С моим детским максимализмом я справился к осени 1970 года. Догадался, что живу для себя. Перестал дорожить «любовию народной». Решил любить себя — и не напоказ, а для себя. Дорос до разумного эгоизма (хотя и то сказать: какой же эгоизм неразумен?). Не совсем к месту повторял за Горацием: est modus in rebus.
Взрослея, мы уступаем. Компромисс — другое имя взрослости. Это уже сказано? Талейран не велит повторяться? считает, что повтор несовместим с художественностью? Ничего. Повторю, потому что отступление затянулось, а мысль тут для меня заключена важная.
К лету 1970 года я настолько повзрослел, что сказал себе: я готов довольствоваться малым, совсем малым. Хочу стихов и осязаемого отклика на них. Не нужен мне берег турецкий. Не нужна слава. Ясно одно: не писать значит не жить; прав Грэм Грин, не понимавший, как живут те, кто не пишет. Хочу писать без вывертов, донести хоть что-нибудь хоть до кого-нибудь — потому что иначе меня словно бы и нет, а я знаю, что я — есть. Уступаю нажиму: буду понятным. Разве сложность — не одна из личин высокомерия? Стихи должны что-то сообщать (это Пастернак сказал, как потом выяснилось; я не знал классического высказывания, пришел к этой нехитрой мысли сам).
Однажды, направляясь к Фике на Омскую улицу, я зашел в книжный магазин Молодой Ленинград (на проспекте Смирнова, теперь это Ланское шоссе, дом 10 или 12). Существовал в ту пору литературный ежегодник Молодой Ленинград, в нем печатали молодежь, прошедшую искус социалистического реализма, а контрабандой, по недосмотру начальства, — и не прошедшую, диссидентствовавшую. Об этом альманахе я не знал, изумился бы, скажи мне кто-нибудь, что сам в нем напечатаюсь через год с небольшим (потому что проникнуть в большую печать, не в многотиражку, казалось тогда делом почти невероятным). Название магазина ничего мне не говорило.
Зато другой ежегодник — День поэзии — был популярен; появиться в нем значило почти то же, что войти в литературу. Вот его-то, День поэзии на 1970 год, я и нашел на прилавке магазина, а в оглавлении — фамилию Житинского: того самого, с алебардой.
В 1960-е мы с Житинским иногда сталкивались в коридорах института. Он окончил факультет радиоэлектроники ЛПИ, по престижности не уступавший физ-меху, и был оставлен в аспирантуре, о чем я с моей фамилией не мог и мечтать. Значит, учился он по-настоящему. О стихах мы не говорили. Оба надеялись стать учеными. Он как-то между прочим рекомендовал мне книгу, которую я по его совету и купил: Андре Анго. Математика для электро- и радиоинженеров, перевод с французского. Она десятилетиями всюду сопровождала меня — как и другой памятник поры еще более давней: Дифференциальные уравнения В. В. Степанова; эту вторую книгу я так и не вернул моей Беатриче после нашей ссоры.
Выходило, что Житинский, человек, показавшийся мне в 1964 году безнадежным по части стихов, времени даром не терял, работал (над собою и другими) — и мое горацианство, мою минималистскую программу, только-только меня осенившую, уже осуществил. Стихи подтвердили эту мысль. Они были — хм, о Ленине:
ДЕНЬГИ
Пока он шел по Петрограду
Среди казачьих патрулей,
За голову его награду
Хранил надежно казначей.
И те, что, запирая двери,
Таились в собственных домах,
Хранили полное доверье
К всесилью банковских бумаг.
Не батальоны и не роты
Их защищали в этот час,
А только мятые банкноты,
В шкафах укрытые от глаз.
Им оставалось меньше суток,
Когда он мимо проходил,
Но этот краткий промежуток
Россию надвое делил.
На острие высокой битвы
Кончалось прошлое Земли,
И были жалки, как молитвы,
Пред нею стертые рубли.
ПУТЬ
Я этот путь представил ясно:
Литейный, залитый дождем,
Блестят перила, и опасность
Подстерегает за углом.
Я задержу минуту эту,
Чтобы окинуть с высоты
Единым взглядом всю планету:
Дороги, рощицы, кусты.
Отсюда и до Сахалина
Моя страна передо мной
Покачивается, как льдина,
В своей накидке снеговой.
Какая страшная громада!
И там, неразличим почти,
Среди ночного Петрограда
Мне виден человек в пути.
Он связан тысячами нитей
С огромной тяжестью страны.
Борец, мечтатель и мыслитель
В нем тесно соединены.
На расстоянии в полвека
Я вижу каждое звено
В цепи поступков человека,
Решить которому дано —
Начать историю сначала
И повести ее с собой,
Куда Россия указала
Ему той ночью ветровой.
Прямо в магазине я эти стихи прочел — и с удивлением увидел: в них нет лжи. Разве Ленин — не историческая фигура? Историческая. Не хуже Кромвеля или Робеспьера. Разве в этих стихах сказано, что он осчастливил Россию или человечество? Ничуть. Сказано, что повернул ход истории, а тут и спорить нельзя. Даже сказано, что он — мечтатель: это ли не вызов? В 1930-е за такое не поздоровилось бы. Автор не славословит вождю, он добросовестно изображает и — думает. Его изобразительные средства скупы и честны. Родной просодии он верен. Рифма суховата, но в этом есть своя прелесть. Конечно, битвы–молитвы и полвека–человека уж очень резали слух. В 1964-м, во время той памятной встречи в редакции Политехника, я говорил ему по поводу его правильных рифм и подстриженных катренов: «Это простота, которая хуже воровства». Сейчас — увидел в этом своего рода аскезу. Человек ведь он умный, а вот поди ж ты, самолюбованием не занимается — и вместе с тем себя на отпущенном ему пятачке выразил. О чем бы мы ни писали, мы ведь всегда о себе пишем. Разве здесь нет портрета автора? Еще какой! Пастернак (тоже писавший о Ленине) явно прочитан и усвоен — притом принят не ранний Пастернак, с которым все носятся, а поздний (вслушайтесь: «Он связан тысячами нитей с огромной тяжестью страны. Борец, мечтатель и мыслитель в нем тесно соединены…»). К авангарду автор поворачивается спиной — словно его и не было. Просто и ненавязчиво говорит: традиция мне дороже. Даже о своем южно-русском происхождении невзначай сообщает — рифмой домах–бумаг. Для питерского уха это вовсе не рифма: не проходит ни как точная (г для меня ближе к к, чем к х), ни как неточная (для этого она недостаточно нарочита).
Внимательному читателю тут и другое сказано: автор не стал бы писать о Ленине, будь на то его воля. Самая фактура стиха свидетельствует об этом. Он уступает — но, господа хорошие, разве все мы не уступаем каждый божий день, каждую минуту? Уступаем обстоятельствам, людям, своим слабостям. Общество есть сумма компромиссов. Да что общество! Отправляясь к возлюбленной в дождливую погоду, я выхожу на улицу с зонтиком, а не с плакатом «Долой дождь!». Свидание стоит уступки. А свидание с Музой?!
Я купил День поэзии и принес его в подарок Фике, сопроводив всеми этими рассуждениями. Она с рассуждениями согласилась, а от стихов поморщилась. Воспитана была на другом: с пятнадцати лет — на моих детских стихотворных опытах с вывертами, изысками и петухами, затем, с моей подачи, на Блоке, Цветаевой и русском авангарде. Ее московский приятель Володя Гомзяков как-то привез ей в подарок оригинальные издания футуристов — из библиотеки самого Алексея Крученых. Крученых умер в Москве в 1968 году — всеми забытый, в полном одиночестве. Хлам из его квартиры выбрасывали на помойку. У мусорного бачка Гомзяков и подобрал Пощечину общественному вкусу и прочую сдвигологию, тонкие книжонки, давно ставшие библиографической редкостью и уже тогда стоившие денег. (Потом, в трудную минуту, Фика продала их за бесценок.)
Была в тот вечер у Фики ее соседка Таня с Ланского шоссе — наша одноклассница, ее и моя близкая подружка. Выросли они вместе, воспитывались у «бабушки Карловны», которая Фике приходилась родной, а к Тане относилась, как к родной; дружили с младенчества. Каким-то непостижимым образом обе молочные сестрицы, влюбленные в меня с шестнадцати лет, ревновали меня к другим, а между собою делили без ссор. Тане тоже стихи не понравились.
Фика похорошела. У нее как раз было очередное лирическое отступление — с инженером Д. А. из Физико-технического института. Главной темой, разумеется, оставался я — так было со школьной скамьи; а может, так ей хотелось представить дело, а мне — в это поверить. Связь без обязательств удобна тем, что делает ревность неприличной.
Осенью 1970 года я напросился к Житинскому в гости.