ЭТЮДЫ ПЕССИМИЗМА


Дома первым делом я привел в порядок и отпечатал привезенные стихи — на той самой непременной почтовой бумаге с голубой каймой, 44 копейки 50 листов. Придумал им эффектное название: Дневники Одиссея. Поставил эпиграф: «Одиссей возвратился, пространством и временем полный… О. М.». Всё было замечательно в моей жизни. Никогда мне не было так хорошо, как в эти недели, в эти месяцы. Думать — не хотелось и не нужно было, хотелось собирать мёд: стихи и ласки, к чему я немедленно и приступил.

В кипе бумаг на столе нашел я лежавшие чуть не с января стихи Ларисы Р., фигуристой девушки из АФИ, беспомощные, но трогательные, и тотчас на них откликнулся:


Над твоими стихами я плачу четвертую ночь,

Над твоими стихами, тончайшими, как паутинки.

Их высокому строю шепчу: приговор свой отсрочь!

Может статься, по мне эта осень справляет поминки.


Над твоими стихами луна одиноко взошла,

На столе у меня тишину сообщила предметам.

Может быть, ты и знала, что зло я творил не со зла.

Может быть, ты и знала, но нет искупления в этом.


Слезы тут придуманные, мне было весело. С Ларисой, с божьей помощью, всё завершилось. Там на меня виды имели, я ходил в женихах, не сделав предложения, — худшая из несвобод. Ее мама в мою честь устроила однажды званый обед с еврейскими блюдами и родственниками: не обед, а смотрины. Всё позади, мы расстались навсегда — отчего же и не всплакнуть в стихах?

Отпечатанный цикл я раздал подругам, оказавшимся в городе: Рите, Кате, Тане и Фике. Первые две как читательницы в счет не шли. Вторые две меня похвалили. Прежние отношения казались восстановленными — будто ничего и не случалось, однако ж Фика при первом расставании бросила меланхолически:

— Житинский продолжает приходить.

Это, в сущности, был вопрос. Я не ответил — и тем самым ответил. Мне было всё равно. Но через день или два выяснилось, что не совсем всё равно. В субботу 21 августа я отправил Фике по почте гневное письмо (на той же почтовой бумаге, аккуратно переписанное на машинке под копирку):


Фика! Сегодня мне звонил Житинский, и с его слов я заключил, что ты показывала ему мои стихи. Мне непонятно, как ты могла на это решиться. Поступок твой я считаю бестактным и для себя совершенно унизительным. За последние 5-6 лет никто из моих друзей так цинично со мной не обходился. Интересно знать, что бы ты сказала, если бы я подобным же образом распорядился каким-либо из твоих интимных дел.


Неясно, как ты можешь при этом рассчитывать на какое-то доверие с моей стороны.



Ю. Колкер


Выходило, что я всё-таки ревновал. Или нет? Собственно говоря, первой причиной гнева и письма была моя грамматическая ошибка: Одиссея — я написал через е: Одессей. Об этом как раз и сказал мне Житинский по телефону: мол, чего уж так каламбурить, писал бы лучше правильно. И он, и Фика решили, что это именно каламбур: ехал через Одессу, ну, и пошутил так глупо. Оба писали грамотно, не то, что я. Меня же от этой ошибки бросило в холодный пот. Годами не мог о ней забыть — будто не было вещей более постыдных. Постыдных и страшных.

В июле Фика обошлась без аборта, народными средствами. В прошлом это не всегда так выходило. Говорю о самом ужасном, низком и отвратительном в моей жизни: о том, что я, в сущности, убийца или, по меньшей мере, соучастник убийств; Так понимал это Дмитрий Кедрин, прочитанный мною в 1966 году, то есть как раз вовремя, когда нравоучение еще могло сработать:

Пускай за это не судят, но тот, кто убил, — убийца.

Могло, да не сработало. Так понимает это религиозное сознание. В Бога я не верил… К слову сказать: никакого бога (не то что Бога) латинское слово religio не подразумевает. Оно означает совестливость, сомнение, духовную жажду, разбуженное нравственное чувство. Грех тоже без бога обходится. Я всю жизнь прожил атеистом (Бог появлялся только со стихами), но в мучительном сознании своей греховности, — а всё же многим, не одной Веронике, казался «чистым мальчиком».

Четыре женщины, да и не женщины, а девчонки, попадали по моей вине под нож гинеколога; Фика — дважды: в 1966-м и 1969-м годах (но, если всю правду говорить, не только по моей вине попадала; было еще однажды, почти сразу после школы). Первый раз она оказалась в больнице где-то рядом с Крестами. Я, униженный и раздавленный, носил ей туда цветы. Нянечка, принявшая, их сказала Фике: «Он у тебя красивый». Красивый! Я себя ненавидел, презирал, мучился, но делать тут было решительно нечего: в отцы я не годился, сам был ребенком (все мы в ту пору взрослели мучительно поздно); женитьба в двадцать лет, да еще вынужденная, представлялась мне полным концом всякой жизни, унижением хуже смерти. Ученая карьера, стихи, будущее — всё нужно было бы принести в жертву. Этим (допустим на минуту) я бы и пожертвовал, люби Фику чуть больше; да и угрызения совести могли перевесить, если не любовь; я понимал, что евмениды не оставят меня до старости; так и вышло. Но одна вещь в жертву никак не приносилась: право влюбляться, мои будущие и, хм, текущие влюбленности: потому что я всё время был в кого-то влюблен, и не в одну, а в нескольких сразу. (В Одессе в старые времена говорили: «Такой возраст. Не знает, то ли это любовь, то ли какать хочется».) Когда я задумывался над этим, пытаясь осмыслить свой юношеский цинизм; когда ставил вопрос прямо: как же так?! — меня охватывало уныние. Не помогали и авторитеты. В 1968 году я нашел у Стендаля и выписал следующее утешительное высказывание:

«Предложите князю Колонне или другому наугад выбранному итальянцу любить всегда одну и ту же женщину — и будь она хоть ангелом, он возопит, что вы пытаетесь лишить его трех четвертей всего того, ради чего стоит жить на свете…»

Стендаль, как видим, тоже искал себе оправдания; его итальянец — чистая схема, выдумка. Не знаю, как Стендалю, а мне его припарка приносила только временное облегчение, от болей не избавляла. Избавлял — головокружительный вихрь юности. Спустя какое-то время всё забывалось.

В 1969 году аборт делали почему-то частным образом, в квартире на проспекте Гагарина. Я ждал Фику в универмаге; в ту пору понастроили в городе этаких стандартных двухэтажных торговых зданий (все они потом были переоборудованы в кафе, чебуречные и рестораны). Фика вернулась бледная, как смерть, с белыми губами, прошептала: «Двойня» и упала на меня, не поднимая рук. Может, в этот момент я и любил ее. Любовь по-русски — жалость (особенно на юге России). «Ты меня не любишь, не жалеешь…» Сохранилась моя дневниковая запись, помеченная 23 октября: «Мне кажется, я близок к истерике». Следовало бы написать: к сумасшествию.

Отношения Житинского и Фики к осени 1971 года, по всем признакам, перешли в приятельские, — но разве и мои отношения с нею не были такими же? От их отношений остались в памяти обломки стихов:


Ведь мы с тобой накоротке —

Не это ль подлинное мщенье?


Потом каждый из них уверял, что охладел первым. Со мною Житинский оставался по-прежнему угрюмым, наша дружба шла к концу; я сдавался; невозможно долго любить того, кто суров с тобою, сторонится тебя. Здесь и Кушнер мне помог, сказал как-то (в 1972 году) на Большевичке:

— Что вы так носитесь с этим Житинским? — Сказал с неожиданным для меня раздражением. Фигура умолчания состояла в том, что носиться следовало с ним, с Кушнером. Критики в свой адрес он не допускал. Много позже, в начале 1990-х, я напечатал статью в его защиту (одна завистница обвиняла его в зависти к Бродскому и Мандельштаму; речь шла о прозе Кушнера). Выступив апологетом, я, однако, сказал между делом, что в прозе Кушнер не равен себе как поэту. При первой же встрече он принялся шепотом кричать на меня: «Юра, что вы пишете?!». Не допускал, выходит, что я пишу ровным счетом то, что думаю.

Тогда, на Большевичке, после слов Кушнера «что вы с ним носитесь?», у меня мелькнуло: в самом деле, чем я хуже Житинского? Я теперь сам с усам. Мелькнуло, но быстро прошло. Я продолжал чувствовать, что в стихах Житинского есть для меня неизъяснимая прелесть. Особенно — в стихах 1971 года. Я всегда видел их технические слабости, но что такое мастерство, когда речь идет о последней прямоте? Я всё еще учился у Житинского, переписывал на свой лад подхваченные у него мотивы. Вот его стихотворение (лето 1971 года):


Уже незаметное утро

Дотронулось краешков глаз.

Подумай, как просто и мудро

Природа устроила нас.


Она словно знала, как вечны

Признанья твои и нежны,

Как волосы ночью беспечны,

А губы мягки и влажны.


И, день перепутавши с ночью,

Из сна перенесшая в явь,

Она создала нас воочью,

Из утренней мглы изваяв.


Мне казалось, что за строку «Как волосы ночью беспечны» не жалко жизнь отдать. А утренняя любовная сцена, целомудренно приоткрытая в последней строфе? Это роденовский мрамор, твердил я себе.

А вот мой отклик, мое переложение:


Время с пете́ль сорвалось.

На два печальных сугроба

Утро в постель пролилось

Зябкое, точно хвороба.

Солнцу неважно спалось.

Меркнут трапеции, чтобы

Парой настенных полос

Вновь появиться для пробы.

Тайна, печаль и вина —

Тонкая, как седина

Ночи алмазная сутра —

Выветрилась, не видна.

Милая, как ты бледна!

Что тебе снилось под утро?


Иной, пожалуй, скажет: мол, и не хуже ничуть. А преемственность, не признай я ее тут прямо, уловить невозможно. Но я-то знал, откуда мои стихи растут и чего стоит моя изощренность (это, между прочим, сонет) рядом с его простотой и естественностью, с его светом и воздухом, с его фактографией души.

Помню, что эти мои стихи Житинский выслушал как-то особенно мрачно (мы сидели на скамейке в Политехническом парке, напротив Дома ученых и второго профессорского корпуса). Догадывался, видно, что адресат у них один. Думаю, что к этому времени в его отношении к нашей общей подруге преобладала уже не любовь, а обида. Он не понимал, как она могла вернуться к такому поверхностному вертопраху, как я, не полюбить навсегда его, не видеть, что он — умнее, что его стихи — лучше.

Повлиял ли хоть в чем-нибудь я на Житинского? Не вижу этого. Но одну несомненную поэтическую перекличку со мною всё-таки нахожу. Вот его стихотворение 1976 года:


Лови уходящее счастье,

Безумную птичку-любовь!

Ты больше над милой не властен,

Ничто не повторится вновь.


Беги по ночному бульвару,

Глотая осенний туман,

И где-то в гостях под гитару

Пой песни, бессилен и пьян.


Прокручивай в памяти снова

Безвкусное это кино:

Легчайшая сеть птицелова,

Пустая квартира, вино,


Загадка случайного взгляда,

Обман, не любя и любя…

— Не надо, не надо, не надо! —

Тверди это так про себя.


Измученный медленной жаждой,

Смотри в проходящий трамвай

И с трепетом в женщине каждой

Родные черты узнавай.


А вот мои стихи 1971 года, послужившие, по моей догадке, отправной точкой для Житинского:


Прощай, не моя дорогая!

В холодном свечении дня,

В окне, на площадке трамвая

Мелькни, не заметив меня.


В сыром петербургском предзимье,

Где воздух колюч и тяжел,

Панели в расплывшемся гриме,

И ветер слезой изошел…


Занятно, что Фика хоть и ценила посвященные ей стихи Житинского («женщина любит ушами»), но критиковала их, в глаза ему говорила, чтó ей в них не нравится и почему. В талант его, как некогда (в детстве) в мой, до конца и безоглядно не поверила, даже мои тогдашние, намеренно приниженные опусы 1971 года ставила выше его стихов. Меня это смешило, но в споры я не пускался; «в пределе» (как говорит Цветаева) собирался превзойти не то что Житинского, а Данте Алигьери.

В талант Житинского не верили многие; в точности, как ранний Кушнер, он казался словно бы не совсем поэтом, а этаким «проходимцем в печать». Ирина Знаменская и Дмитрий Толстоба, его приятели по кружку Азарова в Петропавловке, поощряли опыты Житинского в прозе, а на стихи поглядывали свысока. Прозу Житинский начал писать не позднее 1969 года. В 1972 году написал первую большую вещь: повесть Лестница. Помню ее в аккуратно переплетенной машинописи. Прочесть эту сюрреалистическую повесть до конца я тогда не смог, заскучал, хотя выдумка там была незаурядная, и успех, правда, с большим опозданием, повесть имела; по ней и фильм поставили. На устах и в сердце у меня был всё тот же вопрос: к чему проза, когда есть стихи? Зачем писать прозу? Слова Ходасевича «Обо всем в одних стихах не скажешь» то ли прочитаны не были, то ли до моего сознания не дошли.

Мне Житинский, среди прочего, показывал и свои крохотные прозаические зарисовки, тоже сюрреалистические. Вот одна из них.


ПЧЕЛКА

По улицам летела модная пчелка тридцати с небольшим лет и собирала мужские взгляды. Взглядов было достаточно. Пчелка едва успевала прятать их в сумочку, которая болталась у нее на плече. Прилетев домой, пчелка складывала взгляды в специальную баночку, где они постепенно превращались в питательный крем для лица.



Шло время, и питательного крема требовалось всё больше, а взглядов пчелка собирала всё меньше. Да и взгляды были теперь мимолетные и некачественные. Крылышки у пчелки поседели, и она превратилась в одинокую старую муху, которая нервно жужжала, натыкаясь на стекло.


Вывод может быть только один: надо беречь мужчин.


Этого я уже совершенно не принимал. Говорил ему: неужели не видишь, что ты непоследователен? Ведь это авангард, а в стихах ты классицист. Подумай, какому вкусу ты угождаешь, какой эстетике служишь! Он отмалчивался. Проза стала для него потребностью. Сюрреализм давал выход горечи. Поэт ждет любви, на меньшее не согласен, а стихами Житинского восхищался один-единственный читатель (я), причем с этим читателем, с этим непрошенным учеником и неудобным другом, точно в расплату за восхищение и в насмешку, приходилось делить возлюбленную.

С лета 1971 года Житинский вообще помрачнел. Появляются стихи, вошедшие потом в цикл Этюды пессимизма. Название — возражение Мечникову, его Этюдам оптимизма. С книгой Мечникова с начала 1971 года носилась моя и фикина подружка Таня; она думала, что это «научный труд», примеряла на себя советы первого русского эмигранта от науки. Книга и в моих руках побывала, о Фике же и говорить нечего. От нее она попала к Житинскому и подсказала название цикла.


Загрузка...