Джон Фаулз

Бедняжка Коко

Byth dorn re ver dhe’n tavas rehyr,

Mes den hep tavas a-gollas у dyr.

Иные мелодраматические ситуации, извлеченные из захватывающих романов и детективов, до того затасканы телевидением и кинематографом, что впору, кажется, вывести еще одну парадоксальную закономерность — чем чаще потчуют нас известной ситуацией с экрана, тем меньше возможность столкнуться с нею в жизни. По забавной игре случая я развивал свою точку зрения перед блистательным юным гением с Би-Би-Си всего за месяц до весьма досадного события, которое и явится темой моего рассказа.

Гений почему-то приуныл от моей цинической теории, что, чем чудовищней подносимая вам новость, тем у вас больше оснований радоваться, ибо, случась где-то и с кем-то, горестное происшествие, следственно, не случилось с вами, не грозит вам тотчас и впредь с вами не случится. Пришлось, разумеется, перед ним распинаться и сойтись на том, что нынешний Панглосс, сидящий в каждом из нас и почитающий трагедию исключительно чужим уделом, — существо жалкое и антиобщественное.

Тем не менее, проснувшись в ту бедственную ночь, я не только испугался, но сам себе не поверил. Я говорил себе, что мне все приснилось, что звонкий хруст, уловленный моим ухом, рожден в дебрях ночного подсознания, а не навязан мне извне силами бытия. Я оперся на локоть, оглядел темную комнату и вслушался. Рассудок подсказывал мне, что мой страх был бы куда обоснованней в Лондоне, чем там, где я находился. Словом, я чуть снова не завалился на подушку, приписав свое неразумие неуюту первой ночи в пустом и непривычном доме. Вообще я не поклонник тихих мест, как и тихих людей, и мне не хватало знакомых шумов, сутки напролет осаждавших с улицы мое лондонское жилье.

Но внизу что-то звякнуло, брякнуло, будто задели металлическим предметом по стеклу или фарфору. Скрипни, стукни дверь, еще бы можно допустить разные толкования. Этот звук их не допускал. Мое смутное беспокойство быстро переросло в острый испуг.

Один мой приятель как-то высказал мысль, что есть определенного рода впечатления, которые необходимо испытать, иначе жизнь останется неполной. Чувствовать, что вот-вот непременно утонешь, — это первый пример. Быть застигнутым в постели (разговор происходил на не слишком чинном званом обеде) с чужой женой — это во-вторых, в-третьих, увидеть привидение и, в-четвертых, убить человека. Помнится, я тотчас изобрел ему в тон несколько столь же неловких ситуаций, но про себя отметил с тоской, что на самом деле ничего подобного не испытал. Жизнь, случалось, не баловала меня, но убийство никогда не представлялось мне разумным средством ее исправить, разве что изредка и мельком, при чтении нестерпимо несправедливых рецензий на мои книги. Участвовать во второй мировой войне мне не пришлось из-за скверного зрения. Я леживал в постели с чужой женой — во время той же войны, — но в продолжение всей этой недолгой связи муж благополучно пребывал в Северной Африке. Пловец из меня никакой, а стало быть, я ни разу не подвергался опасности утонуть, призраки же, удивительно мало радея о доказательстве своей истинности, очевидно, чураются скептиков вроде меня. И вот, тихо просуществовав шестьдесят шесть лет, мне привелось все же испытать переживание из разряда "роковых" — я обнаружил, что я не один в доме, где, кроме меня, быть никому не полагалось.

Если книги не научили меня любить правдивость изложения и ее добиваться, значит, я просто зря загубил свою жизнь, и меньше всего я сейчас намерен изображать самого себя в ложном свете. Я никогда не выдавал себя за человека действия, хотя, смею думать, раз у меня есть юмор и способность увидеть себя со стороны, то я уже и не совсем кабинетная крыса. Помнится, очень рано, еще в начальной школе, я обнаружил, что репутация остряка или даже просто умение поддеть зазнайку несколько уравновешивает в глазах всех, кроме самых отъявленных спортсменов, тяжесть такой уничтожающей клички, как "буквоед" или "зубрила". Каюсь, порой я просто поддавался злобе, как все низкорослые, и, не стану отпираться, частенько смаковал, а то и распускал слухи, вредившие репутации других писателей. Да и самая хваленая моя стряпня — "Литературный пигмей" — отнюдь не отличалась тем бесстрастным и глубоким анализом, на какой притязала. Увы, собственные промахи вечно казались мне занимательнее чужих находок. К тому же, признаюсь, все, что касается книг — их писанье, чтенье, критика на них и хлопоты по изданью, — составляло суть моей жизни более, чем сама жизнь. Мудрено ли, что виной всей передряги, в которую я попал, явилась именно книга.

Из двух чемоданов, накануне сопровождавших меня в такси от станции в Шерборне, тот, что побольше, был набит бумагами — заметками, набросками, выписками. Я завершал труд моей жизни — полную биографию и разбор произведений Томаса Лава Пикока. Впрочем, не стоит преувеличивать — всерьез я засел за работу всего года четыре назад, лелеял же эту мечту чуть не с двадцатилетнего возраста. Бог знает почему вечно выискивались веские причины и поводы отложить Пикока ради более срочных и насущных занятий, но ничто не могло вытеснить его из моего сердца. И когда наконец-то я совсем уже приготовился к бою и вышел на приступ последней высоты, Лондон, гнусный новый Лондон, взявшись во всем подражать Нью-Йорку, наложил вето на мой скромный проект. Давно грозивший и куда более грандиозный проект вдруг начали осуществлять прямо напротив моей квартиры в Мейда-Вейл. Не только пыль и грохот подготовительных работ изводили меня, осложняясь тем соображением, что проклятый псевдонебоскреб вот-вот будет торчать на месте спокойных и мирных ложноклассических домиков, и тогда прости-прощай прелестный западный вид из моих окон. В стройке я увидел воплощение всего, чему противостоял Пикок; всего, что не здраво, не умно, не человечно. Досада стала отравлять мою работу; в иных пассажах Пикок служил мне лишь предлогом для неуместных диатриб против пороков нынешнего века. Сами по себе такие диатрибы вовсе неплохи, но здесь, не умея себя от них удержать, я только изменял собственной совести и своему герою.

Однажды я стал распространяться на эту тему с тоской (и не без задней мысли) перед одной дружеской четой, сидя у них в гостях в их хемпстедском доме. Я провел немало приятных воскресений на даче у Мориса и Джейн в северном Дорсете, хоть, признаюсь, получал куда больше удовольствия от милого общества, чем от прогулок. Я не поклонник сельских радостей и природой предпочитаю любоваться в музеях. Но сейчас Терновая дача на пустынном кряже показалась мне пределом мечтаний и самым вожделенным прибежищем в мой трудный час. Я только слегка поломался для приличия, когда мне предложили этот выход. Я улыбался, пока Джейн трунила над моей неожиданной тягой в те края, где царил обожаемый ею гений, к которому я относился с непозволительной в ее глазах прохладцей… Томас Гарди никогда не вызывал моего восторга. Меня безотлагательно снабдили ключами, Джейн наскоро объяснила мне, где что покупать, Морис посвятил меня в тайны электронасоса и центрального отопления. И во всеоружии их наставлений, с радостно бьющимся сердцем вечером накануне уже описанного ночного испуга я вступил во владение моей скромной и временной заменой сабинского поместья[25]. Оттого-то я так и всполошился (и усомнился в очевидном), что лег спать в веселом предвкушении плодотворной сосредоточенности, какой мне так ощутительно недоставало в предыдущие две недели.

Я не сомневался, сидя на постели и вытягивая шею, что звук теперь идет не из нижней столовой, а с лестницы. Я замер — весьма нелепо — и, по правде говоря, не почувствовал прилива отваги. Мало того, что я был один-одинешенек на даче. Сама дача стояла на отшибе. Только ярдах в ста от нее была какая-то ферма, а уже в полумиле за ней — поселок, где полицейский, надо полагать, вкушал сладостный сон. Телефон помещался внизу, в столовой, и мне от него сейчас было не больше проку, чем будь он на другом краю света. Возможно, стоило объявить о себе каким-нибудь шумом, в надежде, что грабитель скромно предпочтет не выставляться напоказ. Вору-профессионалу, по моим понятиям, чужд дух насилия. Но здравый смысл подсказывал мне, что пустынный Дорсет — неудачная почва для процветания профессии вора. И скорей мой гость из разряда нервозных сельских любителей. Смутно вспомнился разговор с Морисом о том, почему процент преступности в глуши так низок — там нет городской разобщенности. Когда всем друг про друга все известно, преступленье делается трудным или невозможным.

Хрупкая надежда, что звяканье вдруг объяснится невинными естественными причинами, изжила себя очень быстро. Раздался шорох — кажется двигали кресло. Оставалось смотреть правде в глаза — на Терновую дачу залез грабитель. Несмотря на статистические выкладки Мориса, нетрудно понять, почему он ее облюбовал. Она, явственно для каждого, стояла на отшибе; и, вероятно, все в округе знали, что хозяева живут в Лондоне и наезжают сюда по выходным, и то больше летом. А сейчас среда, верней, четверг, ибо стрелка часов на начале второго, и ноябрь. Я не вожу машину, которая, стоя внизу, могла бы изобличать мое присутствие; и я рано лег, чтобы как следует выспаться перед началом работы.

На даче, я знал, на взгляд рядового вора, красть было особенно нечего. Джейн обставила дом со свойственными ей хорошим вкусом и простотой. Было, правда, кое-что из тонкого фарфора да несколько картинок прошлого века в жанре наивной пасторали, который по причинам, недоступным моему разумению, теперь вдруг стал подниматься в цене. Серебра не припомню; и вряд ли ли Джейн держала здесь особенно ценные из украшений.

Тут, несколько меня успокоив, еще один звук раздался снизу. Какой-то всасывающий — может быть, затворили дверцу буфета. Я еще не освоился со здешними звуками, которые безошибочно угадываешь, только когда как следует обживешься в доме. Однако пока я решился на некий маневр: нащупал в темноте очки и надел. Потом я выпростал ноги из-под одеяла и спустил их с кровати. Характерно, что все это я проделывал с величайшими предосторожностями, будто я тоже взломщик. Но я просто не знал, что делать. Я понимал, что драка для меня невыгодна. Я не мог воспользоваться телефоном, не столкнувшись с юнцом (мне рисовался длинноволосый деревенский олух с топорными кулачищами и разумом им под стать), а он не уступит его мне без боя. Вдобавок я все время ожидал иных звуков — приглушенных голосов. Вряд ли внизу тыкался одиночка. Подвыпивший удалец скорее прихватит на дело дружка.

Сознаюсь задним числом еще и в низкоэгоистических соображениях. Кража грозила не моей собственности. Лично для меня бесконечной ценностью обладали только бумаги, связанные с Пикоком. Я разложил их на столе внизу, в противоположном конце дома — в гостиной. Вряд ли они могли прельстить орудовавшего сейчас в столовой дикаря. Человеку поумней они бы, конечно, подсказали, что на даче кто-то есть, зато что касается признаков менее тонких… Я пал жертвой и своей лени, и нудной аккуратности — все тщательно убрал и помыл после нехитрого ужина собственного приготовления, но не потрудился затопить "для настроения", как мне советовала Джейн. Было сыро, но после Лондона мне показалось тепло, и с центральным отоплением я тоже не стал возиться, а только включил электрокамин, который теперь, конечно, совсем остыл. Холодильник был отключен: я еще не закупил продуктов. Красный сигнал водонагревателя горел в шкафчике возле моей постели. Шторы внизу я раздвинул, не дожидаясь утра, второй чемодан захватил с собой. И нарочно нельзя было более тщательно скрыть следы своего пребывания.

Напряжение делалось нестерпимым. Еще кое-какие звуки снизу доказали, что посетитель чувствует себя в доме вполне непринужденно. Правда, как я ни напрягал слух, голосов я не улавливал; но делалось все очевидней, что рано или поздно вор попытает счастья наверху. Драка всегда ужасала меня больше всех прочих форм физического соприкосновения. Наш учитель в приготовительной школе с присущей ему хамоватостью как-то обозвал меня головастиком, и кличка быстро привилась у тогдашних моих друзей. Мне она не казалась особенно меткой: головастики — те хоть быстры и юрки, а у меня не было и этого утешения при крошечном росте и полном отсутствии "мускулатуры". Лишь сравнительно недавно моим родственникам пришлось отказаться от мысли, что я обречен своей хилой природой на раннюю смерть. Я с радостью ставлю себя на одну доску — спешу оговориться: исключительно по телосложению — с Попом, Вольтером и Кантом. Я хочу объяснить, почему я тогда бездействовал. Я не столько боялся увечий и смерти, сколько понимал всю бессмысленность тех действий, которые бы меня к ним привели.

И вдобавок предвкушение плодотворной сосредоточенности, которое я уже поминал, — оно сулило еще неиссякшие радости интеллектуальных трудов. Меня тянуло поскорей разделаться с последним наброском и живьем, в отточенных строках вывести своего очаровательного и незаслуженно забытого героя. Редко когда я так твердо верил в незаконченную работу; и, сидя на краю постели, я не менее твердо решил, что ни под каким видом не дам нелепому случаю помешать ее завершению.

Тем не менее я терзался. Вот-вот на лестнице могли раздаться шаги. Но вдруг я услышал звук, от которого у меня радостно екнуло сердце, — звук, который я сразу распознал. Входная дверь закрывалась на засов. Была еще щеколда, она открывалась бесшумно. А засов был туговат и поддавался с треском. Его-то я и услышал. Следующий звук, к моему вящему облегчению, раздался уже снаружи. Жалостно пискнула калитка, выводившая из палисадника на дорогу. Вопреки всем ожиданиям, незваный гость, кажется, решил успокоиться на достигнутом. Тут я встал и, сам не знаю зачем, осторожно пробрался к окну. Снаружи была кромешная тьма, когда я, перед тем как отправиться спать, последний раз вдохнул у входа свежий воздух с тем уютным ощущением незаконно урываемого блаженства, какое испытываешь только в любезно предоставленном тебе чужом доме. Близорукость и среди бела дня скорей всего воспрепятствовала бы моим ценным наблюдениям. Но сейчас мне захотелось почему-то ухватить неясный образ. Может быть, просто удостовериться, что я наконец-то один.

И вот я осторожно выглянул в оконце, смотревшее на дорогу на задах дачи. Я мало что надеялся разглядеть, но к удивлению своему и не без ужаса я обнаружил, что вижу очень отчетливо, и по весьма простой причине. В столовой не выключили свет. Я различил белые планки калитки. И — никого. Несколько секунд все было тихо. Потом хлопнула дверца машины — легонько, но не так легонько, как если бы тот, кто в нее влезал, догадывался о моем присутствии. Я рискнул раздвинуть занавески, но машину или фургон (словом, бог знает что) скрывали разросшиеся терновые кусты, которым была обязана своим названием дача. Я не сразу понял, как машина попала сюда, не разбудив меня. Но за дачей был пригорок. И можно скатить по дороге, выключив мотор.

Я не знал, что и думать. Хлопнувшая дверца машины означала намерение удалиться. Но невыключенный свет! Никакой вор, даже самый неопытный, не допустит такого нелепого промаха, всерьез собравшись оставить место преступления. Я недолго мучился неизвестностью. За калиткой выросла тень, прошла в нее, к дому, и, не успел я отпрянуть, скрылась из моего поля зрения. События развивались со зловещей быстротой. Я помертвел. Что-то надо делать, надо действовать. Но я застыл у окна в каком-то ступоре, не в силах двинуться с места. Кажется, собственный ужас напугал меня больше, чем его причина. И застыл я, невольно удерживалась от глупостей, на какие он мог меня толкнуть.

Шаги стучали уже в коридорчике, разделявшем две верхние комнаты. Не знаю, что бы я делал, поверни он направо, а не налево… Да, как ни странно, я чуть ли не обрадовался, когда он взялся за ручку моей двери. Я ничего не видел в кромешной тьме и стоял остолбенев, будто все еще в бредовой надежде, что как-нибудь вдруг непрошеный визит не состоится. Но вот в комнату влез луч фонарика, тотчас обнаружил незастланную постель, а спустя долю секунды им был застигнут я сам у окна — идиотски растерянный, босой и в пижаме. Помнится, я поднял руку, чтобы заслонить глаза от слепящего света, но можно было счесть это и жестом беспомощного протеста.

Последовало молчание, и тот, кто держал фонарик, очевидно, вовсе не намеревался убегать. Я слабо попытался придать нашим отношениям некоторую естественность.

— Кто вы такой? Что вам угодно?

На мои вопросы, глупые и неуместные в равной мере, я получил ответ, или отсутствие ответа, которого они заслуживали. Я сделал новую попытку:

— Какое право вы имели сюда входить?

На секунду меня избавили от слепящего света. Я услышал, как открылась дверь напротив. Но почти тотчас слепящий шарик снова вперился в меня.

Опять молчание. И наконец — голос:

— А ну в постель, слушай.

Тон меня слегка успокоил. Я ожидал дорсетского или вообще деревенского рявканья. Голос был тупой и скучный.

— А ну в постель.

— Незачем грубить.

— Ладно. Ну сказано же.

Я помялся, потом подошел к постели и сел на краешек.

— Ноги прикройте.

Я снова помялся. У меня не было выбора. Следовало радоваться уже и тому, что он не тронул меня. Я сунул ноги под одеяло и остался сидеть. Глаза слепил фонарик. Тот все молчал, будто изучая меня и оценивая.

— Стекляшки-то скинуть надо.

Я снял очки и положил рядом на столик. Луч сполз с моего лица, нашаривая выключатель. Комнату залило светом. Я различил смутные очертания молодца среднего роста в каких-то голубых, джинсовых должно быть, рубашке и брюках. Он прошел к моей кровати. Я разглядел нескладного детину, на вид лет двадцати. Странная эманация от его черт, которую я отнес было на счет своей близорукости, теперь разъяснилась. Лицо до самых глаз облекал женский нейлоновый чулок. Из-под красной вязаной шапочки свисали темные патлы; глаза были карие. Они долго меня изучали.

— И чего тут пугаться, а, друг?

Вопрос был до того несуразен, что я и не пытался на него ответить. Он взял мои очки, наскоро примерил. Его руки своей невыразимой желтизной оказались обязаны желтым кухонным перчаткам, надетым, конечно же, во избежание отпечатков пальцев. Снова глаза над маской уставились на меня, как взгляд настороженного зверя.

— Небось впервой такое, а?

— Безусловно.

— И у меня. Ничего, разберем на слух. Точно?

Я туманно кивнул. Он повернул к окну и утвердился на том месте, где прежде стоял я. Открыл окно и небрежно вытряхнул мои очки в ночь — во всяком случае, я видел движение его руки и не мог истолковать его иначе. Я почувствовал прилив гнева — и осознал всю невозможность его выразить. Вот он закрыл окно, запер, задернул шторы. И снова подошел и встал в ногах кровати.

— Ну как?

Я промолчал.

— А вы бы поспокойней.

— Мое положение не вселяет в меня спокойствия.

Несколько секунд он созерцал меня, сложив руки; потом ткнул в меня пальцем, будто я требовал от него ответа на какой-то сложный вопрос.

— Придется связать.

— Что ж.

— Ничего?

— Увы, у меня нет выбора.

Снова молчанье. Потом он весело хмыкнул.

— Надо же. Всякое представлял. Разное. Только не такое.

— Прошу простить, если разочаровал вас.

Снова он помолчал, оценивая меня.

— Думал, вы сюда на выходные только.

— Я здесь лишь благодаря любезности хозяев.

Он тщательно взвесил эти данные, потом снова ткнул в меня желтым пальцем.

— Ясно.

— Что вам ясно?

— Кому-то охота заместо дружков по морде схлопотать. Точно?

— Милый юноша, я вдвое меньше вас ростом и втрое вас старше.

— Ладно. Я смеюсь.

Он обернулся и оглядел комнату. Но кажется, я занимал его куда больше, чем предоставляемые ею профессиональные возможности. Он налег локтем на комод и вновь отнесся ко мне.

— В книгах-то как? Такой вот доходяга, на ногах еле держится, а на тебя с кочергой или с ножичком. Запросто.

Я глотнул воздух.

Он сказал:

— Ах, собственность, собственность. Что она только с человеком делает. К вам, — прибавил он, — это сейчас как раз не подходит.

Я пристально разглядывал свои ноги под одеялом. Из всех кошмаров, связанных с подобной ситуацией и знакомых мне по экрану и книгам, ни один не включал в себя анализа жертвы со стороны оскорбителя. Он помахал фонариком.

— И что бы пошуметь-то, слушай? Я бы мигом слинял. Я же не знал бы, кто за такой тут водится.

— Позвольте спросить, не угодно ли вам делать то, зачем вы явились?

Он снова хмыкнул. Поглядел на меня. Потом покачал головой.

— Чудеса.

Я представлял себе всяческие, в разной степени неприятные возможности, вплоть до скорой расправы, но только не эту непотребную видимость мирной беседы случайных встречных. Казалось, тут бы мне и успокоиться; и однако, я бы предпочел тип более привычный или на худой конец хоть более естественного, по нашим понятиям, представителя данного ремесла. Он, кажется, что-то угадал по моему лицу.

— Я в пустых домах шурую, слушай. А с такими вот крошками дел не имею.

— Тогда, знаете ли, перестаньте злорадствовать.

Я говорил резко; нелепость нагнеталась. В его голосе прозвучал чуть не ласковый упрек.

— Ха. Это мне бы психануть. А не вам. — Он растопырил желтые пальцы. — Я аж перетрясся. А вдруг вы тут ружье зарядили? Мало ли? И кишки бы мне выпустили. Запросто.

Я собрал все свои силы.

— Неужели вам недостаточно, что вы вломились в дом людей честных, законопослушных и не слишком богатых и намереваетесь лишить их вещей, не обладающих особой ценностью, но просто милых им и привычных, так вы еще… — Я запнулся, видимо не вполне сознавая, что именно в его тоне показалось мне чрезмерным. Зато мой тон наконец-то стал негодующим. Тем больше взбесил меня его спокойный ответ:

— У них небось и в Лондоне неплохой домишко, а, друг?

Я уже понял, что имею дело с одним из непостижимых (для моего поколения) представителей новой английской молодежи. Я, как никто, ненавижу классовую спесь, и то, что молодые так смело отбрасывают ветхие снобистские предрассудки, ничуть меня не смущает. Я хотел бы только одного — чтобы они не отбрасывали и многое другое, в том числе уважение к языку и разуму, которое они по ошибке принимают за презренные проявления буржуазности. Я встречал похожих юнцов в окололитературных кругах. Тем обычно тоже хвастаться нечем, кроме показной независимости; и они с пылом ее отстаивают. На мой взгляд, у них одна отличительная черта: они готовы обидеться на все, что отдает снисхождением, на любую фразу, в которой задеваются боготворимые ими сумятица в мыслях и узость кругозора. Я знал новую заповедь, которую только что преступил: "Не владей ничем, кроме грязной лачуги".

— Понимаю. Преступление — как революционный долг?

— Не хлебом единым. Вот именно.

Вдруг он схватил деревянный стул, стоявший у комода, повернул его и сел на него верхом, обняв спинку. Вновь в меня вперился изобличающий перст.

— Я так понимаю, мой лично дом всю дорогу грабили. Сечете? Система. Точно? Знаете, как Маркс говорил? Бедный не может обокрасть богатого. Это богатый ворует у бедного.

Мне вспомнилась удивительно похожая — по тону, если не по содержанию — беседа, которая состоялась у меня недели за две до того с электриком, налаживавшим в моей лондонской квартире проводку. Тот, правда, предпочел двадцать минут грозно клеймить профсоюзы. Но с тем же сознанием своей высшей непогрешимости. Лекция, однако, продолжалась.

— Я что еще скажу. Я честно играю. И лишнее не возьму. Точно? И на большие барыши не зарюсь. Так, дома вроде вот этого. У меня такие вещи в руках бывали! Класс! А я не брал. Легавые небось головами трясут да хозяина утешают, говорят: вам крупно повезло — тут, видно, недоносок побывал. Только недоносок такое оставит. Подносик — Поль де Ламри — закачаешься. Чайник — ранний Уорчестер. Или там Джон Селл Котмен. Точно? А ведь недоносок — тот, кто не знает, что классная вещь не стоит ни фига, когда ты ее захапаешь. И если уж мне охота что захапать, я сразу про систему думаю. Сечете? Ее что губит? Жадность. Ну и меня. Если, значит, я поддамся. Я и не поддаюсь. Лишнее хапать — это извини меня.

Мне нередко приходилось слушать, как оправдывают собственные скверные поступки, но никогда еще при столь смешных обстоятельствах. Наверное, нелепей всего была его красная вязаная шапочка. Моим слабым глазам она казалась полным подобием кардинальской биретты. Сказать, что я начал извлекать удовольствие из беседы, было бы явным преувеличением. Но я уже нащупывал в ней материал для рассказа, с помощью которого смогу месяцами кормиться в гостях.

— И еще. Ну насчет — ну вот того, что я делаю. Вот вы говорите — им обидно… Они привыкли к этим вещам… И всякое такое. А может, они зато разберутся, что собственность, вообще-то, дерьмо? — Он похлопал по спинке оседланный стул. — Вот вы, к примеру, сами не думали? Это ж обалдеть! Взять, к примеру, стул — он не мой и не ваш. Просто стул, и все. Ничей. Я часто про это думаю. Принесу что-нибудь домой. Погляжу. И чувствую — не моя это вещь. Просто вещь, и все. Точно? Сама по себе. — Он, откинулся назад, — Ну что, не правда?

Я понимал, что серьезно возражать юному фигляру так же бессмысленно, как обсуждать метафизику Дунса Скота[26] с опереточным комиком. Вопросики его были всего лишь приглашением покувыркаться вместе на манеже. Однако я все больше сознавал, что необходимо сказать ему что-нибудь доходчивое.

— Богатство, я согласен, распределено несправедливо.

— А я действую неправильно, да?

— Общество недолго бы продержалось, если бы все разделяли вашу точку зрения.

Он поерзал, покачал головой так, будто я зевнул ферзя. И вдруг встал, поставил стул на место и принялся выдвигать ящики комода. Осмотр его был довольно поверхностный. Я оставил кое-какую мелочь и ключи сверху и услышал, как он сгреб их в сторону. Но в карманы ничего не сунул; я возносил молитву, чтоб он не хватился моего бумажника. Он был у меня в пальто, а пальто висело за дверью, которая была теперь открыта и открывалась к стене, заслоняя вешалку. Он снова поглядел на меня.

— Ну а если бы мы все завтра копыта откинули, так и проблемы населения б не было.

— Боюсь, что не улавливаю связи.

— Ладно баки мне заливать, дядя. — Он переместился поближе к окну и погляделся в зеркальце эпохи Регентства. — Если бы да кабы. Была бы другая система — и меня бы не было. А я вот он, туточки. Точно?

Как бы демонстрируя эффект своего наличия, он содрал со стены зеркальце; а я устал изображать алогическую невозмутимость Алисы в Стране чудес. — "Я есмь сущий" — фраза, конечно, великолепная, особенно в самом знаменитом ее контексте[27], но не может быть основой для разумной беседы. Он решил, видимо, что мне осталось только промолчать в ответ на его опровержение категорического императива, и теперь двинулся к двум акварелькам в глубине комнаты. Вот он снял их и каждую осмотрел придирчиво, в точности как предполагаемый покупщик на местных торгах. В конце концов он их сунул под мышку.

— Там через дорогу — никого?

Я замер.

— Никого, насколько мне известно.

Но он исчез со своими трофеями в другой комнате. Теперь он совсем не боялся шуметь. Я слышал, как щелкают ящики комода, дверцы шкафа. Я ничего не мог поделать. Попытка броситься к телефону, пусть даже в моих бедных очках, была совершенно обречена.

Я видел, как он склонился в коридорчике над чем-то — не то чемоданом, не то саквояжем. Зашуршал бумагой. Выпрямился и снова возник у меня на пороге.

— Я это самое, — сказал он. — Вы уж не обижайтесь. Я, извиняюсь, насчет ваших денег.

— Моих денег?

Он кивнул на комод.

— А мелочь я вам оставлю.

— Неужели с вас еще недостаточно?

— Я извиняюсь, друг.

— У меня тут совсем немного.

— Ну так считайте, что вам крупно повезло. Точно?

Он не делал угрожающих жестов и говорил спокойно, он просто стоял и смотрел на меня. Но дальнейшие словопрения были излишни.

— Деньги за дверью.

Он снова ткнул в меня пальцем, повернулся и дернул на себя дверь. Обнаружилась моя куртка. Совершенная нелепость, но мне стало неловко. Чтобы не утруждаться поисками банка в Дорсете, я перед самым отъездом забрал пятьдесят фунтов наличными. Конечно, он тут же нашел бумажник и в нем кредитки. Последние он вытащил и пересчитал. Потом, к моему удивлению, подошел и бросил одну бумажку на кровать.

— Пятерка за беспокойство. Нормально?

Остальные деньги он сунул в карман джинсов, потом еще лениво порылся в бумажнике. Вынул и оглядел мою банковскую карточку.

— Ага. Сходится. Там внизу на столе все ваше.

— На столе?

— Ну, писанина.

Три первых главы были отпечатаны, очевидно, он заглянул в титульный лист и запомнил мою фамилию.

— Я приехал сюда кончать книгу.

— Книги сочиняете?

— Да, в те часы, когда меня не грабят.

Он продолжал осмотр бумажника.

— А какие книги?

Я промолчал.

— Ну вот, которая внизу, она про что?

— Про человека, о котором вы, надо полагать, не слышали, и лучше, знаете ли, давайте покончим с этой неприятной процедурой.

Он закрыл бумажник и швырнул на кровать, к пятифунтовому банкноту.

— Почему это вы так уверены, что я ничего не знаю?

— Я вовсе не имел этого в виду.

— От вашего брата вечно дождешься.

Я попытался скрыть закипавшую ярость.

— Герой моей книги — давно покойный сочинитель по фамилии Пикок. Его теперь уж мало кто читает. Вот и все, что я хотел сказать.

Он окинул меня взглядом. Я преступил еще одну новую заповедь и понял, что надо быть осмотрительней.

— Так. И чего же тогда про него писать?

— Я люблю его вещи.

— Почему?

— В нем есть те качества, каких, боюсь, недостает нынешнему веку.

— Например?

— Он защищал гуманизм. Добрые нравы. Общее благо… — на кончике языка у меня вертелось "приличие", но этого я не произнес.

— А мне вот Конрад нравится. Лучше всех.

— Многие разделяют вашу точку зрения.

— А вы так нет?

— Он прекрасный писатель.

— Лучше всех.

— Один из лучших, бесспорно.

— У меня вот про море есть. Офонареть. Точно? — Я кивнул, выражая, как мне казалось, подобающее согласие с этим суждением, но его мысли, по-видимому, еще витали вокруг моей оскорбительной реплики относительно писателей, о которых он мог и не слышать. — Я иногда вижу — книжки лежат всякие. Романы. Исторические книги. Альбомы. Я их домой беру. Читаю. Спорим, я насчет старинных вещей больше всякого антиквара секу. Учтите, я и в музеи хожу. Просто поглядеть. А брать в музеях — это извини меня. Воровать в музеях — это своего же брата работягу обкрадывать, который туда для культуры ходит.

Он, кажется, ждал моего ответа. Я снова туманно кивнул. У меня разболелась спина, я сидел вытянувшись, пока он все это нес. Беда была даже не в тоне, а в темпе: он избрал andante, тогда как следовало бы предпочесть prestissimo.

— Надо, чтоб все по музеям. Никакой частной собственности. Музеи — и все. Ходи и гляди.

— Как в России?

— Точно.

Литераторы вообще падки на эксцентрику. Определение "привлекательный", конечно, вряд ли приложимо к тому, кто разлучил вас с отнюдь не лишними сорока пятью фунтами. Но я умею неплохо воспроизводить разные акценты и рассказывать анекдоты, которые на этом немилосердном даре и построены, и, превозмогая досаду и страх, я уже смаковал кое-какие мыслительные и лингвистические вывихи моего истязателя. Я тонко ему улыбнулся.

— А как же насчет их отношения к воровству?

— Э, друг, там бы я не стал воровать. Очень просто. Это ж ненависть нужна. Точно? У нас хватает чего ненавидеть. Четко. Ну а у них там кое в чем перебор, зато хоть им чего-то надо. А у нас ведь жуть. Всем на все плевать. У нас кому больше всех надо? Вонючим тори. Ну, эти, я скажу, артисты. Ребята вроде меня против них — тьфу.

— Мои друзья, хозяева этой дачи, не тори. Отнюдь. Да и сам я не тори, если на то пошло.

— Ладно уж.

Это он бросил беззлобно.

— И мы вряд ли угрожаем общему благу.

— Вы что, разжалобить меня хотите или как?

— Нет, лишь слегка намекнуть вам о сложностях жизни.

Он стоял, уставив в меня взор, и я понял, что сейчас пойдет новая порция псевдомаркузианских (если это не тавтология) плоскостей. Но вдруг он отогнул край желтой перчатки и глянул на часы.

— Жаль-жаль. Было очень приятно. Точно. Ну вот. Мне, это самое, пора когти рвать. Далеко ехать. Я только выпью чашечку кофе. Порядок? А вы вставайте, одевайтесь не спеша и топайте вниз.

Снова меня охватил обманутый было страх.

— Почему одеваться?

— Вас придется связать. А зачем вам голышом-то мерзнуть, слушай? Ведь незачем?

Я кивнул.

— Ну вот и порядок. — Он пошел к двери, но повернулся: — А вы кофе не желаете, сэр?

— Нет, благодарю.

— Чашечку? А? Я — пожалуйста.

Я покачал головой, и он отправился вниз. Я был совершенно разбит и гораздо больше обескуражен, чем мне казалось, пока длилась наша беседа; вдобавок я понимал, что это еще цветочки. Предстояло же мне сидеть связанным и непонятно, до каких пор. Чтобы не отвлекаться, я не переадресовал свою корреспонденцию, стало быть, вряд ли сюда мог явиться почтальон. Молоко, как объяснила мне Джейн, я должен был сам носить с фермы. И неизвестно, для какой надобности кому-то сюда ходить.

Я встал и начал одеваться — и обдумывать свои впечатления о новоявленном Рэфлзе. Его упоение собственными модуляциями по крайней мере позволило мне сделать некоторые выводы о его среде. Каково бы ни было изначальное его происхожденье, я не сомневался, что теперь он обретается в Лондоне — во всяком случае, в большом городе. Регионального акцента я не уловил. Казалось бы, это доказывало не столь пролетарское происхождение, на какое намекали его невообразимые обороты; и все же я чувствовал, что он скорей поднялся из низов, нежели опустился. Он явственно порывался впечатлить меня притязаниями на некую образованность. В общем, я готов был допустить, что он окончил школу или даже прослушал первый курс в каком-нибудь захудалом университете. Я узнал в нем защитные приемы на почве разочарованности, знакомые мне уже по детям кое-кого из друзей.

Младший сын Мориса и Джейн недавно избрал столь же неплодотворную и немирную стезю (несказанно уязвив родителей, более чем терпимых, как и подобает жителям Хемпстеда, к духу молодежного бунтарства). Он бросил Кембридж и "никому не нужную" юриспруденцию — что для отца-адвоката, разумеется, вдвойне приятно — и объявил, что отныне посвятит себя композиторству в жанре народной музыки. Несколько месяцев он мыкался и злился (так я понял со слов родителей) из-за того, что успех на этом поприще не дался ему тотчас, а затем удалился на покой — если такое выражение здесь уместно — в маоистскую коммуну, руководимую беглой дочерью ловкача миллионщика, в Южном Кенсингтоне. Я несколько легкомысленно излагаю перипетии его карьеры, но в глубокой и вполне понятной горести Мориса и Джейн из-за губительных выходок Ричарда, право же, нет ничего потешного. Я получил подробный отчет о печальном вечере, когда он впервые ополчился на Кембридж и изобличал весь их образ жизни. Он перечеркивал всю их благородную борьбу за добрые, честные цели — начиная от ядерного разоружения и кончая защитой платанов на улице Фицджона, — но главное их преступление (так говорила Джейн) усматривал в том, что они все еще живут в доме, который сразу после женитьбы в 1946 году обошелся им в несколько тысяч, но который теперь стоит тысяч шестьдесят, если не больше. Бойкие сатирики давно уже взялись за им подобных, без труда усмотрев противоречие между их уютной частной жизнью и полной борьбы за интересы обойденных жизнью общественной. Возможно, блестящему адвокату и впрямь не следовало бы так обожать премьеры, даже если он безотказно дает бесплатные консультации группам общественников: возможно, члену местного совета от лейбористов (каковым много лет подряд состояла Джейн) и не следовало бы потчевать мужа обедами, достойными Элизабет Дэвид[28]; но самое страшное их преступление в глазах Ричарда было то, что эту свою устоявшуюся жизнь они считали разумно-порядочной, а не ханжески-утробной.

Я сочувствовал Морису, когда тот возмущался, обвиняя сына в эгоизме и безответственности, но, кажется, Джейн поставила более точный диагноз. Она утверждала, и я полагаю правильно, что, хотя желание epater la famille[29] сыграло известную роль в срыве Ричарда, главная болезнь его и его друзей — воинствующий идеализм. Голову ему вскружила — или задурила — мечта о славе на подмостках, и его взманил благородный революционный путь, в сравнении с которым любое другое поприще просто противно. Как довольно метко выразилась Джейн: ему подавай луну с неба на золотом блюдечке, и только завтра; а послезавтра она ему не нужна.

Мой же представитель бунтующей молодежи решил свои затруднения несколько более успешно и — принимая его опрокинутую логику — более убедительно, чем юный Ричард с его красным цитатником. Он — на свой манер — хоть зарабатывал на жизнь. Суб-суб-субмарксизм был тут, разумеется, просто шуткой; лишь весьма притянутым оправданием, как первым доказал бы сам добродетельный старина Маркс.

Разумеется, моя развернутая параллель с Ричардом тогда еще не приходила мне в голову. Я просто вспомнил мальчишку, покуда одевался, а вспомнив, стал строить догадки. Например, откуда молодчик внизу вообще прослышал о существовании Терновой дачи? Да, вряд ли он нашел ее по наитию — уж очень неподходящее для наития место. И вдобавок он, кажется, знал, что хозяева живут в Лондоне. Конечно, он мог навести справки на ферме или в пивной. Но идти на риск вовсе не в духе такого жучка. И вряд ли нужные сведения ему сорока на хвосте принесла, скорей уж взбрыкнувший жеребчик. Да, очень возможно, он все узнал от кого следует, верней, от кого не следует. Правда, я никогда не замечал за Ричардом низости или злобы и не допускал, чтобы он нарочно кого-то подначивал ограбить родителей — как бы ни оскорблял он их в минуты запальчивости. Но, возможно, он упомянул о даче среди сотоварищей по грядущему преобразованию мира… а ведь мой-то юный шутник, без сомнения, причислял себя к разряду политических философов этой складки. К тому же он проговорился, что ему далеко ехать. Значит, возможно, в Лондон. Меня самого поразили мои построения, и однако такой оборот дела мне казался весьма вероятным.

Я перебирал весь разговор в поисках новых улик, но тут снизу раздался голос.

— Пошевеливайтесь, дядя.

Я начал спускаться. Я отчаянно обдумывал, как бы невинным вопросом проверить мою гипотезу. Но мне ничего не приходило на ум, да окажись я даже и прав, он, зная, что я друг родителей Ричарда, не стал бы развешивать уши.

Он сидел за старым, деревенского типа столом посреди столовой. Занавески он задернул. В руке у него была чашка кофе. Он приподнял ее, когда я вошел. За его спиной обнаруживался освещенный проход на кухню.

— Кофе точно не хотите?

— Нет.

— Может, бренди глотнете? Там в буфете есть.

От этой смеси хамства и заботливости у меня снова перехватило дух.

— Нет, благодарю.

Я оглядел комнату. Несколько картин исчезло, и я подозревал, что в буфете, возле которого я стоял, поубавилось фарфора.

— Пройдите-ка туда. — Он кивнул в сторону кухни, и в первую секунду я ничего не понял. — Ну, естественная нужда или как ее.

Морис и Джейн в свое время пристроили уборную и ванную к задней части дачи.

— До каких же пор вы…

— Утром кого-нибудь ждете?

— Никого решительно.

— Порядок.

Он пересек комнату, взял телефонный справочник и полистал.

— Ваш телефон, между прочим, отключен. Я извиняюсь.

Он еще полистал, потом выдернул страницу.

— Около десяти позвоню лягавому. Точно? Если проснусь, конечно. — Но он тут же добавил: — Я смеюсь, слушай. Не бойтесь. Заметано. — Потом он сказал: — Ну, идете?

Я прошел на кухню — и увидел дверь в сад. Нарушая стеклянное и мирное ее пространство, в ней зияла теперь зубчатая черная дыра; и я про себя проклял отсутствующую хозяйку, пожертвовавшую исторической достоверностью ради приятностей быта. Гость же мой, напротив весьма явственно присутствующий, подошел и встал у меня за спиной.

— Смотрите, не запритесь по ошибке. Уж пожалуйста.

Я вошел в уборную и прикрыл дверь; мой взгляд приковался к засову. Узкое оконце уборной выходило на зады. Я мог бы, полагаю, из него вылезти. Но вряд ли сумел бы открыть его бесшумно, да и вокруг всего сада шла густая изгородь и вал, так что выбраться на волю я мог бы только через ворота, обогнув дом.

Вернувшись в столовую, я увидел, что он уже подвинул к камину резное кресло для меня. Я стоял в дверях, надеясь уклониться от этого последнего унижения.

— Я готов дать вам честное слово. Я не подниму тревоги прежде, чем вы осуществите… свое… отступление, что ли.

— Я извиняюсь. — Он снова предложил мне кресло и вытащил какое-то кольцо; потом сообразил, что я не понимаю. — Клейкая лента. Не больно.

Я все еще не мог смириться с этим окончательным позором. Я не трогался с места. Он двинулся на меня. Я отпрянул от ужасного нейлонового лица, непотребного, словно какого-то жидкого. Но он меня не тронул.

Я отстранил его и сел.

— Ну вот и паинька. И все дела. А теперь лапки вытянуть, так. — Он держал две полосы цветной бумаги, вероятно вырезанной для такого случая из журнала. — Это вам на манжетики, точно? Чтоб волоски не драло, если лента отстанет.

Я смотрел, как он облекает бумагой мое левое запястье. Потом он туго прикрепил его лентой к ручке кресла. Я никак не мог унять дрожь в руках. Я видел его лицо и даже — или мне они только мерещились? — усы сквозь нейлон.

— Я хотел бы выяснить одну вещь.

— Ну.

— Отчего ваш выбор пал на этот дом?

— Ага! Может, в книжке вывести хотите? — Но я не успел ответить. — Ну, занавески, — сказал он. — Железно. Хотя бы расцветочка — это раз.

— Не понимаю, что это означает.

— А то означает, друг, что я дачку для выходных за километр унюхаю. Материальчик первый сорт на окошечках болтается. Керосиновая лампа на подоконнике — два фунта. Да мало ли. Ну как? Не туго?

Туго было очень, но я покачал головой.

— Но почему же именно в этих краях?

Он взялся за мое правое запястье.

— Везде олухи найдутся, которые пустые дома бросают.

— Вы из Лондона?

— Спросили б что полегче.

От него, совершенно очевидно, нельзя было добиться толку. Но, кажется, своим остроумием он прикрывал некоторую неловкость. Во всяком случае, он поспешил перевести разговор со своей жизни на мою.

— И много вы книг насочиняли?

— С десяток приблизительно.

— А сколько это время занимает?

— Смотря какая книга.

— Ну вот которая внизу?

— Я несколько лет изучал предмет. Это занимает больше времени, чем собственно работа над книгой.

Некоторое время он молчал и обматывал мою правую руку. Потом нагнулся. Подпихнул мою левую ногу к ножке кресла и снова начал орудовать клейкой лентой.

— Я вот тоже хочу книжку написать. Может, когда и напишу. — И затем: — В книге сколько слов будет?

— Обычный минимум — шестьдесят тысяч.

— Ишь как!

— Я не заметил, чтобы вам не хватало слов.

Он мазнул по мне взглядом, оторвавшись от работы.

— Не то, что вы думали. Точно?

— Не стану отрицать.

— То-то…

И он снова умолк, разматывая ленту. Где-то он раздобыл ножницы и теперь закрепил кончик ленты вокруг моей левой лодыжки и перешел к правой.

— Описать бы все. Не это именно. А вообще. Все как есть.

— Отчего бы вам не попытаться?

— Смеетесь.

— Ничуть. Преступление волнует.

— Ага. Спасибо большое. А потом сиди и жди гостей.

— Но вы можете не выдавать подлинных обстоятельств.

— А тогда не выйдет все как есть. Точно?

— И вы полагаете, что Конрад…

— Так ведь то ж Конрад!

Тут ножницы щелкнули, означая, что последняя моя конечность надежно укреплена; он слегка потянул меня за ногу, проверяя прочность ленты.

— Надо же. Несколько лет. Да? Это ж уйма времени.

Он стоял и смотрел на свою работу. Я неприятно ощущал себя всего лишь свертком, рассматриваемым с точки зрения надежности упаковки. Зато было и облегчение. Избивать меня он явно не собирался.

Он сказал:

— Порядок.

И пошел на кухню, но почти тотчас вернулся с мотком бельевой веревки и кухонным ножом. Стал напротив меня, растопырил руки, натянул кусок веревки, потом еще раз, и принялся кромсать ее ножом.

— А может, вы? Написали бы про меня? Как?

— Боюсь, мне не удалось бы написать о том, чего я совершенно не в силах понять.

Он поднатужился, дернул и оторвал наконец нужный отрезок. Прошел за спинку кресла, и я услышал его голос у себя над ухом.

— Чего непонятного-то?

— Непонятно, как кто-то, отнюдь, по-видимому, не дурак, может вести себя подобным образом.

Он пропустил веревку через планки кресла. Рука его простерлась над моим правым плечом и провела веревку по груди к левой подмышке.

— Сидите прямо, ладно? — Веревка впилась в плечо. Он обмотал меня еще раз. — А ведь я вроде объяснял.

— Я еще могу понять левых террористов — пусть даже они грозят общественному спокойствию. Те хоть отстаивают свои идеи. Вы же, мне кажется, отстаиваете исключительно собственные выгоды.

Последнюю фразу я произнес, надеясь получить более существенную информацию в подкрепление моей гипотезы, касающейся юного Ричарда. Но он не клюнул на эту удочку. Он привязывал веревку к креслу. Потом обошел его и снова меня оглядел.

— Ну как?

— Ужасно неудобно.

С минуту он меня разглядывал. Затем снова ткнул в меня пальцем.

— А слушать-то надо ухом, а не брюхом, друг. И все дела.

Я промолчал. Он еще минуту меня созерцал.

— Ну я пошел. Грузиться. Еще заскочу сделать дяде ручкой.

Он поднял чемодан, стоявший под окном, и пошел к входной двери, которую мне было видно из столовой. Отпахнул входную дверь, подставил для упора чемодан, потом скрылся в гостиной. Оттуда он появился, держа под мышкой что-то квадратно-светлое, кажется картонную коробку, поднял чемодан и скрылся в ночи. Входная дверь прошуршала и хлопнула. С минуту все было тихо. Вот легонько щелкнула дверца машины. Пискнула калитка, но он не сразу прошел в дом. Когда он появился, я понял причину задержки. Он показал мне и положил на стол мои очки.

— Ваши стекляшки, — сказал он, — в полном порядке. Бренди точно не хотите?

— Нет, благодарю.

— Электрокамин?

— Мне не холодно.

— Ладно. А теперь придется кляп вставить.

Он взялся за ножницы и ленту.

— Но здесь же никого нет. Кричи хоть всю ночь напролет…

Он, кажется, на мгновение заколебался, потом покачал головой.

— Я извиняюсь. Надо, друг.

Он отмотал и отщелкнул от ленты четыре отрезка и выложил на стол. Когда, взяв в руки первый отрезок, он ступил ко мне, я невольно дернулся.

— Это совершенно излишне!

Он немного обождал.

— Ну ладно. Пора закругляться.

Примени он силу, я бы непременно воспротивился. Но он вел себя со мной, как усталая от капризов больного сиделка. Мне осталось только закрыть глаза и повернуть к нему голову. Вот он косо налепил пластырь на мой горестный рот; расправил по щекам; потом и другие отрезки. Снова меня охватил ужас — вдруг я не смогу дышать только носом. Возможно, он тоже этого опасался, потому что пристально разглядывал меня в молчании несколько минут. Потом взял нож и ножницы и пошел на кухню. Я слышал, как он кладет их на место. И вот свет в кухне погас.

О том, что стряслось дальше, я расскажу с предельной сжатостью. Да у меня и нет слов, способных выразить, что я перенес.

Я думал, что теперь он оставит меня одного в моем унылом бдении. Выйдет — и делу конец. Но он вернулся из кухни, присел возле буфета и открыл нижнюю дверцу. И выпрямился с кипой старых газет, которые Джейн держала тут для растопки. Я увидел, недоумевая (я же сказал ему, что мне не холодно), как он встал на корточки у старой печки, поднимавшейся до половины стены рядом со мной. Он комкал бумагу и запихивал в топку. При этом и в продолжение всей последовавшей сцены он ни разу не взглянул на меня. Он вел себя так, словно меня тут и не было.

Когда он поднялся и ушел в гостиную, я уже понял… но не поверил — не мог поверить. Но мне пришлось поверить, когда он вернулся. Увы, я слишком хорошо знал красный переплет толстой тетради, содержавшей мой генеральный план и набросанные от руки ключевые пассажи, и темную коробочку — хранительницу бесценной картотеки ссылок.

Я отчаянно дернулся, я пытался крикнуть сквозь залепленные губы. Какой-то звук я издал, кажется, но он даже не повернул головы.

Это чудовищно, но я вынужден был смотреть, как он сунул в печь плоды четырехлетних неусыпных и невосстановимых трудов, преспокойно нагнулся и поджег зажигалкой газету. Она запылала, и он стал невозмутимо подбрасывать в пламя порции машинописи. Туда же отправились переснятые документы — копии писем, рецензии современников на романы Пикока, которые я так кропотливо выискивал, и прочее. Теперь уже я молчал, я уже не пытался кричать — что толку? Ничто уже не могло остановить грубого и необъяснимого варварства. Когда ты связан по рукам и ногам, и притом буквально, о достоинстве толковать не приходится, и к глазам у меня подступали бессильные слезы; мне оставалось только их сдерживать. Я зажмурился, и снова открыл глаза под треск выдираемых страниц. С тем же невыносимым спокойствием он подбросил их в истребительный огонь. Я уже чувствовал зловещий жар сквозь одежду и кожей лица, то есть незалепленной его частью. Он чуть отступил и теперь не заталкивал, а метал топливо в погребальный костер. Выпорхнула из коробки и погибла моя картотека. Он поднял лежавшую у печи кочергу и подтолкнул обугленные лоскуты в пламя. О, если б я мог схватить эту кочергу! С каким бы наслаждением я раскроил ему череп!

Так и не взглянув на меня, он вышел в гостиную. На сей раз он принес оттуда десять исчирканных мною томов "Собрания сочинений" и старые разборы и биографии Пикока, которые я привез с собой и сложил на столе. Во множестве торчавшие из них закладки назойливо напоминали об их насущной роли. Книги, одну за другой, тоже пожрало пламя. Он терпеливо ворошил их кочергой, если они загорались не сразу. Он заметил даже, что у "Жизни" Ван Дорена отстал корешок, и отодрал его совсем, чтоб не мешался. Я думал, он дождется, пока выгорит дотла последняя страница, последняя строчка. Но, швырнув в костер последний том, он поднялся. Возможно, он убедился, что книги горят куда медленней отдельных листов; или понял, что они все равно истлеют за ночь; или, учинив главное зло, уже не заботился о прочем. С минуту он вдумчиво глядел на огонь. Потом наконец повернулся ко мне. Двинул рукой — я думал, он меня ударит. Но он всего лишь поднес к самому моему лицу — наверное, чтобы я и без "стекляшек" не мог ложно расценить его жест, — желтый кулак с непостижимо задранным большим пальцем. Знак милости там, где милости не было.

Секунд пять, кажется, он совал мне в лицо этот неизъяснимый палец. Потом отвернулся и двинулся к двери. С порога он окинул комнату последним взглядом — так мастеровой проверяет, что дело сделано и все в порядке. Меня он своим взором вряд ли охватил.

Свет погас. Я слышал, как открылась входная дверь, потом закрылась. Я сидел, в ужасе, а злые тени от огненных языков лизали стены; а в ноздри лез едкий, самый мерзкий после запаха горелого человеческого мяса, запах кремированного человеческого знанья. Хлопнула дверца машины, затарахтел мотор — вот он переключил скорость, выехал на дорогу, и вспыхнули на задернутых занавесках лучи фар. Вот машина, пыхтя, поползла по холму в сторону, обратную от поселка. Там дорога (я знал это, потому что приехал по ней накануне в такси) шла по пустынным местам и в конце концов выходила на шоссе к Шерборну.

Мне осталась тишина, безысходность, гаснущее пламя.

Не стану подробно описывать свои муки в продолжение последовавших девяти-десяти часов; я смотрел, как догорает огонь, и все больше терзался от физического неудобства и ярости. Я старался отвлечь мысли от своих трудов, увы, слишком буквально пошедших прахом. Мир сошел с ума, о нем тоже не стоило думать. Остаток жизни я посвящу мести, я выслежу юного садиста, я ему отплачу. Я обшарю все кафе, все забегаловки Лондона, я добьюсь от Мориса и Джейн подробнейшего описания каждой похищенной вещи. Я безжалостно проверю свои догадки относительно Ричарда. Несколько раз я начинал дремать, но тотчас вздрагивал, как от кошмара, и убеждался, что кошмар стережет меня наяву. Я дергал руками и ногами, чтобы они не затекали. Попытки освободиться от уз или от кляпа ни к чему не вели; не удалось мне и сдвинуть кресло. Снова я клял Джейн, вернее, циновку, которой она покрыла плитчатый пол. От нее не оттолкнешься ногами. Я закоченел и тем больше страдал от холода, что мне ведь предлагалось его избегнуть.

Невыносимо ленивый рассвет вползал через шторы столовой. Вот проехала к поселку ранняя машина. Тщетно пытался я крикнуть сквозь кляп. Машина прошуршала мимо. Я еще раз попробовал переместить кресло к окну, но после четверти часа усилий не проехал и метра. Дернувшись от отчаяния, я чуть не опрокинулся и оставил попытки. Вот по дороге пополз трактор, без сомнения с фермы. Снова я пробовал звать на помощь. Но трактор прополз мимо и взобрался на холм. Тут уж я перепугался не на шутку. Я окончательно утратил доверие к этому типу. После того что он сделал, он способен на все. Ему ничего не стоит нарушить слово и не сообщить обо мне в полицию.

Наконец я сообразил, что к окну я стремлюсь напрасно. Сзади, на кухне лежали ножи. Да и пятиться, отталкиваясь каблуками, куда легче. И вот постепенно, постепенно я стал двигаться к кухне. У края проклятой циновки я надолго застрял. Но к одиннадцати я оказался на кухне и — чуть не расплакался. Мне уже пришлось помочиться прямо в кресле; и, как ни старался, я не мог дотянуться рукой до ящичка, где держали ножи и вилки. Мне осталось только немое отчаяние.

Наконец, вскоре после двенадцати, я услышал еще одну машину, седьмую или восьмую за утро. Но эта остановилась возле дачи. У меня оборвалось сердце. Через несколько минут у входной двери постучали. Я костерил себя за то, что отказался от первоначального плана продвижения. Снова стук. Тишина. Я клял непроходимую тупость сельской полиции. Но я был неправ. Скоро сквозь зубчатый пролом кухонной двери на меня глянуло хмурое чиновничье лицо.

Вот и все.


С минуты моего избавления прошел почти год, и дальнейшие события я изложу кратко.

Вызволивший меня констебль оказался деловитым и милым — как все в тот день были деловиты и милы со мной. Разрезав мои путы, он тотчас стал настаивать на классическом английском средстве против всех превратностей судьбы и, лишь влив в меня две чашки темно-бурого чая, вернулся к своей машине и к радио для донесений. Едва я успел переодеться в чистое, объявился доктор, а затем двое в штатском. Доктор счел мое состояние удовлетворительным, и меня подробнейшим образом допросил полицейский сержант. Констебль тем временем отправился на ферму звонить Морису и Джейн.

Я убедился, что не ошибался, усмотрев в своем приключении средство безбедно и долго обедать в гостях. "Вот ведь нахал!", "Надо же!" и прочие восклицания то и дело прерывали мою повесть. Сожжение рукописей ставило сержанта в совершенный тупик — врагов-то у меня, похоже, нет или как? Пришлось разочаровать его, очертив границы, дальше которых не простираются грязные помыслы лондонской литературной мафии; тому, что вор "засек" именно эту дачу, он куда меньше удивился. Такого рода преступность, оказывается, все возрастает. В голосе его мне почудилось даже некоторое восхищение. Этим "оторвам" пальца в рот не клади; они никогда не станут "шуровать" в родных краях, а, окопавшись в больших городах, играют на нынешней моде — держать дачи только для наездов по выходным. Сержант признался, что понятия не имеет, где искать преступника. Может, в Лондоне… может, в Бристоле, Бирмингеме, да кто ж его знает. А все виноваты эти новые автострады, по которым за "поганцами" не угонишься.

О Ричарде, поразмыслив, я не упомянул. Во всяком случае, следовало сначала обсудить это с Джейн и Морисом. Констебль позвонил Джейн в Хемпстед, она передала мне свое соболезнование и добавила, что они выезжают тотчас. Потом пришли фермер с женой и рассыпались в извинениях, что ничего не услышали; потом пришли чинить телефон… Я был рад сутолоке, отвлекавшей меня от мыслей о понесенной потере.

Морис и Джейн приехали на машине вскоре после семи, и мне пришлось пересказывать все сначала. Тут только они узнали о моей беде и мило меня заверили, что их убытки ничто в сравнении с нею. Свои догадки касательно Ричарда я высказал со всеми возможными околичностями, зато, не пощадив их слуха, повторил в подробности преподанный мне урок политической экономии и философии. Джейн с Морисом переглянулись, и я понял, что попал в яблочко. Морис взял быка за рога и тотчас позвонил сыну в Лондон. Он был дипломатичен — боже упаси, не обвинял его в сознательном потворстве, — но твердо нащупывал почву, как и подобает опытному адвокату. Положив трубку, он сказал, что Ричард клянется, будто о даче-де и не поминал, и что он, Морис, ему верит. Вид у него, однако, был расстроенный. Когда сержант вернулся за полной описью украденного, Морис изложил ему наши соображения. "Коммуну" потом обыскали, но ничего более предосудительного, чем неизбежная марихуана, там не нашли. Среди молодых людей не оказалось ни одного, который, соответствуя моим описаниям, не имел бы при этом твердого алиби; дальнейшие розыски тоже ни к чему не привели.

Ясности не принесли и последующие недели и месяцы; дело осталось, выражаясь официальным языком, мелким нераскрытым преступлением. Не могу даже сказать, что работа моя пострадала непоправимо. Месяц я провел в тоске, пожалуй даже в депрессии, избегая утешений тех, кто знал, что значила для меня моя книга. Но я не все взял тогда в Дорсет. Один экземпляр перепечатанных трех глав оставался в Лондоне, да и память у меня оказалась куда лучше, чем я опасался. Отчасти тут был и вопрос самолюбия. В один прекрасный день я решил, что правы друзья и Пикока можно восстановить; и сейчас я проделал уже половину этой работы.

Казалось бы, скучный конец. Но я еще не кончил. В известном смысле все до сих пор написанное лишь своего рода преамбула.


Как мой восстановленный Пикок уже не вполне повторяет прежнего, фигурально выражаясь убитого в зародыше, так я не вполне убежден и в том, что с точностью воспроизвел все события памятной ночи. Я старался быть максимально точным, но кое-что мог переврать, особенно в попытках передать особенности речи моего истязателя. Возможно, он и не щеголял идиотским жаргоном столь назойливо, как получилось в моей передаче; возможно, я ложно расценил и кое-какие из его чувств.

Но некоторая сбивчивость памяти, мелкие огрехи и неточности беспокоят меня куда меньше, чем то обстоятельство, что я вообще не в силах до конца осознать происшедшее. И главная цель моих записей — нащупать наконец какие-то выводы. Меня преследуют два вопроса. Почему это случилось? Почему это случилось со мной? Иными словами: что такого во мне заставило юного негодяя так поступить?

Я не могу видеть в описанном эпизоде всего лишь отбитый набег в войне двух поколений. Я не могу считать самого себя таким уж типическим представителем своего поколения и даже (что бы ни кричал я в исступленности первых недель) его не могу считать типическим представителем своего — особенно если говорить о заключительной мерзкой выходке. Возможно, они нас презирают; но, в общем, нынешняя молодежь, на мой взгляд, куда менее расположена ненавидеть, чем мы в их годы. Широко известно их отношение к любви, ужасы вседозволенности и прочее. Но немногие замечали, что, обесценивая любовь, они чуть ли не столь же рьяно обесценивают и ненависть. А сожжение моей книги — это ведь уж потребность в анафеме. Вряд ли она характерна для нового поколения.

И вот что загадочно: почему до своего ужасного поступка он вел себя на удивление мягко, почти ласково? Сказал, что не тронет меня, и я же ему поверил. Он сказал это прямодушно, не как вывернутую угрозу. Фраза была произнесена, я совершенно убежден, без всякой задней мысли. И она никак не вяжется с отвратительной жестокостью (по отношению к беспомощному пожилому человеку), учиненной им в конце концов. Сначала я склонен был усматривать в его поведении холодный расчет: он все время только напускал на себя обманчивую мягкость — во всяком случае, с того момента, когда сопоставил меня с материалами внизу. А сейчас я уже просто ничего не понимаю. Я много бы отдал — вплоть до отпущения грехов, если б так ставился вопрос, — только б узнать, когда же именно он решился. Злополучная минутка моего снисхождения в спальне его разозлила; сравнение его мотивов с мотивами истинных юных революционеров уязвило его еще более. Но ни тем ни другим я не заслужил, мне кажется, столь чудовищной кары.

Загадочно и другое — почему он с самого начала так явственно осуждал мое поведение? Тут у меня несколько нечиста совесть, ибо прежде я не говорил всей правды о подробностях нашей встречи. Полиции и Морису с Джейн я сказал, будто он застал меня спящим. Никто не корил меня за то, что я не сопротивлялся — еще бы, взломщик и жертва — один на один. Пожалуй, и сам я не склонен себя винить. И если я несколько досадую на себя, то лишь из-за его утверждения, что стоило мне пошуметь, и он бы сбежал. Но все равно, моя пассивность еще не повод сжигать мою книгу. За что тут было меня карать? И как мог я, видя его обидчивость, заключить, что мне лучше возмутиться? Ну положим, я заговорил бы с ним оскорбительно, саркастически, как угодно — помогло бы мне это?

Я перебирал в уме все, что могло возбудить его ненависть, осознанную или нет: мой возраст, тщедушность, близорукость, произношение, образованность, малодушие, прочие мои черты. Положим, я показался ему ретроградом, тонным мещанином, кем угодно еще — вряд ли это много что добавило к презренному образу жалкого старикашки. Едва ли я ассоциировался в его сознании с тем, что обозначал он словом "система", — с капитализмом, с "ними". Я принадлежу профессии, к которой он испытывает известное уважение: ему нравятся книги, ему нравится Конрад. Почему же я ему не понравился, точнее — почему он возненавидел меня? Если б он расценил мою книгу о Пикоке с пуританских позиций новых левых и их журнала — как паразитирование на отживших формах буржуазного искусства, — он бы прямо мне все это выложил. И уж никак не показался он мне мыслящим марксистом.

Морис и Джейн склонны усматривать причины происшедшего в этой псевдополитической подоплеке. Пожалуй, их сбивает с толку травма, нанесенная Ричардом. Я не вижу тут аналогии с моим юнцом. Он отнюдь не связывал меня с "ними". Мои политические воззрения ничуть его не занимали. Он напал на нечто явственно аполитичное — на мою книгу.

Меня не покидает ощущение, что речь его не вполне передавала строй его мыслей, что сам он почти понимал, что мелет чушь, и нес ее отчасти, чтобы меня испытать; ибо, подыгрывая ему, когда он корчил из себя клоуна, я сам заслуживал того, чтобы меня выставить идиотом. Но, возможно, я усложняю. В сущности, даже неважно, как говорил он и как говорил я. Задним умом можно придумать совсем иной ход беседы — конечный ее оборот не станет приятнее.

Упомяну и другую теорию Мориса: парень просто шизофреник, сдержанность со мной стоила ему напряжения, и его прорвало жестокостью. Но ведь уже после того, как решился на свой поступок, он навязывал мне бренди и предлагал зажечь камин. Странные для шизофреника тонкости. К тому же он отнюдь не стремился причинить мне боль и даже не намекал на такую возможность. Я сидел связанный, с залепленным ртом. Он мог ударить меня, дать мне пощечину — он что угодно мог сделать. Но телу моему, я уверен, от начала до конца ничто не грозило. Нападению подвергалось нечто иное.

И пожалуй, важный ключ к разгадке таил последний его удивительный жест — сунутый мне в физиономию агрессивно задранный палец. Классического своего древнего смысла жест этот был очевидно лишен — к пощаде тут не взывалось. Столь же очевидно не означал он и того, что так часто теперь означает: мол, все в порядке, "на большой". Возвратившись в Лондон, я часто видел его у рабочих, сносивших дома напротив (я подолгу не мог теперь отвести от них глаз, ибо мысли мои вертелись вокруг разрушения и гибели), и поражался разнообразию связанных с ним значений. Задранный палец означает просто "да", когда трудно перекричать грохот, или "понятно, так я и сделаю"; парадоксальным образом он содержит и предписание продолжать (скажем, если его долго показывать водителю пятящегося грузовика) и остановиться (если поднять его вдруг при том же маневре). Но что бы он ни означал — агрессии в нем нет. И только через несколько месяцев я догадался.

За мной водится грех: я люблю смотреть по телевизору футбольные матчи. Я неотрывно слежу, как бездна дурацкой энергии тратится на современную замену римского цирка, хотя, право же, сам не пойму, что, кроме сознания своего умственного превосходства, дает мне это нелепое времяпрепровождение. И вот как-то вечером внимание мое привлек футболист, который, выбежав на поле, точно так же показал большой палец болельщикам на трибуне; несколько человек даже ответили ему тем же. Смысл (игра еще не начиналась) был ясен: наша возьмет, ребята, мы им покажем, мы победим. И тут меня осенило. Я вдруг увидел в жесте моего вора предупреждение: начинается невеселый матч и представленная им команда обещает выиграть. Он словно говорил: не думай дешево отделаться. Казалось бы, куда с большим основанием мог бы то же сказать ему я. Но нет. Казнь моих бумаг была всего лишь подтверждением угрозы, а за обеими лежал страх, отвращение к тому факту, что я вышел на поле со значительным перевесом. Как ни парадоксально, мое жалкое положение оставалось для него завидным.

Вышесказанное влечет к попытке умозаключения. Доказательств у меня почти нет, да и к тем, какими располагаю, я сам подорвал веру, усомнясь в их точности. И все же кое-какие из его словоупотреблений (пусть и менее назойливых, чем я изобразил) весьма показательны. Во-первых, вместе со словечком "слушай" словечко "друг". Знаю, оно в ходу у молодежи. Но адресованное ко мне, оно в его устах звучало чуть нарочито. Отчасти имея целью меня задеть, оно, пожалуй, прикрывало и трогательное стремление со мной поравняться. Оно будто намекало, что, невзирая на разницу лет, образования, происхождения и прочего, нас ничто не разъединяет; на деле же в нем было смирение перед разделявшей нас пропастью и даже ужас перед ней. И думаю, фразу "Друг, надо слушать ухом, а не брюхом" без всякой натяжки можно считать мольбой о помощи.

Во-вторых, "точно", которым он к месту и не к месту украшал почти каждую свою фразу. Знаю, среди молодежи оно весьма употребительно, и следует с чрезвычайной осторожностью усматривать в нем нечто большее, нежели междометие, пустую затычку. И однако, я подозреваю, что это одно из разоблачительнейших словечек нашего века. Грамматически оно чаще эллипсис для "точно ли это так?", чем для "точно ли я выражаюсь?", но глубинный смысл его, я убежден, всегда сводится ко второму значению. На самом деле оно заменяет собой суждение "Я совершенно не уверен, что я прав и что я точно выражаюсь". Конечно, оно может звучать и агрессивно: "Попробуй-ка докажи, что я неправ, что я неточно выражаюсь!" Но уж никогда не звучит оно уверенностью в себе. По сути, оно выражает сомнение и страх, так сказать муки и тщету parole[30] в поисках утраченного langue[31]. А в самой глубинной его основе лежит недоверие к языку. Не сомневаясь в здравости своих мыслей и понятий, человек сомневается в собственной способности выразить их. Маньеризм — симптом рушащейся культуры. "Я не сумею — или, может быть, я не смею — с тобой объясниться". Это похуже бедности и социальной ущемленности.

Очень важно (я это где-то читал), общаясь с дикарями, знать, какое значение они придают той или иной нашей мине. Сколько достойных и улыбчивых миссионеров погибло, так и не поняв, что они приветствовали тех, для кого обнажение зубов — прямой знак вражды. Пожалуй, нечто подобное постигает нас при встрече с поклонником словца "точно". Разумеется, я не берусь утверждать, что, стоило мне соответственно вклинить в свои реплики где "друг", а где "точно" — и та ночь кончилась бы иначе. Но наш роковой конфликт заключался в том, что одного из нас слово чарует и выручает, а другой его чурается, и подозревает, и вечно на него обижен. И главный мой грех вовсе не буржуазность, интеллигентность и не то, что я показался ему куда богаче, чем на самом деле; самое непростительное — что я живу за счет слов.

Мальчишке представилось, вполне возможно, что именно я отнял у него ключи к тайне, которой он втайне мечтал овладеть. Броско-гневливое заявление, что книги-де и он уважает, томно и явственно высказанная охота тоже написать книгу ("описать все как есть" — будто убожество фразы не пересекало ab initio[32] ею выраженный порыв!), разлад между словом и делом, вежливая болтовня, покуда он грабил комнату; конечно же, не вполне невольная путаница во взглядах; нежелание слушать и понимать слабые попытки моих возражений; беспорядочная скачка мыслей… не заслуживал ли мой Пикок после всего этого справедливой и символической кары? На деле он сжигал отказ моего поколения поделиться приемами волховства.

Участь моя скорее всего решилась в ту минуту, когда я отверг его предложение о нем написать. Тогда я счел его просьбу блажью фата, нарцисса — как угодно назовите, — вздумавшего, как в зеркале, отразиться в печатных строках. А он, вероятно, вожделел, пусть неосознанно, причаститься волховской силе. И вдобавок не мог, видимо, до конца поверить, что она существует, пока на себе ее не испытал. Свои нужды он сопоставил с нуждами, как я выразился, "давно покойного сочинителя" и больше всего, пожалуй, оскорбился тем, что заповедный и заказанный дар я приложил не к кому-нибудь, а к другому безвестному магу слова. Я представлял секретное предприятие, клуб для избранных, самодовлеющее тайное общество — вот против чего он восстал.

Дело не только в этом, но это главное. Нас всех, ревнителей и слуг слова, старых и юных, судят, разумеется, незаслуженно строго. Большинство радеет и бьется, чтобы язык уцелел, сохранил бы приемы и тайны, смысл и лад. Но с подлинным корнем зла в одиночку не сладить: триумф видимого, телевидения, всеобщее обязательное недообучение, общественная и политическая (о Перикл, из древних мастеров слова ты всех отчаянней ворочаешься в гробу) история нашего невообразимого века — да мало ли их еще, мрачных театральных злодеев. Но себя не хочу выставлять невинным козлом отпущения. Мой юный каратель не ошибся по крайней мере в одном. Да, я был виноват в глухоте.

Я неспроста снабдил свои записи туманным заголовком и неудобопонятным эпиграфом. Первый я выбрал, предварительно испытав на множестве морских свинок. Почти все связывали Коко с распространеннейшим у нас именем клоуна и в таком именно свете заголовок и толковали. Оно бы отчасти и верно, особенно если его отнести к обоим героям сразу. Но на самом деле Коко ничего общего не имеет с персонажем в рыжем парике и с налепленным пьяным носом. Слово это — японское и означает в переводе должное отношение к отцу со стороны сына — сыновнюю почтительность.

Неудобопонятному эпиграфу предоставим последнее слово; в нем приговор обоим — сыну и отцу. В нем — унылое пророчество на мертвом языке наших островов, на древнекорнском:

Язык длинен — не велика заслуга.

Без языка — ни родины, ни друга.

Загадка

Кто таков — помутнел, почернел и потом исподволь тихо яснеет?

"Дао дэ цзин",

Трактат о пути и добродетели.

Чаще всего пропадают без вести девушки лет до двадцати на пару с юношами-сверстниками — в большинстве своем из рабочих семей, и семей, как правило, неблагополучных. Нередки и человеческие пропажи под сорок лет, но тут уж не из рабочих: это отчаявшиеся жены и ошалелые мужья рвутся из тисков брака и уз семейной скуки. За порогом сорокалетия очень мало кто пропадает всерьез и надолго — разве что опять-таки бедняки, полунищие, полубродяги, те, у кого жизнь окончательно не сложилась.

Так что исчезновение Джона Маркуса Филдинга с точки зрения социальной статистики было крайне маловероятным. Пятидесяти семи лет от роду, состоятельный, счастливый в браке — сын и две дочери; свой человек в Сити, деятельный, и весьма деятельный, член правления ряда компаний; владелец великолепной, от шекспировских времен уцелевшей усадьбы на востоке Англии: 1800 акров и соответствующий доход; совладелец (правда, скорее бездеятельный) своры гончих, первоклассный стрелок… словом, ни дать ни взять, образец преуспеяния, столп общества — делец и помещик, деревенский сквайр. Многовато, и надоест разрываться надвое: оно бы и понятно, но нет — вдобавок Филдинг был еще членом парламента от консерваторов.

В пятницу, 13 июля 1973 года, в 14.30 по Гринвичу пожилая секретарша мистера Филдинга, некая мисс Парсонс, проводила взглядом его такси, отъезжавшее от лондонской квартиры в Найтсбридже. У него было совещание в Сити; затем поезд 17.22 и встреча с избирателями. Поезд прибывал на станцию около семи; час-другой ему предстояло объясняться; посредник, приглашенный к ужину, ждал с машиной — до Тетбери-Холла было миль двенадцать.

Филдинг очень ценил личные, непосредственные контакты и показывался избирателям не реже двух раз в месяц. Программа этих неминуемых встреч была накрепко и надежно затвержена.

На совещание в Сити он между тем не явился. Ему позвонили на квартиру, но мисс Парсонс отпросилась в пятницу пораньше и уехала к родичам в Гастингс. Прислуга покончила с делами и удалилась. Обычно во всем пунктуальный, будь то, присутствие или заблаговременно оговоренное отсутствие, Филдинг был прощен: посовещались без него. Первым заподозрил неладное Драммонд, агент-посредник, когда его патрон не прибыл назначенным поездом. Он вернулся в местное партийное отделение, позвонил в Лондон — квартира не отвечала; в усадьбу — но миссис Филдинг могла лишь недоумевать. Она говорила с мужем по телефону в четверг утром и ожидала его нынче к вечеру, да, поезд 17.22, очень странно, что он не приехал. Впрочем, может быть, он задержался из-за сына, аспиранта Лондонского экономического училища. Питер, помнится, обещал прогостить уик-энд в Тетбери со своей девушкой. Посредник обещал позвонить через полчаса, если депутат не объявится.

Она, разумеется, и сама набрала их лондонский телефон, потом номер мисс Парсонс — но та была уже в Гастингсе, — наконец, позвонила в Айлингтон, где сын ее снимал квартиру с двумя приятелями аспирантами. Один из них ответил, что про Питера толком ничего не известно: "кажется", он где-то в городе и вернется к ночи. Миссис Филдинг сделала последнюю попытку — но и хэмпстедский телефон девушки Питера отозвался долгими гудками. Впрочем, пока что тревожиться было нечего. Скорее всего, муж ее просто опоздал к поезду и приедет следующим — что-нибудь задержало, а оповестить ее не было ни времени, ни особой надобности. Вот-вот позвонит Драммонд, и все разъяснится.

Он тоже предположил опоздание либо дорожную дремоту — и послал человека на станцию встречать очередной лондонский и обратный поезд. Позвонил он, однако, в растерянности: посланец вернулся ни с чем. Теперь уж даже миссис Филдинг слегка растерялась и несколько встревожилась: сердечный приступ, несчастный случай? Но у Маркуса всегда при себе какие-нибудь бумаги, документы: не сможет сам назваться, опознают и так, без всякого труда. Здоровье у него крепкое, сердце в порядке, вообще никаких жалоб. Миссис Филдинг отгоняла смутное опасение совсем другого рода, опасение стареющей женщины. Как раз в этом году ее очень потрясло скандальное дело Лэмбтон-Джеллико: но ведь и муж говорил о нем с явным омерзением, и нынешняя вседозволенность была ему всегда противна — на словах, во всяком случае, а на деле… нет, все-таки не с чего его подозревать.

Минул еще час, а Филдинг все не появлялся — ни у Драммонда, ни в Тетбери-Холле, Рьяных избирателей распустили с извинениями, ничуть не ведая, что через три дня этот маленький казус займет первые полосы газет. Драммонд согласился подежурить у себя в кабинете; ужинать собирались в тесном кругу, никаких приглашенных не было, так что хоть с ужином никаких хлопот. Если что, они созвонятся, в девять — в любом случае. Тут-то миссис Филдинг и разволновалась не на шутку: немая, лондонская квартира пугала ее. Она позвонила на станцию, чтобы проверили номер, — нет, все в порядке. Обзвонила высокопоставленных знакомых: а вдруг Маркус — хотя вот уж он не рассеянный — забыл ей сказать, что зван в театр или на обед? Ей вежливо отвечали, что такой-то за границей или уехал за город. Она опять позвонила сыну — но теперь уж там никто не подходил. Девицы Питера по-прежнему не было дома, мисс Парсонс тоже. Миссис Филдинг изнывала от мучительной, беспомощной тревоги; но она была женщина собранная и практичная. Она вызвонила одного из близких лондонских друзей — который, кстати, и жил там поблизости, за две-три минуты ходьбы, — и попросила его не счесть за труд, договориться со швейцаром и зайти к ним на квартиру. Потом позвонила швейцару, распорядилась выдать ключи и спросила, не видал ли он случаем ее мужа. Не видал: он заступил в шесть, мистер Филдинг не проходил ни в дом, ни из дому.

Минут через десять друг семьи позвонил из квартиры. Маркуса нет, в остальном все как обычно. На столике мисс Парсонс лежит календарь: да, вот и распорядок на сегодня. Утром — прочерк: это понятно, пятничное утро отводилось для наименее срочной депутатской корреспонденции. В три — совещание; по счастью, с одним членом директората компании миссис Филдинг была знакома лично. Через минуту-другую она узнала, что ее муж исчез еще до поезда 5.22 и что мисс Парсонс зловещим образом пропала уже в три (про ее невинную поездку в Гастингс ничего не было известно). Происшествие — какое бы то ни было — отодвигалось назад, чуть ли не на вчера. Правда, утром в четверг Маркус был на квартире, она сама с ним говорила в девять часов; но с тех-то пор ничего неизвестно — и наверняка что-то случилось.

Драммонд согласился приехать в Холл — обсудить, что дальше, а миссис Филдинг тем временем снеслась с местным полицейским участком. Она пояснила, что это просто так… но все-таки нельзя ли проверить лондонские больницы и регистрацию несчастных случаев? Вскоре после приезда Драммонда из участка сообщили: за последние двадцать четыре часа нет ни одной неопознанной жертвы несчастного случая иди сердечного приступа. Перешли к другим возможностям: может быть, политическое похищение? Но в ближневосточном конфликте Филдинг был скорее на арабской стороне, так что "Черный Сентябрь" избрал бы какого-нибудь другого парламентария; Ирландская Республиканская Армия тоже вряд ли на нем бы остановилась, хоть он и отстаивал закон, порядок и сильную руку в Ольстере. Нет, он ничем не выдавался; и все его нечастые парламентские речи касались финансов или сельского хозяйства.

Драммонд заметил, что похитители не стали бы хранить молчание. А если похищение чисто уголовное… но ведь Филдинг не такой уж богач, да к тому же его дочерей, путешествующих за границей, Каролину или Франческу, похитить куда легче и толку не в пример больше. Тоже, впрочем, пустая гипотеза — давно бы уж объявили и потребовали выкуп. Чем дольше они обсуждали, тем больше уверялись, что вернее всего — временная амнезия. Но если и амнезия, то все равно ведь: такие тоже понимают, что им отшибло память, и мучаются, припоминая, кто они и где живут? И обращаются ко всем встречным? Местного врача оторвали от телеэкрана, и он дал импровизированную консультацию. Что, мистер Филдинг проявлял в последнее время забывчивость? Был озабочен, напряжен? Дурное настроение, беспочвенные тревоги? Нет, ничего подобного. Может быть, внезапное потрясение? Тоже нет. Тогда вряд ли амнезия. И доктор мягко предложил сделать то, что уже было сделано, — навести справки по больницам.

А миссис Филдинг опять начала подозревать чудовищный, отвратительный интимный скандал. Раньше она воображала бездыханное тело на полу лондонской квартиры, теперь — столик на двоих и ужин при свечах в парижском ресторане. Лицо мисс Парсонс в этом зыбком свете как-то не вырисовывалось; однако же неспроста она провела этим летом в Лондоне куда меньше обычного… Вот-вот зазвонит телефон, и голос Маркуса расторгнет их брак, разрушит взлелеянное благополучие… такое подлинное, такое прочное — в их кругу прочнее ни у кого не было. В их кругу — нет; стало быть, что-то очень потаенное, за пределами понятного мира: какая-нибудь девушка из простых, кто-то, совсем уж неясно кто. И миссис Филдинг решила про себя: на сегодня хватит. Она тоже была из консерваторов и строго различала частные прегрешения и публичные проступки. Мало ли у кого что бывает в жизни; главное, чтобы об этом не знали.

И словно вдогад позвонил полицейский инспектор: не сможет ли помочь? Нет, осадила она его нарочито беззаботным голосом, нет, а то мы тут сделаем из мухи слона, и не дай бог, пронюхает пресса. То же самое было под конец сказано и Драммонду. Наверняка где-то кроется очень простое объяснение: телеграмма не дошла, мисс Парсонс забыла позвонить — ну и так далее — словом, до завтрашнего утра тревогу поднимать рано. А утром Питер съездит на квартиру, и, может быть, все разъяснится само собой.

Слуга-филиппинец затворил за Драммондом дверь в самом начале двенадцатого. Посредник сделал свои выводы; он тоже предвидел скандал, вовсе не политического свойства, и его это шокировало — миссис Филдинг еще вполне привлекательная женщина и самая подходящая супруга для парламентария.

За полночь позвонил наконец и блудный сын Питер. Сперва он просто не мог взять в толк, что ему говорит мать. Еще вчера вечером они с Изабеллой и отцом обедали в ресторане, отец был такой, как всегда, и планы на уик-энд менять отнюдь не собирался. Все же, вняв материнской тревоге, он согласился немедля поехать в Найтсбридж и там переночевать. Миссис Филдинг пришло в голову, что если ее мужа все-таки похитили, то вдруг похитители знают только его лондонский адрес — и безуспешно, вроде нее, звонят туда весь вечер.

Питер перезвонил в час без четверти и лишний раз подтвердил, что квартира в полном порядке. Среди входящих бумаг и почты на столе у мисс Парсонс ничего особенного. В отцовской спальне — ни малейшего признака поспешных сборов; содержимое чемоданов и саквояжей отвечало беглому перечню. Нигде не было записи насчет экстренного звонка жене или посреднику. Календарь, как обычно, заполнен на всю будущую неделю, начиная с утреннего совещания и ленча в полдень шестнадцатого. Оставалось еще, правда, проверить, на месте ли заграничный паспорт, но паспорт хранился в запертом секретере — ключ от него был только у самого Филдинга и у мисс Парсонс.

Мать и сын опять-таки обсудили, не поднять ли на ноги лондонскую полицию. И опять решено было подождать до утра: может, выяснится хотя бы, куда девалась мисс Парсонс. Спала миссис Филдинг плохо. Проснувшись в начале седьмого, пятый или шестой раз, она решила безотлагательно ехать в Лондон, прибыла туда к девяти, и они с Питером битых полчаса снова обыскивали квартиру. И платье, и белье — все было на месте, никаких улик внезапного отъезда. Напоследок она еще раз позвонила домой мисс Парсонс. Гудки. Ну вот и все.

Миссис Филдинг сделала еще два предварительных звонка и без пяти десять разговаривала с министром внутренних дел по засекреченному домашнему телефону. Если даже совершилось преступление, все равно затронуты не только частные интересы, и огласка крайне нежелательна, пока не будет проведено детальнейшее первичное расследование.

Через несколько минут это расследование было препоручено профессионалам.


К субботнему вечеру они прояснили картину, по-прежнему, однако, таинственную. Мисс Парсонс выследили у родных в Гастингсе — с помощью соседки. Она была глубоко потрясена — как-никак прослужила у Филдинга чуть не двадцать лет — и совершенно растеряна. Она, как сейчас, помнила, что мистер Филдинг перед уходом спросил, все ли бумаги к совещанию у него в папке. Да, она уверена: мистер Филдинг определенно собирался ехать прямо в Чипсайд, на это самое совещание.

Дневной швейцар сообщил полиции, что не расслышал адреса, сказанного шоферу такси, а джентльмен вел себя по-обычному, правда вот "слегка торопился". Мисс Парсонс тотчас приехала в Лондон и отперла секретер. Паспорт лежал на своем месте. Угрожающих писем или звонков, насколько она знает, не было. Приготовления к отъезду? Деньги со счета? Тоже нет. Всю последнюю неделю держался как обычно. Частным порядком, без миссис Филдинг, она заметила старшему суперинтенданту, в чье ведение было наспех отдано дело, что считает самую мысль о другой женщине "более чем нелепой". Мистер Филдинг любил жену и был прекрасным семьянином. Восемнадцать лет состояла она при нем доверенной секретаршей, и не то что неверности, а ничего отдаленно подобного даже заподозрить не могла.

По счастью, пока Филдинг еще не спустился, дневной швейцар успел перемолвиться словом-другим с таксистом и смог дать его приблизительное описание, по которому тот был разыскан через несколько часов. Свидетельство его, во всяком случае, говорило против амнезии. Он отвез джентльмена не в Чипсайд, а к Британскому музею: именно так, он твердо помнил плату и чаевые. Не сказал ни слова, всю дорогу читал — газету, что ли, или какие-то бумаги из папки. Водитель не помнил, может, он и зашел в музей, может, и нет, ему тут же подвернулся новый седок. Зато в музее ждала удача: главный смотритель гардероба сразу принес папку, не востребованную вечером в пятницу. Папка содержала номер "Таймс", бумаги к совещанию и письма от избирателей, видимо отобранные для встречи.

Миссис Филдинг сообщила, что муж ее интересовался искусством и даже от случая к случаю приобретал охотничьи гравюры и картины; но зачем бы ему идти в Британский музей — этого она не понимает, тем более и время не позволяло. Сколько она знала, он там никогда не бывал — никогда, за всю их совместную жизнь. Кроме гардеробщика, который принял папку, Филдинга никто не помнил, да и мудрено было бы упомнить случайного посетителя в обычном июльском наплыве туристов. Может быть, он просто пересек вестибюль и взял такси у северного входа. Если так, то похоже, будто он путал следы и, уж очевидно, желал скрыть, куда направляется.

Полиция не рассчитывала сохранить дело в тайне позже воскресенья: оно и лучше скормить в понедельник утренним газетам апробированные факты, чем позволить расползаться самым несусветным слухам. В конце концов, вероятнее всего было какое-нибудь расстройство психики — опубликовать фотографию, и шансы на опознание возрастут неизмеримо. Они, конечно, проверили многое, о чем миссис Филдинг знать было незачем: привлекли и контрразведку, и особое управление. Однако до министра Филдингу было далеко, и возможность выдачи государственной тайны отпадала, а с нею и скандал по линии шпионажа. Компании, с которыми он был связан, нимало не сомневались в его благонадежности… нет, скандалом в Сити тоже не пахло. Могло быть что-нибудь по типу дела Лэмбтона — Джеллико: шантаж и психический надлом. Но опять-таки не тот человек. Тщательно проглядели все его бумаги: ни загадочных адресов, ни зловещих писем. Все те, кто знали — или думали, что знают, — его частную жизнь, дали о ней наилучшие отзывы. Проверили банковские счета: никаких изъятий крупных сумм — не то что в последнюю неделю, а за несколько месяцев. Этим летом он продавал кое-какие акции, но биржевики засвидетельствовали, что продавал с выгодой — и лишь затем, чтобы купить другие. Никаких перемен в завещании; все завещательные распоряжения давным-давно сделаны.

Шестнадцатого июля имя его появилось на первых полосах утренних газет. Вкратце излагалась биография: младший и единственный выживший сын члена Верховного суда; в Оксфорде был отличником правоведения; в 1939-м ушел на фронт с университетской скамьи; пехотным офицером участвовал в североафриканской кампании, награжден Военным Крестом; переболев желтой лихорадкой, по состоянию здоровья отчислен в тыл и закончил войну служащим военно-полицейского управления министерства обороны, в чине подполковника. После войны преуспел на юридическом поприще, специализируясь по торгово-экономическому и налоговому праву; с 1959 года — политический деятель; член правления таких-то фирм, владелец имения в восточной Англии, ориентация среди консерваторов правоцентристская.

Строились нехитрые догадки, тем более что полиция не исключала возможности политического похищения, хотя и было неясно, отчего все-таки мистер Филдинг преминул явиться в Сити к трем часам. Но поверенный Филдингов, который информировал прессу, категорически заявил, что сомневаться в его клиенте нет ни малейших оснований; полиция со своей стороны удостоверила незапятнанную репутацию законопослушного гражданина: ни на подозрении, ни под надзором мистер Филдинг никогда не состоял.

Предположив, что он выехал за границу под чужим именем и с чужими документами, сыскные органы обратились в Хитроу и главные аэропорты на континенте. Однако ни один паспортист, ни одна дежурная или стюардесса пассажира с такими приметами не помнили. Он изъяснялся по-французски и по-немецки, но сойти за француза или немца никак не мог; и, в конце концов, оставленный паспорт веско говорил за то, что он в Англии. Газетные статьи и телепередачи с фотографиями вызвали обычное число откликов: все они, были расследованы, и все втуне. За границей тоже писали, говорили и показывали — дело получило более чем достаточную огласку. Ясно было, что если он жив, то прячется или спрятан. Значит, должны быть сообщники; но никто из близкого и дальнего окружения Филдинга в сообщники, по всей видимости, не годился. За двумя-тремя все-таки установили слежку, за мисс Парсонс в частности. Прослушивали ее домашний телефон и телефон найтсбриджской квартиры — но без толку. Чиновники, полицейские, родственники, друзья и знакомые пребывали в туманном недоумении. Ни просвета; и любители необъяснимого припоминали загадочную историю "Мари Селест".

Но всякая сенсация чахнет без прикорма свежими фактами. И дней через десять на Флит-стрит Филдинга втихую "похоронили".


Однако же миссис Филдинг без устали тормошила все инстанции всеми доступными ей способами, так что сыскные органы не имели возможности забыть об этом неудобном деле: полиция не в пример уязвимее прессы. Здесь, впрочем, тоже царило убеждение, что делать больше нечего, все уже сделано, едва заметный след совсем простыл, и надо ждать дальнейших событий, которые скорее в руце божией, нежели в полицейской. Паутину сплели и раскинули; дело стало за мухой, а между тем миссис Филдинг неотступно требовала следственных новостей.

На совещании тридцатого июля в Нью-Скотленд-Ярде было решено (разумеется, по согласованию с верхами) отставить от дела Филдинга ранее занятую им бригаду и целиком препоручить его младшему инспектору особого управления, дотоле подбиравшему и подшивавшему только материалы "политического ракурса" исчезновения. Номинально же, с поклоном миссис Филдинг, расследование продолжалось на самом высшем уровне. Инспектор прекрасно понимал, что он всего лишь должен суетиться за десятерых. Никаких открытий от него не ждали: надо было просто создать видимость кипучей и многосторонней деятельности. Как он заметил приятелю, его оставили шуровать на случай, если министр оглянется.

Знал он и другое: что это хоть и небольшая, но проба. Выпускники закрытых школ нечасто идут служить в полицию, а уж если надевают мундир, то наверняка метят в тузы; но до поры изволь ходить по ниточке. Полицейская служба бывает наследственной, равно как армейская и флотская: он был блюстителем закона в третьем поколении. Сметка и обаяние, выговор и манеры — все это ему скорее вредило; выручала дипломатия. Он отлично знал, что средние чины относятся к нему с мещанским предубеждением, как к чужаку и белоручке. Его удручала тупость, угнетал самодовольный и чаще всего неуместный формализм, ему претил тот вымученный тошнотворный жаргон, которым начальство изъяснялось для пущей культурности. Но чувства свои он держал при себе, и такое лицемерие было неплохой школой для сыщика. Особенно удавались ему расследования в высших кругах общества. Он не выглядел сыщиком в фешенебельном игорном доме или роскошном ресторане. Он легко мог сойти за богатого модничающего бездельника, и, хотя это вызывало зависть у его сослуживцев, зато не соответствовало расхожим и презрительным представлениям о полицейских. По нему было сразу видно, что он из респектабельной семьи (отец — начальник полиции графства); вообще он мог служить живой рекламой полицейской карьеры — оттого, собственно, и получил задание, предполагавшее контакты с влиятельными лицами. Звали его Майкл Дженнингс.


Когда это секретное решение было ему объявлено, он провел целый день, перелистывая распухшую папку дела Филдинга, и набросал для себя краткое резюме под заголовком "Расклад": перечень возможностей с контрдоводами.

1. Самоубийство. Труп? Предрасположения нет, повода тоже.

2. Убийство. Труп? Личных врагов, по-видимому, не было. Террористы распубликовали бы акцию.

3. Похищение. Не доведено до логического конца. Почему именно Филдинг?

4. Амнезия. В таком случае теряются, а не прячутся. С медицинской точки зрения крайне маловероятно, не тот тип.

5. Угроза убийства. Подтверждений нет. В его характере сразу обратиться в полицию.

6. Шантаж. Никаких данных о махинациях или уклонении от налогов. Никаких данных о сексуальных проступках.

7. Опостылел образ жизни. Подтверждений нет. Никаких финансовых, семейных проблем. Чувство долга на первом месте. Склад ума деловой, к выходкам не склонен.

8. Расчет времени. Воспользовался отлучкой Парсонс (отпросилась за десять дней), то есть действовал по плану? При нужде во времени мог отменить совещание и встречу — или отпустить Парсонс на целый день. Значит, было достаточно четырех часов, предполагая самое раннее привлечение полиции — в 18.35, когда не явился к избирателям. Значит, продумано? Готовность номер один?

Инспектор вывел другой заголовок: "Дикие домыслы".

9. Любовь. Женщина, девушка — неизвестная. Не просто увлечение. Социальные препятствия (замужняя, мезальянс, цветная)? Проверить, кто еще пропал тогда же.

10. Гомосексуализм. Ни малейших подтверждений.

11. Мания преследования. Подтверждений нет, на него непохоже.

12. Нечаянная встреча. Добрачная связь, какой-нибудь недруг военных лет или времен судебной практики? Данных нет, проверить.

13. Деньги. Тайный счет в заграничном банке?

14. Охотничья струнка. По-лисьи сбил со следа гончих — и что?

15. Крах супружества. Отместка жене. Может, она с кем-нибудь? Проверить.

16. Кризис на религиозной почве. Англиканец — и то больше для порядка. Исключено.

17. Темные политические делишки за границей — что-нибудь понадобилось срочно замять. К разведке непричастен, разоблачениями не занимался. Человек очень упорядоченный: непременно снесся бы с Форин офисом или хотя бы предупредил жену. Пустой номер.

18. Сын. Что-то не так. Повидаться.

19. Сообщники. В одиночку не исчезнешь. Надо где-то укрываться, как-то кормиться, следить за ходом событий и т. д.

20. Какая-нибудь побочная улика должна отыскаться. Случайная реплика в разговоре? С женой вряд ли, скорее с Парсонс (?). Опросить близких знакомых в Вестминстере и Сити.


Инспектор еще поразмыслил и крупными буквами приписал к своему резюме два слова, одно из них матерное.


Недельная его программа началась с мисс Парсонс. Дочери, Франческа и Каролина, возвратились — одна с курортной виллы возле Малаги, другая — из яхтного круиза вдоль берегов Греции; и семья заняла позицию в Тетбери-Холле. Мисс Парсонс была на посту в Лондоне. Инспектор снова прошелся с нею по мелочам пятничного утра. Мистер Филдинг надиктовал пятнадцать деловых писем, потом работал с бумагами, а она печатала. Он позвонил своему маклеру; больше как будто никому. Все утро — да, почти все — провел в гостиной; из дому не выходил. Она выходила — минут на двадцать, купить пару-другую сандвичей в кулинарии возле Слоун-сквер. Вернулась в начале второго, сварила кофе — вот именно, к тем самым заказанным сандвичам. Да, по пятницам такой импровизированный ленч в порядке вещей. За время отлучки? Ничуть не изменился. Говорили об ее уик-энде в Гастингсе. Он сказал, что и сам рад отдохнуть без гостей у себя в Тетбери-Холле. Разумеется, он держался с ней непринужденно — сколько лет проработали вместе! Зовут ее в семье запросто — "Пэ", у нее даже есть своя спальня в Тетбери-Холле. Личный секретарь и общая нянька.

Коснувшись прошлого Филдинга, инспектор понял, что надо следить за каждым своим словом. "Пэ" ни пылинке не позволяла лечь на доброе имя своего босса и рьяно оберегала его репутацию законника и политика. Инспектор с тайной ухмылкой подумал, что обойти закон не так уж трудно, даже не нарушая его буквы; и у мистера Филдинга была масса возможностей поживиться исподтишка, особенно в Сити. Но мисс Парсонс была тверже алмаза: никакого счета ни в каком заграничном банке. Мистер Филдинг терпеть не мог увиливания от налогов — о деле Лонро, втором позоре консервативной партии за год, он был того же мнения, что и премьер-министр: "капитализм в худших своих проявлениях". Ну а все-таки, ухитрился вставить инспектор, а если бы он пожелал тайком завести себе заграничный счет — он что, не сумел бы сам? На это мисс Парсонс обиделась как доверенная секретарша. Уж простите, но она-то знала финансовые дела мистера Филдинга едва ли не получше его самого. Нет, ничего подобного попросту быть не могло.

Затронув интимные вопросы, инспектор тут же наткнулся на твердокаменную стену. По этому поводу она уже высказывалась — совершенно категорически — и добавить ничего не имеет. Мистер Филдинг в жизни бы не завел интрижки: у него было достаточно самоуважения. Дженнингс изменил подход.

— А не было речи про обед с сыном — накануне, в четверг?

— Упоминалось, конечно. Он знает, что мне всегда интересно про всех детей.

— В довольном тоне?

— Разумеется.

— Они ведь по-разному смотрят на вещи?

— Милейший молодой человек, это отец и сын. Еще бы, конечно, они спорили, и подолгу. Мистер Филдинг все пошучивал: возрастное, пройдет. Как-то он мне сказал, что в его годы и сам был таков. Я, например, точно знаю, что в сорок пятом он чуть не проголосовал за лейбористов.

— Ну а в тот четверг, не знаете, споров не было, осадка не осталось?

— Никакого. Он сказал, что Питер отлично выглядит. Что у него новый роман с очаровательной девушкой. Да, вот, пожалуй, он был немного огорчен, что у них сорвался семейный уик-энд в Тетбери-Холле. Но он никогда не мешал детям поступать по-своему.

— Так значит, Питер ничуть его не разочаровывал?

— С какой стати? Учился он всегда превосходно.

— Но по стопам отца не пошел?

— Не знаю, все почему-то считают мистера Филдинга каким-то викторианским деспотом. А он очень терпимый человек.

Инспектор улыбнулся.

— Кто это все, мисс Парсонс?

— К примеру, ваш начальник. Он мне задавал те же самые вопросы.

Дженнингс постарался умаслить ее: она лучше всех знала мистера Филдинга, на нее у них главная надежда, важно всякое ее соображение.

— Естественно, у меня этот ужас из головы не идет. Но пока с трудом верится, что такое вообще произошло, а уж почему…

— По наитию, первое, что приходит на ум? — Инспектор снова искательно улыбнулся.

Она рассматривала сложенные на коленях руки.

— Ну… он буквально не давал себе передышки.

— И что же?

— Может быть, что-то в нем… Нет, я не вправе так говорить — это сущие домыслы.

— Домыслы иной раз очень помогают делу.

— Ну, что-то в нем надломилось, он рванулся в сторону — и, конечно, опомнился через день-другой. Он был необычайно требователен к себе, а тут еще эти газетные толки и пересуды. Мне кажется…

— Да?

— По-моему, он, когда опомнился… наверно, он был ужасно потрясен и не понимал…

— Вы хотите сказать, что он мог в таком случае покончить самоубийством?

Она явно клонила к этому, однако отрицательно покачала головой.

— Не знаю, просто не знаю, что и думать. Только убеждена: это было внезапное помрачение рассудка. Мистер Филдинг во всем любил порядок и планомерность. То есть это совсем не в его духе: он бы действовал совершенно иначе, если бы…

— Если бы он действовал по плану? Но ведь все удалось как нельзя лучше?

— Не мог он ничего подобного планировать. В здравом уме не мог. Это немыслимо.

Инспектор вдруг почуял в ней какую-то глухую непроницаемость: понятно было, что ради Филдинга она готова на что угодно, готова, если понадобится, без конца низать ложь на ложь. Пахнуло затаенной любовью: положим, возраст не помеха, но весь ее облик, мешковатая фигура, подобранные губы, очки, суровый стародевичий наряд вечной секретарши — словом, такая невзрачная (такой же видится и в молодые годы, а если б у нее что-нибудь было с Филдингом, то нынче за ее словами не стояла бы преданность, а сквозило тайное злорадство), что и тень подозрения тут же исчезала: не вяжется. Однако тень эта мелькнула в следующем вопросе инспектора.

— А как он проводил свободные вечера — без миссис Филдинг?

— Обычно в клубе или в театре. Довольно часто ужинал с друзьями. Иной раз любил сыграть в бридж.

— Скачками не интересовался?

— Делал небольшие ставки — на дерби в Общенациональных, не чаще.

— А в игорных клубах?

— Уверена, что не бывал.

Инспектор расспрашивал дальше, выискивал какую-нибудь слабость, что-нибудь постыдное, пусть и давнее, — и ничего не выискал. Точка была поставлена — человек переработался; подсказка (более чем сомнительная) — поддавшись слабости, он затем сделал харакири. Дженнингс подозревал, что мисс Парсонс поведала ему свои тайные желания и утаила темные опасения. Лучше пусть уж патрон ее горделиво сгинет, чем свяжется с грязной девчонкой или замарает себя гнусным скандалом.

Здесь же на квартире он повидался с уборщицей — та ничего не добавила. Никогда никаких признаков ночлега вдвоем: ни забытого белья, ни стаканов со следами помады, ни пары кофейных чашек на кухонном столике. Мистер Филдинг был джентльмен, заметила она. Значило это, что джентльмены следов не оставляют или ведут себя как следует, инспектор не понял и не поинтересовался.

Он все-таки держал в уме любовно-романтическую коллизию — может быть, потому, что с фотоснимков глядело напряженное лицо, без улыбки, в котором мерещилась подавленная чувственность. Стройный, гладко выбритый, чуть выше среднего роста, всегда тщательно одетый, Филдинг наверняка нравился женщинам. Однажды инспектор целых пять минут думал, что набрел на родник в пустыне. Он просматривал список человеческих пропаж за 13–15 июля. Среди них была секретарша-вестиндка, сбежала от родителей из Нотинг-Хилла; и он радостно насторожился. Филдинг состоял в правлении той страховой компании, где служила беглянка. Девятнадцать лет, недурно образована, отец работает в системе социального обеспечения. Дженнингсу пригрезился было детективный мираж: Филдинг, чуждый расовых предрассудков, перехвачен по пути на совещание, темнокожая девушка по наущению отца увлекает его на черный слет, он проникается светлыми идеями… какие дивные воздушные замки! Их разрушил один телефонный звонок: девушка объявилась, поиски прекращены. Она решила, что у нее есть голос, и сбежала с гитаристом из вест-индского клуба в Бристоле. Никакого смешения рас.

Со знакомыми из Сити и коллегами депутатами — теми, которые не отбыли на летний отдых, — Дженнингсу повезло не больше. В Сити уважали проницательность Филдинга и его юридические познания. Политики не отставали от мисс Парсонс — у них выходило, что Филдинг был в парламенте чуть ли не белой вороной — настоящим представителем своего округа, в ладах с партийной верхушкой, выступал всегда по делу и с толком, обаятельный, надежный… все только плечами пожимали. Ничего такого за ним никто не замечал. Никаких побочных психологических улик не обнаружилось.

Один только депутат, из лейбористов, годом раньше случайно защищавший вместе с Филдингом какой-то межпартийный законопроект, снизошел и слегка разговорился. Да, было деловое знакомство, такое, как бы сказать, не более чем кулуарное. Ничего он про Филдинга не знает и знать не желает, с чего бы тот "задал стрекача"; но, добавил он, это, "в общем, вписывается".

Инспектор спросил, как его надо понимать.

— В отчетах ни слова.

— Само собой, сэр.

— Так и понимать: ходил в узде, на коротком поводу. В тихом омуте, сам знаешь. В один прекрасный день терпежу-то не хватит.

— Простите, сэр, не понял.

— Ну да, не понял; не такая у тебя работа, чтоб не понимать: никто же не без греха. А с твоего хоть портрет пиши. — И пояснил: — Возьми любого консерватора — или постный ханжа, или сукин кот. А этот ловчее всех: одной рукой деньгу копит, другую к сердцу прижимает. Нет, брат, опоздал родиться. Если не дурак, самому надоест.

Депутат насмешливо оглядел инспектора.

— Ты хоть подумал, отчего он застрял?

— Я как-то не подумал, что он застрял, сэр.

— Место, конечно, теплое, казенное, со своими спелся. Только это, парень, все пустяки, у нас не в это играют. Палата, она как лошадь или собака — либо с ней умеешь, либо нет. А наш-то не сумел, и сам понимал, что не умеет, даже мне признавался.

— А почему не сумел, сэр?

Депутат-лейборист развел руками.

— Понимаешь, у нас в нижней палате не любят чрезвычайно благородного вида, когда не сразу и поймешь, кто таков: то ли простой подручный мошенника, то ли, — депутат хмыкнул, — видный советчик по налоговой части.

— То есть, вы полагаете, что он был нечист на руку?

— Да нет, необязательно, просто раз в жизни умыл руки.

Дженнингс улыбнулся с наигранным простодушием.

— Извините, сэр, хотелось бы вас правильно понять: он, значит, разочаровался в консервативной политике?

Депутат-лейборист отфыркнулся.

— Ишь ты, чувства человеческие ему подавай. Да у него их и в помине не было. Скажем, так: очертенела вся эта дурацкая волынка — палата, Сити, представления перед ротозеями избирателями. Вот и решил дать стрекача. По мне, так молодец: пример с него надо брать.

— Но знаете ли, сэр, ни семья его, ни близкие друзья ничего подобного не замечали.

Депутат ухмыльнулся.

— Врасплох, врасплох взял.

— То есть "стрекача" и от них тоже?

Депутат оттопырил языком щеку. Потом подмигнул.

— Из себя опять же не урод.

— Cherchez la femme?

— Мы тут сварганили маленькое пари. Я поставил на праматерь Еву — авось угадал.

Только гадать и оставалось: гадать и выдумывать. Депутат-лейборист был куда более видной фигурой, чем Филдинг; задиристый оратор и завзятый недруг консерваторов — стало быть, не слишком надежный свидетель. Но предположил он попранное честолюбие; а в таких делах враги иной раз прозорливее друзей.

Затем Дженнингс встретился со свидетелем по его счету номер один — тем более что здесь ожидался друг, а намечался враг — с Питером, сыном Филдинга. Сначала он заглянул в папки, официально не существующие. Собственно "дела" на Питера не было: просто взят на учет как сын парламентария. Его примостили "на периферии HЛ" (Новых Левых), "скорее эмоциональный, чем интеллектуальный приверженец, до активности далеко". Краткая заметка о нем кончалась словами: "розовый до поры" — и в тоне чувствовалось пренебрежение матерого антисоциалиста, неосознанно перенимающего оценки и формулы недругов.

Инспектор повидался с Питером на квартире в Найтебридже. Питер унаследовал отцовскую недурную наружность — и натянутую улыбку. Он едва ли не напоказ стыдился здешнего роскошества и настроен был очень нетерпеливо: зачем заново терять время, раз уже потерянное?

Сам Дженнингс был скорее аполитичен. Он держался отцовского взгляда, что полиции теплее при консерваторах, и к тому же презирал Уилсона. Хита он, впрочем, тоже недолюбливал. Не какая-нибудь партия была ему противна, а вообще круговерть политики, ложь и лицедейство, мелочные счеты. Он вовсе не был тем тупым служакой ("фашистской свиньей"), за которого его принял, как можно было заметить, "розовый" Питер. Он имел представление о подлинном правосудии, на деле не испробованном; и терпеть не мог ту грубую, уличную сторону полицейской службы, которую знал понаслышке, а раз-другой видел и своими глазами. Собственно, жизнь казалась ему игрой, чаще своекорыстной, иногда — по долгу. Выпало быть на стороне закона — вот и будь, нравственность тут ни при чем. И Питер был ему неприятен с самого начала не как политический противник, а как дурной партнер… из-за несправедливых и неумело используемых преимуществ. Сгодилось бы даже и простое слово "арап". Дженнингс не желал различать между "левым", принципиальным презрением к полиции и наследственным, классовым высокомерием. Презрение и презрение; он бы сумел его скрыть гораздо лучше, чем молодой человек напротив.

Вечерняя трапеза в четверг устроилась совершенно случайно. Питер позвонил отцу около шести: сказать, что все-таки не приедет на уик-энд, не получается. Тогда отец предложил поужинать втроем с Изабеллой, только пораньше: перед сном еще дела, но часа два у него есть. Они повели его в новую шашлычную на Шарлотта-стрит. Это было в порядке вещей, он любил иной раз "потрущобничать" с ними. Держался по-обычному — "изображал светскую любезность". Политические перепалки они давно уж, "много лет назад", прекратили. Обсуждали семейные новости, говорили об Уотергейте. Отец вместе с "Таймс" считал, что Никсон отдувается за других, но защищать нынешнее американское правительство не брался. Изабелла рассказывала о сестре, которая вышла за француза, будущего кинорежиссера, пока что нищего, и вскорости ждет ребенка. Филдинга очень позабавило, что она ужас как боится рожать во Франции. Ни о чем серьезном речи не было, намека даже не проскользнуло на завтрашние происшествия. Около десяти они расстались; отец взял такси (и немедля вернулся домой, как это ранее засвидетельствовал ночной швейцар), а они пошли смотреть позднюю кинопрограмму на Оксфорд-стрит. Распрощались как всегда: доброй ночи друг другу, и все.

— Как вам кажется, вы в чем-нибудь переубедили отца? В те давние времена, когда еще спорили с ним?

— Нет.

— Он оставался тверд в своих воззрениях? Не выказывал отвращения к политической деятельности?

— Увы, как ни странно, тоже нет.

— При этом не знал, что вы все это презираете?

— Я всего лишь его сын.

— Его единственный сын.

— Я сдался. Все без толку. Признал еще одно табу.

— А какие другие?

— Да обычные пятьдесят тысяч. — Питер окинул взглядом комнату. — Что угодно, лишь бы отгородиться от жизни.

— А ведь это все однажды будет ваше.

— Почем знать, — возразил Питер. И прибавил: — Не уверен, что мне это понадобится.

— Как насчет сексуальных запретов?

— Поточнее?

— Знал он о характере ваших отношений с мисс Доджсон?

— Ну и ну!

— Простите, сэр. Я только хотел бы выяснить, не было ли с его стороны… зависти, что ли.

— Мы эту тему не обсуждали.

— А все же, какое у вас сложилось впечатление?

— Она ему понравилась, хоть и не нашего круга, слегка деклассированная и так далее. Кстати, запреты вовсе не значат, что он хотел бы воспретить сыну…

Инспектор предупреждающе вскинул ладонь.

— Простите, не о том речь. Был ли у него особый интерес к девушкам ее возраста?

Питер посмотрел на него и перевел взгляд на свои вытянутые ноги.

— Чересчур для него смелый помысел. И воображения бы не хватило.

— Может, не возникало такой потребности? Ваши родители, кажется, были очень счастливы вместе?

— "Кажется" — значит, не были?

— Не знаю, сэр. Я вас об этом спрашиваю.

Питер снова посмотрел на него долгим взглядом, встал и отошел к окну.

— Ну хорошо, объясню. Видимо, вы просто не представляете себе, в какой обстановке я вырос. Главное — никогда, ни за что, ни в коем случае не выказывать своих подлинных чувств. Да, должно быть, отец с матерью были счастливы. А может, и нет. Вполне вероятно, что где-то за сценой они много лет орали друг на друга с утра до ночи. Может быть, у отца любовницам счету не было — сомневаюсь, но ручаться за него не стану. В таком вот мирке они живут — и я, когда с ними, живу по их правилам. Главное — сохранить видимость, понятно? Не выдать правды, хоть земля под ногами разверзнись. — Он повернулся от окна. — Так что незачем расспрашивать меня об отце. Скажите вы мне о нем что угодно — я не смогу отрезать: нет, неправда. Должно быть, он был таким, каким хотел казаться. Но теперь, когда… попросту не знаю.

Инспектор оставил паузу.

— Ну а задним числом — как вы думаете, в тот вечер накануне он лицемерил?

— Ей-богу, я не готов к полицейскому допросу. Как-то не ожидал.

— Ваша мать нажала на все кнопки, и нас обязали продолжать расследование, а расследовать почти что нечего.

Питер Филдинг издал глубокий вздох.

— Ладно, спрашивайте.

— Вы полагаете, отец ваш отдавал себе отчет, что жизнь его построена на притворстве?

— По временам, во всяком случае. Приходилось общаться с такими жуткими тупицами, болтать такую несусветную чепуху — но чаще даже и это его забавляло.

— Никак у него не прорывалось, что лучше бы без этого?

— Без чего — без нужных людей? Шутить изволите.

— Не замечали в нем разочарования по поводу затора в политической карьере?

— Тоже запретная тема.

— Он однажды намекал на это своему коллеге депутату.

— Что ж, не исключено. Была у него такая шуточка: мол, зады парламента — седалище демократии. Мне в этом всегда чудился подвох. — Он прошелся по комнате и снова сел напротив инспектора. — Вы все-таки не понимаете: вечно одно и то же — личины, личины и личины. Для встречи с избирателями. Для влиятельных людей, от которых что-то нужно. Для старых приятелей. Для семьи. Все равно, что выспрашивать меня про личную жизнь актера, которого я видел только на сцене. Не знаю — и все тут.

— А последняя личина — что вы о ней думаете?

— Не думаю — аплодирую. Если он и вправду сбежал.

— По-вашему — нет?

— Статистическая вероятность — один к эн, где эн — сумма слагаемых британского уклада жизни. Такие микровеличины можно в расчет не принимать.

— Ваша матушка, однако же, считает иначе?

— Моя мать вообще ничего не считает. Все подсчитано за нее.

— Извините, а сестры разделяют ваш образ мыслей?

— Мало вам одной паршивой овцы на стадо?

Инспектор принужденно улыбнулся. Он продолжал расспросы — и получал такие же ответы, полураздраженные, полубезразличные: Питер, казалось, больше старался прояснить свое отношение к делу, чем само дело. И без особой проницательности была заметна утайка: стыдливое горе, непризнанная любовь или то и другое вместе; может быть, Питер и чувствовал надвое, вполовину желая самоутверждения за чужой счет — эффектного разрыва с лицедейством, а вполовину надеясь, что все пойдет, как прежде. Если он — а похоже было на то — и в самом деле "розовый до поры", тогда решение отца выпасть в "красный осадок", пусть не в политическом, но в социальном смысле, унижало сына, будто насмешливый совет: если уж готов на все плевать, то плюнь как следует.

Наконец инспектор встал и на прощание упомянул, что желательно было бы все-таки повидаться с мисс Изабеллой Доджсон, когда она вернется из Парижа, куда отбыла дней через десять после исчезновения Филдинга. Ее сестра была на сносях, и она давно обещала приехать, но кое-кто увидел в этом детективный сюжет, и поведение мисс Доджсон, приезды и отъезды ее пестрой французской родни — все было несколько дней под наблюдением, и все оказалось до тоски безобидным. Питер Филдинг, видимо, в точности не знал, когда она вернется. Должно быть, не позже чем через неделю — ей нужно к себе в издательство.

— И все, что она вам скажет, вы уже сто раз слышали.

— Тем не менее хотелось бы повидать ее, сэр.

И Дженнингс отправился восвояси, еще раз не докопавшись ни до чего, кроме заторможенного эдипова комплекса, — не стоило и копаться…

На очереди был условленный визит в Тетбери-Холл; но, прежде чем любоваться его замковыми рвами и потолочными балками, инспектор посетил некоторых соседей. Они смотрели на дело по-своему и сообща питали очень мрачные, хоть и неопределенные, подозрения. Филдинга считали жертвой, и опять-таки в один голос расхваливали, словно соревнуясь в соблюдении заповеди De mortuis[33] Он был таким замечательным собачником — то есть был бы, если б, увы, столь часто не отлучался, — он так "радел о деревне" и со всеми ладил (не то что прежний депутат). Когда инспектор пытался объяснить, что политическое убийство, ничем не подтвержденное, не говоря уж о трупе, трудно считать совершившимся, он замечал соболезнующие взгляды: ничего, мол, парень не смыслит в нынешней городской жизни. Кто же мог хоть на миг всерьез поверить, будто Филдингу взбрело бы на ум покончить с собой накануне охотничьего сезона?

Несколько иначе думал только управляющий Филдинга, молодой человек в твидовом костюме. Дженнингс плохо разбирался в сельском хозяйстве и хозяевах, но тридцатилетний управитель, отрывистый и немногословный, пришелся ему по душе. Он и сам заочно относился к Филдингу примерно так же: раздражение мешалось с уважением. Управляющий, правда, был раздражен оттого, что ему не давали свободы действий. Филдинг любил и требовал, чтобы к нему обращались "по любому пустяку"; и все решалось "на расчетной основе" — что бы уж поставить компьютер, и дело с концом. Однако он признал, что многому научился, что даже и дерготня пошла ему на пользу. Под давлением Дженнингса он наконец выдал словцо "перегороженный" — в том смысле, что у Филдинга было две натуры. Он выкачивал из хозяйства всю до грошика подсчитанную возможную прибыль, и при этом был "хорош с людьми, очень отзывчивый, никакого снобизма". Недели за две до того, как "запропастился", Филдинг держал с управляющим совет дальнего прицела. Ни малейшего признака, что владелец планировал отдельно от своего будущего. Под конец Дженнингс полунамеком спросил о миссис Филдинг — был ли у мужа какой-нибудь повод для ревности.

— Чего не было, того не было. Здесь — что вы? В пять минут разнесли бы по всей округе.

Наверняка не было — это стало ясно при одном взгляде на миссис Филдинг. Хотя инспектор и отнесся к Питеру скептически, однако все его колкости насчет лицедейства оказались вполне к месту. Ей осторожно объяснили, что Дженнингс, несмотря на свой малый чин, "один из наших лучших людей", что он изначально целиком занят расследованием этого дела, — весьма многообещающий работник. Он припомнил школьную выучку, держался любезно и непринужденно и дал понять, что очень рад возможности свидеться с нею лично.

Вкратце оповестив миссис Филдинг о том, что он предпринял и намерен предпринять, Дженнингс как бы невзначай предложил ее вниманию догадки мисс Парсонс и депутата-лейбориста — разумеется, не называя имен. Идею, будто ее муж в припадке раскаяния покончил с собой или же от стыда скрывается, миссис Филдинг сочла неправдоподобной. Уж конечно, он прежде всего подумал бы о тех страшных волнениях, которые причинил, и немедля вернулся бы к семье. Да, неизбежная гласность, разумеется, повредила бы его политической карьере, но у него "было кое-что в жизни и помимо карьеры".

Предположение, что он отчаялся преуспеть в политике, миссис Филдинг также отвергла. Он вовсе не был мечтателем-честолюбцем и давно понял, что ему не хватает напора и не даны министерские таланты. Он не умел фехтовать в парламентских дебатах и слишком много занимался собственными делами — не то что кандидаты в правительство. Маркус, заметила она, был, кстати, настолько лишен амбиции, так до смешного оптимистичен, что даже додумывал и вовсе не баллотироваться на следующих выборах. Однако, настаивала она, отнюдь не потому, что в чем-нибудь разочаровался: просто считал, что свое на этой ниве отработал. Инспектор возражать не стал. Он спросил миссис Филдинг, к каким выводам пришла она сама за две истекшие недели.

— Конечно, мы только об этом и говорили, однако… — Она изящно и безнадежно развела руками, видимо не впервые.

— Но вы все же полагаете, что он жив? — И быстро прибавил: — Само собой разумеется.

— Знаете, инспектор, я прямо теряюсь. То я жду, что вдруг откроется дверь и он войдет, то… — И она опять плавно развела руками.

— Ну а если он скрывается, способен он обойтись без прислуги? Стряпать, например?

Она скупо улыбнулась.

— Как вы сами понимаете, это занятие для него непривычное. Но ведь он бывший военный. Конечно, способен. Всякий способен, если понадобится.

— Никакое имя не выплывало — может быть, из далекого прошлого? Кто бы мог стать укрывателем или укрывательницей?

— Нет, — отрезала она. — И ради всего святого, избавьте вы меня от ваших предположений на этот счет. От меня он принципиально ничего не скрывал. Хорошо, пусть даже он кем-то увлекся. Но чтобы тайком, мне не сказавшись — если тем более…

Дженнингс закивал.

— Мы так и считаем, миссис Филдинг. Я, собственно, вовсе не об этом. Простите — и спасибо. — И прибавил: — А у кого-нибудь из друзей — может быть, вилла или особняк за границей?

— Как же не быть друзьям с заграничными виллами и особняками? У вас они наверняка все на заметке. Но я отказываюсь верить, что они могли со мною так поступить — со мной и с детьми. Невообразимо.

— А ваши дочери — они не могли бы что-нибудь подсказать?

— Сомневаюсь. Впрочем, они здесь — расспрашивайте.

— Ну, попозже, может быть? — Он обезоруживающе улыбнулся. — Тут еще один такой довольно тонкий вопрос. Простите — честное слово, обидно…

Она изобразила покорность жестом мученицы: ее долг — слушать и отвечать.

— Видите ли, нужна ведь психологическая картина. Я уже имел разговор с вашим сыном в Лондоне. Его политические взгляды — большое было разочарование отцу?

— Что он вам сам сказал?

— Хотелось бы сперва послушать вас.

Она пожала плечами: вопрос скорее глуповатый, чем "тонкий".

— Не худо бы ему понять, что от него при всех условиях ждут самостоятельного мышления, а не… вы меня поняли.

— И все-таки — было разочарование?

— Поначалу муж мой, разумеется, огорчался. И он, и я. Но… расхожденье — не раздор? И он, кстати, прекрасно знает, что в других отношениях им просто гордятся.

— Выходит, однако же, так: построен мир, красивый и уютный, а сын и наследник шарахается в сторону, ему все это не нужно?

Она усмехнулась.

— Да Питеру очень даже все это нужно. Он обожает этот дом и здешнюю жизнь — мало ли что он там говорит. — Усмешка ее стала несколько надменной. — Уверяю вас, инспектор, вы идете по заведомо ложному следу. Нелады, какие были, давно утряслись. И кроме Питера, есть еще две дочери, об этом тоже не забывается. Словом, — заключила она, — легкий флирт Питера с Карлом Марксом не слишком омрачал наше почти устрашающее семейное благополучие.

Ощущалось примерно то же, что с мисс Парсонс: обе явно предпочитали не делать лишних открытий. Положим, он потому и был здесь, что миссис Филдинг настаивала на продолжении расследования; но вряд ли ей так уж нужна была истина, может быть неприглядная, соблюдался декорум, и не более того. Еще вопросы, еще ответы — и никакого толку. Стало прямо-таки казаться, будто на самом деле она знает, где ее муж, и укрывает его от назойливой полиции. На инспектора снизошло странное наитие, подобное тем, которые беспомощность внушала и самой миссис Филдинг в памятный вечер исчезновения: ему подумалось, что нужна не учтивая беседа в гостиной, а ордер на обыск Тетбери-Холла. Но на такое преступление была бы способна совсем иная женщина, вовсе не эта миссис Филдинг — наглухо спаянная со своей жизненной ролью и социальным статусом, наделенная осанкой и обделенная воображением. Еще он почуял в ней глубоко уязвленное самолюбие. Так или иначе тень происшествия падала на нее: и в глубине души она копила горькое возмущение. Куда лучше было бы, если б она выражала его открыто, подумал инспектор.

Опрос дочерей занял немного времени: тут семейный фронт был нерушим. Да, у папы бывал очень усталый вид, он ведь невероятно много работал; но папы лучше него свет не видел. Младшая, Каролина, — та, что вернулась от берегов Греции, — внесла, однако, некоторый разнобой. По ее мнению, "даже мамочка" и та не совсем представляла себе, как много значила для отца деревенская жизнь и здешнее хозяйство. Тони (управляющий) прямо из себя выходил, зачем папа всюду мешается, а он потому и мешался, что все-все здесь принимал близко к сердцу. Он даже не то чтобы мешался — он "вроде как бы жалел, что он не Тони". Почему же он тогда не расстался с Лондоном и не переехал сюда? Этого Каролина не знала. Наверно, все-таки потому, что он очень непростой человек, "сложнее, чем мы все думали". Она даже рискнула высказать самое покамест фантастическое предположение.

— Знаете гору Афон? Ну в Греции? — Инспектор покачал головой. — Мы там мимо проплывали. Такая гора, на ней одни монастыри и монахи — только мужчины. Не позволено даже держать кур и коров. Нет, не туда, конечно, это смешно, а куда-нибудь вот в этом роде. Где бы он мог побыть один.

Но привести что-нибудь в подтверждение и объяснение этой тяги к одиночеству ни Каролина, ни ее сестра не смогли. В том, что брат их считал лицедейством, они усматривали, напротив, семейный долг и самопожертвование.

Еще через несколько минут миссис Филдинг поблагодарила инспектора за усердие и не пригласила его остаться к обеду, хотя уже был второй час. Он вернулся в Лондон, резонно полагая, что с тем же успехом мог бы и не уезжать оттуда.

Расследование явно зашло в тупик, у него опускались руки. Намечено еще было кое с кем повидаться, но изменений в общей — и совершенно невразумительной — картине он не предвидел. Детективный азарт быстро сменялся вялостью, и он понимал, что не сегодня-завтра будет уже не придумывать себе задания, а избегать их за ненадобностью. Так, наверняка незачем было встречаться с Изабеллой Доджсон, любовницей Питера. Ее подробно расспросили еще на предварительном следствии, и расспрос этот ничего не дал. Правда, она оставила приятное впечатление; в конце концов, почему бы и не полюбоваться на хорошенькую девушку, даже если она никудышная свидетельница. А то у Каролины и Франчески красивее всего были имена.


Она вернулась из Парижа пятнадцатого августа, посреди самой знойной недели за много лет. Дома ее ожидала открытка с просьбой позвонить в Скотленд-Ярд сразу по приезде, и нестерпимо душным и влажным утром шестнадцатого инспектор услышал в трубке ее спокойный голос. Он предложил приехать к ней в Хэмпстед во второй половине дня. Она суховато заверила, что прибавить к показаниям ничего не сможет, так что и приезжать вроде бы незачем. Он, однако, настоял, хоть и не сомневался, что она уже переговорила с Питером и выступит его подголоском.

Понравилась она ему сразу, еще в дверях домика на Уиллоу-роуд. Она глядела озадаченно, словно ожидала кого-то другого; между тем он явился минута в минуту. Должно быть, представила его себе старше и в форме; он тоже думал увидеть куда более самоуверенную девицу.

— Инспектор Майк Дженнингс. Легавый.

— А, ну да, конечно.

Невысокая брюнетка, живое овальное личико, темно-карие глаза; длинное, по щиколотку, белое платье в синюю полоску, босоножки… одно к одному, но не в этом дело. Все были какие-то неживые, будто манекены, а от нее сразу повеяло жизнью, и не отошедшей, а нынешней, сиюминутной, — вот уж не пара Питеру! Она улыбнулась и легким кивком указала на улицу.

— А если в парк, это никак нельзя? Душно до умопомрачения, а в комнате и вовсе дышать нечем.

— Идемте.

— Сейчас, только возьму ключи.

Он дожидался на тротуаре. Солнца не было: знойная муть, сырой и затхлый воздух. Он снял темно-синюю полотняную куртку и перекинул ее через руку. Она вышла с маленькой сумочкой; оба осторожно улыбнулись друг другу.

— Вы нынче мое первое прохладное впечатление.

— Да? Одна видимость.

Они поднялись на Ист-Хит-роуд, пересекли улицу и тропкой пошли к прудам. До понедельника она была в отпуске; в редакции как-нибудь обойдутся без девчонки на побегушках. Он знал о ней куда больше, чем она могла подумать: пока ее держали на подозрении, навели справки. Двадцать четыре года, университетская специальность — английская литература, опубликовала даже сборник детских рассказов. Родители развелись, мать в Ирландии, сошлась с каким-то художником. Отец — профессор Йоркского университета.

— Понятия не имею, что мне вам говорить.

— Вы по приезде виделись с Питером Филдингом?

Она покачала головой.

— Нет, разговаривала по телефону. Он там, у себя в деревне.

— Вы не думайте, не допрос. Беседа, не более того.

— А вы продвинулись?..

— Да почти что нет. — Он перевесил куртку на другую руку. Хоть не двигайся — сразу обливаешься потом. — Я вот толком не понял, как давно вы познакомились с Филдингами.

Шли они еле-еле. И вся она казалась легкой и прохладной, хотя он-то говорил только о ее платье; маленькая, хрупкая, точно шестнадцатилетняя; нет, какое! — взрослая женщина, помимо случайной робости, уверенная в себе. Сладко пахнуло французскими духами: да, молодая, привлекательная женщина, избегающая его взгляда, скользящая глазами по траве, посматривающая вдаль.

— Весной, четыре месяца всего. С Питером то есть.

— А с его отцом?

— Были мы в их роскошном поместье два или три раза. И в Лондоне была вечеринка у него на квартире. Иногда обедали вместе, как в тот последний раз. Мало ли с кем сын придет. Нет, по правде-то я его не знала.

— Он вам нравился?

Она улыбнулась, помолчала и ответила:

— Не очень.

— Почему же?

— Консерватор. Я не так воспитана.

— Понятно. И только-то?

Она с усмешкой повела глазами по траве.

— Я как-то не думала, что вы будете задавать такие вопросы.

— Я и не собирался. Сами напрашиваетесь.

Она с удивлением глянула на него, как бы не ожидая такой прямоты, потом неопределенно улыбнулась. Он сказал:

— Факты все налицо. Осталось узнать, как о нем думали.

— Не о нем. Об их жизни.

— Друг ваш выразился иначе: лицедействе.

— Да они же не притворялись. Они ведь такие и есть.

— Вы не против, если я сниму галстук?

— Пожалуйста. Ради бога.

— Весь день мечтал о воде.

— И я.

— Ну вот и вода, хоть купайся нагишом.

Они проходили мимо женской купальни, заслоненной деревьями и кустарником. Он бегло улыбнулся ей, скатывая галстук:

— Только подглядывают.

— А вы откуда знаете?

— Служил постовым неподалеку. Хэверсток-Хилл — бывали?

Она кивнула, и он подумал, до чего же хорошо обходиться без околичностей, говорить напрямик, что думаешь и что знаешь, жить нынешним днем, а не полувековой давностью; хорошо, когда за тебя высказывают то, что ты сам не берешься выразить. Ему тоже не очень-то нравился Филдинг и совсем не нравился его образ жизни. Вот так. Ленишься думать, ловишься на подсказку, впитываешь глазами дурманящие цвета воскресных газетных приложений, соглашаешься со старшими, подчиняешься профессии — и совсем забываешь, что есть и независимые люди с незамутненным сознанием, которым все это не застит глаза и которые не боятся…

Вдруг она спросила:

— А правда, что полицейские там избивают стариков за непростительное любопытство?

Он словно ударился оземь; и постарался не выдать сотрясения — сильного и неожиданного, точно охотился за пешкой и вдруг подставил под удар короля.

— Не знаю, может быть. — Она бродила взглядом по траве. Через секунду-другую он добавил: — Лично я их чаем угощал. — Однако пауза уже сломала ритм общения.

— Простите, я зря это спросила. — Она искоса поглядела на него. — У вас не очень-то полицейский вид.

— Ничего, нам не привыкать.

— Мне когда-то рассказывали. Простите, я не хотела… — Она встряхнула головой.

— Да все в порядке, обычный вопрос насчет превышения мер.

— И я вас прервала.

Он закинул куртку за спину и расстегнул рубашку.

— Сейчас мы пытаемся выяснить, не опостылела ли такая жизнь ему самому. Ваш друг сообщил мне, что у отца его не хватило бы смелости… ни смелости, ни воображения на что-нибудь другое.

— Питер так сказал?

— Слово в слово.

Она помедлила с ответом.

— Иногда казалось, что он вовсе не здесь, понимаете? Будто сам себя изображает и сам это видит со стороны.

— Еще что казалось?

Такая же пауза.

— Опасный — не то слово, но такой… чересчур сдержанный. Может, лучше сказать — одержимый? То есть если он себе что-нибудь докажет, другие не разубедят. — Она укоризненно хлопнула себя по виску. — А, все я не так говорю. Странно только, что Питер…

— Не отвлекайтесь.

— Ну, в нем была какая-то внутренняя твердость, напряжение, жесткость, что ли, такая. Нет, смелости бы хватило. И нездешний вид, будто он сам себе чужой. И воображения тоже. — Она состроила гримасу. — Привет от детектива-любителя.

— Нет-нет, очень любопытно. А в последний вечер? Тоже нездешний вид?

Она покачала головой.

— Как раз нет, он был веселей обычного. Да… пожалуй, веселее. К нему вообще-то это слово не подходит, но…

— Чему-то радовался?

— Да, это было не просто радушие.

— Словно бы на что-то решился — и отлегло от сердца?

Она раздумывала, не поднимая глаз. Шли они совсем медленно, будто собрались вот-вот повернуть назад. Наконец она мотнула головой.

— Честно сказать — не знаю. Потаенного волнения, по-моему, не было. И ничего прощального в поведении.

— Даже когда расставались?

— Меня он поцеловал в щеку, Питера, кажется, потрепал по плечу. Впрочем, точно не помню. Но что-нибудь необычное я бы, конечно, заметила. Вот разве настроение у него было немного необычное. Помнится, Питер говорил потом, что он, видно, размякает к старости. В самом деле, он как будто особенно старался быть с нами поласковее.

— И это против обыкновения?

— Ну, не то чтобы… просто обычно он бывал нарочито сдержан. А тогда — может быть, потому, что в Лондоне. В поместье у него всегда был более посторонний вид. Во всяком случае, мне так казалось.

— И все сходятся на том, что в поместье он отдыхал душой.

Она снова задумалась, подбирая слова.

— Да, ему нравилось это показывать. Должно быть, по семейным соображениям. Дескать, таков я en famille[34].

— Теперь, — сказал он, — я задам вам очень невежливый вопрос.

— Нет. Этого не было.

Ответила она так быстро, что он рассмеялся.

— Вот повезло со свидетельницей!

— Я ждала вопроса.

— Никогда, ни взгляда, ни?..

— Мужчины оглядывают меня либо в открытую, либо исподтишка. Он исподтишка не оглядывал, за это я ручаюсь.

— Я не о том, позволил ли он себе что-нибудь, а не было ли такого ощущения…

— Которое поддается описанию? Нет.

— Ага, значит, что-то было?

— Да нет же, нет. Он — ничего, это мои штучки. Шестое чувство — чепуха, словом.

— Встать на колени?

Углы ее губ дрогнули, но она смолчала. Они поднимались к Кенвуду полузаметной пологой тропкой.

— Дурные флюиды? — предположил он.

Она поколебалась и качнула головой. Ее темные волосы милыми небрежными завитками курчавились у открытой шеи.

— Я с ним одна не любила оставаться — именно поэтому. Всего раз или два это случилось. Может, просто привычка политика — испускать гипнотическое обаяние. Питер — тот всегда становился сам не свой.

— В каком смысле?

— Ну, нервничал. Вскидывался ни с того ни с сего. Спорить-то они давно уж не спорили, соревновались в уступчивости. Не надо об этом никому, пожалуйста. Ведь фактов никаких, может, мне просто чудилось.

— А с женой они, как по-вашему, хорошо ладили?

— Да.

— Не без колебания сказано.

Тропа вилась по травянистому склону; она шла с опущенными глазами.

— Мои родители разошлись, когда мне было пятнадцать. Вот и эти… ладили хорошо, но как бы не чересчур. Сами знают, что знают, детям не показывают. Когда у людей все прочно, они, наверно, друг с другом понебрежнее, не боятся, что под ногой подломится. Правда, Питер говорил, они всегда так: ни разу на его памяти не повздорили. Ко всем лицом, ко всем фасадом. Мне только и виден был этот всегдашний фасад.

— С миссис Филдинг вы по душам не разговаривали?

— Еще чего. — Она скорчила гримаску. — Исключительно по пустякам.

— Стало быть, наедине оставаться не хотели.

— Есть о чем говорить.

— Есть: вы же мне доказали, что вы телепатка. — Она снова улыбнулась, не разжимая губ. — А дурные-то флюиды — сексуального свойства?

— Не флюиды, ощущение какой-то сдавленности. Как бы вам сказать…

— Говорите наобум.

— Боялась, вдруг он мне в чем-то признается, вдруг у него нервы откажут. Боялась без всякого повода. Не могу объяснить.

— Признается, что несчастлив?

— Нет, не то. Вдруг проглянет другое, незнакомое лицо. Сущие пустяки, и как будто их и не было. — Она пожала плечами. — А когда все случилось, что-то встало на свое место. И не так это вовсе поразило, как должно бы.

— Вы, значит, считаете, что "другое лицо" было совсем другое, не похожее на то, к какому привыкли?

Она медленно, неохотно кивнула.

— Хуже, лучше?

— Честнее.

— На вашей памяти он никогда не собирался менять политическую ориентацию? Свернуть налево?

— Абсолютно не собирался.

— А вы его устраивали как будущая невестка?

Она почему-то слегка смутилась.

— Я пока не тороплюсь замуж. И мы об этом не говорили.

— Само собой не разумелось?

— Само собой разумелось, что спим мы вместе. Когда мы приезжали, нам готовили общую спальню.

— Вам, значит, не нравилось, что вы ему как-то не так нравитесь? Верно — или я упрощаю?

Она вдруг поглядела на него в упор, словно разбираясь, с кем имеет дело. И отвела глаза.

— Пойдем немного посидим? Под тем вон деревом? — Она свернула, не дожидаясь ответа. — Я кое-что утаила от следствия: давно надо было сказать, признаться. Не в чем и признаваться, но все-таки станет понятнее.

Опять эта внезапность — и легкая улыбка предупредила его готовые сорваться слова.

— Погодите. Сначала усядемся.

Она по-детски поджала под себя ноги. Он вынул сигареты из кармана куртки, она покачала головой, и он спрятал пачку назад. И сел, потом прилег на локоть. Жухлая трава. Ни ветерка. Белое платье в синих штрихах, простое белое платье, изгиб ее плеч и легкие холмики груди, бледно-матовая кожа, яркие глаза, темная линия волос. Она сорвала подсохшую травинку и пристроила ее на коленях.

— Во время прощальной трапезы, — она с усмешкой подняла глаза, — тайной вечери? — я была с ним одна несколько минут: мы поджидали Питера с какого-то студенческого митинга, он чуть-чуть задержался. Мистер Филдинг никогда не опаздывал. Да, так он спросил меня, чем я занималась на неделе, а мы перепечатываем забытые романы прошлого века — такие, знаете, с пышными иллюстрациями, пробуем попасть в струю; и я объяснила ему, что их читаю. — Она вспорола стебелек ногтем. — Ну и вот. Я ему сказала, что завтра пойду в Британский музей, остался один непрочитанный. — Она подняла глаза и посмотрела на инспектора. — Правда, не пошла. Но так я ему сказала.

Он потупил взгляд.

— И умолчали — а почему?

— "Меня об этом не спрашивали" — годится?

— Для кого другого — сгодилось бы, для вас — маловато.

Она снова занялась стебельком.

— Ну тогда пусть будет, что я струсила, хорошо? Тем более я же знаю, что вины за мной нет.

— Он дал понять, что ему это важно?

— Ничуть. И сказано-то это было мимоходом, речь шла о книге, которую я прочла. Вот и все. Тут и Питер явился.

— А в музей вы почему не пошли?

— Была суматоха с версткой, и я всю пятницу просидела над корректурой. — Она снова поглядела ему в глаза. — Можете проверить, суматоху пока не забыли.

— Уже проверено.

— Ну и слава богу.

— Проверено, где все были тогда под вечер. — Он сел и прищурился, глядя на Хайгет-Хилл. — Зачем было молчать, если за вами нет вины?

— Сугубо личные причины.

— Какие, простите за любопытство?

— Да из-за Питера. С некоторых пор у нас как-то не клеится. Мы тогда и в Тетбери не поехали по моей милости. — Она поглядела на инспектора — достаточно ли, потом снова опустила глаза. — У меня было такое чувство, что он меня приглашает, как вы сказали, в будущие невестки отцу. И приманкой служит та самая жизнь, которую он будто бы ненавидит. Мне это не понравилось, вот и все.

— Стало быть, вы решили его не смущать?

— Он и так-то в полном замешательстве. А я подумала… понимаете, любые объяснения все равно будут подозрительными, да еще перед миссис Филдинг… Я знаю, что ни в чем не виновата, а другие-то не знают. Опять-таки не видела — и сейчас не вижу, — что вам это дает.

— Ну а если он хотел с вами повидаться, то зачем?

Она выпростала из-под себя ноги и села к нему боком, обхватив колени.

— Сначала думала, может, по издательской линии. Но я ведь мелкая сошка, он это знал.

— То есть что — анонимные мемуары? Разоблачения?

Она повела головой.

— Да, не вяжется.

— Все-таки надо было сказать.

— Меня допрашивали довольно бездарно. Не как вы.

— Спасибо. Но подколоть случая не упустили.

— О чем и печалуюсь.

Не глядя на нее, он подавил улыбку.

— Ваше ощущение, будто он что-то хотел вам сказать, идет отсюда или возникло раньше?

— В июне в Тетбери был один случай: он повел меня на конюшню показывать новые денники — так, для пущего дружелюбия. Сказал, что мы прекрасно глядимся с Питером, что его это очень радует, а то кругом маловато людей с чувством юмора; их и всегда-то не хватает, особенно нашему брату политику. — Последние слова она выговорила медленно, словно диктуя. — Да, именно так он и сказал. Потом заметил — как легко замкнуться в своем мироощущении. Вот и все — но он вроде бы дал мне понять, что не считает себя мерилом, знает, что Тетбери не по мне, и вполне признает мое право жить и думать по-своему. Впрочем, — прибавила она, — я говорю о слабых, мимолетных впечатлениях; да может, еще задним числом и преувеличиваю, придаю им какое-то значение.

— Питер, видимо, вообще не знает, что вы бываете в музее?

— По счастью, это не всплывало. Он вообще предпочитал лишний раз не вспоминать, что я сама зарабатываю себе на хлеб.

Он отметил прошедшее время.

— А если бы знал — поверил бы вам?

— Вы-то верите?

— Иначе бы вы здесь не сидели. Или опять-таки умолчали бы.

— Да, пожалуй.

Он снова опустился на локоть и прикинул, что еще можно выспросить под маской официального любопытства.

— Питер у вас выходит путаник.

— Именно что нет. В нем одно с другим не путается и даже не связывается. Будто два разных человека.

— В отца пошел?

— Только у Питера это все наружу: не умеет скрыть. — Она говорила, не поднимая головы и чуть покачиваясь, со сплетенными на коленях руками. — Знаете, бывает — люди живут притворно, ну там лакеи по стенам и прочее. Противно, конечно, но хотя бы естественно. Вот мать у Питера. — Она пожала плечами. — Ведь и правда — хозяйка от старинных времен, оставляет джентльменов за портвейном и сигарами. — Она снова искоса глянула на него. — Но отцу-то это не годилось, он был очень неглуп, даром что консерватор.

— Не мог принять всерьез?

— Не мог, но не показывал этого, то есть не извинялся ужимками, как некоторые. Вот только со мной оговорился — тут, конечно, неувязка, и объяснять не берусь. — Она ему улыбнулась. — Жидковато, правда? Не знаю даже, зачем я вам голову морочу.

— Может быть, затем, что я тоже не знаю, арестовать ли вас за недобросовестные показания или напоить чаем в Кенвуде.

Она с улыбкой глядела на свои поднятые колени, не торопясь отвечать.

— Вы так всегда и были полицейским?

Он рассказал ей про своего отца.

— И вам нравится?

— Что — быть прокаженным для вашего поколения?

— Нет, серьезно.

— Это дело — не нравится. Никому оно не нужно, даже опасно — мало ли что выйдет наружу! Между нами, разумеется.

— Тошно это, наверно.

Он усмехнулся.

— Не тошнее обычного — тем более сегодня. — И поспешно прибавил: — Не примите за любезничанье. Просто у вас хотя бы одно вяжется с другим.

— Так вы, стало быть, не ближе к разрешению?..

— Дальше от разрешения. Правда, по-вашему кое-что намечается. Примерно то же самое говорил еще один свидетель, только не так связно.

Она еще помолчала.

— Зря это я сказала про полицейских. Что избивают.

— Ладно, оставьте, случается. У полицейских тоже есть маленькие дочери — вот они порой и хватают через край.

— А вы правда чувствуете себя прокаженным?

— Иногда.

— И все друзья у вас полицейские?

— Не в друзьях дело, а в работе. Привыкаешь представлять власть, официальничаешь. Повинуешься людям, которых не уважаешь. И сам себе не хозяин.

— Это вас волнует?

— Когда я вижу, что бывает иначе.

Она глядела вдаль.

— Может быть, из-за этого когда-нибудь и бросите службу?

— Из-за чего?

— Из-за того, что не сам себе хозяин.

— Почему вы спрашиваете?

— Да просто… — Она дернула плечом. — Странно от вас это слышать.

— Почему?

Она ничего не ответила, только снова опустила глаза.

— У меня есть своя теория, диковатая, — и усмехнулась. — Литературная. Продаю за чашку чаю. — Она помахала сумочкой. — У меня с собой ни гроша.

Он встал и протянул руку:

— Пойдемте, угощаю.

Они пошли к деревьям у Кенвуд-Хауза. Она держалась уговора: сначала чай, потом теория. И они разговорились как вовсе незнакомые люди, сведенные случаем. Говорили каждый о своей работе: оба поначалу ожидали большего от волнующих профессий детектива и литератора. Он спросил о книге детских рассказов, и она призналась, что метит выше и хочет писать для взрослых, взялась за роман, который идет туго, все время черкаешь и начинаешь заново; вообще так трудно разобраться, то ли ты писатель, то ли невольник привитой любви к литературе. У него было сходное отношение к своей работе: пустопорожние удачи и неудачи, многонедельное толчение воды в ступе. Странным образом оказалось (хотя прямо и не высказывалось), что при всей разнице культурной среды ситуации у них довольно похожие. Он стоял в очереди за чаем позади своей свидетельницы, поглядывая на ее темный затылок, нежную шею над воротом платья, крахмально-синие полосы по мучнистой белизне и думал, что надо как-то устроить с ней свидание помимо службы. С девушками он обычно не робел. И тут была не то что физическая неуверенность, не опаска насчет иной культуры и воспитания; нет, преграда была психологическая: он понимал, что, несмотря на ее грубую оплошность — грубую, но по-своему честную, — она непривычно находчива и требовательна к чувствам и личным отношениям… это плюс исконная неприкасаемость таких, как он, для таких, как она; да вдобавок еще новый, политический барьер (она ведь наверняка левых убеждений) — полицейский для нее в самом деле "прокаженный". Однако было в ней что-то, чего ему как раз недоставало, словно она — почему-то именно она — могла обсеменить некую душевную пустошь, указать ему нужное направление жизни. Короче, в ней была прямизна. Давно уже ни одна девушка не вызывала у него такого внезапного и сильного влечения. И все же он мудро решил выжидать.

Они нашли себе в углу отдельный столик. Предложенная сигарета была на этот раз принята.

— Ну что ж, излагайте.

— Реальность по боку. Все сплошной вымысел.

Покусывая ненакрашенные губы, она ждала, как он отзовется.

— Это и есть решение?

— Нет, это условие. Уговоримся, что все, связанное с Филдингами, даже и наш с вами теперешний разговор, — все происходит в детективном романе. Идет? Мы не на самом деле, кто-то где-то про нас пишет. Он или она решает, кто мы такие, чем занимаемся, — словом, все с начала до конца. — Она поиграла ложечкой, устремив на него темно-карие глаза с живой искоркой. — Приготовились?

— Напрягся.

— В романе должен быть конец. Нельзя оставлять загадку без разрешения. Уж раз ты писатель, то будь добр, придумывай.

— Почти целый месяц я пробился…

— Да, но не отвлекаясь от действительности. Одно дело — у меня слишком мало фактов, чтоб доискаться решения; другое — у меня мало фактов, но какое-то решение должно быть найдено.

Ее перевес в его глазах поколебался: наконец-то изъян — глуповатая рассудочность. Была бы она не такая милая в остальном, это бы раздражало, но тут ему даже стало полегче. Он усмехнулся.

— Мы тоже так играем. Впрочем, неважно.

Она прикусила губу.

— Deus ex machina нам заведомо не годится. Это беспомощность и жуткое надувательство, не более того.

— Сделайте такое одолжение…

— Бог на веревке, — улыбнулась она, — из греческой трагедии. Когда по-честному конец не вытанцовывается, и прибегают к посторонним средствам. Негодяя убивает молнией. Кирпич ему на голову падает. Понятно?

— Оклемался и слушаю.

— Все это с Британским музеем вполне может быть и простым совпадением. Но что, если исчезнувший человек действительно решил встретиться с той девушкой? По воле писателя он мог бы, не обнаружив ее в читальном зале, позвонить ей на службу, в издательство. Есть непонятный пробел в ее дне — от половины шестого, когда она ушла с работы, до восьми, когда она с Питером Филдингом явилась на премерзкую вечеринку.

Он вдруг не на шутку почувствовал себя не в своей тарелке. То ли она его дразнит — и, значит, он ей нравится? То ли водит за нос — и, значит, вовсе нет?

— И они встретились?

Она подняла палец.

— Писатель может устроить им встречу. Только придется сделать это его решение внезапным, иначе, учитывая характер мистера Филдинга, все было бы куда лучше спланировано. Он сказал бы ей что-нибудь такое… Я не выдержал скрытого стресса двойственной жизни и не знаю, к кому обратиться, а вы кажетесь мне доброжелательной и хладнокровной девушкой, и вот…

— И хладнокровная девушка станет мне это рассказывать?

— Только будучи уверена, что тут ничего не докажешь. А она, пожалуй, и уверена — ведь полиция до сей поры даже не подозревала об их встрече.

— Не совсем так. Не имела данных.

— Все равно.

— Положим.

— Почему бы ей попросту не пожалеть его? Опустошенный человек в приступе отчаяния, в тисках безнадежности. Очень трудно написать, и все-таки… Ведь эта девушка, кстати, гордится своей независимостью — и уменьем разбираться в людях. Не забудьте еще, что она совершенно чужда тому миру, от которого он бежит. — Действительная девушка играла пластмассовой ложечкой и смотрела на него уже без улыбки, испытующе. — Сексуального подтекста нет: она делает это лишь по доброте сердечной. И что особенного от нее требуется? Всего только подыскать ему укрытие на пару дней, пока он сам не устроит все толком. А уж раз у нее такой характер, то от решений своих она не отступается, и никто из нее ничего не вытянет, даже шустрые молодые полисмены, угощающие ее чаем.

Он разглядывал свои чашку и блюдце.

— Как же вас прикажете…

— Такой вот вариант концовки.

— Прятать людей — дело непростое.

— Ага.

— Особенно когда они действуют напропалую: судя по всему, даже не запасшись деньгами. И когда они так действовать не привыкли.

— Тонко подмечено.

— К тому же и характер у нее, по-моему, не такой.

— Меньше дерзновения?

— Больше воображения.

Она с улыбкой прилегла щекой на ладонь.

— Стало быть, придется нашему автору перечеркнуть такую концовку?

— Если у него есть в запасе получше.

— Есть. А можно еще одну сигарету?

Он щелкнул зажигалкой. Она подперла кулачками подбородок и подалась вперед.

— Предположим, автор наш перечтет все неперечеркнутое — что ему должно броситься в глаза?

— Собственная беспомощность.

— Почему?

— Забыл подготовить развязку.

— А может, стоит оглянуться на главного персонажа? Знаете, в книгах они, бывает, живут своей жизнью.

— И бесследно прячут любые улики?

— Вынуждая автора с этим считаться. Да, вот так он решил сам за себя: исчез, как в воду канул — и оставил автора с носом. И без развязки.

Инспектор усмехнулся.

— Кто же мешает писателю устроить все иначе?

— Вы хотите сказать, что в конце детективного романа все должно разъясняться? Закон жанра?

— Условность.

— Ну а если в нашем романе нарушены литературные условности, может, он просто достовернее? — Она снова закусила губу. — Не говоря уж о том, что случилось-то это на самом деле: значит, так оно и есть.

— Почти упустил из виду.

Она выставила блюдце и стряхнула в него пепел.

— Значит, нашему автору только и остается убедительно разъяснить, почему главный персонаж толкнул его на чудовищное литературное преступление — нарушение законов жанра? Ах, бедняга, — сказала она.

Инспектор чувствовал пропасть между ними: между теми, кто живет идеями, и теми, кто вынужден пробавляться фактами. Почему-то было немного унизительно вот так сидеть и слушать все это; а глазам его представлялась ее нагота, ее нежная нагота — на его постели. На ее постели. На любой или без всякой постели. Соски грудей под легким платьем; такие маленькие руки, такие живые глаза.

— И вы беретесь разъяснить?

— Его жизнь имеет своего автора — в некотором смысле. Не человека, нет — систему, мировоззрение. Он был нацело задуман, был сделан книжным персонажем.

— Так, ну и…

— Безукоризненно правильным. Который всегда говорит то, что надо, надевает то, что следует, отвечает нужным представлениям. Правильным с большой буквы. Роль за ролью и все вместе. В Сити. В именье. Тусклый и надежный член парламента. Ни малейшей свободы. Никакого выбора. Все только по указке системы.

— Но это можно сказать про…

— Однако же надо искать в нем чего-то необычного — коли уж он совершил такой необычайный поступок?

Инспектор кивнул. Теперь она избегала его взгляда.

— И вот он это осознает. Наверно, не сразу. Медленно, понемногу. Осознает себя чужим твореньем, вымышленным персонажем. Все распланировано, расчерчено. Он — всего-навсего живая окаменелость. Вряд ли у него изменились взгляды, вряд ли Питер его переубедил или Сити вдруг показалось ему грязненьким игорным притоном для богачей. Наверно, он винил всех и вся подряд — в том, что его сделали манекеном, связали по рукам и ногам.

Она стряхнула в блюдце пепел.

— Вы его альбомы видели?

— Его что?

— В Тетбери, в библиотеке. Все в синем сафьяне, с золотым тиснением: его инициалы, чины, даты. А внутри — газетные вырезки со времен его адвокатуры. Отчеты "Таймс" и тому подобное. Любой пустяк приобщен. Вырезки из местной газетенки о благотворительных базарах и те на своих местах.

— А что, это так необычно?

— Больше похоже на актера. Писатели бывают в этом роде. Навязчивая потребность… в каком-то признании?

— Пожалуй.

— На самом-то деле — от страха. Перед неудачей, перед безвестностью. Только вот писатели и актеры — большинство из них — могут жить будущим, лелеять вечный оптимизм. Новая роль будет ослепительной. Следующая книга будет шедевром. — Она посмотрела ему в глаза взглядом убеждающим и в то же время оценивающим. — Вдобавок и жизнь их нараспашку. Цинизм, грызня. Никто не верит чужой репутации — особенно высокой. Оно даже и здоровее — в некотором смысле. Но он был не таков. Консерваторы принимают успех всерьез, определяют в точности. Никаких скидок. Общественное положение. Статус. Чины. Деньги. А мест наверху маловато. Надо стать премьер-министром, знаменитым юристом, мультимиллионером. Или расписаться в неудаче. Возьмите, — сказала она, — Ивлина Во — ужасный сноб, оголтелый консерватор. Но очень проницательный, невероятно остроумный. И подставьте другого на его место — человека совсем не такого ограниченного, каким он казался, однако без тех отдушин, что были у Во. Ни блистательных книг, ни католицизма, ни остроумия. Опять-таки ни тебе пьянства, ни шалых домашних выходок.

— То есть такого же, как тысячи других?

— Не совсем. Он ведь сделал то, чего тысячи других не делают, — стало быть, ему было нестерпимее других. Обреченный на неудачу, загнанный в западню, да еще вынужденный соблюдать видимость и притворяться счастливцем. Никаких творческих способностей, Питер мне говорил. В суде он тоже был на вторых ролях: узкий специалист, не более. А вкусы его! Как-то признался мне, что он большой любитель исторических биографий, жизнеописаний замечательных людей. Да, и к театру еще был очень неравнодушен. Я все это знаю, потому что больше нам и разговаривать было не о чем. Обожал Уинстона Черчилля, этого толстомясого фанфарона.

В разброде мыслей инспектора мелькнуло припоминание мисс Парсонс, как Филдинг "чуть не проголосовал" в сорок пятом за лейбористов. Впрочем, одно другому не противоречит. Он сказал:

— Так, ну и что же…

— Он все больше и больше чувствует себя второстепенным героем пустяковой книжонки. Собственный сын и тот его презирает. Ходячий мертвец, верхний винтик дурацкого механизма. С виду — чуть ли не на вершине успеха, сам для себя — нелепое и жалкое чучело.

Кончиком пальца она вычерчивала на столике невидимые разводы: квадрат, круг с точкой. Наверно, подумал инспектор, у нее совсем ничего нет под платьем, и мучительно представил, как она, голая, сидит верхом у него на коленях, обвив шею руками, — сладкое, грубое терзанье. Влюбляешься, вдруг понимая, чего не было, не могло быть прежде.

— Но однажды он видит, что боли и фальши можно положить конец. И заодно пробиться к бессмертию.

— Исчезнув?

— Неразрешимое остается в памяти. Тайна долговечнее всего. — Она подняла пальчик от невидимого чертежа. — Если только она остается тайной. Если же выследят, разгадают — все пойдет прахом. Он попадет назад, в чужую книгу. Нервное потрясение. Детективная головоломка. Да мало ли.

Что-то сместилось, разрозненные улики сплылись, и в словах ее был ритм соития. Треньканье посуды, невнятные голоса, липкий зной — все понемногу отступило. Одно сомнение продребезжало — и не понадобилось.

— Значит, его нет и не будет?

— Как бога, — улыбнулась она.

— Не понял?

— У богословов: Deus absconditus, бог незримый, пропащий. Нет Его — и нет. Оттого и не забыт.

Он опять припомнил разговор с мисс Парсонс.

— Покончил с собой, что ли?

— Спорим на что хотите.

Он поднял и опустил взгляд.

— А ваш писатель — у него и это разработано?

— Что там детали. Я вам разъяснение предлагаю.

Он попытался заглянуть ей в глаза.

— К сожалению, мне-то нужны именно детали.

Она прищурилась.

— Это уж по вашей части.

— Продумывали. Положим, бросился с ночного парома через пролив. Проверяли. Паромы перегружены, всюду народ. Не получается.

— Зря вы его недооцениваете. Он бы рассудил, что это рискованно: заметят.

— Пропавших лодок нет — и это проверяли.

Она глянула из-под бровей — хитро, по-заговорщицки — и тут же скромно потупилась.

— Хотите, я вам его утоплю? В тихом таком местечке?

— Где?

— В лесу возле Тетбери-Холла. Называется озеро, а просто большой пруд. Говорят, очень глубокий.

— Как же он туда добрался невидимкой?

— Прекрасно знает местность. Помещик все-таки; охотится. Выбраться из Лондона, и не сыщешь.

— Ну а как выбрался?

— Переоделся как-нибудь? На такси вряд ли. Поездом тоже опасно. Автобусом?

— Пересадки.

— Он же не торопился. Надо было, чтоб смерклось. Сошел на остановке за несколько миль, а там тропкой. Он любил пройтись.

— Да и утопиться — не шутка. Как труп на дне удержать?

— А что-нибудь плавучее? Надувной матрас? Камера? Выплыть с грузом на середину, а там…

— Из-за вас у меня будут кошмары.

Она улыбнулась, откинулась назад и сложила руки между колен, потом рассмеялась.

— Ну чем я не Агата Кристи?

И снова потупилась в притворном раскаянии, а он не сводил с нее глаз.

— Прикажете принимать вас всерьез — или как?

— В Париже у меня эта история из головы не шла. Особенно Британский музей — зачем я-то ему понадобилась. А если нет, то зачем было так рисковать? Он мог на меня случайно натолкнуться. Да и в читальный зал просто так не пустят — нужен пропуск. Проверяли?

— У всех дежурных.

— И вот теперь я надумала, что это был такой знак. Встречи со мною он не искал, но почему-то ему хотелось, чтоб я знала, что причастна к его решению. Может быть, из-за Питера. Или у него со мной связывалась какая-то мечта.

— О выходе, закрытом для него?

— Вероятно. Тут не во мне дело, я не слишком уж необычная — разве что в его мире. По-моему, он как бы уведомил меня, что хотел бы поговорить со мной толком и без церемоний, но нет, не выйдет.

— А что его потянуло в Тетбери-Холл?

— Это как раз очень понятно — и тоже в духе Агаты Кристи. Там и искать не станут, и все концы в воду. Он был очень опрятный, неряшливость ненавидел. А тут на своей земле, никто лишний не замешан. Все равно что застрелиться в оружейной, ей-богу.

Он посмотрел ей в глаза.

— Смущают меня все-таки те ваши два часа после работы.

— Да я шутила.

— Дома-то вас не было. Миссис Филдинг тогда звонила вам.

Она улыбнулась.

— Теперь мой черед спросить: вы это всерьез?

— Скорее для порядку.

— А если я не стану отвечать?

— Своего писателя подведете.

— Ничего подобного, это вполне в ладу с его замыслом. Мало исполнять обязанности, нужно иметь чутье.

Она его, конечно, поддразнивала, но заодно и проверяла: ведь именно это он должен был усвоить. И в самом деле, за последние полчаса уголовное дело точно растаяло, и вовсе не из-за ее предложенной разгадки: просто он, как и все остальные, но по-своему, понял, что дальше разгадывать незачем. Событие совершилось: разнимать его на части, уяснять его в деталях — в этом смысла не было. Зато был смысл в живом личике с карими глазами, насмешливо-испытующими; его бы не потерять. Он подумал схитрить, поискал повода продолжать расспросы и решил — не надо; улыбнулся и опустил взгляд.

Она мягко сказала:

— Мне пора. Если только вы меня не арестуете за ясновидение.


Они остановились друг против друга на тротуаре у ее домика.

— Ну что ж.

— Спасибо за чашку чаю.

Он нехотя принял официальный тон.

— Номер мой у вас есть. Если что-нибудь еще…

— Надумаю, кроме несусветных фантазий…

— Вовсе нет. Это было замечательно.

Легкая пауза.

— Что ж вы форму-то не носите. Вот я и забылась.

Он чуть помедлил — и протянул руку.

— Следующий раз будете осторожнее. Скажите, когда выйдет роман, — я куплю.

Она коснулась его пальцев и скрестила руки на груди.

— Который?

— О котором шла речь.

— Есть и другой — с убийством. — Она словно бы разглядывала улицу за его спиной. — Пока в зародыше — вот найду, кто поможет в технических деталях…

— Полицейская процедура и прочее?

— И тому подобное. Больше полицейская психология.

— Ну, это вам будет нетрудно.

— Вы думаете, найдется охотник?

— Есть один на примете.

Она поставила торчком левую босоножку и рассматривала ее, не разнимая скрещенных рук.

— Завтра вечером он вряд ли сможет?

— Ваши любимые блюда?

— Вообще-то я люблю готовить сама. — Она подняла глаза. — Когда работа не мешает.

— Сухое белое? Примерно к восьми?

Она кивнула и закусила губу, слегка усмехаясь, чуть-чуть сомневаясь.

— Ох, сколько телепатии ушло.

— Я хотел было. Но…

— Замечено. И одобрено.

Она еще поглядела ему в глаза, потом помахала рукой и пошла к крыльцу: темные волосы, легкий шаг, белое платье. Когда ключ был уже в замке, она обернулась, снова вскинула руку и исчезла за дверью.


На следующее утро инспектор безуспешно попытался добиться неофициального позволения обшарить пруд близ Тетбери-Холла. Потом он с тем же успехом попросил освободить его от дальнейшего расследования и предложил молчком прикрыть дело. Его обстоятельная новая теория по поводу загадочного происшествия тоже успеха не имела. Ему велели не терять времени на скороспелую психологию, а лучше поискать веских улик и сурово напомнили, что летний сезон на исходе, скоро палата общин снова соберется в Вестминстере, и не ровен час кто-нибудь полюбопытствует, куда же все-таки исчез их коллега и что на сей счет думает полиция. Инспектор не мог знать, что история спешит ему на выручку: его просьбу и предложение уважили, когда разразилась августовская эпидемия взрывчатых писем.

Однако же к концу того дня, первого из многих, когда яства были съедены, совиньон выпит и босоногая хозяйка после долгих поцелуев согласилась наконец расстаться с платьем — другим, но тоже очень длинным и очень милым, ее единственной защитой от посягательств, принятых более чем охотно, — тогда инспектор отнюдь не был настроен винить Джона Маркуса Филдинга в чем бы то ни было.

Нежная тайнопись пола несет свой ритм, ни сбить, ни нарушить который не может никакая загадка, земная или небесная; она может лишь подсказать его — и исчезнуть.

Загрузка...