В студенческие годы я близко сошелся только с одним стихотворцем-ровесником, в чей талант поверил: с Андреем Романовым. Загадочная была дружба; пожалуй, не до конца искренняя, не вполне и бескорыстная. Он был мастеровитее меня и твердо намеревался «пробиться», я смутно надеялся что-то перенять от него. Студент физико-механического факультета, я не мог не смотреть чуть-чуть свысока на студента-гидротехника; он — не физик, стало быть, уже не ровня мне. (Потом он и вовсе в богадельню ушел: в институт железнодорожного транспорта.)
Многое в Романове мне не нравилось. Учился он кое-как, без высокого прицела, не скрывал, что ему только инженерный диплом требуется. В пристрастиях и интересах приземленный, с хитринкой и излишним, на мой вкус, налетом цинизма (хотя какая молодость вовсе без цинизма?), был он, вместе с тем, артистичен. Пел под гитару (про лондонских девочек):
— Наши слезы крокодильи
чуть окрашены тоской.
Мы живем на Пикадилли —
приходите к нам домой!
Я в ту пору не очень ясно представлял себе, где эта Пикадилли находится и что она такое, — но гитара, даже в руках Романова, завораживала. За это, войдя в возраст, я сильно невзлюбил ее: за то, что бряцание струн любой чепухе глубину сообщало.
Одному знакомому не понравились бегающие (за стеклами очков) глаза Романова. Я объяснил, что это болезнь.
— Бог шельму метит, — откликнулся тот.
Романов курил, что было для меня в ту пору почти невыносимо. До него — я попросту не дружил с курящими. Но тут симпатия и вера в его одаренность перевесили, и я смирился.
Стихи Романов писал неожиданные, парадоксальные, — это было важнее всего.
Меня вчера убили на Расстанной.
Проходит ночь, короткая, как жизнь,
и ты мне молча говоришь: останься!
Я ухожу и говорю: держись!
Мы занятно дополняли друг друга по контрасту: Романов черноволосый, я — светловолосый. Он — осторожный и лукавый, я — застенчивый, вспыльчивый и заносчивый. Характер у него был ровнее. Будучи старше меня на год и два месяца, он казался старше на годы; лучше понимал, что общество, в котором мы жили, небезопасно; и что уступать — придется.
Познакомились мы с Романовым в редакции многотиражки Политехник и с тех пор частенько ходили парой. Многотиражка поначалу не печатала наших стихов: в них обычно недоставало комсомольского энтузиазма. Критиковал и отвергал стихи «литсотрудник» по имени Федор Пуго, по прозвищу Фуго-Пуго, молодой, громадного роста (притом что и мы с Романовым были не маленькие), с топорным лицом, добродушный и туповатый. От него я впервые услышал, что «в Советском Союзе цензуры нет». На взрыв негодования с моей стороны: то есть как это нет?! — он спокойно ответил:
— У нас есть Горлит.
Редактором многотиражки состоял какой-то чудовищный замшелый большевик Лебедев, ходивший с палкой. Он писал прозу. Мы случайно узнали, что его роман, плод многолетних усилий, назывался Прямолинейный — и был отвергнут где-то там, наверху, где творилась советская литература.
Романов привел меня на Обводный канал, в Радугу, литературное объединение поэтессы Елены Вечтомовой. Собирались там по четвергам. Вечтомова запомнилась мне толстой, очень советской, самодовольной и глупой. В ее кружке преобладали люди немолодые и, казалось мне, вопиюще бездарные: какие-то производственники, какие-то старушки с воспоминаниями о Кирове. Помню несколько имен: Юрий Оболенцев (он ходил в талантах), Наум Гольдин, Лиза Дорохова (имя Лиза казалось в ту пору деревенским), Галина Соколова, Олег Кадкин, Зоя Лелекова, Владимир Зубов, Яков Бурачевский, Вильям Добровлянский (представлялся: «Вильям, но не Шекспир»), Николай Зазулин, Скипетрова, Баранов. Мои стихи не понравились, что было и правильно, только не им бы судить. И сам я Вечтомовой не понравился.
Весной 1966 года, с этой самой Радугой, ездил я в промышленный поселок Пикалево под Ленинградом. Мы читали стихи в тамошнем литературном объединении.
В редакции Политехника тоже существовало что-то вроде литературного кружка под началом Фуго-Пуго. Мы с Романовым там быстро освоились и чуть ли не главенствовали, во всяком случае на прочих смотрели свысока — с высоты своей общности, своего единения. Взаимное признание — великая сила; оттого-то молодые авторы и ходят сворами.
Запомнился мне некто Ханух Манувахов, черноволосый горбоносый горец, гордый джигит. Был он вот именно что горд, прямо до надменности, хоть ростом и не вышел. Говорил мало. Взгляд имел демонический. По слухам, ни одна женщина устоять не могла. Стихи же его были сносны, почти хороши, что скорее удивляло при такой экзотической наружности и фамилии.
Откуда у джигита приличный русский? Он ведь с Кавказа приехал: из Дагестана, кажется. Подписывал стихи и вовсе сильно: Хан Манувахов. Чувствовал, значит, эту выгодную аллитерацию — и не только аллитерацию; слово хан — не чужое для русского уха; не то, что каган (хоть корень тут общий).
Прошли годы, прежде чем я догадался, что он — из татов, горских евреев; вообще из тех мест, откуда хазары пошли. Имя и фамилия — оба проистекали прямо из иврита. מנוח (маноах) на иврите означает покой (но также и покойник). При отсутствии огласовок буква вав ו иногда в письме удваивается, а читается она по-разному: и как о, и как у, и как в. Напишем מנווח — это уже прямо можно прочесть как манувах. Занятно, что слово покой в женском роде — меноха, менуха — даёт другую известную еврейскую фамилию: Менухин. Не родственник ли был Манувахов скрипачу Иегуде Менухину? Имя Ханух тоже значащее: его можно перевести как воспитанный, но корень חנו (хет-нун-вав) даёт и значения праздновать, торжествовать. Получается в итоге либо Воспитанный Покойник, либо Праздничный Покой, но так или иначе, а всё — на языке Писания. Догадливый Манувахов ни полусловом нигде не обмолвился о своем происхождении. Все поверили, что он из татар, а ведь татары — наши меньшие братья, им всюду дорога. Удивительно ли, что Манувахова стали печатать — и не в многотиражке, а в настоящих изданиях? Признайся он, что родом из старших братьев, из евреев, — все двери были бы разом закрыты перед ним.
Как-то пришел в кружок со стихами старшекурсник факультета радиоэлектроники Саша Житинский. Мне было восемнадцать, Романову — девятнадцать, мы заканчивали первый курс, Житинскому — 23 (я думал — 21), он был на четвертом. Случилось это в 1964 году. Мы, младшие, но уже давние сочинители, твердо знали, что ветер дует слева, со стороны авангарда. Житинский делал первые опыты, принес нечто сусально-романтическое:
Я часовой потерянного мира.
В руке копье, за поясом — клинок.
Надменная, холодная секира,
Сверкая бронзой, замерла у ног.
Мне это показалось постыдной чепухой, вчерашним днем. Не верилось, что серьезный, взрослый человек (он был в костюме и чуть ли ни при галстуке) может писать такую размазню. Ровненькие, аккуратненькие катрены; строки — с начальной прописной, мною уже отброшенной, и — «часовой потерянного мира»! Я вообще был крайне несдержан, уныние чередовалось у меня с приступами перевозбуждения. Тут, помню, я зло и надменно изгалялся над этими стихами. Романов тоже не пожалел новичка, впервые задетого крылом гречанки. Житинский сидел, чуть склонив голову набок, слушал совершенно спокойно, без тени раздражения — и не возразил ни словом. С тех пор я его в Политехнике не видел.
В самом начале 1965 года, в клубе студенческого общежития на Лесном проспекте, был устроен конкурс поэтов-политехников. О нем написала ленинградская газета Смена. Статья от 20 января за подписью А. Баженова называлась смешновато: Скрестили физики лиры. Первая премия на конкурсе досталась Андрею Романову и Анатолию Хайкину — за написанную в соавторстве героическую поэму.
И вот,
раздвигая тяжелые стены плечами,
приходят они,
как по зову военной трубы:
Олег Кошевой,
и уставший за сутки Корчагин,
и Зоя идет на зачет,
вместе с нами идет на зачет
по деталям турбин…
Неожиданно газета похвалила меня: «У Ю. Колкера отчетливее, чем у всех его товарищей, чувствуется поиск своей собственной, оригинальной манеры стиха, запоминаются удачные художественные детали». Баженов цитирует чудовищные, худшие из всего прочитанного мною строки из моего стихотворения Улица Красной конницы, напитанные революционной романтикой. Привести их стыжусь. Стыжусь, но привожу. Из песни злого не выкинешь.
Не случайно такой мы суровый
и такой неспокойный народ,
ведь в сердцах наших снова,
снова,
снова
восемнадцатый год встает.
Были ли эти строки приспособленчеством? В очень малой степени. Советскую власть я отвергал не в принципе, а в ее воплощении. Сталин был уже плохой, Ленин — еще хороший. В моей семье членов партии не было, но жила легенда о деде-большевике. Его портрет глядел со стены. Баженов мог бы и другие мои строки процитировать:
Подбирают к эпохе — эпитеты,
об эпохе с апломбом беседуют,
с аппетитом эпоха выпита
и съедена буквоедами,
— так писал я тогда, и дальше спрашивал — неизвестно кого, неизвестно о чем: «Где закрыли от нас мишурой существо обнаженного факта?». А под конец предоставлял слово деду Федору Иванычу:
— Круглый год, забывая про отпуска,
мы в поту работали до ночи,
а потом нам все грехи отпускал
Иосиф Виссарионович.
Сам Федор Иваныч, нужно сказать, на праздник Молоха опоздал: умер в 1935 году своей смертью от бугорчатки легких: от туберкулеза. Большевик со дня основания партии, солдат, он выслужил при большевиках три ромба, состоял в 1930–1931 годах — в сомнительной должности заместителя заведующего отделом электроимпорта — при берлинском торгпредстве и привез из Германии фразу, за которую Иосиф Виссарионович его бы не похвалил: «Почему мы так не можем?!»
В моих стихах дед меня и других наставляет:
— Знать, смотрели, внучата, плохо!
Ну-ка, дайте-ка я взгляну… —
И глядит. А в глазах у него — эпоха
в натуральную величину…
Что тут скажешь? Автору семнадцать лет.
Вероника из Радуги иногда пристраивалась к нашей с Романовым компании. Заметно старше нас, она ребячилась и словно бы не чувствовала разницы в возрасте, была склонна к острословию, лихорадочно оживлена, нас с Дрюней называла непременно по фамилиям, а мне казалась чуть-чуть вульгарной. Она курила и красила губы. Одного из этих двух качеств хватило бы, чтобы меня оттолкнуть. Мешало еще и то, что стихи ее внушали мне полное уныние. Я не догадывался, что ее отношение ко мне идет дальше приятельства.
Как-то Вероника отвела нас в домашний литературный салон на углу улиц Восстания и Жуковского. Сергей Файнберг, психиатр, и его сестра, Наталья Лурье, собирали у себя писателей, не симпатизировавших советской власти. Приходили к ним Алла Драбкина, Игорь Федоров (работавший водопроводчиком), Виктор Бузинов, а из тогдашних местных знаменитостей — Глеб Горбовский и Виктор Соснора. Мы с Романовым оказались среди них полными юнцами. Нас увидели вот как: мальчик с русской внешностью и еврейской фамилией (я) и мальчик с еврейской внешностью и русской фамилией (он). Мы читали что-то. Через неделю Вероника принесла оттуда слова Файнберга: «Русский еврей очень талантливый мальчик, но у него чувствуется какой-то душевный надлом. Правда, он еще так молод; может, образуется…». Вероника относила эти слова ко мне, но почему же было не отнести их к Романову? Я видел: он пишет лучше.
Были мы с Романовым и у прямых диссидентов. Квартира в новостройках; человек восемь, включая нас, за столом без угощения; заговорщицкая серьезность, какие-то открытые письма на Запад — о притеснениях русской литературы. Ни одной физиономии, ни одного имени память не сохранила. Мне было горько и смешно. Я-то мучился вопросами о тайнах творчества, искал философский камень, — а у этих всё уже было найдено и решено! Они уже Пушкины и Толстые, осталось только напечататься. Что до Романова, то он просто испугался. В перерыв мы сбежали. На лестнице нас разобрал истерический хохот.
С Романовым связан вот еще какой уникальный опыт: у него на Расстанной я услышал (с долгоиграющей пластинки; 76 оборотов в минуту) единственную западную эстрадную песню, которую полюбил на всю жизнь. На мое поколение, на 1960-е, приходится расцвет Beatles, но они прошли мимо меня так, как если б их вовсе не было. Я о них не слышал. Все эстрадные песни, весь рок, казались мне чепухой. Ничто не задело. Точнее, задел на минуту Тюремный рок, еще в школьные годы; но имени Элвиса Пресли я не знал — оно дошло до моего сознания только в Лондоне, в 1990 году. А вот это — я услышал в 1968-м, и — как откровение:
I'd rather be a sparrow than a snail.
Yes I would, if I could, I surely would.
I'd rather be a hammer than a nail.
Yes I would, if I only could, I surely would…
Едва удерживаюсь от того, чтобы не выписать слова целиком. Ложно-многозначительные и пустоватые, они были для меня совершенно неразличимы в 1968 году, со слуха я не понимал по-английски ни слова, что очень помогало, придавало песне таинственности и прелести.
Это El Condor Pasa Саймона и Гарфункеля. Пришло ли мне в голову узнать что-либо об этой паре? Ни на минуту. Даже имена их всплыли много позже. Другие их песни тоже меня не тронули. Не мог я творить себе кумира на эстрадном материале. Эйлер и Лагранж — вот были мои кумиры.
Потом оказалось, что эта песня, непостижимым образом классифицируемая как рок, на деле — перуанская народная мелодия (в обработке) и что в оригинале она, осторожно говоря, не хуже. Саймон только слова присочинил. Еще оказалось (спустя годы, когда я увидел портреты певцов на конверте для пластинки), что я внешне похож на Гарфункеля, только волосы у меня вились не мелкой, а крупной волной.
То ли мне пригрезилось это, то ли Романов сказал, — но я почему-то думал, что песня эта посвящена яхтсмену-одиночке, затеявшему кругосветное плаванье. Если так, это мог быть только Франсис Чичестер, прославившийся в 1966 году. В 1968-м никакого имени я не запомнил (и знать не мог; советские газеты о такой ерунде не писали). В начале 1990-х, в Гринвиче, в компании поэтессы Ольги Бешенковской, я впервые увидел легендарную яхту Чичестера Gipsy Moth IV, выставленную рядом с Катти Сарк. Название яхты я перевел для Ольги как цыганская моль (каждое слово по отдельности); правильный перевод — непарный шелкопряд — узнал спустя годы.