В городе этом1, от благородного прошлого, кроме славных воспоминаний ганзейской героики и пышных операций довоенного времени осталась железная поросль гавани и традиция ежедневного дождя. Казалось облачный купол, защищавший именитое скопище складов, верфей и пакгаузов на период их консервации (жители со свойственной их народу упрямостью были убеждены, что это именно консервация, хотя, пожалуй, и долговременная), облачный колпак, проливал тихие и меланхолические слезы над отшумевшей славой, умершим шумом и отзвеневшим колокольчиком биржи.
Ганзеец оживал только осенью, быстро отцветавшей деятельностью операций Экспортхлеба. Месяца на два воспоминания становились действительностью, потом глохли, глухая крапива безделья затягивала собой ячейки торговли и небо, которое только что плакало от умиленья, теперь возвращалось к исполнению своих прямых обязанностей, оплакиванию разбитых надежд, невозродимого прошлого.
Затихала и жизнь Советского Консульства, где молодой инвалид Гражданской войны, искупал свое упорное непослушание врачам, жизнью, спокойствие которой, для него было принципиально нестерпимо2. Он не жаловался, потому что жаловаться было не на что: в его годы такое назначение было слишком почетно. Он не пытался просить перемещения: попытки вернуться к темпу СССР неизменно кончались клинической койкой на разные сроки с последующим поражением в правах того или иного внутреннего органа. Он считал себя пребывающим в консервации и бессознательно отмечал карандашом гранки «Известий», доводившие до его отдаленного сведения торжества по восстановлению производства на том или ином заводе, участь которого еще недавно была похожа на его состояние.
Город к нему не приставал, как вода к маслу или зерно к элеватору. Дождь не казался традицией и, за домоседством, воспринимался им только в порядке многоголосого хитросплетения, никак не доводившегося до всеразрешающей стретты3. Консул когда-то собирался стать композитором, но потоки времени смыли это обстоятельство его биографии. От прошлого осталось только пристрастие к звуковым впечатлениям и построению по кругу. Голос собеседника отличался музыкальной вкрадчивостью, было начало лета, бумаги в папке даже не перекладывались, а дождь подражал регулярности пасторской проповеди.
Тоненькая полоска золота, обведенная вокруг пальца руки, лежавшей на столе, была гравирована в виде змейки, бессильной проглотить собственный хвост, а разговор, повторенный неоднократно в последние два месяца, вновь завершал свой круг, возвращаясь в исходное положение и перерождался в чистый монолог просителя, чему (консул это знал до зевоты) судьбой было предопределено обратиться в исповедь.
Он сделал попытку отклонить от себя пасторские обязанности.
– Это у вас такое обручальное кольцо. Какая странная мысль.
– Змейка? Нет. Вы думаете, что оно обручальное, потому, что не продано.
– В нем слишком мало весу для этого. Да и отыскалось недавно, хотя завелось давно. Во времена моей антропософии. Когда я был мальчиком-москвичом и членом Общества Свободной Эстетики. Золото тем хорошо, что может ни с чем не соединяться, знаете. Лежит сколько хотите в земле и ни с чем не дает реакции. Его ценят за это. Я такой же, господин консул. То есть я всегда хотел быть таким, а если Вы мне поможете в моем деле, то таким и буду. Я знаю, что сейчас последнее слова за Вами. Я не хочу Вас обманывать. Я всегда говорил Вам правду. Я знаю, что Вы навели справки и знаете, что это так. А если Вы еще не все знаете, то я сам скажу…
Никто не входил, никто не звонил и исповедь оказалась неотвратимой.
В Университете его любили все коллеги. Он от природы умел быть приятным. Он не поражал ничем и никого не трогал. Он легко воспринимал, что от него хотели бы слышать, и говорил именно это. Без намека, он угадывал, какой его поступок будет приятен окружающим, и поступал именно так. Он ничего не хотел для себя – всего у него было довольно, ему было приятно знать, что он ни от кого не зависит и никому ничем не обязан, а все считают его очень хорошим человеком.
На войну он пошел не добровольцем, а по призыву. В кавалерийском полку, где его устроили, он сделался всеобщим баловнем и скоро пошел по ступеням штабной иерархии. Революция застала его уже в одной из канцелярий штаба фронта4. Канцелярские солдаты именно его избрали своим делегатом. В комитете было тоже хорошо. Старое начальство, то есть генералы и полковники с мальтийскими крестами Пажеского Корпуса, кажется, были чем-то недовольны, но он скоро перестал их замечать; они уже не имели для него значения.
По Университету он помнил названия политических партий и кое-что из их программы. Приходившая на фронт литература обновила его познания. Он защищал точку зрения большинства своих слушателей и ни в какую партию не записывался, чтобы ни с кем не ссориться. Он был беспартийным и все его считали своим.
Только один делегат не поддавался общему чувству. Ремонтной мастерской автобазы5. Он не отводил и не дискредитировал. Даже не спорил. Только смотрел на него особенными глазами. Молча. Даже нельзя было понять, что это выражало. Только становилось очень неловко и с этим солдатом сговариваться бесполезно. Странно, что когда выбирали на Демократическое Совещание, делегат Ремонтной Мастерской голосовал с остальными. Постановление было единогласное и он подошел его благодарить, потому что, по правде сказать, он думал, что этот будет против его кандидатуры. Подошел, тот опять посмотрел и никакого разговора не вышло.
В Петрограде оказались влиятельные знакомые. Устроили от фронта. Войны уже не было и это было прилично. На родину. В Москве. Там было страшно и хорошо. Он был молод тогда и, вообще тогда все позволялось. Впрочем и при всяких иных обстоятельствах он любил бы только ее и женился бы только на ней. Он знает, что и в мирное время никто не попрекнул бы его, что она маленькая балерина, даже первая от воды6, даже так. Впрочем ему было все равно. Все было – все равно.
Конечно, был и в комитете. Всем надо было быть в комитетах. Его выбирали. И опять все было очень спокойно, душевно и хорошо. Но опять, опять был один человек, который смотрел на него темп самыми твердыми и непонятными глазами. Он пробовал выяснить. Невозможно. А потом Октябрь.
Он был в сущности даже не нейтрален. Он сидел в комитете. Он даже готов был идти драться и не за юнкеров, конечно. Ждал только слова. Ему не сказали. Ушли без него. Навязываться было нетактично и потом… Но это вероятно была нервная мнительность. Ему показалось одно время, что все его товарищи по комитету смотрят на него этим взглядом, которого он до сих пор не понимает, хотя… Только потом этого не было. Все стало почти по старому. Но жить как-то стало уже труднее.
Квартира сократилась до одной комнаты. Вещи убывали в числе с большой скоростью. Он думал только об одной кушетке. На ней, как Робинзон на острове прошлого, обитала его милая, маленькая жена. Он все силы клал, чтобы сохранить этот клочок твердой почвы. Он не боится лишений – как никак, а год в боях, да год в Пинских окопах… Но она. Чужое страданье всегда чувствуется острее. Особенно такого человека. И потом – он видел, как на его глазах менялись люди. Быстро. Он не менялся. Не смейтесь – как золото или благородный газ – гелий. Она тоже. Но для нее была опасность, а этого он не хотел. Она не должна была меняться, терять себя. Он был ответственен за это. Его нельзя осуждать. Многие это делали и теперь у них все хорошо. Он поехал за продуктами для учреждения. На Украину. Он, конечно, выполнил поручение и все было доставлено в Москву. Но сам остался. Это никому не вредило, а для них имело огромное значение. Ведь и в Раде были свои люди, а он юрист, к тому же, хотя коммерческое образование не получил, но коммерсантом оказался не из плохих. Это известно и господину Консулу. Наследственность, должно быть.
Вернуть жену к тому, что было в Москве он не мог. Да и она, при одной мысли об этом… Короче говоря, когда Раде пришлось уходить он уехал в Варшаву. Там было почти то же, что в Киеве – разница в том, что в эту столицу он приехал уже с положением и с фондами. Оказалось, однако, что старые национальные грехи имеют живучие воспоминания. Его обеспокоили.
Все можно было бы объяснить и оправдать. Комитеты? – хорошо; кто в них не был. Он – беспартийный. Даже вопрос – за кого он, не так страшен. На всякий вопрос можно ответить так, чтобы это было правдой. Но у спрашивавшего были те самые глаза, которые выгнали из Москвы. Они не изменили своего выражения даже когда он сделал все, что от него требовали. В чем это выражение? Трудно объяснить такие вещи.
Он не скрывает, что он беспартийный7. Что он, вообще независимый человек. Морально независимый – физически все от чего-нибудь зависят, хоть бы от этого бесконечного дождя, например. Независимость – достоинство. Она ценится в золоте и прочем. А эти… фанатики… именно фанатики ее видят и отвергают. Независимость не исключает того, что я хочу быть в мире со всеми. Я всем хочу сделать хорошее. А те не хотят. Те не верят. Те даже не приказывают, а принуждают, потому, что считают, будто я всем изменю, всех предам – обязательно. Я не выношу этого, потому что это оскорбляет человека, который им ничего дурного еще не сделал, да не доказано, что вообще сделает.
Я не мог не подчиниться. Я был в их руках. Но я приложил все усилия, чтобы моя деятельность, вернее их деятельность, исполняемая мной, не имела дурных последствий. Кажется, мне удалось это почти во всем, Если даже, что и произошло, то я ведь был только орудием, палкой, деревяшкой, моей воли, моего сочувствия или старания не было. Механика, закон инерции и сложения сил. Я так же виноват, как тот карниз, что вчера обвалился из-за дождя и отбил лапу собаке нотариуса.
В общем, совершенно естественно, что он покинул тот город, когда дела приобрели решительный оборот. Так естественно, что никто и не возражал. Он был совершенно счастлив, когда соскакивал на платформу вокзала в другой столице. Представительный господин в штатском, подойдя к нему, отвернул лацкан своего пальто и показал значок. Если приезжий, о котором известно, желает иметь право поселиться в этом городе, то он должен…
Разговаривать не приходилось. Опять то же самое. Три года. Правда, отношение было человеческое, то есть профессиональное. Исполняй, что велено. Может быть потому, что ему не мешали, впрочем и он преуспевал в делах, это стало его тяготить, а вернее потому, что однажды он обнаружил исчезновение одного из прикосновенных к тому же принудительному занятию человека. Труп нашли в угольной яме маленькой станции, где останавливались только товарные поезда. Голова была проломана в двух местах, почему соответственная экспертиза составила акт о самоубийстве. Потом, пропал и другой такой же знакомый. Этого уже и совсем не нашли. Даже в газетах ничего не было. По-видимому слишком долго работать там не полагалось.
Он заявил о переутомлении и т. д. К крайнему удивлению его оставили в покое. Два года он уже может жить, как ему угодно. В чем же дело тогда? Он не может поручиться за будущее. В любой момент может явиться человек, способный отвернуть лацкан своего пальто, показать значок и т. д. Он этого больше не хочет. К тому же он здесь слишком оторван. Это прошлое заставило его жить все время настороже. Он потерял самое дорогое в себе. Возможность спокойно относиться к людям, входить с ними в соприкосновение, заслуживать их приязнь, оставаясь самим собой и зная свою независимость. Он думает, что это возможно восстановить только дома. Может быть тоска по родине? Возможно, хотя это и сентиментально. Ей тоже не хорошо. Он заметил у нее кое-что. Она не говорит и это понятно. Это ценно – она не хочет его огорчать, но тоскует. Это, конечно, то же самое чувство.
Поэтому он и поставил вопрос о своей посылке в Москву. Фирма, где он, как известно, играет не последнюю скрипку, только рада. Он надоел Консулу, но это не его вина. Теперь все сказано, все известно – он ничего не скрыл. Это было несчастьем, из которого он вырвался, Не в его интересах, чтобы оно повторилось, Господин консул видит, что исполнение просьбы будет полезно всячески. Но даже вне порядка убеждения, он вынужден был бы рассказать все, что он рассказал. Если это ему повредило – тем хуже. Сказанное было неожиданным для господина Консула?
Считаю излишним скрывать от вас, что это для меня не было новостью.
– Неужели – известно?
– Как видите: возможность не исключена.
– Но тогда?
– Вы получите визу.
– Как это понимать?
– Поскольку Ваши прошлые дела кончены, а Ваше заявление показывает, что Вы, по-видимому их кончили, мешать Вашей законной торговле нет оснований.
– Нет: это формула. А попросту – можно ли ехать и работать спокойно?
– Это зависит от Вас. За старое приниматься не будете – хорошо. Нет – не взыщите.
– И жену потом можно будет выписать?
– Отчего же?
Запасы дождя были неисчерпаемы и некий невидимый бесхозяйственник, решивший испытать устойчивость рынка стал выбрасывать на припрятанный город такое количество водяных струй, что случись это в Австралии, население ее могло бы считать себя обеспеченным влагою по крайней мере на четыре вегетационных периода.
Но когда чемоданы были уже уложены, аккредитивы пересмотрены, порядок бумаг не оставлял ни малейшего сомнения, а паспорт был украшен всей коллекцией лимитрофных виз8, осталось только звонить в гараж и целоваться с женой, только тогда он понял размеры своего счастья.
Оно не оставляло его в отделении вагона, которое постепенно светлело по мере выхода из зоны дождя. Скоро стало совсем светло. Дождь оборвался и оборвалась неопределенная радость о конченной истории. Стало почему то неловко. Он сделал усилие. Это был вздор и следствие напряженности положения. В глазах у консула этого не было. Так показалось только на одну сороковую секунды. Несчастная мнительность. И он поднял глава к солнечному окну.
Его глаза встретились с глазами соседа по сизому дивану. Взгляд этот, был, правда, очень жесток, неуклоним и в нем было приказание, но все это не имело ничего общего с тем, что было так невыносимо. Тем не менее и это было ужасно, ужасом проклятой, но неизбежной неожиданности.
– О. Вы?
– О. Я. Несомненно и все в порядке.
– Вам необходимо убедиться в моем отъезде?
– Он убедителен сам по себе. О, нет. Я сейчас Вас покину. Но не Вам мне объяснять, что держался в курсе Ваших переговоров. Сделайте одолжение. Мы имели это в виду и знали, что этим кончится. Возьмите это и прочитайте. До границы времени достаточно – успеете, но откладывать все же не следует, потому что подобные письма через границу не провозятся, а если зажечь сразу – проводник прибежит на пожар. Ваша супруга, как известно, осталась. Имейте это ввиду и не думайте, что семьдесят мостов, которые Вы проедете, лишают нас права на Вашу память Будьте здоровы.
Он только поэтому узнал, что поезд, остановился, но уже не заметил, как поезд тронулся и понимание происшедшего стало для него действительностью только после того, как последний обрывок спрятанного в конверте и самого конверта, деловито обратились в черный прах на дне бронзовой откидной пепельницы, о которую дробно стучала тонкая змейка узкого кольца, неподвижного, на внезапно отекшей руке.
Потом, он понял, что, в сущности, могло быть гораздо хуже. Даже все поручение, по-настоящему, его ни к чему не обязывало. Он понял, это окончательно, когда выходил от того человека в Москве, которому отвез чемодан, оставленный в его сетке, предусмотренным между Столбцами и Минском пассажиром, столь же незамечательным, как и забытый чемодан, который тем не менее служил явкой и не мог быть доверен носильщику, так не терпел грубого обращения, ввиду деликатности вмещаемого.
Человек не сказал ему ничего особенного и не обнаружил ни оживления, ни любопытства. Это еще упростило положение. Он исполнял дорожную услугу и только. Ему предстояло еще зайти на следующий день, взять справку для отсылки через фирму, чем и должна была исчерпаться вся процедура. И все.
Он еще не вполне отдавал себе отчет в своем счастье, но оно уже тихим, теплым, вечерним дождем опускалось на его сознание и телеграмма, которую он сдал для отправки своей жене, – была, вероятно, самой нежной темой, прошедшей краткую клавиатуру аппарата Бодэ.
Только закрыв за собой белую дверь номера, он почувствовал все разбегающиеся горизонты своей радости, не приминавшей даже тонкий ковер, довоенного рисунка, не отсвечивавшей на голубой масляной краске стен и белого дуба мебели, стиля девятидесятых9 годов.
Он был в городе, где родился и вырос, в городе, где он любил и в первый и в последний раз, в городе, от которого бежал в ужасе и в котором, наконец, сжигал все прошедшее за время этой разлуки с точностью, и заботливостью, которая сопровождала сожжение письма в вагоне. Он не знал даже золы этого прошлого. Ветер, взмахнувший занавеской окна против серого Госиздата10, вероятно, унес эту пыль в бледное, как голубые глаза, московское небо.
Он понял, что он уже в Москве и только, поняв – увидел ее.
Это было встречей с живым и дорогим существом, последние слова которого продолжают звучать в памяти на все годы разлуки. Может быть даже не последние по времени слова, а то, какие особенно вспомнились. Они могут быть и не радостными, и не слишком значительными, постороннему они мало что объяснят, но для разлученного они, тот ключ в тоне, которого он будет ожидать свою встречу и в тоне, которого он начнет говорить. И слишком часто этот тон, за переменами, происшедшими во времени, оказывается неуместным, и, накладываясь на тональность ответа, дает жестокую фальшь.
В данном случае опасности этой как будто не предвиделось. Он нес свои чувства в себе и сам мог отвечать себе от лица города. Москва не так уже изменилась за эти десять лет. Прибавилось немного автомобилей, появились автобусы, но извозчики, существование которых становится преданием в западных столицах, были прежние. Зеленая трава прорастала края переулочных тротуаров, голуби летали над Страстной площадью, и никто не протестовал против княжеского титула торговцев старыми вещами11.
Эти архаизмы и даже постыдная для столицы булыжная мостовая не казались ему хорошими, он предпочел бы иные городские удобства, но это создавало впечатление настоящего, подлинно ему принадлежащего, вызывало точный и легкий ответ его чувств и поэтому слагалось в длинное и сложное ощущение тихого благополучия, счастливого разрешения всех пройденных неуверенностей и тягостных превратностей.
Он ходил по Москве не для того, чтобы разыскивать знакомых людей. Он даже не вспомнил, были ли у него такие вообще в этом городе. Он ходил смотреть на улицы, узнавать знакомые здания, выступы переулков и угольные достопримечательности. Кое-кого не было. Маленький белый домик в переулочке, носившем тоже прилагательное – «малый» – исчез. Место оставалось незастроенным и отделялось от тротуара колючей проволокой настолько ржавой, что она оставалась невидимой. За проволокой процветали высокие подсолнечники, салат и серела капуста. Три серые курицы посильно портили грядки под наблюдением радужного петуха. Это было место давнего и пламенного счастья, довоенного счастья восемнадцати лет и мокрого от прохлады рассвета. Он не возражал.
По пути его ежедневных прогулок из дома, где он родился и вырос, на вымостке тротуара был очень любопытный камень. С пятого класса гимназии он считал его аммонитом12 и все собирался вывернуть, принести домой разбить и гордиться находкой допотопной раковины. Но в гимназию нельзя было опоздать, а идя домой, он неизменно пропускал камень, обещая себе обязательно вывернуть его в следующий раз. Так прошла жизнь. Булыжник на улице меняют изредка, а на тротуарных вымостках никогда. Он был уверен, что на этот раз, круглая конкреция от него не уйдет. На минуту ему даже представилось, что и весь путь, пройденный им за эти годы, полусознательно загибался в сторону этого завершения детской задачи, без ответа на которую пустела его юношеская жизнь и затуманивалась пора странствия.
Он вошел в переулок, как входят в развалины Дельфийского Оракула, окруженный памятью самодельной легенды и надежды услыхать то, чего никогда не было. Не замедляя шага, он поднял голову. Сероглазое московское небо несло две растрепанные эгретки13 перистого облака и моторный шум. По привычке бойца, ставшей рефлексом он автоматически повернул лицо под нужным углом и узнал очертанья Дорнье Комет14. Воздушных линий в его времени не было. Он знал о них, но сегодня предпочел бы не думать. Опущенная голова вернула его к прошлой действительности.
Камни тротуарного откоса пережили все политические превратности десятилетия, они пережили много надежд, трепетавших в беспроволочном телеграфе очередных хвостов, загибавшихся в переулок от крайнего магазина, где когда-то выдавался керосин вместо мяса и табак вместо муки, из расчета равновеликого количества калорий. Теперь тротуар был пуст на всем протяжении и украшен древнейшим вариантом игры в котлы15. Кабошоны16 кремней и кварца образовывали прежний переход от асфальта к булыге. Те самые.
Аммонит был на другой стороне. Надо было перейти улицу и не терять из виду вымостки до десятого дома. Он так и не поднял головы. Да камни так именно лежали во все времена, именно так и именно на этой стороне. Ему незачем было оглядываться на дома и сверяться с их номерами: по смене гальки он уже узнавал, где идет, где его начинал утомлять ранец учебников и что восьмой дом уже пройден.
Асфальт грязно оборвался деревянным помостом. Неряшливо сбитый забор выставил ребро, глядя на которое ощущаешь полдюжины заноз в руке, и овладел тротуаром. Заглянув за это сооружение, искатель аммонита обнаружил, что все пространство, подлежавшее некогда номерам 10–14, подверглось разрушительным раскопкам, бесследно уничтожившим петрографию данного участка искусственной надстройки земной поверхности. Голая земля в городе всегда неприлична. Он никогда не замечал этой непристойности с такой силой, как теперь, подглядывая в Щели дощатой ограждения за рыжим песком, взметанным ломовыми ободьями с интенсивной культурой пустых бочонков цемента и битого матового стекла, в качестве сорняка неизвестного происхождения.
Он разочарованно поднял голову. Еще не покосившаяся вывеска объясняла, что одна кодовая лигатура17 производит постройку для другой такой же. Размеры букв этих имен ничего не поясняли, но ясно было одно: в этом переулке ничего не осталось, ничего не найти и то, о чем долго думалось с детства, над чем можно было смеяться и то про себя, потому, что это было слишком нелепо для рассказа другим, но что стало вдруг и на полчаса, занимающие всю жизнь данного вздоха, самым важным и циклопически <…>18.
Повинуясь чужому движению, он перемещался нечувствительно. Мысли его продол жали нечувствительно же развивать последнее впечатление. Оно было не из тех, которые вызывают по доброй воле, но и не из тех, от которых легко отделаться, раз им заблагорассудилось возникнуть в сознании.
Ему казалось и это имело склонность стать уверенностью, что говоря с консулом и объясняя значение того взгляда, который гнал его и гнался за ним, он допустил серьезную ошибку. Взгляд не выражал недоверия (его можно бы было заслужить), и не выражал принуждения (его можно было бы удовлетворить), выражал нечто худшее, назвать которое сейчас не было ни возможности, ни сил. Но к необходимости сделать это вели все тропы его жизни, оно находилось в их конечном скрещении, вероятно было их концом и, он не хотел додумывать, но чувствовал, что додумать придется, – тем концом жизни, который называют: смерть. Обойти ту никому не удавалось, не удавалось и ему: к решению вопроса он приблизился с точностью прямой линии параллельных рустов гранитной облицовки большого дома, казалось перенесенного в Москву с одной из улиц Флоренции.
Он знал этот дом. В свое время он разделял сочувствие архитектору, получившему премию за этот фасад и удовлетворенно прочел латинскую легенду, протянувшую вдоль первоэтажного фриза, извещение прохожим, что Гаврила такой то «фецит»19 здание в таком то римском году. Он помнил и самого Гаврилу, молодого богача-армянина, застрелившегося в этом самом палаццо, ради опоздания телефонного звонка от возлюбленной, которую соединили на две минуты после установленного астрономического срока, помнил и то, как застрелилась эта возлюбленная, узнав о роковом последствии шалостей коммутатора, в ту минуту, когда ее рысак, серый в яблоках грудью, прорывал контрольную нитку на ристалище, унаследованном Москвою непосредственно от Византии.
Толпа к тому времени прекратилась и он продолжал движение по инерции. Небольшая группа народа была отделена от него куском асфальта. Он покрыл этот интервал, может быть под влиянием мысли о рысаке. Дальше начиналась преграда какой-то непомерно широкой спины, от которой весьма острыми углами отходили линии, ограничивавшие талию пешехода. Этот силуэт был настолько характерен, что сразу напомнил о возможности существования в Москве сверстников, гимназических и университетских товарищей. Мысль была приятна до такой степени, что стало страшно потерять ее. Обладатель спины и виновник радости заговорил с соседом. Как это часто бывает у очень высоких и плотных людей, голос его был высок и резок. Он был голосом знакомого. Атлет говорил с той фальшивой интонацией и акцентированным искажением открытых гласных, которые были шиком у армейских кавалеристов, а в военное время усвоились сотрудниками земского союза, равно, как и прапорщиками, выпуска 17 года.
– Вы как думаете, насчет приговора?
– Да что ж думать то? Дело ясное. Завтра узнаем.
– По-моему придавят.
– Кого как.
– Я бы признаться возиться не стал. Шпионил, гадил, подсиживал – к стенке мерзавцев. Какие разговоры.
– Со стороны говорить изволите.
– Как со стороны? Видал я эту рвань. Верьте мне, своими руками, если надо будет, стукать их готов. Честное слово.
Такого роста, таких плеч, и такого голоса дважды собрать природе не удается. Это был тот… да, да тат самый. Университет и теннис. Потом… Потом, весной восемнадцатого года этот спортсмен звал его в Архангельск, куда и сбежал, не добившись согласия. Артиллерист. Дрался против красных. Он считался расстрелянным по сдаче, не то замерзшим в лесу. Он ли? Предмет наблюдения стал переходить улицу, и сомневаться никакой возможности не оставалось. Действительно он. Противоречие слов и воспоминания было настолько сильно, что, заставило остановиться и оглядеться.
Серое флорентийское палаццо господствовало над скромной улицей, из-за своего угла давало видеть круглую Эмблему советских печатей и вывеску Верховного Суда, приговору которого радовался старый собутыльник, переменной удачи соперник волокитства и бывший вербовщик добрармии20.
Внезапно стало ясно, что идти не к кому и Москва вымерла. Поколение это стер то, как стирается губкой дежурного по классу меловое объяснение задачи, результат которой дважды подчеркнут преподавателем, списан отличниками и прозеван «Камчаткой». Меловая отметка на [заборе] заставила его вздрогнуть. Вековой обычай краткой непристойности казался ему ключом в прошлое. Он подошел ближе. Непристойность была: чья-то торопливая дерзость нарисовала свастику. В этом городе изменилась и манера хулиганить. Пустыня спускалась вокруг и сумерки просили искусственного освещения.
Оно уже горело на площади. На маленькой площади, какие нанизаны на садовое кольцо, круглые при своем создании и позднейшими архитектурными упражнениями обращенные в неправильные многоугольники. Эта не составляла исключения, кроме того, что одна из ее сторон открывалась в пустырь отгороженный решеткой, не допускавшей к извилистым деревьям за ней расположенным.
Вечер был жаркий и тихий. Пыль, поднятая дневной сутолокой, делала небо дымчато-синим и протягивала пленку, которая так характерна для западных городов, переполненных бензинной копотью. В такие вечера Москва, неведомо чем, до боли напоминает Париж тем, кто скучает разлукой с этой столицей, хотя похожего нет ничего. Цветочный запах поднимался облаком из середины площади, длинные цветы табака обременяли стебли и шевелились в воздухе, неподвижность которого не нарушалась падением воды пышного белого фонтана; фонтан существовал всегда, но прежде его никогда не видели в действии.
Он помнил это и ему казалось, что площадь перестроили, хотя все дома были прежние. Может быть это от цветов, которые раньше здесь не разводились? Или от людей, которые одеты не по старому? Может быть. Это были преимущественно женщины, в белых платьях с узорами, которые он видел в витринах. Голосов было почти не слышно. Отдыхали молча или говорили по комнатному. Это была странная порода людей. Сумерки скрадывали лица и только иной профиль в лучах скромной лампы фонаря напоминал старые этнические особенности москвичей. Он подумал о большом количестве выходцев из Азии, костюмы которых его взволновали сегодня. Цвет кожи женщин у фонтана был столь же чужд его воспоминаниям. Ему показалось, что из сочувствия угнетенности колониальных народов они отреклись от принадлежности к белой расе и позаботились стать цветными. Волосы, выгоревшие на солнце, казались еще светлее по контрасту с цветом лиц, ими окружаемых и создавали экзотическое впечатление белокурого мулатства. Со стороны невидимого бульвара кто-то запел маршеобразную мелодию, ему неизвестную.
Он повернулся, пытаясь осмыслить впечатление песни на этом постороннем ему фоне. Певец был невидим, как и бульвар, потому, что между площадью и бульваром помещалось здание стиля модерн. Здание было то же. Оно только обновило побелку. Тем не менее это был тот дом, из которого он уехал. Тот дом, где во все уменьшавшейся квартире осталась последняя кушетка, островок счастья, где укрывалась от жизненной грозы его маленькая жена, свернувшись клубочком под грохот жести вывесок, срываемых с фасадов. Девять лет разлуки прошли. Он стоит у дверей своего дома. Ему остается только войти в него. Дверь была в том же внешнем проезде, как прежде открывалась на улицу. Ничего не изменилось на лестнице и ему не надо было считать площадок. Ноги сами донесли наверх. На последнем этаже он остановился передохнуть. Он был против двери своей квартиры. Не объясняя себе причины жеста, он снял перчатку, чтобы позвонить и тут вспомнил, что квартира давно не его, что ему не к кому идти, да и незачем. Рука его опустилась на перила, змейка золотого кольца сухо ударилась о дерево поручня и, на мгновенье, на верхней площадке стало тихо. Стало тихо, настолько что сначала он слышал только часы, неуклонно отсчитывавшие шаги наступления смерти, сквозь карман жилета, расположенный против сердца. Потом его слух стал различать голоса за дверью. Очевидно, кому то стало жарко и открыли дверь в переднюю Кто-то с кем-то спорил и кто-то кого-то уговаривал и стыдил.
– Да и врет он все. Никакого Госплана21 завтра нет.
– Ну нет Госплана, значит будет конъюнктура22.
– Врешь, ее летом не соберешь.
– Чудак ты человек, по твоему цесеу23 летом не существует?
– Ну существует. Существует. У меня тоже рабкрин24 существует. Батюшки… Сомнения были неуместны, но он сомневался и сила его сомнения сдавливала все крепче поручень, все сильнее и до боли врезая узкую змейку благородного металла в его нечувствительную руку. Изо всех чувств у него оставался слух.
Тогда поднялся глубокий голос контральто и с патетикой, в профессиональности которой не требовалось доказательства, видимо указывая на происшедшее в невидимой комнате (той самой) прочел:
– «… самая гнусная и злостная гадина оползла свой цикл и на положенном ей месте преткнулась и…»
– «Актерка» – пронеслось у него в голове соображение немедленно затертое взрывом смешанных уговоров и протестов и собственного приговора тем более неотвратимого, что он был произнесен им самим в верховном суде собственного сознание.
Сомнения не было и поручни площадки не удержали действительности. Так говорить могли только в Москве, хотя слова и были чужие. Так могли говорить только москвичи перед рюмкой водки, люди, для которых спокойное ее опрокидывание является островом блаженных, отгороженным от всех бурь и напастей сознанием спокойного и неизменного бытия друзей, пусть краткосрочных, но им подобных, ничем не обремененных, и ни от чего не угнанных и ничем не преследуемых. И как тому шотландскому феодалу, убившему сон, ему с неменьшей ясной неотвратимостью стало очевидно, что нигде, никак, никогда, никогда ему не пить водки в своей компании.
Это открытие смотрело на него со знакомой неумолимостью и в этой неумолимости он начинал подозревать смысл, до которого оставалось сделать всего один логический шаг, который он хотел сделать, и удержаться от которого ему помогли шаги за дверью.
Он успел принять выражение достоинства и случайного присутствия, чтобы встретить выходящего. Тот шел на него, видимо наслаждаясь неожиданной твердостью своей походки и ощущением прямолинейности равномерного движения. Безмолвное присутствие перед единственной квартирой налагало обязательства. Он объяснился:
– Я приезжий. Это была когда-то моя квартира. Не можете ли сказать, чья она теперь?
Выходец из квартиры замедлил свое поступательное движение и, глядя на спросившего, отвечал голосом, в котором чувствовалось, что хозяин его доволен легкостью и плавностью своей речи:
– Вы имеете в виду, очевидно, ответственного съемщика… Не могу Вам сказать – не знаю. На двери написано – прочтите.
На минуту глаза проходившего мимо остановились в глазах того, кого он оставлял за собой, потом площадка кончилась и прохожий стал погружаться в проем лестничной клетки, срезался до половины, потом скрылась готова, не повернувшись, потом оставался только ровный звук обуви без каблука, потом хлопнула пружинная дверь, металлически ответили перила и все стало тихо.
В глазах прохожего не было ни подозрения, ни неудовольствия, ни враждебности, ни любопытства, ни подчеркнутого равнодушия и тем не менее тот, кто принял его взгляд готов был бы отдать половину оставшейся ему жизни за что-либо подобное тому, что он в них не увидал, потому что увиденное было тем, что он до сих пор не понимал и чего понимать не хотел ценой всей своей жизни. Он долго еще стоял на своей высокой площадке. Трамваи перестали шуметь под домом и только изредка шаркали шаги на далеком тротуаре. Он стоял и все глубже чувствовал ужас происшедшего. На всей земле не было места, где бы он мог стать рядом с людьми, равный с равными, не озираясь и не оглядываясь. Перчатка упала из его руки – он не думал ее поднимать, равнодушно глядя на резкие буквы ее кнопки, говорившие о последней моде Парижа. Воля покинула его и все его усилия распустились, как складка, наживленная булавкой, когда ему булавку вынули.
Это вернулось под утро, когда прошла самая незапамятная ночь его жизни и рассвет застал его на берегу реки, куда он пришел неизвестными путями и с неизвестным намерением, может быть попробовать утопиться. Последнее никогда еще не возникало в его уме и подумав о возможности таких чувств он почти улыбнулся.
Пар переставал подниматься от воды, покрытой тенью набережной, мост был еще пустынным, лампы на Кремлевской стене еще не были включены. Он стоял у самой воды, на сходе. Две пустые лодки бледно желтели в рассеянном свете, точно лодки перевозчика в царство мертвых. Погибшее деревце стояло рядом с ним, печальное, как ивы реки Вавилонской и сухое, как смоковница над головой двенадцатого апостола. Одинокий колокол задребезжал и смолк; звонарь по-видимому раздумал работать в такую рань. Небольшой камень просвистел у его головы. Оборванный мальчишка у решетки пробовал устроить рикошет по воде, но не умел.
Он поднял камень и пустил его вровень с водой. Галька подпрыгнула раз шесть, дала, брызги веером и затонула. Мальчишка наверху молча харкнул и плюнул, не целясь в жестяную урну, потом, поймав себя на невольном соблюдении порядка, яростно лягнул жестяное приспособление ногой и, вихляясь, побежал вдоль решетки. Взгляды обоих беспризорных ничего нового не сказали друг другу.
Теперь, когда он знал, в чем дело, и нашел полное объяснение, все чем он дорожил в себе, было возмущено и требовало борьбы, хотя бы ценой полного пересмотра своей правоты. Он будет бороться за свое место у стола и право простой жизни. Потому что не могло быть справедливым и просто возможным, что бы такой человек, каким он себя знал, оказался вычеркнутым за полной ненадобностью. А это, ни что иное, как это, говорилось, преследующим взглядом. Те глаза говорили не о презрении, а о полной ничем неисправимой ненужности существа, которое они видели насквозь и которого не удостаивали даже отвращением. Он угождал и подчинялся: это было неудачно – он берег себя для себя: это было ошибкой. Теперь он покажет, что… На этом месте план борьбы обрывался.
Участники матча менее подробно разбираются в своих шансах и недостатках, чем делал он, вглядываясь в медленные и мутные воды городской речки. Последовательно отпадали ряды возможностей, пока не осталась одна – использование своего слабейшего места. Консул не исключал возможности, то есть прямо утверждал ее. Знают. Тем лучше. Если встреча неизбежна, то пусть она произойдет по его собственной инициативе. Он не станет ожидать приглашения человека со значком – он найдет тех, кто такого посылает. Невыгодной стороной дела было то, что оно начиналось поздно. Он поторопился с передачей чемодана. Его надо было бы свести не туда. Для начала, во всяком случае. Теперь еще возможно и исправить оплошность, но исправлять вообще нежелательно. Он заметил, что нечувствительно поднялся уже на вымостку набережной. Это не мешало дальнейшему рассуждению.
Чемодан могли заменить. Сведения о его адресате, но они были ничтожны. Потребуется дополнение. Практика прошлого подсказывала, что и как в таких случаях говорится… Нет, он будет нужен, без него на этот раз не обойдутся, и еще посмотрим, кто как на кого будет смотреть.
Теперь он шел уже по улице, твердо упираясь в тротуар и помахивая рукой, свободной от потерянной перчатки. Шаг его был ровен и размерен, как на параде, но голова опущена. Последнее могло происходить и от сосредоточенности рассуждения: времени у него оставалось немного, но вытекало также и из других обстоятельств. Он не хотел пока смотреть на город, обманувший его ожидания, он не хотел видеть людей, которые не переставали быть ему чуждыми, дома, которые притворялись ему знакомыми, вывески, остававшиеся ему непонятными, всю ту печать отчуждения и собственной им ненужности, которую надлежало сорвать, сбросить и закинуть, как тот камень в реке или плевок беспризорника в продавленную урну.
Пока адресат чемодана еще не ушел по делам – его надо застать. Он сумеет разговорить этого человека: мало он в этом упражнялся? У него будут имена, адреса… вообще придет не с пустыми руками. Спокойствие, выдержка. Он заметил, что почтя перебегает улицу, где сразу оказалось очень много народа с свертками и портфелями. Служебный день начинал проявлять свою власть над Москвой.
В свою гостиницу он не пошел – потеря времени. Сберегая его, он не стал разыскивать извозчика и обнаруживать такси. Часы, которые остановились и которые потребовали исключительно продолжительного завода показали ему, что он еще не опоздал, когда приблизился к хорошо запомнившемуся подъезду. Лестница быстро опускалась под его шагами и звонок отыскался сам. Дверная табличка предупредила о числе нажимов на кнопку25, половинка двери отвалилась, голос из темного коридора спросил к кому и, удовлетворенный ответом вопроситель посторонился.
Воспоминания последних впечатлений перед разлукой всегда бывают сильны, особенно когда, волнение торопит реакцию. Он прикинул мерку впечатления 1918 года к обстановке коридора и не обнаружил странности в том, что вопрос был задан вооруженным военным; во времена его отъезда все были в военном и добрая половина была вооружена.
Сам по себе коридор был темен и пуст. В квартире царила тишина клиники перед серьезной операцией, видимо все разошлись по службам, и он опоздал, хотя по времени этого не должно было ожидать. Дверь, нужная ему нашлась сразу, и он, волнуясь возможностью отсутствия хозяина попробовал ручку. Комната была не заперта, дверь отворилась и он уже вошел, когда успел вспомнить, что вежливость требовала постучать.
Чемодана в комнате не было – первое, что он в ней заметил, следующим наблюдением была перемена в обстановке. Собственно говоря, настоящих изменений комната не претерпела. Все в ней осталось в том же количестве, как было в час первого посещения. Скрипач Баллесгриериевского Бетховена26 по прежнему в рамке красного дерева поворачивал спину Острову Мертвых в зеленом дубе27, но это были, кажется, единственные два предмета, сохранившие неприкосновенность. Все остальные вещи, хотя и старались казаться не потревоженными, имели вид, чуждый прошлому своему расположению, общий распорядок которого они тщились воспроизвести. Как будто в этом им содействовала рука человека не знавшего привычек квартиры и восстановившего нарушенную кем-то планировку, без точного понимания назначения того или иного поворота мебели. Все было почти на своем месте, ошибка для каждого предмета составляла не больше вершка, если не части его, то сумма ошибок слагалась в новый ансамбль, вносивший тревожную неупорядоченность и ощущение нежилого существования комнаты.
За письменным столом, стоявшим по прежнему одной из боковых колонок к окну сидел человек, ростом, кажется, с хозяина и повернутое к вошедшему лицо было в тени. Вошедший не вызвал других признаков внимания к себе. Помня вчерашний прием и сегодняшнее намерение, он со спокойствием знакомого опустился в кресло против письменного стола, оперся на лакированную доску, на которой теперь не лежало ни одной бумаги, манжетами руки в перчатке и руки без перчатки, потом опустил эту руку, плашмя, на гладкую поверхность, покорно отразившую маленькую змеиную головку, закусившую хвост и поднял лицо, готовя приветствие.
Человек за столом был в военной форме, но сочетание оливковых петлиц и оранжевого канта ничего не говорило приезжему, он помнил вчерашнего знакомца в штатском и штатским. Военный поворотился к будущему собеседнику. Это был не вчерашней человек. А если это другой, то значит…
Мысль остановилась не потому что надо было уже говорить или слушать и не потому еще, что происшедшее доказывало, что он опоздал и опоздал – быть может опасно: глаза его встретились все с тем же взглядом, который был ему слишком знаком, который он подозревал только до сих пор, только подозревал, сейчас это было неопровержимо и который сейчас только вперился в него со всей своей настоящей отчетливостью. В нем, в этом взгляде, он еще раз, и на этот раз с окончательной бесповоротностью, прочел не чувства, которые он надеялся возбудить, как бы они унизительны и угрожающи не были, в последний и обжалованию не подлежащий раз он увидел в них, что он не нужен, что все его усилия быть расцененным и установленным в жизни смотревшего, падают в пустоту без сопротивления, что его отводит, не затрагивая непонятное ему начало, как благородный металл не принимает на себя ржавчину.
Быстротой, которая не учитывается во времени, как желтый огонек, вспыхивающий в подрывном патроне, перед тем как вырваться черному дыму ртутного капсуля, подлежащему смене зелеными клубами английского мелинита28, блеснула в нем длинная и быстрая сеть дождевых спиц, бахрома кушетки и на ней маленькая и капризная женщина; загорелась, потухла и унесла остатки того, что он считал возможной жизнью. Оставшееся для него до самого конца было простой формальностью.
– Простая формальность, господин консул. Да, простая формальность, но от нее зависит моя жизнь и не только моя. Конечно, после его телеграммы из Москвы две недели, как нет никаких известий и мы знаем, что это значит. Конечно, частные справки наведены и говорят, что он уже расстрелян. Бог его простит и не мне судить его ошибки, за которые он уже расплатился. Можете, мне поверить, я не знала ничего о его намерениях и если одобряла его отъезд, то сами теперь поймете, почему. Справьтесь по телефону и дайте мне официальное подтверждение смерти мужа. Без этого здесь отказываются венчать, а в моем положения каждый день дорог, потому что мой жених мог пользоваться моей поддержкой при жизни того, но сейчас его отношения в свете этого не допускают. Да, да. Он сейчас правда не у дел и его известность не соответствует его заслугам. Война, к сожалению, кончилась слишком скоро, продлись она еще года два, он был бы знаменитее всех. Ведь он вышел в поход из академии, а к перемирию он уже был… понимаете был… генерал.