Фрэнсис Кинг

Их ночь

В те давние годы, еще задолго, задолго до войны, когда они с Сэнди купили этот коттедж, их улица была такая чудесная — одна из самых лучших улиц в Брайтоне! Напротив стояла гостиница "Челтенем-холл" — здание в стиле эпохи Регентства, с портиком и с разными викторианскими ухищрениями; люди там жили самые порядочные: мало кто из "длинноносой братии", как называл их Сэнди; на той же стороне в гору шел ряд больших домов с фронтальными выступами, а на углу у эспланады два прелестных коттеджа — тот, который купили они, и второй, где жил милейший полковник Аллен со своей больной женой, бедняжкой.

Тогда тут было тихо, жили почти как в деревне. Сэнди говорил, что их коттедж — единственное место, где он крепко спит по ночам. В поездках и даже в кенсингтонской квартире его постоянно мучила бессонница. Лежа последние полгода почти без сознания, он будто наверстывал сон, которого ему не хватало всю жизнь! Ну что ж, по крайней мере бедняжка не видел, что случилось с их улицей. И его и старика полковника по крайней мере уберегло от этого. А миссис Аллен — ту просто убило.

Вскоре после войны гостиница была продана, и ее обитатели, многие из которых обосновались там как дома и жили лет по двадцать и больше, все получили предупреждение о выезде. Ах! Это было так грустно, со многими они подружились, многие с таким сочувствием отнеслись к ней во время последней болезни Сэнди и после его смерти. Потом гостиница долгое время стояла пустая. Говорили, будто ее хотят заново перестроить, говорили, будто ее снесут, чтобы освободить место под строительство целого квартала жилых домов. Но тут дело почему-то застопорилось. Кто-то рассказывал, что это здание имеет "историческое значение" и что новые владельцы не могут добиться разрешения на его снос. А потом она прочитала в газете, что между многочисленными наследниками человека, который купил это здание и чуть ли не тут же умер, возникли осложнения судебного порядка. В таких вещах редко когда узнаешь, как это все на самом деле.

Оконные стекла одно за другим перебили, воры утащили красивую чугунную ограду и свинец с крыши и даже кусты из заросшего, как джунгли, сада. Потом в бывшей гостинице открылся клуб — первый. Назвали его "Времена Регентства", и он занимал подвальное помещение. В клубе этом было спокойно, тихо, и люди, которые его посещали — большей частью немолодые мужчины (женщины туда никогда не заглядывали), были по виду вполне респектабельные, были хорошо одеты и вели себя вполне прилично. Ей казалось, что это какой-нибудь клуб, где играют в бридж, но, когда она обмолвилась об этом мистеру Лоренсу — владельцу канцелярского магазина на углу, он как-то странно усмехнулся и сказал: "Ну, вряд ли".

Потом "Времена Регентства" то ли переехали в другое помещение, то ли закрылись, и вместо них открылся "Лотос". С этого-то все и началось. К нему подъезжали в любой час ночи, и соседи то и дело жаловались на безобразные скандалы, на оглушительную музыку, крикливые голоса и хохот. Следом за "Лотосом" открылся сначала "Погребок", потом "La Siesta", но завсегдатаи этих мест были совсем не то, что клиенты "Лотоса", а только зеленая молодежь. Потрескавшаяся облицовка обшарпанной гостиницы, когда-то такая нарядная, теперь была вся завешена объявлениями, которые рекламировали людей с прозвищами вроде Сверх Лорд Сякой или Полудикий. На машинах туда подъезжали редко, а все больше на мотороллерах или на мопедах. Столпотворение, которое начиналось там вечерами и по пятницам и субботам, переносить было просто немыслимо!

Большие дома продавали один за другим, а их владельцы перебирались в спокойные Хоув и Ротингдин. Ей бы тоже следовало так поступить, она, конечно, сглупила, но, когда решение наконец было принято, ее коттедж пошел бы буквально за гроши. Ведь за № 16, который Сэнди считал самым красивым зданием в Брайтоне, получили всего пять тысяч! И она решила, что надо во что бы то ни стало вытерпеть. В конце концов примут же какие-нибудь меры. Если не кто другой, так полиция возьмется за дело и наведет тут порядок.

Но годы шли. Великолепные дома превратились в далеко не великолепные квартиры и меблированные комнаты, где селилась весьма странная публика — ирландцы-рабочие и неряшливые женщины, которые среди дня показывались в окнах в одних халатах, жили там и цветные пары. Когда она брала такси на вокзале и давала свой адрес шоферам, те часто спрашивали: "В какой конец, в хороший или в плохой?" До чего же это было унизительно! А ведь раньше хорошим считался именно их конец, и они свысока смотрели на тех, кто жил в верхней части улицы в одноэтажных домиках с одной общей стеной между ними.

Теперь после наступления темноты стало страшно выходить на улицу, и страшно даже не столько за себя, сколько за Коко. Собаки породы чиуауа — комок нервов, и негодяи, наверно, прекрасно это знали. Мальчишки и даже распутные девицы, выходившие из подвала, куда они сползались точно крысы, шаркали ногами или топали по тротуару позади Коко, так что он в ужасе рвался на поводке чуть ли не до удушения. Если она останавливала их, они насмехались над ней или издавали непристойные звуки. Был еще ужасный случай, когда один из этой компании спросил ее… нет, лучше не надо, вспоминать тошно. Хотя он, конечно, просто так сказал.

Во всяком случае, это было еще не так отвратительно, как тогда с пьяным ирландцем. Рабочий-ирландец, такой красивый мужчина, споткнулся о поводок, потом и о самого Коко и пробормотал что-то невнятное. Но все-таки удержался на ногах и, покачиваясь, стал извиняться перед ней, как истый джентльмен. — Я его зашиб, бедняжку? Вы уж меня простите, сударыня. — А она подхватила повизгивающего Коко на руки, и ирландец протянул руку и стал поглаживать его по голове, — Ах ты, бедняга! Бедняга ты маленький! Зашиб я его?

— Да нет, ничего! Право, ничего! Он просто очень привередливый. Чуть что, и сладу с ним нет. Вы его не ушибли. Просто он струсил.

Ирландец все рассыпался в извинениях и таким голосом — да, да! — будто, того и гляди, заплачет. Но не стоять же ей было всю ночь с собакой на руках! И, заверив его в последний раз, что с Коко ничего плохого не случилось, она повернулась и пошла дальше. Вот тут-то он и начал кричать ей вслед. И такие слова — такие нелепые, без всякой причины, без всякого повода! Правда, он был пьяный, а может, даже и сумасшедший. Но что она такого сделала и что Коко сделал, чтобы заслужить ту грязь, которой он облил их!

Сколько раз компания этой наглой молодежи — мальчишки, девчонки — не разберешь, кто из них кто! — сталкивала ее с тротуара в канавку! Сколько раз из-за их пронзительных криков и хохота она просыпалась с мучительным сердцебиением, и Коко, дрожа, лез ей на руки. Многие из этих хулиганов были, конечно, иностранцы, и самые отъявленные среди них — французы. Им полагалось посещать курсы английского языка в городе, а они чуть ли не все время только и делали, что досаждали людям и крушили все, что можно, заставляя налогоплательщиков расплачиваться за это.

Да, хуже всего были французы, но скандинавы мало в чем им уступали.

Потом бедняжка миссис Аллен умерла, и ее прелестная племянница, врач, приехала распорядиться имуществом, оставшимся после покойницы. — Коттедж вы оставите за собой? — И та ответила: — Жить здесь? Да ни за что на свете! Продам его как можно скорее. — В общем-то она была безобидная, хотя всегда отличалась некоторой бестактностью. Но надо же вообразить, что тут найдутся покупатели!

Месяц за месяцем доска с объявлением о продаже так и стояла у коттеджа, а он, подобно зданию гостиницы, все ветшал и ветшал и становился совсем заброшенным, Если б бедный полковник увидел теперь свой сад, весь захламленный, с покосившейся изгородью, увидел бы, как туда забираются парочки и занимаются там бог знает чем почти на глазах у прохожих, это разбило бы его сердца. Он так гордился своим маленьким садиком. Она дала знать в полицию и агентам по продаже, что владение приходит в упадок, что туда проникают посторонние, но и в полиции, и в агентстве, видимо, отмахнулись от этого.

Потом наступило лето, и город заполнили толпы приезжих и все больше и больше этих ужасных иностранных студентов, которые только и знали, что гоготать, кричать друг другу какие-то несуразности и целоваться на улицах. Вот тогда-то и началось битье стекол. Она просыпалась от очередного звона и дребезга, и Коко поднимал лай. Когда это случилось в первый раз, она решила, что к ней кто-то лезет. Потом услышала взрыв хохота и топот убегающих ног.

В полиции пообещали установить там пост — двоих полисменов для наблюдения за улицей, агентство же долгое время спустя прислало стекольщика вставить стекло. Но полисменов часто на улице не было. Те хулиганы, а может, и не те, а другие, продолжали свои набеги. Несчастный дом! Теперь редко бывало, чтобы, проходя мимо него во время своих прогулок с Коко, она не видела хотя бы одного выбитого стекла.

Ей стало ясно, что заснуть в ожидании битья стекол нельзя. И ночи напролет она лежала без сна до самого рассвета и, услыхав сначала голоса и тут же следом этот ужасный звон, дребезг и взрывы хохота, подбегала к окну. И сразу же хваталась за телефон. Но когда патрульная машина подъезжала к коттеджу, эти бандиты успевали удрать. Как ей хотелось, чтобы их поймали у нее на глазах! Как ей хотелось, чтобы их избили, избили нещадно! А иностранцев посадили бы на баржу, на ту, что перевозит скот, и отправили прямиком домой! Всему виной, конечно, не только спиртные напитки. Нет! Это все стимуляторы и даже нечто худшее. Эти люди не отвечают за свои поступки, они потеряли всякое чувство элементарной порядочности.

И вот пришла их ночь — та ночь, которую они с Коко никогда не забудут. Ей послышались знакомые голоса — язык иностранный, кажется шведский, во всяком случае, один из скандинавских языков, но на этот раз говорили долго, и все громче и громче, и все свирепее, точно там, у коттеджа, ссорились. Она медленно поднялась с постели и, держа Коко на руках, подошла к окну — на цыпочках. Как будто ее могли услышать! Выглянула на улицу, чуть раздвинув занавески. Запомнить бы их лица, если они начнут крушить тут все, может, это помогло бы тем круглым дуракам из полиции. Коко лизнул ее, мягко ткнувшись в наспанное ухо своим влажным носом.

Их было человек семь — и боже! — что за компания! Одна, в юбке, с длинными патлами белесых волос, — эта стояла под самым фонарем, так что ее было хорошо видно. Может, там крутились еще какие-нибудь девчонки. Один мужчина был с остроконечной бородкой и с волосами, колечками свисающими до плеч. Смотреть на него было тошно.

Вдруг один из них кинулся на блондинку, которая стояла теперь, прислонившись к фонарному столбу, закрыв глаза, сложив руки под животом. Он рванул ее на себя, но она сразу высвободилась от него. Он опять схватил ее за кисть, и тут бородатый взмахнул рукой с растопыренными пальцами, сжал их в кулак и кулаком ткнул тому в лицо.

Вот тут началось что-то страшное! — Смотри, смотри, Коко! Нет, ты посмотри! — Всей кучей, мальчишки и девчонки, они мотались из стороны в сторону, крякали, время от времени гортанно вскрикивая, пронзительно визжа, топча заросшие клумбы (гордость бедного полковника), взметая ногами песок, спотыкаясь о ноги друг друга и снова вскакивая, и тогда охвативший ее было ужас сменило какое-то непостижимое возбуждение. В их драке было что-то зверское, страшное, и все-таки, когда чей-нибудь кулак, шмякнув, попадал в цель, она чувствовала такое удовлетворение! Хорошо, как хорошо! Пусть изничтожают друг друга!

Бородач, человек гигантского роста, обхватил своего противника поперек туловища, и оба они замотались из стороны в сторону, отбрасывая огромные тени на облупившийся фасад коттеджа. Коко тихонько заскулил и завозился у нее на руках. Но ты смотри, смотри! — сказала она ему и сама не сводила с этого побоища глаз, поблескивающих в свете уличного фонаря.

Бородач приподнял своего противника и с каким-то странным возгласом, не то крикнув, не то яростно взвыв, швырнул его к окну. На улицу посыпались осколки разбитого стекла, и, точно их кучу разбросало этим взрывом, все они, кроме осевшего на подоконнике, разбежались кто куда.

Мальчишка свалился с подоконника и с глухим стуком упал на дорожку. Он долго лежал там; ей были слышны его невнятные стоны. Потом на четвереньках, с огромным трудом выполз на улицу, то и дело замирая на ходу.

Когда он выбрался на тротуар, под фонарь, она увидела, что за ним тянется след. Как за слизняком, точь-в-точь как за настоящим слизняком! Он поднял голову, будто потянувшись к ней, но нельзя же было ее разглядеть, ведь она стояла за кружевной занавеской, держа на руках маленького Коко. Он опять застонал. Потом послышался какой-то странный клекот. Кто знает — может быть, позвал на помощь на своем языке? Лицо у него было почти черное от крови. Сейчас такого даже родная мать не узнала бы.

Медленно, дюйм за дюймом, он подтягивал свое тело, и след тянулся за ним. Вот подполз к ее двери. О господи! Не запачкал бы он ступеньки! Он лежал там минуту-другую, а потом поднял руки и стал слабо постукивать ими по дверной панели. Подтянулся повыше, стараясь достать звонок или дверной молоточек (такой хорошенький, в форме прелестного зайчика, молоточек, его купил Сэнди в Стейнинге, в той лавке, где продается всякая всячина), но после каждой очередной попытки с глухим стуком падал обратно на колени.

Она погладила Коко по голове, пропуская его шелковистые уши между пальцами, как он любил, потом прижалась лицом к собачьей мордочке. — Смотри, смотри, что он делает! Смотри, что он, дрянной, делает!

Мальчишке наконец удалось привалиться к дверному косяку и нажать пальцем кнопку звонка. Должно быть, он налег на него всей своей тяжестью; звонок звонил и звонил в темноте дома. Потом он крутнулся всем телом, протянул вперед обе руки, будто защищаясь от кого-то, рухнул на тротуар и замер там, уткнувшись головой в канаву.

— А теперь давай баиньки, — шепнула она Коко и сопроводила свои слова вздохом удовлетворения. Потом забралась под одеяло, обняла Коко, прижала его к себе и со смешком прошептала в его крохотное ушко: — А мы с тобой все время спали. Не забудь, лапочка! Мы с тобой все время спали.

Вот так и надо уходить

Как-то внезапно и совсем просто это пришло к нему: довольно, хватит с меня.

Потом, немного погодя он смог установить точно, когда именно это случилось: верхняя лампочка на кухне отторгла его от опустевшего мира, руки, скрюченные артритом, брезгливо вытаскивали молочно-белую, острую, точно копье, кость из рыбного пирога, который оставила ему миссис Крофорд, велев разогреть его к ужину. Он не почувствовал ни испуга, ни потрясения. Да, хватит с меня, повторил он, ссутулившись над столом в своем заштопанном джемпере, не слушая транзистора, который потрескивал рядом, сообщая очередную сводку последних известий. И опять ткнул вилкой в начинку. Довольно, хватит с меня, надо что-то предпринять по этому поводу.

Череда всяческих событий, и важных и пустяковых, могучим, извилистым потоком поднесла его к такому решению и на том и бросила. В свое время он ушел в отставку, и они с женой и со своей уже не первой молодости незамужней дочерью перебрались из большого дома в Патни в эту небольшую подвальную квартиру неподалеку. Жена его умерла внезапно, так же некстати, как она, бывало, вмешивалась в разговоры, перебивала телевизионную или радиопередачу очередным своим вопросом или просьбой. Года два спустя незамужняя дочь, служившая в медицинской библиотеке, объявила, что она уезжает из дому и будет жить со своей свирепой приятельницей-гинекологичкой в сыром коттедже в Нью-Форесте. Он так и остался в подвальной квартире вдвоем с сиамской кошкой. Изредка его навещала дочь, еще того реже сын с женой и с детьми и ежедневно — деловитая, бесцеремонная миссис Крофорд, которая обслуживала стольких вдовцов и холостяков, что у нее не хватало времени ни на разговоры, ни даже на чашечку чая или кофе.

Кошка была старая, мордочка у нее посеребрилась, движения стали осторожные, медлительные. Она уже не могла вспрыгивать на высокую металлическую кровать и становилась рядом, подняв кверху хвост, скрипуче мяукая, точно кто-то водил мелом по грифельной доске, стояла до тех пор, пока он, потеряв терпение, не бросал отгадывать кроссворд в "Таймс", над которым засыпал каждую ночь, нагибался и не брал ее к себе. От кошки пахло теперь затхлостью, как от одежды, долго провисевшей в нежилой комнате, нити слюны из приоткрытого, почти беззубого рта пачкали пуховое одеяло, иногда попадали даже на простыню. — Эх ты, неряха! — бранил он ее вслух, вытирая мокрое пятно носовым платком, но у него было странное чувство родства между своим дряхлеющим телом, своими немощами, скованностью движений и необходимостью облегчаться два-три раза за одну короткую ночь и дряхлеющим телом зверька, прикорнувшего рядом с ним.

Однажды ночью она не подошла к его кровати, и, наконец хватившись ее, он, тощий, хилый, вылез из тепла своего широкого ложа, прошел чертыхаясь в кухню и в гостиную и нигде ее не нашел. Кошачья еда стояла на полу нетронутая, кусочки печенки, мелко настриженные ножницами, подсохшие, скореженные, лежали на тарелке, точно вялые лепестки какого-то багряного цветка. Кухонное окно, которое смотрело на жалкий дворик, входивший в его владения, было открыто, наверно, он забыл закрыть его, как это часто с ним случалось, и тогда миссис Крофорд говорила ему: — Залезут к вам когда-нибудь, — а иногда добавляла: — Хороши вы тогда будете! — Но теперь кошка редко отваживалась выходить из дому даже вот в такую теплую летнюю погоду.

— Ах, чтоб тебя! — бормотал он, поворачивая ключ в замке, открывая дверь во двор, и стал, поджимая узкие босые ступни, на первую каменную ступеньку. Он позвал ее, свистнул, потом отважился подняться на вторую, снова позвал. Его глаза постепенно привыкали к предгрозовой темноте и наконец разглядели в густой тени под разлапистой бузиной две крошечные, напряженно поблескивающие светлые точки. Он снова позвал ее, но она не двинулась с места. Он шагнул к ней, попав голой пяткой во что-то противно мокрое, липкое, и остановился. Ветка бузины царапнула его по щеке. — Вот глупая кошка! — Когда он поднял ее, она прерывисто пискнула. Она была очень легкая, почти невесомая. Он понес ее в комнаты, прижимая одной рукой к груди, другой стараясь закрыть кухонное окно и дверь, и положил на привычное ей место поверх той половины одеяла, под которой раньше всегда лежала съежившись и похрапывала его жена. Потом нагнулся, выключил лампочку у кровати и тронул кошку, пропуская ее ушко между указательным и средним пальцем. Чего-то ему не хватало; несколько минут он лежал в темноте, держа пальцами кошачье ухо, похожее на сухой листик, и наконец понял, в чем дело. Кошка не мурлыкала.

Когда он проснулся наутро, с обычной дурнотой оторвал голову от подушки, с обычной ломотой в костях поднялся с постели, кошки опять рядом с ним не было. В халате и на сей раз в шлепанцах он пошел искать ее, как искал ночью, и снова нашел во дворе под разлапистой бузиной. Бледно-голубые кошачьи глаза, устремленные куда-то поверх его плеча, были теперь как два мутных опала. С подбородка тянулась нитка слюны. Он перенес ее на кухню и налил ей сливок из почти пустого пакета. Но она так и осталась сидеть там, где он ее посадил, безучастно повесив голову. И, готовясь прожить наступивший день, он не заметил, как она ускользнула во двор и села на свое прежнее место под бузиной.

Где-то в квартире была плетеная кошачья корзинка, и он наконец-то извлек ее, забитую густым слоем пыли, из-под кровати в той комнате, которая когда-то принадлежала его дочери, а теперь все больше пустовала. Раньше кошка сопротивлялась, когда ее сажали в эту корзинку, но теперь, вялая и как-то странно невесомая, она позволила ему взять и запихать ее туда.

Ветеринарша, пожилая женщина, сама как голодная бродячая кошка, быстро прощупала бока животного своими длинными, костлявыми пальцами, и по столу тут же расползлась отдающая разложением и смертью оранжевая жидкость. — Опухоль, — лаконично бросила она. Потом: — Почки задеты. — Ее помощница — молоденькая девица с красным, как надраенным лицом и с грубыми руками — подтерла лужицу, будто это был всего-навсего пролитый чай.

Во время смертельной инъекции кошка лежала у него на коленях. Он чувствовал ее тепло, и что-то протекло ему сквозь брюки, но его это не покоробило. Точно так же он держал и свою жену в минуту ее смерти.

Он вышел из лечебницы с таким ощущением, будто ему что-то безболезненно ампутировали и его как бы перекосило на один бок и движения стали неловкие. Появилось чувство пустоты, и, хотя, занимаясь своими домашними делами, отправляясь за покупками, готовя обед, стоя над раковиной, он забывал о чувстве пустоты, это было ненадолго. Его приезжал навестить сын со своей словоохотливой женой, но чувство пустоты не исчезало. Он сыграл в шахматы с прикованным к постели стариком со второго этажа, и в паузы между ходами — старик был медлительный — пустота по-прежнему напоминала о себе.

Но однажды в том месте, где была пустота, внезапно появилась страшная боль, точно туда влили расплавленный свинец и он застыл там невыносимым грузом. Он лежал на кровати и стонал, и по щекам у него текли струйки холодного пота. Боль вернулась, и теперь, во второй раз, было так, точно электрический волосок накала, проложенный у него вдоль левой руки, вдруг вспыхнул огнем.

Прошло несколько дней, и он пошел на прием к тому нетерпеливому молодому человеку с патлами белесых волос до воротника, который сменил его бывшего врача, терпеливого старика, эмигранта из гитлеровской Германии. Молодой человек сказал ему, что у него грудная жаба, но это не страшно, и, если он будет следить за собой, ему еще жить да жить, и до семидесяти доживет. Молодой человек только одного не удосужился заметить — хотя история болезни лежала перед ним, — что его пациенту уже семьдесят один год.

Вот почему он пришел к своему решению: довольно, хватит с меня. Пришел спокойно, просто, не взволновавшись, не почувствовав испуга. Он сходил к своему адвокату и составил новое завещание, решив оставить поменьше денег сыну и дочери, что им вряд ли должно было понравиться, и побольше Королевскому обществу защиты животных от жестокого обращения. Он стал наводить порядок в квартире, откладывая в сторону то, что никому не понадобится, и уничтожая копии налоговых квитанций за многие годы (он всю жизнь проработал старшим бухгалтером), оплаченные счета, фотографии, письма. Он разложил костер во дворе и побросал в него все эти обломки прошлого, когда-то так важные для него, теперь же такие ничтожные, стоял и смотрел, как фотографии темнеют и загибаются по краям (да, это он сам в нелепейшем купальном костюме с юбочкой до колен, а вот это его дочь в школьной спортивной куртке, в соломенной шляпке), как налоговые квитанции вспыхивают и тлеют пунцовым цветом, как письма (полученные им в окопах от медицинской сестры, на которой он впоследствии женился) превращаются в серый пепел. В то летнее утро дул ветер, и все сгорело быстро.

У него уже были припасены таблетки, прописанные не ему (он никогда не страдал бессонницей), а жене. Вот кончится череда этих ярких, погожих летних дней, покинет его чувство радости от того, что ему удалось внести порядок в беспорядочность прожитой жизни, и тогда он эти таблетки проглотит.

У него вошло в привычку ходить перед ужином на небольшую прогулку по бечевнику вдоль реки. Вернувшись со службы, он, бывало, гулял там с женой и с детьми; потом, позднее, гулял с дочерью и собакой — дворняжкой, которую дочь увезла с собой в Нью-Форест, где она вскоре и погибла — по иронии судьбы на загородной дороге под машиной с компанией подвыпивших туристов. Теперь он, такой моложавый на вид, шел вдоль реки решительной, бодрой походкой, хотя тот нетерпеливый молодой врач и предупреждал, что ему нельзя переутомляться, нельзя спешить.

В тот вечер, уже на закате, река была особенно хороша; она разворачивалась не спеша, точно громадная, поблескивающая на солнце змея. Несколько мальчишек в закатанных до колен штанах ходили по воде, выгребая что-то со дна. Руки у них были грязные, все в тине, даже щеки измазаны. Позади них скользнула восьмерка, рулевой покрикивал фальцетом: — Весла!.. Весла! — Мимо пронеслась собака, слюни вожжой, в зубах нечто ужасное, нечто вроде разложившейся требухи. Грусть прощания охватила его, когда он ступил в тень, падавшую от четырех буков, и снова вышел на солнечный свет, где по ту сторону покосившейся ограды по зеленому ковру крикетной площадки не спеша двигались плоские белые фигуры. Его сын когда-то играл там, пока не женился, не раздобрел и стал персоной состоятельной и важной.

Он шел дальше все таким же бодрым шагом, хотя и ощущал неприятное, но теперь уже привычное чувство сжатия в груди, которое вынуждало его время от времени останавливаться и переводить дыхание. Солнце тепло светило ему в лицо; ветерок тепло ерошил волосы.

Он миновал четыре дома без оград, убранных во время войны и так и не поставленных больше, с заросшими лужайками перед входными дверьми, которые из-за речных разливов были приподняты на несколько футов выше уровня бечевника. В одном из этих домов когда-то жила проститутка, пока возмущенным соседям не удалось выжить ее. Такими вот вечерами, как этот, она эдакой неподвижной глыбой сидела на лужайке в полосатом, красно-синем, шезлонге, в обтягивающем ее ситцевом платье, физиономия в обрамлении пчелиного роя оранжевых волос, размалеванная, как у клоуна. Он улыбнулся при этом воспоминании. Его жена присоединялась ко всеобщему негодованию — ведь это ужасно, когда дети видят, что делается у них под самым носом! Но если дети и поглядывали на эту огромную, застывшую в неподвижности женщину, которая поджидала своих клиентов на исходе таких вот летних вечеров, то лишь мимолетно. Она их совершенно не интересовала.

И вдруг он услышал мяуканье своей кошки, остановился под буковым деревом, поменьше тех четырех, и у него захватило дыхание при одной только мысли: "Что это — галлюцинация?" Он посмотрел вверх, и оттуда, с высокой ветки, она глядела на него, и взгляд ее прозрачно-голубых глаз казался совершенно спокойным, хотя мяуканье, раз за разом повторявшееся на тех же двух нотах, все настойчивее говорило о том, что ей страшно.

И тут из-за дерева, с плешивой лужайки, где раньше, развалившись в шезлонге, сиживала проститутка, послышался голос:

— Просто не знаю, как мне снять ее оттуда! Наверно, придется вызвать пожарных, но ведь за это, кажется, надо платить?

— Так это… это ваша кошка? — Потому что он все еще думал, что кошка его.

— Да. Вот глупышка! Забирается туда за птицами, а слезть не может. Раньше ее оттуда доставал мой муж, а недавно мне пришлось нанять мальчишку, чтобы он за ней слазил.

Это была женщина средних лет с прямыми белокурыми волосами, с округлым, румяным лицом, широкая в бедрах, икры толстые, как у русской крестьянки. Зубы у нее были белые, крупные, и, когда она улыбнулась, он заметил, что один, тот что в уголке рота, со щербинкой.

— Вашего мужа нет дома?

— Да что вы! — Она громко, звонко рассмеялась, будто он сказал что-то очень забавное. — Мой муженек уже несколько месяцев как удрал от меня.

Кошка продолжала свое жалобное мяуканье, и теперь оба они, подняв голову, всматривались в переплетение ветвей. Наконец он сказал:

— Может, мне ее снять?

— Вам?! — Потом, спохватившись, как бы ее недоверие не обидело его, она поторопилась добавить: — Нет, у вас такой хороший костюм. Вы еще испачкаетесь.

А на нем были старые серые фланелевые брюки, которые так сели, что не доходили до полотняных туфель, рубашка с открытым воротом и заштопанный свитер.

— Я все-таки попробую.

— Может, не стоит?

Он взялся за ветку и, подтянувшись вверх, услышал, как у нее вырвался испуганный возглас: — Ой! Только осторожнее! — А это было так легко, сущие пустяки. Он не чувствовал ни малейшей одышки, ни малейшего затруднения. Он стал подниматься выше, безошибочно нащупывая ногами опору за опорой. Один только раз посмотрел вниз и сквозь листву, мельтешащую в вечернем свете, увидел ее округлое, поднятое к нему лицо и прищуренные глаза. И вдруг ему стало так приятно! Это лицо было прекрасно — лицо, пышущее здоровьем, доброе, прекрасное, оно виднелось сквозь трепетание зелени. И у меня совсем не кружится голова. Ничуть не кружится.

— Смотрите, как бы не оцарапала, — крикнула женщина. — Осторожнее!

Но когда он протянул руку, уговаривая кошку: — Кис, кис! Ну, будь умницей, иди ко мне. Кис, кис! — она с перепугу все же оцарапала его. Он и не заметил, как эти когти, жестокие, острые, прошлись ему сбоку по шее.

Но лишь только он прижал ее к себе, она сразу же замурлыкала. Он стал медленно спускаться, на минуту останавливаясь, чтобы поглядеть вниз то на освещенное солнцем запрокинутое лицо, то вдаль, за бечевник, на лениво извивающееся змеей русло реки.

— Дайте я ее возьму. — Женщина протянула руку, и он заметил, что ладонь у нее загрубевшая, шероховатая. Ему представилось, как она чистит картошку, моет полы, копается в саду. Он передал ей совершенно обмякшую кошку, и она прижала ее к своей полной груди, точно кормящая мать.

— Какой вы молодец! Я вам так благодарна! — начала было она. Но когда он спрыгнул с нижней ветки и стал вытирать руки носовым платком, вынутым из брючного кармана… — Ой! Смотрите, что она наделала! Оцарапала вам шею! Вот бессовестная!

Тронув длинную царапину, испачкав в крови кончики пальцев и прижав к ранке уже нечистый платок, он сказал, что это пустяки, сущие пустяки. Но она сказала, что никакие это не пустяки, что так можно внести инфекцию и что она сейчас промоет ему ранку и прижжет ее йодом.

И вот почему он вошел в этот ветхий, неприбранный дом, совершенно непохожий на его комнаты, только что оставленные в таком порядке; вот почему он сидел на крышке сломанного унитаза, пока она промывала ему рану и потом, предупредив его: — Сейчас будет больно, — приложила к ней смоченную йодом ватку; вот почему, когда восьмерка уже шла в обратный путь вверх по реке, они пили из стаканов тепловатый, чересчур сладкий херес, сидя на вытоптанной плешинами лужайке.

— Странно, что я никогда вас раньше не видел, — сказал он. — А гуляю я здесь почти каждый вечер.

— А я часто вас видела.

— Когда-то, много лет назад… — Он осекся, не договорив про монументальную проститутку, восседавшую вот на этой же самой лужайке, на которой сидели сейчас они.

— Да?

— Я ходил в эти места еще с детьми, — сказал он. — И с нашей собакой. Но это было, наверно, задолго до того, как вы поселились здесь.

— Мой муж настоял на покупке этого дома. А я была против. Потом он удрал и только его мне и оставил. А больше ничего.

— Теперь дом, должно быть, поднялся в цене. Дома, которые выходят на реку…

— Да, может быть… Но он сырой, комнаты крошечные и полно крыс с реки. Поэтому я и завела кошку. Но она совсем не крысоловка.

— Сиамские тем и отличаются. Моя считала ниже своего достоинства охотиться за этими тварями.

О себе они мало что рассказали друг другу, сидели все больше молча, глядя на спокойную реку, по которой то проходила лодка, то проплывал лебедь, то так проносило что-нибудь. Она предложила ему еще стакан хересу, но он сказал нет, благодарю, мне пора домой. Она сказала: ну что ж, тогда как-нибудь в другой раз, и он сказал: да, конечно, в другой раз с удовольствием, с большим удовольствием.

Встав и собравшись уходить, он почувствовал какую-то неловкость, и на минуту смущение передалось и ей, хотя она была женщина не из робких.

— Надеюсь, ранка у вас не загноится, — сказала она, и ее простое, милое, округлое лицо неожиданно залилось краской.

— Да нет, конечно! Все это пустяки.

Выйдя на бечевник, он крикнул ей через плечо:

— Следующий раз буду проходить мимо, загляну к вам.

— Да, пожалуйста.

Он изобразил в воздухе прощальный знак, и она ответила ему тем же. Она взяла кошку на руки и теперь снова прижимала ее к своей полной груди, точно кормящая мать. Луч заходящего солнца блеснул на ее густых белокурых волосах. И хотя ей было… да, лет пятьдесят, а то и пятьдесят пять… она вдруг будто помолодела.

Он шел домой, переполненный спокойной, всеобъемлющей радостью. И шагал даже бодрее обычного, не чувствуя ни одышки, ни сжатия в груди, ни боли. Он вспоминал это округлое лицо, видневшееся сквозь трепетанье листвы, ее прищуренные, устремленные вверх глаза, приоткрытый рот с крупными белыми зубами. Вспоминал ее крепкие бедра и икры и то, как она лежала на шезлонге, держа стакан сладкого, липкого хереса на слегка выпяченном животе. Думал о прогулке, которую предпримет завтра вечером, о том, что она, может быть, выйдет тогда на лужайку перед домом.

Он разогрел тушеное мясо, приготовленное миссис Крофорд, и на этот раз съел всю порцию, как всегда слишком обильную, вместо того чтобы по меньшей мере половину спустить в канализацию. Потом налил себе виски и со стаканом в руках вышел в неухоженный, тесный дворик, куда из открытого на верхнем этаже окна неслись оглушительные звуки поп-музыки. Но сейчас этот грохот почему-то не раздражал его. Он подошел к бузине, повинуясь какому-то труднообъяснимому побуждению, наклонил стакан и пустил тонкую струйку виски вниз по стволу, на то место, где, вся сжавшись, сидела и сторожила приход своей смерти его кошка.

Он вернулся в дом и, хотя было еще совсем рано — солнце только что зашло, — начал раздеваться и готовиться ко сну. Ему хотелось, чтобы завтрашний день наступил поскорее, и тогда он опять пойдет по бечевнику, минуя собак и мальчишек, по колено в тине, минуя пролетающие по реке восьмерки, и тогда, может быть, за теми четырьмя высокими буками снова появится…

Стоя в пижаме, он выдвинул ящик тумбочки у кровати и вынул оттуда стеклянную пробирку с двенадцатью белыми таблетками. Он долго держал ее в руке; потом пошел в ванную комнату, вытащил из пробирки пластмассовую затычку, опорожнил ее в унитаз и спустил воду. Все еще держа пробирку в руках, он вернулся в спальню, лег в постель поверх одеяла и закрыл глаза. Листья колыхались, трепетали, и среди гущи листьев на него смотрело по-крестьянски округлое лицо.


Его сын и дочь, никогда особенно друг друга не любившие, делили оставшиеся после отца вещи. По молчаливой договоренности сын не привез с собой жену, а дочь не привезла свою приятельницу.

— Когда я увидел, как он лежит, сжав в руке пробирку, то сразу подумал, что это самоубийство, — сказал сын. Ему-то и позвонила миссис Крофорд, совершенно спокойная, хотя и несколько раздосадованная нарушением своего каждодневного распорядка.

— И у доктора Гамильтона, очевидно, были такие же подозрения, раз он потребовал вскрытия.

— Да. Он так и сказал.

Сын выдвинул второй ящик письменного стола, где все было в образцовом порядке, так же как и в первом. — Все прибрано!.. Точно человек готовился в долгий путь. Наверно, было у него какое-то предчувствие.

— Бедный папа! — И на секунду дочь прониклась жалостью к отцу. — Ничего удивительного, если бы он и правда покончил с собой. Ради чего стоило ему продолжать жизнь?

— Да, вот так и надо уходить.

Дочь вздохнула, решив, что брат пусть как хочет, а гравюру Стабса, которая висит над камином, она возьмет себе.

Братья

Сидя возле брата в тяжелом, как танк, кондиционированном кадиллаке, Тим едва не поддался желанию воскликнуть: "Ах, как чудесно, что мы снова вместе!" Но сказал это за него брат, Майкл, одетый в мятые джинсы и защитного цвета рубашку с распахнутым воротом — он и в пожилые годы одевался и вел себя, как мальчишка.

— Ах, как чудесно, что мы снова вместе!

Тим был неспособен выговорить такое вслух, как неспособен был даже в эту жару — а жара буквально валила с ног, стоило лишь ступить из-под прохладного свода машины на раскаленный тротуар — избавиться от крахмального воротничка, галстука и пиджачного костюма.

Майкл надавил на металлический выступ в дверце рядом с собой, и стекло в окне поползло вниз со слабым стрекотом, как если бы бабочка билась крылышками об абажур. Было время, когда стекло опустилось бы совсем бесшумно, но машина была старая. Майкл засмеялся от удовольствия, и Тим, который так часто одергивал своих студентов: "Не надо! Пожалуйста! Какой толк от кондиционера, если открывать окно в машине!", теперь только криво усмехнулся, хотя вообще улыбался нечасто.

— Балуют тебя. Или это ты сам себя балуешь?

— Ни то ни другое. Сдуру купил. Польстился, что досталась по дешевке от одного офицера, американца, когда он уезжал назад в Штаты. Меньше чем за полтысячи. А оказалось, что и бензину не напасешься, и улицы здесь узки для нее, а когда откажет что-нибудь — а что-нибудь отказывает сплошь да рядом, — никто не знает, как чинить, кончается тем, что нужно выписывать запчасти из Америки.

— Все равно. Мне нравится. Шикарная штука. — Тонкий, желтый от никотина палец опять надавил на выступ, только на этот раз не вниз, а вверх, и между оживленным лицом брата и лицами прохожих медленно, со стрекотом, возникла стеклянная перегородка.

— Какие они все женоподобные.

— Кто?

— Да японцы.

Тим не отозвался. Внезапное, почти пьянящее ощущение счастья кружило ему голову, точно с приездом брата, которого он видел так редко и так любил, он хлебнул натощак спиртного. Долго тянулись эти три недели, пока он жил в пустынном доме, пахнущем, как коробка из-под сигар.

— А уж уроды — я как-то раньше не обращал внимания, до чего они неказисты. Посмотрел бы ты на людей в Индонезии. Красота! — Его рука опустилась на руку брата, легонько погладила ее, и Тим, как ни странно, не испытал при этом ни капли неловкости, какая охватывала его, когда к нему кто-нибудь прикасался, пусть даже собственная жена или дети. Он не сжался, не отодвинулся смущенно, а, напротив, принял ласку с глубоким чувством благодарности, облегчения, даже радости.

После, когда они сидели, держа в руках тонкие, подернутые морозным бисером стаканы, и глядели в дышащий зеленоватыми испарениями сад — прислуга, впустив их в гостиную, задвинула дверь, и она покатилась по желобку, столь же мало нарушив тишину, как оконное стекло кадиллака, когда оно ползло вверх и вниз, — Тим сказал:

— На сколько же ты приехал?

— А тебе как хотелось бы?

"Навсегда!" Нет, он не сказал это вслух, потому что не умел говорить такое, хотя это была правда.

— Живи, сколько понравится.

— Посмотрим, как мне понравится Япония. Господин нахлебник не составил твердой программы своей развлекательной поездки. — Майкл открыто и беззастенчиво жил за счет других, и другие редко возмущались этим, как бы признавая, что сами в известном, хоть и трудно поддающемся определению смысле тоже живут за его счет. Он глотнул джина с тоником, глотнул еще раз, еще. Все. Он протянул стакан брату.

— Ну, пошли к столу? — спросил Тим. Он всегда пропускал стаканчик перед вторым завтраком и два перед обедом — таково было правило.

— Ой, а нельзя мне сперва еще один? Пожалуйста!

— Отчего же, изволь.

За жесткими телячьими отбивными и дряблой фасолью Майкл сказал:

— Скучаешь, поди, без своих.

— Да. Это есть. — Тим мог бы прибавить: "Но странное дело — приехал ты, и я уже не скучаю".

— Интересно. А вот я рад без памяти, что избавился от всей этой муры. Такое чувство иногда, словно и не было со мной этой жуткой бабы и этого жуткого пащенка. — Баба и пащенок жили теперь в Канаде, у фермера, к которому женщина кинулась, спасаясь из-под обломков своего замужества. — Как будто жили у меня из года в год два жильца, бесцеремонные, вечно недовольные — не одним, так другим, и нет, чтоб когда-нибудь внести за постой. Сегодня мне даже вспомнить о них что-нибудь трудно. — Он перегнулся через стол и подлил себе вина. — Но ты-то ведь своих любишь, верно?

— Да, люблю.

— Удивительно.

— Скучаю по ним. Дня не проходит с тех пор, как они уехали, даже часа не проходит, чтоб не скучал.

— Ах ты горемыка. — Рука скользнула вперед, ладонь, такая прохладная среди палящего зноя, легко легла на руку Тима, и снова Тим не испытал ни капли обычной неловкости от чужого прикосновения, а лишь глубокое чувство благодарности, облегчения, даже радости.


Ближе к вечеру Тим ушел на работу, оставив брата дремать на веранде, на шатком шезлонге, когда-то ярком, в веселую зеленую и красную полоску, — теперь полотно выгорело, поблекло. Волосы на голой груди у Майкла были курчавые и седые, костлявые длинные ноги он вытянул на припек, и жеваные купальные трусы врезались ему в пах. Когда Тим, жмурясь от слепящего солнца и заслоняя глаза газетой "Таймс", полученной по авиапочте, высунулся из дома попрощаться, Майкл пошарил рукой по шезлонгу и без тени смущения сказал:

— Уф! Гуляю по случаю приезда. — Рядом с ним стоял стакан — виски? коньяк? Сам взял, не спрашиваясь.

Рюкзак и обшарпанный чемоданчик с ручкой, обмотанной шпагатом, до сих пор стояли нераспакованными у него в комнате. Это было все, с чем он приехал, и, когда Тим по пути из уборной заглянул к нему, их вид вызвал в нем глухое раздражение, как теперь — вид клумбы перед верандой, где его жена всего за два-три дня до отъезда посадила цветы и где, душа их, уже вымахали по пояс прожорливые сорняки.

— Хочешь, дам тебе что-нибудь почитать?

— Нет, пожалуй. — Майкл в отличие от брата мог проводить часы за часами, ничего не делая.

— Вот "Таймс" пришла авиапочтой, за пятницу.

— Нет уж, избавь, ради бога!

Тим возвратился с работы в восьмом часу, а Майкл все еще праздно валялся на шезлонге, подставив теперь вечернему солнцу запрокинутое лицо. Стакан, явно не единожды осушенный за эти часы, покоился у него на животе, и Майкл поддерживал его обеими руками. Рядом с загорелым лицом брата щеки Тима казались серыми, как олово.

— Усталый вид у тебя.

— Я и правда устал. Такая всегда уйма дел. Кровопийцы какие-то, а не люди, притом учтивейшие кровопийцы. — Тим вздохнул. — Имаи-сан! — позвал он прислугу из задних комнат. — Имаи-сан!

Он велел ей подать джина с тоником, но, когда она вошла снова, увидел, что она принесла то, что он обычно пил по вечерам, — сухой мартини. Он прикрикнул на нее, презирая себя за это, и она вся сжалась, точь-в-точь как его дворняжка Триция, когда на нее замахнешься газетой. На ее широких, туго обтянутых кожей скулах зарделись пятна; забрав у него стакан, она поспешно засеменила прочь.

Тим прислонился спиной к пыльной стене и закрыв глаза.

— Зря я так накричал на нее, — сказал он с раскаянием.

— Слишком уж ты много взваливаешь на себя. Обычная твоя беда. Взваливаешь на себя слишком много, так что неизбежно нет-нет, да на чем-то и сорвешься. Старайся не делать сразу столько для стольких людей сразу. Ты устаешь, и порой творишь свои добрые дела не слишком, что ли, доброжелательно, и получается, что лучше уж ты вообще не брался творить добрые дела.

Тим знал, что брат говорит правду. Он вздохнул, выпрямился — на плече пиджака осталось пятно охряной пыли от стены — и сказал:

— Будешь дальше здесь сидеть или, хочешь, съездим со мной к ветеринару?

— К ветеринару?

— Мне надо забрать Трицию, суку нашу, дворнягу. Ей сделали операцию.

— Отчего не съездить.

В похожем на танк кадиллаке Майкл спросил:

— А что с ней случилось, с вашей сукой?

— Так, ничего страшного. Решили выхолостить.

— Нет! Не может быть! Как ты мог?

— Это совсем легкая операция.

— Да, но какая жестокость. Так… так противоестественно.

— Она уж два раза приносила щенят. Ты просто не представляешь себе, сколько с нею возни, когда начинается течка. Нет такого приблудного кобеля по соседству, чтобы не изловчился проникнуть в наш сад.

— Да, но вообще учинять такое над животным — по-моему, это ужасно.

Тим едва было не напомнил брату, как он сам упорно противился тому, чтобы жена завела еще хотя бы одного "пащенка", но смолчал. Майкл держал одно время датского дога, теперь его уже не было в живых, и любил говорить: "Я предпочитаю людям собак, Цезарь — людей собакам. Так что мы с ним ладим как нельзя лучше".

Когда ветеринар в долгополом, чуть не до пят, белом халате, покрытом ржавыми пятнами, удалился по длинному узкому коридору, Тиму почудилось, будто где-то внутри его черепа, в самой его сердцевине, кто-то острыми осколками стекла царапает по стеклу. На самом деле это где-то в невидимом отсеке визжали и тявкали собаки.

Поджав хвост, припадая всем телом к полу, дворняга Триция боязливо подобралась к хозяину. Майкл протянул вниз узкую руку, сука повернула морду, чтобы обнюхать ее, и застучала несуразно длинным хвостом по половицам, так что в столбе солнечного света взвихрились пылинки.

В машине Майкл взял ее к себе на колени и осмотрел то место, где свалявшуюся шерсть выбрили, чтобы сделать обезболивающий укол. Когда его пальцы принялись ощупывать ее, она тихонько взвизгнула, то ли от боли, то ли от удовольствия, возможно даже, и от того, и от другого разом. Он прижался щекой к ее морде, и длинный, упругий, точно резина, язык развернулся и лизнул его по носу и по губам.

— Напрасно ты позволяешь такое. В Японии от собак каких только паразитов не подцепишь.

— Тим! А ведь ты ревнуешь, ей-богу!

Тим пренебрежительно фыркнул, но Майкл не ошибся. Тим никогда сам не сажал собаку себе на колени, не давал ей лизать лицо или хотя бы руки, бранился, если это делали дети. И при виде того, как все это допускает Майкл, ему хотелось крикнуть: "Это моя собака! Спусти ее с колен! Не давай себя лизать! Это мое!"

Когда они ехали домой в наступающих сумерках, Майкл выглянул в окошко, на сей раз открытое, хоть воздух, который врывался в него, по-прежнему нес с собой пыль и обжигал лицо, и опять воскликнул с недоумением:

— Нет, все же какие они женоподобные! — Его руки почесывали дворнягу за ушами, и она сидела у него на коленях, зачарованно уставясь в одну точку бусинками глаз. Майкл обернулся к брату, чей светло-серый мохеровый пиджак все явственней темнел под мышками от пота, и попросил: — Расскажи мне, что с Рози.

— По-видимому, она умирает.

До сих пор это ни разу не осмелился сказать никто, даже неулыбчивый врач-американец из миссионерской больницы, который первым поставил диагноз "лейкемия", даже Лора в самые тяжелые и мучительные минуты, даже он сам, когда оставался наедине с собой. Но это была правда, и оттого, что Майкл не устрашился вырвать у него эту правду и выслушать ее, Тиму было почему-то совсем не так нестерпимо, как в тот раз, когда пожилая сестра-миссионерка рассказывала, что один ее маленький больной, страдавший тем же страшным недугом, выздоровел — да-да, полностью исцелился, или когда сам врач говорил, какие чудодейственные средства от болезней, которые принято считать неизлечимыми, буквально каждый день открывает медицина.

Лицо Тима вновь приняло оловянно-серый оттенок, лишь под глазами обозначились синяки.

— Да, по-видимому, вот так, — сказал он.

— Бедный Тим. Бедная маленькая Рози.

Узкая рука с желтыми от табака пальцами все так же поглаживала собаку за ушами, все так же хлестал сбоку в лицо обжигающий, насыщенный пылью воздух, и Тимом в какую-то минуту вдруг овладело тупое спокойствие, словно разом схлынули воды и из-под них обнажилась сплошная непролазная слякоть. Он глотнул, дернув кадыком, торчащим над запонкой воротника, которая, как шип, врезалась ему в горло (Майкл однажды заметил с беззлобной усмешкой: "В Англии, поди, мало кто, кроме тебя, до сих пор ходит в рубашках с пристежным воротником"), и единым духом выпалил:

— Лора, по-моему, знает. И, что хуже всего, Рози тоже знает, я думаю. Только мы никогда не говорим на эту тему.

— Лучше, может быть, говорили бы.

— Может быть.

— А возможно, и нет. Существуют вещи, которых не выдерживают слова. Как бывает, когда двое пытаются поднять ношу, которая им не по силам. Это их понуждает к нестерпимому напряжению. Что в свою очередь может привести, — он улыбнулся своей на редкость светлой улыбкой, — к разного рода трещинам и разрывам.

Но когда эти двое — мы с тобой, такая ноша по силам. Слова эти не были сказаны, и все же они были тут, между ними, и от этого губы Тима, сведенные в тонкую черту усилием подавить муку, не дать ей прорваться наружу, немного обмякли.

— Когда ты ждешь их назад?

Тим покачал головой, слыша опять, как где-то в глубине мозга, в самой его сердцевине, кто-то с хрустом и треском царапает битым стеклом по стеклу.

— Окончательно не решено?

— Надо сделать анализы — ну и прочее в том же духе. — Он глотнул, — Есть, конечно, надежда, что будут ремиссии.

И — чудо: сидя возле брата в тяжелом, как танк, автомобиле, который неуклюже двигался по улочке, такой узкой, что он, казалось, вот-вот заденет деревянные дома по обо ее стороны и разломает их на куски, как слон ломает ветки, пробираясь по тропе сквозь джунгли, Тим неожиданно сам испытал ремиссию, освободясь на время от прежних бессонных мук одиночества, тоски и безнадежного отчаяния.


— Чем ты теперь занимаешься? От тебя ведь никогда нет писем. Я никогда не знаю, что у тебя происходит.

Дворняга, изредка посапывая или ворча спросонья, спала у Майкла на коленях, серебристо-белый хвост ее, несуразно длинный при таком кургузом туловище, свернулся кольцом поверх его голой руки. У его стула опять стоял стакан — надо будет заказать завтра еще виски и джина, подумал Тим, вытряхивая последние капли "Белой лошади" из бутылки, утром едва только початой, — но он был совершенно трезв. Низко, прямо за краем забора, повисла луна, зеленоватые испарения, которые надышал сад за долгий знойный день, окружили ее радужным ореолом. Крошечными раскаленными дротиками вонзались в кожу укусы москитов, которые роились над ними, не обращая внимания на курильницу — змею, увенчанную язычком пламени и источающую сложное камфарно-плесенное благоухание.

— Почему, а открытка — я же послал тебе открытку из Бангкока, и какую красивую, и еще одну, из Гонконга, правда совсем не такую красивую, но послал. — А в открытках было сказано только, что странствия ведут его все ближе и ближе, и больше ничего.

— То есть я хотел сказать — где ты работаешь? И пишешь ли что-нибудь?

Время от времени Майкл поступал на работу то учителем в школу, то на Би-Би-Си, то в ЮНЕСКО, то в рекламное агентство. Ему хорошо платили, он работал блестяще, как того и следовало ожидать, — и добросовестно, что всякий раз бывало неожиданностью. Но проходило время, и им овладевали скука и нетерпеливое беспокойство — так у него произошло с браком, на первых порах счастливым, так много раз происходило в отношениях с друзьями. Вслед за этим наступал — не разрыв, нет, медленное, почти неуловимое скольжение прочь. "Вы чем-нибудь у нас недовольны? Может быть, вы считаете, что мы не так вас используем? Может быть, вам платить надо больше?" В ответ на каждый вопрос он отрицательно качал головой и улыбался этой своей на редкость светлой улыбкой, так непохожей на кривую, невеселую усмешку брата. Нет, что вы, говорил он. Мне просто требуется, как бы это сказать… petit changement de deсоr, слегка сменить обстановку.

— Работаю? — Он пропустил сквозь пальцы шерсть на собачьем ухе, наслаждаясь ее шелковистым прикосновением, как когда-то наслаждался — точно так же, не больше не меньше, — шелковистым прикосновением волос своей жены, той самой, о которой сегодня ему стоило труда хотя бы вспомнить что-нибудь. — Да нет, работы у меня в настоящее время никакой, и даже видов нету. Есть кой-какие сбережения, очень скромные. Ты ведь меня знаешь. Потребности мои нехитрые. Была бы еда приличная да выпивки вволю… Ах, кстати… — Он нагнулся за пустым стаканом и протянул его вперед.

— Виски кончилось, — сказал Тим, прибавив мысленно: мог бы, черт возьми, сам купить что-нибудь из спиртного в самолете, кстати, и пошлины платить не надо. — Могу предложить джин, бренди.

— А нельзя, чтоб эта твоя симпатичная прислуга-сан сбегала на угол в соседний бар или пивную или как их там еще называют в Японии?

— Боюсь, что она ушла домой. Она у нас не ночует.

— Что ж, тогда давай сюда джин. Я не любитель менять лошадей на полпути, но что поделаешь.

Возвратясь с бутылкой, Тим повторил настойчиво:

— Ну а стихи. Пишешь ты что-нибудь? — Охваченный вдруг обидой, что брат без конца пьет за его счет, да к тому же все-таки не пьянеет, он задал этот вопрос нарочно, из желания причинить боль.

— Стихи-то? Нет, милый мой, больше не пишу. Непрочное упоение вдохновенных минут… с этим покончено раз и навсегда. — Он вдруг свирепо дернул собаку за ухо, так что она тявкнула от боли, и сразу принялся вновь оглаживать, гладить, гладить, завораживая, усыпляя. — Поэзией, как и сексом, следует по-настоящему заниматься только в юности. А впрочем… — Он вздохнул и отхлебнул из стакана. — …случается, что и мараю кое-что изредка. Просто так, для развлечения.

— И что же ты пишешь?

— Книгу шаблонов, как я окрестил свое детище. И поверь мне, "шаблонный" для него самое точное слово — если брать в целом. Плоско, обыденно, мелко. Как моя жизнь за последнее время.

Из роящегося облака, которое внезапно окутало Тима, ему в кожу вонзилась раскаленная игла. Он хлопнул себя ладонью по щеке, потер ужаленное место пальцем.

— Пошли в дом, — сказал он. — Закусали до смерти.

Майкл нагнулся за стаканом, встал и свободной рукой обхватил брата за плечи.

— Ах ты горемыка! Странно, почему это все насекомые тебя едят поедом, а меня никогда не трогают. Видно, кровь у тебя слаще.

С окаймленного пальмами берега к нему тянулись руки, трепеща в мареве зноя, которым заволокло разделяющий их пролив. По ту сторону ждали примирение, забвение, прохлада. Но он не мог перебраться туда. Он вошел в воду, вот она ему по подбородок, вот уже во рту ее солоновато-горький, противный вкус — и тут его рвануло назад скрытым течением, заарканило, словно обезумевшего коня…

Он открыл глаза и уставился в дощатый потолок, за которым часто слышалась крысиная возня (как Лора всегда пугалась этого шума), дробный топот крысиных ног взад-вперед. Чего-то сейчас не хватало, и не только Лориного тела рядом, ее сонного лица, по которому струился пот, ее блестящей от пота руки, свисающей на пол; не только детей, чьи комнаты по обе стороны спальни опустели, наполнясь взамен запахом, отдающим золой, которая залежалась в прогоревшем камине, — нет, не хватало еще чего-то. Но чего же? Чего? И вдруг он догадался. Не хватало, чтоб под кроватью храпела дворняжка Триция. Эти мерные звуки — Лору они так раздражали, что нередко она вставала среди ночи и выволакивала собаку вниз, на кухню, а собака, съежившись, сопротивлялась, царапая когтями по голым доскам, — не мешали ему никогда. А в эти долгие три недели, средь мнимоподводного сумрака тюрьмы, в которой протекала его жизнь, они как бы отчасти умеряли даже, хотя никогда не могли прогнать совсем, его одиночество и тоску. Когда он спал, похоже было, что эти мерные, как волны, звуки уносят его все дальше, дальше, к заветному, недосягаемому берегу, окаймленному пальмами. Когда же он не мог уснуть и лежал, как сейчас, подняв глаза к потолку и обливаясь потом, они все равно поддерживали его, не давали утонуть окончательно. Порой, когда рассвет медленно, почти неуловимо высвечивал засиженный мухами трельяж стоящего напротив окна аляповатого туалетного столика, уже не заставленного Лориными флаконами, баночками, тюбиками, Тим протягивал вниз руку и негромко звал:

— Триция! Триция! — Дворняжка просыпалась, подбиралась ближе, стуча хвостом по полу, и ее клейкий, упругий, точно резина, язык обвивался вокруг его пальцев. Случалось, что она пробовала даже взобраться на кровать, скребя по полу коротенькими, как у таксы, напруженными лапами и нашаривая его лицо мордой, доставшейся ей от шпица. Но в этих случаях он командовал:

— На место, Триция! На место! Негодница! — И, пристыженная, словно застигнутая на месте преступления, собака опускала морду и снова забиралась под кровать.

Тим спустил ноги с постели и негромко позвал в темноту:

— Триция! Триция, ты где? — Тем же голосом, каким мог бы позвать: "Лора!"

Но никто не кинулся с привычной поспешностью на его зов. Он встал и подошел к окну, зябко поеживаясь вдруг, хотя было жарко и мятая простыня, с которой он поднялся, промокла от пота. Он осторожно ступил на балкон, такой хлипкий, что детям выходить на него воспрещалось — из опасения, как бы он не обвалился под их тяжестью. Из трех громоздких глиняных горшков раскинулись почерневшие вайи, похожие в лунном свете на ноги исполинских пауков. Он забыл, что Лора велела их поливать, забыл и то, что она велела пропалывать цветы в саду. Имаи-сан, которой даны были те же наставления, тоже либо забыла, либо умышленно не выполняла их, как не выполняла вообще никакие обязанности, которые считала выше своих возможностей или ниже своего достоинства. Не соблюдая больше осторожности, Тим оперся на перила и внезапно представил себе, как балкон рушится под тяжестью его тела, прогнившее дерево рассыпается едко пахнущим прахом и он падает вниз и, раскинув руки и ноги, остается лежать на террасе. На мгновение ему стало приятно, что он позволил себе дать волю воображению.

На земле, между двумя заросшими клумбами, лежал квадрат лимонно-желтого света. Либо Майкл уснул, не потушив лампу, либо еще не спал.

Шлепая босыми ногами, Тим вернулся в комнату и порывисто, раздраженно натянул пижамную куртку, брошенную на спинку стула. Потом вышел в коридор и еще раз негромко позвал из тишины дома:

— Триция! Триция, ко мне! — Ни звука в ответ. Он заглянул в ванную комнату, где в ванну с оранжевыми подтеками того же оттенка, что и табачные пятна у Майкла на пальцах, уныло капала вода из крана, заглянул в пустые детские, в уборную, где, как выражалась Лора, вечно "воняло канализацией", сколько она ни сыпала в унитаз порошков и сколько ни распрыскивала аэрозолей.

Он спустился по скрипучей лестнице, поминутно останавливаясь, не отнимая руку от перил.

Снизу, из спальни, раздался голос Майкла:

— Тим? Это ты?

— Я.

— Ты что, не спишь?

— Я искал собаку — Трицию.

— А она у меня.

Тим открыл раздвижную дверь и увидел брата — тот лежал поверх покрывала совершенно голый, подняв колени, на которых покоилась тетрадь. Он не сделал попытки прикрыть наготу, даже не шелохнулся. Собака лежала у него под коленями, как бы поддерживая их собою. Глазки-бусинки скользнули от одного брата к другому; она не завиляла хвостом.

— Ох, Майкл, не место ей здесь!

— Эка важность!

— Лора не любит, чтоб она лазила по кроватям, диванам и стульям. И ей это известно. — И тебе тоже, едва не прибавил он.

— Так Лоры сейчас нет. И знать Лоре не обязательно. Бедняжечка! — Он ласково провел рукой по острой, слишком вытянутой морде. — Намучилась, пока ей выдирали эти самые яичники. По такому случаю не грех ее и побаловать.

— Всегда есть опасность, что у нее блохи. В такую жаркую погоду уберечь от них собак практически невозможно. А уж от ветеринара она с ними возвращается каждый раз.

— Ну, ко мне-то, как я уже говорил сегодня, насекомые никогда не проявляли интереса. Так что мне это ничего.

Тим смотрел на узкое длинное тело с пучками седоватых волос на груди — их словно приклеили наудачу там и сям — и почему-то совсем юношескими ногами. Он ведь старше меня, думал Тим, на пять лет старше, а насколько лучше сохранился, если не считать седину. Ему вдруг стало стыдно за свое брюшко, туго обтянутое пижамными штанами, за пухлую, словно у девочки-подростка, грудь.

— Ты почему не спишь? Наверно, страшно поздно.

Он посмотрел на часы; таким тоном он разговаривал с детьми, когда, сидя с гостями за столом, слышал в разгар обеда, как они носятся или болтают наверху.

Теперь и Майкл взглянул на старомодные часы, которые перешли к нему от отца и которые он носил на выцветшем нейлоновом ремешке, тоже еще отцовском.

— Еще трех нет. Для меня это не поздно. Я ночью сплю часа три-четыре.

— Не знал, что ты тоже страдаешь бессонницей.

— А я и не страдаю. Бессонница — это когда тебе хочется спать, когда знаешь, что нужно спать. А мне и так расчудесно — либо читаю, либо пишу или думаю, а то лежу себе премило и жду, когда настанет новый день.

Тим подошел ближе к кровати, и сука, ожидая, что ее накажут, вдавилась всем телом глубже в постель, боязливо поглядывая на него снизу вверх маленькими глазками. Неожиданно его охватила ненависть к этому существу, такому трусливому, неверному, так легко поддающемуся обольщениям первого встречного.

— Что это ты пишешь? — спросил он.

— Так, заношу кой-какие шаблонности в свою книгу шаблонов, вот и все. Вроде того, какие женственные на вид японцы и как я сегодня первый раз прокатился в кондиционированном кадиллаке. Я никогда еще не ездил в кондиционированной машине и никогда — в кадиллаке. Стало быть, это нечто достойное внимания, правильно?

Тим не знал, поддразнивает его брат или говорит серьезно.

Майкл похлопал рукой по кровати.

— Садись-ка сюда.

Тим покачал головой.

— Нет. Пойду лучше постараюсь снова уснуть. — Во внезапном приливе тоски и отчаяния он подумал про руки, протянутые к нему с недосягаемого, окаймленного пальмами берега. — Это я просто так, — пробормотал он. — Из-за собаки. Это самое… волновался.

— Тим, милый, ты слишком много волнуешься. Какой смысл волноваться! От этого никогда еще никому не было пользы.

— Как пели солдаты, когда шли в окопы умирать.

— Садись. Прошу тебя! Давай потолкуем.

Но Тим, толстоногий, квадратный, несчастный, уже отступал по скрипящим под ним половицам к двери, к темному коридору за нею.

В эти первые дни совместная жизнь протекала у братьев большей частью в добром согласии, которое помогало Тиму временами надолго забывать, что Лора и дети далеко и нельзя определенно сказать, когда они вернутся, и вернутся ли вообще, что Рози обречена, и Лора, вероятно, уже знает это, как знает он, хоть они и не признавались в том друг другу. Но время от времени, нарушая это согласие, кто-то, порой под самым ухом, порой в такой дали, что Тиму приходилось напрягать слух, с лязгом и скрежетом скреб осколками стекла по стеклу.

Во-первых, мешала ревность, которая проявлялась в том, что он либо с остервенением стаскивал собаку с очередного стула или дивана, куда ее, конечно же, заманил Майкл, либо старался урезонить самого Майкла.

— Пойми, ее специально приучали не спать нигде, кроме как на полу или в ее корзинке. Ты сводишь на нет все, чего за последние месяцы от нее добилась Лора.

Но Майкл пропускал все резоны мимо ушей и мог, не смущаясь даже присутствием брата, подхватить собаку на руки со словами:

— Поди сюда, маленькая! Поди к дяде! — И она, с блаженным ворчанием, вздыхая, растягивалась у него на коленях.

Во-вторых, мешало обыкновение Майкла пить без конца, за которое, что только подливало масла в огонь, он никогда не расплачивался ни деньгами, ни похмельем. Раз они совершили сообща ночной обход местных баров и ресторанов, и Тим наутро проснулся с пустым бумажником и тяжелой головой, которую едва оторвал от подушки. Майкл же за завтраком бодро уплетал огромную яичницу с ветчиной, заедая ее бесчисленными ломтями поджаренного хлеба. Он больше не спрашивал разрешения выпить, а просто подходил к шкафчику, где хранились бутылки, и наливал себе сам или отдавал распоряжение Имаи-сан подать ему то, что он хочет.

— Несколько бледный цвет лица у этой влаги, — заметил он как-то, подняв к свету стакан, который дал ему Тим, и с неодобрением сощурясь на него, словно врач при осмотре больного. Тим с трудом удержался, чтобы не возразить: "Взял бы да купил когда-нибудь бутылку сам — прекрасная возможность получить более крепкое виски".

Мешали, наконец, бессчетные досадные мелочи: одежда, разбросанная по комнате для гостей; ванна, которую забыли ополоснуть за собой; пластиковый дождевик — в эти первые дни дождь принимался лить то и дело, — кинутый мокрым на пол то в одном, то в другом углу ("Куда могло подеваться письмо, которое я получил из Франции?" — твердил Майкл, ища пропажу по всему дому); газеты, наваленные под ногами; окурки, брошенные в камин или забытые на краю пепельницы и испускающие зловонную струйку дыма. Сущие пустяки, не стоящие внимания, уговаривал себя Тим, другое дело, если б не было Имаи-сан, которая, неслышно скользя по дому, наведет всюду порядок. Однако, сам аккуратный до фанатизма, он не мог без ненависти смотреть на этот беспорядок и, зная, с какой ненавистью смотрела бы на него Лора, чувствовал, что, мирясь с ним, в какой-то мере предает ее. Был случай, когда он увидел, как Майкл дает собаке молоко в мисочке для каши, из которой ела Рози и никогда не позволялось есть никому другому. Только тогда он не сдержал гнева и с криком:

— Слушай, побойся бога! — схватил стоящую на полу миску и подставил под кран, забрызгав себе водой костюм.

— А что? В чем дело?

— Это миска Рози!

Но тотчас ему подумалось — а не все ли равно? Рози, наверно, не придется больше ею пользоваться. Крепче стиснув миску, он мрачно загляделся на маленький водоворот над стоком раковины.

В другой раз Тим принимал у себя группу сановных японцев, с их рассыпающими мелкий смешок, щебечущими женами, и, к ужасу своему, увидел, что его братец вышел к гостям в тех же самых джинсах, которые были на нем в день приезда, и той же защитного цвета рубашке с распахнутым воротом. Неужели трудно было надеть костюм, со злостью подумал Тим, забыв, что ни в туго набитом рюкзаке, ни в чемоданчике, сделанном, судя по виду, из толстого и прочного картона, никакого костюма не было. А после только диву давался, глядя, как брат переходит от одного гостя к другому, и эти люди, ни в одном из которых Тиму ни разу не удалось обнаружить и тени очарования или способности поддаться чужому очарованию, внезапно преображались и из кукол, какими он знал их все эти годы, вдруг, словно по волшебству, превращались в живых людей. Блаженны чаровники, ибо их есть царствие небесное.

— Насколько лучше меня ты подходишь для такой работы, — удрученно сказал он, когда последний гость, мэр города, багровый от непривычного числа выпитых мартини, с трудом забрался в свой мерседес с шофером за баранкой, и братья помахали ему на прощанье со ступеней дома.

— Вероятно. Но лишь на один вечер. Второго я бы уже не вынес. Меж тем как ты, если не уйдешь в отставку, обречен выносить такое — или нечто подобное — до конца своих дней. — Как всегда, в спокойных словах Майкла была чистая правда без всякой примеси яда. Он изложил суть дела, и только. Но поздно ночью, когда замерцал вдали окаймленный пальмами берег, Тим спросил себя, отчего ценой стольких усилий он добивается куда меньшего, чем брат — без всяких усилий вообще.


Все три с половиной года, что Тим прожил в Японии, у него служил секретарем один и тот же человек — Мичико Курода. Называть ее "Мичико" он начал лишь последние несколько месяцев, после летних курсов, на которых остальные преподаватели-англичане, люди по преимуществу молодые и несемейные, с первого же дня по приезде сочли естественным, чтобы все называли друг друга по имени. Тим подозревал, что Мичико приняла это панибратское нововведение без всякого восторга — сама она, невзирая на неоднократные уговоры, по-прежнему называла его "мистер Хейл", Лору — "миссис Хейл", а именам детей по-прежнему неизменно предпосылала словечко "мастер" или "мисс".

Утром, когда он приезжал на работу, она уже сидела за своим столом и часто, когда он уходил, она еще подолгу задерживалась там. Он начинал увещевать ее: нет никакой срочности, то или иное дело можно отложить до завтра, — но она лишь невозмутимо качала головой, увенчанной глянцевым шлемом черных волос, которые плескались при этом туда-сюда, и говорила, что, право же, мистер Хейл, ей сегодня вечером совершенно нечем больше заняться, она не любит бросать работу недоделанной и пусть он не беспокоится о ней. Лора с язвительной колкостью высмеивала подобную преданность, — точно так же она высмеивала привязанность братьев друг к другу, — говоря мужу, а иногда и друзьям их семьи, что бедная девушка втайне влюблена в него, это всякому очевидно. Однако сам Тим всегда склонен был в этом сомневаться. Конечно, было бы лестно думать, что за внешним ледяным хладнокровием Мичико бушует пламенная страсть, но, если Лора права — а надо признать, что ревность неизменно обостряла ее нюх на подобные вещи, — тогда почему Мичико всегда выполняет свои обязанности с неприязненной расторопностью медицинской сестры, принужденной ухаживать за на редкость противным больным, страдающим на редкость противной болезнью? Она почти никогда не глядела ему прямо в лицо и почти никогда не улыбалась, разве что иной раз вздернет как-то чудно верхнюю губу, что тотчас придает ей сходство с испуганным зайцем.

В конце концов выяснилось, что прав он, а не Лора. Он узнал, что японка и в самом деле ему предана, восхищается им, уважает его — настолько, что в минуту крайней нужды в совете и утешении прежде всего подумала о нем. Однако влюблена в него она не была, и по той простой причине, что была влюблена в другого. Этот другой был молодой англичанин, физик, который работал в университете у легендарного профессора Юкава, а квартиру снимал в доме, где жила семья Курода — отец, мать и дочь, — лабиринте деревянных коробок, которые стояли под углом друг к другу, образуя в промежутках причудливой формы дворики и садики, у подножия горы, одиноко вознесшейся над широкой сетью многолюдных городских улиц. Старый генерал, отец Мичико, — Тим встречался с ним всего один раз, за изощренным обедом, съеденным в почти нерушимом молчании и поданным на стол обеими женщинами, которые сами не принимали участия в трапезе, — несколько лет после войны отсидел в тюрьме. Мать страдала каким-то заболеванием печени, от которого кожа у нее на лице отливала бронзой, а сама она сгорбилась и высохла. Обеднев, они стали сдавать наиболее отдаленные коробки в своем владении молодым людям, изучающим дзю-до, карате, дзэн-буддизм, и смотрели за тем, чтобы они были накормлены, с тою же невозмутимой и неприязненной расторопностью, с какой Мичико следила на работе за тем, чтобы все, чего требует Тим, было исполнено. Они обслуживали жильцов лишь в том смысле, в каком Тим обслуживал свою дворняжку, а Лора — пионы и азалии у себя в саду.

Фамилия молодого англичанина была Морган, и одевался он с потугами на корректность, что придавало ему среди других молодых жильцов — главным образом американцев, от которых он предпочитал держаться в стороне, — до смешного старомодный вид. Его костюмы, наглухо застегнутые даже в самый разгар летнего зноя, были плохо выглажены, покрыты масляными пятнами от езды на велосипеде и кусочков еды, оброненных пальцами, неловкими в обращении с деревянными палочками, а брюки пузырились на коленях. Когда он первый раз пришел к Хейлам, Тим и Лора одновременно поймали себя на том, что неприлично таращат глаза на оторванную подметку, которая болталась у него на ботинке, а он, к несчастью, заметил это, и его физиономия, и без того покрасневшая и набрякшая после поездки на велосипеде от университета к их дому, покраснела и набрякла еще больше.

В сущности, как не раз объявляла Лора, он был вполне милый молодой человек, а физик, по слухам, просто выдающийся. Но даже если бы Тим не знал из curriculum vitae Мичико, что Морган на тринадцать лет ее моложе — чего сам Морган, возможно, не подозревал, ибо, как столь часто бывает с немолодыми японками, ни минувшие годы, ни все перипетии, постигшие семейство Курода, не наложили отпечатка на внешность Мичико, — все равно представлялось маловероятным, чтобы эти отношения привели к чему-нибудь. Супругам же Курода это представлялось не только маловероятным, но и совершенно недопустимым. Две другие их дочери были замужем, любимый единственный сын погиб на Ивосиме, и они рассчитывали, что по мере того, как будут становиться все дряхлее и немощней, заботы о них и о доме, полном жильцов, возьмет на себя третья дочь, которой шел уже сорок третий год. Если теперь ей взбрела в голову сумасбродная мысль выйти замуж, то они вполне могут подобрать для нее в тесном кругу своих знакомых какого-нибудь вдовца хорошего происхождения и хорошо обеспеченного. Что же касается этого молодого человека, всякому ясно, что ничем хорошим, как в смысле происхождения, так и в смысле обеспеченности, он определенно похвастаться не может — и, что хуже всего, он не японец.

Все это не один, а много раз изливала на Тима Мичико, которая прежде никогда ничего не рассказывала о своей личной жизни; что генерал провел годы в тюрьме, Тим узнал от профессора-либерала, любителя посудачить. В результате он стал страшиться ее появлений в его кабинете, сопровождающихся отчаянно-сдержанной мольбой:

— Можно вас потревожить на минуточку, мистер Хейл?

Еще больше он стал страшиться ее визитов к нему в дом, иногда в сопровождении Моргана, который, потоптавшись в дверях у нее за спиной, садился и сидел почти безмолвно, тиская свои большие потные руки, а она говорила, говорила, говорила, негромко, настойчиво, неумолчно. Ей не хотелось, чтобы при этом присутствовала Лора — любой совет, исходящий от Лоры, она явно считала нестоящим. Лора быстро поняла это и, завидев Мичико, выскакивала из комнаты, ссылаясь на срочные дела в детской, на кухне, в саду.

— Почему, когда бы ей ни вздумалось прийти, мы всякий раз обязаны ее принимать? — снова и снова спрашивала она, и Тим снова и снова терпеливо объяснял, как ему жаль ее, и что, по японским понятиям, на работодателе лежит ответственность за личное счастье работника, и что ей больше не к кому обратиться. У него чрезмерно развито чувство долга, не уступала Лора и, конечно, была права. В большинстве случаев он творил благие дела не по доброте, не из любви или благодарности, а из-за этого самого чувства долга, неусыпного, неотвязного, словно постоянная зубная боль в душе. И был сам не рад тому, что это так, а не иначе.

На пятый вечер после приезда Майкла — они только что отобедали, и Тим скрепя сердце наливал брату еще одну рюмку бренди — в гостиную скользнула Имаи-сан и объявила:

— У дверей дама.

Теперь, когда не было Лоры, явиться без доклада в такой час могла только одна дама.

Перед обедом у братьев произошла легкая стычка, какие теперь предшествовали каждой их совместной трапезе.

— Ну, пойдем к столу, — сказал Тим, выпив второй мартини.

— Уже? — отозвался Майкл. — Нет, давай пропустим еще по одному. Куда торопиться?

Тим объяснил, что Имаи-сан будет спешить домой, нехорошо так долго ее задерживать, она опоздает на последний автобус, и он вынужден будет предложить ей отвезти ее на машине.

— Ума не приложу, отчего ты не заведешь живущую прислугу, — возразил Майкл. — Добро бы эта была бог весть какое сокровище, так ведь нет?

Тим встал, аккуратно поставил пустой стакан на поднос и устало, но терпеливо ответил:

— Вообще-то, по японским меркам, она как раз сокровище. К тому же найти прислугу здесь становится почти так же трудно, а держать — почти так же дорого, как у нас.

За обедом рука Майкла вновь и вновь тянулась к бутылке вина. Тим, который в одиночестве обычно не пил больше одного стакана и злился, что теперь, садясь за стол, они вдвоем каждый раз приканчивают бутылку, решил, что завтра предложит брату на выбор сакэ или пиво.

Майкл усердно пережевывал кусок мяса:

— Пережарила она бифштекс. Я смотрю, у нее вообще склонность все пережаривать.

Тим подавил желание отрезать в, ответ: "Если тебя не устраивает такая еда, отчего бы тебе не сводить меня как-нибудь вечером в ресторан?"

При видимой покорности и застенчивости Мичико умела проявлять безудержный эгоизм в достижении какой-либо важной для нее цели. Пока речь шла о незначительном — заботе о жильцах или о том, чтоб угождать Тиму, — она готова была жертвовать собой безропотно и безоглядно, но, когда речь заходила о существенном, приносить себя в жертву должны были другие. Сия неведомая дотоле истина открылась Тиму и Лоре сразу, как только японка решила обратить своего английского хозяина в советчика.

Сейчас, когда, потупясь, полуотвернув лицо, она неслышно просеменила в гостиную, она казалась истинным воплощением скромности и смирения, но Тим прекрасно знал, что присутствие чужого человека никоим образом не собьет ее с пути.

— A-а, это вы, Мичико! — воскликнул он голосом, в котором не слышалось ни малейшего удовольствия. Таким голосом он мог сказать: "A-а, это опять письма!" — когда она второй раз приходила к нему в кабинет с почтой. — Вы, кажется, незнакомы. Майкл, мой брат.

Прижав ладони к коленям, она склонилась в легком поклоне, и глянцевый колокол черных волос качнулся вперед, накрыв ей все лицо, кроме лба и кончика носа.

— Боюсь, я вас потревожила своим приходом в такой час.

— Нет-нет. Нисколько. Присаживайтесь. — Это сказал не Тим, а Майкл.

Не поднимая головы, Мичико искоса взглянула на Тима и осторожно присела на краешек дивана, плотно сдвинув колени и лодыжки и сложив на коленях, одну поверх другой, безжизненные руки. Она не начинала разговор.

— Выпьете что-нибудь? — предложил Тим, не из доброго расположения к гостье, которая явилась в дом незваной и некстати, а опять-таки повинуясь тому, что ему подсказывало неотвязно преследующее его чувство долга.

Она покачала головой.

— Нет, спасибо. Я не хочу, чтобы вы беспокоились из-за меня.

Не хочешь, тогда зачем было вообще приходить?

— Могу вам предложить кока-колу.

— Благодарю вас, нет. Серьезно, мистер Хейл. Зачем так беспокоиться.

Вдруг на диван плюхнулся Майкл — не на другой конец, а прямо рядом с нею — и, широко раздвинув ноги в потертых, линялых джинсах, с явным неудовольствием выстиранных для него сегодня утром Имаи-сан, оперся локтями о колени, любовно согревая в ладонях пузатый стакан с бренди. Он окинул японку оценивающим, но приветливым взглядом и, когда она наконец повернула к нему голову и взгляды их скрестились, улыбнулся своей невыразимо светлой улыбкой, бледно-голубые, как лед, глаза его потемнели и неожиданно потеплели. Помедлив, Мичико улыбнулась в ответ, и ее верхняя губа, подрагивая, приподнялась, придав ей сходство с испуганным зайцем.

— Так что у вас, милая?

— Простите?

— Вы чем-то обеспокоены, — Он наклонился к ней ближе, всем своим видом выражая сочувствие и заботливость.

— Мистер Хейл что-нибудь вам говорил про меня?

— Ничего. Решительно ничего. Но я же вижу. Вы чем-то огорчены. В чем дело?

Теперь она повернулась к нему всем телом, так что Тиму остались видны только узкая спина да покатые плечи. И негромко, скороговоркой принялась рассказывать ему все. Майкл, казалось, был весь внимание — он слушал, не прерывая ее ни словом.

— …мистер Хейл — ваш брат — говорит, что мне лучше выкинуть моего друга из головы. Иначе, как он считает, я недолгое время буду счастлива, зато после — очень несчастна. А так, он говорит, мне будет сначала трудно, но спустя немного я сама скажу спасибо, что не рассталась с семьей и не уехала из Японии. Это он так говорит. А по-моему… — Маленькая рука, неподвижно лежащая на коленях, вдруг всплеснулась, словно рыбка в последних, предсмертных судорогах, — …по-моему, он, быть может, неправ.

— Разумеется, неправ!

Тим в первое мгновение опешил и тут же рассвирепел.

— И разумеется, он будет давать вам такие советы, — продолжал Майкл. — Именно так он сам поступал всегда в своей общепризнанно образцовой жизни — очень осмотрительно, очень благоразумно. Но если вы сделаете, как советует он, вы, безусловно, не скажете себе спасибо за это в грядущие годы — какое там! Ничего подобного. Вы скажете: "Боже, какого же я сваляла дурака! Мне представился такой случай — редкий, единственный в жизни случай, — а я что? Я все испортила". Вот что вы будете говорить себе, а сами тем временем будете все больше и больше стариться, а родители ваши будут все больше дряхлеть, а забот у вас будет все прибавляться, и по уходу за ними, и по дому этому вашему.

Тим шагнул к ним, прижимая к груди дрожащую руку с пузатым стаканом бренди.

— Ты же не знаешь генерала, Майкл, и его жену. Не знаешь этого молодого человека — Моргана. Не знаешь толком и мисс Курода. Так?

— А мне и не обязательно знать. Ей-богу, Тим, ну о чем мы все сожалеем в жизни? Не о том, что мы совершили, а о том, чего не умели совершить, о том, что пропустили мимо, потому что попросту не хватило смелости протянуть руку и схватить.

Мичико, казалось, не слышала Тима. Она не взглянула в его сторону и когда снова заговорила, то так, будто он и не вмешивался в разговор. А между тем до сих пор она всегда жадно ловила каждое его слово, даже самое опрометчивое и пустое.

— По-моему, вы правы. — Она пристально посмотрела на Майкла — черные, с длинными ресницами глаза твердо встретили взгляд голубых; никогда она так не смотрела на Тима. — Надо быть смелой. Нельзя позволить себя запугивать. Мы живем в современной Японии, времена феодальной Японии прошли. Я имею право выйти замуж за кого хочу.

— Вот это молодец, так и надо!.. А теперь позвольте, я налью вам чего-нибудь выпить.

— Нет-нет. Я не пью! Никогда! Ни за что! Мистер Хейл знает. Я ни разу в жизни не брала в рот спиртного.

— Что же, значит, пора начинать. Самую малость. Каплю джина… — Майкл поднялся и стал наливать в стакан, — …а потом очень-очень много тоника и очень-очень много льда. Как раз то, что вам требуется в такую погоду.

Мичико захихикала, покачивая головой, так что ее волосы заплескались из стороны в сторону. Смотреть противно! Тим никогда раньше не видел, чтобы она так хихикала.

— Нет-нет! — Однако, когда ей протянули стакан, взяла его и поднесла к губам. Верхняя губа ее приподнялась. — Хм-м. Вкусно.

— Вот и давайте выпьем — за вашу теперешнюю решимость. — Майкл поднял свой стакан. — За любовь. А когда выпьем за любовь — за свадьбу.

Снова она захихикала, поставив стакан и прикрывая рот вялой рукой. И снова взяла стакан.

— За любовь. За свадьбу, — отозвалась она.

Когда она ушла, слегка нетвердой походкой и разрумянясь с непривычки, Тим гневно подступил к брату:

— Глупость страшная, эти твои советы, скажу я тебе!

— Ничего подобного! Ты до того связан условностями, до того осмотрителен, что просто беда.

— Ничего из этого не выйдет. И не может выйти.

— Да почему, черт возьми, не выйдет? Женщина она вроде бы достаточно разумная. Приноровится к жизни в Англии. А нет, так, возможно, он найдет себе здесь работу.

— Родители отрекутся от нее.

— Вздор! Это они только так говорить будут, что отрекутся. А дойдет до дела, до решающего шага — увидишь.

— Много ли ты знаешь о Японии и японцах.

— На то у меня есть чутье. И догадка. А они, как тебе известно, меня реже подводят, чем тебя.

Тим отошел к окну.

— Несерьезный ты человек, — проворчал он, глядя в залитый лунным светом высохший сад: опять забыл про поливку и шоферу не напомнил. Поникшие пеоны, выжженная трава, пересохший пруд, по дну которого несколько лилий протянули свои мертвые стебли с хрупкими оранжевыми дисками, — вся эта сушь за окном стала как бы неотделимой частью удушливой сухости, таящейся в нем самом.

Потом, в спальне, вглядываясь опять в серебристую глушь сада, он заметил, что с силой стучит кулаком по деревянной ставне, у которой стоит. Мичико с ее сложностями — как он мечтал избавиться от этого, сколько раз, измученный, восклицал Лоре: "Боже, до чего она мне надоела! Всецело поглощена собой — что за убийственное свойство!" Но сейчас, когда Мичико, со всеми ее сложностями, легко и безболезненно взял на себя Майкл, Тима душила иссушающая злость и обида. Продолжая колотить кулаком по доске — удары гулко разносились по деревянному дому, и внизу, лежа нагишом на кровати, где рядом прикорнула собака, их, несомненно, слышал Майкл, — он неожиданно вспомнил про шахматы, те, что в семь лет получил на день рождения от холостяка дядюшки, который мало что смыслил в ребячьих делах и оттого немного робел перед детьми. Отец пробовал научить его играть, и он послушно старался, как мог. Но отсутствие в мальчике как интереса, так и способностей к игре было столь очевидным, что отец вскоре отступился, и шахматы засунули подальше в шкаф, где хранились более увлекательные игры и забавы.

Там-то в конце концов и наткнулся на них старший брат, вытащил их из шкафа и стал учиться играть по самоучителю.

Не успел он это сделать, как младший мгновенно воспылал интересом к игре.

— Это не твои шахматы, а мои! — заверещал он, обнаружив, что произошло. — Дядя Роджер не тебе подарил их, а мне!

— Хорошо, тогда давай мы с тобой сыграем, — последовал ровный ответ.

— Нет! Не хочу я с тобой играть. Дай сюда!

— Ты к ним теперь даже не притрагиваешься.

— Отдай, говорю!

Слово за слово дело дошло до драки, из которой победителем вышел, конечно, Майкл.

Забирая себе то, что не нужно брату, Майкл неизменно добивался того, что ненужное становилось желанным.


Настало воскресенье, и братья отправились на дальнюю прогулку вдоль подножия горы. Тим, в костюме и при галстуке, взял в дорогу путеводитель — на случай, если они захотят осмотреть какой-нибудь храм, из тех, что неожиданно открываются взору в конце аллеи под сводом трепещущей зелени. Майкл был в своих мятых, линялых джинсах, в дешевой клетчатой рубашке с короткими рукавами, купленной с лотка на базаре, и в спортивных тапках.

До прогулки они поспорили, сперва о том, брать ли с собой собаку — Тим говорил, что она постоянно забегает в кусты, откуда ее не дозовешься ни свистом, ни окриком, и на это уходит все время, — а после, когда Тим взял ее на поводок, разгорелся новый спор.

— Не нужна ей эта штука, — сказал Майкл. — Я вчера ходил с ней гулять прямо по городу, и с ней не было никаких хлопот.

— В Японии всех собак водят на привязи. Таков закон.

— Ну и дурацкий закон.

— Уж какой есть. Нравится, нет ли, а надо. Вот отойдем подальше, где нет людей, тогда, конечно, спущу.

Буквально через несколько минут, когда они сошли с дороги и свернули на тропинку, Майкл стянул с себя рубашку и повесил ее на руку.

— Спускай теперь.

— Но здесь еще дома.

Не говоря больше ни слова, Майкл нагнулся и спустил собаку с поводка. Тим промолчал, превозмогая возмущение.

— Бедный звереныш! — Майкл остановился, наблюдая, как дворняжка заюлила по тропинке, перебегая с одной стороны на другую. Вдруг она взбежала по обомшелым ступеням, ведущим к убогому домику, присела, растопырив лапы, и оставила едва ли не на самом пороге большую зеленовато-желтую колбаску.

— Ах ты, черт! Ко мне, Триция! Ко мне! — В ответ на окрик сука подобралась к хозяину, заметая тропинку длинным хвостом, и припала к земле, когда Тим занес над ней поводок. Но стегнуть не успел — брат перехватил его руку.

— Она не виновата! Она не умеет отличать, где можно, где нельзя.

— Прекрасно умеет! Ее учили отличать.

— Бедная собачка! Видно, давно было невтерпеж. Ей можно посочувствовать.

— Что-то не в меру ты щедр на сочувствие.

— Подумай лучше, сколько гадости оставляют после себя двуногие. — Майкл показал рукой на жестянку из-под пива, ржавеющую в кустах. — Все, что нагадит Триция, скроется в земле и удобрит ее. А вот бумажки, консервные банки, пластиковые пакеты — шалишь.

— А ты подумай о людях, которые найдут эту красоту у себя на пороге.

— Так им и надо!

— За что?

— За то, что они двуногие уроды, а не симпатичные четвероногие вроде Триции.

Внезапно и разом до обоих дошла нелепость подобного довода, и они покатились со смеху.

Потом, на узком карнизе скалы, Майкл скинул с ног тапочки, скинул джинсы и растянулся на солнце. Тим посмотрел на длинное, узкое тело — Майкл, полузакрыв глаза, встретил его взгляд.

— Что ты делаешь? — Один раз Тим уже это спросил, когда Майкл стал расстегивать молнию на штанах, но не получил ответа.

— Отдохну немножко. Прожарю косточки. Сядь, посиди. Ну-ка! — Он похлопал по скале рядом с собой, и муравьи так и брызнули в разные стороны у него из-под ладони.

— Что так? Неужели устал?

Триция уже улеглась подле Майкла, свесив язык, бока у нее ходили ходуном после непрестанной беготни вверх и вниз по склонам.

— Я — нет. А вот Триция, возможно, устала. И потом здесь такая красота.

— Опоздаем к обеду.

— Эка важность!

— Имаи-сан сказала, что специально придет накормить нас. Она обычно не приходит по воскресеньям. Это она ради тебя. Нельзя ее задерживать.

— Да ведь еще не поздно.

— Скоро пять. Если мы хотим еще сделать крюк и пройти мимо храма…

— Ах, да пусть ее подождет! Садись.

Тим опять посмотрел на длинное, узкое тело, блестящее от пота, словно умащенное маслом. Его пальцы тронули было верхнюю пуговицу на рубашке — и тотчас отдернулись. Он неловко примостился на выступе скалы — так растерянный трезвенник усаживается на высоком табурете у стойки бара. Прищурясь, он огляделся по сторонам.

— Тебе, должно быть, там страшно неудобно. И страшно жарко. Почему ты не снимешь рубашку?

Тим покачал головой и отвернулся.

— Ты не умеешь получать удовольствие от жизни, Тим. Как это грустно. Разучился — как, впрочем, и многие другие. Тебя не радует этот вид… — Майкл показал вниз, где под склоном холма мерцал в знойном мареве город, — …не радует это дивное солнце, и запах сосновых иголок, и перекличка птиц друг с другом. Единственное, на что ты способен, — это сидеть и думать, что поздно, что к семи надо быть дома, иначе Имаи-сан придется ждать. Да какое это имеет значение?

— Для нее — имеет.

— Ты прекрасный человек, Тим. Но ох, до чего мне все это грустно.

Майкл закрыл глаза и, казалось, уснул. Тим наблюдал за ним, остро сознавая, как верно то, что он сказал, и, однако, не менее остро сознавая, что время бежит и что это приводит его в ужас. Он всегда жил с оглядкой на время, чего никогда не делал Майкл. Постоянно он поглядывал на часы, постоянно прикидывал, хватит ли времени выполнить ту или иную работу, постоянно старался определить, поздно ли сейчас или рано, успеет ли он куда-нибудь или опоздал.

Наконец Майкл проснулся, помаргивая от солнца, чей диск клонился все ниже к западу, а лучи пробивались сквозь деревья, ложась бликами на голые ноги человека и придавая им сходство с ногами фавна.

— Ах, хорошо! Ужасно хорошо! — воскликнул он и протянул худые руки высоко над головой, а потом, сев, — в ту сторону, где открывался великолепный вид. Дворняга при этом возгласе подняла голову и застучала хвостом по земле. — А ты что делал? Неужели так и не сдвинулся с места за все это время?

Тим качнул головой.

— Я размышлял, — сказал он. Но сказал неточно — на самом деле он лишь все глубже погрязал в трясину недовольства собой, презрения к себе.


Имаи-сан, судя по всему, не обиделась на них за опоздание, хоть непременно обиделась бы, если б к обеду опоздали не Тим и Майкл, а Тим и Лора. Встретив гостя на первых порах враждебно, она теперь сама спрашивала каждый день, не нужно ли ему что-нибудь постирать и, забывая лишний раз вытереть пыль в хозяйской спальне — благо, что Лоры не было, — каждый день неукоснительно наводила блеск в комнате Майкла.

После первого блюда Майкл закурил сигарету.

— Ты что, больше ничего есть не хочешь?

— Хочу, конечно. После эдакого похода я нагулял себе зверский аппетит. Но разве нельзя сперва подымить?

— Имаи-сан…

— Да не волнуйся ты, милый. Главное — не волнуйся! Имаи-сан вполне довольна.

И — что задело Тима больней, чем сама сигарета, — очевидно было, что это утверждение справедливо. Он услышал, как прислуга на кухне что-то напевает сама себе, прежде он такого за нею не замечал — голосок ее не без приятности выводил пятитонный мотив народной песенки, которую он неожиданно для себя откуда-то знал, только не помнил откуда.

Спустя немного Майкл бросил недокуренную сигарету за каминную решетку.

— Нельзя все время торопиться, — сказал он мягким, ласковым голосом, словно наставляя ребенка.

— У меня столько дел.

— Да, я знаю. Надо стараться брать на себя поменьше.

— Каким образом?

— Отбрыкивайся.

— Легко сказать. Невозможно сбрасывать с плеч нагрузки и обязанности с той же легкостью, с какой ты сбрасываешь с себя одежду.

Машинально Тим встал со стула, подошел к камину и достал оттуда тлеющий окурок. Потом подошел к окну и швырнул его в темноту, на миг озарив ее дугообразным дождем искр.

— Извини, глупо с моей стороны, — сказал Майкл, но тон его говорил, что это со стороны брата глупо обращать внимание на такие мелочи. — Забыл, что ты не любишь, когда я бросаю в камин сигареты.

— То есть не люблю, когда ты бросаешь горящие сигареты. От них потом такая вонь.

— Ну да, конечно.

После обеда Майкл подошел к винному шкафчику и нагнулся за бутылкой бренди.

— Тебе налить глоток? — Они поменялись ролями — теперь обычно Майкл приглашал хозяина дома выпить.

Тим покачал головой. Он был уверен, что не выдал свою досаду, однако Майкл обернулся, подняв брови.

— Но ты не против, если я выпью глоток?

— Нет, что ты. Сделай одолжение.

— Бедняжка Триция. Совсем извелась, шутка ли — столько прогонять за обезьянами, а они знай себе лопочут где-то наверху. Поди сюда, моя хорошая. — Он опустился на диван, поставил стакан рядом и похлопал себя по колену. Собака немедленно вскочила и, скребя лапами по полу, тщетно попробовала взобраться на диван. Майкл, смеясь, подхватил ее на руки, и снова она тихонько взвизгнула, то ли от боли, то ли от удовольствия, — возможно даже, и от того, и от другого разом. До того как приехал брат, Тим никогда не слышал, чтобы она издавала такие звуки.

Тим взял книгу и уткнулся в нее, чтобы лишний раз не растравлять себя зрелищем того, как собака, устроясь у сгиба братниной руки, будет мести хвостом по покрывалу из японской камки, которое они с Лорой выбирали так долго и купили так дорого. Он теперь редко когда брался за книгу ради собственного удовольствия. На будущей неделе ему предстояло читать лекцию в Японской ассоциации преподавателей английского языка, и ее темой его попросили сделать творчество Марка Резерфорда — автора, которого он никогда не читал и о существовании которого до сих пор имел лишь смутное представление.

Майкл издал довольный вздох, дальше вытянув ноги, глубже уйдя головой в подушки, и дворняга отозвалась не менее довольным урчанием. Два эти звука, исходящие один от брата, другой от собаки, вызвали у Тима все то же привычное ощущение, будто где-то внутри его черепа, в самой его сердцевине, кто-то царапает по стеклу острыми осколками стекла. Но почему? Что в них было такого, в этих звуках, чтобы вывести его из равновесия? Все всегда поражались его умению сосредоточиться, отключиться от окружающего — писать деловые отчеты в Лондон, когда под боком визжали и куролесили дети, а Лора слушала музыку.

Раздвижная дверь покатилась в сторону, и из-за нее показалось лицо Имаи-сан, не молодое и не старое, поникшее на непомерно длинной шее. Глаза ее обратились не к хозяину, а к Майклу.

— К вам дама. — Странно, что они не слышали звонка. Возможно, Мичико вошла в дом сама, так как дверь до ночи оставалась незапертой, а возможно, столкнулась в дверях с прислугой, когда та собралась уходить.

— Дама? Какая такая дама? — спросил Майкл.

— Это может быть только Мичико, — отозвался Тим.

Имаи-сан ниже склонила голову.

— Курода-сан.

Войдя в комнату, Мичико, как и прислуга, первым делом обратилась к Майклу. Можно было подумать, что хозяин здесь он.

— Вы простите меня за беспокойство, — проговорила она полным притворного смущения голосом, так уже хорошо знакомым Тиму.

— Что вы, пожалуйста, — ответил Майкл, сразу входя в роль доброго дядюшки, которую она теперь отвела ему в своей личной драме и которую до сих пор играл Тим. — Куда желаете присесть?

По обыкновению, она остановила свой выбор на стуле с прямой спинкой и села, по обыкновению сдвинув колени и лодыжки и сложив на коленях, одну поверх другой, безжизненные руки.

Тим пристально смотрел на нее, пока она не поняла, что пора как-то отозваться на его присутствие. В прежнее время она обычно столь же оскорбительно медлила, раньше чем отозваться на присутствие Лоры.

— Добрый вечер, мистер Хейл.

— Добрый вечер, Мичико.

Она почуяла неладное.

— Я надеюсь, вы не сердитесь, что я к вам пришла в воскресный вечер?

— Я рад вам в любое время. — Он ответил так, как в подобных обстоятельствах ответил бы ее соотечественник. Ледяная вежливость тона придавала словам, которые говорились вслух, прямо противоположный смысл. Но Мичико смешалась всего на мгновение.

Она круто повернулась всем телом, так что Тиму, как в прошлый раз, осталась видна только ее спина — костлявые лопатки торчали из-под тонкой кофточки, на хребте легко было пересчитать все позвонки, — и, обращаясь к Майклу, начала:

— Мистер Хейл, у меня сегодня ночью появилась одна мысль. Вы, возможно, сочтете, что это дикая мысль. А мне кажется, что, пожалуй, нет. Я хочу, чтобы вы помогли мне. Может быть, я сошла с ума, может быть, эта мысль безрассудна, но, как принято говорить у вас в Англии, риск — благородное дело.

— Что же это за мысль? — спросил Майкл мягко, теребя пальцами ухо спящей дворняги.

И она рассказала, не ему с братом, а ему одному — Тима опять словно бы вовсе при этом не было. Если бы только Майкл согласился поговорить с ее отцом — просто поговорить, просто объяснить, как он смотрит на этот брак. Он убедит отца, она уверена. Ее отец — человек жесткий, упрямый человек, и все же она не сомневается, что мистер Хейл — посторонний, который не выиграет ровно ничего, если к его совету прислушаются, — мистер Хейл, с его умом, с его удивительным, удивительным обаянием (в этом месте она чуть покраснела), сумеет заставить его взглянуть на вещи иначе. Или она слишком многого просит? Может быть, он все же сочтет возможным?..

— Что ж, отчего не попробовать, — согласился Майкл. — Риск, как вы говорите, верней, как у нас говорят, — благородное дело. Не знаю, правда, как старик посмотрит на то, что совершенно посторонний человек вмешивается в семейные дела. Но если вы полагаете, что это может как-то помочь делу…

— Вы можете помочь делу, я уверена. Уверена. Не спрашивайте почему, но такое у меня чувство. — Когда она произнесла это "вы", руки ее опять всплеснулись, как рыбки, когда они бьются в предсмертных судорогах.

Ее отец, продолжала она, до вторника уехал в Токио. На "встречу ветеранов" — при этих словах в воображении Тима возникла картина: генерал в кругу таких же, как он, надменных японцев предается воспоминаниям военных лет и строит планы на будущее, когда вся эта трескотня о демократии по-американски станет тленом и быльем порастет. Может быть, в среду Майкл зашел бы к ним вместе с нею? Ей удобно любое время, когда удобно ему. О том, что удобно Тиму или делам на работе, не было сказано ни слова.

Майкл назначил тот час, от возвращения брата домой и до обеда, когда он совершал наиболее опустошительные набеги на винный шкафчик.

После того как Мичико ушла, приподняв верхнюю губу, когда прощалась с Майклом, и сдерживая в ней дрожь, когда прощалась с Тимом — возможно, вдруг осознала, что лишилась его покровительства и задумалась, не пригодится ли оно ей еще когда-нибудь в будущем, — Майкл с улыбкой обернулся к Тиму:

— Как ты думаешь, я в самом деле смогу чего-нибудь добиться?

— А ты как думаешь, сможешь ли в самом деле чего-нибудь добиться?

Майкл пожал плечами.

— Возможно. Да. А что? Я недурно умею склонять людей на свою сторону.

— Очень даже недурно, я бы сказал.

— Ох, Тим! — Майкл обхватил брата за плечо и притянул его к себе; его смех, звонкий, заразительный, вырвался из открытых окон и разнесся по саду.


Наутро, после стольких дней засухи, полил дождь. Огромные желтые диски больше не лежали, разлагаясь, на дне пруда, а плавали по его поверхности. Трицию приходилось насильно выволакивать наружу, она сопротивлялась, скребя лапами по деревянным половицам, и в смятении делала свои дела единым духом. Непрестанно раздавались раскаты грома, словно в каком-то храме прямо над головой били и били в гонг. Глядя в окно из кабинета, Тим увидел, как по зубчатым кручам горы ярким пламенем полыхнула молния.

Когда он пришел домой, Майкла не было. Имаи-сан, к которой он обратился с вопросом, сказала: "Вышел", и больше от нее ничего нельзя было добиться. Она стояла с утюгом и гладила джинсы и защитного цвета рубашку. Утром она без разрешения дала Майклу носовой платок, принадлежащий брату, — Тим едва сдержался, чтобы не сделать ей выговор. Когда Майкл бывал рядом, валялся врастяжку на диване, зачастую со стаканом в руке, а у него под боком похрапывала дворняга, Тим ловил себя на мысли, что хорошо бы брат был где-то еще — в саду, у себя в комнате или даже (хотя он и редко признавался себе в том) в другом городе, в другой стране. Но сейчас, когда он подсел к окну, струящемуся потоками дождя, с "Революцией на Таннерс-лейн" (как это может быть, чтоб неизвестные горести диссидентов представляли какой-то интерес для японцев, если они не представляют ни малейшего интереса для него самого?), в нем вдруг возникло близкое к смятению чувство потери оттого, что рядом нет брата. Он положил книжку на колени; посмотрел в окно. Над забором, подпрыгивая, проплыл яркий бумажный зонт, похожий на исполинский пион. Нет, это не Майкл.

Тим встал и пошел по узкому коридору к комнате для гостей, почти убедив себя, что Майкл может оказаться там — увлекся, пишет или даже уснул. Но в комнате никого не было, и, лишась своего обитателя, то на удивление неугомонного, то нерушимо безмятежного, она выглядела еще более сиротливо, чем пустая комната Рози наверху. Тим стал посередине, сжав руки, и слегка передернулся, точно от озноба, несмотря на давящую, липкую грозовую духоту. И тут увидел на смятом постельном покрывале открытую тетрадь. Видно, Майкл лежал на кровати и заносил туда свои шаблонности.

Не разжимая рук, Тим медленно приблизился к кровати и, с силой разняв руки, с бьющимся сердцем протянул одну вперед. Он начал читать:

"…эти нелепые и жалкие попытки добиться порядка, когда всякая жизнь по природе своей столь беспорядочна. Собачий помет на пороге, сигарета в камине, газета на полу — все это для него точно гвозди, забитые в ладони и ступни Христа".

(Тим вдруг почувствовал, что это ему самому вколачивают гвозди в ладони и ступни.)

"Нет, я люблю его, и он, по-моему, меня любит. Но кажется, я больше здесь не выдержу — ни дня, ни часа. Примешь ванну, и слышишь, как он уже зовет Имаи-сан мыть ее. (В воскресенье я слышал, как бедняга драит ее собственноручно.) Выкуришь сигарету — он моментально опорожняет пепельницу. Уронишь на пол "Таймс" — он сразу поднимает. Полежишь на кровати — он тотчас поправляет покрывало".

(Непроизвольно рука Тима потянулась одернуть покрывало, другая держала в дрожащих пальцах тетрадь.)

"Он, в сущности, равнодушен к еде, она интересует его лишь как средство поддерживать жизнь в теле. За двадцать минут он успевает запихнуть в себя все дочиста и раздражается, когда я не могу или не хочу за ним угнаться. Удивительно, как его только не вырывает после того, как он нажирается с такой скоростью".

(Тим почувствовал, как у него к горлу подкатывает тошнота; усилием воли он подавил ее.)

"Спиртного он не признает — так, разве что стаканчик для бодрости после утомительного дня на работе. И вот у нас каждый вечер начинается борьба — кто кого? Мне хочется не спеша выцедить перед едой три-четыре стаканчика джина — куда торопиться? Ему же не терпится поскорей опрокинуть один — или в крайнем случае два — и поскорей набить себе живот".

(Тима вдруг неудержимо потянуло выпить что-нибудь похолодней и покрепче. Он прямо-таки ощутил трясущейся нижней губой ледяное прикосновение стакана.)

"Он влез во все эти многочисленные дела и обязанности, намотал их на себя и задыхается, как задыхается в этих наглухо застегнутых и слишком тесных для него костюмах и жутких галстуках, которыми обматывает себе шею чуть ли не до удушья".

(Галстук удавкой впился ему в шею; костюм, рубашка под костюмом, белье под рубашкой стали слоями повязки, наложенной на гнойную рану.)

"Он делает так много, что, в сущности, не делает ничего. Он так много раздает — свое время, деньги, самого себя, — что, в сущности, не дает ничего никому. Мне и смешно глядеть на него, и хочется плакать. Просто не знаю, что из двух выбрать".

(Тим опустился на кровать. Из-под слякоти, которая затянула ему нутро, что-то поднималось наверх, как поднялась наверх вода с пересохшего дна пруда, вдохнув жизнь в хрупкие оранжевые диски и пустив их в плавание по своему лону, — но были то слезы или смех, он не знал.)


— Ах ты, господи! Да — знаю, знаю, знаю: слишком поздно пришел, а Имаи-сан нужно поспеть на последний автобус, а мясо будет пережарено еще больше обычного… Но все же я должен выпить что-нибудь и сменить ботинки и носки. — Майкл нагнулся к винному шкафчику; Тим слышал, как у него хлюпало в ботинках, когда он торопливо прошел по комнате — значит, на ковре останутся грязные следы, а его лишь незадолго до отъезда Лоры и детей отдавали в чистку. — В такой ливень зонт и дождевик — не спасенье, ботинки все равно промочишь, и даже штаны до колен. — Он лил и лил джин, пока стакан почти не наполнился, а бутылка почти не опорожнилась, и тогда глотнул, не разбавляя, глотнул еще раз и еще. Глаза его увлажнились.

— Вот так, — сказал он. — Так-то лучше. Гораздо лучше. — Он снова поднес было стакан к губам, но тут его взгляд упал на брата. — Что с тобой?

— Ничего. А что?

— Да выглядишь как-то… как-то странно.

— Правда? — Тим прикрыл глаза ладонью, как бы пытаясь заслониться от этого испытующего взгляда.

— Так, будто у тебя дурные новости. Или чувствуешь себя неважно.

— Новостей никаких нет, ни дурных ни хороших. А чувствую я себя как всегда, ни лучше ни хуже. Может быть, это просто оттого, что мне есть хочется.

— Бедный. Не терпится набить себе живот. Ничего, я тебя задержу всего на минуту.

Набить живот — царапнуло по стеклу острым осколком из того дневника. Тим подошел к окну и посмотрел на пруд. По дискам водяных лилий, уже не оранжевым, а зеленовато-желтым, как желчь, молотили дробины дождя — с такой неистовой силой, будто задались целью пробить их насквозь.

— Ты где это был? — не оглядываясь, спросил он после долгого молчания.

— В агентстве "Японских авиалиний".

Вода, черная и тяжелая под бурым небом, словно металл, все шире выступала из берегов по окружности пруда.

— В воздушном агентстве?

— Погодка расходилась всерьез, так что, пожалуй, пора мне опять сниматься с лагеря. Я раскутился — подумал, что могу себе это позволить после того, как ты столько дней не давал мне тратить ни гроша. Купил себе билет до Манилы. Есть у меня там знакомый — то есть знакомство-то у нас самое шапочное. Как бы то ни было, сам он американец, преподает то ли социологию, то ли еще что-то в этом роде и просил, чтобы я непременно к нему наведался, если окажусь в их краях. Несомненно, он будет удивлен тем, что я решил поймать его на слове. Впрочем, он, кажется, славный малый — скучноватый, правда, но ничего, славный. Я рассчитываю, что можно будет пожить у него недельку-другую, на бесплатном пансионе.

Тим все еще не оглядывался.

— И когда ты едешь? — За шумом дождя, барабанящего по стеклу, его голос звучал совсем слабо.

Рука Майкла крепко и вместе с тем мягко, почти ласкающе сжала ему плечо.

— Завтра надумал, старина.

— Завтра! — Тим резко обернулся.

— Что, очень уж внезапно? Но ведь ты меня знаешь. Я люблю действовать по внезапному побуждению. Ты не подумай, мне было у тебя замечательно. И конечно, я буду жалеть, что так и не выбрался в Нара, как у нас с тобой было намечено. Зато без меня тебе будет куда проще справляться со всеми твоими нагрузками и всеми обязанностями — что ни говори, одной заботой меньше. Разве нет?

Тим опять посмотрел в сад: то, что ему рисовалось в воображении и, как он говорил себе, никак не могло произойти на самом деле, все-таки произошло. Диск одной водяной лилии развалился надвое под дробинками дождя, и в том месте, где он лопнул, как бы открылась рана, розовая в середине и зеленовато-желтая, словно от гноя, по мясистым краям.

Он обернулся, утратив от бешенства дар связной речи.

— А она?.. Девушка?.. Как же с ней?.. С твоим обещанием?.. Ты обещал…

Брат посмотрел на него изумленно и озадаченно.

— Девушка? Какая?

— Мичико. Мичико Курода. Ты же сказал. Дал слово. Насчет отца. Она полагается на тебя.

Без тени смущения Майкл беззаботно рассмеялся и поднял стакан.

— Ну, с отцом за меня можешь поговорить ты. В конце концов, это твой знакомый. И потом, твои слова имеют вес, за тобой как-никак стоит Британский совет, шутка ли. Меж тем как я — так, никто.

— Ты ведь знаешь, что я… И не ко мне она… а к тебе… Это ты должен…

Майкл опять рассмеялся, звонко, заразительно.

— Вздор, мой милый! Тебе просто не хватает уверенности в себе. Ты с этим делом сумеешь справиться куда лучше моего. — Вновь рука его тронула плечо брата и подтолкнула Тима к дверям столовой. — Неужели ты правда расстроился из-за того, что я уезжаю так внезапно? Да? Но ты же знаешь меня. Живу, как птаха небесная. Поклюю немножко в одном саду — и упорхну клевать в другой, хотя и в первом осталось много сочных червей. В этом весь я. И ты это знаешь, Тим.


К утру дождь перестал, но по-прежнему кругом томительно ощущалось его незримое присутствие. Ноздри обоняли его в воздухе, кожа хранила следы его прикосновений, мягких и влажных, ухо ловило его шум в журчании вод, сбегающих по горным склонам, и в плеске рек и бесчисленных каналов, вышедших из берегов. Повсюду изумрудными мазками зеленел мох: у подножия деревьев, на ступеньках храмов, по садовым оградам, по заборам. Он, конечно, всегда был здесь и только дожидался дождя, чтобы явить себя глазу — так в комнате предметы внезапно возникают из темноты, стоит лишь нажать на выключатель, — и все же Тим дивился, глядя на него.

Майкл блаженствовал, сидя с собакой на коленях в тяжелой кондиционированной машине. С улыбкой на длинных, тонких губах он поглядывал то на прохожих, то на дворнягу, пропуская сквозь пальцы шелковистую шерсть у нее на ушах. На Тима он взглядывал редко, да и то всего на мгновение. Говорили они мало.

— Надеюсь, что ты получишь хорошие вести о Рози.

— Спасибо. Но что-то мало верится… Похоже, сомнений нет… — Тим обнаружил, что с той минуты, как заглянул в книгу шаблонов, может разговаривать с братом лишь вот такими обрывками фраз. Как будто это не он, а их отец после того, как его первый раз хватил удар.

Мурлыча что-то себе под нос (Тим узнал печально замирающий мотив народной песенки, которую напевала сама себе на кухне Имаи-сан, и вновь тщетно попытался припомнить, при каких обстоятельствах услышал его впервые), Майкл накрыл руку Тима своей тем же привычным, любовным и покровительственным движением, только сейчас это прикосновение почему-то стало пустым и холодным, и от него сделалось тоже холодно, даже в такую жару. — Не унывай.

— А я и не думаю унывать.

— Правда? — Он опять замурлыкал песенку. Потом сказал: — Бедный Тим. Не взваливай ты себе на плечи так много. Что за ужасное, пуританское чувство долга!

— Каждый из нас таков, как он есть.

— Ох, святые слова!

Они приехали на вокзал, где Майклу предстояло сесть на экспресс до Токио. Он пошарил по карманам, вынул бумажник, заглянул в него. И рассмеялся добродушно, весело:

— Будь ангелом, как всегда, одолжи мне две-три тысчонки. Не хочется трогать еще один аккредитив, а с другой стороны, перекусить в поезде и взять такси в аэропорт как раз хочется.

— Бери уж лучше десять тысяч.

— Зачем, это слишком много!

— В Японии все очень дорого.

До Майкла, казалось, не дошел скрытый смысл этого замечания, и Тиму, как ни странно, это было приятней, чем если бы он дошел.

В полном молчании они двинулись сквозь толпу по перрону, дворняга — за ними.

— Ждать тебе, во всяком случае, не придется, — проговорил наконец Тим. — Поезда, было бы тебе известно, здесь всегда ходят точно по расписанию.

— Слыхал. Важно то, что тебе не придется ждать. Я же знаю, сколько у тебя дел. И ты всегда терпеть не можешь ждать. Я-то могу, меня это не трогает.

Поезд прибыл точно, минута в минуту.

— Какие узкие вагоны!

— Да, колея здесь уже, чем в Европе. Есть забавная история о том, как это получилось, но, если я сейчас начну ее рассказывать, ты только опоздаешь на поезд. Ну же, скорей!

— Тим, дорогой! Тысячу раз спасибо!

И вдруг Майкл сделал нечто неожиданное, поразительное — такое, чего не делал никогда, даже в детстве. Он обхватил брата обеими руками и, приблизив к его лицу свое, крепко чмокнул в губы. Потом перевел дыхание, коротко засмеялся и вскочил в вагон. Тим стоял оцепенев.

Паровоз дал свисток, звук его замер в воздухе — удивительно похоже замирал голосок Имаи-сан в конце той народной песенки. Поезд заскользил вперед, и Майкл, стоя у окошка, все махал, махал, махал рукой. Повсюду кругом люди махали вслед поезду: махала старушка, так что рукав ее темно-серого кимоно съехал к плечу, обнажив иссохшую руку; махала стайка школьников, у многих из них были в руках флаги; махали, хихикая и грациозно покачиваясь, две молоденькие девушки. И только Тим не махал.

Вдруг что-то рвануло у него из руки конец поводка, и в тот же миг Триция устремилась вдоль перрона, с невероятной быстротой проносясь под ногами у людей. Но ей не поспеть было за набирающим скорость поездом. Из последних сил она мчалась все быстрей, быстрей и внезапно, там, где платформа обрывалась, в растерянности стала. Посмотрела вдаль, неуверенно отбежала на несколько шагов назад, опять подбежала к тому месту, где обрывалась платформа, потом задрала голову и протяжно завыла. И смолкла.

Никогда раньше Тим не слыхал от нее ничего подобного, никогда ничего подобного ему не было суждено услыхать от нее и после. То был совершенно человеческий вопль, в нем слышалась такая нестерпимая боль утраты, столько тоски и сожаления, и почудилось ему, будто этот вопль исходит не от дворняги, а пробивается откуда-то из самой глубокой глубины забитого пылью вместилища, которое есть он сам.

Загрузка...