Брайен Глэнвилл

Чашка чая

Сначала я подумал, что это не он, слишком уж большое совпадение — с какой стати он вдруг в Лондоне и идет мне навстречу по Риджент-стрит? Потом я стал уговаривать себя, что это все-таки не он, а когда окончательно убедился, то понадеялся, что он меня не заметит, но, конечно, он меня заметил, закричал "Боб!", замахал и прибавил шагу, словно мы старые-старые друзья, а уж чего не было, того не было.

Он говорит:

— Здорово, Боб! Какими это ты судьбами в Лондоне? — Схватил мою руку и принялся трясти так, словно в мире у него никого, кроме меня, нет. И вот тут мне стало его жалко, хотя, когда я прочел об этом, то ничего подобного не почувствовал. Щеки у него ввалились, исхудал — смотреть страшно, под глазами синяки, и вид такой, словно он неделю не спал.

— А ты-то чего здесь? — говорит. — Ты-то чего здесь?

И до того дружески, что даже за него неловко. Я говорю:

— По делам. А вы тут какими судьбами?

Он вдруг весь сжался — совсем это было не в его стиле, — поглядел по сторонам и только тогда ответил:

— Был у своего адвоката. С юристами советовался. Ты же не думаешь, что я этим подлецам спущу, а?

Я говорю:

— Ну конечно.

А что еще я мог сказать?

— У тебя ведь есть время выпить чашку чая? Обязательно выпьем по чашечке, — говорит он, хватает меня за локоть и тащит к двери кафе. Я не хотел туда идти. Я хотел от него отделаться — очень уж все это неприятно было. Но тут мне опять стало его жалко, и я пошел с ним.

Зал большой, столиков десятки и составлены тесно. Мы сели и заказали две чашки чая. Он вытащил пачку сигарет и протянул мне.

— Что это, Джек, вы курите? — говорю и глазам своим не верю. Он всегда молодым игрокам внушал, чтобы они курить или пить и думать забыли, вот как он сам, но тут я поглядел на его пальцы, а они совсем желтые от табака. Он говорит:

— А, да! Я же в твое время не курил? — И так торопливо, словно ему стыдно, а я говорю:

— Нет, никогда.

Он говорит:

— Ну так что же ты об этом думаешь, а?

Я понимал, чего он от меня ждет. "Это возмутительно, Джек. Неслыханно!" Но я просто не мог себя заставить. Все-таки я не настолько лицемер.

Он говорит:

— После стольких лет, после всего, что я для них сделал, Боб. Я ведь, можно сказать, свою жизнь на них положил.

— Я знаю, Джек, — говорю. А он спрашивает:

— Все еще занимаешься своими физкультурными штучками?

— Физическим воспитанием? — говорю я. — Да. Потому я и здесь. Как раз об этом кое с кем беседовал.

— Вот как, — говорит он, но было ясно, что это ему совсем не интересно, и он тут же сказал: — Два раза выигрывали чемпионат. Три раза — кубок ассоциации. А каких игроков я для них находил, Боб, каких игроков им вырастил!

— Знаю, Джек, — говорю я, а он говорит:

— Я же им тысячи сэкономил. Сотни тысяч. На одних только тех, кого продал другим клубам.

— Да, — говорю, а он говорит:

— Взять хотя бы тебя.

Я опять сказал "да", и, наверное, в моем тоне все-таки что-то проскользнуло, потому что он вдруг посмотрел на меня. Но я глядел так, словно ничего в виду не имел, и он опять заговорил:

— А каким образом они это проделали! Ты знаешь, как я об этом узнал? Из газет, Боб, из газет.

— Я знаю, — сказал я. — Я про это читал.

— Никогда не забуду! — сказал он, и глаза у него расширились, как будто он заново пережил эту минуту. — Открываю газету, — сказал он, — и пожалуйста! На первой странице, черт ее дери: "ЮНАЙТЕД" УВОЛЬНЯЕТ БРЕДЛАФА". Я глазам своим не поверил, Боб. Перечитываю, а буквы так и пляшут.

— Да, конечно, — сказал я.

— Я сразу схватил телефон, — сказал он. — Позвонил этой сволочи председателю. Я понять хотел: что происходит? Ведь с последнего совещания в правлении и недели не прошло. А на нем ни слова сказано не было. Ну ни единого слова.

Он снова посмотрел на меня: ему нужно было, чтобы я как-то отреагировал, а у меня по-прежнему ничего не получалось, и сразу столько нахлынуло воспоминаний — теперь в этом была какая-то ирония. Я повторял и повторял про себя: тот, кто живет мечом… А он все говорил:

— Я ему звоню, а мне отвечают, что его нет. Ах нет, говорю. Так вы передайте ему, что я сейчас приеду и буду ждать перед его кабинетом, пока он не появится. И знаешь что?

— Что? — сказал я.

— Он так и не появился, — сказал он. — Я битых три часа там просидел, но он так и не появился. В собственном кабинете! В клуб поехал — то же самое. Никого нет. Никого из членов правления. Звоню им — тоже никого нет. Только репортеры. "Это правда, Джек?", а я говорю: "Не знаю". Но тогда-то я уже знал.

Он закурил вторую сигарету. Пальцы у него дрожали. Жалко дрожали. Он сказал:

— И знаешь, как мне сообщили? То есть официально? Входит Джон Уилкс, помощник секретаря, и говорит: "Вам письмо пришло, Джек". Вот так. Письмо. Мы не возобновляем ваш контракт. Нет, как тебе это? Духу не хватило прямо мне объявить.

— Да, мерзко, — сказал я. Это я мог сказать.

— Хорошая у нас была команда, когда ты за нее играл, а, Боб? — говорит он. — Помнишь, какая была стройка нападающих? Ты, Джо Уинтер и Ронни Мосс?

Я говорю:

— Да.

А он говорит:

— А кубковая встреча в Хаддерсфилде, восьмая финала, кажется, когда мы проигрывали два мяча, а потом ты забил два, а Джо в дополнительное время третий, решающий!

— Шестнадцатая, — говорю я.

— Разве шестнадцатая? — говорит он и замолчал. Я знал, каких слов он от меня ждет, но все-таки не мог себя заставить. Я думал о том, как он у себя в кабинете говорит мне: "Мы переводим тебя в Лидс", а я говорю: "Но я не хочу никуда переходить, шеф", а он: "О деньгах все уже договорено", а я: "Но я не хочу переходить".

И крики, и стук кулаком по столу: "Я сказал, что ты перейдешь, и ты перейдешь. В "Юнайтед" у тебя никакого будущего нет". А потом два с половиной месяца без единой игры, читаешь и перечитываешь списки, пятницу за пятницей, и ни разу ни в одном нет твоей фамилии, ни среди запасных, ни даже во второй команде. И все время сверлит мысль, а будешь ли ты вообще играть, даже если скажешь, что уходишь? Возьмет ли тебя теперь хоть какой-нибудь клуб? Мне ведь было только девятнадцать — в этом возрасте легко потерять веру в себя. Потом кто-то получил травму, и меня включили в список запасных, а к концу сезона я уже опять играл в первой команде. Но я не мог этого забыть, и, когда через два года мной заинтересовался "Ньюкасл", я сказал, что согласен, а он был рад от меня избавиться, это я видел. Его устраивали игроки, которые послушно выполняли все распоряжения, а те, которые шли ему наперекор, его не устраивали.

Он молчал, я тоже молчал, потом вдруг почувствовал, что он на меня смотрит, поглядел ему в глаза и понял, что он все понимает. Он сказал:

— Я так ни с кем не поступал, Боб.

— Да, конечно, Джек, — сказал я.

— Может быть, я иногда бывал крут, — сказал он, — но ведь просто у меня такой характер. Игроки для меня всегда были на первом месте.

Я кивнул. Тогда он наклонился ко мне, придвинул лицо почти вплотную к моему, словно пытался загипнотизировать меня, заставить сказать "Да что вы, Джек, я давно и думать забыл" — ведь он ощущал это мое отчуждение, как упрек, и не мог его стерпеть. Теперь все должны были держать его сторону. Все должны были говорить ему, как скверно с ним обошлись. Он сказал:

— Иногда бывает нужно напомнить юнцу о дисциплине — своеволия у них всегда хватало, а теперь и подавно. Такой воображает, будто? знает, что для него лучше, а на самом деле ничего он не знает. В мое время, перед войной, слово менеджера было законом. Герберт Чэпмен, Фрэнк Бакли — с ними не спорили!

— Времена переменились, Джек, — сказал я, а он сказал:

— К худшему переменились, Боб. Теперь лояльности и в помине нет. Что правление клуба, что игроки. Мои игроки! — Он чуть не всхлипнул на этом слове. — Думаешь, они хоть что-нибудь сделали? В мое время был бы подан протест.

Я не ответил, я не мог сказать "ну конечно", потому что в мое время я такого протеста не подписал бы. Я сказал:

— Вы ведь знаете игроков, Джек. Менеджер им нравится, когда он на коне.

— В мое время было иначе, — сказал он, а я сказал:

— Да, теперь время другое.

Потом он снова посмотрел на меня и сказал:

— Все, что я делал, я делал, чтобы было лучше. Ты это знаешь, Боб. Видел бы ты, какие письма я получил, письма от старых игроков, от Джонни Грина. Видел бы ты его письмо!

Я кивнул — если кто и мог ему написать, так, уж конечно, Джонни, голубоглазый паинька: да, Джек, нет, Джек, как скажете, Джек.

— Замечательный капитан, а, Боб? Вот кто целиком выкладывался, — сказал он, а я сказал:

— Да, он себя не щадил.

Тут он опять посмотрел на меня тем же выжидающим взглядом, почти с упреком. От меня требовалось сказать "бедный старина Джек", показать ему, что я его простил, что мне его жаль. И я его действительно простил, мне действительно было его жаль. Но и только. Я думал: "Ну вот, Джек, теперь вы знаете, что в таких случаях чувствуют люди", но этого мне тоже говорить не хотелось. И он начал перебирать давнишние игры, старых игроков — помню ли я этот матч и тот матч, этот случай и тот случай, изо всех сил творя легенду, будто мы были одна счастливая семья. Хотя, наверно, так оно ему всегда и представлялось: взыскательный глава счастливого семейства. Если мы не слушались, он нас наказывал, но исключительно для нашей же пользы.

— Джек, мне пора, — сказал я наконец и встал, но он схватил меня за рукав и сказал:

— Посидим еще!

— Не могу, опаздываю на поезд, — сказал я, хотя на самом деле у меня было еще полчаса. Он сказал:

— Ты мне пиши, Боб. Я сейчас дам тебе адрес.

А я ответил:

— Ладно, Джек, постараюсь. Только я плох писать.

— Не надо терять друг друга из вида, — сказал он, словно от отчаяния не знал, что придумать. — Когда я снова приеду в Лондон и ты будешь здесь…

— Я здесь очень редко бываю, Джек, — сказал я.

Тут из-за столика в углу встал какой-то человек — я еще раньше заметил, что он поглядывает в нашу сторону. Он сказал:

— Мистер Бредлаф, я не ошибаюсь? Я помню, сэр, как вы еще играли в сборной. Все это просто возмутительно.

Джек потряс ему руку — я видел, что он доволен, но в то же время он косился на меня. А я воспользовался этой минутой, чтобы уйти. Я сказал:

— Ну, пока, Джек, — и пожал ему руку.

— Один из моих старых игроков, — сказал он, а тот поглядел на меня и сказал:

— Да-да, а кто именно?

А я сказал:

— Ну, мне пора, — и пошел к двери.

Он меня окликнул:

— Боб!

Я обернулся, а он смотрит на меня тем же взглядом, умоляющим, но я просто спокойно стоял и ждал, и в конце концов он сказал:

— Так ты пиши, Боб, хорошо?

А я снова сказал:

— Постараюсь, Джек, — и вышел на улицу.

Когда я поглядел в окно, этот человек что-то ему говорил, но он как будто не слушал.

Часть зрителей

Когда трибуны на тебя взъедаются, в спортивных отчетах пишут "часть зрителей", да только ты-то слышишь рев — и уж какая там "часть", так и кажется, что вопит весь стадион до самого последнего человека.

Помню, как это в первый раз произошло со мной — я тогда начал играть за "Роверс", и мы встречались с "Льютоном". Это была уже третья моя игра, но на своем поле — первая. Две предыдущие мы проиграли — не по моей вине, но все равно они были против меня. Я это понял, едва получил мяч. "Прентис, не спи! Пасуй, Прентис! Чего ты топчешься, Прентис?"

В девятнадцать лет такие вещи, чего скрывать, замечаешь очень хорошо и принимаешь близко к сердцу. Беда в том, что на поле от них деваться некуда, ты все слышишь, и такое ощущение, что тебя окружили, что со всех сторон одни враги. Я никак не мог понять, почему они на меня взъелись. Что я такого сделал? Почему они меня невзлюбили? Потом я прошел с мячом к боковой линии, полузащитник меня сбил, а когда я вставал, на трибуне кто-то сказал:

— И чего они вдруг вздумали заменить Алфи? Куда до него этому желторотому!

И я подумал: вот оно что! Мне даже легче стало. Как я это сам не сообразил? Мне захотелось обернуться к ним и сказать: "Я же не виноват, что я не Алф Харкер, я же не виноват, что меня поставили вместо него, — я об этом не просил".

Они там все любили Харкера, он был у них центральным нападающим уже семь лет. Когда клуб купил меня летом у "Челмсфорда", я сначала сомневался. Я сказал: "У вас же есть Харкер, верно?" Но Деннис Грейвз, менеджер, сказал: "Алфи уже тридцать три, сынок, он ведь не вечен".

Сам я, правда, этого Харкера так уж высоко не ставил. Верхние мячи у него здорово получались, за это они его и любили — чуть не все свои голы он забивал головой, но в те разы, когда я его видел, мне все казалось, что ему не хватает быстроты — он не только бегает медленно, а и соображает медленно. Он редко когда бежал за мячом назад или к боковой линии, а если все-таки отходил на край, то, по-моему, просто чтобы передохнуть, а не потому, что это требовалось по игре.

Когда в июле я перешел в этот клуб, Харкер смотрел мимо меня, словно знал, что рано или поздно я его вытесню, и уже теперь не мог мне этого простить. Я пытался держаться с ним нормально — ведь я-то, собственно, был тут ни при чем, но он своего поведения не переменил, и я решил, ну и черт с ним, раз ему так хочется.

Первые два месяца сезона играл он, но голов не забивал, а когда центральный нападающий вроде Алфа голов не забивает, значит, он на поле вообще ничего не делает.

Выходило, что мои шансы не так уж малы. В товарищеских встречах я себя показывал неплохо и начинал прикидывать, что меня вот-вот включат в основной состав. Но неделя проходила за неделей, и каждую пятницу на доске объявлений я видел свою фамилию в списке запасных. Я не знал, как мне быть.

Ребята говорили: "Не поставить Алфи он в жизни не рискнет ("он" — это был Деннис Грейвз), он боится его болельщиков. В основной состав ты никогда не попадешь, разве что Алфи сломает ногу".

Ну, ноги он не сломал, зато потянул мышцу во встрече с "Плимутом", и в следующую субботу я играл в Мидлсборо в основном составе. Я уже упоминал, что мы проиграли — проиграли 1:2, но у меня все шло хорошо, и этот единственный наш гол забил я. До тех пор мне не доводилось участвовать в матчах команд высших классов — только в матчах Южной лиги и в товарищеских встречах, и темп вначале показался мне высоковат. В товарищеской встрече всегда есть время подержать мяч и оглядеться, но попробуй сделать это в календарной встрече команд класса Б, и полетишь кувырком. И все-таки я, по-моему, более или менее освоился.

На следующей неделе я опять играл. Репортерам Деннис заявил, что Алфи еще не оправился от травмы, но он участвовал в тренировках и, на мой взгляд, был уже в своей обычной форме.

Эту встречу в Ротереме мы опять проиграли — со счетом 3:2, но я забил еще один гол. Я решил, что после этих двух матчей меня оставят в основном составе. И я знал, что шеф мной доволен: на обратном пути он в автобусе сел рядом со мной и сам мне это сказал. В первые дни недели я еле удерживался, чтобы не спросить у него: "Я играю, шеф?", потому что меня это тревожило — ведь в молодости всему такому придаешь очень много важности, а тут еще Алф поворачивался ко мне спиной, чуть я оказывался рядом, словно я был виноват, что он выходит в тираж.

В четверг я купил вечернюю газету — в этом клубе никто тебе ничего не говорил — и прочитал: "Риверс" выбирает из двенадцати игроков". То есть те одиннадцать, которые играли в прошлую субботу, и Харкер. Но на этот раз обошлось без рассусоливания о том, оправился он от травмы или нет, а просто: "Менеджер Деннис Грейвз, возможно, еще раз испробует состав, который на прошлой неделе проиграл в Ротереме одним голом, и многообещающий девятнадцатилетний центрфорвард Рей Прентис дебютирует в календарной игре на поле своего клуба".

Джек Оукем, правый защитник, мой сосед по комнате, сказал:

— Значит, ты играешь. Я его знаю, старика Денниса: он никогда ничего прямо не ответит, если только не припереть его к стенке.

И он не ошибся: на следующее утро я был в списке. Я мог бы и не смотреть на доску, по лицу Алфи и так все было понятно.

Во время разминки, когда мы бегали, я пристроился к нему и сказал:

— Послушай, Алф, не злись. Ну, что меня включили, а не тебя.

Он говорит:

— С какой стати мне злиться? Чего ты выдумываешь?

Я говорю:

— Ведь это же всегда так, верно? То вверх, то вниз. На следующей неделе, может, играть будешь опять ты, и я в претензии не буду.

— Еще одна встреча, и больше тебе не играть, — сказал он, а я обогнал его и дальше побежал один. У меня от злости даже в глазах потемнело, но я думал: он просто душу отводит — и не сообразил, что за этим кроется.

Я даже не представлял, что игра может быть такой бесконечной. Я прямо молился, чтобы поскорее услышать свисток, а она все тянулась и тянулась. Когда трибуны на тебя взъедаются, страшнее всего, что ты теряешь уверенность в себе. Хорошо обведешь защитника, так вокруг тишина, словно играешь на чужом поле, а допустил промах — и словно небо на тебя рухнуло. И уже страшно получить мяч: пасешься там, где его быть не должно, а если получишь, так скорее отпасовываешь.

Я знал, что играл плохо, но они не отвязывались от меня даже после конца: вопили все время, пока я бежал к проходу, а в довершение всего Алф Харкер тоже был там — сидел на тренерской скамье, — и они кричали: "Ну, так до следующей недели, Алфи!", а он встал и ухмылялся до ушей.

Во вторник, когда я пришел на тренировку, шеф вызвал меня к себе, и я по дороге в кабинет все ломал голову, в чем дело — хочет сделать мне выволочку за субботу или еще что-нибудь? Но он, наоборот, говорил очень для себя мягко, прямо по-человечески. Он сказал:

— Я знаю, они тебя доводили, я знаю, что они против тебя, но, кому играть в команде, решаю я, а не они, так пусть привыкают. В субботу ты опять играешь.

Ну, когда я это услышал, то чуть не запрыгал от радости, тем более что игра предстояла в Хаддерсфилде и беспокоиться мне было не о чем. Он попросил меня ничего Алфу не говорить, не то бы я сразу его огорошил, сказал бы ему пару теплых слов, чтобы он перестал ухмыляться. Но когда он был поблизости, я хохотал, трепался с ребятами и видел, что его пробрало: он не мог понять, в чем дело.

В Хаддерсфилде мы проиграли, но я забил еще один гол, и на этот раз шеф сказал мне прямо в раздевалке сразу после конца матча:

— Будешь и дальше играть.

Сначала я прямо ликовал, но потом, когда поостыл и мы вернулись в Лондон, мне стало не по себе — играть в эту субботу мы должны были на своем поле. Лежу в постели, не сплю и слышу, как они вопят, обзывают меня последними словами и выкрикивают: "Да Харкер десяти таких стоит… Даже ударить по мячу не умеет!" и "Убирайся в свой "Челмсфорд", парень!"

Перед началом, когда я переодевался, шеф подошел ко мне и сказал:

— Вот что, Рей. Про зрителей ты забудь.

— Забудешь про них! — говорю. — Так они мне и позволят.

— Послушай, — говорит он. — Знаешь, как заткнуть им рты? Чтобы они язык прикусили? Играй хорошо. Забивай голы.

— Они мне не дадут играть хорошо, — говорю.

— Не дадут? — говорит он. — А они где — перед воротами или за воротами? На поле или на трибунах?

— Ну и что? — говорю я. — Их и на поле слышно.

Они меня ни на секунду в покое не оставляли — даже когда меня ударили по колену и Джекки Моррис, наш тренер, выбежал на поле, даже тогда я слышал, как они орут: "Вставай, Прентис, нечего симулировать!" И я почувствовал, что у меня нет сил встать. Грудь так сдавило, что я чуть не заплакал. Я сказал Джекки Моррису:

— Ты только послушай их, Джек!

— А зачем их слушать, дураков этих? — говорит он. — Не обращай внимания.

Даже центральный полузащитник той команды сказал мне:

— Вроде бы тебя тут не любят?

— Да, — говорю я. — Я им не нужен. Им нужен их прежний. Ну, и после этой игры пусть любуются им, сколько влезет, а я это дело кончаю.

Во вторник я пошел к шефу и попросил перевести меня куда-нибудь. Я сказал:

— Какой смысл мне здесь оставаться? Что бы я ни делал, у них все равно на меня зуб. Советовать, — говорю, — чтобы я на них внимания не обращал, конечно, легко, только как это сделать? Затычки в уши втыкать?

— Сыграй в субботу в Стоуке, — сказал он, — а потом поглядим.

В Стоуке я играл, но играл не слишком хорошо — снова поверить в себя не так-то просто, особенно если игра сразу не заладилась и ты все ждешь, что они вот-вот начнут орать, хотя и знаешь, что их тут нет. Перед финальным свистком я думал только об одном: надо уходить отсюда, надо уходить отсюда, не то они мне все будущее погубят.

На следующей неделе я опять сказал шефу:

— Я все-таки хочу уйти.

— Послушай, — говорит, — это скоро кончится. Этой публике обязательно нужно кого-то травить, так всегда было. Давай договоримся: ты будешь играть только на чужих полях, а тут пусть играет Алф Харкер. И учти — только это между нами, — он вряд ли долго в клубе останется.

— Уж тогда они меня совсем обожать будут, верно? — сказал я. — Этого они мне никогда не простят: пусть он хоть сам уйдет, виноватым останусь я.

Ну, месяца два так и продолжалось: Алф играл на нашем поле, а я ездил. В газетах про это много писали: брали интервью и у меня, и у Алфа. Недели через две-три я немного пришел в себя и опять начал забивать голы, но Алф уже не тянул и был для команды балластом, так что в конце концов Деннис Грейвз взял да и поместил в программе призыв — дайте нашему молодому центрфорварду шанс показать себя.

Недели через две после этого он снова включил меня в игру на нашем поле. Мне не очень-то этого хотелось, но я дал себя уговорить. Он сказал:

— Послушай, у них было достаточно времени свыкнуться, и, между нами говоря, я думаю, после моего добавления к программе многим стало стыдно за свое поведение. А я и еще кое-что придумал.

Придумал он обратиться перед игрой по радио к зрителям, воззвать к ним. Из раздевалки я слышал только, что из громкоговорителей разносится чей-то голос, а потом раздался рев, словно трибунам надоело слушать. Тут вошел Джекки и сказал:

— Это шеф. Уговаривал зрителей не вязаться к Рею.

А один из ребят сказал:

— Ну, и они объяснили ему, куда пойти и что там сделать?

Со мной было кончено еще до того, как я успел коснуться мяча. Во втором тайме я не выдержал, повернулся к зрителям за воротами и крикнул:

— Хороши болельщики! Да вы их от гола избавили, и не одного!

Но они только еще больше разошлись: им ведь этого и нужно было — чтобы я сорвался.

Я заявил шефу:

— Ничего не выйдет, они меня не потерпят, так что отпустите меня, и дело с концом.

Он говорит:

— Подожди до конца сезона.

— Не могу, — говорю. — К тому времени я совсем свихнусь от страха, что вы меня опять поставите играть на своем поле.

— Послушай, — говорит он. — Даю тебе слово, что не поставлю.

— Нет, шеф, я не выдержу, — говорю. — Ну какой мне от этого толк? Да и команде вовсе не полезно каждую неделю перестраиваться заново.

— Это уж мое дело, — говорит он. — Если я стерплю, так ты и подавно можешь.

— А я не могу, — говорю, и в конце концов он мне сказал:

— Ну ладно, поставлю тебя в список переходящих, если тебе от этого легче. Но если передумаешь, сразу вычеркну.

После этого я чуть приободрился: все-таки я знал, что есть предел и это без конца тянуться не будет. По сути, конечно, я просто спасался бегством, и Алф Харкер так злорадствовал, что раза два я чуть было не передумал, только бы досадить ему как следует, но в душе я понимал, что остаться не могу. Конечно, тогда я бы по молодости лет так этого не определил, но теперь задним числом понимаю, что во мне говорил чистый инстинкт самосохранения.

Я все еще играл во встречах на чужих полях — почти во всех, а Харкер играл на нашем, но остальные ребята начали ворчать. Они предпочли бы, чтобы все время играл я, но знали, что из этого ничего не получится, и в конце концов Ронни Уилкинсон, капитан, пошел к шефу и сказал, что они так больше не согласны — каждую неделю менять тактику, пусть кто-то один из нас играет. Ну, естественно, я на своем поле играть не мог, а потому после этого и на чужих уже не играл.

Один-два клуба предлагали меня взять, но они были классом ниже, и меня это пока не устраивало. Потом, ближе к весне, мной заинтересовался "Лидс юнайтед". Они договорились с "Роверс" об условиях, их менеджер приехал на стадион поговорить со мной, и я сказал: да, я согласен. Я себя не помнил от радости.

И тут в субботу Алф Харкер получает травму, а мы через неделю принимаем на своем поле "Арсенал" в четвертьфинале кубка. Деннис Грейвз сказал:

— Тебе придется играть, Рей, он к тому времени еще не встанет.

А я говорю:

— Что? На своем поле? Да вы же знаете, что будет. Поставьте кого угодно, только не меня. Хоть мальчишку подающего, и то лучше будет.

— Послушай, сыграй, — говорит он. — Это же твоя последняя игра здесь, так что тебе терять? Покажи им, чего они лишаются.

Ну, в общем, он меня уломал.

Когда игра началась, мне было все равно. Они опять вопили, но я словно отключился — хоть и слышу, а не слышу. Я думал — а ну вас, через неделю меня здесь не будет, и еще подумал, что, уходя с поля после финального свистка, надо бы пальцы к носу приставить: пусть полюбуются. И я даже засмеялся.

Иногда, если тебе все равно, почему-то играешь лучше, и со мной так и вышло. Я по-настоящему рвался к мячу, и все получалось. В первом тайме мне удалось обойти Доджина, но я попал в штангу. А потом послал мяч головой в верхний угол, и Келси еле успел отвести его выше ворот. Зрители вроде бы отвязались от меня, а может, просто я их не слышал, потому что играл хорошо, да и вообще мне было все равно.

В первом тайме счет открыт не был, мы выкладывались полностью. И во втором тайме за пять минут до конца все еще не было забито ни одного гола. Тут наш левый край Чарли Лоув обошел защитника и послал мяч вдоль ворот очень сильно и низко. Я нырнул рыбкой и принял его головой чуть не у самой земли. На меня словно трибуны рухнули, и все черно стало.

Прихожу в себя — Джекки прыскает мне в лицо водой из губки, а зрители неистовствуют. Я поглядел на него и спросил:

— Джекки, я забил?

— Да, — говорит, — забил.

Он помог мне встать, а ребята жмут мне руки и хлопают по спине.

"Арсенал" начал с центра, и они на нас насели, но защита выстояла, мы выиграли 1:0 и вышли в полуфинал. Когда я уходил с поля, зрители меня приветствовали, а в проходе все хлопали меня по плечу и норовили погладить по голове. Деннис Грейвз пришел следом за мной в раздевалку, обнял меня за плечи и сказал:

— Молодец, малыш! Ну, теперь-то ты останешься с нами, а?

А я поглядел на него и сказал:

— Останусь? После этого? Ну нет, — говорю, — ни за миллион фунтов.

Это меня очень расстроило

Не хочу я говорить об этом, даже слушать больше ничего не хочу — все такой тон взяли, будто я в чем-то виноват. Я предъявил уже три иска, три иска за клевету: два газетам, а третий Морису Кермену — после того, как он сказал по телевидению, что этого матча вообще ни в коем случае не следовало допускать. Да кем себя Кермен воображает? Человек, который отсидел срок. Я с боксом сорок лет дело имею. Почти тридцать организую матчи. Это я устроил Боевому Джеку Коуэну матч в "Олимпии" в тысяча девятьсот тридцать шестом, когда его никто знать не хотел. Он нокаутировал Ленни Бейкера, а через полгода стал чемпионом мира.

Ну а с этим парнем так все произошло потому, все произошло только потому, что я ему одолжение сделал. Его менеджер, Сэм Кей, звонит мне и говорит:

— Джонни, я тебя прошу мне помочь. Я прошу тебя оказать мне услугу. У меня есть мальчик, Эдди Мэтьюз, но, потому что он цветной, потому что он нигериец, ему ходу не дают. Он в полусреднем весе дерется.

Я говорю:

— Эдди Мэтьюз? Тот, что ли, которого месяц назад нокаутировали в Шордиче?

— Тот самый, — говорит он. — Но почему это случилось? Его только потому нокаутировали, что он дрался с противником выше классом, он дрался с куда более опытным боксером. Я знал, что его выбьют, но что я мог поделать? Он не выходил на ринг пять месяцев и все печенки мне выел. Ему много не надо. Дашь пару сотен, и он будет доволен. А тебя он не подведет, слово даю. Задору в нем хоть отбавляй, и публике он нравится.

Я как раз составлял программу состязаний в Манчестере — ну, ту, в которой гвоздем был бой за звание чемпиона Англии в среднем весе; никто больше связываться с этим не захотел, а я установил приз в восемь тысяч! Ну, я и говорю:

— Ладно, Сэм, только не заносись. Если он будет драться в моей программе, то будет драться за сотню.

Тут он начал откашливаться, хмыкать и гмыкать, так что в конце концов я сказал:

— Слушай, Сэмми, хочешь — соглашайся, хочешь — откажись.

А он спрашивает:

— Ну, может, полтораста?

А я говорю:

— Сто, и это мое последнее слово.

А он говорит:

— Я огорчен, Джонни, честно тебе скажу.

— Ну и огорчайся, — говорю. — Если он хорошо себя покажет, так в следующий раз поглядим.

Вот ходят про меня эти истории, и я просто понятия не имею, откуда они берутся, будто я экономничаю. Выдумают тоже! Костюмы у меня от лучших портных, и обувь я шью на заказ. А в прошлом году так ездил в круиз, и обошлось мне это без малого в тысячу фунтов.

Ну, я поставил этого парня с Аланом Резерфордом из Хаддерсфилда. Он, собственно, не боксер, а так, на американский манер, только одно умеет — наскакивать и бить, раз левой, два правой, бьет и пропускает, бьет и пропускает, а потому я решил, что с этим парнем Мэтьюзом, если он такой, как его расписывают, они будут неплохой парой для затравки. Когда надо составить программу, тут меня учить нечему. Любой дурак может ухнуть громадные деньги: пригласит эту знаменитость да ту знаменитость, а через полгода вылетит в трубу. Я говорю: зрители приходят не просто поглазеть на знаменитостей, они приходят посмотреть бокс, и если у тебя в программе есть надежная приманка, известные боксеры, так на остальных парах разоряться незачем. Я на этом собаку съел, я до войны пять лет был посредником и устраивал матчи для "Арены" в Вест-Хаммерсфилде, у меня там дрались и Томми Фарр, и Артур Денегер, и Джек Кид Берг — я их приглашал, когда о них еще никто и слыхом не слыхал. А иначе как же молодому парню показать себя?

В Манчестере перед началом, помню, Сэм подходит ко мне у входа в раздевалку. А с ним этот цветной парень — приятный такой, тихий. Сэм говорит:

— Поздоровайся с мистером Кейном, Эдди. Если ты сегодня будешь хорошо драться, он о тебе позаботится. Верно, Джонни?

А я говорю:

— Ты же меня знаешь, Сэм. Тому, кто хорошо дерется, я всегда помогу.

А дрался он хорошо, спорить не буду. Весь выложился, и его противник тоже — жару в их бою было куда больше, чем в главной встрече. То есть я вовсе не хочу сказать, будто они были хорошими боксерами — защиты у обоих никакой, зато мужество на редкость: не успеют на полу оказаться, уже вскакивают, даже счета для передышки не используют. Этот нигериец, этот Уильямс, бил левой сбоку — загляденье. Получался у него этот удар не всегда, но уж если получится, то все! Во втором раунде он свалил Резерфорда таким ударом, и я уж думал: не встанет парень, но он вскочил и на последних секундах раунда сам Уильямса уложил — правой ударил, и того только гонг спас.

Под конец я нокдаунам счет потерял, оба про защиту словно вовсе забыли, хотя, конечно, и так о ней почти никакого понятия не имели. Каждый только об одном думал — как бы достать противника. Ну, они и молотили друг друга, а публика из себя выходила. Я очень был ими доволен. У Резерфорда нос был разбит, кровь остановили, но стоило Уильямсу снова его по носу ударить, как она опять начинала идти, всю грудь ему залило. Не то в четвертом, не то в пятом раунде он рассек Уильямсу бровь, левую бровь, и тоже кровь пошла. Ну, бровь ему обрабатывают, а я думаю, прекратит рефери бой или нет — если не из-за носа Резерфорда, так из-за брови Уильямса. Учтите, конечно, если бы он на это пошел, из него бы фарш сделали — и не только зрители, а и сами боксеры, они во что бы то ни стало хотели продолжать. Я сам слышал, как Резерфорд спорил в своем углу — он одно повторял: "Я могу продолжать и буду продолжать".

Ну, в последнем раунде он нокаутировал Уильямса, апперкотом нокаутировал. У него редкое мужество было, у этого цветного парня. Он так рухнул, что, казалось, в жизни не встанет, но при счете "шесть" он уже стоял на коленях, а при девяти я даже подумал, что парень вытянет — он совсем поднялся, да только опять упал.

А поглядели бы вы на зрителей! Они не только орали что есть мочи, но еще и деньги швыряли на ринг, а в Манчестере такое не часто увидишь. Перед следующим боем я зашел к ребятам в раздевалку. Оба лежат на столе врастяжку, а тренеры с ними возятся. И то сказать, было с чем повозиться. Бровь Уильямса очень мне не понравилась, очень.

Ну, неважно, что и как, но я им обоим сказал:

— Ребята, вы просто замечательно дрались, одно слово — замечательно. Так что с меня причитается: будет вам еще бой.

Сэмми Кей, менеджер нигерийского парня, повернулся ко мне — он держал у него на глазу пузырь со льдом — и говорит:

— В любое время, как скажешь, Джонни, хоть завтра. Мы готовы в любое время, верно, Эдди? Только назови день. Я же говорил тебе, что он замечательный боец, верно?

— Да, — говорю, — безусловно, он замечательный боец.

Ведь боксер-то он был совсем не замечательный.

А с другой стороны, почему бокс умирает? Как раз потому, что настоящие бойцы совсем перевелись, что у ребят, которые выходят на ринг, нет подлинного боевого духа. Посмотришь на добрую половину нынешних так называемых боксеров, и прямо смех разбирает, особенно как сравнишь их с прежними. До того умно дерутся, что прямо в сон клонит.

Через две недели у меня опять были бои, на этот раз в Лондоне, в Альберт-Холле. Я пригласил американца, Билли Викерса, и свел его с Реджем Оукли. Подходящая разминка для Оукли, я же все усилия прилагал, чтобы устроить ему еще один матч на звание чемпиона — свои обещания я всегда держу. И вообще, не будь меня, по меньшей мере трем английским боксерам, я хоть сейчас могу их назвать, так и не довелось бы оспаривать титул. Когда приехал Луис Моралес, чемпион мира в легком весе, я предложил приз в двенадцать тысяч фунтов, хотя мог прогореть на этом вчистую. Никто, кроме меня, во всей Англии не решился пойти на такой риск. Если бы Дэйби Бридж в тот вечер завоевал чемпионский титул, он был бы этим обязан мне. Люди такие вещи забывают, и еще как легко забывают!

За четыре дня до моих состязаний в Альберт-Холле звонит мне в субботу вечером Том Берджес, менеджер Ронни Фэрфакса, и говорит, что у Ронни грипп и выступить он не сможет. А он должен был боксировать в первое отделении программы с парнем из Ганы Мэрреем Брауном.

— Вот, — говорю, — одолжил! Кого я сейчас найду для замены? В последнюю-то минуту?

— Я тут ни при чем, Джонни, — говорит он, — И нечего меня винить.

— Конечно, нечего, — говорю. — И замену искать не ты должен.

Ну, позвонил я своему посреднику Лену Гоулду и говорю:

— Лен, найди мне кого-нибудь в полусреднем весе.

Он начал с Питера Кросфилда, но его менеджер запросил четыреста фунтов, и я сказал: "Пошли его куда-нибудь подальше". Дуг Уэстон наотрез отказался, а когда Лен попробовал Алана Резерфорда, его менеджер заявил, что он еще не в форме. Я сказал:

— Ну ладно. Я это ему попомню! После того, что я для него сделал. Ведь он у меня в Манчестере боксировал. — Потом я сказал: — Хорошо, оставь это мне, — и позвонил Сэмми Кею.

— Послушай, Сэм, — говорю. — Я тебе помог, теперь ты мне помоги. Мне нужен твой парень, этот твой Уильямс, для встречи в Альберт-Холле во вторник. Будет драться с Мэрреем Брауном.

Тут он начал откашливаться, и я сказал:

— Перестань квакать. Ты же сам меня умолял, чтобы я дал твоему парню шанс. И я дал. А это — второй такой шанс. И мне окажешь услугу, и ему.

Он говорит:

— Мне кажется, он еще не может драться, Джон. Не нравится мне эта его бровь. Ему ведь здорово досталось, сам знаешь.

— Ну так не морочь мне голову, — говорю. — Решай побыстрей. Время даю до вечера, потому что мне так или иначе необходимо кого-нибудь найти.

Он говорит:

— Сколько ты платишь, Джонни?

— Сперва он заявляет, что парень не может драться, — говорю я, — а потом спрашивает, сколько я плачу. Слушай, если он может драться, так может, а не может — деньги никакой разницы не составят.

Тут он говорит:

— Ну, пусть мальчик сам решает, Джонни. Я ему передам, а он пусть сам решает.

В половине двенадцатого он звонит мне и говорит:

— Эдди сказал, что будет драться, Джон.

— Ладно, — говорю. — Еще бы он не захотел драться в моей программе в Альберт-Холле.

— Конечно, если врач его допустит, — говорит он. — Но тут вряд ли будут придирки. То есть я хочу сказать, что он выглядит не так уж плохо, если не считать брови.

На следующий день я поехал на Олд-Кент-роуд, в зал, где парень тренировался. Я за ним три раунда наблюдал, и он выглядел нормально, ну совершенно нормально. Над правым глазом у него еще был струп, но, насколько я мог судить, совсем подсохший. Так что же мне было делать — ждать, пока он вовсе отвалится?

Когда парень ушел с ринга, он сказал мне:

— Большое спасибо, мистер Кейн.

Я говорю:

— Ты меня не благодари, сынок, это я должен тебе спасибо сказать. Я обещал твоему менеджеру поспособствовать тебе, если ты в Манчестере хорошо себя покажешь. А если и теперь не подведешь, я вспомню про тебя, когда в следующий раз буду готовить программу для Уэмбли.

Потом я спросил, как он себя чувствует, а он сказал:

— Великолепно, мистер Кейн. Лучше не бывает.

Лучше не бывает! Врачебный осмотр он прошел без всяких затруднений.

Да что там! Две-три газеты упомянули, что бой обещает быть интересным. Репортер, который видел его в Манчестере, даже написал, что ему там просто не повезло и что Брауну понадобится вся его опытность, чтобы удерживать его на дальней дистанции, тем более что у Брауна с ударами по корпусу не все ладно. Я сохранил эту вырезку. Могу вам показать.

Их бой был в программе третьим. Уильямс вышел из своего угла совсем как в Манчестере — просто набросился на противника, и я, помню, сказал Лену Гоулду, который сидел рядом:

— Ну никак поверить нельзя, что с того боя всего две недели прошло.

Браун два раза побывал в нокдауне — вот до чего был слаб Уильямс. В первом раунде он встал при счете "шесть", а во втором — так и вовсе только на восьми. Ну, в третьем раунде Уильямс пропустил удар левой по корпусу — Да такой, что любого уложил бы, пусть он будет в самой что ни на есть форме. До конца раунда Уильямс кое-как держался, но в самом начале четвертого раунда Браун послал его в нокдаун. Он встал при счете "девять", но Браун загнал его в угол и снова уложил — опять на девять секунд. Ясно было, что до конца уже недолго: ведь о защите у этого, у Уильямса, никакого понятия не было. Он знал только один способ защиты — нападение, а уходить от ударов не умел. Я думал, рефери вот-вот остановит бой, но тут Браун опять достал его левой и добавил правой, когда он уже падал. На чем все и кончилось. Рефери — это был Уолли Данн — сосчитал до десяти, секунданты подняли Уильямса и отнесли в угол. Его посадили на табурет, но он не мог сидеть, и в конце концов его менеджер крикнул:

— Носилки! Принесите носилки!

Когда я это услышал, меня точно по голове ударило. Я сидел и думал: "Дай бог, чтобы с ним ничего не случилось, дай бог, чтобы с ним ничего не случилось в моей программе". Потому что в боксе есть немало таких, для кого всякая моя незадача — праздник. Другие устроители состязаний и кое-кто из менеджеров.

Я прошел в раздевалку, а парень лежит на столе, и врач его осматривает. Я спрашиваю:

— Ну как он, доктор?

А он говорит:

— Коматозное состояние. Я вызвал машину "скорой помощи".

Тут пришла машина, и его унесли. Сами понимаете, что я чувствовал. Глаза у него все еще были закрыты, и дышал он очень тяжело, просто хрипел.

Я вернулся в зал, но ничего вокруг не видел: если бы вы меня спросили, кто выиграл главный бой, я бы вам не ответил. Еще из Альберт-Холла я позвонил в больницу — как он там? В коматозном состоянии, отвечают. Утром я прежде всего опять позвонил в больницу, а они говорят, что его оперировали.

Я поехал туда, но меня к нему не пустили. Его менеджер тоже был там. Я сказал:

— Просто ужасно, что так случилось.

Он говорит:

— Нам не следовало позволять, чтобы он дрался, Джонни.

— Хорошенькое дело — "нам не следовало", — говорю, — Это ты мне сказал, что он может драться.

Я прямо-таки увидел, как они руки потирают — другие устроители, менеджеры и репортеры, которые у них на содержании. Какой это для них праздник.

Я поехал к себе в контору. Куска не мог проглотить за обедом и каждые полчаса звонил в больницу — как он и что?

Они мне только в половине пятого сказали, а потом, словно этого мало, звонит кто-то из репортеров и говорит, что будет вскрытие. Вскрытие! Что, собственно, они рассчитывают обнаружить? А на следующей неделе, в следующий вторник, меня вызывают к следователю. И я должен буду давать показания. Я очень расстроен, можете мне поверить. Все это очень меня расстроило.

Ящик виски

Когда работаешь для небольшого клуба, без хитростей не обойдешься, а уж тем более в наши дни. До войны все было проще: тогда, собственно, никто, кроме майора Бакли и "Волков", не разыскивал будущих игроков по всей стране, и мальчишек в витринах тогда не выставляли, не то что теперь — и международные встречи школьных команд на Уэмбли, и юниоры, и сборные графств. Так что вопрос не в том, чтобы откапывать подающих надежды пареньков — вот они, пожалуйста, все перед вами, и, конечно, маленькие клубы тут в невыгодном положении: кто же пойдет в маленький клуб, если его приглашают в большой?

А уж всяких закулисных махинаций развелось! Я вовсе не утверждаю, будто до войны ничего такого не было, но только теперь вдесятеро хуже стало, с нынешней-то рекламой и конкуренцией. Особенно в этом отличаются два ведущих клуба — их и называть не надо, все и так знают. Они ни перед чем не останавливаются — машины, шубы, противозаконные выплаты родителям, работа в штате для папаши, когда он только приходит по пятницам расписываться в ведомости. Просто тошнит.

Конечно, некоторые родители, папаши, словно с аукциона своих сынков продают, смотрят, кто дороже даст. Но тут больше клубы виноваты, это они такую моду завели.

А потому, едва я прослышал про этого паренька в Южном Лондоне, так не стал времени зря терять. Ему как раз исполнилось пятнадцать, и если он действительно на что-то годился, то должен был в этом сезоне играть во встречах сборных школ. Он был правый полузащитник, и тот, кто мне сказал про него, очень его хвалил: настоящая находка, бьет с обеих ног, а обманные движения телом — одно загляденье.

Я навел справки, где играет его школа, и как-то днем поехал в тот парк. Подхожу, словно прогуливаюсь, потому что клубам запрещено вербовать школьников и многие учителя страшно за этим следят. Если бы они заметили, что я с ним заговорил, могли бы выйти большие неприятности.

Ну, он действительно был хорош, просто прелесть: так и рвался к мячу, а когда его получал, всякий раз распоряжался им очень дельно. Я разговорился с мужчиной у боковой линии, отцом кого-то из его товарищей, и узнал, что в субботу они тоже будут играть. Я не стал ждать конца встречи: я был почти уверен, но все-таки хотел еще раз его посмотреть.

Приезжаю в следующую субботу, а его там нет — ни его, ни команды, хоть я все поля обошел. Я поспрашивал кое-кого из зрителей, но никто толком ничего не знал. В конце концов я отыскал сторожа, и он сказал, что они сегодня играют не здесь, а как будто в Клэпем-Коммон.

Я пошел к своей машине, и вдруг прямо мне навстречу идет Бобби Крэкстон собственной персоной. Вот уж без кого я в эту минуту обошелся бы! Я просто убить себя был готов: зачем, думаю, я тянул, почему сразу же не подписал с ним контракт. Ведь Бобби работал для "Роверс" и ни перед чем не останавливался — хоть полторы тысячи фунтов наличными, место для папочки, меховое манто для мамочки, ну что угодно. Клуб этот снимал сливки по всей стране, и главным у них был Крэкстон.

Он удивился не меньше, чем я, — встал как вкопанный, оглядел меня с головы до ног и говорит:

— Привет, Том.

Я говорю:

— Привет, Боб. Наверно, пришел поглядеть того же игрока, что и я?

— Игрока? — говорит. — Я никаких игроков специально смотреть не собирался.

— Конечно, — говорю. — Просто ты сюда приехал погулять.

— Совершенно верно, — говорит. — Я часто тут гуляю во время матчей. Вдруг да подвернется что-нибудь интересное.

— Конечно, — говорю, — вдруг да подвернется. Ну а я приехал поглядеть этого паренька, Николсона. — Это была его фамилия, и по лицу Боба я сразу понял, что он про него знает. Не сумел притвориться. — Но только сегодня он здесь не играет, — говорю. — У их школы сегодня встреча на "Уормвуд-Скрабс".

— Ты туда едешь? — спрашивает, а сам весь насторожился.

— Да, — говорю, — наверно, съезжу, но у меня кое-какие дела, и раньше второго тайма я туда вряд ли успею.

Тут он поворачивается, идет со мной к воротам, прыг в машину и на полном газу мчится на запад, а я посмеялся про себя и поехал в Клэпем.

Мальчик там действительно играл, да снова так, что засмотришься. Когда он уходил с поля, я его остановил и говорю:

— Хорошо играл, сынок. Ну и удар у тебя! — А потом спрашиваю: — Ты где живешь?

— В Саутуорке, — говорит, а я говорю:

— Вот так совпадение! Даже странно. Я же как раз в ту сторону еду и могу подвезти. Ну-ка садись.

В машине я его спрашиваю:

— А о профессиональном футболе ты не думаешь?

А он говорит:

— Не думаю? Да я дни и ночи напролет только об этом и мечтаю.

— Даже странно, — говорю. — Я ведь тут могу тебе помочь. У меня есть кое-какие связи в одном профессиональном клубе.

— Правда, сэр? — говорит. — Вот было бы здорово! Да только тут есть одна трудность. Мой отец против.

— Давай я с ним потолкую, — говорю. — В наши дни футбол — хорошая профессия.

Тут я начал его расспрашивать про него самого — как он, пьет или курит. Он говорит:

— Нет. Мы же "плимутские братья", и отец все такое запрещает. Потому-то он и против профессионального футбола.

Когда мы подъехали к его дому, я спросил, можно ли мне зайти. Он помялся, но в конце концов ответил, что можно. Отец и мать были дома — и лица у обоих самые постные. Они поглядывали на меня очень подозрительно, но я знай расписываю, как их мальчик прекрасно играл да какой у него талант, так что в конце концов они пригласили меня выпить у них чаю.

— Я ему советовал, — говорю, — всерьез этим заняться.

— Стать профессионалом? — говорит отец. — Я не допущу. Я ему никогда не разрешу. Разве это занятие для человека — гонять мячик за деньги?

— Да, — говорю, — совершенно с вами согласен. Играть следовало бы только для развлечения. Но не думаете ли вы, что, раз человеку дарован талант, на него возложен и долг этот талант развивать? В конце-то концов, от кого мы получаем наши таланты?

Понимаете, я привык со всякими людьми разговаривать: сначала вызнаешь, чем они дышат, а потом и подъезжаешь к ним. Помню, как-то в Йоркшире я перехватил паренька под носом у полудюжины клубов, потому что отец у него был заядлый голубятник, а я узнал про это заблаговременно. Мы до трех утра проговорили о голубях, а я-то в жизни голубя близко не видел, не то чтобы в голубиных гонках участвовать.

— К тому же, — говорю, — ему ведь не обязательно заниматься только одним футболом. У футболиста-профессионала то преимущество, что у него остается достаточно досуга, чтобы, например, учиться. Во вторую половину дня они почти всегда свободны.

— Да, — говорит, — но в какой среде он окажется? Я не желаю, чтобы он имел дело с людьми, которые бранятся, кощунствуют и пьют.

— Футболисты не пьют, — сказал я и поглядел ему прямо в глаза. — Им это строжайше противопоказано, а те, кто хоть что-то соображает, и не курят.

К тому времени, когда я собрался уходить, он уже заметно смягчился, но я знал, что должен действовать быстро и подписать контракт прежде, чем Бобби Крэкстон до него доберется.

Дня через два я поехал вечером посмотреть матч "Хотсперс". Там был Бобби. Он увидел меня и подошел.

— Спасибо, — говорит, — за тогдашнее.

— Это за что же? — спрашиваю. А он говорит:

— Сам знаешь. За то, что послал меня на "Уормвуд-Скрабс". Я там чуть не до темноты разгуливал.

— Неужели? — говорю. — А я так туда и не выбрался. Все освободиться не мог.

— Этому, — говорит, — я легко поверю.

— Во всяком случае, — говорю, — паренек что надо, верно? — Но он ничего не ответил, и тогда я сказал: — Старика его видел?

— Нет, — говорит, а я говорю:

— Пьет как сапожник.

В ту неделю я там два раза побывал, все уламывал старика. Я ему сказал, что иногда подбираю игроков для клуба, чисто по-дружески конечно. Во второй раз он меня спрашивает:

— А вам известен такой мистер Крэкстон?

— Крэкстон? — говорю. — Нет, вроде бы я такой фамилии не слышал.

— Он вербовщик, — говорит. — Работает для "Роверс". А между нами говоря, мистер Дикс, мой сын — болельщик "Роверс" и просто рвется туда. Но мне это не по душе, я бы предпочел для него ваш клуб.

Ну, тут я ему проиграл пластинку, что начинать всегда лучше в небольшом клубе, и он сказал:

— Я поговорю с ним, мистер Дикс. Загляните в пятницу.

До пятницы было три дня, и три дня я себе места не находил: все гадал, убедит их Бобби или не убедит. Когда я в пятницу подошел к их двери и позвонил, у меня руки тряслись, можете мне поверить: такого многообещающего паренька я уже много лет не видел. Тут мне дверь отворяет сам старик и встречает, как самого дорогого гостя:

— Входите, входите, мистер Дикс. Вы захватали бланки?

— Кажется, захватил, — говорю.

— Вот и отлично, — говорит. — Входите же, садитесь. Знаете, ко мне явился этот Крэкстон, и, как по-вашему, что ему взбрело в голову? Он имел наглость преподнести мне ящик виски.

Гляжу, а в углу действительно стоит ящик с бутылками.

— Неужели? — спрашиваю. — Ну, по правде сказать, меня это не удивляет. Между нами говоря, мистер Николсон, такой уж это клуб.

— Я рад, что узнал их вовремя, — говорит он. — Благодарение небу, что я узнал их вовремя.

Тут мальчик пришел, подписал контракт, мать собрала чай и все тревоги остались позади.

Но старик никак не мог успокоиться из-за виски, и, когда я уже уходил, он вдруг говорит:

— Вы знаете что? Когда я его выгнал, он заявил: "Ящик я оставлю тут на случай, если вы передумаете".

— Ничего, — говорю я. — Давайте, я его заберу. Избавлю вас от хлопот.

Вступить в клуб

Для начала я взял парочку уроков — надо же было убедиться, что игра у меня пойдет, что я сумею попадать по мячу. Оказалось, что сумею. Профессионал в универсальном магазине даже сказал, что у меня удар от природы поставлен. Конечно, они на похвалы не скупятся, но я и сам это заметил — глаз у меня еще верный.

По правде говоря, я в свое время в какие только игры не играл: и футбол, и теннис, и крикет, даже и кроссы бегал, да только теперь это дело прошлое. Однако не зарастать же вовсе мхом, и я подумал — гольф! Как-никак на свежем воздухе, ну и компания может подобраться приятная. А потому я купил набор клюшек, а дальше, само собой, надо вступить в гольфовый клуб.

Мне советовали: "Вступайте в "Милл-Лодж" (это еврейский клуб в Хертфордшире). А я отвечал: "Почему обязательно "Милл-Лодж", если есть десяток клубов куда ближе?" Они говорят: "Зачем напрашиваться на неприятности?", а я говорю: "Неприятности так неприятности". Меня многие предупреждали, только я как-то не мог отнестись к этому серьезно. Ведь играл же я в футбол, в крикет — и без всяких неприятностей.

Сперва я испробовал "Брук-Парк", потому что он был ближе всего. У меня в этом клубе приятель, Уилли Роуз, и он сказал, что рекомендует меня. Я играл там полтора месяца — у них такой испытательный срок. Секретарь мне сказал:

— Вы посмотрите, нравимся ли мы вам, а мы посмотрим, нравитесь ли нам вы. — Он был министерский чиновник на пенсии. И он сказал еще: — Откровенно говоря, мистер Ричардс, мне, как правило, достаточно просто поглядеть на человека. Нельзя ли узнать ваше занятие?

Я говорю:

— Я занимаюсь мебелью.

Уилли потом мне сказал:

— Он сукин сын. Они все тут такие.

Но мне нравилось там играть. Поле очень приятное. Играл я обычно четвертым — с Уилли и двумя его приятелями, — а иногда присоединялся к другим членам клуба. Ничего плохого не скажу: все держались очень дружески, хотя меня не слишком-то устраивала их манера после игры обязательно идти в бар. Уилли говорил:

— Послушай, просто они такие. Их не переделаешь. Так уж они привыкли жить.

Но по мячу я бил все точнее. Понемножку осваивал приемы. И одного хотел — играть себе спокойно, а они пусть пьют, сколько им вздумается.

Через полтора месяца я пришел к секретарю. И сказал:

— Ну, я решил, что хочу вступить в клуб.

А он говорит:

— Так-так.

Что-то в нем переменилось. Он был из этих, из тощих, с усиками и отрывистой речью. Словом, всегда как будто на все пуговицы застегнут.

— Вы ведь играли главным образом с мистером Роузом? — говорит он.

— Совершенно верно, — говорю. — Мистер Роуз рекомендует меня.

— Мистер Ричардс, — говорит он, — вы еврей?

— Да, — говорю, — только какое отношение это имеет к гольфу?

— К сожалению, у нас еврейская квота, — говорит он.

Я говорю:

— А что это значит?

Он говорит:

— Это значит, что мы не можем вас принять.

— Так-так, — говорю.

Честно говоря, я не сразу поверил, что это всерьез. Меня как оглушило, и ничего понять не могу, словно во сне. Я спрашиваю:

— Ну а в очередь меня записать нельзя? — А сам себя слышу со стороны, как будто даже голос не мой.

Он говорит:

— Это особого смысла, право, не имело бы.

— Почему? — спрашиваю, а он отвечает:

— У нас нет строгой очередности.

— Ну что же, — говорю, — значит, нам больше разговаривать не о чем. — И встал. Руки я ему не протянул, но, когда я уж открывал дверь, он спросил:

— Мистер Ричардс, а мистер Роуз — еврей?

Я говорю:

— Мне очень жаль, мистер Питерс, но, боюсь, у меня нет обыкновения наводить справки о расовой принадлежности и религии людей, с которыми я имею дело.

Пусть, черт его подери, устраивает свои погромы без моей помощи.

Но это было только начало. Рассказать вам, каких унижений я натерпелся и каким оскорблениям подвергался за эти полтора года, вы не поверите. Я и сам поверить не мог. Но это только прибавляло мне решимости.

Следующий клуб, куда я сунулся, оказался даже хуже первого — "Риджентс-Хилл". А ведь началось все прекрасно! Я побеседовал с секретарем, очень милым и обходительным, совсем не таким, как первый. На нем был твидовый костюм в клетку, и он все время смеялся. Он сказал:

— Вот и отлично: приходите, играйте — ну, например, месяц, — познакомитесь поближе с членами и найдете двоих, кто вас рекомендует.

Я играл и все больше осваивался. Конечно, форы я еще не давал, но ударов затрачивал все меньше. Публика там была приятная, солидная: банковские управляющие, предприниматели и прочие в том же роде. Разговаривать нам особенно было не о чем, ну да меня это не волновало. Я приходил играть в гольф, а поговорить мне и дома найдется с кем.

Когда месяц кончился, я снова пошел к секретарю. Он меня встретил так же дружески, как в первый раз, да и вообще все это время держался со мной любезней некуда. Он сказал:

— А, мистер Ричардс! Зашли за вступительной анкетой?

— Да, будьте так добры, — говорю.

— Вот, пожалуйста, — говорит он, а когда я уже дошел до двери, вдруг окликнул меня и добавил: — Еще один вопрос.

"Вот оно", — думаю, и у меня прямо под ложечкой заныло.

— Что такое? — спрашиваю, а он говорит:

— Когда станете членом клуба, пригласите меня сыграть партию?

Я уехал. Думаю: все прекрасно. Потом дома развернул анкету, посмотрел, и нате вам — вопрос одиннадцатый: "Религия". Как ногой в живот ударили.

Несколько дней я не знал, на что решиться. Десять дней прошло, анкета лежит, а я к ней не притрагиваюсь. В конце концов я ему позвонил и сказал:

— Говорит Лайонел Ричардс.

Он отвечает:

— Ах да! Вы же еще не прислали анкету.

— Не прислал, — говорю. — Меня немножко смущает один пункт. Мне не совсем понятен вопрос.

— Неужели? — говорит. — Какой же?

— Одиннадцатый, — говорю. — "Религия".

— А! — говорит он. — Так мы же его просто вставили, чтобы не допускать евреев.

И снова меня как будто ниже пояса ударили.

— Ну, — говорю, — мне очень жаль, но я еврей.

А он вдруг затараторил:

— Это не мое правило. Я его не вводил. Так решило правление.

— Так-так, — говорю. — Ну, большое вам спасибо.

И тут я чуть было не махнул рукой. Жена меня просто умоляла. Она говорила:

— Ты, того гляди, заболеешь. Ну зачем тебе это нужно?

А мой компаньон сказал:

— Если ты хочешь играть в гольф, так вступи в "Милл-Лодж".

— Не хочу я вступать в "Милл-Лодж", — говорю. — Почему я обязан вступать в "Милл-Лодж"?

Он говорит:

— А чем тебя "Милл-Лодж" не устраивает? Ну, не спорю, взносы там высоковаты.

— Да при чем здесь это? — говорю. — Я не хочу, чтобы меня вынудили туда вступить. Если я вступлю в "Милл-Лодж", так только если сам захочу.

Через месяц он говорит:

— Послушай, я из-за тебя скоро свихнусь. Вступай в "Милл-Лодж"! Я тебя рекомендую. Заплачу за тебя вступительный взнос, черт бы его побрал!

— Нет, — говорю. Потому что я уже твердо решил. — Я тогда себя буду презирать.

Кто-то посоветовал попробовать "Масуэлл-Парк".

Я поехал туда, посмотрел на секретаря, и сразу все ясно стало. Это был какой-то полковник. Таких среди них не меньше половины: глядят на тебя, словно ты стоишь перед военно-полевым судом. Он достает анкету и говорит:

— Религия?

Я ответил, и на этом все кончилось. "Мы вам позвоним". Разумеется, никто мне не позвонил.

Я в Северном Лондоне все перепробовал — кроме муниципальных полей. В одном клубе мне дали двухмесячный испытательный срок. Через три недели секретарь попросил меня зайти к нему. Вид у него был смущенный, надо отдать ему должное. Он сказал:

— Надеюсь, вы поймете меня правильно, мистер Ричардс, но мне было высказано предположение, что вы, возможно, еврей.

— Высказано? — говорю. — Кем же?

— Ну, — говорит он, — одним из наших членов.

— Что же, — говорю, — он не ошибся. А теперь вы, вероятно, объясните мне, что у вас квота. Не трудитесь, я и так уйду. Я сейчас же уйду.

Он говорит:

— Пожалуйста, не считайте это чем-то личным.

— А что же еще прикажете мне считать? — спрашиваю. — Если в этом нет ничего личного, то почему вы меня не принимаете?

— Такое правило, — говорит он.

Но уж тут я не выдержал. Сколько можно!

— Правила сами собой не появляются, — говорю. — Кто-то их составляет! Они что, опасаются, что я рукой мяч подправлю? Что я ногой его в лунку закачу, пока никто не видит?

— Мистер Ричардс, — говорит он, — но я же объясняю вам, что лично к вам это никакого отношения не имеет. Просто некоторые евреи…

— Какие евреи?

— Ну, не такие, как вы, — говорит он.

— Откуда же вы можете знать, какие они, — говорю, — если вы не разрешаете им играть тут?

Еще один из них — еще один секретарь — сказал:

— У вас, евреев, есть ваши гольфовые клубы, мистер Ричардс, а у нас есть наши.

Я говорю:

— Да, но почему у нас есть наши клубы? А потому, что вы нас не допускаете в ваши.

Можете мне поверить, по временам я готов был махнуть на все рукой, вообще выбросить клюшки, или все-таки вступить в "Милл-Лодж", или… ну, в общем, что угодно. Я сидел в баре такого гольфового клуба и смотрел на тех, кто там пил, смотрел на них в раздевалке, смотрел и думал: ну что в нас есть такое? Что они против нас имеют? Чем мы так уж отличаемся? И я почувствовал, что начинаю проникаться к ним неприязнью. Сначала я злился на секретарей, но что в конечном счете делали секретари? Просто выполняли распоряжения вот этих людей. Гольф мне больше никакого удовольствия не доставлял — я думал только о том, что они не стали бы играть со мной, если бы знали, а потому начал опережать развитие событий. Я приходил к секретарю и говорил: "Прежде всего я хочу вас предупредить, что я еврей. Мне это безразлично, но вам, возможно, нет". А они отвечали: "Мы вам позвоним". А кто почестней, говорили прямо: "Боюсь, у нас квота".

Но я решил взять над ними верх во что бы то ни стало и в конце концов добился своего — довольно-таки неожиданным образом. Один оптовик, с которым у меня дела, как-то в разговоре упомянул, что едет отдыхать в Шотландию — будет там играть в гольф. Он спросил:

— А вы играете?

Я говорю:

— Когда мне это разрешают.

Он спрашивает:

— Как так — разрешают?

Ну я и рассказал ему всю историю. Он-то не еврей.

— Какая нелепость, — говорит. — А почему бы вам не вступить в мой клуб? Я вас рекомендую. — И назвал клуб.

— Не беспокойтесь, — говорю, — я уже пробовал. Я все клубы Северного Лондона перепробовал.

— А "Три вяза"? — спрашивает.

Это уж совсем загородный клуб.

— Там я не был, — говорю. — Но ведь будет то же самое.

— Нет, не будет, — говорит он. — У меня там друг. Он старшина. И если он вас рекомендует, можете считать себя принятым, неважно, кто вы и что вы.

Ну, мы пообедали втроем: он, я и этот его друг. Очень приятный оказался человек. Что-то там по пластмассам. Он сказал:

— Конечно, мы вас примем. О чем может быть речь? Поехали сейчас. Сыграем партию с секретарем.

Я так и сделал. Очень приятный клуб. В анкете у них есть пункт "религия", но я ее заполнил, старшина меня рекомендовал, а недели через две я получил письмо, что принят. Я там играл около полугода, и все со мной были очень любезны. А потом я ушел.

Секретарь спрашивает:

— Что произошло, мистер Ричардс? Разве вам тут не нравится?

— Очень нравится, — говорю. — В этом нет ничего личного. Просто мне хочется, чтобы и еще кто-нибудь мог воспользоваться квотой.

После этого я вступил в "Милл-Лодж". Я свое доказал.

Arrivederci, Elba[1]

Деревушка изменилась — ее колонизировали. Теперь она принадлежала туристам. Дома расцвели пронзительно яркими жалюзи, пляж покрылся грибами голубых зонтиков, по узкой прямой дороге, ведущей к бухте, рыча, сновали машины. В море далеко за ревущими моторками и водными лыжниками вставал туманный горб Корсики, а закаты пылали багрянцем облаков, их курчавые башни закручивались, словно краски, выдавленные из тюбиков великана художника.

Все пансионаты были переполнены — переполнены римлянами и миланцами, которые питали друг к другу легкую неприязнь и гоняли свои машины по узкой грунтовой дороге с бесцеремонной скоростью и шумом. Номер в "Альберго дель Гольфо", белом и новом, который нагло торчал на берегу бухты, стоил семь тысяч лир в день.

Оставался только крестьянский дом в полумиле от деревни, и я устроился там в спальне, которая явно принадлежала хозяину и его жене — в сумрачной, душной комнате, задавленной занавесками и семейными реликвиями. Лиловые занавески, лиловое покрывало на кровати, а над ними — извивающееся на кресте тело.

— Ма vengono i fiorentini, — сказали мне так, словно речь шла о неизбежном стихийном бедствии: скоро приедут флорентийцы.

Они приезжают каждый год, объяснили хозяева, и тогда мне придется спать в столовой.

Хозяин и его жена были до смешного не похожи друг на друга. Он — синьор Ансельмо — выглядел воплощением простака поселянина, эдаким разиней мужичком из народных побасенок, в которых крестьянская сметка в конце концов берет верх над хитростями городского пройдохи. У него было добродушное лицо, круглое и красное, точно яблоко, и немигающие серые глаза, смотревшие с обманчивой доверчивостью. Он ходил в сдвинутой на затылок соломенной шляпе, под его верхней губой зияла дыра, и, когда его лицо было спокойно, для полного эффекта не хватало только свисающей изо рта соломинки. Он переселился на Эльбу из Пармы и не доверял островитянам — "gente strana"[2]

Его жена, сама уроженка Эльбы, в ответ только смеялась, как, впрочем, смеялась по любому поводу, подрагивая жирным телом — обрюзглая толстуха с обнаженными руками и полным ртом серебристых стальных зубов.

"Ай-ай!" — пыхтела она и смеялась. "Ай-ай!" — словно жизнь так нелепа, что нет смысла огорчаться и грустить.

У них была дочь, столь же удивительно непохожая на них, как они — друг на друга: десятилетняя Мариза, тоненькая, красивая ласковая девочка с пепельными волосами до плеч. В их отношении к ней проглядывала какая-то любовная почтительность, словно они все еще изумлялись ее красоте и задорной живости.

Дом был небольшой, квадратный, сложенный из дикого камня. Они провели себе электричество, но водопровода не было, а уборная стояла в глубине пыльного заднего дворика. По стенам столовой висели легионы умерших родственников в виде фотографий: гроздья унылых голов и плеч, замкнутые черными рамками. Но они не имели тут власти: Ансельмо улыбался, сидя во главе стола, а его жена смеялась, наливая вино и нарезая консервированного тунца.

Флорентийцы приехали через три дня. Когда я вернулся с пляжа, они уже сидели за обеденным столом — мужчина, женщина и юноша.

— Кавадзути! — сказал мужчина и вскочил, не дожидаясь, чтобы нас познакомили. Маленький, щуплый, он стиснул мою руку и потряс ее. — А это моя жена и мой сын Франко.

Кавадзути было за пятьдесят — жилистый, смуглый, неугомонный, как мартышка, с седыми, коротко остриженными волосами и голубыми настороженными глазами. Он держался с бойкой развязностью, словно смутно ощущал, что для него это единственная замена интеллекта. Его жена, наоборот, выглядела унылой — бесцветная, вялая женщина, которая всегда обматывала голову шарфом, молчаливая, замкнутая.

Зато сын их был красив ясной флорентийской красотой — жесткие каштановые кудри, широкий рот с прекрасными белыми зубами, глаза голубые, как у отца, но не бегающие, не беспокойные. Я бы дал ему лет девятнадцать-двадцать. Он поздоровался со мной не так бурно, но с искренней приветливостью.

Кавадзути посадили справа от меня, и он тотчас же с чрезвычайной любезностью принялся мне услуживать.

— Ломтик хлеба? Не хотите ли масла? Вы же англичанин, а? Я очень уважаю англичан. Великие писатели. Великие поэты. Как фамилия того поэта, который жил во Флоренции? Браунер…

— Браунинг.

— Вот видите? Браунинг. Grande poeta. Sono molto amico degli inglesi. Я большой друг англичан. Я работаю в ратуше, в палаццо Веккьо. Вы знаете палаццо Веккьо?

— Разумеется.

— Красивое здание. Красивая piazza. Одна из самых красивых площадей в мире.

— Я знаю.

— Ну вот видите! Синьору нравится Флоренция, англичанам вообще нравится Флоренция.

— Да, существует такая традиция.

— Прекрасная традиция. Все лучшие английские писатели и поэты. Браунинг. И Шекспир тоже.

— По-моему, нет.

— Ма si, mа si[3]. И Шекспир тоже.

Его жена на секунду подняла голову от тарелки со спагетти и сказала, словно продолжая какой-то внутренний монолог:

— В этом году мы должны купить лосьон от загара.

Ее бледная глянцевитая кожа выглядела так, словно — никогда не знала солнца.

— Конечно, конечно! — сказал ее муж, нетерпеливо дернув кистью, и она вновь кротко наклонилась над своей тарелкой, ссутулившись, пригнув голову, сосредоточенно, как пасущаяся корова.

— Мы приезжаем сюда каждый год, — сказал Кавадзути. — Ведь верно, Франко? Ведь так, синьор Ансельмо?

— Certo[4], — сказал синьор Ансельмо и кивнул, глядя рыбьими глазами — театральный пейзанин рядом с Кавадзути, законченной карикатурой горожанина. И действительно, между ними чувствовалось какое-то отталкивание. В присутствии Кавадзути Ансельмо менялся, становился молчаливым и отвечал, только когда у него спрашивали подтверждения, а в тоне и манерах Кавадзути проскальзывал легкий покровительственный оттенок.

— Так сколько же это лет? Пять? — спросил он.

— Четыре, — сказал его сын. — Четыре года. Прежде мы всегда ездили в Виареджо.

У всех троих был флорентийский выговор — резкие взрывчатые переходы, "к" с придыханием: "хаза" вместо "каза", "хон" вместо "кон". Торопливость и воинственный задор Кавадзути тоже были типично флорентийскими — его упоение словами, его уважение не столько к культуре, сколько к атрибутам культуры. Мы уже получили Шекспира и Браунинга, а к концу обеда к ним прибавились Леонардо, Джотто и Толстой. Синьора Ансельмо оглядывала стол и улыбалась, словно одобряя этот дух, хотя частности и были ей непонятны.

— Когда будете во Флоренции, — сказал мне Кавадзути, — я покажу вам, где жил Браунинг. Загляните в ратушу и сходим вместе.

К ужину он явился с маленьким белым транзистором и поставил его на столе возле себя. Время от времени он крутил ручку настройки, и танцевальная музыка сменялась популярными песнями, а потом он поймал последние известия.

— Вы слышали? Человек в Лондоне написал статью против английской королевы. А королеву в Англии любят?

— Большинство — да.

— Но ведь в Лондоне всегда туман.

— Зимой иногда бывает.

— Всегда, всегда!

— Ай-ай! — смеялась толстая синьора. — Ай-ай!

Утром меня разбудил шум. Они завтракали. Я спал на диване у стены, в нескольких шагах от стола, под угрюмыми взглядами полка усопших родственников. Занавески были отдернуты, солнце било мне в лицо, а со стороны стола то и дело доносилось громкое хлюпанье. Когда я открыл глаза, чей-то голос прошипел:

— Ш-ш! Синьор спит!

Кавадзути сидел спиной ко мне в белой рубашке и голубых футбольных трусах. Его голые ноги были худыми, смуглыми и жилистыми. Напротив, бледная и глянцевитая, как восковая кукла, сидела его жена. Их сын примостился у дальнего конца стола. Все трое, словно тайно соревнуясь, пригибали головы к большим кофейным чашкам, крошили в них хлеб, а затем подцепляли намокшие кусочки и всасывали их с ложки. Они почти не разговаривали, но не из вежливости, не потому, что боялись меня разбудить, а потому, что все их внимание было поглощено этим занятием: кусочки хлеба быстро и ритмично падали в чашку, ложка подхватывала их, губы громко хлюпали, и все повторялось сначала.

Я лежал, притворяясь, будто сплю, пока они не кончили и не ушли из комнаты. Но укрыться от Кавадзути было невозможно — даже в уборной: ее запертая дверь действовала на него, как вызов, как повод для того, чтобы возмущенно дергать и трясти ручку.

На пляже он все время сидел рядом со своим транзистором, не рискуя войти в воду. А его жена и вовсе была в платье и даже не сняла шарфа с волос. Солнцу были открыты только ее лицо и кисти рук, тщательно смазанные лосьоном из флакона. Пляж, жгучее солнце, рев моторок — их приходилось терпеть, как, впрочем, и все, из чего слагается жизнь. Вокруг лежали журналы и газеты, словно Кавадзути щедро потратил на них все те деньги, которые сэкономил, не взяв пляжный зонт. Время от времени он принимался читать вслух, но его жена как будто не слышала. У нее на коленях тоже лежал открытый журнал, но страниц она не перелистывала.

Однако их сын получал полное удовольствие: он купался, болтал с девушками, прогуливался по пляжу, красивый, стройный, в голубых плавках.

Мимо пробежала Мариза, мокрые пряди ее волос разлетались, как у русалки, и тут я увидел, как синьора Кавадзути подняла голову, наконец улыбнулась и сказала: "Beilina!"[5] Это было видение радости, за которое надо быть благодарным, которое нельзя трогать, но Кавадзути крикнул вслед девочке:

— Поди-ка сюда, Мариза.

А когда она послушно повернулась и подошла к нему, он сунул ей несколько лир "на конфетки".

— Только смотри ничего не говори маме!

Потом он забрался с журналом под мой зонт.

— Вы читали? Тут есть статья про Англию.

— Благодарю вас.

— Если хотите почитать газету или журнал, только скажите. У меня их целая куча.

Он ушел. Мне было неприятно, что я не испытываю к нему никакой симпатии, но я ничего не мог с собой поделать.

Обедать он сел в тех же голубых трусах и белой майке. Транзистор играл неаполитанские поп-песенки.

— Неаполитанская музыка, — сказал он. — Из Неаполя. Она вам нравится?

— Иногда.

— А у нас есть секрет, верно? — сказал он Маризе. Она хихикнула.

— Секрет? — переспросила мать девочки. На этот раз мне показалось, что ее улыбка была только данью вежливости.

— Да, секрет. Наш секрет. Наш с Маризой.

— Ай-ай!

— Она ела карамельки. Мариза ела.

— Он сам их мне дал! — воскликнула Мариза. — Синьор Кавадзути!

— Molto gentile, molto gentile![6]

Я попросил его жену передать мне воду. Она ухватила кувшин за носик и угрюмо протянула его через стол.

— Acqua, — сказал Кавадзути, — А как "вода" по-английски? Извините! — Он наклонился и смахнул прилипшие к моей щеке песчинки. — Grande scrittore, Шекспир великий писатель. Ма piu grande Dante. Но Данте еще более велик!

— Дело вкуса, — сказал я. Его сын ухмылялся, как добродушный, веселый пес.

Прежде мне нравился флорентийский выговор, словно отзвук едкого юмора Санто-Спирито, Борго Сан-Фредьяно. Но теперь, слушая, как разговаривают эти трое, я чувствовал, что он начинает действовать мне на нервы — "к" с придыханием казалось ненужной вычурностью, оно было оскорблением для слуха, для итальянского языка.

После обеда Кавадзути взял свой транзистор, повернулся к сыну и сказал:

— Allora un ро’ di caccia. Поохотимся немножко.

Несколько минут спустя со двора донесся негромкий щелчок выстрела. Я поглядел на Ансельмо. Он пожал плечами с неловкой улыбкой.

Я вышел на заднее крыльцо. Там стояли Кавадзути и Франко. Кавадзути прижимал к плечу мелкокалиберную винтовку. Он целился в сизого голубя, который бесцельно бродил по двору. Кавадзути улыбался улыбкой напроказившего ребенка. Франко тоже улыбался — но без тени смущения.

Голубь подошел ближе — до него было теперь не больше семи шагов. Кавадзути нажал на спуск, взметнулось облачко пыли, и голубь взлетел, тяжело хлопая крыльями.

— Что за интерес? — сказал я. — Стрелять по голубям, да к тому же не влет.

— Но какой от этого вред? — сказал он. — Винтовка старая. Никого даже не поранит.

На землю опустились еще два голубя, и он опять выстрелил. Снова голуби взмыли вверх и улетели. Он протянул винтовку мне.

— Хотите пострелять?

Вечером после ужина они все трое отправились на автобусе в Портоферрайо.

— Может быть, и вы хотели бы… — сказал Кавадзути. — Вам будут очень рады. Наш английский друг.

Его громкий удаляющийся голос еще раздавался в вечернем мраке, когда Ансельмо встал из-за стола.

— Ну, коли они уехали, — сказал он, улыбнувшись мне своей деревенской улыбкой, — можно достать хорошее винцо.

Его жена посмотрела на меня и засмеялась — на этот раз заговорщицким смехом.

Ансельмо отпер дверцу массивного лакированного буфета и достал две бутылки местного красного вина.

— Что поделаешь, — сказал он, вытаскивая пробку. — Они приезжают. Они платят.

— Иногда, — сказала его жена, улыбаясь всеми серебристыми зубами.

— Это верно. Иногда.

Перемена в нашем настроении была полной и естественной, словно всех нас троих сплотило единое чувство — общая антипатия.

— А что он делает в ратуше? — спросил я.

— Выдает разрешения на собак! — сказала синьора, точно это было что-то нестерпимо смешное.

— Это правда, — сказал Ансельмо. — Разрешения на собак.

— Вы бы ни за что не догадались, верно? — пропыхтела синьора. — Ведь держится-то он, что твой мэр! — И она снова безудержно захохотала.

— Когда они приехали в первый раз, — сказал Ансельмо, — он мне сразу заявил: "Можете не беспокоиться. Я человек состоятельный. Я работаю в ратуше".

— Да! — воскликнула синьора, прижимая ладонь к мощной колышущейся груди. — А сам выдает разрешения на собак! Как-то вечером его жена проговорилась.

— А помнишь, что он сказал? — мрачно спросил Ансельмо. — Он сказал: "Чуть какие-нибудь неприятности, собака кого-нибудь покусает, они приходят ко мне, к Кавадзути. Они знают, что я все могу уладить".

— Ай-ай! — смеялась синьора, тряся головой, поблескивая серебристыми зубами.

— Но он как будто не замечает… — сказал я.

— Ну да! — Она улыбнулась. — Он не замечает. Он ничего не замечает.

— В прошлом году он перегнул палку, — сказал ее муж.

— А чего ты хочешь? — спросила она. — Так уж он устроен.

— Я хочу, чтобы люди вели себя честно, — сказал Ансельмо. — Я с ними по-хорошему, так хочу, чтоб и они со мной по-хорошему.

— Он мне все время твердит: "Я солидный человек", — сказала синьора.

— Какой там солидный, — сказал Ансельмо. — В прошлом году он перегнул палку. Я готов терпеть, но всему есть предел. И уж тогда — стоп! — Он поднял руку, словно регулировщик на перекрестке.

— А что он сделал в прошлом году?

— Привел приятеля, познакомил со мной. Муж и жена — они приехали, когда Кавадзути уезжал, и прожили месяц. Он сказал: "Не беспокойтесь. Я за него ручаюсь. Он мой друг. Он состоятельный человек, вроде меня. Non abbia paura. Не бойтесь". А тот уехал и не заплатил. Месяц прожил и не заплатил. Сказал, что вышлет деньги из Флоренции. Я ждал два месяца, потом написал ему. Он не ответил. Я еще раз написал. Он опять не ответил. Тогда я написал Кавадзути, и он тоже не ответил.

— И тем не менее приехал.

— Да-да, приехал, — сказала синьора, смеясь и этому.

— Он приехал, — сказал ее муж. — И я спросил его. Я сказал: "Этот ваш друг. Он так мне и не заплатил". И знаете, что он ответил? Он ответил: "А при чем тут я? Это не имеет ко мне никакого отношения". Да и сам-то он. Тоже должен еще с прошлого года. За неделю полного пансиона. Он говорит: "Я заплачу вам в этом году. Заплачу перед отъездом". С меня хватит. После этого года — стоп!

Но ничто не действовало на хорошее настроение Кавадзути. Оно было столь же неизменным, как его майка и трусы, как его транзистор. Он приехал отдыхать, а потому наслаждался жизнью и даже мысли не допускал, что кто-то не разделяет его удовольствия. Что могла деревенская щепетильность противопоставить такой городской целеустремленности? Кавадзути был стихийной силой, а крестьяне хорошо знают, что такое стихийные силы. С ними нельзя бороться прямо, старайся только избежать лишнего вреда. Иногда я замечал, как на лице Ансельмо в минуты расслабления появлялось выражение угрюмой злобы, но Кавадзути продолжал болтать и ничего не видел.

— Здесь жил Наполеон, — сказал он. — Здесь, на острове Эльба. Вы знали это?

— Да.

— Он был тут в изгнании, но бежал. От англичан. Можно посмотреть его дом — неподалеку от Портоферрайо. Bella casa[7]. И великолепная спальня. — Он подмигнул. — Но без Жозефины. Э, синьора? Без Жозефины.

И синьора вежливо посмеялась.

Каждый вечер, если трое Кавадзути куда-нибудь уходили, Ансельмо доставал свое лучшее вино.

— Он уплатил? — спросил я.

— Нет. Он пока еще ничего мне не платил.

— Даже за этот год?

— Ничего.

— Ну и что вы будете делать?

Он пожал плечами. Даже синьора не засмеялась, хотя на следующий день она смеялась, когда после обеда вышла вслед за мной на крыльцо.

— Anche il figlio e scemo. Сын тоже глуп!

Сын вел собственное существование — красивый, добродушный, нетребовательный. Они с отцом как будто ладили: они были словно огорожены каждый в собственном мирке и только перекликались с веселым безразличием.

Они приехали на две недели. Прошло десять дней, а Кавадзути все еще ничего не заплатил. Ансельмо вовсе перестал говорить за столом, и теперь его молчание было проникнуто давящей враждебностью. Но голос Кавадзути звучал за столом по-прежнему, и музыка из его транзистора, и примирительный смех синьоры — "ай-ай!"

— Gente simpatica, mа contadini, — сказал мне Кавадзути на пляже. — Симпатичные люди, но крестьяне. У флорентийцев ум живее. В живости ума с флорентийцами никто не сравнится.

— Maledetti toscani, — сказал я. — Проклятые тосканцы.

— А, вы знаете это выражение! Просто нам завидуют.

По мере того как его отпуск приближался к концу, он начал упоминать об этом все чаще, и мне даже казалось — с каким-то злокозненным удовольствием.

— Я пришлю тебе открытку, Мариза. С видом Флоренции. В прошлом году я ведь прислал, верно? Я всегда держу свои обещания. Она у тебя цела? Вид на Понте-Веккьо.

И в другой раз:

— Значит, скоро мы скажем друг другу arrivederci до следующего года. До следующего, и до следующего, и до следующего. Прекрасный остров Эльба. Самый simpatica остров Италии. Уж наверное, в Англии нет таких островов, как Эльба.

Утром в день их отъезда я по дороге на пляж увидел Ансельмо. Он косил высокую траву на лугу над дорогой. Его руки двигались в неторопливом, размеренном ритме, в свист косы вплетался пронзительный стрекот кузнечиков. Заметив меня, он повернул свое круглое красное лицо и улыбнулся бесхитростной, почти беззащитной улыбкой.

— Значит, они сегодня уезжают, — сказал я.

— Meno male. Слава богу.

— Ну и как, расплатились?

Он снова пожал плечами.

— Посмотрим.

Кавадзути уже сидел на пляже.

— Ah, buon giorno, buon giorno[8], — сказал он, приветственно протягивая мне худые руки. — Мы здороваемся в последний раз. После ужина мы уедем в Портоферрайо, чтобы успеть на первый утренний пароход. Возвращаемся во Флоренцию, самый красивый город на свете.

— Buon viaggio[9]

За обедом он был весело лиричен, за ужином — лихорадочно болтлив, Ансельмо и его жена, наоборот, хранили полное молчание. Один раз синьора поглядела на меня и покачала головой, но и в этой безучастности все-таки прятался отзвук смеха. А когда Кавадзути принялся настраивать свой транзистор, на меня посмотрел Ансельмо и тоже покачал головой, но медленно и угрюмо.

— Ну, — сказал Кавадзути, — все готово?

Его жена поглядела на него стеклянным взглядом и кивнула.

— Tutto pronto[10], — сказал сын.

— В десять придет машина, — сказал Кавадзути. — В половине одиннадцатого мы сядем в автобус и — arrivederci, Elba.

Синьора засмеялась, Ансельмо отчужденно и мрачно молчал.

— Ваше общество было мне очень приятно, благодарю вас, — сказал Кавадзути мне, — Я был очень рад познакомиться с англичанином. Шекспир и Данте!

Я в свою очередь поблагодарил его.

Он налил себе еще вина и начал потчевать нас одним многословным тостом за другим. В первый раз Ансельмо выпил, но потом только слегка наклонял стакан и сразу ставил его на стол. Его уныние возрастало прямо пропорционально веселому возбуждению Кавадзути. Раза два синьора поглядывала на мужа, а потом даже потрогала за плечо и что-то спросила шепотом, но он ничего не ответил.

Наконец Кавадзути поглядел на часы.

— Уже десять! — сказал он. — Сейчас придет машина. — Он встал из-за стола.

Ансельмо тоже встал и нагнал его у двери.

— Momento, eh?[11] Мне надо с вами поговорить.

Я услышал, как закрылась дверь — по-видимому, дверь спальни, затем заговорил Кавадзути, повысив голос, что-то доказывая, перебивая робкое бормотание Ансельмо.

Мы все молча смотрели на дверь. Франко уперся ладонями в стол, точно готовясь броситься на помощь отцу. Глаза у него испуганно расширились. Даже его мать вдруг ненадолго словно очнулась, широкое смуглое лицо синьоры Ансельмо было настороженным, но непроницаемым, однако уже то, что она перестала смеяться, указывало на внутреннюю тревогу.

Кавадзути повысил голос настолько, что можно было разобрать слова:

— Это неправда. Я солидный человек! Если вы мне не доверяете…

Ансельмо что-то негромко пробормотал.

— В таком случае мы больше не приедем. Ноги нашей здесь больше не будет. Вы меня оскорбляете!

Дверь спальни со стуком распахнулась, в столовую вбежал Кавадзути. Ансельмо шел за ним и глухо говорил:

— Вы бы меня выслушали…

— Ничего не желаю слушать! — закричал Кавадзути и обернулся к нам, точно к присяжным. — Он оскорбил меня! Назвал мошенником! Я мог бы привлечь его за это к суду! Я всегда плачу то, что я должен! Спросите кого угодно. Любого человека во Флоренции.

— Ну так заплатите, — сказала синьора улыбаясь. — Вы нам должны, вы нам заплатите, и все довольны.

— В чем дело? В чем дело? — спросил Франко, а его мать открыла рот, точно сонная рыба, и произнесла:

— Calma, calma![12]

— Ма niente calma![13] — крикнул Кавадзути. — Как можно стерпеть, когда тебя оскорбляют! Разве я не платил вам каждый год? Ну да, ну да — в прошлом году, всего за неделю. Если бы у вас был счет в банке, я бы прислал вам чек.

— Va bene[14], — сказала синьора, — но продукты стоят денег. Мы люди небогатые, а лавочник не будет ждать год.

— Не говорите со мной, как с идиотом! Конечно, продукты стоят денег! — Он ухватил меня за плечо. — Пусть скажет синьор, он англичанин. А англичане — справедливые люди. Я una persona seria[15] или нет?

— Вы всегда так говорили.

— Ну вот! А он — англичанин. Разве я виноват, что мой друг не заплатил? Я убеждал его, настаивал. Я всегда считал, что он такой же честный человек, как я сам.

— Allora, — сказал Ансельмо, — paga о non paga? Вы заплатите или нет? — Жена положила широкую загорелую руку ему на локоть, словно удерживая. Тут я увидел, что руки у него сжаты в кулаки, а уголок рта подергивается.

— Заплачу ли я? — сказал Кавадзути. — Конечно, заплачу. Раз вы мне не доверяете, я заплачу сейчас же. Я заставлю вас устыдиться.

— Calma, calma, — сказала его жена.

— Macche calma![16] Мы сюда больше ни ногой! Гнусная лачуга! Никаких удобств! Рыбные консервы изо дня в день! Я заплачу вам, и больше вы нас не увидите! Сколько? Сколько с нас причитается?

Ансельмо не ответил. Его лицо исказилось от напряжения, которое, казалось, вот-вот должно было привести к взрыву, но тут его жена невозмутимо ответила:

— Пятьдесят четыре тысячи лир. А с прошлым годом — семьдесят две тысячи.

— Va bene, va bene, — сказал Кавадзути и, сунув руки в карманы, швырнул на стол деньги: огромные, неудобные зеленые и коричневые банкноты по пять и десять тысяч лир, серые бумажки поменьше, достоинством в тысячу.

— Тут больше, — сказала синьора и отдала ему серый банкнот. Остальные деньги она собрала в аккуратную пачку и положила ее перед собой.

— Andiamo![17] — крикнул Кавадзути. — Мы подождем машину снаружи! — Он решительно зашагал к двери, но вдруг повернулся и пошел назад, чтобы пожать мне руку. — Мне очень жаль, что вам пришлось присутствовать при такой неприятной сцене, но вы ведь понимаете. Quando с’e in mezzo gente maleducata, когда люди плохо воспитаны…

Жена и сын неуклюже и смущенно вышли вслед за ним, молча притворив дверь. Потом мы услышали их голоса в спальне.

Ансельмо все еще неподвижно стоял у стола. Казалось, по его телу, словно электрический ток, пробегают волны бешенства.

— Insomma[18] — сказала его жена и засмеялась. — Деньги мы получили, и они уезжают. И больше не вернутся. Он сам сказал!

— Если он вернется… — пробормотал Ансельмо. — Если он вернется…

— Я достану вино, — сказала она и тяжело поднялась со стула, но тут раздался стук дверного молотка.

— Входите! — крикнула она. — Не заперто!

В комнату вошел длинноногий, черный от загара мальчишка.

— Машина сломалась, — объявил он. — Отец говорит, что меньше чем за два часа ее не починить.

Ансельмо хлопнул рукой по бедру.

— Я пойду предупрежу их, — сказала его жена и неторопливо вышла за дверь.

— Два часа… — сказал Ансельмо.

— Отец очень извиняется, — сказал мальчик и ушел.

— Два часа, — повторил Ансельмо. Он сел, уныло сгорбившись. — Но тут они ночевать не будут. Пусть едут на машине прямо в Портоферрайо. Basta. Gente vigliacca[19].

— Они уедут, — сказал я, стараясь успокоить его. — Два часа — это пустяки.

— Ма[20].

Вернулась его жена. Она смеялась.

— Вы только подумайте! Они хотели остаться на ночь! Но я сказала: нет, никак нельзя. Машину пусть подождут, и все. Теперь он говорит, что заплатит только за дорогу до деревни. Ай-ай! — Она достала бутылку, откупорила ее ловким, сильным движением и разлила вино в три стакана. Но Ансельмо не стал пить.

— Выпей же! — сказала синьора. — Они уезжают.

Но он покачал головой, а потом сказал:

— Когда они уедут, я буду счастлив. Только когда они уедут.

Лишь через двадцать минут он наконец поднял голову, посмотрел вокруг, точно человек, очнувшийся от тяжелого сна, и взял свой стакан.

Десять минут спустя дверь спальни открылась, в коридоре послышались бодрые шаги, и, когда Ансельмо резко обернулся, на пороге возник Кавадзути.

— Извините, — сказал он. — Моя жена не очень хорошо себя чувствует. Все это ее очень расстроило. Она выпила бы воды.

— Certo, certo, — сказала синьора и, тяжело переваливаясь, снова вышла из комнаты.

— Вы очень любезны, — сказал Кавадзути. Он казался притихшим и говорил нерешительно, вполголоса. Тем не менее он остался. — Значит, все в порядке, — сказал он Ансельмо и указал худой рукой на пачку банкнотов. — За прошлый год и за этот год.

— Да, — сказал Ансельмо.

— Машина сломалась, — сказал Кавадзути. — Он сейчас ее чинит. Нам придется ехать прямо в Портоферрайо.

Ансельмо кивнул.

— Я считаю, — добавил Кавадзути, — что он нарушил свои обязательства. Он знал, что мне надо успеть на автобус. И он должен отвезти меня в Портоферрайо за те же деньги. Просто обязан.

Ансельмо ничего не ответил, но Кавадзути все говорил, и к нему прямо на глазах возвращалась обычная самоуверенность, возраставшая по мере того, как он убеждался, что может продолжать, ничего не опасаясь.

— А когда я вернусь домой, — сказал он, — я займусь этим делом. Я поговорю с ним. Заставлю его заплатить вам.

Я перехватил его взгляд и покачал головой, но он не понял и опять повернулся к Ансельмо.

— Я считаю, — сказал он, — что это какое-то недоразумение.

Я потрогал его за плечо:

— Лучше не стоит.

— Ведь он честный человек, — сказал Кавадзути, — только рассеянный.

— Неужели вы не видите? — перебил я, — Он не хочет разговаривать.

Кавадзути умолк, снова поглядел на меня с недоумением, потом посмотрел на Ансельмо, как будто увидев его только сейчас.

— Он утомлен, — шепнул он мне и вышел из комнаты.

— Grazie,[21] — устало сказал Ансельмо и поглядел на меня, как благодарный пес.

Вернулась его жена, и я решил, что им лучше остаться одним. Деваться мне было некуда, и я вышел на улицу.

Ночь была темной. Вокруг смыкался холодный мрак. Я медленно пошел к морю и по дощатым мосткам спустился на пляж. Зонтики были сложены, шезлонги убраны. Я слышал шуршанье песка у меня под ногами и шипение отбегающих волн. Вдруг я подумал, что мои хозяева, наверное, сами никогда не купаются. Почему-то я был в этом уверен. Они были родителями русалки, но море для них не существовало.

Я поднялся по крутому склону на мыс и поглядел оттуда на "Альберго дель Гольфо", сокрушающий ночь и тишину своими огнями, судорожной музыкой своего оркестра. Когда я подходил к дому, машина уже подъехала, и до меня донесся голос Кавадзути:

— Arrivederci! Arrivederci до будущего года!

И вниз по склону прокатился смех синьоры — "ай-ай!".

Загрузка...