Геркулесовы столпы*

Часть I Память девичья

Глава I Золотые горы

Il faut lui rendre justice, il m’a beaucoup crétinisé. Que n’aurait-il pas fait s’il eut pu vivre davantage1

C-te de Lautréamont2

Общая убежденность в том, что время имеет только одно измерение, сильно поколеблена последними размышлениями некоторых бездельников, уверяющих почтенную публику, будто, они, бездельники, любят мудрость, а не издательский гонорар или аплодисменты своих пышношляпных слушательниц. Последние, естественно, радуются провозглашению величества памяти – вещи для них весьма ценной, как в виду редкости личного ею обладания, так в виду и несомненного их пристрастия, пристрастия профессионального, к заселению собой чужой (преимущественно, если не исключительно мужской) памяти. Вы не сердитесь на них, читатели? Не сердитесь на меня, читательницы: если вы уже сейчас недовольны, то что же будет с моей книгой впоследствии? Я прощаюсь с вами на пороге ее – простите, простите… прости. Не поминай лихом.

Память! Добродетель атлантов! Ключ Мнемосины! Место прохладное. Вечное успокоение праведных, обличительница грешников! Молния в полуночи! Книга, тщетно перелистываемая бледным и величественным банкиром, в поисках заведомо несуществующей записи, где спасение бронированного девственным крахмалом сердца. Рот скривился и слюна уже капнула на манжет. Невидимая на растресканной коре бабочка раскрыла пожар цветов и опять захлопнулась: ты – память. Но чаще ты представляешься мне длинной, длинной полосой хирургически отшлифованного рельса – двойной вблизи – одним серебром у снежного горизонта; или длинной, длинной пятерной линейкой по небу, с аккордами изоляторов, мелодией ласточек и паузами ущемленных за мочальные хвосты змеев; или неслышными, гибкими, белыми по белому, пушистыми, милыми следами лыж без начала, ощутимого у какого-нибудь поворота, и с веселыми голосами отдыхающих в конце, среди бамбуковых палок, серебряного инея, золотого смеха, золотого солнца, морозного румянца и неизбежных мешочков, предпосылки бытия женщины любого возраста, всех времен и народов. Не, я сбиваюсь с дороги, эти следы сейчас повернут. Вот, так и есть, еще сидят, но только двое и сейчас молчали: поэтому я их не сразу нашел. Не подходите, читатель, и не спрашивайте – они вас не увидят и не ответят: они – прошлое. Он – этот молодой человек (что достаточно старит его), Флавий Николаевич Болтарзин и в те времена не увидал бы вас (вы о нем еще не то узнаете, не торопитесь) – слишком он смотрит на Зинаиду Павловну Ленц. Слишком, читательница? Ведь «ничего особенного» – только глаза фиолетовые при волосах темнее собольей шапочки (любила светлые соболя и светлые рубины) и зубы блестят на фоне меха (у, кокетка! – не сердитесь, читательница: увидите, чем это кончится). Что же они говорят? Вопрос праздный. Говорят то, что положено говорить в таких случаях и что они сами вряд ли представляли себе в подробностях. Говорили, чтобы не молчать, чтобы слушать чужой, милый (?), да, что греха таить, и свой, особенно милый и совершенно незаменимый голос. Что поделаете, я не встречал еще ни одного человека, переживающего собственную кончину, а смерть самых дорогих существ переживалась, обыкновенно, благополучно. Деловая часть остановки и уединения заканчивалась тоже благополучно. Кстати, это были слишком благонравные молодые люди, чтобы им объясняться в любви при такой обстановке (Боже упаси!), алюминиевое приспособление девичьей лыжи было исправлено («Я говорил, что…») и, в сущности, можно было идти к [горке] – кататься под нее и прыгать. Но горел четвертый час января.

Был тот час, когда солнце, без видимой причины, вспыхивает ракетой, на высшей точке восходящей ветви своей кривой; час, когда лучи бегут параллельно земле и зажигают золотом кругло замерзшие колонны сосен, когда небо само не знает, что оно: голубое или желтое, снег обращается в зернистую икру пентаграмм света и счастья, глаза горят, щеки вспыхивают ярче рубина, полночных семафоров и, все таки, ничего не видят – ресницы то длинные, и на них иней, тоже блестящий. Но и это золото ржавеет, как дружба: краснеют стволы – пора, пора… «Но у меня нет брата, а так все шутишь, трещишь – мало этого. Могу ли я быть уверена, что если когда-нибудь… Боже, что там?» Потому что тишина проснулась и лопнула одним, а там и другим, третьим и т. д. криком. Кричали на горке, там катались, там несчастье, туда и бежать. Поступлено в соответствии, да так и оказалось. Отбежав положенное по данному направлению расстояние, увидели, что несчастье действительно произошло: все лыжники друзья стояли копной, а копна махала черными руками (много) и кричала; с горки же скатилась одна лыжа, явно смущенная собственной ненадобностью, и торчала одна палка, а другая зарылась в снег, вверх колесом и находилась в мечтательном отдалении от этой пары. Умница один такой уверял, что у луковицы нет ничего, кроме слоев шелухи – в том-то и дело, что внутри есть росточек – стрелка, она потом цвести будет. Вот такой именно стрелкой многорядного скопления лыжного и был добрейший кузен Зинаиды Павловны – Петя. Он возился (кончал возиться) с ногой – какой ужас, – кровь на снегу: барышне чуть дурно не сделалось. Посмотрел на кущину и сказал: «это все листики – цветочки будут впереди». И Зинаида Павловна подумала, что он прав, что тетя – да, тетя сердитая и вообще не одобряет, что Пете будут ягодки и семечки, да что вообще, вероятно, с лыжами и ей придется проститься. А так как последняя мысль самая яркая (по времени своего возникновения, конечно, а не по характеру), то Зинаиде Павловне сделалось грустно и затруднительно, а когда ей делалось затруднительно, она говорила: «Флавий Николаевич». В данном случае этот общеполезный человек предложил перевезти Петю в лабораторию, переменить сапог, разорванный железным наконечником, а потом Пете со всеми домой; шуметь; а у Пети будут зубы и он пойдет спать, бедный мальчик. Дня два все успокоится и заживет. Принято без возражений и единогласно. А на обратном пути наши друзья молчали; т. е. говорить, ясное дело, хотели, но подняться на ту горку, на какую только что взвились – народ мешал, да и движения, дыхание и т. д., потом вот еще… но этого они не знали. Бежит ток по проволоке, вбегает в лампу, кружит по звонкому лабиринту серых волосинок, они краснеют, краснеют и светятся, ровно и бело, а ток бежит по другой меди, в шелковом платье, рядом с прежней. Но если можно, если шелк истерся где-нигде, лентяю не расчет бежать в лампу на предмет культурно-просветительской деятельности, предпочтительно юркнуть на медный паркет соседнего шелкового коридора; миг и дуга, яркая до ослепительности. Предохранитель перегорает, во всей квартире темно: «№ 477–129». «Да, что угодно?» – «Монтера, пожалуйста – короткое замыкание, предохранитель, скорее, пожалуйста». Что, хорошо, скажете? Нет, конечно. Так берегите же себя, а то и с вами это случится, дорогие читательницы и уважаемые товарищи. Все это я говорю к тому, что с нашими молодыми друзьями произошло именно это самое, и, хотя в душе и посвечивало еще солнце, ослепившее путника и видимое им и при закрытых глазах, но ночь несомненно обнимала свет, который в такой тьме не светит иначе, как ревнивым и не греющим (зависть всех осветителей) огоньком светляка, приманкой порхающей любви. Поэтому бывает грустно хорошей, небольшой, сумеречной грустью белого, скрипящего под лыжей снега, сначала покойной в движении глаз: от земли к соответственным глазам и обратно потом переходящей в движенье, непрерывное (до остановки), прямолинейное (по возможности) и равномерное (смотря по обстоятельствам).

Но всякое движенье сопровождается непроизводительной тратой энергии, переходящей в тепло и рассеивающейся таким образом в мировом пространстве без возврата. Ах, без возврата. Поэтому-то все, что имеет начало, имеет и конец. Тем не менее, легкомысленно было бы заключить из этого, что сумма калорий тепла, рассеянного движеньем прямолинейных и равномерных лыжников образовала высокую температуру Петиной лаборатории. Просто, печку хорошо натопили и вьюшку во время захлопнули; печка была не герметическая, значит, действие происходит в Москве, если вы еще не догадались об этом. Перед дверью компания рассеялась по частям и в розницу, кто куда и с кем по дороге, но некоторый малый остаток, впрочем, уцелел и проник в помещение, где произошло разочарование. Потому что комната была, как комната, и пустая при том, только без дельно длинная и в конце дырка в стене, порядочная. Дырка была заделана витринным стеклом, перед этим стеклом стоял стол и еще был стол, посреди комнаты, под электричеством (кое-кто утешился немного тем, что доска у стола была стеклянная), пол паркетный, четыре шкафа (стекла рубчатые – ничего не видно), справа тоже и дверь, куда ушел переодеваться Петя, нелюбезный хозяин этого учреждения, где, очевидно, производились не опыты с микробами (очень интересными), а разводилась самая настоящая скука. Господи, да когда же все это кончится? И Флавий Николаевич исчез с Петей. Тот понятно, зачем – из-за него ведь все. И на руках посменно до города его тащили, пусть возится; ну, а этот, что сунулся? В дальнейшем мелкобуржуазные соображения о собственности не получили развития, так как произошел шум. Какое-то пальто вырвало с мысом свою вешалку, повалилось на пол и на поверженном гадко пуговицы щелкнули. Выяснилось, что лыжники (у, невыволока… – Это что за слово? Да это кучер Иван Новиков. Тогда лошадям хвосты остригали, шоры надели, его обрили и устроили англичанина; совсем было хорошо, даже на Джона отзывался и вдруг: «у, невыволока» и вместо бича кнутишку вытащил из-под козел. Полный провал. Ну да, это было в деревне и уезжали с имения поздно; все вышли на балкон. А что на мне было?..) Опять. Это невозможные люди. Что они здесь делают? Выяснилось, говорю, что лыжники, томимые зноем, поснимали пальто и шапки, да нагромоздили их на стеклянные столы Пелионом на Оссе3 и так как на единственном стуле сидела, как оказывается, строгая Зинаида Павловна, то публике приходилось топтаться, выделывая сморгоньские па4, в ограниченном пространстве, между столами и шкапами, что повлекло… В общем они не смущались (пожалуйста, пожалуйста), им вполне было достаточно собственного общества (сделайте одолжение), решительно все равно, что кругом делается (и на здоровье, очень нужно, тоже подумаешь), хоть весь мир провались (пускай, пускай, пускай). «Петя, ты вообще думаешь домой идти?» «А ты подъжди, подъжди, подъжди». «Негодяй». «Ай, бедного больного и такими словами, грех, грех какой». «Поганый». «Вот тебя Бог накажет». Невозможно, положительно, да и неприлично, наконец, среди этой молодежи одной; где эти все Маши, Нины, Кати? Оказывается тут же и им еще весело. Интересно знать, с чего бы это? Пойти к ним теперь уже поздно: «наконец надумала» – ни за что. Положение становилось затруднительным, а когда у Зинаиды Павловны бывало затруднение… Но обычным порядком оно на этот раз не разрешилось, от чего становилось прямо безвыходным, а ликвидировалось выходом исправленного Пети. Пети, дополненного двумя приятелями. Появление было приветствуемо бурными выражениями радости сограждан. Один из спутников бедного, милого, слава Богу, целого Пети, деловито сообщил Зинаиде Павловне, чем дворнику, велено доставить извозчиков и что теперь все будет очень скоро. «Спасибо, Петя, ведь мы с тобой?» – «Как хочешь, мисс Психея Зенобия5». Такое согласие осталось без протеста, ибо Зинаиде Павловне теперь все было ясно и она твердо знала, кто виноват во всем. Да он и сам только притворялся, что не догадывается, понимал отлично. Чего там еще? «Петя, тебе не больно?» – «Нет, да там пустяк, и зубной комедии не надо». «А где у тебя все это, трубки с твоими бациллами, микроскопы и еще, что у тебя там есть?» – «А в шкафу заперто». – «А зачем?» «А чтоб кто-нибудь не полизал или не утащил – ядовитые ведь звери». «А кролики, свинки?» «Внизу в клетках» «Эти-то почему?» «Вонючие они. Стой, извозчик. Господа, извлеките меня, пожалуйста». «Нет, не беспокойтесь, я сама». И передняя достаточно давно, но прочно окрашенного особняка заполнялась народом, а соседние дворники загадочно мыслили, растворясь в созерцании саней, вооруженных отвесными лыжами и фантастическими в ночи колесными палками, материалу которых никогда не снилось такое предназначение, но пути Господни неисповедимы. И почему бы в конце китайскому бамбуку не тыкаться в московский снег, если его тамошние владельцы усаживаются пить не менее китайского происхождения отвар? Последний протекал вообще без всяких, но тут появилось новое лицо. Я не говорю этим, что в столовой, кроме света, изразцовых печек с отдушниками на цепочках, самовара с семейством и стульями никого не было. Но про Петину маму мы уже знаем, отец Зинаиды Павловны был в другой комнате, собственную мать она убила своим же бытием, а кузины лыжничали союзно и тоже были входящими. Вся суть в том, что Зинаиде Павловне представили господина Фомича Брайсса. Господин был красивый, крепкий, высокий и широкий, но не бегемот, глаза были очень острые, серые и сидели глубоко. «(Вообще тип северный). Вы не швед?» Нет, оказывается – мать полька, отец ирландец. Тут в памяти и сознании Зинаиды Павловны образовалась пустота и она не помнила, что она говорила и говорила ли она вообще. Такие вещи иногда случались и очень ее пугали, да оно и понятно – мало ли что сказать можно вообще, а не помнючи, так и совсем… Эх! Но раз на раз не приходится и пока, по-видимому, ничего плохого не произошло. Разговором овладел обнаруженный в непосредственной близости Флавий Николаевич (эта южная пиявка), но говорил Брайсс. «Да, вы правы, лопасти латаний6 на эмалевой стене предмет обыденный. Латании растут в любой комнате, не исключая и той, где имеется изразцовая печка, то есть эмалевая стена. Вообще же быть понятными для стихов – потеря секунд у крэка: износ7». «Лотрэамон не износится». «Кем, если его никто не понимает? И не знает. Я, например, не знал, не знаю и не буду его знать… если Зинаида Павловна мне не расскажет». Но в Зинаиде Павловне этот мальчишка, сын Дюкасса, французского консула в Парагвае, приехавший в Ларине сойти с ума, издать отвратительную, бесконечно длинную непристойность под названием: «Песни Мальдорора» и умереть так, что и могилы то его никто найти не может, в Зинаиде Павловне этот Сидор, псевдограф Лотрэамон, возбуждал только омерзение. О вкусах, впрочем, не спорят (о, есть бесспорная истина в этой области) и Флавий Николаевич собирается посвятить свою жизнь собиранию материалов для биографии этого маленького поэта. – «Да? И вы думаете для этого ехать в Париж?» – «Именно». – «Исключительно для этого?» – «Да». – «Как вы молоды». – «Что ж, болезнь непродолжительная, говорят». – «Иногда, к счастью, неизлечимая. Но вы серьезно готовы лететь на край света за справками о мертвом писаке?» – «До Парагвая, если потребуется». «Зинаида Павловна, ваше заключение?» – «<пропуск в машинописи: реплика героини>». Но никто из троих не засмеялся, хотя много правды было в словах Зинаиды Павловны Ленц. Что-то мешало, очевидно. И тихо стал обегать грудь каждого из трех оставшихся невидимый синий огонек, круглый вдоль борта круглого стола, опустевшей столовой. Тихо, но скорей, скорей и каждый знал, что грудь его становится прозрачным стеклянным цилиндром, где спит золотая, красная рыбка, и насыпано много мелких, как песок, перламутровых раковинок. Что огонек бежит изнутри, по стеклу, и что там нет центробежной силы, а совсем напротив, что огонек все суживает и суживает свои круги и что уже видна блестящая воронка, а она из воды; такая – зеленая и серебряная, как окунь и уже красной рыбки нет, а есть такая-то красная же непонятность, но горячая и она бьется в перебой с сердцем и не сливается, потому что сердце в другой комнате и отсчитывает взятки в бридж: один козырь, другой, третий, четвертый… всего тринадцать – тогда не будет ничего красного, но не будет ни зеленого, ни синего… белого и черного не покупайте, да и нет не говорите.

Флавий Николаевич объяснил это инерцией памяти движения, с заката; Зинаида Павловна согласилась с этим, а Патрикий Фомич не говорил, но дома, у себя, вытащил записную книжку в сафьяне и на одной нечетной странице, помеченной «Приднев», сделал запись: «ЗПЛ – 700000 (? +?)». Запись была не единственной на данной странице.

Глава II Предварительное освобождение

Но Петр Владимирович не утаил своего секрета. Резвость характера помешала ему быть бедным больным весь вечер и он шумел, шалил и вертелся, до того, говорят, довертелся, что на другой день знакомому доктору пришлось чинить ногу этого блестящего исследователя чумных, тифоидных, малярийных и иных, похуже, спирилл и бактерий. Они от этого только выиграли, ибо неизвестность для них самое дорогое украшение, как для фиалки и девицы Ла Вальер8; но потеряли лыжники, потому что Елена Ивановна заявила Владимиру Генриховичу о своем окончательном и неизменном решении прекратить безобразия, о своем предвидении, о предчувствиях, о «как нарочно», вообще, она удивлялась, но, конечно, не потерпит. Надо сказать, что терпение Владимира Генриховича не поддавалось учету и Елена Ивановна знала это постольку, поскольку жена может знать о терпении собственного мужа. Лыжные экскурсии из дома Ленц прекратились и на лыжников в целом было воздвигнуто гонение, второе и окончательное. Гонение перекинулось и на смежные по знакомству дома, не пощадя и предусмотрительного Флавия Николаевича Болтарзина. Впрочем, он, по-видимому, это предчувствовал и предугадывал, потому что исчез с горизонта внезапно, бесшумно и окончательно. Петр Владимирович вызвонил его как-то раз к себе в лабораторию, тот пришел, сидел и поглядывал на бесконечные ряды стеклянных пробирок в открытых шкапах, но явно чувствовал себя не ко двору. «Ты что? Дуешься, что ли?» – «Нет, да я очень был занят все это время: извлекал все конкретно биографическое из Мальдорора и пробую пока построить хронологию впечатлений. Это, к сожалению, очень отвлекает от всего». – «Сейчас Брайсс приедет. Посиди. Он очень интересен и спортсмен». – «Не знаю, меня этот человек как-то корежит, да меня, впрочем, сейчас, кажется, и все вообще корежит». – «И я в том числе?» – «Ты не знаю, но твоя лаборатория – несомненно». – «Несчастная любовь? Ревность?» – «То есть?» – «Ты не ревнуешь Зину к Брайссу? Если так, то можешь оставаться, потому что он не опасен и никогда не умел искать расположения барышень – его собственные слова. Дай мне из той коробки стекло. Спасибо. Так вот что, видишь». – «Нет, никаких у меня нет оснований кого-нибудь к кому-нибудь ревновать». – «Ты как будто жалеешь?» – «Жалею». – «Так получай. Вот тебе материал для душевных терзаний: Зина страшно увлечена одним субъектом и собирается выходить за него, дядя не одобряет: говорит мне – рыхлый тип и наверно импотент». – «Ну, это просто брань; а мое мнение, если тебе интересно – совет да любовь. А Брайсс?» – «Тот, что! Целый день по кругу. Конюшеньку беговую налаживает. Маленькую, метиссатор9 проклятый. Спасибо не надо. У меня часто бывает и помогает. Чего ты? Правда. У него очень-очень острое зрение, и он хороший фотограф. К тому же просто влюблен в мою погань». – «В луэтическую, вероятно?» – «Вот именно. Ну, пока будет». – «Устал?» – «Немного. Но ты мне вот что скажи, почему тобой так страшно заинтересован Натаниэль?» – «Это все тот же? Последний раз его иначе звали, как будто?» – «Католик он, а у них, сам знаешь, по этому случаю имен с полдюжины на брата. Это имя мне больше нравится. Да. Скажи на милость, почему ты его не выносишь?» – «Уж будто не выношу? Только что симпатии особой нет. Не знаю почему – не нравится». – «Точно барышня». Флавий Николаевич увидел себя припертым к объяснению и обстоятельно, согласно похвальному своему обычаю изложить все, что мог сказать по этому делу (ну, положим, не все). Рассказ сводился вкратце к тому, что стеклянный цилиндр, образовавшийся в груди Флавия Николаевича, не дождался тринадцатого козыря и стал развертывать свою поверхность в плоскости перпендикулярной груди потерпевшего, по оси двубоковой симметрии человечества. Плоскость эта немедленно получила вид некоторого очень большого зеркального стекла, которое своим свободным концом отводило в левую, недоступную наблюдению сторону все предметы, попа давшие в поле его опыта, как внешнего так и внутреннего, причем иные из таких восприятий рассекались этим стеклом на части и правые элементы сечения, скользя по вышеупомянутой плоскости, попадали в едино-неизменную книгу Лотрэамона, а пройдя через нее, принимали образ соответственных оттуда цитат, какие цитаты и проецировались в пространство, что в значительной степени способствовало уяснению разбираемого автора, и, вообще, никакого неудобства не представляло. Вещи, отведенные влево от стекла, не теряли видимости, но несколько искажались, из-за очевидной неоднородности прозрачной среды и вытекающих из того различных условий преломляемости. «Вообще, – заключил свое изложение Болтарзин – я как будто ножницами перерезан – все, бывшее близким, воспринимаю исторически и питаюсь одним Мальдорором. Вот тебе и все. Ну?» Петя убрал микроскоп, подумал и сказал, подчеркивая глубокомысленную окончательность суждения: «А) ты зазубрился своим поэтом (я тоже иногда очумеваю, это ничего). Бэ) ты боишься влюбиться в Зину и усиленно отталкиваешься от всего, с нею связанного (очень хорошо делаешь, потому что, хотя мы и родня, она все-таки с большой придурью и в комбинации с тобой даст такую нисходящую, что святых вон выноси); Сэ) тебе необходимо проветриться, для чего: во-первых – смотри побольше картин, я это всегда делаю, когда ничего, кроме своих препаратов, не вижу уже, – помогает; во вторых – попробуй удрать отсюда, куда-нибудь к черту. Г‑м. Г‑м. Порошки по прежнему, касторку и клизму с мылом». Флавий Николаевич привык любоваться в своем друге легкостью юмора германических народов почему не удивился игривости последних предложений, поблагодарил, попрощался и неумолимо ушел. Свежий воздух (дело в апреле) привел его в обычную ярость и он стал развивать большую скорость, имевшую целью вывести его на улицу из достаточного облупленного переулка. Вдалеке вычертился благородный силуэт Патрикия Натаниэля и Болтарзин перешел улицу. Брайсс узнал его, когда уже было поздно, крик делу не помог, и небезуспешная симуляция глухоты исчерпала инцидент в направлении желательном Флавию Николаевичу, исследователю жизни и творчества Исидора Дюкасса. Дальнейшие его размышления, протекавшие в согласии с ухабами изувеченного ломовиками снега и пределом упругого сопротивления извозчичьих саней, дали вывод благоприятный пункту C в первой его части (C1). C2 была излишней, так как езда в Париж стояла в порядке дней; пункт А не рассматривался, в виду его определенной демагогичности, а В отвергнут был с глубоким негодованием, энергия которого проявилась кинетически. Какое количество тепла увеличило при этом мировую энтропию, осталось невыясненным за отсутствием достаточно точных приемов взвешивания, могущих дать механический эквивалент психической энергии (так что пока самое это выражение довольно невзрачного свойства; ну, да кто же из нас на это обратит внимание, при нашей-то терпимости?). Проявление это ограничилось завыванием по телефону к той же все Зинаиде Павловне и удивленностью инициатора слуховым эффектом, призвуков телефонной трубки, искажавшей до неузнаваемости достаточно, казалось бы, знакомый говор.

Конечно, он очень хорошо сделал, что позвонил, жаль только, что давно этого не надумал. Она сама все собиралась, но не знала №. Абонементная книжка? Да, конечно, но она такая смешная – ей просто в голову не пришло, что это… ну, ей очень стыдно; вообще масса, масса новостей и совершенно необходимо говорить, но ни по телефону, ни дома нельзя, а почему нельзя, этого тоже нельзя, все-таки пусть он уж сам придумывает. Изобретательность телефонного партнера не пошла дальше предложения избрать час для разговора в Третьяковке (п<ункт> С1), день по возможности, ближайший, а то в Париж еду. Так и он уезжает? Но ведь и они тоже. Это прямо ужасно; то есть не ужасно, а может быть очень хорошо, но ужасно неожиданно и опять-таки… ну, да, она, конечно, с кем-нибудь придет. Когда только? Завтра она занята, после завтра она совершенно не может, потом она не знает, но это зависит от завтра, ну, она ему сама позвонит. Его номер?.. Я не стану утомлять вас, уважаемый читатель, полным изложением этого разговора и его дальнейших последствий, полагаясь на вашу собственную память, тем более, что мои милые читательницы, мои прекрасные читательницы, мои обожаемые читательницы… Не надо, Бога ради, не надо этого выражения. Я ведь всегда дослуживаю и разве я сказал, что это плохо? Разве я позволил сказать своему персонажу что-нибудь такое? Да нет же, нет. И потом, если я что-нибудь вам дурное сделал, а то, ведь, я, ей богу, ничего, кроме хорошего. Ну? Разве я не прав? Прав. Итак?.. Итак, когда Флавий Николаевич Болтарзин, в условленный день и на час раньше назначенного времени приближался ко Святая-Святых Лаврушенского переулка, он вынужден был остановиться (это не воспрещалось) зрелищем, помещаемым не в отделе «театры и зрелища», а в рубрике «особые происшествия». Не вообразите, пожалуйста, что тут происходили «подкинутые младенцы», нет, совсем наоборот: «жертва бешеной езды». Хотя бешенство езды обыкновенного легкового извозчика понятие относительное, тем не менее, загадочность происшествия не оставляла никакого сомнения и на крик городового сбежалась толпа. Лошадь лежала на булыжниках, ее должны были скоро начать рассупонивать, но пока еще не теряли надежды поднять ударами сапога в живот. Этим занимались все взрослые граждане ее данный среды, так как труп неизвестного человека мужского пола был уже вытащен из под параболического полоза, задних ног лошади и произведенного ею свежего навоза, следы которого, обильно покрывавшие темно-синее драповое с барашковым воротником пальто покойного обывателя, определенно свидетельствовали, что овса на извозчичьем дворе мало и не с жиру лошади бесятся. Болтарзина кроме этого поразило в умершем то, что голова его, обыкновенно с пафосом возносимая на подушку и вообще неприкосновенная, на этот раз была совсем непочтительно расщеплена, расколота и вообще переломана так, что челюсти съехали совсем на сторону и казались страшно непрочно сделанными, а зубы вывалились и несколько их валялось на мостовой, в живописной своей непоследовательности напоминая чеснок. Вообще, весь человек стал маленьким, нарочным, игрушечным и комочковым, таким, что несомненно была полная его непричастность чему бы то ни было настоящему, и ни жалеть его, такого, ни сердиться на него никому нельзя было. Болтарзин не подумал делать ни этого, ни размышляться про концы и начала, помятуя, что ни он сам, ни потерпевший, «ни все четыре перепончатые лапы белого медведя»10 совершенно не осведомлены в такого рода вопросах. Тем не менее его чувствительность… Лошадь уже пороли в три кнута, занятие явно бесполезное, но удовлетворявшее понятию о справедливости, поскольку такое понятие присуще «сбежавшемуся» [в] толпу, голова которого работала успешно настолько, что Флавий, но не Иосиф11, а Николаевич, предполагал активничать – не состоялось: сквозь панцирную цепочку (99 пробы глупости) накопился и просочился скотомилец не блаженный (вопреки псалму)12, но очень всклокоченный. «Как вы смеете позволять такое безобразие? Да вы знаете, что вы за это ответите?» – «А вы какое такое имеете полное право?» – «Я? Вот мой билет, вот, сволочь, мерзавец»… «Вы оскорбляете, можно сказать, даже при исполнении (лошадь перестали пороть и она в знак протеста сама поднялась, но это никого не касалось), да я сам свистеть буду». – «Свисти». – «Буду» – «Ну, и свисти. 1. 2. 3. (пропускаю три слова: городовому после них нельзя было не свистеть)». Звук не успел еще излететь из оловянного инструмента, как член общества покровительства животных ударил блюстителя по свистку, свисток скользнул в рот и дальше, свисток был проглочен городовым, у коего изо рта висели два оранжевых повода и официальное лицо при исполнении был похож на сына фараона Асаменита, когда царь Камбиз13 послал его на казнь, взнуздав, как сивого мерина. «Царь, я не плакал о своем, потому что горе мое слишком велико для слез, но видя, как этот человек был и т. д.» Флавий Николаевич, не в силах следить за дальнейшим ходом драмы, скрылся в подъезде безобразного здания, хранящего много холстов про дурного городового. Вы извините меня за мою медлительность в расставании с этим закатившимся образом прошлого режима?

Неутомимый исследователь, как всякий москвич, любил это приплюснутое здание, этот «воздушный пирог» потерпевшей крушение надежд кухарки, он любил и картины передвижников, и стены, и деревянную лестницу, прощая безграмотность, отдыхая в безвкусии и умиляясь убожеству так как дорого ему было все, говорившее о детской вере в самовлюбленность, о сознании самодовления живописи, о домашнем деле для себя, переросшем и дом и его основателя. Он как раз сел на подоконник, против этих жалких14 дубовых перил: не лестницы музея, а трапа в лабазное подполье, и позабыл решительно обо всем, и о Зине, и о Париже, и, даже, о графе Лотрэамоне. Он видел только трогательную в своей беспомощности панель, параллельный ей картон Васнецовской апофеозы, да зубодерный портрет композитора, фабрики Серова в Москве15. Не знаю, был ли он счастлив (не думаю), но на часы он не смотрел и, кажется, не смотрел ни на что; губы его шептали одно слово и беззвучное вначале движенье становилось все выразительнее и значительнее, приобретя, наконец, кристаллически отчетливый смысл: Флавий Николаевич периодически изрекал: «пара-пан, парапан»16.

Долго ли, коротко ли, но он оказался вынужденным прекратить этот монолог – он услышал около себя перепуганный шепот, срывающийся в истерический вскрик: «отчего барабан? Где?» Чья-то горячая и большая рука в кольцах схватила его руку и он еще раз выслушал: «Ради Бога, мне страшно, где?» – «Да нигде его нет, это я так… рифму подбирал». – «Ах так? Спасибо. У вас есть время? Я могу с вами говорить? Пожалуйста. Вы что на меня смотрите? Я знаю, вы тоже думаете, что я кафешантанная певица; это неправда: я в этом году кончаю консерваторию по классу композиции. Неизвестно впрочем, зачем я это делаю. Я здесь с мамой… Да мне, конечно, все равно, что вы обо мне думаете. Вы здесь назначили свиданье? Никогда не назначайте их в музеях – ужасно нелепо себя чувствуешь – не знаешь, куда деваться и на что смотреть»… Каскад не иссякал. Барышня сидела на том же подоконнике (мне скажут, что там нет окон, тем хуже для них, я мог бы ее и не на подоконник посадить, а, скажем, на фарфоровую тумбу, что ли, отстаньте) и свет серого дня освещал профиль с затылка (предусмотрительность, оцененная впоследствии), руками она обняла одно из своих колен, ноги до полу не доставали. Поза была приятная и хорошо заученная, интонации отличались умело выработанной задушевностью и вполне согласовались с мимикой, костюм был элегантен, но нелеп. Видя пассивность собеседника, она уселась глубже, сложила руки, устроилась с комфортом и продолжала: «Вот картины – их смотрят, покупают, знают, кто писал, вообще это нужно; счастливые вы люди». – «Я же не живописец». – «Это все равно. Я говорю, что это нужно, а мы ничего не можем – напишем, а кто играть будет, кто узнает? Да и где? Это меня все время мучает. А вот это все я бы, если могла сожгла. Меня вообще раздражает живопись и ужасно мешает. Я, не думайте, понимаю, но памяти зрительной нет и никогда не могу запомнить». – «А почему же вы ходите в музей?» – «Я не за этим… у вас есть время? Я, видите, вас совершенно не знаю и мне все равно, но у нас, современных людей, нет веры; я свою потеряла, когда некоторые мои молитвы, очень нужные, от которых все зависело, пропали даром и я тогда поняла, что ничего нет. У нас нет счастья исповеди, правда, есть психоанализ, но, ведь, очень трудно найти подходящего доктора и опасно, потому что всегда им увлекаешься и попадешь еще на какого-нибудь мерзавца. Меня предупреждали. Один господин, который давал мне очень, очень много, мне говорил – никогда не торопись – и вот всегда опаздываю. Верно я и теперь опоздала. Но мне не хочется уезжать из Москвы и работа брошена будет. Это, как тогда, на севере… Вам случалось терять себя в другом? Это дает необыкновенное приращение искусства. Вот тогда…» – «Что же вы, торопились?» – «Ах, нет… это было раньше… нет, совсем другое; но очень, очень большое, может быть самое большое в жизни. Хотя положим, когда мы были на Балеарских островах»… Флавий Николаевич посмотрел на свою соседку и на часы ее браслета. Часы показывали, что уже просрочено минут двадцать; он вздохнул украдкой – еще полчаса ждать предстоят: он был человек в этом отношении без иллюзий. Болтарзин посмотрел на свою соседку и убедился, что ни к чему в частности придраться нельзя, а все вместе очень нелепо. Нос, например, был безукоризненно греческого фасона, но требовал роста, по крайней мере вдвое большего, чем было отпущено композиторше, тоже и руки, тоже и ноги, тоже и рот. Кроме того, все поименованное совершенно не вязалось друг с другом и видимо влияло на туалет. Платье было сшито у хорошего портного, но цвет был в противоречии с хозяйкой, а фасон дополнялся, видимо, ее собственными усовершенствованиями, вполне уместными, как вышивка на коврике или добавление к абажуру, но крайне тягостными на живом человеке. Она задыхалась: «Посоветуйте мне, как поступить: у меня нет своей воли сейчас совсем. У вас приятный голос и мне все равно, это вас ни к чему не обязывает». Оказывается, она поселилась с мамой у родственника, очень, очень милого и родственного, он ей очень нравился, а она на него никакого впечатления и очень от этого страдала – это было ужасно; потом все-таки удалось в себе побороть и вот тогда случилось совсем, чего не нужно было, он, родственник, начал ею увлекаться, а она не заметила, ела конфеты и брала цветы, потому что представить не могла. Вот он теперь требует решительного ответа и просит почему-то сообщить не дома. Она ему послала с горничной в конверте, что очень любит его, как родственника и не иначе, а чтобы приходил он сюда и с указанием времени. Вот его теперь уже наверное не будет. Боже, Боже, что с ним может случиться, а главное, она не виновата, какой это ужас, он так страдает, если бы она знала. Теперь Флавию Николаевичу была видна вся блондинка и вид ее был жалкий, мокрый и навсегда, с давних пор, перепуганный; нижняя губа выехала вперед и шевелилась, как хобот у бабочки, глаза были опущены, а брови сходились и расходились, вроде бойцовых петухов на Зацепе. Она бесшумно стала на ноги, схватилась за сердце, вся повернулась к собеседнику и, внезапно покорив его чувства своими огромными черными глаза ми, где были полностью и довременная ночь, и все страхи земли, ада, и эмпирея, спросила задыхаясь: «Почему вы сказали – барабан?» – «Сядьте, – сказал Флавий Николаевич; она закрыла глаза, завертела головой. – Вот что. У вашего родственника пальто какого цвета?» – «Цвета. Не знаю». «Не синего?» – «Синего? Да. Да.» – «А воротник не барашковый?» – «Барашковый». – «Он высокого роста?» – «Высокого, нет, не помню; да, да, высокого». – «Он блондин?» – «Да. Зачем вам?» – «Уезжаете?» – «Да? Хорошо… Нет. Почему?» – «Потому что высокий блондин, в синем пальто с барашковым воротником, часа два тому назад бросился под извозчика». «И?» – «Голова вдребезги». «Умер?» – «Да». Да, тогда, конечно, надо уезжать. Спасибо большое Он не знает, как он ей помог. Ее зовут Мария Марковна Корнева – вот и адрес по карточке, она ему напишет подробно, если он хочет знать, чем кончилось, а куда писать? Замок ридикюля щелкнул за визитным бристолем17 Мальдорорщика, весьма изумленного спокойствием, нисшедшим на эту душу. «Может быть, ее можно проводить?» – «Нет, зачем же. Она совершенно спокойна теперь, а у него ведь свидание. Нет, правда, правда… Значит, его так зовут и адрес… так. Ну, спасибо. Очень, очень многим обязана. Теперь все хорошо. Могло быть гораздо хуже – я думала, он меня убьет». Флавий Николаевич дождался минуты, когда дверной проем лишился фантастического силуэта музыкантши и вдохновение осенило голову исследователя. Он понял, что, как ни нелепа Корнева, нелепость ее вещь временная и относительная, одаренная не бытием, а бываньем. Женщина эта, как замечал теперь Флавий Николаевич, могла казаться безумно прекрасной при наличии одного необходимого и достаточного условия, снимающего противоречия конструкции ее образа – условие это: любовь. И с ясностью молнии, открывающей ночью непроницаемый бархат удавленных в небесной Ходынке туч и показывающей до последнего лепестка цветущей рябины, Флавию Николаевичу стало несомненно, что он не должен допустить себя до такого состояния, ибо это была не женщина, а испанский сапог и ничего, кроме пакостей, от этого убоища ни в каком случае, а тем более в любви, где и благородные женщины, можно сказать… так уж она то… Одним словом, Болтарзин карточки прятать не стал, а разорвал ее на мелкие кусочки и бросил в плевательницу. Перед этим он внимательно прочел адрес и запомнил его наизусть.

Глава III Звонкие извинения

Флавий Николаевич высморкался и посмотрел на часы – оставалось пять минут, считая нормальное опоздание в час. Он вздохнул и продолжал смотреть на безногого Корсакова, играющего роль банкира или прокурора Судебной палаты. Ему было понятно озлобление, написанное на лице портрета и, по-видимому, отвечавшее тогдашнему состоянию модели. Загадочность славы Серова изогнула свой вопросительный знак перед сознанием созерцателя, но, к спасению всех, воздух заколыхался и зашуршал; лестница заскрипела и, вероятно, зашаталась, каблучки застучали по паркету, зал сделался очень тесным, все картины прижались к стенам, а какая-то окантовка над лестницей, потеряв равновесие и один гвоздь, удовлетворилась последним уцелевшим и позой свиного уха острием вверх. В таком настроении она и пребывала до второго пришествия Грабаря18, который, как известно, восхотел и надеясь быть русским Чуди19 («Ведь это ересь, отец игумен?»20) стал на Москве чудесить и перевешал все, что мог в галерее бр. Третьяковых с Н<аследни>ками. Извиняюсь за отступление, но читатель, я надеюсь, уже успел привыкнуть к моей дурной и неискоренимой привычке. Я извиняюсь, но должен предупредить, что впереди не то еще будет. Так вот, я об электричестве… т. е. … не об электричестве, а о Зинаиде Павловне, потому что всем ясно, что это ее юбки шелестели, ее каблучки топали, а кузина Катя, и вовсе не она, Зинаида Павловна, прогибала лестницу. Радость была взаимная, солнце, погасшее в январе, загорелось в серый апрельский день, в сером зале, наполненном рваной, серой и нудной живописью; цвела сирень, пели стрекозы и благоухали канталупы. А главное, был веселый девичий лай: – тра‑та‑та, четыре таксы и один фокс забегали по полу. – В общем он был удивительный. Да, она страшно виновата, что опоздала, страшно извиняется, но надо было непременно дождаться почтальона; она совсем забыла сказать, когда сегодня отвечала ему, но потом, ведь, здесь никогда не бывает скучно, потому что такие великолепные картины – вот эти ангелы; это же удивительно, какие счастливые те, кто могут зарисовывать свои чувства (несчастная не знала, что от этого с чувствами бывает и какие гнусные карикатуры оказываются в сердце, после зарисованья). Нет, они должны, непременно должны познакомиться: он совершенно особенный и, главное, она никогда такого не видала: и не бегемот, и не южанин, а, главное, доброта невероятная чувствуется и благородство. Папа? Да, это‑это решительно непонятно, но дело в том, что папа действительно не хочет слышать об этом человеке. – А она хочет замуж? – Ну, да, хочет, потому что это чувство навсегда и больше другого уж не будет, это она твердо знает. – Но почему же папа? Финансовый мезальянс? – О нет, этого вопроса не существует. Нет, тут другое. Конечно, папа… Он ее любит, он хочет ее счастья, но счастье у него на 40 лет старше ее счастья. О, да, он ей все сомненья изложил; нет, она не конфузится, потому что здесь говорит со своим. Ну, ведь, он же, Флавий Николаевич, не чужой, и она говорит ему просто, что по ее мнению папа ошибается, а если и правда, потому что тогда дело яснее. Конечно, папа думает, что высшее счастье – это в одной постели спать и размножаться, но теперь чувствуют иначе и любовь понимают не так. Ну, вот, кажется, договорились до самого больного папиного места. Что из это следует? А то, что ее увозят за границу – проветриться. Вероятно, будут женишков демонстрировать; пусть, пусть, пусть, пусть. Это даже лучше, можно будет доказать, что достаточно прочное чувство их связывает. Ну‑ка. Пускай потом кто-нибудь попробует сказать. Да, впрочем, у нее есть свой план. Он не знает, согласится ли на эскападу и «он»? «Он», да будет известно Флавию Николаевичу – тряпка милая и будет делать все, что она захочет и что ему скажет. Боже, Боже, какое счастье. Ну, а его мнение по этому всему? – Флавий Николаевич, по совести, ничего не мог возразить против выбора З. П. Ленд, он попробовал проверить пункт В Петиного диагноза и спокойно убедился в его полной несостоятельности. Читатель улыбается, думая о свежем впечатлении от композиторши Корневой? Флавий Николаевич тоже подумал, но сейчас же решил, что если долго вырастающее чувство прогнано одним получасовым и достаточно бессвязным монологом некрасивой и безалаберной девицы, доказавшей наглядно полное свое бессердечие и духовную нищету, то Флавий Николаевич сознавал это со всей твердостью своего характера – такого чувства, значит, и вовсе не было, а был, если вообще был, можно сказать, вроде, как бы некоторый газ или самообман‑с: так-то. Поэтому он не подвергал никакой критике непосредственное ощущение радости о том, что милая девушка, давно, еще ребенком ему знакомая, счастлива; не ощущал ни малейшей досады от того, что счастье не им доставлено по назначению, и не сомневался в своей признательности к человеку, имевшему возможность натащить столько упоения в душу Зинаиды Павловны. Так он ей это и вычитал. «Милый, хороший. Я так и знала, что вы поймете. Ну, а вы?» И так как ответ был скорее нечленораздельный, то барышня с легкостью ласточки и с искусством крокодила стала разбираться в том, что думает ее друг; но ведь он был не «он» и потому отчаяния не последовало; нет, не бойтесь, читатель. Но, вообще говоря, рекомендую вам укрепить ваши нервы, если вы хотите спокойно наслаждаться этим моим произведением искусства. Дальше разговор шел уже втроем, шепотом, как и подобает в такой важном месте, но с фырканьем и подвизгиваньем, никому не мешавшим – в этот день никого в галерее не было. Прощаясь у подножки экипажа, Болтарзин вспомнил, что, как никак, а он в один день выслушал две исповеди и дал отпущение, не будучи ни попом, ни врачом невропатом; подумал, что Мария Марковна, кажется, преувеличивала выгоды этой профессии, и побрел по тающему снегу, под облезлым небом, по направлению к облупленным древностям, с подтеками краски, черными куполами и самодовлеющей шапкой неусыпного гренадера перед нестоящим охранения памятником21. А дальше завозились красные церкви, с синими главами, переулки «пиво-мед», белым по синему, закатываньем полозьев извозчиков (о, Господи), снежной халвой, тысячами скребков по тротуару, снежным обвалом – берегись – с крыш, ледяными сталактитами от желоба до цоколя, засыпанными верандами особняков, с рысаком, брезгливо ступающим по весеннему студню, снежками мальчишек, расшляпившихся о крашеный зубатый забор дровяного двора, банная сырость и ленивый звон великопостного говенья; осетрина, кухарка, готовая к предпраздничному саботажу, и тишина от Воздвиженки до Плющихи. Да исправится молитва моя, яко кадило пред тобою, воздеяние руки моей, жертва вечерняя. И, если внимательно посмотреть, то сплошное облако – небо так и едет, так и едет, осторожно, чтобы не зацепиться за все кресты церквей, колоколен, памятников и ворот (сверху то город на кладбище смахивает), а так же разумеется, затем, чтобы это не заметили праздношатающиеся сплетники, ибо у неба есть свои тайны и пути его неисповедимы.

Так как не было ни причин, ни предлога оттягивать отъезд, то Флавий Николаевич, по-прежнему со стеклянным клеем в душе, отправился в Мальдорорную экспедицию.

Изложение мое не будет полным, если я пропущу последнее посещение Петиной лаборатории. Потому что, хотя Флавий Николаевич и не любил дальних провод, молодым людям все слезы лишние, но, по той же молодости лет, любил похвастать своей неуязвимостью (к старости все меняется, как известно, и другим хвастают), на что считал себя ныне уполномоченным. Но Пети он не застал, а застал Брайсса, за фотографьем вакцины сапа и, что поразило Болтарзина, никакой особой радости своим приходом в Патрикии Фомиче он не вызвал. Тот был весьма корректен, но скорее сух; сообщил, что Петя уехал дня на три из города, поручив ему, Брайссу, попечения о срочных культурах, выразил уверенность в сожалениях общего друга, поблагодарив за любезный вопрос о лошадях («не важно, знаете, да что при такой дорожке сделаешь?»), сообщил, что он, кажется, бросит крупных животных и постарается найти счастье в среде микроорганизмов, для чего не хватает пока одного – возможности любоваться настоящей бледной спириллой; этот зверь еще на положении эфира. То есть, существование его имеет все признаки бытия, кроме непосредственной наблюдаемости. Малы, проклятые, не видать, но есть возможность сделать их более рослыми. Да, он займется выведением новой породы. Пока, до свиданья. Непременно передаст. Неизвестно почему, Флавий Николаевич выругал себя за визит и решил раз навсегда порвать, не с Петей, но с его лабораторией, не говоря уже о его Брайссе. Однако, намерения эти пришлось отложить исполнением, так как принимались они уже в купе международного вагона. Поезд шел мягко и прямолинейно, книга (ясно, какая) читалась наизусть; изредка семафор прожигал звездой шерстяную занавеску и Флавий Николаевич чувствовал себя отлично в мире, столь похожем на его зеркальную вселенную, в мире, отданном власти параллельных желез22, вытаращенным часам, стукотне телеграфного тока и волшебному подбору цифр, заполняющих логарифмические таблицы путеводителей. Однако, Летейская вода23, как ни заманчив был ее вкус, немного подозревалась нашим путешественником; он боялся, по традиции, чтобы она не наделала ему вреда24, при выходе из вагонного шестигранника или саркофага микста25. Надо бы озаботиться Эвноэ26, а ее он мыслил в форме, указанной Петей и, как мы могли с ним убедиться, форма эта удовлетворительно выдержала применение к психотерапевтике (самодельной – ручная‑с работа, за то и ценится). Поэтому, путешествие от вокзала до вокзала, или от буфета к буфету (наиболее портативный способ езды с развлечением) был заменен модернизацией странствия Аполлония Тианского27, но не от храма к храму, а от музея к музею. Я не стану излагать здесь всех этапов стеклянной болезни Болтарзина, скажу только, что его отвращение к немецкой живописи, бывшее всегда весьма активным, стало переходить в агрессию; поэтому в его вселенной заиграли все цвета радуги и стали стираться границы отдельных явлений. В таком виде его выплюнуло из вагона в Дрездене. Этот город им всегда старательно избегался; ибо в раннем детстве ему объяснили, что в город Д.(е)‑рез‑ден отправляют капризных детей на исправление, производимое способом, который легко установить из фантастической этимологии слова. В противность ожиданию, он прижился в этой унылой столице. Ему нравилось слушать собственные шаги на базарной площади, второго акта оперы Гуно28, скучать перед Рафаэлем, экстазировать перед Рембрандтовой Вечерей и воспринимать спор о местопребывании подлинной Мадонны Гольбейна29, – здесь ли она, в Цвингере30 или в Дармштадте. А когда ему хотелось посмеяться, он шел к Брюллевской террасе31, и этот каменный армянский анекдот («В десять раз больше» Версальской) действовал без отказа. Так просочились две недели безделья, когда однажды, около круглого театра32, не спасаемого чугунной свадьбой Диониса от сходства с нефтяным баком, Флавий Николаевич обнаружил, что его третий глаз glandula pineorlis33 кем-то фиксируется, что повлекло за собой полный поворот всей физической системы вокруг оси симметрии. Вообще это впечатление необходимо отнести к разряду неприятных, но неприятность становится простительной, а иногда способной перейти в удовольствие, если смотрит на вас кто-нибудь красивый, вернее, считаемый вами красивым, так как, увы, и самая красота есть понятие относительное.

Кому из нас, ныне живущих и бумагомарающих хищников, убедительны вегетарианские восторги перед Ботичелли, самое имя которого опиум и в ненависти нашей местится разве рядом с Франциском Ассизским, а отнюдь не с Сан-Франциско. То существо, достойное всяческой любви и поклонения за свою красоту; но так как я только что говорил, что красоте простительна даже фиксация нашего затылка, то вы, терпеливый (или не терпеливый, все равно) читатель, конечно, не удивитесь, если Флавий Николаевич наш с приятностью заулыбался в сторону Зинаиды Павловны, ее серого дорожного плаща и соответственной шляпки. «А, вот вы, какая стройная под родным небом»34. – «Я сейчас должна ехать, но, кажется, все провалилось. Вот что, отец, вам не попадалось под ноги нечто очень нелепое и очень милое?»

Флавий Николаевич изобразил отрицание, но по привычке заглянул за угол и позвал: «Слушайте». К своему удивлению и торжеству m‑lle Ленц, подъезд одного магазина разверзся и из него «потек» господин, кипевший, по-видимому, не менее Готфрида Бульонского35. «Поздравляю. Знакомьтесь. Ну, да это вы потом успеете, положим. Где билеты?» – «Здесь билеты». – «А извозчик?» – «Ну, там». – «Пошли. Вы понимаете, что билеты заказывала, конечно, я, получала я же, а терял он, но не думайте, пожалуйста, что извозчик был нанят не нашим швейцаром; после этого извольте догадываться, что этот влюбленный изволит похищать меня из-под родительского… нет, не крова, потому что кров в Москве остался… из-под чего, господа?» – «Ока?» – «Отлично. Садитесь, место, как видите, есть, потому, положим, что он забыл свой багаж. Правда?» – «Я его давно уже на вокзал свез и трегеру36 сдал». – «Да какой же ты у меня умник». Так вот, мы едем в Кобург, там есть русский поп, венчаемся и затем к папе: казни-милуй. Ему ничего не останется, как миловать, потому что меня он ни за что не казнит, а на него нельзя сердиться. Это был славный и крепкий человек, говоривший по-немецки много лучше своей нареченной и артистически молчавший на всех языках. Большие старания, приложенные им к овладению тайной элегантности, хотя и должны были приводить в отчаяние его портных, но зато отчаяние смягчалось точной оплатой счета и свидетельствовало о желании нравиться во что бы то ни стало, а за сие не только не обижаются, но даже и совсем, можно сказать, напротив. Выражение растерянного блаженства, видимо, еще не обношенное и в первый раз надетое на лицо вообще далеко не теряющегося господина, придавало ему странное сходство с членом первой артели полотеров… «Скажите, – спросил Болтарзин: а что, кошки вас не любят?» – «Терпеть не могут, да и взаимно». – «Ваше имя, если не ошибаюсь, Иван?» – «Иванович и Воронин. Чего ты смеешься? Извините, я знал от нее про вас и на лыжной группе37 вы похожи, поэтому, вас не спрося, себя не назвал. Ну, а теперь все в порядке и ничего уже до такой степени смешного нет». – «Ему – нет. Флавий Иванович, благодетель, только правду говорите: что я – такая же, как он? Есть хоть какая-нибудь разница? Ну, не две большие, а хоть одна маленькая – маленькая? Есть?» Хотя ответ и предстоял утвердительный, но услыхать его было некогда, потому что тут же оказался вокзал. Зинаида Павловна сияла, только Болтарзин тщетно добивался найти в этом свете хоть отблеск прямых январских лучей; положим, и так все было прекрасно и даже довольно великолепно. «Ты знаешь, все-таки, попридержись, Зина, а то есть примета, что смех к худу». И надо было видеть, какие круглые глаза бывают у будущей мадам Ворониной, как вытягивается ее подбородок и какая серьезность пропитывает до тульи все ее существо. Все это длилось, положим, на пространстве выстрела из рогатки, но было достаточно убедительно для увенчания созвучия душ. «Этот злюка меня расстроил, гадость такая. Дайте руку на счастье, от души только. Так. Ну, всего хорошего». Она крепко поцеловала… Ивана Ивановича к общему удовольствию публики и все-таки, смеясь, крикнула Болтарзину: «Это я вас поцеловала друг мой… сердешный».


Флавий Николаевич, не обладая даром пророчества, не мог подозревать, что тогдашняя Российская Империя подлежит преобразованию в Республику рабочих, солдатских и батрацких депутатов, а потому почитал нелепым присутствие российского посольства в рабочем квартале Парижа. Он, – Флавий Николаевич, а не квартал, как это, впрочем, ясно из последующего, так как кварталы пока что не ездят по железной дороге, в чем у них имеется сходство с Прекрасной Дамой Александра Блока38, – само собой понятно, поехал в Париж в тот же вечер. Тогда еще только у Оперы стояла десятка полтора авто, да едва ли даже столько, а по всему городу спотыкались чахоточные кобылы, вытянутые шеи которых позвякивали широкой шлеей, щелкали удочки-бичи и ползали першеронами исторические достопримечательности омнибусов. Не было ни севера ни юга под землей39 и единственный метрополитен еще не одевался в изразцы, презирая этот буржуазный шик и сохраняя девственную копоть и неприкосновенную грязь своих сводов. Город был, несомненно, живописней, движенье разнообразнее и толчея больше теперешнего, а ласка его всегда та же. Флавия Николаевича всегда поражали размеры Botlin40, ему, видите ли, казалось, что Париж мог бы уместиться по всей Москве, да и что эта большая французская деревня вовсе не так велика, чтобы… но это кажется, кажется всем… вблизи. Это называется перспективой горного пейзажа, или нет великого человека для портамойницы. Бумаги Флавия Николаевича оказались в доброй и должной форме, да посольство от себя просило содействовать изысканиям, имеющим научное значение («что значит, ничего не читать» подумал Болтарзин и пошел на Ка д’Орсэ41). Сказывать ему, однако, оказалось ничего – все, изволите видеть, документы о происхождении службы и переписка о личном составе были оставлены здесь в момент эвакуации42 – нельзя же было все вывозить. Сожаления достойные события коммуны, о которых, конечно, бесполезно напоминать уважаемому собеседнику, выразились тогда в сожжении всего этого добра так, что, как ни грустно, но о консуле Империи Дюкассе в Парагвае43 здесь никаких данных не имеется. В торговых домах и подавно, да это, вероятно, по тем временам была синекура, вроде консульства в Чивитта Веккиа44, он, само собой, знает, что консулом французским там был… ну, еще бы они сомневались, это естественно слышать от лица, столь просвещенного в области их словесности. Но такому ученому легко достать требуемое им на месте, т. е. в самом Ассунсионе45 и, в конце концов, это не так и далеко. Документы? Нет, зачем же. Достаточно одного заявления. Нет, у них формальностей меньше, чем где бы то ни было и здесь, в месте, правда, ошибочно, но, все-таки, надо признать, прославленном своими формальностями и церемонией, тем более там, за океаном, где так приятно будет услышать родную речь и оказать услугу лицу, которое заботится до такой степени об одной из подробностей литературного движения, не вполне еще оцененного у себя на родине и тем более и т. д. и т. д.

После этого Флавий Николаевич без всякой осадки растворился в серый цвет прокопченного города, в котором становилось жарко и цвела акация. Булонский лес дрожал всеми своими крыльями и хотел улететь46. Народу на акациевой дорожке была труба непротолченная47, зелень была легкая, но ядовитая, улыбки были растерянные и неизвестно к кому обращенные. Казалось, все были взаимозаменимы и каждый существовал для каждого, так что весь Париж с весной, листьями, шляпками, плечами сквозь тюль рукавов, всеми улыбками земли и неба, всеми цветами базара Маделен, весь Париж, вообразите себе, существовал и был создан для одного Флавия Николаевича Болтарзина. Сомневаюсь, чтобы Париж об этом отгадывался и очень за него извиняюсь.

Глава IV Опрятные оправдания

Современные писатели совершенно не заботятся о спутниках своей мысли, т. е. о читающем, скажу точнее, о потребителе. Виной тому (еще бы) влияние посредствующих отношений: мастерства издателя и книготорговца, невидимость покупателя – общая безличная форма капиталистического производства. Поэтому уважаемые (ей Богу уважаемые) критики несомненно будут бранить меня за манерность моего внимания к лучшим друзьям этой работы, к моим сотрудникам, к моим продолжателям – моей аудитории – забывая, что и они сами есть часть аудитории, да и сам я ее член; так что их брань есть собственно натравливание одной части населения на другую, что предусмотрено… а потому и на основании… тем более, потому что, где же правда, когда считать неестественностью заботу быть понятым теми, кому придется понимать? А именно к этой цели и направлены все усилия моей экспланации48. Теперь можно перейти к самому изложению, так как все предшествовавшее было, собственно говоря, да читатель и сам это видит, только предисловием или, говоря по русскому, – присказкой: сказка впереди будет. Итак, Флавий Николаевич, господин Болтарзин… Вам, уважаемые, приходилось когда-нибудь оказываться под колоколом воздушного насоса? Т. е., разумею, воображать себя под и т. д. Нет, конечно, где же нас под колпак посадить. Во-первых, вы туда не влезете, а во вторых вы и сами туда готовы всякого посадить. Оговариваюсь, всякого ошибающегося, т. е. всякого, что либо делающего. Сами вы, уважаемые критики (не читатели, ради всего святого, не читатели), никогда ни в чем, кроме своих критик, не ошибаетесь. «Бездельник!» – вскрикнул капитан Куниянос, – «я велю тебя повесить на первой же пальме!» Но так как дело было в пустоте Гоби (или Шамо), где, как известно из учебника, никакая пальма не растет, а такая растет или в Сахаре или в Аравийской пустыне, то несчастному смертнику представлялось много шансов убежать до приведения в действие ужасного, варварского и очень отвратительного приговора, выполнимого только в пустыне, ибо, если, например, в России начать вешать человека только за то, что он бездельник, то это была бы уже не Россия, а, можно сказать, Гоби, Шамо, Сахара, Акатами, Ливия и одним словом, Арапия в большом масштабе. Такие мысли не приходили в голову Флавию Николаевичу, поэтому, вероятно, он угрызался совестью о своем бездельи. Вообще, какой нравственный человек! Кстати. Так как эту книгу будут обвинять в безнравственности и порнографии (особенно те критики, которые ее не будут читать, ругая из доверия к нашему книгоиздательству), то мы видим себя в необходимости (этот оборот речи отвратителен, но его применяют все наши правительства, ничего не поделаешь) раз навсегда исповедать ее (книги) основные тезисы, дабы с одной стороны нас не винили в намеренном утаиваньи истинного смысла повествования, а с другой не упрекали бы в развращении подрастающего поколения. Вот, значит, что мы хотим этим сказать. – Надо уважать своих родителей. Любить своих родственников. Избегать мясной пищи. Пить только безалкогольные напитки (если противное не вызывается государственной необходимостью). Вступать в полообщение только с женщиной и только для ее оплодотворения, при чем испытывать от сего какое-либо удовольствие совершенно недопустимо, чрезвычайно безнравственно и чревато последствиями. Научные исследования должны позволяться только вполне добродетельным людям. Правительство, обладающее полнотой власти, сегодня, в этом городе, есть лучшее из всех возможных правительств. Нельзя читать всякую попавшуюся книгу, следует читать преимущественно (если не исключительно) издания Центрифуги49.

Все эти тезисы в образной форме защищаются данной книгой, почему она не только должна быть признана нравственной, но и рекомендована Министерством Народного Просвещения, как обязательное пособие, во все средние женские и мужские учебные заведения, а также и на акушерские курсы. Флавий Николаевич угрызался, стало быть, своим бездельем, и, так как он был человек нравственный, то не мог слишком скоро перестать это делать. Поэтому его угрызенья от безделья перешли в безделье от угрызения и занятия ни много, ни мало, а год, по истечении которого мы могли бы отыскать его в той же Москве, какая была помянута выше, причем он укладывался в новую поездку, на этот раз в Парагвай, дело близилось к весне, потому что наступал август, а Парагвай лежит в Южном полушарии. В общем он чувствовал себя веселым и крылатым, единственным темным пятном на горизонте была маленькая в начале, но все разраставшаяся кучка писем, наглядное доказательство, что друзей у него было значительно больше трех, т. е. больше, чем у Иова в апогее его несчастья (у того, положим, была еще жена). Дело в том, что Флавий Николаевич, человек аккуратный, простился письменно со всеми друзьями, применяя и копировальную бумагу и гектограф, просил их писать ему в Шанхай до востребования и надеялся прочесть все их поручения на возвратном пути, что имело несомненное преимущество перед всяким иным образом действий. Оказалось, однако, что и друзья были люди аккуратные и все наперебой торопились послать ему письменно ultimum vale50. Флавий Николаевич решил уложить все это в чемодан и прочесть, когда нечего будет делать, но друзьям сказать, что он был в деревне до самого отъезда, а прислуга автоматически посылала все в Шанхай. Он был совершенно неумолим и о своей деревенской жизни даже навесил на двери, но какие-то негодяи немедленно сорвали плакат, чем вернули этого ренегата на его милую родину. Родным же был и строгий приказ вломившегося телеграфиста – выдать расписку за врученье телеграммы, химический карандаш, наваристая книга и неизвестно, где писать: у, тут вот, расписался и с горя раскрыл – уж не умер ли кто перед самим отъездом, они любят это делать. Нет. Не то, а черт его знает, что. «Приезжайте немедленно на дачу ради Бога и как можно скорей ради Бога Воронина». «Это которая Воронина? Кажется, такой еще не было и как много лишних слов; видно и телеграммы то никогда не посылала, чучело, туда же…» «Приезжай-те», – нет, это, может быть, что-нибудь человекообразное… Воронина… Батюшки мои, да ведь это Зина Ленц. Надо ехать. И чего ей надо, есть у девушки муж, кажется, а все «Флавий Николаевич», егоза пискливая. И вдруг выяснилось, что укладываться уже нечего, что все билеты, плацкарты, паспорта и сертификаты взяты и даже известно, куда положены, что извозчик заказан через 4 часа и никто не помешает ему уехать даже в самую настоящую деревню, не только на дачу… Ленд или Воронина? Но где дача Воронина, он не знал, и не знал даже, есть ли вообще такая вещь в пределах солнечной системы, а на даче Ленн все узнается. Езда в ту сторону снабдила его всеми впечатлениями возврата на пепелище, после долгого странствия; так как эти чувства изложены достаточно удовлетворительно в любом романе, я их пропускаю.

Его провели сразу же на половину Ворониных, так как барыня нездоровы и не выходят, но вас изволили приказать, чтобы пустить сейчас же. И вышло очень глупо, потому что Флавий Николаевич не сообразил, что эта высокая и худая заграничная дама – Зина Ленц, что за год можно так вырасти и изменить не только овал лица, но и самый его тип с птичьего на лошадиный. Но эта перемена сама по себе говорившая, о беде, была подчеркнута таким неопределимым отчаяньем движений, что уже не только мысли о собственной кажущести, но даже и мысли о плацкартах испарились из сердца Болтарзина. «Не вышло счасть счасть?»51 – «Ах, какое не вышло и какое счастье». Свадьба разыгралась по заготовленному трафарету; потом ездили. Папины предсказанья? Ну, это не так уж важно, однако оправдались только отчасти. Ваня и она были некоторое время мужем и женой, а потом все куда то, нет, не рухнуло, а просто, любовь, как под лед скользнула и концы в воду. Собственно говоря, ни в чем никого упрекнуть нельзя было, но виноваты были только в том, что думали друг друга близкими, а оказалось, что ничего подобного нет. «А вы знаете, он этого так до сих пор и не понял. Он меня любит и это очень меня мучает. Слава Богу, что его нет. Но вам скоро надо будет на поезд. Это хорошо, потому что заставит меня говорить скорей». Но она все-таки еде лала попытку раз или два увильнуть от темы, что, впрочем, было и понятно и простительно, если не для читателя, то для читательницы, и, во всяком случае, для Флавия Николаевича Болтарзина. Вот как было дело: Иван Иванович потерял все свое равновесие и сбился с панталыку, после чего, по совету любимой женщины, уехал за границу, так как он считал, что нет ничего вернее советов этого рода. Были у него там дела и фабричные, были торговые, да так себе и подлечивал нервы. Тем временем Зинаида Павловна сидела в пустой квартире мужа или «дома», т. е. у отца. Туда, неизвестно как, появился Брайсс. У него в это время лошади подохли от сапа, но это его огорчило только в том смысле, что он не мог уже доказать окончательно русское их происхождение. Он говорил, что всюду бы в другом месте гордились считать национальными рысаков с такими пятнами, но в России все навыворот. Должно быть, он прав, потому что он ей всегда был неприятен, если не больше, а стал ее любовником. Положим, тогда всякий бы им стал. Вот, если бы он, Флавий Николаевич, не путешествовал: … но улыбки не вышло ни у того, ни у другого. Да нет – ничего и интересного не было – имелся любовник и функционировал исправно – скука порядочная. И тогда катушка стала наматываться в другую сторону, наконец, нестерпимо захотелось видеть Ваню всего, с кожей и пальцами. Это было в апреле. Нет, в начале мая? Год. Ах, может быть, да что, не в этом суть. Вот, она написала и телеграмму послала. Тот расцвел, но не ожидал, бедный, и оказался связан с делами, связан до начала августа – через неделю и приедет. – Что же, Брайсса с собой увезти в Парагвай? – Ах, нет, с Брайссом кончено. Теперь самое худшее и самое трудное. Ну, хорошо. Брайссу она написала, что все хорошо, что хорошо кончается и чтобы он ей вернул письма. Тот ответил, что он без нее жить не может и т. п., но готов стать ее мужем с тем, чтобы две трети ее состояния (так цифрами и написано) были переведены на его имя, а, впрочем, будущее в ее руках, а письма в них уже будут, если она подарит ему еще одно свидание, просто, как другу. Ну, она согласилась, только, конечно, подтвердила, что выходить за него и не подумает. Дальше. Но дальше, она боится, он не поймет. Она уступила ему, как любовнику, т. е. пусть он не думает, чтобы такая какая-нибудь вспышка – rubis sur l’ongle52 – ничего подобного, но есть проклятое бабье свойство, которого он, мужчина, никогда не поймет, но пусть пример без доказательств – это чувственный автоматизм (смысл его, должно быть, сохранение родовой группы, так она это понимает, вот она какие учености проявляет с горя), так что свидание, хотя и прощальное, оказалось любовным. По его мнению, одним меньше, одним больше – не важно? Не совсем. Зависит от душевной обстановки. Ведь тогда она не изменяла мужу, раньше, а теперь изменила, но это тяжело, но можно еще. Дело совсем плохо. «Две недели тому назад Брайсс имел наглость приехать с прощальным (за границу, видите ли, едет) визитом, конечно, пожелал со мной беседовать и великодушно предложил ехать с ним, но уже условия были строже – не две трети, а все его. Почему? Потому что он берет меня, снисходя к моему бедствию – я больна. – Т. е.? – Я больна, как бывают больны проститутки. Его определение? – Но в таком случае, его осведомленность означает и его болезнь, разница положения отсутствует. – В том-то и дело, что он совершенно здоров, „благодаря совершенству современной техники“, препарат, по его словам, приготовлен им в Петиной лаборатории, маленькая трубочка легко прячется в жилетном кармане. Дальнейшие подробности можете восстановить сами. Он указал мне симптомы – они совпали с тем, что я наблюдала у себя. Мне нужно врача завтра или после завтра. Флавий Николаевич, мы старые друзья, окажите мне эту услугу, хотя и очень противно, я понимаю». – Но Флавию Николаевичу ничуть не было неловко и он не мог не залюбоваться своей собеседницей, внезапно ставшей красивее и значительнее той хохотушки, с какой он бегал на лыжах четыре зимы к ряду. «Ну, вот что» – и, подумав, продолжал. – «приезжайте пораньше завтра в город, созвонимся и будет вам дерматолог, самый знаменитый. Он вам скажет, что ваш друг шантажист и ничего больше. А если даже и не то, горе все же не столь большой руки. Еще потанцуем. Вы вот скажите мне номер вашего телефона, да запишите мой. Есть? Ну?» Лечь пришлось поздно, потому что телеграмма о немедленном выезде одной иногородней знаменитости, к местным обращаться он не решился, для соблюдения полной Зининой конспирации, пришла поздно ночью. Великий муж должен был выгрузиться на квартиру Болтарзина. Он был жаден и точен, а потому Флавий Николаевич имел счастье приветствовать у себя историческую личность в указанное для того время. Господин этот сохранил свое имя в памяти потомства, не скажу благородного, так как употребление связанного с именем этим шприца не принадлежит к наиболее счастливым минутам человеческой жизни; литература его, пропитанная пламенной ненавистью к онанизму и защитой регламентации, сосредоточила на своем авторе много ненависти со стороны защитников общественной нравственности. Самая знаменитость воспринималась им, как дебош, и потому, очевидно, лицо его, заросшее до самого пенсне, имела выражение человека, произносящего «Гы‑ы», а малое количество свободной от шерсти кожи было красно и лакировано. «Что послали, небось, в газету, что я у вас вылез? Нет? Еще бы, знамениты мы. Как же понимаем, понимаем… но вы могли бы добавить, что я лечу чесотку вашей сучки, а не шанкры вашей любовницы. Что? Ну, не вашей, не вашей, а чужой и даже согласен, не любовницы. Предположим, что шанкры ей свадебный подарок наизаконнейшего супруга, которому она досталась – равно, как и брак. Так что мы вращаемся, можно сказать, в области не менее добродетельной, чем дифтерит или сахарная болезнь, которая происходит от пьянства. Святая терапевтика (в свиных глазках загорелись слабые огоньки гнилого дерева)! Пречистая гинекология! Но где же справедливость, дорогой мой, где, где? А? Почему мой уважаемый коллега, производящий аборты, которые вызваны совершенно таким же актом, как и достающее мне спринцевание, уважаемый, значит, коллега, говорю я, имеет титул лейб-акушера и существуют всяческие лейбы, но нет лейб дерматолога? Да, да, мы очень полезны, денег дают стричь, да подвозят-то вечером, да крадучись, да с заднего крыльца. Надувательство всюду сплошное. Впрочем, ванна ваша довольно „честное явление“ и можно рассчитывать на полное мое внимание. Да, внимание вообще вещь полезная. Например, владетели гипертрофии предстательной железы – я их всех знаю, всех, а почему? В театре в писсуаре наблюдаю – тужится, тужится и кончит тем, что пустит в своей же сапог, ну, а здоровый – тот свободно через забор… Э, э, да вот и гудок. Ну, угнетенная невинность, вы аккуратны, если вы так же были точны, когда бегали к своему… приятелю (тут профессор шаркнул ножкой), которому я завидую и ревную, то могу его поздравить, он счастливее меня. Ну, или может быть к делу? Вы почему такая скучная?» – «Вот что – сказала Зина Ленц – я не очень растрепана?» Народ безмолвствовал, «Я велела опустить стекла, потому что давно боюсь пыли, а при сегодняшнем дожде ее не было да и быть не могло». Безоблачное, раскаленное небо, к счастью, не обладало свойствами, необходимыми для вмешательства. «Таким образом, когда профессор меня разберет, я увожу вас, Флавий Николаевич, к папе; потом брошу, съезжу домой одеться, проедем за город и проводите меня к моему последнему пристанищу». Но профессор перебил Зину: «Сударыня, вы здесь не на флирт пришли; посмотрим, возможен ли он для кого-нибудь с вами. Ступайте за ширму и раздевайтесь». Через некоторое время и почтенный ученый оказался за шелковым барьером (а вышивали его когда-то в семье Лендов все барышни; да напутали: срисованный узор не так выполнили, как уговорились при дележе; получилось, правда, гораздо интереснее, но никто ничего не мог узнать, где роза, где маргаритка, где бабочка (бабочки были Зининой специальностью); кончилось тем, что Болтарзин неосторожно восторгнулся и был за то объявлен собственником всего рукоделия). «Ну? Чего же стали – снимайте штанишки. Без манер, пожалуйста; любовников, небось, не конфузились… Благодарю вас. Достаточно. Вы мне больше не нужны. Где это? Ага.» И профессор заполоскался и заскребся щеткой. Вышел он, все-таки, раньше Ворониной, звякнул пружиной кресельного сиденья и закурил, поглядывая на ширму. «Какой идиот мог вышивать такую дрянь?» – «Это я, профессор, – вот вам, чтобы были осторожнее в выражениях». Профессор покурил и ткнул окурок в пепельницу, посорив предварительно на скатерть. «У вас сифилис. Вы знаете, что это такое? Это то, отчего носы проваливаются». – «Принимаю к сведению». – «Лечиться надо. Я вам напишу адрес одного здешнего моего филиала. Будете к нему ездить, тайком… ну, да этому вам не учиться, мужьям очки втирать. От рандеву отличие, что втыкать в вас иголку будут, а не что другое, и впрыскивать ртуть двухлористую… Да, а насчет любви, вы это дело бросьте: всех перезаразите и целоваться нельзя теперь. Залечивайтесь». – «А внешние признаки у меня будут?» – «Будут. Сыпь скоро пойдет. Самая роза. Не беспокойтесь. Все будет, что положено. Ну, носик отстоим, пожалуй. Это я так, увлекся; но вот насчет прогрессивного паралича ничего не поделаешь, должен вам его обещать… Впоследствии, конечно, вы будете тогда уже старушкой и не для кого вам, как теперь, тогда прическу делать, костюм менять: все равно, что платье, что сумасшедшая рубашка. Вот вам адрес, вот рецепты, а занадоблюсь, телеграмму по этому бланку и деньги вперед. Не давайте без кондома53». – «Это все? Спасибо. У вас есть где-нибудь зеркало, Флавий Николаевич? Там? Дело в том, что я все-таки, наверно, криво-накриво причесана, а мы с вами обедаем у папы. Вы, пока, рассчитайтесь с профессором и извинитесь, как следует, что его бросаете. Я сейчас». Но с профессором расчета не было, так как он получил деньги вперед, а из разговора ничего не вышло. Болтарзину почему-то казалось, что очагом заразы был ученый, а никто другой; он с большой брезгливостью думал о неизбежности рукопожатия и вообще проявлял малодушие. «Да, – говорил библеец, – валдайская… А небойсь… как теленок матку, не оторвешь. Видно, что любительница». – «Ну, господа, вы готовы? Еще раз спасибо, профессор, Флавий Николаевич, пойдемте, а то я на часы смотрю, вижу, что очень поздно. Всего хорошего».

Верх любезности

План, конечно, оказался фантазией. Они никуда не заезжали, все сроки прошли и четыре дутые колеса пылили к даче. Разговаривать было невыносимо. Болтарзин не пробовал; помалкивала и Зина. Он смотрел на нее с тем большим вниманием, что она была в некоторой нирване и никакой резвости не осталось, но не было в ней и грусти. Удивленья достойным казалось Болтарзину превращенье севшей с ним на машину дамы. Она не похудела, не потускнела, не осунулась, разве что побледнела немного, да лицо стало неподвижным, но не это его поразило. Было другое. Было, что все лишнее, случайное, снялось с этого лица с клубящейся за авто пылью, завилось по шоссе и сбросилось на росу лугов, на телеграфные изоляторы, на маленькие городки по зеленым буграм над крашенными реками, белые церкви, куполом осененные пучками тонких, высоких, сплошь кирпичных труб. Было, что лицо это, оставаясь объективно неизмененным, вошло в окончательные границы, точно невидимый резец прошелся по нему, достигая той предустановленной поверхности, о которой сонетировал Микель Анджело54. Видимо от этого, а, может быть, от подслеповатой старухи луны (день еще не кончился, но солнце слабело с каждый оборотом мотора) лицо это обнаруживало самую настоящую святость и Болтарзин, привыкший доводить формулировку до конца, почти сказал: «выходит, женщине надо заболеть сифилисом, чтобы стать святой». Но и мысль не удержалась, болтнулась в пространства и выпала на повороте, зацепившись, кажется, за сухой будяк55. Сумерки все больше овладевали положением и положительный шофер, включив лампы, все кругом погрузил в небытие: живым оказался только предрадиаторный плес света, остров блаженных – автомобиль, да щебеночная пыль в освещении и горящие белые бабочки в луче прожекторов. Болтарзину думалось, что не из фонаря, а из сердца его бьют эти фонтаны и он радовался, если толчком дороги подбрасывались высоко в черное окружение прямые и бесконечные раструбы луча, а цис<тола> или диастола совпадали с ним. Мальдорорный56 читатель разбивался в пыль этим огнем я возрождался акацией в цвету, чтобы вновь потерять всяческий образ и подобие чего бы то ни было, в смысле черной и быстрой, фиктивной ночи.

Когда они вышли из автомобиля, (карета имела очень глупый вид на пыльной грунтовой колее перед решеткой дома), чтобы сделать прощальный тур, так как Зина устала, мол, сидеть, – оказалось что ночи, как не бывало. Действительно, небо было, что называется, цвета электрик, потому что скот гнали недавно домой и баранье пыль развело изрядную, да и весь день занимался этим делом, поэтому же луна не давала резких кон трастов и все контуры смылись. Болтарзин констатировал разительное уменьшение своей спутницы и странность ее городского костюма в пределах плетня, замыкавшего перспективу, сам же он чувствовал себя так называемым умирающим чертом, которого то надуют, то заставляют съеживаться57. Это, впрочем, стоя на месте – пошли и все переменилось: они были опять двое в одном разговоре. «Бедный профессор и не подозревал, что Брайссу именно применением его завета удалось использовать плоды работ в Петиной лаборатории, trempant le caoutchouc dans la drogue á bacterien58. Он хитрый человек, Брайсс, но он думал, что я слишком религиозна для того, чтобы избежать последствия, только он ошибся. Мне очень трудно, Флавий Николаевич, очень трудно, но у него ничего не получится, уверяю вас». – «Вы это насчет цианистого из своей фотографической комнаты?» – «То есть о последствии его, – он не годится. Надо что-нибудь другое выдумать; я выдумаю, но не это – тяжело. Извините, что я вам говорю это, но плохо лишь в том смысле, что он прав – я верю в вечную жизнь, в рай, в ад, и в то, что мне прощенья не будет. Для меня не сделают исключения, то, что я сейчас чувствую, я буду чувствовать без конца, без конца. А все-таки, вы знаете, в том, что я сейчас чувствую, не все плохо: я вот знаю, что у него ничего не вышло и не выйдет и что он ничего не понимает. Быть сильнее своего любовника – это, Флавий Николаевич, много для нас, женщин, очень много. И все-таки, мне, конечно, и себя жалко, и папу, и вот этот вечер, и вас жалко». Болтарзин почувствовал себя уязвленным. «Теперь я ничего плохого не вижу во всем, что было: дурное пропало, помню только радость, а ее много было у меня. Ведь я была веселой собачонкой». Болтарзин вспомнил, что Воронин совсем не удостоен упоминания и успокоился. «Если бы я могла верить, что там только черная дырка и больше ничего. Если бы я могла думать, что меня простят, хотя бы не сразу. Но я не могу уйти без вины». Болтарзин быстро прикинул, что шофер его не знает ни в лицо, ни по имени и пока будет искать, можно быть уже за пределом досягаемости, да и наготове – он уже объявил ведь всем о своем отъезде. Желание помочь, выручить веселую Зину – лыжницу, напухало все упорнее и становилось нестерпимым. Пыль оседала. Светлело. Конопля обстала узкую дорожку. Болтарзин пропустил даму вперед и додумалось выдернуть из новенького стека стилет (он ведь в Южную Америку ехал). Тень, длинная тень выдала его любезную затею. Зина повернулась и положила свою руку на его перчатку. «Спрячьте. Там все равно знают, не надуете. Мне здешних нужно обмануть. Спасибо за желание. Нет, мне все самой надо будет сделать. Ведь если бы вы меня убили, меня бы нашли, разрезали и все бы узнали. Поэтому я не отравлюсь и не утоплюсь, а что-нибудь другое придумаю, да еще, чтобы на нечаянно было похоже. Вот мы и пришли. Прощайте. Еще раз спасибо. Дай вам Бог счастья. Не снимайте перчатку. Идите на станцию – сейчас, помните, поезд будет. Не опоздайте». Болтарзин ничего не мог придумать словесного: он окостенел вообще и был жесток, как картон дачного билета и стуканье бандажа о крестовину стрелки.

Верх осторожности

Женщины читают книгу, положив ее в перегнутом виде под подушку и заснув на ней. «Пресловутое содержание» переходит в их мозг, оне на этом настаивают, очевидно, в силу эндосмоса59 или закона волосности. Думаю, что последнее вернее, поэтому милые мои читательницы не станут сетовать на меня за такое отступление: оно не коснется их сознания, так как вряд ли мои коллеги, которые будут им пересказывать «своими словами, про что там рассказывается», сами на нем остановятся. Но я не вижу себя (о, ужас) автором новой гипотезы о путях усвоения дамами нашей литературы. Это даже не гипотеза, а ересь и, если я не вычеркиваю этих строк, то только для того, чтобы от них отказаться. Я поддерживаю теорию капиллярного всасывания содержания и докажу сейчас, что она лучший способ чтения в дамском быту, а также, что всякое отступление от него карается, как саботаж, спекуляция и контрреволюция. Дело в том, что Зинаида Павловна Воронина, ложась в постель, взялась за книжку (в первый и последний раз в жизни; несчастная… остановись), забытую когда-то супругом. Это была какая-то повесть модного в те дни писателя, не безызвестного Максима Горького. Правда, Зина прочла только две страницы о сладости жизни, но и того было достаточно для убеждения в крайней необходимости самоубийства; то, что она немедленно заснула, не спасло ни мужу ее жену, ни профессору пациентку, ни мне читательницу (эндосмическую). На утро все в доме, как выяснилось потом, обратили внимание на необыкновенное, скрытое веселье, проникавшее всю хозяйку с ног до головы, с головы до ног облекавшее ее коконом счастье и ласки. Предметом ее забот был супружеский приезд, она отдала самые точные распоряжения о высылке машины, цветах, какие надо в нее, заказала обед, указала сервиз (приказание было четыре раза изменено), выбрала себе туалет и убор, телефонила в город кондитеру, телефонила родителю, телефонила «лучшему другу» своего мужа (друга этого она, обыкновенно, на глаза себе не пускала), осмотрела острижку газонов и велела остричь пуделя, собственность садовника, который был лыс, в стрижке не нуждался, но обещал побриться, чтобы доставить удовольствие молодой барыне. День, как и предыдущий, был до безобразия безоблачен и пекло, пекло вовсю. Наконец, произошло обычное извращение световой перспективы: теплые тона оказались на горизонте, а холодные на первом плане, потом все облезло и завелась луна, круглая и желтая; большая роса обрызгала Зинины ботинки. Молодая женщина шла, опираясь на бессмысленный зонтик: дома знали с ее слов, что идет она к соседям, в следующий поселок, пригласить их на торжество приезда. Практиковалось это и раньше, потому что барыня любила и спорт и ходьбу, а народ кругом был тихий – никакого грабежа там и вообще. Дорожка из холодной конопли вывела в пахучий сосняк, лес лыжных прогулок, пустой и тихий, как стекла потухших изб, по каким бродили лунные плоскости, перекликаясь с бездельем собачьим, а песок был мягкий, и не пылил и не лип. Зина подошла к тому месту пути, где кончалась выемка и уклон (ох, выше предельного) продолжался к горизонту, перешла на ту сторону, села на муравейник, отряхнулась, села на почтенный пень и посмотрела на часы. Через сорок пять минут луне полагалось зайти за верхушки сосен, а потом половина пути будет совсем блестящая, а другая совсем черная, ножом отрезали. Зина сидела и думала так, как думают женщины: быстро и по кругу, вернее по кольцу, по ряду колец. Получалась целая цепочка, не то серебряная, не то золотая, блестящая во всяком случае. Она, собственно, была в воздухе, но иногда припадала к рельсу. Тогда был слышен маленький и сейчас же затухавший звон. Зина знала – это значит, что где-то за бывшей зеленью заплакал паровоз или звякнул звонок разъезда. Все еще блестели четыре обернутые в свинец шоколадины рельсов, но освещение приспускалось и провода чуть гудели невидимым роем пчел; верхушка тени заехала в канаву и кончик зонтика запачкался во мраке. Последнее светлое пятно ушло из жизни. Воронина поднялась, перебежала канаву, шелестя юбкой и обрывая песок, чуть зацепила каблуком о выпяченную шпалу и деловито стала умащиваться вдоль первого рельса. Первоначальным ее намерением было улечься головой к поезду, потому что тогда все сразу кончится, но, постояв, она передумала: зная свое любопытство и живость характера, поручиться за себя было совершенно невозможно и на подходящий паровоз наверно начнешь смотреть, так и свалиться с рельса недолго и ничего не выйдет. Решено лечь ногами против движения, но тут оказалось, что уклон дает себя знать и голова очутилась внизу – положение нелепое. Была снята кофточка, в кофточку завернута шляпка и зонтик. С зонтиком вышло некоторое недоразумение. На белой ручке обнаружилась, неожиданно и невесть откуда взявшаяся ремарка «П. Брайсс». «Очевидно, любезный автограф», – подумала Зина и потерла надпись. Нет, не сходит. Махнула рукой, посмотрела на нее с презрением и сунула ручкой в общий сверток, на который и улеглась. Теперь, при некоторой ловкости (а Зина, помните, была искусницей в таких делах) можно было чувствовать себя в полном уюте. Холод рельса проскользнул сквозь шелк и пощекотал позвоночник. Зина вспомнила профессора и радужные перспективы, но они оказались бездейственны, а небо бесцветно – оно облысело над луной и только щетка леса, втыкаясь в малопонятное озарение, напоминала, что этот мармелад был когда-то твердью, на нем кучились звезды и кишели кометы. Бывшая лыжница заметила, что лучи светила стали бить сквозь щели хвои и обратила внимание на то, что хвоя эта давала тень, делившую белые лучи и сама, то есть, была черными лучами наверху, а к полотну ползла черная бахрома мохнатого ночного одеяла. Закутаться, как в детстве отец укрывал. Но это ее ничуть не трогало, не было жалости к папе, а к кому? Нет и даже к самой себе. Она попробовала подумать о Брайссе, но мысль ушла, не дав никакого ощущенья. Нелепо звучало это имя. Зина решила вспомнить о Боге, о кадиле в дыму, о вечной жизни, о своем осужденьи, о Страшном Судилище Христове, но и это не подействовало; она, перестала отличать одно слово от другого, одну мысль от другой и пропала граница между всяким отдельным желанием. Не появилось только усилия ликвидировать затею, да ведь и затеи давно уже не было. Что же было? Вот собаки лаяли на селе, хорошо, с заливом, и сторож постучал трещеткой ляп‑ляп, но потом исчезли и собаки и ля‑ляп. Что же осталось? Она не интересовалась этим вопросом: не было ни ночи, ни леса, ни месяца, была, кажется, Зина Ленд и длинные серебряные лыжи, убегавшие на край света. Она не спала и иногда гладила щебенку балласта, белую, как туман. Наконец, она нашла над собой две мигающие и очень обиженные звезды. Тогда все пошло как по маслу. От звезд упали на Зиму длинные вязальные спицы и застрекотали, а она учила распускаться высокие, блестящие фарфоровые трубы-цветы, которых становилось все больше и спиц больше, к небу, в небе, от неба и под небом. Все это было – Зина, и цвело и звенело. Прошел поезд и раздавил ее.

Комбинированное движение

«Человек! Если твои силы кажутся тебе студнем, если ты сам достиг совершенства синдетикона60, если дни твои давно зашлепаны штемпелями и могут завидовать почтовой марке, совершившей кругосветное путешествие. Если ты сам в поте лица своего не придумал занятия спасительнее подбиранья папиросных окурков и утилизации отработанного клистира, если ты, значит, что называется, вполне порядочный человек – будь человеком порядка. Потому что я предпочел бы всю жизнь просидеть на пневматическом стуле дантиста под действием колесейки, смотреть на больной зуб в разрезе и на репродукцию Беклина61, предпочел бы слушать лекцию Чхеидзе и монологи Керенского, предпочел бы ночью садиться на бочку, Аким – простота, читать публично стихи Анны Ахматовой, всенародно хвалить живопись Малевича62, торговать пиявками и рожать ежа, против шерсти, чем походить на тебя! Потому что я ненавижу тебя, человек порядка! Я проклял ночь твоего рождения, рожденья между мочой и калом, проклял жизнь твою – между навозом и горячими углями, проклял все дела дней твоих, между передовой статьей и утерянным паспортом. Что ты сделал со мной, собака? Что ты затеваешь для себя, утконос? Возьмите, братие, ножницы и воткните в него. Два конца, два кольца, посередине гвоздик. Из этого надо заключить, что маленьким детям нельзя играть с огнем».

Так не говорил Флавий Николаевич Болтарзин, хотя он ни в чем не сомневался и привлекать его за это к законной по соответственному суду ответственности было бы излишней ошибкой. Впрочем, ошибка, как говорят, есть спутник действия, а так как человечество действует со времени Ноева Потопа, то ошибок набралось такое количество, что появление еще одной не изменяет сути дела. Но его могли бы судить, что, будучи по существу судебной ошибкой, было бы действием справедливым (о, проказа), т. е. не ошибочным и свидетельствовало бы о умственном убожестве гг. судей (это бы еще ничего) и о полной их бездеятельности (что недопустимо с точки зрения порядка), но Флавий Николаевич не ошибался, он ничего не делал и его везли в Восточном направлении. В душе его (если допустить наличность этого недоказуемого придатка) мелькали, соответственно быстроте листов перелистываемой книги, самые разные чувства и неверие в твердость Зинаиды Ворониной расплывалось по небу дымом и паром.

Тихая и бесконечно прозрачная вода зеленела у его ног, шумела у отвесных колоколен берега и к вечеру из тумана без всяких проволочек делалась тучей, пронзенной елкой. Она пронесла на себе леорды грехов и леорды леордов преступлений, вороны лжи и вороны ворон63 обманов. Если же сама после того оставалась прозрачной и цветилась цветом надежды, то потому, что имя ее святое: Байкал, я не называю ее иной и высшей святыней-забвением. Что освященней этой святости? Что незыблемей ее в царстве недвижного и алмазного твердостью эфира? Что не принимает ни прироста, ни ущерба? В слабости дел наших все приходим к тебе и даешь нам вольное подобие смерти, ров и отрицание лжи нашей, скипетр слабости нашей – забвение.

Небо закатилось вокруг полярной звезды. Купаются созвездия по рытому бархату. Купаются и выплывают из неумолимого шума водяных волн, плачется туман, выгибая грудь о зеленую воду, плачется береговыми сигналами, слезится огнем маяков, рыдает всхлипыванием маячного колокола. Забвение забвения – (как это называется?)

Пароход не трясло, но он дрожал сплошными мурашками от действия строгих и шлифованных машин, помешенных под стеклянными колпаками. Болтарзин с большой любовью смотрел на совместные движения, одновременно поднимавшихся и разновременно разбегавшихся металлических предметов. Он смотрел на них, как слушают впервые иностранный и неизученный язык, видел целесообразность к неведомой цели и знал, что впоследствии ему это пригодится: он был в своем роде коллекционер, хотя и не собирал ни перьев, ни фарфора, ни даже почтовых марок. С каждым падением мотыля, с каждым оборотом винта изглаживались из сознания его (если такое отвлеченное выражение допустимо в ходе образного повествования) та или иная живая данность накопленного и в силу закона эндосмоса или, возможно, закона волосности – святая вода забвенья просачивалась в полированное пространство. Было, как видите, отчего чувствовать себя счастливым, хотя и временно. Потому что совершенно независимо от написанного выше, уважаемый читатель, совершенно независимо от этого истинно и то, что забвение понятие отрицательное и, как таковое, для бытия своего требует некоторого существенного топлива. Вы согласны со мной, что вечным является только память? Перечтите первые страницы этой назидательной (попробуйте-ка теперь упрекнуть меня в безнравственности) истории и вы увидите, что я, по обыкновению, прав.

Что до Флавия Николаевича Болтарзина, то он переживал довольно неопределенное в коротких словах ощущение, не имея возможности точно установить, ему ли плюнули в лицо или он кому то в лицо плюнул. Впрочем, его это не интересовало совершенно. Такое состояние называется «нахождение Великого Тао», если верить мудрейшему учителю, его превосходительству, историографу Империи и архивариусу пресветлого Двора – Лао Тее64. Чего и вам желаю.

Часть II На добрую память

Глава I Все-таки верится

Разговоры, разводимые в вагонной качке, отличаются изобилием паузных форм, ожидающих еще своего С. Боброва65. Не беру на себя смелость предлагать ныне оперирующему в области родной метрики поэтому обратиться к их исследованию – дело это слишком, пока, бесполезное, так как лучший способ, по-моему, использовать вагонную беседу, это – не слушать собеседника, а слушать… но после. Есть еще собеседницы, не сомневаюсь в том, что они есть, но они только тогда имеют бытие, когда на них приятно смотреть и если их голос отличается тем же в акустике; но и тут вслушиваться не рекомендую, ибо из-за этого может произойти взаимное непонимание и дальнейшее путешествие станет <…>66, то есть, по мнению Макбета67, уподобится «бедному актеру» и самому нашему земному существованию, так называемой жизни. Но если жизнь и без того у нас имеется в наличии, то удваивать ее тоже не имеет никакого оправдания, а следственно… но я уже уверен в сочувствии вашем, милостивые государыни, тем более, что ничуть не намереваюсь пересекать или учить пересекать естественную и вполне законную вашу свободу слов, напротив, говорите как можно больше и быстрее. Да что я пишу еще? Разве мало у меня на прочитанных вами страницах записано ваших монологов? И еще будет. Итак, чей же разговор слушать в вагонной качке? Я так ставлю вопрос. – С вашего позволения – слушать следует вечную историю поезда. Он расскажет вам о мостах, больших и малых, прямопоясных и эллиптических, арочных и консольных; о поворотах и петлях; о белых решетчатых колоннах одноглазых семафоров; о реках, проскакивающих под полотно, о мужиках у переезда и перепуганной сивке, о бутылках с молоком и огурцах; прочтет лекцию о насыпях и выемках, заготовке лесных материалов и гусином экспорте, докажет, что все железнодорожные архитекторы были мерзавцами и что гаже охранных хибарок, именуемых станциями, только их декадентские упражнения из бетона; он заведет длинную (вам еще не довольно?) канитель о горках с елками и без, о городах с электрическим освещением и без оного и, наконец, будет пищать под строгим зеленым взором и драться с вами от красного сглазу. Разве он не приятнейший собеседник? А ветер, обрывающий волосы и мысли, парикмахер молодости в голубом салоне красоты? Но об этом писал Николай Асеев68 и навсегда всех освободил от этой темы. Хорошо, что есть на свете хорошие поэты, господа, но это не мешает поезду быть одним из них. Болтарзин был того же мнения и, когда однажды все, это было замыто святыми зыбями Байкала окончательно выпорхнуло, ударилось о свет и потекло росой по стеклу, Флавий Николаевич опустил окно и стал смотреть. Вот что он увидел. Он увидел золотые горы и золотую степь. Это было на границе весны и лета. Чувства обострились и обработанные паровой машиной штамповались в бесчисленные пентаграммы из чистого золота, которые и отбрасывались на изумрудный рынок арийской впадины. Если такую лилию понюхать, то нос будет желтый; это было известно Флавию Николаевичу и он чихнул. Как только это произошло, машина сделала поворот, свет потух, и, после большого дыма с копотью тоннель кончился. Тогда золото засыпало решительно все, но за ним стало зелено, а потом были очень синие горы под ярким небом и это было рукой подать. Однако, на меже зеленого и синего обнаружилось подвижное многоточие. Это был, понятно, караван верблюдов и стало ясно, что до гор страшно, невероятно далеко, еще дальше, чем до верблюдов. И все это сдавливало грудь и заставляло человека чувствовать себя царем неограниченного пространства. Это все были плоды машинного производства пейзажей и Болтарзин еще раз прославлял торжество техники, развернутой промышленности, а также и высокой организации, позабыл, что он совершает акт присвоения прибавочной эстетической стоимости, о которой не догадывались ни обработанные верблюды, ни безобразные, вблизи, сопатые туземцы. Но тарабаганы69 затаили злобу в глубине своих пещерных жилищ и фабриковали чуму. Невидимо, но верно – лучше поздно, чем никогда и славно смеется тот, кто смеется последним. В том же роде было и дальше, до самого Ассунсиона. Хозяин гостиницы «Пале-Рояль», выселенец из Аргентины, выселенец второго порядка, так как он говорил по-русски и весьма интересовался тем, кто сейчас городским головой у нас в Одессе, очень был разочарован неосведомленностью исследователя, впрочем, поспешил ориентировать его на местности. Прямо следует обратиться к президенту. Как? Ну, да ведь это очень просто. Прямо-таки надо пойти в кафе «Свободы» на улице «Независимости», которую все называют улицей Франчия, господин президент каждый день обязательно бывает в нем, вот и все дело. Пальмы вдоль улицы отбивали от корня, после какого-то непонятного Флавию Николаевичу своего бедствия, сама улица отличалась прямолинейностью и упорством: она, видимое дело, желала быть единственной в городе и нанизала на себя его при помощи площади «Славы», где были и собор (посередине), и государственное казначейство (одесную), с Палатой депутатов (ошуюю). Все пышные названия были установлены после того, как, изнемогая в героической борьбе, коммунистический Парагвай, которым деспотически управлял великий Франчия, под наемными штыками грабительских банд Бразильского империализма, потерял и свободу, и независимость. Славу не отнимают, но кафе от нее не становится чище. К тому же оно было пустовато: кроме Флавия Николаевича имелось только двое посетителей.

Проглотив полчашки кофе и полчашки кофейной гущи, любопытный путешественник осмелел и, подойдя к гражданам всевеликой Парагвайской Республики, спросил у них по-испански, не был ли здесь господин президент. Толстый и тонкий сделали страшные лица, выкатили глаза и вытянули шеи, предавшись мышлению. Думали они стремительно и с таким напряжением, что пот выступил у них на лбах, носах и весьма бритых подбородках. Наконец, тонкий вскочил, шлепнул ладонью по столу и, живописно отшвырнув стул, сказал «monsieur, vous aurez peut-étre l’obligence de parler français car nons ne comprenons pas le grec»70.

Болтарзин имел право ответить незнанием санскрита, тем не менее признал, что тонкий говорит по-французски и через пять минут выяснилось, что толстый и был самый президент, Элсио Фуентес, тонкий – начальник Главного Штаба Альберто Дарио, что Болтарзин говорил действительно по-испански, но путал ударения, что все это страшно интересно и что они рады служить, чем могут, путешественнику из столь далекой страны, которому наверно очень дико в местности, совершенно лишенной лесов и снега. По выяснении сути дела, генерал с большой готовностью откликнулся на просьбу русского ученого, но прибавил. «Какая вам разница, подождите неделю. Посмотрите город и реку. Пока вам от меня пользы особой не будет. Сегодня все закрыто и занумеровать исходящий номер нельзя. А на днях будет у нас резолюция и мне может быть не удастся удержаться, тогда, вы понимаете, мое письмо потеряет свою рекомендательную способность». – «Неужели дело так серьезно?» – «Мы всегда серьезны. В свободной стране не до шуток. А подробности вы можете узнать у главы будущих инсургентов». – «А откуда мне его знать?» – «Он рядом с вами – вот этот самый Альберто. Ваше удивление, мой молодой друг, доказывает только то, что вы в России не понимаете истинного смысла свободы. Это, впрочем, вполне естественно, так как у вас и на улицу нельзя выйти без паспорта, сейчас же схватят казаки и начнут бить кнутами, а потом сошлют в Сибирь. Знаем, знаем. Вы патриот и вам неприятно в этом сознаваться. Но здесь – совсем другое дело. Увидите. Да, если хотите, и сами можете принять участие на той или другой стороне. Надеюсь, Альберто даст вам время оглядеться. Правда, полковник?» – «Все, чем могу быть полезен нашему гостю. Мы выйдем вместе?» – «Нет, я жду еще кой-кого». – «Так я жду. Добрый вечер». Чувствуя конспирацию со стороны президента встал и Болтарзин. На улице полковник Дарио с большой любезностью просит его зайти к нему, дом в два шага и стакан вина, которого не найти ни в старой Испании, ни подавно в других местах, сразу введет исследователя в ход здешний жизни. Ибо все на свете меняется и красавицы стареют, одно вино прогрессирует. Дверь захлопнулась и Болтарзин оказался среди обкуренных заговорщиков. Тучи сигарного дыма сгущались и добрая дюжина серых смерчей поддерживала кучевое строение атмосферы, сотрясаемой громкими монологами. План действий к утру был готов и Флавий Николаевич оказался, мало ему понятным образом, начальником строительства баррикад на улице Фанчиа. Он, впрочем, считал, что правительственная партия не говорила по-французски и потому с ней работать нельзя было, а заинтересованность в успехе собственного предприятия не позволяла ему оставаться нейтральным наблюдателем. Надежды Фуентоса не оправдались – их наличие только подтвердило необходимость немедленного выступления. Таково было, по крайней мере, мнение полковника Дарио, а свое убеждение он умел внушать сотрудникам. Длинный, худой, лысый, узколицый, с красивыми сухими руками и саркастической улыбкой, скрывающей довольно удачно добрейшее выражение глаз, он вскакивал, жестикулировал, опрокидывал сифоны и стаканы, падал на стул и окаменовал в позе невозмутимой важности и покровительственного величия. О сне забыли и с четырех утра над городом развевались, с четырех концов его принесенные трехцветные национальные флаги, перехваченные красными лентами. Баррикады строились сами собой и делать там было нечего. Болтарзин взял на себя почин устроить редюит71 восстания и приспособил для этой цели часть набережной, женский монастырь и паровую мельницу, высокие формы которой приводили в восторг ее будущий гарнизон. Альберто был в восхищении. «Так их» – говорил он, «ни одна, революция не происходила в такой научной обстановке. Так мы не укрепляли. Теперь даже в случае поражения нас не сбросят в реку, но мы пойдем все вперед и овладеем банком, потом мы вступим в Палату, откроем заседание и пусть весь город сам свободно решает, кого он желает видеть у власти». – «Вы не думаете, что ценности эвакуируют?» – «Это физически невозможно. Уже три дня, как мужики съехались из деревень, стоят вокруг города с мешками и возами, ждут, когда начнется бегство. Это у нас всегда так водится и никто не рискнет проехать с какой-либо солидной монетой. Наши хитрецы далее не обыскивают, а просто раздевают до гола, да так и пускают. Платье потом распарывается, там подкладки, знаете, сборки разные». – «А как же с дамами?» – «То же. Ведь у нас тепло. Никто не простуживается. Ну, вот и все, кажется. Готовы, граждане?» – «Готово». Альберто сел на вороную лошадь и подъехал к баррикаде. Не доезжая шагов двадцати, он сошел с коня, и, жестом удержав будущих бойцов (очень декоративных) от изъявлений, произнес: «Граждане! Немного нужно мне сказать вам. Вы сами все знаете. Но помните, что вы потомки тех, кто одни, без чьей либо поддержки, одни, без какой-либо надежды, бились за свободу всевеликого государства Парагвая. Помните, что они не только провозгласили свободу страны, – они решили за нее биться, не только решили за нее биться, но и пошли в бой, не только пошли в бой, но и бились, не только бились, но и были убиты. Они побеждали врага на волнах Параны и Рио-Ля-Плата, они гнали перед собой презренных в глубине девственных лесов, куда ничья нога не ступала до них, они бились среди лиан, отчаянья и мирового молчания, потому что все смотрели на немцев и французов, Европе не было дела до нас. И мы, выступая, знали, что никто нам не поможет. Старая, прогнившая до мозга костей Европа, действительно, потеряла окончательно последние оскребки понятия о свободе, но юнейшая ее страна, самая угнетенная и самая свободолюбивая, Россия страна ледяных степей и пламенеющих сердец – Россия прислала нам помощь в лице нашего молодого друга и помощь эта уже сказалась: нам нечего бояться быть утопленными в реке, как Даедро‑де‑ля‑Крус, погибший с позором два года тому назад. Будь проклято его имя, как имя всякого врага свободы и единства Республики. Да. Пусть несметные наемники этого зажиревшего собаки Фуентеса, этой заплывшей салом свиньи, ринутся на нас – мы пядь за пядью можем отойти до последней нашей твердыни: паровой мельницы Финкеля. И пусть они сунутся туда со своим суконным рылом. Ваши ружья, ваши сабли и наши уста бросят им: „назад, поросята – бегите в хлев“. Но не отступать зову вас, граждане, вы потомки непобедимых: вперед, говорю, на врага, потому что мы бьемся за свободу, за нацию, за нашу родину, за веру Марии Девы. Да благословит Она своих воинов. О, великая минута, когда все сердца вознесены к Тебе Мать Восходящего Светила. Вознеси и нас в свое время. Граждане! Перед вами путь к славе! Бейте всех, бейте в лицо, идите прямо и овладейте банком, где злодей истязает достояние земли! Вперед! Смерть или победа! За нами страна! Вперед!» Инсургенты покрыли речь своего вождя громкими кликами одобрения, потрясали оружием и протягивали руки к высокоподнятым знаменам восставшей партии. От реки доносился нестройный шум: стоявшие на пристанях пароходы спешно снимались и уходили наверх. Альберто Дарио обнажил шпагу и, указуя на казначейство, воскликнул: «Вперед!» Бойцы быстро перескочили баррикаду и устремились по улице, в конце которой уже устраивался противник. Лютая пальба огласила воздух. Стреляли с упоением и сладострастием, но несчастий с людьми пока не было. Сближение врагов происходило быстро и победа откровенно, бесстыдно (славная она женщина) улыбалась воинству, поднявшему знамя, которое и т. д. Уже был сбит с ног передовой неприятельского отряда, уже отступили его силы, уже задние ряда толклись на площади, уже приближалась минута занятия кофейни «Свобода», уже можно было считать простым глазом буквы на вывеске национального банка и различать завитки узоров на чугунных воротах, прочно запертого Собора, но… О, ужасная часть речи, нож острый всякому решительному мероприятию, новому начинанию, нормальному выходу из затруднения, ноге, ступающей на стезю правды, закона и добродетели. Я говорил уже, что улица Франчия (благодетеля народа, завоеванного при нем соседями) претендовала быть единственной центральной артерией города, но не успел сказать, что это ее намерение встретило должное противодействие со стороны города, образовавшего у нее две развилины по имени: направо улица Героев и налево улица Непобедимых (на них-то и намекал в своей речи полковник Дарио), – обе они, поломавшись, выходили все-таки, на площадь Славы. Продолжаю о «но». Дело в том, что по улице Героев двинулся (очевидно с площади) небольшой, но весьма решительный отрядик, предводимый каким-то иностранцем (судя по наружности), малорослым, бритым, моноклическим субъектом, с трубкой в зубах и тростью в руке (последняя, видимо, составляла его единственное вооружение). Этот тип указал тростью в сторону инсургентов и сказал нечто вроде: «Paucas», после чего его люди оказались на фланге и отчасти в тылу у наступающих, увлеченных улыбкой победы (у, шкура). «Вот, до чего дожили» – вопил весь мокрый и охрипший Альберто, без шляпы, пеший и в расстегнутом мундире. «Мы отброшены на последнюю линию. Эй, вы, подлецы, занимайте мельницу, и, если кто-нибудь из нее выскочит, я утоплю его в Паране, как слепого щенка. Ты, Алонзо, думаешь, я тебя для беготни избавил от каторги? Ты бы знал без меня, что значит векселя подскабливать… Ты, Мигель, помни, как я тебя спас от петли помни, как ты в рулетку железный гвоздь вбил и шарик намагнитил. Помни, стервец, и не бегай, не бегай, не бегай. А вы, рвань, раклы72 и предатели, думаете, у меня в верном месте нет про вас списков? Успокойтесь. Да и писать нечего, на рожу каждого посмотреть довольно, кандальники, отребье Парагвая и человечества. Расстреляю!» Альберто выпучил глаза, побледнел и действительно застрелил какого-то из своих воинов, который был поближе и поменьше. «Оттащить его за ноги и бросить в воду… Двое, двое, не больше, все рады бежать, собаки… Ну, кажется, стали», – продолжал он, подойдя к Болтарзину, размещавшему людей вдоль третьей и, увы, единственной уцелевшей баррикады (остальные были разметаны в бегстве, хотя преследования не было). «Уверяю вас, что это невиданная подлость со стороны Фуэнтеса, никто никогда не нападал у нас исподтишка. Мы честно бились грудь против груди – мы все благородны, это у нас в крови. Он нарушил все святое, попрал все… Ну, дети мои, мы не виноваты; не так уж виноваты, хочу сказать. Переночуем здесь, завтра мы им покажем! Алоизо дель Торро, Мигуэль де ла Торра Крехата, пожалуйста сюда, на военный совет, решимте, как нам делать, чтобы опять этого не вышло». – К вечеру на площади завозились, шла какая-то постройка. «Уж не триумфальную ли арку строит себе Фуентес, с него, нахала, станется», – ворчал Дарио, но сумерки ночи, быстро свалившиеся на голову, помешали догадкам развиться. Добытые в монастыре припасы были съедены на баррикаде, все на нее подобрались и число инсургентов увеличилось неизвестно откуда при бывшими добровольцами, от чьей квалификации отказалось даже… красноречие Альберто. «Так себе люди», – сказал он на вопрос Болтарзина и все захрапели, не исключая и караульных.

Рододактилос73 обнаружила на площади нечто вызвавшее град восклицаний, неописуемых по своей непечатности. Улицу Независимости замыкала виселица, на которой что то болталось. Флавий Николаевич взял из рук энергично плевавшегося вождя бинокль и всмотрелся. Оказалось – плакат, и на нем, белым по черному: «Имена диких и отвратительных унитариев, врагов народа, объявленных вне закона и имеющих быть повешенными на сем же: 1) Альберто Дарио (вор и поджигатель); 2) Алоизо Торро (фальшивомонетчик и растлитель), 3) Мигуэль Кремата (шулер и кошкодав)»… «Читайте-ка дальше», – мрачно предложил Альберто, «4) Флавио Болтарзин (скотоложец и еретик)». – «Ага! Видите» – Дальше было еще шесть имен не менее ужасных личностей. «Дети мои, воистину, глупость наших врагов не знает предела. Видите, что они готовят нам?» – «А что такое – унитарии?» – спросил Болтарзин. «Видите, что готовят они нам, дети мои, нам, унитариям, защитникам единства родины, они, свирепые и омерзительные федералисты, растерзатели святого тела нашей нации. Неужели так будет (голоса: „нет! нет!“) Неужели мы допустим до такого поругания? (голоса: „нет! никогда! долой!“) Предадим ли мы самих себя и нашу великую идею, идею Франчиа? („позор! позор! долой!“). Дети мои, вчера вы дрались, как львы, – бейтесь сегодня, как ангелы! Богородица с нами! Она умножила наше число. Вместо убитых (убитых был всего один, да и тот см. выше) встали новые борцы. Мы непобедимы – будем же победителями. Свободные – будем же освободителями!» – И опять победа ощерилась и раскололась. Меры были приняты: Болтарзин с новыми добровольцами (когорта «чистых») заполнил улицу Героев в то время, как устье улицы Непобедимых затыкалось мебелью кафе «Свободы». Флавий Николаевич вышел на площадь в самый торжественный момент: двери казначейства были покрыты свежими печатями, возле них стояли знакомые ему инсургенты, из выбитых окон Парламента несся дикий рев, из подъезда его выходил увитый красными лентами – новопровозглашенный Президент – генерал Альберто Дарио, за ним следовал кабинет министров, в числе которых были граждане: Алоизо дело Торро, Мигуэль де ла Торра Кремата и др. Развязанные национальные знамена осеняли головы героев. Шествие близилось к Собору; ворота, казавшиеся навсегда сросшимися, распахнулись; на каждой створке их белела бумага (при ближайшем знакомстве это оказалось печатным воззванием и благодарственной молитвой за дарование победы правому делу, где имя героя и его партии были вписаны химическим карандашом), а на ступенях портала сиял сонм духовенства, в парадном облачении, возглавляемый епископом, поднимавшим посох рукой, украшенной символическим аметистом. Толпа, не успевшая проникнуть в Собор, разбредалась по домам; на улице Независимости бронзокожие рабочие заравнивали мостовую и убирали обломки пальм, которым, по-видимому, никогда не суждено отрасти окончательно; мальчишки шагали по тротуарам и расклеивали приказ об амнистии всем федералистам; вдали, через неопределенные промежутки, разражались залпы – кого-то спешно расстреливали. Революция кончилась.

Глава II Карьера историка

Вечером, полный усталости и надежд (или наоборот, так как это понятие взаимно заменимое), Флавий Николаевич Болтарзин вошел в Зеленый дом. Дарио был величественен и печален, но с дружественным приветом вручил соратнику не запечатанное письмо к французскому консулу. «Завтра с 10 открываем мы лавку – заходите в это время, а то потом набьются всякие прохвосты по поводу сегодняшних убытков. Всех бы их… Но мы не какие-нибудь федералисты; вы видели мой приказ об амнистии?» – «Видеть – видел, а кого это все таки расстреляли?» – «Вот и видно, что вы новичок в свободе. Ни один политический деятель не казнен. Перебиты негодяи. Ничего общего с политикой. Да их бы и Фуэнтес и кто угодно расстрелял, Фуэнтес, между прочим, сбежал, животное. Вы бы расстреляли их. Слушайте. Ну, что делать с подлецом, который берет по восемнадцати процентов – двадцать восемь процентов в месяц и это при фиктивности выдачи на пятьдесят процентов?» – «А вы почем знаете, что расстрелянные это делали?» – «Верьте мне, что мне-то это слишком хорошо известно. Да всего-то их наказано пять каких-нибудь толстопузых. Идете? Жду новостей о нашем деле. Казначейство? Не говорите мне о подлости Фуэнтеса. Так разорить страну, так злоупотреблять, такое отношение к трудовому достоянию народа! Ведь, это пот и кровь поколения! И все-таки он может вернуться и быть здесь в безопасности. Мое слово – святыня. Желаю вам успеха». Проходя по площади, Болтарзин увидел, что Банк был действительно очищен от печатей и от охраны: президент, видимо, не преувеличивал трудности финансового положения страны. Финансиста можно было бы заподозрить в маленьком, короткоруком консуле, видимо, страдавшем полипом и потому пребывавшем всегда с открытом ртом, что, впрочем, не мешало его многословию. Прочитанное пристально, не без пенснэ, письмо было решительно отодвинуто. «Ну? Что же вы думаете, я так и пущу вас в наш архив, на основании этого документа? Какой фирмой вы рекомендованы? Чей вы представитель? Потому что все эти разговоры о биографиях это все, видите ли, для нас старая песня. Кому вы собираете статистические данные по развитию нашего товарообмена?» – «Я могу только повторить то, что сказал, и полагаю, что рекомендация первого гражданина в стране…» – «Это вы про кого? Президента подразумеваете? Оставьте этот тон, говорят вам. Мы еще не признали это правительство, да мы и прежнего не успели признать, как оно свалилось. Я не знаю, какой трест финансировал переворот, знаю только, что не французский и вы думаете, мы будем терпеть, чтобы здесь устанавливалось чужое влияние: допустим себя до сношения с агентами неизвестных спекулянтов, которые в погоне за темной наживой готовы на все, даже на революцию в чужом государстве? Вы думаете, что мы не можем произвести переворот, если этого, наконец, потребуют наши собственные национальные интересы? Будьте покойны, сударь, не хуже вашего; мы не лыком шиты. Что до вас, то если вы ищите места… не беспокойтесь вынимать документы, у беглых каторжников документы всегда в порядке. Если вы ищете места, говорю, можете записаться в наш иностранный легион – Бюро, третья дверь налево по коридору, там у вас и имени не спросят: можете, если хотите, значиться под номером, как палка в Музее. Путь добрый. Желаю успеха». – «Эти несчастные, бывшие дети революции, эти французы окончательно погрязли и утратили всякое понятие о свободе. Плюньте вы на это дело. Я понимаю, вам неприятно, но ведь вы все-таки не даром проехались. Знаете что? Займите пост военного министра и оставайтесь здесь. Ну, чего ради вам тащиться в вашу варварскую страну, к казакам, волкам и медведям? Хотите получить разрешение от своего Правительства? Да кто же может, в здравом уме будучи, признавать власть вашего царя? Свергать его надо, а не признавать. Но для этого надо же научиться смыслу свободы, а ему вы научитесь здесь у нас. Оставайтесь. Вот что: даю вам 24 часа на размышление. 24 часа жду вашего ответа, а после этого считаю должность вакантной. Подумайте».

Хозяин гостиницы думал минут пять, потом лицо его приняло хитрое выражение: «Он таки вам дал 24 часа? Ну, а вы удирайте сейчас». – «Каким образом?» – «Это же совсем просто. Вам запрягут лошадей, мой сын едет с вами, а я беру вам билеты на пароход. Президент думает, что вы уехали в Бразилию и вас стерегут на границе, а вы возвращаетесь вот сюда на пристань, входите на американский пароход и рассчитываетесь со мной. Я счет приготовлю, маленький, не бойтесь». Сказано – сделано. Действительно, отказ от поста военного министра всевеликой Парагвайской Республики – акт или явного безумия, или холодный расчет честолюбия, которому все мало и ему президентство подай: на меньшем не помирится, а, значит, новый переворот может произойти, а так как партизанам платить нечем, да и не охота, то… Да, он, конечно, прав. Так думал Болтарзин под холщевой крышкой повозки, не обращая внимания на трескотню компатриота-спутника и весь отдаваясь любовью поразительным искусством форейтора мальчишки, единственного управителя шестерки, знавшего не глядя, когда ему повернуть бесконечный цуг лошадей, на первой из коих он восседал. Так, ни разу не зацепившись ни за столб поддерживающий проволоку полевой изгороди, ни за камень, которых было видимо-невидимо на дороге, ни за деревья, которых было мало, ни за дома города, что было возможно на каждом углу, они доехали до пристани. Я умалчиваю о счете. Мне не хочется оставлять у вас, читатель, какого-нибудь теневого пятна на светлом образе Парагвая.

Белая оборка, украшающая волнорез парохода, полна всяческой философии, ее там больше, чем во всем книгоиздательстве «Путь»74, не считая Леманова и Сахарова[1]75, но Болтарзин занялся этим делом значительно позже. Пока что, он просто сел на стул в столовой океанского парохода, исправно выполняющего обязательства, принятые документом, проданным в кассе Американского Ллойда. Не одна пароходная каюта видела страдания Флавия Николаевича, поэтому он заказывал обед по карте, а не абонировался. Когда главная задача текучего момента была осуществлена, он позволил себе оглядеть единственного своего сотрапезника (прочая публика занималась очередным рваньем частно и соборно, как кому нравилось). Радости его не было предела, когда он узнал vis-a-vis76 недавнего своего врага – предводителя обходной операции. Оказалось, что стратег был швед и называл себя Райнером Скрамом. Принял участие в борьбе на стороне федералистов, потому что восстания в Парагвае обычно удаются и оборона, значит, интереснее. «Вы говорите с человеком, который пять раз был приговорен к смертной казни. Последний раз было со мной в Монголии, где меня по ошибке приняли за другого. Я был уже привязан к большой корзинке с камнями, так как в той стране растет только трава и столбов не имеется»77. Ему очень приятно познакомиться со своим победителем и он надеется, что в дальнейшем они будут работать в согласии. Дело в том, что старуха собирается заварить кашу и практика в уличном бое может пригодиться. К сожалению, в это время года нигде больше не предвидится ничего поучительного, даже в Мексике. Рокфеллер переуступил остаток верхнеозерных акций комбинированному консорциуму и Порфирио Диац может спать спокойно. «Дело за старухой, говорю вам. Вы читали текст присяги в Парагвае? Нет? Потеряли. Все предусмотрено, и личная месть, и честолюбие, и убеждения, и подкуп, а главного-то и нет. И нигде нет. Потому что они все идиоты. Нигде, поймите, не сказано: „и для собственного развлечения“. Конечно, это никого не свяжет, но они об этом не догадываются, вот какое дело. А потом? Ох, почему да отчего и откуда эти темные неорганизованные массы вдруг начинают согласованные действия и умеют не только умирать под их пушками. Они не знают нас и вообразить не могут себе, что такое завелось, что мы беспощадны потому что нам нечего терять, кроме собственного душевного спокойствия, а при обретаем мы нож в горло или штык в живот. Они думают, что мы „защитники обездоленных“, подлецы, – думают нас купить. Но ведь все, что они могут дать – только разная чеканка душевного спокойствия и <…>78 для них идеал. А есть люди, вроде нас с вами, на первый взгляд. Даже и на второй – человек, как будто, а по должном анализе окажется – пустая жестянка из под мясного консерва, предназначенного для снабжении армии добровольцев, покоряющих Нубию, Габеш или долину Оранта79. Недавно я видел такого одного. Да он из России, знаете, может быть, Брайсса? Вижу. Так вот он из тех. Голенький. Могу вас ориентировать. Вандервельде80 поехал в Конго, доказывать, что произнесенные им же речи о варварстве бельгийцев ни на чем не основаны. Предприятие это вызвано падением ценностей, владельцем которых состоит президент 2‑го интернационала. Отчет о путешествии уже сдан в печать. Брайсс принимает участие в поездке. [Нрзб.] les monstres sont pas en Afrique, ni les antropofages au Congo, car il y a importation81, как видите. Ах, бабушка Европа, да чья ж ты, наконец, бабушка? Уверяю вас, она затевает историю. Вы говорите, Лотраэмон? Ах, вот в чем дело. Да, ведь, весь архив продан и введен в расход, как съеденный сороконожками и уховерткой, еще пять лет тому назад. Из этой бумаги сварили массу, часть которой и теперь служит для отпечатывания официальных Известий Парагвайской Республики, а из другой отлили четыре лодки для увеселения гуляющих в городском саду. Первую кто-то проткнул ножом и утопился с женой, детьми, но без собаки, славу Богу. Другую сушили и подожгли детишки – сгорела, третью украл один итальянец, а четвертая отдана недавно в Музей Великой Войны, когда справлялось пятидесятилетие потери независимости, где она и значится под № 7728, в качестве индейской пироги, доисторического происхождения. У меня второе издание с фронтисписом Ле Руа, а у вас?» – И они Мальдорорили дня три подряд. Болтарзина поражало то, что наиболее пламенные речи говорились спокойным голосом и улыбка не сходила с довольно толстых губ довольно маленького рта господина Скрама. Эту улыбку и подчеркнутую корректность легко можно было счесть искусственными, но Болтарзин, которому привелось наблюдать ее и на поле битвы в Ассунсионе и в минуты самой свирепой качки, не мог обманываться в природе явления. Он только раз спросил; «А скажите, господин Скрам, что, вы и людей будете вешать с таким же спокойным лицом?» – Тот только дым пустил и сказал: «можете быть уверены, что таким же останусь и когда меня самого будут вешать люди». Слушая его рацеи, Болтарзин испытывая знакомое чувство отождествления себя с волчком, испытанное в отдаленном детстве и незабвенное, он будто превращался в мультиплан82 и прозрачные поверхности лесенкой восходили до не<бо>подобия83. Чем дальше это продолжалось, тем настойчивее он чувствовал себя пустым, лишенным Лотрэамона, цели жизни и оснащенным для потребностей женской любви, к которой в Шанхае он был выгружен совсем готовеньким, как огурчик. Письма его сгрудились на почте и так его заняли, что только остановки безумного движения и дикая дрожь на месте застопоренного квартала прерывали его мелкое любопытство. Среди прочего хлама он нашел письмо Пети Ленца. Тот писал ему, что в семье горе, никто ничего не поймет; Воронин, верно, умрет, так как смерть жены обострила развивавшийся втихомолку нефрит; к этому была приложена вырезка, где смерть Зины была рассказана несколько иначе, чем у нас. Желания ее исполнялись, так как колеса всего поезда проехались вдоль по ее телу и голове. Из груды мяса торчали в полной сохранности только ноги, по которым ее и узнали, как Императора Константина Палеолога84. Другое письмо с событиями было от Корневой. Она сообщала, что очень счастлива, симфонию бросила, тот, которого раздавили, был чужой, а родственник ее брюнет и цел совершенно. Она вышла замуж за одного очень (зачеркнуто) необыкновенного талантливого человека, о котором Флавий Николаевич, наверное, слыхал (имени не называлось), но свои работы будет подписывать все таки той, старой фамилией, которую все знают. Сейчас она занята одной очень большой вещью, основанной на ритме не сильных времен, а пауз, на движеньи, на85 механической скорости, а тембровой окраски с композицией не отдельных форм, а удельного веса тональности. Работа ее совершенно захватила, и, хотя она очень мучается, но все хорошо. Потом она много ездила, была в Мюнхене, где текут молочные реки в кисельных берегах, растут журнальные дома и не режут глаза: старое срослось с новым, органически вытекая одно из другого. Поехала на автомобиле по замкам Людовика Баварского86, из окон которого, последнего, открывается вид на три озера и пять горных цепей и в великолепном зале византийского стиля ему пели лучшие певцы всего земного шара. Потом она побывала в Париже, где по его части (он, кажется, художник?) большое движенье и самый замечательный – Синьяк, которые подошел вплотную к проблемам той живописи, по стенам, которую она потом видела в Помпее. Вот удивительная вещь! Но все это почти сквозь сон, Ах, что с нею будет и куда она идет! Если б он знал… Но если он будет в Париже, то ее адрес, вероятно, будет такой-то, этой зимой. Катясь по Забайкалью, Болтарзин уже твердо знал, что со Скрамом ему, вероятно, придется делить участь, что композитора он постарается не встречать, по причине ее бестолковости, а так же, что искать Брайсса нет никакой надобности, но убить его при встрече первейшая обязанность всякого человека, находящегося в состоянии вменяемости. Это не было решением, а фактом, происшедшим уже в будущем.

Глава III Тихие откровенности

Последнее обстоятельство нуждается в некотором комментарии, но вряд ли он уместен на этих страницах и наличие, равно как и отсутствие его, не изменят мирового порядка, в силу коего будущее есть понятие в корне относительное. Некоторые наши чувства (S), обусловленные состоянием нашего организма (c), в некоторый момент (t), определяют желания нашего перемещения в некоторую определенную обстановку (E), состоящую из ряда явлений (e1, e2, e3…), заранее воображаемых в зависимости от SCT. Так что мы имеем SCT = Ec1 + e2 + e3+. Но так как Sct выбирает элементы е не наобум, а группируя их, согласно своему господствующему содержанию, то продифференцировав настоящее уравнение (по придании ему конкретной формы) и проведя производную через О, будем иметь возможность установить максимум искомого значения87. Болтарзин знал, в чем дело, он знал это, собака, и без математики, но то, недостаточно смутное, что копошилось в нем, как рак, опрокинутый на спину, и требовало названия, упорно зачеркивалось усилиями благоразумна. Флавий Николаевич понимал, что определенность неизбежна и что ярлык придется не только наклеить, но и проштемпелевать и все же, инстинкт самосохранения, погубивший Шекспировского Адониса88, заставлял бывшего парагвайца ограничиться бесплодным изложением заранее зашлепанной каучуковой печати, чтобы и самому не видать. Прием этот, давно использованный в Африке птицей страус, не отличаясь новизной, пользуется тем не менее широким распространением среди человечества (и не только современного). Они договаривали о Клиниде89 и коралловые, розовые сумерки, глазируя Новые Афины90, корежились, должно быть, от вечной улыбки, трубки и спокойствия Скрама. Этот остаток был безжалостно выброшен Болтарзиным, не хотевшим ничего импортировать в серый Париж, ни в чемодане, ни в голове. Душа его была раскрыта, воронка в нее вставлена и можно было начинать пытку движением, несравненно упоительнейшую пытки водой[2]. В конце концов он на все махнул рукой и уже не сопротивлялся. После чего, опускаясь в фарфоровую трубу метро, он встретил бывшую Корневу. Музыкантша узнала его немедленно и радовалась, если не шумно, то достаточно откровенно. Болтарзин поймал себя на усилии найти ее красивой и обрадовался, что еще не нашел (несчастный, несчастный). «Как поживаете? Что ваш супруг? Я получил ваше письмо в Шанхае. И был страшно тронут вашим вниманием». – «Супруга у меня больше не чувствует?91 (она положительно отлично причесана); ах, Флавий Николаевич, сколько всего было с тех пор (она очень элегантная), заходите, мне очень нужно с вами поговорить (это хорошо, что у нее голос не поставлен и срывается снизу вверх), адрес тот же я писала? Вот мой». Граммофонная труба туннеля проглотила не только Марию Марковну, но и весь поезд со всем содержимым страхов, деловых соображений и флиртовых намерений, не проглотив, однако, чувствительности господина Болтарзина Флавия Николаевича. «Ну, что ж? – думал этот, почему и нет? зачем прятаться от себя самого? Чем я рискую: терять мне нечего, кроме собственного душевного спокойствия». Через семьдесят два часа он был у Марии Марковны. «Я скажу горничной принести чай. Я говорю безобразно, но здесь я перепутала все языки. Вам крепкий? Еще? Будет? Что вы делали? Очень красиво в Париже? Жалко я не знала, я просила бы вас привезти мне оттуда мотивы. Ну, это просто делается. Симфония? Я же ее бросила. Ах, та… да, дописала. Я теперь иначе буду работать. Там много было еще старого. Не знаю только, во что мое новое выльется. А вы все рисуете? Ужасно смешно, я все считаю вас художником. Но это даже лучше, так редко найти человека, свободного от личного искусства. Я ничего не делала все это время. Видите, я была больна. Пришлось делать операцию. Мужа тогда уже не было. Нет, он хороший человек, очень преданный… Вы знаете, он меня до сих пор любит… так странно. Но он, понимаете, совершенно не может меня зажечь и я при нем не могу работать. Я много работала недавно и скоро засяду опять. Вот только с деньгами плохо. Я любила очень одного господина. Это замечательный человек, ну, несомненный гений… нет достаточно я понимаю в своем деле, уверяю вас. У меня могут отнимать способность к музыке, к творчеству, но все со мной советуются, и в критическом уменьи меня признают… и я вам говорю, как специалист – этот человек гениален. Теперь он мне, конечно, кажется красивым, но раньше, нет… Я очень перед ним виновата: я от него убежала и прячусь. Ах! Было страшно тяжело, он обращался со мной, как с идиоткой. Вы знаете, в России меня все считали умным человеком, так что здесь обидно… Хоть говорили, по крайней мере. А теперь я потеряла у него последнее… я потеряла… право… на… уважение. Есть, конечно, за что. Потом он совершенно не признавал во мне композитора, а я, ей Богу, пишу лучше всех его приятелей. Это же черт знает, какие прохвосты, вы себе представить не можете, это надо видеть… Напиваются до рвоты и для них нет ничего святого. Я вот все думаю… Это не принято, кажется, говорить. Если бы мне поступить на содержание к какому-нибудь старику. У вас никого такого знакомого нет? Пожалуйста. Задолжала кругом и кончится тем, что меня посадят в тюрьму. Ну, довольно об этом, что будет, то будет. Я вам сейчас покажу, что я сделала… последнее, теперь я буду по другому работать». – Музыка вообще вредная вещь, а в состоянии Болтарзина ее можно было принимать только в малых дозах и по предписанию врачей. Конечно, она была хорошей композиторшей, Мария Марковна, и красивой женщиной. Музыка ее была несравненно вразумительней лирических отступлений речи и слушатель негодовал на грубого и тупого угнетателя бедной жертвы. – «Вы понимаете, я была тогда полна всем этим, когда начинала сочинять, а дописывала совсем другой. Это чувствуется? Почему, почему это так сделано? За что? Вот эта бумага, чернила, эта тряпка, все это не меняется, остается, а из человека все уходит, как из дырявой бочки и он сам переделывается? Меня это ужасно мучает. Милый Флавий Петрович…» – «Николаевич», – «А я как сказала? Просьба, конечно, большая – не можете ли вы узнать, где он… Я боюсь его встретить каждый день. Я часто вижу его во всяком мужчине и перебегаю на другую сторону… Меня раздавит какой-нибудь автобус, я вижу, что этим кончится. Узнаете? Я тогда сейчас же уеду. Я вам дам его имя на бумажке, а то я не могу еще его произносить – это меня на целую неделю расстроит, а мне нужно будет много бегать… Дела. Посидите еще. Я только с двух часов ночи на человека похожа. Боже мой, как это все ужасно! Я все думаю, думаю. Мне кажется, что вся комната шевелится и везде пятна крови. Пойдемте сюда, рядом, а то мне кажется, что в той комнате кто-то есть. Посмотрите под стол. Ну?» – И она вытянула шею, при чем сходство ее с… Чем-то вроде лебедя, только домашнее, стало особенно заметно. – «Никого нет? Ну, теперь я спокойна. Все это время я так волновалась, мучалась. Понимаете. И потом – сны. Каждую ночь. Одному моему знакомому в годовщину смерти его матери приснился большой черный таракан и сказал: „я пришел и посмотрел, а потом еще приду и ты умрешь“. – Он потом еще раз пришел и тот действительно умер. Он мне сам рассказывал. Вот эта история меня мучит, мучит, мучит… Я очень, несчастна, Флавий Николаевич, не оставляйте меня». – Так продолжалось довольно долго Болтарзин, как нетрудно догадаться, принял для отыскания Ernesto de Fiori все меры необходимости для неуспеха предприятия, в чем и преуспел. Но душевное спокойствие тем не менее оставалось в сохранности. Еженедельно он заходил на авеню Ош, еженедельно слушал музыку и музыку голоса несвязно изливавшего сетования на безбожного Ernesto и соображение о бренности всего, тяжести существования, особенно для женщины, которая самой природой осуждена на непосредственность во всем и потом… сны. Но душевное спокойствие Флавия Николаевича было похоже на водную поверхность кувшина басни, в него падали камушки на камушек и кто его знает, когда начнет переливаться через край живительная влага? Он совсем забыл, что она, обычно, бывает соленая. Впрочем, это равновесие могло быть нарушено раньше срока, любым толчком, а как тому не возникнуть в городе, где непрерывная дрожь охватывает пространство от неба, трепещущего аэропланами и прожектором, до глубоких слоев подпочвы? Пропитанная кровью земля выращивает не одни обелиски, фонтаны и каштановые заросли: ажурная башня Эйфеля и сквозное колесо вертятся вокруг любой головы пловца, полированного резиной асфальтового озера, живого моря на [нрзб.]. История и геология современности не уступает в ноздреватости любому авторадитору. Правда – кровь подменили и преосуществили, но пульсация сосудов только ускорилась: фарфоровые вены метро, глазурные трубы канализации, чугунные цилиндры акведука, свинцовые жилы газа, цементные вощины телефона, медные капиллярии электричества, стальные почтовые артерии бьются сильнее четырех сердец мегалоимперии, отвечая несчетным взрывам неисчислимых моторов, переполняющих чашу возможного. И терпение переполнилось: обещание Скрама пришло к исполнению – последней каплей была какая-то казнь какого-то учителя в какой-то андалузской деревне. Все взметнулось, небо вспыхнуло зеленью и погасло. Улицы замостились головами – булыжник потрясал котелками и по воздуху распоролись шелковые черные бабочки. Рви! Загорелась медь предохранителей и шип ее зеленых паров нельзя было заглушить свистками. Огороды больших бульваров лопнули от гордости. Черная мощь не обочлась92. Рви! Загородились порочные бесконечности штукатуренных рвов. Свет пропадал с каждым криком и они хрипели все новыми пророчествами и прорицаниями. Хрюканье обуви по каменной земле и лязг падающего гофренного железа отсчитывал надсаждающийся перебой фабричных гудков. Рви! Все на улицу! Мощный мрак шлепали по морде горящими газетами. Светлые змеи пробегали по фетровой икре и улетали, помахивая хвостиком. Ревущие обшлага распадались крыльями и черные пучеглазые утюги врезались в кучи замолкавшие, чтобы снова завыть: «невозможно». Рви! Падали вровень с тротуарной замостью искореняемые фонари и вспыхивал газ, вылетавший из земли. Огненные деревья ветвились и сплетали верхушки, а повсюду блестели одни глаза, глаза, глаза, глаза… не бриллианты Тата. Рви! Зацепи зарю земляную безделицу! Царапай разрежь ее! И стекло валилось звонкой инструментовской ударных «От, крепкое. Бью в него ломом, дырка есть, а звезды не получается». Но звезд нигде не было в продаже. Пурпурный цветок взмыл над папоротником столицы93 далеко видели его качанье, но никто не знал слова, хотя бесчисленные руки тянулись к нему в эту сырую, осеннюю ночь. Наскоро садясь в тонущий и топочущий поезд, Флавий Николаевич бросил в коробку несколько дней лежавшее в кармане письмо с объяснением в любви. Оно, во-первых, могло не дойти по адресу, а, во-вторых, он уезжал, чтобы быть по край ней мере повешенным – эту прекрасную перспективу развернул ему Скрам и сигнал к реализации, данный Парижем, пробегал по всем трансмиссиям, соединяющим все страны. Во власти вращенья паровозных эксцентриков, Болтарзин вспомнил, что подлинный цвет финикийского пурпура столь же иррационален, как произношение и [пропуск в тексте], разложенный по двум зорям на в, б, т, ф, алый и лиловый, торжество и траур. Впрочем, тот цвет, совмещал оба эти понятия, в свое время вознося уцелевшего победителя и окутывая трупы, окруженные многоустным шелестом золотого лепетанья огня; дым же его восходит во веки веков. Аминь.

Глава IV Паралипоменон

(на папиросной бумаге)94

Задачей последующего является, как показывает настоящий заголовок, не пересказ событий, известность которых слишком неоспорима95 для того, чтобы подобное предприятие не являлось излишней тратой труда излагателя и внимания читающего. Все происшедшее протекало в обстановке общего, вполне естественного, любопытства и легкомысленной надо считать всякую попытку состязания с жизнью в желании соревновать истории, занесенной в тесные колонны газет и четкие страницы ежемесячников, на сухую древесную или рыхлую меловую бумаги, рукой репортера или камерой специального корреспондента, скрипением самосмачивающегося пара или стрекотанием моментального затвора. Некоторые обстоятельства, более внутреннего характера, некоторые суждения, высказанные в менее публичной обстановке, некоторые мероприятия, не нашедшие осуществления, тем не менее или не могли быть замеченными, или не были в свое время обнародованы, или избегали должного к ним внимания. Посильное их восстановление в памяти современников и возможность передачи их сознанию потомков, составляли предмет долгих моих изысканий, являясь в данное время содержанием этих немногих страниц. Всем известно, что движение, получившее свой толчок в ночь памятного возмущенья в Париже, не встретило непосредственной поддержки в стране, чьей столицей являлся этот город, но возникло и развилось с необычайной силой в долинах Рейна и реки Рур. Всем памятны по личному опыту или заучено со слов старших, какой стремительностью отличалось восстание и каким единодушием дышали все акты соединившихся для общей борьбы, перипетии которой давно сделались предметом многочисленных кинотрагедий, можно считать окончательно установленным, что первоначальная федерация Десяти Городов, в момент провозглашения ее титула, на соединенном заседании делегатов в Эльберфельде, состояла только из шести городов, из числа коих два (Креффельд и Бонн96) не имели представителей на собрании. Титул был принят тем не менее не по «внезапному единогласию», как принято писать, со слов малоосведомленного, но широко распространенного «Neue Zeit», впервые пустившего это выражение, а после двукратного голосования, из которых первое, как это известно, быть может, немногим, дало: 10 за и 22 против, при 10 воздержавшихся. Заслуга отвода двух Дюссельдорфских представителей, аннулирование вотума и постановка предложения на вторичное голосование, открытое и поименное, а равно и блестящая защита первоначальной формулы и решительный аргумент: «не наше – будет наше», образовавшие прославленное единогласие, составляют заслугу Райнера Скрама, человека, деятельность которого возбудила такое изумление и до настоящего времени ждет подробного анализа. Мнение о давней партийной работе этого знаменитого революционера можно считать окончательно поколебленным, в то время, как настоящая оценка его огромных трудов за всю эпоху возникновения и бытия федерации Десяти еще только намечается. Не буду напоминать его первого призыва к объединению, не стану цит<ир>овать много раз переданных строк «изъявления», написанные им и Ф. Н. Болтарзиным (последний письменно отклонял от себя главное авторство в этом документе, хотя и не называл прямо Скрама его написателем), я не имею в виду составлять каталога его поступкам: последнее, в сущности, невозможно, а первое бесцельно. Необходимо отметить только, что никто из участников движения не обладал такой способностью по отдельным, часто мало оформленным, восклицаниям и, порой, несколько нечленораздельным, выкрикам масс, угадывать предмет, ее возбуждающий, определять ее желания, находить им соответствующую формулировку и облекать их в законодательную оболочку декрета, всегда безупречно понятную и бесстрашную по радикальности намеченного. Никто не прилагал большей настойчивости, никто не проявлял большей быстроты действий, никто не находил в себе большей беспощадности. – «Мы, – говорил Скрам, – производим вивисекцию, где хлороформ только мешает, наша асептика – скорость и мы видим только истину и упрямые организмы, ее скрывающие». – Всегда неутомимый и прозванный «бессонным титаном» (что было шуткой над его незначительным ростом), всегда спокойный и не возвышающий голос даже в минуты наибольших обострений. Он казался вездесущим. Например: приведенная цитата заимствована мной из речи на собрании металлистов Бармена97, законченном в два часа 35 м<инут> дня, а вечером того же числа Скрам принял участие в разоружении «черной гвардии» – негров Тоголенда, двинутых по распоряжению из Потсдама и встреченных им у Байрета. Оно было обязано своим успехом его многосторонним способностям, так как, изучив многие языки, в том числе и наречие этого племени, он успел в полтора часа не только нарушить агрессивность этого отряда, но и направить ее на внутреннее поле действия, следствием чего, как известно, была короткая, но очень жестокая междоусобная схватка черной гвардии, в конце которой победители, принявшие сторону Скрама, не отделяемого их сознанием от революции, сняли кожу со своих недавних товарищей и, вымазавшись их кровью, воскликнули: «теперь мы все здесь красные, а черную кожу возьми на Барабан Свободы» (что, как известно, было исполнено, но вышел не один, а шесть барабанов, из числа коих только три находятся в «Музее Федерации», а три бродят по свету в каких то паноптикумах). Вечно агитирующий, выбирающий, выбираемый, голосующий, кодифирующий и проводящий в жизнь постановления масс, человек, речь которого бесстрастно требовала убийства, а совет – истребления, человек, любимой юрисдикцией которого был массовый самосуд, даже в ту пламенеющую эпоху обращал на себя внимание своей необычайной отвлеченностью от всякой позы и заставлял, даже в то время всемерной и всеобщей перегруженности работой, задумываться над сущностью демона, внушавшего ему его бесчисленные речи и неумолимые поступки. Опубликование его литературного наследия, обогатив культуру, не способствует разрешению задачи, но удивило всех своей неожиданностью. Большое исследование «О дифтонгах норвежского языка, как следствии распада методического ударения», занимающее более 20 листов бумаги, как несомненно теперь установлено, писалось им в дни самой страстной борьбы, в то же, приблизительно, время были составлены и 18 писем Ф. Болтарзину; последнее, пятое и совершенно уже разошедшееся их издание, снабжено индексом имен, из какого ясно, что политические деятели, упомянутые в этой переписке суть: Клеон, Гуго Гроций, Сулейман Великолепный и К. Маркс (1 раз). В период же существования Федерации Десяти Городов написаны и те 10 французских стихотворений, которые, будучи первоначально приписаны экспертами молодости Стефана Цвейга, а великим учителем современной поэзии признаны «не принадлежащими ни одному периоду» его творчества, в виду недостижимой, якобы, для него «твердой прозрачности слов и безмятежности свыше озаряемой сущности», подробным, формальным анализом окончательно призваны безраздельной собственностью музы Райнера Скрама98. Необходимо отметить, что индивидуалистические тенденции, столь обычно свойственные всякому литератору, были совершенно чужды этому деятелю, неуклонно отвергавшему всякие официальные звания и должности, которыми его облекало доверие соратников и определенно формуливавшим свое мнение по этому вопросу в речи, до сего времени полностью не обнародованной. «Неопровержимо, – говорит он – неопровержимо и незыблемо то, что отдельный человек, в качестве вождя, лишь медиум массы, представляющей из себя конденсатор социально-экономических противоречий, чье напряжение разряжается взрывами преобразующих действительность актов. Мы имеем действенную действительность и безумным суеверием будет полагать, что уговором, доводами или закаливаниями возможно изменять в ней течение, ею закононеизбежно принятое». – Так начинается его обращение к Съезду на Драхенфельсе99, где его, вопреки общераспространенному убеждению, не было: он в этот день был в Регенсбурге, так как приглашение на Съезд случайно (?) не было ему послано, и речь свою передал по прямому поводу. Изограмма этого замечательнейшего произведения хранится в картоне № 4711, лист 606 verso Базельского музея и, насколько знаю, на Собрании прочитана не была, ее просто подшили к протоколу и только впоследствии благосклонный Секретариат счел небесполезным внести этот документ в общий отчет, да и то без начала и заключения. Да будет же мне позволено привести последние строки этого доклада: «… Ибо нет ничего благоразумнее пения сирен, от которого надо затыкать уши воском. Имейте в виду, что мы повернули оси наших социальных координат без малого на 180°, а математика учит, что в такой обстановке все знаки меняются на обратные. Поэтому, в мире, нами созданном, только наиболее безумное, наиболее отчаянное решение соответствует условиям действительности и верх безрассудства в них – верх благоразумия, как верх жестокости является высшей гуманностью. Всякая попытка остановить начатое, всякое действие, обусловленное оценкой не перемещенного критерия – есть убийство всего, что нами до сего времени сделано, и уничтожение не только плодов, но и самой работы, их питающей». – Как известно, Съезд на Драхенфельсе был поворотным моментом в ходе развития движения; принятые на нем тезисы «укрепления и упорядочения» обратились скоро в призывы «сохранения» только с тем, чтобы вылиться в вопли о «защите» и «спасении»; спасении не столько дела, сколько деятелей, это дело убивших. Позиция, занятая всеми официальными дореволюционными организациями общеизвестна; неоднократно приводились их обращения и воззвания, кончавшиеся неизменно призывами к соблюдению полного спокойствия; общеизвестны и те проклятия, которыми «старики» осыпали «молодых» ослушников, окончательно входя в роль курицы, высидевшей утят. Мало знают или мало хотят помнить, однако, что в последнем бою у Фюссена100 и в трехдневном заседании последнего Конгресса принимал личное участие старейший из «старых» – И. А. Шульцер, которому и довелось руководствовать эвакуацией Райнера Скрама из последнего боя, бывшего тем не менее победой, хотя и тактической. Этому предшествовали достаточно описанные события гибели общего дела, которую Скрам видел лучше других, о чем свидетельствуют его пометки на полях Orlando Furioso101, книги, с которой он не расставался. – «Политическая деятельность кончена, начинаю культурно-просветительную 2/II», пишет он, как видно, в начале февраля; дальнейшее поясняет, какое содержание им вкладывалось в эту формулу. – «4/II. Сожжен, разрушен и распахан Ротенбург. 7/II, Уничтожена вилла Ванфрид и взорван театр. 10/II. Приступлено к ассенизации Нюрнберга. 12/II. Предложение, внесенное Т., испытать действие орудий на сторожах и консерваторах музея отклонено всеми против двух. Работа все же приличная, но вещи из воды могут выловить. Пускать на дырявых лодках. 16/II. Успел уничтожить в Эгере все о Валленштейне. Кажется, снобам не для чего возвращаться», и т. д. К концу месяца был назначен конгресс в Мюнхене, имевшем вступить в Федерацию Десяти, причины достаточно веские, в том числе присутствие Скрама и его отряда, побудили этот город ускорить акт, поспешность которого соответствовала скоротечности дней остатков Союза; тем не менее, граждане разрушили Изерские ворота и снесли до основания Женский Монастырь без всякого побуждения с чьей либо стороны. К социальному переустройству было приступлено и в четы ре дня город был неузнаваем: на этом примере сказалось важность накопления опыта. Тем не менее, в виду окружения последнего Федеративного отряда, конгресс, не считая возможным собраться в Мюнхене, но, не допуская мысли о молчаливом уходе из боя, постановил открыть сессию в трон ном зале замка Нейшванштейн, возлагая на Скрама охранение подступов и «соблюдение должного спокойствия в окрестностях на все время работ». Последние часы, проведенные Райнером Скрамом в Мюнхене, были особенно плодотворны с точки зрения «ассенизации культуры»102, как он ее понимал. Им лично, это установлено многочисленными свидетелями, обливались царской водкой картины Пуца, Келлера и Беклина103 в Новой Пинакотеке, чье минированное помещение за сим было наполнено удушливым газами, обрызгано бензином, зажжено и взорвано, та же участь постигла Гласпалас и Максимилианеум; полному уничтожению подверглась и галерея Героев против Театинерштрассе, увлечению же работой, по обращению в порошок фонтана Норн104, он едва не был обязан арестом (и казнью, ибо голова его была оценена) со стороны высаженного на вокзале отряда буржуазных войск, рассеянных только партизанской стрельбой федератов, засевших в гостинице Бельвю, превращенной в Дом Федерации. Той же участи Скрам едва не подвергся во время эвакуации конского лазарета, устроенного в помещении кафе Одеон, на этот раз помощь пришла со стороны Швабинга; под треск ошибающихся местных партизанов, часто просто беспартийных людей, увлеченных потоком событий, как щепки шумным потоком из-под шлюза лесопильни, отрядам Скрама удалось в обычном для них порядке занять Фюссен и усилиться формированиями, подготовленными местным Комитетом батрацких депутатов. Оборонительные постройки были заняты 12 марта и вплоть до 15 выдерживали ожесточенные атаки, как регулярных войск буржуазии, так и дружин корпорантов; последние отличались особой настойчивостью атак, ввиду беспощадного истребления, какому Скрам подвергал их сочленов в исполнение декрета: «Принимая во внимание». 15 марта в Фюссен, через Инсбрук, прибыл для участия в Конгрессе И. А. Шульцер, но, узнав по дороге о положении, об успехах, одержанных федератами в ожесточенных схватках на Фалькенштейне, и об отчаянной борьбе в Фюссене, не пожелал ехать на Конгресс, не побывав в боевой линии. Он застал бой на фронте Сельская Школа-Мост и далее по Леху (вокзал был в руках федератов еще с 13 марта) в то время, когда группа Скрама форсировала переправу. Перейдя под непрерывном огнем мост, старый вождь немецкого движения был поражен быстротой, с какой воздвигался полукольцевой окоп тет де пона105 и, узнав от Скрама, с кем он говорит, выразил ему, как свое восхищение искусством борьбы, так и не меньшее удивление отсутствием на Конгрессе столь видного деятеля. Скрам решительно предложил старику уйти, подкрепляя свое указание тем, что присутствие Шульцера в зале заседаний важнее его наличия в бою, где смерть невооруженного бесполезна, тогда как речь давнишнего вождя и общение недавнего противника неоцененны. И. А. Шульцер приводит «полные горечи», по его мнению, слова Скрама о том, что оборона была возложена именно на него, Райнера, в целях недопущения на Конгресс, где он мог напортить крови «мышам, погребающим Великого Кота», приводит, в подтверждение своей импрессии, каменное выражение лица говорившего, ссылается даже на тембр его голоса, но мы, знавшие неизменное наличие этих свойств в решительно всякую минуту Райнера Скрама, не можем следовать домыслам человека, единственный раз в жизни видавшего этого деятеля, презрение которого ко всякой «комитетской обрядности» не имело границ. Тем не менее, мы советуем всякому прочесть «Мемуары» в той части их, где говорится о приводимом нами эпизоде, ибо страницы, посвященные смертельному ранению Скрама, происшедшему в тот самый миг, когда корпоранты были сброшены в ледяную зелень пенного Леха, а имперские войска, окруженные отрядом бывшей «черной гвардии» разоружены с обычными в таких случаях последствиями, лучше всего рисуют характер последней борьбы. Несмотря на протесты Скрама, Шульцер велел его внести в Дворец Конгресса и поставить носилки на стол президиума, находившийся в абсиде Зала Королей, куда, по намерениям Людвига II, Вительсбаха106, имели право входить только коронованные владыки народов. Общая тишина, воцарившаяся в несравненной акустике этого золото-мозаичного зала, бледность лиц и слезы многих недавних, но безраздельно благодарных Скраму деятелей движения, единогласно свидетельствуются как всеми участниками конгресса, так и его официальными протоколами. Безмолвное одобрение, выраженное собранием, передало председательствование И. А. Шульцеру, старейшему из присутствующих, первому, произнесшему великие лозунги и последнему, пришедшему их защищать. Новый председатель Конгресса, желая подчеркнуть значение минуты, оттенить весь трагизм положения, поднять на высоту переживаемого момента все заседание и воздать должное заслугам, уходящего из борьбы товарища, предоставил вне очереди слово Райнеру Скраму, который воспользовался этим правом, чтобы сказать: «уберите отсюда мою падаль и считайте мой голос за крайнее решение». – Перенесенный затем в спальню Людовика, он громко жаловался на свое бессилие привести эту местность в порядок, на боль в животе и неоднократно просил окружающих проткнуть ему сердце чем-нибудь поострее. На груди Скрама нашли промоченное кровью первое «Изъявление», из которого можно было прочитать такие слова: «… Вы сами все знаете. Но помните, что вы потомки тех, кто одни, без чьей-либо поддержки одни, без какой-либо надежды, бились в рядах повстанцев всевеликой крестьянской войны. Помните, что они не только провозгласили Свободу Труда, они решили за нее биться, не только решили за нее биться, но и пошли в бой, не только пошли в бой, но и бились, не только бились, но и были убиты… И мы, выступая, знаем, что судьба трудящихся дорога только им самим, знаем, что никто…» Излишне, впрочем, цитировать документ, заученный с тех пор наизусть каждым, в ком бьется живое сердце, кто, хотя бы и пассивно, любит свободу, кто, хотя бы лишь на половину, склонен сочувствовать страданиям обездоленных и угнетенных. Защита, руководимая Скрамом, преданность делу собранных им для обороны федерации людей, желание мести, проникавшее в сердца наименее сознательных солдат, сделали возможным дальнейшее спокойное течение работ Конгресса. Погребение Скрама, согласно его желанию, было Комитетом батрацких депутатов Фюссена передано отряду черно-красных, которые и провели его с торжественностью, подобающей заслугам павшего и экспансивностью, свойственной их бытовому характеру. Весь замок, превращенный в костер, начиненный всеми доступными армии Федератов подрывными материалами и украшенный трофеями последних боев, замок, свидетель тихого помешательства венценосного психопата и бурных заседаний окончательного Конгресса Федерации 10 Городов, капище эстетизованного прошлого и кратковременный храм все народного будущего, взлетел на воздух и развеялся в пламени и дыме, среди экстатического пения младших детей интернационала, под их героический танец и громовые раскаты черных и белых Барабанов Свободы. Утилизация падения воды местных источников дала в настоящее время возможность некоторым предпринимателям основать на месте этих событий шоколадную фабрику, окружить склон, некогда покрываемый бутафорией замка, стройными рядами промышленных зданий, населить ее рабочими и выпускать продукт, широкому распространению которого способствует не только реклама, как известно, очень слабая, не только научно удостоверенная целебность этого шоколада и не только присущие ему свойства не белеть от времени, не отягчать желудка и не возбуждать жажды, но в гораздо большей мере имя и портрет Райнера Скрама, введенные в фабричный этикет, согласно единодушному требованию рабочих и беднейших крестьян Фюссена – округа Гогеншвангау. Мне остается добавить еще, что известный Флавий Николаевич Болтарзин, участвуя весьма активно во всех практических действиях и работах федерации, поддерживая всюду линию поведения Скрама и неустанно защищая общее дело, в творческой разработке принципиальных вопросов никакого участия не принимал и ни в одной партийной группе не числился. Все толки о так называемом «отречении», «отступничестве» и «ренегатстве» этого деятеля являются, следовательно, в полном смысле этого слова злонамеренными измышлениями людей, цель и качество которых определяются трусостью их тактики в той же мере, как и низостью их чувств. Не имея сил подняться до действительной свободной высоты сознания, не имея сил признавать свою неспособность к последовательному демократизму, к защите неурезанных лозунгов, не желая сознаваться в ненависти, вызванной последовательным рядом поражений, открывшимся отклонением поправки: «тем не менее однако» к декрету: «Принимая во внимание», в ненависти к человеку, открыто их презиравшему; группа однакистов прилагает последние, но беззубые усилия к осквернению недоступного клевете борца, путем опорочивания ближайшего ему человека; но бессильный позор есть худший вид и позора, и бессилия107.

Глава V Трогательная история

Последнее воспоминание о славных боях было обращено к Скраму. Болтарзин посмотрел, как налетевший из-за горы ветер опрокинул два беленьких бумажных кораблика, сделанных из резолюцией Окончательного Конгресса, а набежавшая рябь отвела всякую прозрачность и озеро стало обыкновенно скучным. Привет памяти Скрама повис в воздухе. Пришло ли к тому искомое беспокойство, утратил ли он, наконец, душевное равновесие, разорвало ли что-нибудь его сердце, Болтарзин не знал; во всяком случае, сквозь это сердце время уже не бежало. У себя на квартире он нашел все, как ни в чем не бывало, поэтому первым делом, по снятии перчаток, были письма; их обнаружилось несколько: разных цветов, форм, но одного почерка. В последовательности штемпелей, по возрастании нервности почерка он имел: 1) Милый Флавий Николаевич и т. д. Что греха таить, меня очень обрадовала ваша любовь – она поднимает мое значение в моих собственных глазах. Мне страшно тяжело, что я не могу дать вам то, что вам сейчас нужно, но горе мое в том, что я не могу. Поймите меня: я не могу ничего принести, кроме большого мучения и себе и вам. Не потому, что считаю это безнравственным, а потому что не могу. И т. д. 2) Милый Флавий Николаевич! Отчего вы не пришли? Что с вами? Я очень несчастна. Напишите мне или лучше придите. Неужели вы меня не поняли? 3) Милый Флавий Николаевич! Неужели вы обиделись или я сделала вам больно? Не может быть. Конечно, лучше всего было бы порвать, но мне это очень тяжело. Судьбу наших отношений я отдаю в ваши руки, как хотите. Вы знаете, что будет много тяжелых минут. Приходите. Я страшно одна и мне страшно. 4) Флавий Николаевич! Я была у вас и спрашивала, что с вами. Когда вы вернетесь, приходите сейчас же ко мне, это для меня необходимо. Очень извиняюсь за нескромность, но я беспокоилась. Мне очень тяжело думать, что вы меня не поняли. 4) Милый Эрнесто! Приходите сейчас ко мне. Это совершенно необходимо.

Последний petit bec108 был сегодняшнего производства и Флавий Николаевич окрылился сознанием новой победы, которая ему, в сущности, далась без расходов для души. У Корневой он удивился, увидя Воронина, в совершенно выпотрошенном состоянии, настолько, что не спросил даже об источнике знакомства, о котором он не подозревал. Смерть этого человека была фактом на две трети; оставшийся обряд ему предстояло совершить в Каире, при помощи лучших медицинских сил, со всей научной добросовестностью высокой культуры. Несколько фраз послужили ко взаимному освобождению и Болтарзин облизнулся ожидаемому. Было нечто, что его беспокоило, однако. Стекло, разгораживавшее его от живущих, бесследно пропавшее в дни бытия Федерации, внезапно обнаружило свою несокрушимость. Как ни дорога была ему Мария Марковна, но он чувствовал себя по сю сторону и даже видел свое отраженье в предполагаемой витрине. Многие и должные слова отскакивали от преграды под углом, равным падению, и голос его звучал, как в бочке, для него самого. Может быть дело в издыхающем Воронине. Американский замок щелкнул зубом и выражение лица собеседницы резко изменилось. Тревога была во всех его поворотах, крайняя напряженность проникала ее до кончиков волос. «Вы знаете, Флавий Петрович – он здесь. Вы удивлены? Мне сказал Воронин. Я его давно знаю. О, я умею владеть собой. Научили. Что со мной будет? Боже, что со мной будет? Флавий Петрович что со мной будет? Ну, Флавий Николаевич, не придирайтесь вы ко мне. Ах, я смеялась, болтала… За что? Какая боль. Ах. Ах…» И Болтарзин принужден был опрокинуть графин воды на свою милую знакомую, внезапно принявшую горизонтальное положение. «Не трогайте, не трогайте меня!» – взывала она, пытаясь произвести акт собственноручного удушения и в промежутках довольно больно кусаясь. Все-таки приглашение злополучному Эрнесто было написано после нескольких неудачных попыток; после неоднократного колебания был означен адрес конверта. Надо было выйти и вечер провести вместе, так как Корнева за себя не ручалась. «Держите меня, а то себя убью!» Но так как туалет продолжался дольше расчетов Болтарзина, то он счел позволительным нарушить неприкосновенность жилища и застал композитора во всеоружии кармина, пудры и прочего, за поглощением содержимого склянки английских духов, что вынудило новое вмешательство, довольно энергичное, во внутренние дела союзной личности. С письмом в руках и судорожными подергиваниями плеч она предшествовала приближению Флавия Николаевича к почтовому ящику. – «Нет, Мария Марковна, вы уже сами опускайте, я в эти предприятия не пускаюсь. А теперь куда?» Париж завивался и разбивался в хрусталях ресторанов, в камнях кокоток, в разноцветных жидкостях полных стаканов. Этот вечер был один сплошной поцелуй и красивые рекламные огни сводились приближающимся прикосновением. О, она могла пить много, она может море выпить; это ее настоящая сфера, здесь ее настоящее «я»; да, да, она, в сущности, в душе, конечно, проститутка. Боже мой, Боже мой, за что? Она никому не делала зла, но ей это предсказывали и еще недавно. Пусть и он пьет. На бульвар они врезались пешком, в каскад авто, но добрые звери пневматически обегали их, виляя лучами. Огни вывесок падали и вертелись, каштаны, прорезанные ими, распинались за автономию и ершились черными лучами, но и они были свет, свет, свет. Улица ревела и трещала от взрыва бензина и зеркальный асфальт игрался горящей ночью, как мячиком, игрался змеиной толкотней тротуаров, как телеграфной лентой, как бесконечной бумагой ротационной машины, газеты Temps109 с ее голубыми ананасами. За пестрой мраморной плитой артистка, выпивая коньяк (Болтарзин злонамеренно предложил ему завершительную комбинацию, зная по горькому опыту эффект на непосвященных), продолжала о том, что вся жизнь ее – одна сплошная рана, что Воронин недавно говорил о ней одной знакомой, будто по его мнению она должна быть страшно развратна и он хотел бы с ней провести ночь, одну, не больше, и она все думает об этом теперь, все думает. Ему, конечно, больно это слышать, она понимает, хотя он очень напряжен, но она этого во всю жизнь не забудет (Болтарзин вздрогнул, такие обещания создают смертельных врагов), он должен простить (ужас, ужас), она несчастна, несчастна; надо ехать. Красное колесо, одно, вытаращилось за окном и посмотрело на них не без укоризны, поморгало, сообразило и скромно убралось по добру, по здорову. Скатертью дорога! Но им она была шелком, была плюшем, фетром и восемью отражениями ночного цилиндра. Волны ее рассекались номером самохода, черная синева клубилась под его ударами, сквозь пропавшие стенки ворвался парк и обтекал их, шурша и поглаживая набухшими почками водорослей-веток. Болтарзин чувствовал пожатье руки на своей перчатке, чувствовал щеку на своей, чужие слезы на своем лице и цит<ир>уемое из Грекко110 небо распускало свой плед «ах, здесь он мне сказал, что он меня любит», но все было чистым движением, все было чистым пространством и производило скорость |d(s)t|111, пока Флавий Николаевич не увидел с жалостью и бесконечной, завернутой в Эйфелеву башню, нежностью, как женщина перегнулась в окно и вся ритмически подбрасывалась вне такта почтенного механизма. Твоя от Твоих – весь обед пропал: страдалицу вывернуло, как перчатку. Не слушайте друзей, милые читательницы, не хвастайтесь своим винопийством, а главное, не пейте коньяку после шампанского, в минуту скорби душевной. Но, впрочем, все к лучшему, и кто знает… если вы за себя не ручаетесь? Но если Болтарзин думал, что это для него эксод112, то он злостно ошибался, не тут то было. Неделя сменяла неделю, а ему приходилось выслушивать много, много разного о Жестоковыйности Эрнесто, подвергнутого платонизму; ему приходилось выслушивать тревожные расспросы очень смирного Эрнесто о том, «что русские женщины понимают, собственно, под словом душа?» Ему довелось пережить монологи о недостатке уважения в сердце этого изверга (о, читатели мои, если эти строки уймут хоть одну русскую, многое мне простится) и ему неоднократно демонстрировалась большая душа. Наконец, он дал телеграмму супругу Марии Марковны, чье имя запрыгало по разговору его жены с проворностью некоторого насекомого и, не ожидая конечного появления deus’а из конъюгального карантина113, он выкатился на север в тот же час, когда потентат114 выгружался на восточном вокзале. Прощание? Прочили о прощении и многое обещали. Многообещающее прощение, вообще, выгодное помещение чувства, ибо оно разгружает настоящее без закабаления будущего, чем приятно отличается от государственных займов. Эти соображения, впрочем, «Флавий Петрович» (он все-таки оставался Петровичем в минуты наибольшей утилизации (и, следовательно, благоволения), против чего перестал даже протестовать), бывший комментатор Лотрэамона, а ныне издатель посмертного Скрама, всего меньше думал о таких вещах. Все для него подверглось распылению бодрящих пароходных свистков и высокий дебаркадер взметнул и высушил навсегда (навсегда? навсегда ли? увы!) и дни, и вечера, и ночи (утром он спал, принципиально не допуская сновидений). Чернело. По темно-синему подмалевку пущена была белая опушка, отчаялась и зашлепала какая-то материя, и не стало больше дельфинов. Салон опустел, палуба обратилась в свеже-просольню, берега не было, в наличии состояла одна мокрая толчея, да скрип ревматический во всех заклепках и суетливая беготня команды. Все было загажено и перепугано. Только под стеклом, в раме фарфорового лифостратона115 была тишь, гладь и Божья благодать. Невозмутимо ровно калились лампы, умно обдумывали свои измерения настенные циферблаты, жестикулировали машины, незыблемые в бессонном движении. Патетически возникали из мрака их вертлюги, широко взмахивали, рассыпая отраженные лучи, сладострастно отшатывались, обобщая полировкой, и опрокидываясь ожесточенно в жирно смазанную темноту, не обращая внимания на длинные патентованные стебли, осторожно ползавшие среди этой декламации. Вдумчиво останавливающиеся, поражавшие сухостью и возвращавшиеся с полдороги, чтобы настоять на своем перед капризами несимметрично насаженных деревьев. Этот исступленно рассчитанный бег неподвижно клокотавшего металла, осуществляя единство во множественности, был таким благородным контрастом по отношению к происходящему вокруг безобразию, что целебное спокойствие разливалось по всем чувствам Болтарзина и зрение было единственной радостью в этом мире прискорбия. Но пусть прозрачны самые черные валы, пусть упоения достойны самые не чесанные тучи и неопровержимо бодрствуют за нас непогрешимые, непогрешимые механизмы – всему этому не изменить печального наличия в нашем мозгу не усыпленных половых центров. И сквозь все возрастающее мировое нахальство Болтарзина, черными и серыми воронками смерчей, черными и серыми воронками врывалась обида, ущемленное самолюбие, желание, «желание желаний, тоска» и эта самая, с позволения сказать, любовь. Все это отличалась весьма шустрой быстротой и юркостью, семеня в безграничном сознании, обнимающем вселенную и ее содержащем. Ибо

Все на свете вертит Турбо,

Всевертящий увертитель,

Центрифуга, Центрифуга,

Все вертится вкруг тебя!116

Часть III

Глава I Такелаж и клотик117

Comment le pont de caroussel put-il garder la constance de sa neutralité?118

Они обратились в серые и желтые раструбы хладнокровных приемников лаборатории Флавия Николаевича, бывшего стратега Федерации, ныне наследника литературных памятников ее трибуна и издателя его ритмоисследований. Разбор материалов потребовал знакомства с предметом, знакомство это оказалось компрометирующим, и совратило уловленного неосторожника в самостоятельное ковырянье девственной почвы эксперимента, несмотря на всегдашнее отвращение Болтарзина (читатель, вероятно, его уже заметил) к дефлорации всякого рода. Но кто в наше да и вообще в любое, время был защищен от компрометирующих знакомств с достаточностью, исключающей невозможность беспокойства? Кто из нас обладает, не критерием (куда!), – чутьем, позволяющим поднять на дыбы нашу осторожность в предчувствии нового лица или нового понятия (что особенно опасно)? Факт неуменьшающегося числа браков и неумеренного размножения лабораторий – лучшее подтверждение распространенности опрометчивых вопросов и неосторожных завязок; последствия же брачных союзов ведут к возрастанию числа потребляемых последствий лабораторного опыта, и так – одно проявление человеческой опрометчивости подпирает своими ветвями крону другой ее манифестации, в какую опять же вплетаются побеги некоторой третьей неосторожности и т. д., пока весь этот лес лесов, silve silvarum119 не обратятся на наших глазах в древо Игрдразил120 (по которому так приятно растекаются мыслью), выражаясь мифологически, или в небесный свод, говоря метафорически, ибо небесного свода тоже не существует. И да будет вам это известно. Вот… так я об электричестве, как говорил когда-то Петя Ленц в стенах той же лаборатории. Болтарзин, повинуясь желанию точной природы которого он не пожелал установить, за непредвиденьем какого-либо для себя удовольствия от подобного рода исследований, осел в замкнутой прострации этих трех параллелепипедов, подобно кристаллу пересыщенного раствора. Много изменилось за это время в городе (и слава Року, думал Флавий), никто из былых лыжников не показывался из-за горизонта прошлых лет. Петя давно развязался с любезным отечеством и водрузил свои кущи у подножья каменного нарыва Европы в кантоне Бо, где с упоением и безмятежностью занимался изучением очаровательных экземпляров базедовой болезни, поглотившим его с головой, так глубоко, так глубоко от людской поверхности, что на письма он привык не отвечать, а от телеграмм довольно успешно отмалчивался, утешаясь высоким мнением, которое имел о нем его Лозанский коллега, доктор Ру, чье посредство и произвело передачу лаборатории, где, помимо присутствия в ней осажденного метриста121, никаких существенных изменений не произошло. Шкапы обзавелись другими жильцами и только. По-прежнему, ровный, северный свет сеялся на стеклянную поверхность стола, по-прежнему, на этом столе корчился медный хитин микроскопа, подмигивая кругленьким зеркальцем потолку, стульям и соседней комнате, где сидел Болтарзин в приятном обществе трех диктофонов, логарифмической линейки и арифмометра.

Работа шла ровно и автоматически, серые деления холодно скользили вдоль полированных пазов, таблицы заселялись защитным воинством цифири, вытягивавшимся в кильватерную колонну, и хряск черной шарманки довольно часто давал знать, что экспериментальная метрика ожидает исполнения своего долга от каждого из этих зафрахтованных рекрут. Но уходящая в бесконечность вереница воинов, не радовали сердца своего повелителя. И не то, чтобы он опасался, измены, готовый, как известно, в любую минуту просочиться в строй защитников научной закономерности. Сама эта закономерность становилась все дезорганизованной, по мере возрастания числа ее рыцарей и Флавий Николаевич бледно шептал: Si c’etait le nombre, ce serait le hasard122. И так была сильна тоска этого последнего завоевания великого борца со случаем, так были сбиты его слова, что Болтарзину привиделось нечто вроде Фюссенского моста, и сам он стоит у дуба, возле прислоненного к его стволу Баярда Малларма123, принимая последний вздох этой груди, окованной золотыми латами молчания, пробитой серебряным копьем слова и истекающей черными каплями типографского шрифта. Скупая и узкая метелка лучей надежды прыснула на это место отчаяния и вымелась за листву Игрдразила. Да, вот:

<…>

        une constellation

froide d’oubli et de désuétude

        pas tant

  qu’elle n’énumére

sur quelque surface vacante et supérieure

    le heurt successif

        sidéralement

d’un compte total en formation veillant

          doutant

            roulant

             brillant et méditant.

avant de s’arréler

à quelque point dernier qui

      le sacré124.

А экспериментатор, пробегая мысленно этот звездный каскад, не решался довести его мысленно до надлежащего конца (о, если бы ему вернули его старое стекло!), да послать к зеленому черту и таблицы, и линейки, и копченую бумагу, и арифмометр, и желтые с серым раструбы, в них же превратились вихри его любви, которой, собственно говоря, и не было ник…аких причин особенно завиваться, так как разорванное на четыре части письмо композиторши Корневой убедительно указывало своим соседям по корзине на крайнюю необходимость для Марии Марковны видеть Флавия Николаевича, а сама написательница помянутого документа (компрометирующего и дипломатического) с некоторых недавних пор довольно мягко проектировалась на фоне дверей в переднюю, не запертых адресатом, во избежание перерыва работы, вызываемого их открываньем; это показывает догадливому читателю, что письмо было, по уже знакомому и похвальному обычаю путешественника, предварительно прочитано.

– Да, да… все это, конечно, так. Но это было, было нужно, то есть необходимо нужно, только теперь все другое и ничего. Ни одного душевного (Флавий Николаевич вздрогнул) движенья не жалко. – Эрнесто? – Не существует. То есть, он жив и, кажется, здоров, вообще, благополучен, но это ее не касается ни в какой степени. Ах, если б вы знали, до какой степени это мне теперь безразлично! Столько перемен. – Работает ли она? Очень много. Странный вопрос (у собеседника тоже навертывался вопрос: что, собственно, от него требуется) – если бы она не работала, она б не жила. Это составная часть ее организма – музыка. Она, он не забыл, пожалуй, работала и в то время, когда никто не хотел играть ее вещей и некому было их слушать, тем более теперь. Но разве он ничего не знает о ее «успехах?» Странно, что он так зарылся в свои рисунки… Пусть это будут не рисунки, если он непременно настаивает, но он ее когда-нибудь убьет этими вечными придирками насчет точности выражений. Это совсем не важно, требуется, чтоб понимали, о чем говорят, – Симфония? – Безнадежная старина – эта форма. Дух, Флавий Николаевич, дышит, где хочет, и Атма125 проливается в астрал, согласно способностям оплодотворяемый материи. Она пишет теперь для кафешантанов. В конце концов это то, что она более всего чувствует. Это хорошо оплачивается и, главное, такое сердечное отношение, к какому она никак не привыкла. Он же знает, как до сих пор, но, конечно… люди всюду люди, даже в кафешантане… Бывали такие минуты… Но есть друзья, которые поддерживают. Правда. Ей с ними хорошо: известная легкость и простое товарищество. Полное или на вере? Она не совсем разбирается в коммерческих выражениях. Конечно, вера в людей ей всегда много вредила и будет, вероятно, вредить еще больше. Если б он только знал, что с ней было! Но это она расскажет когда-нибудь. Вообще, говорить придется очень много и она не знает, откуда ей начать, такое количество разных обстоятельств надо выяснить. Да, относительно веры в людей: его приятель, эта жирная свинья Марто (о таком приятельстве стиховед узнал впервые и с большим изумлением, он искренно не выносил гравера и пользовался взаимностью) оказался последним мерзавцем. Занятое не отдавал, это не важно, но потом всем рассказывал, что она у него занимает без отдачи, чуть ли не воровала и это при ней же, в глаза. Да, конечно, перемена не без причины. Он все хотел устроить ее к одному и еще к другому господину на содержание. Собственно говоря, было время, когда она и сама его об этом просила, но потом ей это почему-то расхотелось. Тогда негодяй решил, очевидно из жадности, чтобы зря товару не пропадать, самому уместиться на пустое сердце. Были острые эпизоды. Да… довольно примитивно. Ничего: она умеет отказывать. Только зло берет, когда подумаешь. К тому же и несколько тетрадей у него осталось. Зачем? Теперь не нужны, но потом могут понадобиться. Ведь, не век же ей шансонетки писать. Это делается для возможности настоящей работы. Неужели он не понимает? Вот еще: она хотела знать его мнение – может ли какой-нибудь человек, сам не испытывая чувства, заставить гипнозом другого это чувство к себе… переживать? Это ей очень, очень важно. Правда? К сожалению, он ошибается: все говорит и, увы, достаточно убедительно за то, что это действительно так. Она даже сама пошла к нему и спросила, зачем он это делает? Он ответил, чтоб она себя не мучила, а, главное, не пила сырой воды. Так вот и сказал. Она не понимает. Один день ей кажется, что ему пятьдесят лет, другой, что ему только двадцать. Совершенно необычайное нечто. Но теперь эта душевная чума прошла. Ничего. Хуже бывало. Она, собственно, пришла свести счеты. Сколько она ему должна? Не надо протестовать, а надо вспомнить. Она не записывала, полагаясь на его аккуратность, и будет огорчена, если он не даст ей точную справку. Он ставит ее в совершенно невозможное положение. Возмущаться нечем, так как она говорила без всякого умысла. О Марто? Да нет же, ничего она не думает, но не хочет иметь от него неприятностей, именно и больше ничего. Так он говорит правду? Когда он заведет? Не адрес… телефон… Звоните, хотя и редко дома. Разве утром, хотя не всегда и ночую. Квартира дохлая и у знакомых иногда остаюсь, если поздно. День то у меня тоже не очень рано начинается. Но она помешала его работе. Боже мой, какая ученость. Зачем это? Но если помогает… только кому? Впрочем, ему, конечно, и книги в руки. Он ей очень, очень нужен и именно теперь. А то бы она, конечно, не пришла. Впрочем, она объяснит все это. Только не сейчас, потому что он, верно, и так утомлен, а ей надо бежать. Всего хорошего. Значит, он позвонит?

На фоне дверной дырки не было ни шляпы, ни светлых волос, ни фиалок. Тишина прокармливалась только ровной работой выключенных часовых механизмов и мыслями, прорывавшимися в сознании Флавий Николаевича. Они бежали короткими, но компактными, тяжелыми поездами и тащил их какой-то здоровенный паровик, походкой напоминавший человека, поспевающего к третьему звонку, имея в каждой руке по чайнику с кипятком. Зрелище это редкостью почитаться не могло, но созерцатель обрывал его усилием воли, так, вагоне на девятом, усердно уговаривая самого себя, что цепь представлений сама укрывается126. Дело заключалось в решении вопроса о том, почему у него, Болтарзина, сосет под ложечкой и какой у него же гвоздь в голове? Флавий Николаевич решил решить и при том весьма решительно, что происходит от недостаточности производимых исследований и неутолимого искания истины. Получив же письмо от Корневой, он радостно изменил ход суждений, что и оказалось, что сосало под ложечкой от неудовлетворенной любви, а гвоздь в голове было желание эту самую женщину, которой он не был кратным, окончательно взять и забыть. И теперь, как только Флавий Николаевич подумал это, длинные колонны цифр двинулись с мест, занимаемых в графиках, полезли обозами вверх и налево под гальтель127 к пауку медленно, а потом скорее, цилиндры копченые и некопченые сами собой включались, вращаясь с математичной точностью часовых механизмов, выверенных, проверенных пантентованных; небо пробило потолок, вспучившийся образом желтого звукоприемника, лампы мгновенно отождествились с хозяином сих мест и потухли – ученый стиховед спал безмятежно, прижимаясь кончиком носа к полосе закопченной бумаги, ничуть его не беспокоившей. Мало-помалу дыханье усыпленного искателя становилось все глубже, все полней, пока не перешло в сап, а потом и в храп. Носовой аппарат героя довольно отчетливо произносил слова, не имевшие видимой связи ни с материальной, ни с визионарной деятельностью среды, однако, точность транскрипции не подлежит никакому обсуждению. А слова то были такие: вре‑шь, не уйдеш‑шь, не уйдеш‑шь и. т. д., пока Флавий Николаевич не увидел себя лично на самой оконечности желтой воронки, откуда небо подмигивало круглым зеркальцем микроскопа, не возмутился подобным беспорядком и не вернулся к бодрствованию от незакономерных сновидений, Стоит ли еще останавливаться на подробностях? Перечислять количества удивленья сновидца, мыла, отмывавшего его нюхательное приспособление и ярости о погибшей криптограмме? По-моему, не стоит: даром вы, читатель, время потратите и потом будете мне же пенять, как пенял другому лицу Болтарзин, история которого с данного момента завелась с упругостью пружины часового механизма.

Он почти ежедневно рвал письма М. К., ежедневно бросал утром безмолвную от нее трубку телефона и висел на зеленом шнурке этой машины к вечеру, по воле кривого сигнала композиторши. Они встречались, согласно обычаев и нравов этой женщины, или на улице или в кафе и нейтральность почвы, в связи со столь раздражавшим Болтарзина дребезжаньем возрожденной мостовой, доставляла писателю все больше неприятностей. Старая, парижская задушевность, на которую Флавием Николаевичем возлагались, однако, довольно тихие и мягкие надежды, тем не менее, не появлялись на свет истинный и нашему знакомому это обстоятельство казалось огорчительным. Огорчительность имела свойство обнаруживаться при прощании и разлетаться при встречах, о которой он, идя в указанное место, твердо решал сделать ее последней, однако же, помянутая огорчительность принадлежа к числу прямокрылых, именуемых в точной науке мухами (musca) и привыкла возвращаться на покинутое место. Так что с досвиданием у Болтарзина оказывалось не только новое огорчение, но и все бывшие. Эта прибыль, по свойственной человеческому роду вообще и мужской его разновидности в частности (читательницы, читательницы мои, внимание, глубокоуважаемые) неблагодарности ничуть не ценилась кавалером Корневой, а, напротив, привела его к очень нехорошему поступку. Хотя, – кто поставил нас судьями над чужими поступками? По каким уложеньям должны мы выносить наши приговоры над потемками чужой мысли и закон, признаваемый сегодня самим действующим, не станет ли для него сомнительным изречением мировой глупости через два месяца? Как видите, я щедр на время и никто, в сущности, не имеет права меня упрекать.

Но Флавий Николаевич огорчался совсем не так рассуждением о бренности осудительных критериев: возраст, в который он вступал, ласково понуждал своего обладателя к подведению итогов целому периоду деятельности и стихометрист чувствовал себя обокраденным – так полагается это ощущать всякой сознательной и осознанной личности. В сущности, он ничего не приобрел, все его поступки были бескорыстны, то есть совершались им для собственного удовольствия, жаловаться было положительно не на кого, требовать возмещения не откуда, приход равнялся расходу, а прибыль нулю.

Флавий Болтарзин твердо решил впредь жить только для себя: довольно мол для других пожил и совершил таким мысленным намерением крупнейшую ошибку, так как самопожертвование, происходя непосредственно от слова «сам», обозначает, главным образом, жертву самому себе. Но самое скверное было не в ошибке, а в том, что ошибавшийся лучше нас с вами видел свою логическую погрешность, но не хотел ее произнести, в том, что он хотел впредь любить легко, счастливо и безболезненно, что для этого он не хотел искать (это совершенно правильно) никого и будет счастлив с М. К. (это было уже легкомыслие), для чего атакует ее при первой возможности и да будет любовь. Он действительно был полон ею, любовью, несчастный, но направление роста этого деревца лежит в первом развитии его корня и о, всепрекраснейшие мои друзья, вы все являете образец постоянства: вы любите одной любовью одну и ту же женщину, выбирая ее из поступков и жестов бесчисленных ваших любовниц, как неизменными глазами видите один и тот же зеленый цвет. Любовь, как и зрение, считают чувством, но она слагается из традиционных пяти лучей пентаграммы и если каждый ее лепесток изменяется со временем и организмом, то взаимоотношения их куда устойчивей и человек верен своей любви, как собственной своей левой ноздре. Так что постоянством, действительно, стыдно хвалиться.

Но это говорю я для вас, читательница моя прилежная и заслуженная, а Болтарзин не тем был занят. Он просто хотел быть счастливым в любви, то есть обладать намеченной женщиной, следуя в своем желании обычному словоупотреблению русского языка. Здесь кстати было бы вспомнить о сравнительном языковедении, Максе Мюллере128 и религиозных воззрений якутов, не сделаю этого, однако, опасаясь сообщать слишком известные вещи, хотя материя это и не сухая.

Глава II Семь мертвых гробов

Счастья любви Болтарзин решил достигнуть самым безжалостным образом, происходило это где-то в переулках, между Арбатом и Пречистенкой, был снова полный конец апреля, было тепло, зелень праздновала уже несколько дней день своего рождения, но покрытое небо давало дождь и обещало майские снега. Тротуар тоже отличался неровностью характера или пульса влюбленного и то заливался водой, то суживался, то убедительно исчезал, обращаясь в деревянные мостки, по которым двум человекам пройти было так же невозможно, как поделить теоретически одну и ту же даму. Ясно, что разговор подвергался достаточно твердой обработки именно с его стороны. Говорила то, собственно говоря, милая приятельница, а Флавиус, уважаемый, больше упражнялся в междометиях с закрытым ртом, терпеливо ожидая паузы, как замены дирижерского мания ко вступлению в симфонию; но ввиду важности сольной партии, предстоявшей к исполнению, необходимой экономии экспрессии и томительности такого рода ожидания, победитель парагвайских федералистов, не считаясь с высоким интересом дамственной декламации, занимался вольной игрой мысли, подобно герцогу Орлеанскому, во время стояния129 у Английского пятого Гарри130, автора милой рондели, утверждавшей звание высшего счастья за помянутой игрой. Из этого можно вывести заключение и мораль, что неволя розовых не легче рабства железных цепей. Единственным недостатком этого вывода будет перерыв цепи исторического повествования, но ведь мораль всегда была и осталась форм мажор131, значит, прощенье возможно, тем более, что милость есть, будет и была вечным украшением какого угодно судилища.

– Сюда приезжает на днях один мой знакомый, который недель пять тому назад звонил мне из Владимира и звал смотреть соборы, пока есть еще снег, но я не поехала, потому что была очень пассивна, такое состояние. Должна сказать, что я когда-то жаловалась на Париж, но в этом отношении Москва что то невообразимое, где все люди занимаются передаваньем сплетен, потому что они интриганы.

– Золотили ли эллины волюты ионической капители? Говорят, он похож на локон, но вероятнее всего, он воспоминанье о какой-нибудь тамошней бересте, да еще осмоленной, чтоб не загнивал торец, карниз карнизом, а ведь дождь то косой. И ветер. Да, золотой локон на белом это дело… дело. Поднялся и рассыпался… Поцеловать? Проклятый гвоздь! Какой мерзавец строит такие мостки? Подъезда еще не хватало! Будет мне, как той капители.

Действительность оправдала его опасения, потому что композиторша поместилась в глубину, предоставя кавалеру наблюдать параллелизм серых вязальных спиц, усердно и совершенно бессмысленно втыкаемых, по распоряжению свыше, в мостовую: занятие очевидно исключительно праздное, так как любая спица, дойдя до булыжника, ломалась и расплющивалась, которая немедленно высовывала небу кончик языка и пускала пузыри, как любой государственный деятель в крайней молодости или ветреная Геба (ее покровительница), слушая в вечный раз повествование законного супруга о яблоках Гесперид, Эврисфее в бочке и прочих двенадцати подвигах132.

– Конечно, во всем виновата Бутс и это от нее идет. Спрашивается только, за что? И, главное, она бы сама не поверила, потому что наружность обманчива, как известно. То есть представить себе нельзя, какие она ей говорит в глаза. А что же за глаза? Один господин, очень милый и всегда говорит правду, передавал, что та жаловалась: мол, ничего не могу с ней сделать – такое ей говорю, что уж дальше, кажется, некуда, а она хоть бы что: пустит в лицо дым и пошла. Я слушаю, а у меня по щекам слезы… Смотрите, что это кругом нас? что это?

Правда последних слов состояла в переулочном сквозняке, завертевшем велосипедные спицы дождя вокруг собеседников, плюнувшем на сине-белый фонарь подворотни и побежавшем деловито сводить счеты с почтовым ящиком. Вероятно, его привлекал закон дополнительных цветов, впрочем, этим никто не интересовался, у каждого были свои дела, потому что невероятные эгоисты. Дождь всхлипнул и впал в истерику.

– Это копья готической миниатюры. Лес сабельных ударов. Верно, такой виделась вся отскаканная жизнь Мстиславу Удалому133, когда он сидел в Новгородской избе, перед своим последним боем. Обстановка мало изменилась с тех пор, только в окне был бычий пузырь вместо стекла и отсутствовал самовар. Тем удобнее за столом. Положенье отличалось неопределенностью и не беспокоило; в памяти солнце плескалось по мрамору Киевских дворцов, вспыхивало кострами на его куполах и самоцветными камнями переливалось в Млечном Пути мозаик. Служба, кири элейсон, Христос анести134, греческая речь на улицах, петушиная шея и маслины вместо глаз у любопытствующего схоласта, приехавшего на Борисфен, проверять Геродота и цитирующего Пиндара, к великому поученью местного певца с красным рубцом от уха до уха. «За изящество духа», говорил Аристофан135. Что ж – ему не сделают упрека в его недостатке: от Торжка до Калки, от Судомира и Лаборецкой межи до этого захолустья оно им сохранено с чистотой зубного спиранта варяжской песни136 и отчетливости приказа коннице. Это так же верно, как тот клинок, что рассечет завтра его шишак. Для того, чтобы знать будущее, не стоит быть богом Одином и беседовать с головой Мимира137 – достаточно вспомнить любой, из бесчисленной заросли своих сияющих взмахов. Мухомора в лесу выросло довольно, его уже, вероятно, успели натолочь в воде, так что все дело только на своих не наехать, завтра, в злую среду, за которой не взойти четвергу. – Хляби тем временем закрылись и было душно под паническим беглым небом. Корнева набралась воздуха и решительно продолжала.

– Так что это мне совершенно нужно и вы мне очень поможете, потому что тогда ее интриги пропадут, как прошлогодний снег. Она уверяет, что я ей оборвала платье, но дело в том, что мне вредит ее дядя, который, потому что она живет с Николаем Борисовичем, а с женой этого путается Пип, который мне много простить не может, хотя пустяков. Вы знаете, в Париже она бросилась на несчастного лифтенка и заставила его расстегнуть себе все платье, за завтраком требовала от равалэ138 снять штаны. Тот, хоть и пьяный до рвоты, не соглашался. Так что мне совершенно нужно. Этот человек меня очень поддержал в двух номерах и я думаю его еще использовать. Пожалуйста. – Я все-таки хотел бы знать… – Ничего ему не нужно знать. Просто хочет написать предисловие к той метрике или как там: одним словом, к Скраму. Он согласен даже, чтобы все примечанья оставались Флавия Николаевича, но на предисловии определенно уперся. Надо сейчас ему сказать, он уже второй раз звонит. Еще рассердится. – Книга не нуждается в предисловии. – Тем проще дело – Гумнюк ничего не понимает. – Это не важно. – Смотря для кого. – Не для нее, во всяком случае. – На что он ей? Ведь, он глуп, как сорок свиней, связанных хвостами и повернутых на восток. – Он пользуется большим влиянием. – Где? – В «Листке». – Ть‑фу! – Какое ему дело, наконец, если это нужно для ее спокойствия? – Он – душеприказчик Скрама и не может выбрасывать жизненное дело мертвого друга в помойку, если уж она не думает о его, лично, добром имени. – Да ведь Гумнюк мне ничто, пусть он совсем провалится, наконец. Что это? – А то… – Флавий Николаевич в свою очередь распустил жабры и набрал воздуха. В небе мелькнули гетры полковника Дарио и зацепились за пуп декадентской крыши, сменившись барабаном свободы; ни один берсекр, отравленный мускарином139, не бросался яростней в опасность: – то, что я вас люблю? – Самое удивительное: ни один дом не упал, но два кобеля в конец испакостили угол забора, на началах соревнования и свободной конкуренции. Композиторша говорила тоном маленькой девочки после разрушения сложного здания из кубиков. – Так вот вы какой! А я верила. Не могу я этого, поймите меня.

– Почему? – Но если нет, нет этого? Неужели вы хотите, чтоб я вам лгала? Чтоб я вас обманывала? – Да, хочу!

Она круто двинулась в сторону забора, но пройти сквозь него не сумела, в силу известного физического закона. Болтарзин заметил, что милая, не хромая, перемещалась не по-людски, все платье, до перьев шляпы, внезапно повисло, как на чужом манекене; лицо было очень бледно, глаза прятались и кончик носа шевелился, как пятачок тапира.

– Зачем? Не могу. – Ах, вы могли для достаточного числа других: не говорите мне этого и не вам спрашивать. Мне не нужно вашей правды как мне не нужно вашей любви. Годы я был возле вас: я не покидал вас ни в минуты страха, ни в часы отчаянья, ни в месяцы скуки. Я мирил вас с мужем и слушал акафисты любовникам, и снимал трубку с телефона и сочинял за вас телеграммы, от лживости которых краснел аппарат Уитсона. Да разве вы не видите, что я люблю за двух и верю только себе? Мои губы сами складываются в ваше имя, поцелуйте его, если вы себя любите. Но, если хотите, я буду молчать, говорите о чем угодно, только не говорите мне, что вы меня не любите. Я заслужил право на ложь и оно мне дороже права на правду. – Пафос Болтарзина возрастал обратно пропорционально квадрату расстояния до того дома, куда направлялась музыкантша на обед, участником которого путешественник не был.

У решетки она протянула Флавию Николаевичу руку, посмотрела на него когда-то очень яркими глазами и сказала срывающимся голосом, что завтра они встретятся там-то. Стиховед машинально готов был спросить дорогу и поезд, куда взять ей билет на завтра, но успел вспомнить, что на этот раз бежать будут от него, что сейчас он осуществляет право на ложь и что, хотя это не тот обман, какого он просил, но, тем не менее, ведь, достаточно… дверь закрылась, а небо золотилось всем солнцем апреля. Видел ли его Болтарзин? В этом, то есть в обратном, могли не сомневаться встречные знакомые, не получавшие ответных поклонов с улыбкой; деловито и сдержанно, как дантист перед бормашиной, шел человек в сторону Кремля. С той же точностью и прямоугольностью движений он опустил в кружку темных сеней просимую подвязанным пономарем монету и протопал все ступени Ивана Великого. Высота этой кегли, конечно, понятие относительное, но я хотел бы посмотреть на понятие другого свойства; пока, должен сознаться, не приходилось встречать паноптикума, где бы такое, действительно, показывали: церкви и соборы не в счет, так как Москва слезам не верит. Впрочем, она верит размерам своей колокольни, а во время путешествия Лаплатского фортификатора140 особенно верила, мысленно сравнив ее с Монбланом, не без ущерба для славы сего последнего и репутации альпинистов. Жалкие маниаки, скажем теперь: дыбиться по токучей горе141, ковыряться киркой в породе, колоть лед топором и страдать инсоляцией глазного нерва для того, чтобы увидеть небольшой горизонт однообразных камней, посыпанных снегом и радоваться готтентотски бедной мелодии коровьей свистельки! Единственное утешение – возможность расхвастаться четырьмя тысячами метров достигнутой высоты в корне подрезано милыми, стально-матерчатыми птицами, дающими втрое большее превышение без всякой возни и хлопот для туриста эмпиреев. Но и только. Потому что радость высот есть собственно восторг большему кругозору, непрерывной перспективе, и некоторому значительному количеству явлений, воспринимаемых, как и целое, вопреки привычке видеть их в одиночку – значит, дорогие мои спутники по кривым, по подметенным дорожкам повествования, значит, милые мои туристы, значит, вы очень мало потеряли от того, что не были на двенадцать тысяч метров над земной поверхностью, зане оттуда ровно ничего не видно: с этих страниц вам дается гораздо больше, чем с Женевской обсерватории, гулкого аэроплана или даже колокольни Ивана Великого. Но Флавий Николаевич Болтарзин был несчастнее вас – он не мог читать этой высоко-поучительной летописи и, ручаюсь головой, несомненно, рыдал бы о том слезами, пролитыми в детстве, при мысли, что он не состоял шафером на свадьбе своей матери. Не ко всем благосклонно сочетание времени и памяти, называемое в просторечии судьбой; однако, печаль такого рода нападает на человека в случаях исключительной неосведомленности в подробностях ее строения, а Болтарзину некогда было этим заниматься, подходящего комментатора, к счастью для обоих, под руку не подвертывалось и друг многострадальной Зины Ленц не чувствовал тяжести раззолотившейся шапки детища Бориса Годунова142. Напротив, чернолатый143 шлем, сквозь забрало которого он выглядывал, казался ему самым удачным головным убором, а высота шестидесяти пяти сажен ни с чем несравнимой (так как он ее ни с чем не сравнивал).

Минуты капали сначала криками ласточек, потом замечательно чистым булыжником в плане площади, потом дребезжанием множества извозчиков, чьи колеса, может быть, не раз обагрились кровью истребленных пешеходов, и потом заварилась каша и Москва, как Флавий Николаевич на любовь, или как отряд скандинавов, нализавшихся мухоморной настойки (что, по данным современной токсикологии, лишает человека всякого сознания опасности, приводя его дополнительно в состояние крайней разъяренности и необычайного остервенения). Москва двинулась на своего занесшегося потребителя. Сначала пошевелились трубы самых высоких домов и погнули в сторону лыжника свои черные телескопы, крыши, выкрашенные ярью-медянкой, втянули бока и нацелили прыжок, железная дрожь пробежала от переулка по переулку и четыре фаллических обелиска завода Келлера144 осторожно подвинулись на левый берег Москвы-реки. Самый конспиративный толчок прокатился по чащам бульваров, Александровского сада, палисадников Садовой, липовым струнам Поварской, стриженным тополям Новой Басманной и всей невесть откуда полезшей листве. Все это болталось над асфальтом, размахивая верхушками, и ринулось звездой, кто на Петровский парк, кто в Сокольники, кто в Разумовское, кто об Нескучный сад. Потом это как будто оборвалось, и только трамваи искрили невидимыми культяпками, с воем и скрежетом усмиряя и протыкая волнующие лиственные страсти. Круговое движенье этих прытких зверей не осталось без влияния на ход событий: первыми запротестовали Красные Ворота. Бароковый145 темперамент свернул их крышку, золотой гений вывернул трубу и глубокий котлован площади услыхал сигнал в одному ему доступной тональности. Церковь Никиты-Мученика146 бросила в Болтарзина своим циферблатом, но не докинула и он влип к колокольне Никитского Монастыря147, только что превратившей свой крест в арбалет и накаливший золотую стрелу апрельского луча в сторону соглядатая. То было стартом: все золото, вся синька и сурик, смирно лежавшие на сорока сороках, съежились, качнули и брызнули хороводом расцветающей неожиданности. Они били в колокола, перекидывались солнечным зайчиком и шатали шапками на предмет закиданья несчастного наблюдателя. Весна нахлестывала их куцым кнутом коллективного Ваньки, фыркала им в лицо чистым ветром и заставляла чихать белой пуховкой своих облачных горностаев. Всеобщая ярость достигала крайних пределов: шпили, кресты, громоотводы, дефлекторы148 и трубные колпаки – все были направлены в грудь Флавия Николаевича: в ней перекрещивались бесчисленные траектории, она пронизывалась неисчислимыми выстрелами света и ребра ее оказались лесами дома Титовых по Калашному переулку149. Напряжение росло: многие не выдержали – Китай Город поднялся белый, белый, как прибой в Биаррице, напружился, надулся, повернулся два раза, увлекая Ряды, и треснул, как новый холодный стакан с кипятком, засыпая собой все окрестное стекло, долго швырявшее в небо его исторические обломки. Зато Кремль получил большую свободу действий. Медленно и важно, как по чину положено, как медведь вокруг козы или грузовик перед земским мостом, заерзал, споткнулся, клюнул и пошел в круговую, дрыгая зеленой Кутафьей, орлеными Спасскими, розовой Собакиной и облезлыми Троицкими бастеями150, в то время, как почерневшие, но с золотыми отливами, маковки пыжились наподобие пузырного замка из-под соломки мальчика, отчаявшегося в искусстве пускать радужный шарик свободного полета. Болтарзин утратил всякое хладнокровие: все лезло и перло на него: рев и громозд стояли невыносимые; он делал тщательные, но тщетные усилия отбояриться от наседающего кирпича, слишком хорошо ощущая последнюю минуту личного самоусовершенствования. Тогда, сквозь вой и язык, сохраняя полное самообладание, но с убедительной мрачностью латыша, мечтающего о своей возлюбленной, держа свою вышку на перевес, снялась с места шарлаховая Сухарева Башня151. В три счета она оказалась под самым подбородком покорного судьбе унитаря и с отчетливым шуршаньем ударила его по переносью, забодала куколем, затоптала ступами арок и вымыла мокрое место водой, Мытищенского происхождения152. Но злое дело имело последствия: реакция наступила мгновенно, окровавленный зверь отшатнулся в свою берлогу, где до сих пор служит центром спекуляции и снежной повинности; приспешники его сунулись, куда попало, натыкаясь друг на друга и, меньше, чем в полсекунды, все были съедены и бежали.

Флавий Николаевич с кротостью смотрел на дымившиеся остатки побоища: мокрая радуга раскинулась рукавами по голому небу и плясала, взмахивая бледную родственницу, разгоравшуюся рядом и немножко пониже. Небеса были наново выстроганы и разглажены утюгом, поставленным на осколках Болтарзинского сердца, и ученый подумал об этом не без гордости, но только на миг. Слишком мягко путалась синяя речка; двигались за городом, не пыля, солдаты, а над Шелепихой стояла большая, знакомая, серая туча, выпускавшая длинную, кривую мочалу. Длинный поезд торопливо уменьшался вдоль серебряной шоколадины, теряя судорожный песцовый хвост, округло оттененный необъяснимой копотью. Флавию Николаевичу подумалось, что в этом пресмыкающемся сидит, пожалуй, Корнева с подругой, обреченной выслушивать жалостную повесть о бессердечном человеке, обманувшем веру с надеждой, но никакого огорчения от этого не испытал. Мысль сменялась новой мыслью, мягко и легко, как первая радуга последующей и все кругом золотилось возраставшей прозрачностью воздуха. Самое страшное было позади, потому что Сухарева Башня разбила все запоры и загородки, все естественные и искусственные препятствия, ограждавшие Болтарзина от неизбежного признанья неизменной истины. Чутким облачком скользнул по созданью вопрос: почему же именно ему не хотела лгать особа, не имевшая привычки стесняться с другими? Но, оно, должно быть, сконфузилось своей наивности и зарозовело по Калужскому направлению, где автоматический автомобиль напугал встреченную лошадь, дернувшую, засбоившую, нашедшую рысь и художественно бросавшую ногами по влажной поверхности сиреневого шоссе.

Исследователь не поразился собственным равнодушием: он покорился и поплелся на мостовую, но в это время весь побежденный блеск взвился под зеленое небо, снизился на обрезки радуги и поразительницу зарю, свился, завился, выразился в пронзительный звон зыбкого стеклянного колпака, неизбежно проглотившего Флавия Николаевича Болтарзина, со всем, в нем заключенными. Подобно перьям тех белых птиц, чьи хвосты распускаются на оконных стеклах в морозные дни, заигрывая бесконечными фасетами, размножая все тот же неизменно заиндевелый луч, все грани ошеломленного покрытья зеленели вырезом однообразного зигзага: Зина, Зина. Он любил только ее, легкомысленную лыжницу, ласковую лакомку, ловкую Ленц. Не оставалось больше тыловых линий для отступления и жалкий Флавий признавал это без всякого прискорбия и – надо уже все сказать – даже с некоторою признательностью, неизвестно к кому обращенной. Что ему, что ему не хотели лгать по причине любви к нему, – он действительно любил двоих и преимущество заключалось в неизменной преданности партнера, с которого, правда, были взятки гладки, но чья нетребовательность превышала пределы неописуемого. Только так ли? Парагвайский партизан на минуту поверил сладкой недействительности, но вы, дорогой читатель, не повторите, надеюсь, того, что я здесь откровенно назову ошибкой нашего доброго знакомого? А вы, милая читательница, чьи блестящие глаза утомляются типографским несовершенством настоящего рассказа (ах, сколько разноцветных женских глаз устремлено сейчас на ухабистые валики неуклюжих ундервудов), но подозреваете, очевидно, меня в подкопе под ваше обаянье, не обвиняйте меня в рекламировании заранее безответной привязанности, удобства и портативности любви к мертвой. Нет ничего требовательнее этой породы людей и если кто из читателей думает тайно, что со смертью его любимой его положение облегчится – знайте, что вы ошибаетесь. Поэтому, любовники, берегите своих милых: мужья, заботьтесь о здоровье своих жен (размножайтесь умеренно) и старайтесь не попадать в них теми тяжелыми предметами, которые вы… Но небо совсем потемнело, от радуги не осталось и клочка воспоминаний и семь ее цветов заменились семизвездием. Ассиро-Вавилонского происхождения153.

Ученого Болтарзина долго занимала плодотворная мысль – к хвосту какой собаки привязана эта кастрюля и почему не пищит несчастное животное? Он утешился мысль, что святая церковь об этом умалчивает, что репертуар Одиссеевских сирен покрыт мраком неизвестности и современные филологи не удачнее императора Клавдия в определении имени Ахиллеса на острове Схерии154. А в Александровском саду вечер подровнял все оттенки зелени и бесконечную негу новорожденной лиственницы можно было угадать только потому, как влюбленное ухо слышало прощальный поцелуй хвоинки, отлипающей от своей подруги по мягкой метелке. – Тихо пробирался спать последний трамвай, а голубые ананасы электричества холодели от безделья, так как освещать им было некого, кроме звонких шагов длинного господина в котелке, черном пальто и при желтой тросточке, сунутой в карман и торчавшей наподобие хвоста той кошки, что претендовала на Большую Медведицу, счастливо избегнув жестянки от Ревельской кильки.

Тем не менее, хотя безобразие Храма Спасителя было для Флавия Николаевича вещью доказанной, он не мог остаться спокойным перед красотой этого памятника. Розово-золотистые лучи фонарей пронизывали и плавили каменный блок, строили мельничные крылья среди лабиринта пяти глав и закладывали световую трансмиссию далеко за ночь, а большая луковица окончательно оторвалась, пропала и парила над страстным мрамором только золотым ореолом своей пучины, скользившим вверх и вниз прихотью угольного регулятора. Все душевные силы Болтарзина натянулись и загудели, как телефонные проволоки под инеем: он чувствовал себя способным на могучие подвиги: он наступил на хвост спящего дракона, зверь взвизгнул и бросился в свежевырытую клумбу; спугнул папиросой какую-то нерешительную пару, а в переулке расшиб двух котов, надувшихся до степени привязанного аэростата. Они уже не прыгали, не шевелились, но сидели друг против друга и ненавидели взаимно и бескорыстно, так как предмет вражды давно убежала с кавалером, сердце которого не знало ненависти, а высоко задранная конечность говорила о святой чистоте его намерений. За то грязным к слюнявым был свет (электрическая лампочка, наверное, коптила украдкой, когда на нее никто не смотрел) почтового отделения, где пришлось долго ждать гнусного огрызка бумаги, свидетеля телеграммы, поданной в коммуну д’Анж, картона Во, Ленц. В ней, кроме приведенного адреса, читалось: имелись ли бледные спириллы в лаборатории тогда то точка очень важно точка. Квитанция была брошена упорно вернувшимся на стенд ненависти котам и Флавий Николаевич, полный любви и сторожкого счастья, брызгавшего поверх крыш и часов Омега, поехал…

– Но, мадам, разве вы не знаете, что любовь, подобно фонтану, достигает не неба, а только своей собственной высоты, после чего падает в резервуар, приспособленный для пусканья по нему детских корабликов, построенных из бумаги и других подручных материалов? Потому не завидуйте ей, а пожалейте бедную Зину Ленц, которую, как следует, любил только один человек, да и тот догадался об этом только тогда, когда она стала пустышкой. Потому что, имейте это в виду, мадам, когда вы умрете, от вас ничего не останется и самая пламенная любовь никак не изменит вашего отсутствия всякого положения, вернувшись неразменным рублем к поклоннику. И, пока вы прекрасны (слушайте, слушайте!) спешите накрыть своими губами те губы, которые тянутся к вам, раньше, чем они произнесли слово, которое вы знаете, вы успеете его услышать потом много раз; Флавий Николаевич правду говорил: на чужих губах вы всегда целуете собственное имя и себя ли вам пугаться? Да посмотритесь сей час в зеркало, наконец, доставьте себе это легкое удовольствие и вы согласитесь со мной, в том даже случае, если к вам протянутся много ртов – ведь, вы так, сразу, не скажете, какой настоящий. Не забудьте, что догадки и умозрения осуждены наукой, как метод исследования, что единственным правильным путем познания признан опыт, а потому…

Но ведь вы и сами давно все знаете, я вижу по вашим глазам, что вы умнее бедной Зины Ленц и говорю это только под гнетом сознанья той ответственности, которую принимает на себя всякий писатель, работающий над рассказом о такой опасной и необыкновенной вещи, как любовь; к тому же я хочу сделать эту книгу полезной и назидательной для молодых девушек, чья неопытность может грозить большими неприятностями их уважаемым. Я прошу им кланяться и благодарить.

Глава III Закон и вера

РУА – ЭЛОИМ – АУР! Из этого следует, что свет есть обратное дыхание богов (богов, потому что бог – Элои) и ночь есть именно это самое дыханье. Вывод этот, хотя, быть может, и преждевременный, тем не менее значительно устарел, так как уже на третий день творения светила тверди небесной разрушили торжество тьмы и ночи. С тех пор дни и ночи различествуют только типами освещения, так что и Руа в большей или меньшей размеренности, можно предположить наличным в любой части итальянского циферблата, имеющего, как известно 24 деления. К первоизданным светилам тверди современная техника присочинила достаточное количество самодельщины, которая, занимая менее высокие посты, надо сознаться, успешно конкурирует с центром в сфере просветительной деятельности. Без провинциальности дело, понятно, не обходится, но ведь они простительны, особенно ввиду благой цели, преследуемой всеми этими дуговыми, нернстовыми, вольфрамовыми и другими лампами. Пусть образуют туманности, созвездия и звездные кучи, если им это доставляет удовольствие, не будем излишне насмешливым, не будем придирчивы, но постараемся воспользоваться чужой наивностью для своих намерений. Что и говорить, дело гадкое, прямо сказать, рвань дело, но наивность… о, бесценные мышиные жеребчики всех стран, не вы ли спекулируете на этом чужом свойстве со времени сложения мира, а на вас не очень сердятся потерпевшие. Дальше больше, сердятся именно не потерпевшие, по вине нашей, как бы это сказать не щепетильности (нет), не доброжелатели (о, нет!), но… одним словом, мы понимаемым друг друга, авгуры улыбки наивных девушек, надевающих красные шляпы на рыжие волосы и голубые на каштановые. Бедные, милые: может быть, среди них тщится моя дорогая читательница? Может быть, она (в ее возрасте этого, к сожаленью, не делают) из-за моей истории опоздает на свидание в дождливый день, под часами, желая узнать, чем кончится и на ком женится Флавий Николаевич Болтарзин? Добрая девушка, я хочу приносить пользу. Я надеюсь рассказать вам что-нибудь нежное и приятное, что-нибудь чистое, как ваши слова, когда вы говорите со старой родственницей или свет бесчисленных ламп того кафешантана, в котором заседает носитель вышеприведенного имя-отчества.

Привел ли его туда заведомо безнадежный расчет повидать Корневу, для проверки собственной неуязвимости (это, бывает, нехорошее занятие, никому не советую), или сами ноги занесли по привычке, а то, может быть, сказал по рассеянности вознице этот адрес, благо, язык на него по вечерам наладился, а тот и рад, подкатил на чай, но факт остается фактом и Фюссенский Гверильясс155 мирно купался в предвечном свете перед очень белой скатертью и не менее сияющим научным прибором, в котором опытные люди умели узнавать кофейник. Профессиональные румыны, закосневшие в своих намерениях, настойчиво перепиливали кишки покойного барана, скрипки их саморазлагались по всем правилам, установленным Пабло Пикассо, а собачьи глаза перекатывались, как стеклянные их заместители в корзине выставки хирургического магазина. Нечто хирургически точное было и в многосложном кофейнике, предмете стойкого созерцания его собеседника, чья мрачность не поддавалась учету, в попытке сравняться плотностью с кофейной гущей. Не знаю только, могла ли она служить предметом гаданья, но что никелированная машина у одинокого мужчины служила сигналом, одинокому йогу не мешало бы знать. Ему скоро это напомнил фрачник, заявивший, что госпожа N просит подарить цветок. Болтарзин, досадуя на прерванное занятие, вынул цветную бумагу и протянул ее косой девице, державшей стеклянную дудку, с обмызганными тряпками на проволоке, и просит отнести «цветок» просительнице, продолжая фиксировать блистательную сферу фетиша. В это место приходили, как говорят забыться, почему, естественно были приняты все надлежащие меры к тому, чтобы поддержать в семейных точную память о дорогих сердцу предметах, как-то о вытягиваньи души и без пилы пиленья и прочем. Эта затея не менее естественно достигала результатов обратных заданью, но добрые намерения были спасены и вели своего путника туда, куда им положено мостить дорогу.

Вот уже появилась длинная полоса, белая на белом снегу, довольно быстро… слишком быстро для Болтарзина обнаруживая свое тожество со складкой скатерти и бархатом манишки лакея, любезно передавшего, что госпожа N очень благодарит за цветок, что программа кончилась и она хотела бы разделить компанию «с вами». Флавий Николаевич возымел немедленно злостный умысел перелить в эту любительницу продольной формы все содержимое хирургического снаряда, почему пригласил данную госпожу с благодарностью и посмотрел на нее с той ненавистью, от которой до зевоты, зверской, крокодильей зевоты всегда полшага.

Это была русская и в качестве таковой, конечно, считала праздным делом способность носить костюм, главное назначение которого, вероятно, состояло в том, чтоб его снимать. Флавий Николаевич уронил конец своей папиросы и позволил ей висеть только на нижней губе – это в данную минуту показалось ему символом, достаточно ограждающим от дальнейшей настойчивости дамы, которая села и заговорила. Говорила она по-домашнему и жаловалась на злоумье наездника с английской фамилией, который дернул за хвост ее фаворита, чем вызвал собой и провал радужных надежд. Болтарзин собрался было перейти к кофейной операции, но осекся, покоренный не глупостью веселого изложения, а глубоким и певучим голосом, его проводившем. То была старая московская речь, специальность знаменитых в нашей словесности просвирен156, говор, замирающий у наших ушей, грозящий покинуть нас на веки, оставя мучительное воспоминанье о словах, наезжающих друг на друга, удваивающихся и пропадающих гласных, усеченных окончаниях, придыхательных приступах и дивной фонеме – «а том», чье существование, по мнению Флавия Николаевича (и по моему: здесь мы с ним совпадаем), послужило причиной вероподобности легенд о вечном блаженстве. Ненависть и зевота убежали в кофейник, где перемешались с паром сосуда, он неожиданно хрюкнул и погасил голубой хвостик спиртовки, за что был поднят на подносе, как коронуемый латник на щите и отнесен в триумфе за ложу, где был решен ужин, фонетическое происхождение которого осталось неизвестным для неизвестной обольстительницы слухового нерва почтенного стиховеда. Ему показался очень забавным плановой пейзаж зала, бесчисленные ракурсы стеклянных предметов на столах, лысины и проборы, положенные в гордые воротнички и черные впадины, посреди дамских корсажей, но после некоторого второго блюда рука его стала производить определенное движение по известной поверхности вращенья какой то кривой. – Он хочет знать, какие у нее мускулы? Пожалуйста. – Госпожа N не должна бы учиться анатомии, но практически хорошо установила, что в этаких случаях не мешает вытягивать носок. Собутыльник был ей весьма обязан за такую предупредительность и скоро в его глазах были только зрачки, ее, раздвинутые тенью ложи, ферментом вина и морем разливающихся струнных.

Это было белое море смычков, независимое от звуков, которых уже не слушал Флавий Николаевич и которым властвовал бог Нептун в образе дирижера и при посредстве гипертрофированной зубочистки. Волна упала, упала, упала, и сквозь ее прозрачную пену кудрявились теневые волюты улиток, кастаньеты колков, смываемые голыши запонок и помадные медузы, утло колыхаемые на неумирающих гребнях. Сливаясь, набегам, обивая и захлестывая, море рванулось с эстрады и стало всем: это оно обратило в росу радугу, радугу, радугу, радугу хрусталя, блики бутылок, жидкую призму вин и густую ликеров, оно и никто другой, ласково качнуло головы и завило золотые локоны на пенных под крем рефлексами затылках, как волюты скрипок, волюты ионийского ордена, гребни волн священного моря Эллады. И бритым губам было не щекотно, и в носу кололо, и глаза уходили в чащу или чашу ночи, которая ото дня отличалась только характером своего освещения. – Смотрите, Анюта смеется и кивает, против нас то ведь зеркало: все видно. Какие у тебя глаза стали черные, зрачки большие… Последнее слово упало в зал, как стакан: смычки укладывались в двуспальную постель своих законных скрипок, на эстраде сквозь пыль потухло освещенье румын, расходившихся буквами с оборванной ветром вывески или иероглифами непостижной криптограммы, именуемой шантанным счетом, чей математический смысл давно отправился к неисследумейшим пределам сознания, а непосредственное значение – плата, не считая и не требуя сдачи, что и было достигнуто.

Созвездие Лиры дунуло в лицо мягкой пуховкой первого часа, никому не нужные деревья не смели пошевелиться, очевидно, осведомленные о необычайности путешествующей особы. Потому что резиновый мяч преувеличенно выпученных камер колыхал, а рысак звонко брякал подковами по эху затаившей дыханье перспективы ослепших домов леди Годивы157, катя не Болтарзина, не из внимания к пышноголосой госпоже N: не в именах было дело, но в том, что сквозь струи холодного и нагретого воздуха, сквозь тени еще не запыленных листьев, сквозь девственные мечи фонарей, мчалась она, бесчисленноименная вертительница, Великая Центрифуга называемая также – любовь.

Милые, милые, да, – люди о которых я пишу, везли ее в своей груди, как вы, надеюсь, дорогая моя, будете носить когда-нибудь живоподобие счастья первых ласк милого, милого (хотя на полчаса) навек любовника; они несли ее в образе чистейшего ее владычества и она переливалась всеми своими подобиями, как самый зыбкий по цвету, самый чистый прозрачностью, самый неодолимый в прочности алмаз-камень. Когда мы любим недели, месяцы и даже годы (это, несомненно, бывает и вольтерьянцы напрасно попробуют возражать), когда мы ждем первого румянца (от щек до шеи) милой при нашем имени, которое она будет прятать от подруг как дорогую вещь, хрупкую и летучую, боящуюся чужого дыханья и недоброго глаза, когда мы плачем от тоски в мире, пустом до завтра, наполняя его шепотом единственного имени (вами исковерканного до такой неузнаваемости, что оно было дано нами и только нами), когда мы, наконец, молим о тихом беге ночную колесницу подземного Митры158, а плечи наши дрожат от огня плеч прекраснейшей – велики и смерти стоят те радости, но в них только фата любви при тех веселых и прискорбных обстоятельствах, которые я только что перечислил, мы любим много, я сильно опасаюсь, что мы любим весь мир, но только отчасти мы любим саму любовь, ее одну, чистую, как свет на Гималайской вершине, говорящую с нашей вечной и одной любовью, поверх всех имен и наречий, не нуждаясь во времени для созреванья, в памятном лице для поцелуя, в горечи обиды для воспоминания. Потому столь веселы так называемые развратники и столь мрачны так называемые добродетельные супруги. Меня обвинят в парадоксальности, зря обидят человека, потому как эта самая история если и грешит чем-нибудь, то скорее уж слишком неприкрытым, восторгом перед добродетелью и всяческими общими местами – зданиями им подобными в том числе. Но если мне скажут, что про горечь воспоминаний второго порядка я забыл, я возражу, что читатель человек до очевидности рассеянный – есть чистая любовь, я поддерживаю точность выписанного мной адреса, но есть и скверное к ней отношение. А любовь зла. Зла и мстительна. Человек же… Прекрасен, конечно, прекраснее всего на планете, но именно потому и прекрасней всех все умеет испакостить.

Глухая, глухая, непроходимая непроходимая, тайга тайга; по ней виляет узенькая тропинка; продираясь сквозь корявый ельник, высовывается на нее кожаная морда лося. Зверь втягивает воздух со свистом, как когда продувают свечи мотора, и вдруг панически бросается в чащу, где долго еще трещит его отчаянное бегство: по этой тропинке, сутки тому назад, прошел человек. Не мудрено при таких задатках отравить своей эманацией не только дремучий воздух векового леса, но и что-нибудь позапутаннее – ту же любовь, например?

Вот кредитка, протянутая Флавием Николаевич кучеру, объемистому, как пневматик ласкового экипажа, не вызвала никаких сомнений в подлинности, именно благодаря своей засаленности, но ковер лестницы был безупречен, как жена Цезаря или поклон человека, отворившего потребованный и заранее оплаченный номер. В комнате царила ночь освещения, не менее распахнутого, чем в зале румынского потопа, в нее первой вошла милая N, а гроза противников Скрамовой метрики быстро произвел некоторую безнравственную операцию, свидетельствовавшую о его глубокой порочности и которая состояла в том, что он наскоро выдернул из бумажника некоторое количество портретов негодяев и негодяек с целью присвоения, ибо по-настоящему наличность должна бы принадлежать спутнице: таков закон и порядок, если хотите, и вера. Но, мне стыдно рассказывать, до какой степени может пасть человек в минуты самые святые в жизни всякого многоклеточного организма, вы думаете, он так думал? Вы ошибаетесь! Как ни в чем небывало, чувствуя себя, по-видимому, вполне достойным звания честного человека и гражданина, Флавий Николаевич подошел к столу и с наглядной наглостью ярмарочного фокусника, выбросил на него остатки содержимого своего портфельчика. Бедная, невинная женщина, кажется, была покорена таким жестом и оказалась за то на высоте призванья: она положила тогда свою лапку на грязноцветную горку и со смехом ответила: «все!» – «Нет, ты мне дай на извозчика, а то как же я тебя довезу до дома. – На тебе три рубля. – Мало, милая, прибавь. – Ну, вот, бери еще три и за глаза с тебя довольно!» – А смех ее разбивался, как ваза арбитра Петрония159, как радуга того Альпийского водопада, где английский кровосмеситель заставляет явиться тому подобному колдуну160 мгновенную фею. Но там не было Альп, было лучше: кушетка, приученная многими любовниками, повторяла на память их лозы, кресла углубляли всякое желанье и учили всякой возможности, кровать была из того же добродетельного магазина, где ее покупают чистые невесты, не знавшие до брака объятий, так как они благоразумно умели развлекаться дешевле, без посторонней помощи, и невинные молодые люди того же калибра. Все было на месте, все было усовершенствовано и все было сама любовь. Она и была.

Быстрыми воробьями ее колесницы161 дождили поцелуи, руки наливались кровью сквозь кожу, скользившую по живому атласу, языки беззвучно сплетали повесть Ринальдо и Альцины162 и глаза уходили в бездонную пропасть глаз, видевших только один все приближающийся, один все приближавший и сейчас узнанный очерк лица той, которая движет солнце и другие звезды. И гонит ветер движеньем своим, грудь о грудь с океанами, рвет белые фиалки его неотцветающего луга, повторяя их в бесчисленных скольжениях стеблей паровых и моторных установок. Волосы Вероники, Плеяды163, горели на прогнутой подушке, молодик опустил белые рожки и выгнутые краем ятагана ласкал из-за розовых почти параллельных туч, он рассыпался мелким ландышем зубов: утро не всходит, а смех завивается жаворонком. Густы и жарки твои леса, Амазонка-Мараньон164, много шелестов и песен скользит по слуху продирающего по ним путешественника, много звонких серебряных и изумрудных шепотов вливает в него желтая лихорадка, но то не горячие ветры каньонов любви, страны, где щеки путника погружаются в лету мела и молока, где дыханье пьет не воздух, а свет двух далеко за горами горами затуманенных звезд, в висках звенят золотые подснежники, шепчущие, как растет трава и солнце спит в глубине толстого хлорофила, как глубоки глубоки глубоки долины мягкого ветра, тень теряющего зренье искателя, как бьют фонтаны победы нашедшего Золотое Руно!

Необоримая. Ты горишь в вечерней заре и в заре утренней, звездой потухаешь в лучах восходных, слезой звезды загораешься сквозь лучи вечерней зари! Ты обнимаешь нас затекающими руками, Ты сжимаешь наши бедра пульсирующими коленями. Ты сжигаешь немысленные слова в подводном пурпуре розы-актинии, Ты захлебываешь наше дыханье песнью вездесущего соловья! Ты уничтожаешь одного человека, Ты творишь множества – будь же прославлена человеческой речью. Ты, о Всепетая Мать! Мы будем слышать хвалу Тебе и в громе бури, и в кашле стосантиметровых пушек, в крике издыхающего врага революции и в холодных расчетах организатора, мы будем прославлять Тебя в кимвалах струнных165 и при посредстве всех существующих и подлежащим изобретению предметов всяческого потребления! В рождении нашем, в борьбе нашей, в сне нашем – Ты! И последний поцелуй жизни возвращаемуся в общую стихию углеводородистых соединений, – это Твой поцелуй, Всепроницающая Зиждительница сладкого сна неугасимой Вселенной!

Нашего друга сон застиг на кушетке, замкнувшей круг происшествий, сон маковый, зернистый и черный, как воды подземного мира, тот сон, от которого теряют воспоминание о месте успения и неопределенного во времени покоя, а проснувшись, не знают, где голова, а где ноги, если комната темная. Но она темной никогда не была, и помянутого затруднения Флавий Николаевич не пережил, за что ему предстала другая непонятность, что делает N. Еще не открывая глаза, он вспомнил рассказы, писанные великодушными сотрудниками книгоиздательства Знание166, неизменно излагавшими эпизод о деньгах, уворованных у благородного благодетеля развратной проституткой с таким непоколебимым убеждением в своей святости, что ему казалось необходимым покориться своей участи и только взглянуть на развороченный до подкладки карман пиджака. Однако, при первой попытке пошевелиться, он почувствовал, что рассчитанная на все, что угодно, кроме сна, кушетка не потерпит вращательной операции и сбросит его на пол. Оказалось, что преступница тут же приплюснута к стенке и вот ее-то положение, то есть, где у нее голова-ноги, определить не так-то легко. В конце концов удалось установить, что она опиралась одним коленом на длинную ручку кушетки, одноименной рукой прицепилась к вентиляторному шнуру, а прочие конечности распределились для баланса и что отсутствие костюма она носила отлично. – Батюшки, проснулся, а я боялась разбудить, тут ведь тесно – повернуться негде. Я не помешала? А то пусти меня, теперь иди, давай вместе переберемся, если одному скучно. – А я это долго? – Ну, кто тебя знает. Да ты не возись, а то упадешь: –

Ему все таки захотелось повернуть голову, но не по причине рыцарских идеалов российской беллетристики: он нашел окно, занавески были плотные на совесть, но краешек отвернулся и белый шелк подкладки отражал не электрический свет. Утро еще только начинало зеленеть, вероятно, еще далеко умничали куманицы167 и вальдшнеп не должен бы хоркать. Он отнес женщину в пределы высокой добродетели и такая в нем поднялась любовь, что он не принял во внимание, что он, затейщик, что он спал, а она повесничала совсем другим образом, что, наконец, ей от него ни ждать, ни терять нечего, такая поднялась, что всеми последствиями. Она была очень бледна и почти засыпала, но с большими усилиями пробовала отвечать на его действия: за невозможностью симулировать страсть глазами, она их закрыла, но старалась дышать, как принято в таких случаях и повторяла те движенья, какие ей диктовались отошедшими теперь от нее желаньями. Он подумал об этом только много позже, теперь же – теперь же слушал песню своей крови, чужие далекие чувства и ласку обрываемых лаской слов. И Великая Богиня опять пронеслась над этим затерянным в рассветающем рассвете уголком земного круга желаний, улеем жужжали крылья пестрой стаи168 воробьев Ее колесницы, в руке Ее была золотая сеть и Она уронила этот семейный подарок на двух людей, собранных в Ее жертву. Это был уже совсем золотой, едва ли просвечивающий даже голубым и преждевременно майский сон. Сеть звенела и расширялась в потухающем светом созвездии, плотное молоко небесных коров разлеталось в быстрые от земли к верху тучи и к Флавию Николаевичу подошла Зина Ленц. Она подняла над ним большой, едва лиловеющий колокольчик и почти опустила его, когда же он повернулся к ее глазам, то увидел только бесконечно разливающееся чувство улыбки, перезванивающееся колокольчиками всех троп и дорожек, всех лесов и рощ, всех стран и народов. Звон слабел, розовела улыбка и расцветало на губах далекое, далекое слово, которое никогда не будет выговорено, потому что это не слово, а тот безотносительный поцелуй, который во сне дают только благодетельной проститутке, принимающей его по доверенности Великой Покровительницы Любви.

Теперь N спала и лицо ее было совсем, как у утомленной куклами девочки, розовая мышка луча прокусила занавеску и щекотала хвостиком щеку щепетильной труженицы, один локон попал на освещенный кружок подушки и сделался маленьким солнцем над нежным облаком палевого плеча. Болтарзин взглянул на часы, но те стояли на знаке часа его выхода из шантана: они согласились на упразднение им временного вектора. Оставалось старинное и сейчас обновленное ласками Фетиды169 солнце: оно велело последователю потушить лампы и без стеснения заставило покраснеть все предметы, без зазрения разбудило милую N.

Зелень пахучего тополя вспоминала вчерашний кортеж Богини и радовалась, что имеет тень с ее добрыми послушниками: небесные розы покрывали прощальную и розовую же улыбку спутницы, прошмыгнувшей в темные врата решетки, цепочка чьей пасти была достаточно коротка, по мнению дворника, для защиты жильцов от напасти, а его самого от ответственности. – А ты во сне называл кого то, – Правда? Тебя? – нет, не меня. – Кого же? – Не скажу: тебе будет неприятно. – Ну, пожелай мне выиграть, ты не сглазишь. – И тебе того же! –

А за розовой улыбкой ушли и краски небесные и роса и растроганность каменного века городского пейзажа: стало просто холодно, повалил гниловатый желтый свет и заклубилась рыжая пыль под метлами, озверелых дворницких подмастерий. Все спешило занять свое, положенное ему по штату, место, два кобеля занимались обнюхиваньем фонаря, романтический кот распластался вдоль стенки мясной лавки, в воротном пролете расширял свою поддевку господин со всеми вытекающими из него последствиями запрещенной остановки, на углу Кузнецкого переулка человек в редкостном для Москвы одеянии громко совершал утреннюю молитву, исходя из такелажа и клотика, обращая свои чувства в дальнейшем на Христа Бога Мать с Боженятами, семь мертвых гробов в мутный глаз (очевидно, он думал о грядущем воскресении любимой тетеньки) и осложнял свое религиозное настроение привнесением современных мотивов в виде совершенно, казалось бы, непричастных к делу телеграфных столбов. Большие корзины всякого рода экипажей конной и моторной тяги развозили разнообразного вида присяжных и помощников присяжных поверенных. Котелки их были покрыты пылью, носы покрыты осоловелым салом, все неровности кожных покровов лица подернуты желтизной никотина, двойные подбородки слоились, щеки свисали за нижнюю челюсть, глаза загнаивались, хлябающие губы раздирались зевотой, но языки, в силу заведенности механизма, автоматически лопотали о равенстве-братстве-свободе и высоких идеалах российской интеллигенции.

Сестры мои, проститутки! И ни одна из вас не догадалась зарезать их осколком от ночного горшка?

Глава IV Телеграфным столбом

Москва. М. Власьевский 48 Болтарзину. За четыре месяца до указанного бледные уничтожены ненадобностью. Отстань. Леиц.

Глава V Омела

После долгого ряда дневных и ночных боев, рискованных переправ и надоедливых переходов, наш отряд получил возможность отстояться в маленьком уездном городке, овеянном древними сказаньями, отраженном в тихой и ленивой реке, заросшем садами и не обезображенном ни одним памятником. Мне отвели с просьбами о прощении, что он не в центре, маленький и довольно нелепого вида домик, приютившийся у начала паденья Монастырской горки, объясняя, при отпираньи и обходе, что первое зданье построено старым доктором Воробьевым, ботаником и акклиматизатором, нуждавшимся больше в оранжерее для выращиванья камелий, которые он особенно нежно любил, чем в комнате для приема гостей, которых он терпеть не мог, или в столовой для детей, каковых у него не имелось. Различные владельцы этого клочка земли, переменившего по исчезновении Воробьева многих хозяев, не удовлетворяясь перекрашиваньем докторского гнезда, нагородили множество пристроек, так что из-под стеклянной будки, надстроенной выше оранжереи мастерской, здание казалось, чем-то вроде трогательного куста опенок.

Мне, впрочем, некогда было интересоваться безвестными именами предприимчивых перестройщиков – пейзаж бесконечного луга, прошитого меандрами блестящей и синей реки, ограниченной кулисой большого лесистого холма, пестрой от крыш и стен, с горкой и монастырем, заполнявшим впадину между ними, был мне важнее этого каталога. Впрочем, я спросил, кажется, почему никто из жильцов не догадался повалить огромный пирамидальный дуб (подобное дерево я видел еще в Карлсбаде, но тот был меньше), стоявший на первом плане картины, и получил ответ, что преемники Воробьева были все люди, любившие цветы и растения, не только не уничтожавшие посадок аборигена, но и расширявшие по возможности список прирученной флоры, что сад этот пользовался в уезде почетной известностью и что дом покупали из-за него. Тогда я заметил, что газон, действительно и почти сплошь образован цветущими гиацинтами, а вдоль забора качались большие шапки всякой сирени – от темно-пурпуровой до бледно-желтой, не считая обычной серенькой и беленькой. Так как при въезде в город, ожидая отвода квартир, мы развлекались купаньем, то туалетом заботиться не приходилось и я решил кончить со всей официальностью, посылкой ряда бумаг, снимавших с меня целый град звонков телефона, близость чьих проводов я начинал мучительно ощущать. Откидная крышка оклеенной березовым наплывом конторки послушалась ключа, покорно, до ржавчины, дежурившего в украшенной темным сердцем скважине, обнаружив комбинацию дверок, ящиков и полочек, по разнообразию и числу [похожих] на теперешнюю форму дома, чью вышку обитала эта мебель. Я стал пробовать отдельные части этой сложной системы в поисках бумаги, на которую у нас в то время была большая бедность, но все коробочки оказались наполненными давно использованными записными книжками, фотографиями, желтыми, облезлыми, устаревшими до полного к ним равнодушия любой Ч. К. или и какого угодно Освага170, счетами, оплата которых, видимо, уже произошла на лоне Авраамовом и прочим, ни к чему не применимым хламом. Эта операция меня разогрела и, прежде, чем приняться за достаточно сложную возню с пружинами «секретного» ящика, я повернулся к окну, рассеянно подергивая красно-желтый шнурок мудреного приспособленья, радуясь мягкой ласке ветра, зашелестевшего в занавеске.

В саду японская вишня оплакивала свое изгнанье и крупные слезы ее лепестков утешались крестиками опадающей сирени, строившей душистое кладбище легкому расцвету и безбольному увяданью. За пирамидальным дубом качались ветки, видимо, очень сложной метиссации клена, у одной из развилин которого дрожал большой, упругий шар, образованный темно-зелеными лучами побегов растения, мне неизвестного по имени, хотя, как будто, чем-то знакомого.

Я повернулся довольно резко и, убедившись в присутствии старой экономки, не обращая внимания на тонкий звонок, совпавший с внезапной слабиной одного из цветных шнурков, спросил у нее названье шара, очевидно, привитого Воробьевым. Старуха, не без усилья понять меня, сказала, что Воробьев, напротив, очень хотел извести эту вредную поросль временно успевал, но преемники бросили и саду грозит опасность от высасыванья соков этой «заразихой». Доктор, впрочем, звал ее – омель, кажется. Тогда я все вспомнил: и детские книжки, и рождественские картинки, и английский обычай, и коварство Локки171. Я попросил закрыть окно от сквозняка, прислать мне посыльного, когда он придет, а, пока, оставить меня одного повернувшись в конторке, я увидел, что потайной ящик высунулся во всю длину, что в нем лежит связка белых писем, переложенная папиросной бумагой, перевязанная лиловой бархатной лентой, прижимавшей к остывшим тайнам зеленую, но сухую ветку омелы. Заинтересованный совпаденьем, я потянул к себе эту находку. В ящике, кроме нее, была только черная ручка с бороздованным хрустальным пером. Неосторожное движенье руки, отученной от нежных предметов привычкой к сабельным ударам наотмашь, выбросило его из многолетнего убежища; ручка кругло покатилась по паркету, оставляя за собой брызги рассыпавшегося стекла. Я сунул письма, вывинтил Уотермана172 и собирался предаться служебной отписке в ту минуту, когда стук и последующий доклад посыльного (не моего, а за мной) оборвал мое благое намерение.

По дороге на совещанье я встретил телегу со своими вещами и отправил ее в обоз, так как внезапность вызова свидетельствовала о положении дел, которое легко было предвидеть, оценивая обстановку последних операций. Мое распоряжение сослужило мне большую пользу, так как совещанье затянулось до появленья у околицы неприятельских разъездов, правда, со стороны, противоположной пути нашего отступленья. Дорога его была продолженьем поросшей овечьей травой улицы, [на] века заснувшего города: она казалась такой же прямой и обсаженной такими же вербами, только полотно было шире и деревья старше. Ровная, как стекло она упиралась в большое черное облако, но казалась мне бесконечной. Мне и сейчас представляется, что я не оставил тихого сада и светлого бельведера – я только что перебирал эти письма.

У них есть особенность. Конверты, какие есть, нарезаны ножницами: удалено имя адресата, так же, как и названье города, то же проделано и с именем отправителя, видимо отпечатанном, по иноземному обычаю, на почтовой бумаге, чуть серой, толстой и покрытой зелеными буквами. Первое впечатление белизны произошло у меня от папиросной бумаги, на которой неизвестный мне корреспондент помощью черной прокладки копировал свои письма. Они исполнены тем почерков, каким было можно писать в 1912 году: тонким, косым, тесным и крупным. И подлинники с дорогими всякому (все знают, как мы забываем друзей, перевалив рубеж) синими французскими марками и копии неизвестных оригиналов писаны, как будто, одной рукой. Я счел бы их чьим-нибудь беллетристическим упражнением, не изменись он в последних папиросных листах переписки. На одном из серых писем сохранился оттиск вдавившегося (до вырезанья, очевидно) адреса. Я разобрал только начальные буквы имени: СОР, но больше ничего не нашел и личность моих предшественников в доме доктора Воробьева этих странных людей, так усердно избегавших родовых окончаний, осталась для меня по прежнему невыясненной, да, вероятно, покажется такой и всякому иному читателю их переписки. Полагаю, что это не важно тому, кто станет пересматривать деланный почерк спасенных мной листков. Я ставлю это выражение не из гордости, совершенно неуместной в данном случае, а только потому, что, сказали мне последние люди нашего арьергарда – весь квартал Воробьевского дома выгорел, подожженный неприятельским снарядом.

В городе, о котором я рассказывал, я больше не был и не думаю быть, не только потому, что я стар для путешествия, трудного в наши дни и молодым. Мне кажется, и вряд ли я ошибаюсь, жизнь не изменилась на изумрудных улицах, с вербами тротуаров, пирамидальными тополями за изгородями, белыми гусями на Кузнечной площади и розовыми свиньями у каждого фонаря.

Письма датированы мной по штемпелю, копии по отметкам текста, в случаях отсутствия в нем даты, я соображался с содержаньем письма, но отмечал такое толкованье знаком, который может быть общим всего, что пробуждает во мне найденная мной переписка –?


Воскресенье.

Дорогой Друг!

Я боюсь, что Вы не забыли своего обещанья приехать ко мне, через неделю после моего приезда сюда и что Ваше недельное опозданье вызвано другими, для Вас более важными, причинами, а для меня (и только для меня) надеюсь, более грустными. Так или иначе, но мое время занято ожиданьем. Я смотрю на серые ленты дороги за рекой и ищу на ней черной точки, а потом, под вечер, у камина, свечей и одинокого самовара, который Вам нравился в фотографии, стараюсь расслышать колокольчик Ваших саней или звонок Вашего ямщика. Но календарь бесстрастно теряет листки, худеет, стал совсем тоненьким, а от Вас ни слуха, ни привета. Иногда я спрашиваю себя – не очень ли Вы стали счастливы? Если это с Вами случилось, то не мне разве надо было послать первое письмо о том? Или Вы так счастливы, что не до писем? Я не из тех, кто этим огорчается и шлю Вам пожелания долгой и прочной радости. Но, может быть, Вы хотите просто – все забыть, все решительно, и я первая попытка Вашего опыта? Друг мой, не делайте этого – Вас ждет неудача, наедине с собой Вы забудете (а своих друзей особенно скоро, я в этом не сомневаюсь), все, кроме того, что Вас больше всего огорчает, того, что Вы больше всего хотите забыть. Вы сделаете своим единственным собеседником это незабываемое и сами станете своим горем. Приключение мне знакомо и Вам не стоит его повторять. Лучше будет прислушаться моего совета и согласиться на мое приглашение, делом, конечно, потому что обещанье Ваше у меня есть и еще потому, что забывать здесь легче, чем в любом другом месте мира. Уже потому легче, что и сам наш городок забыт совсем со времен Кирилла Антиохийского173, замер, завалил обломками своего последнего пожарища всю старину, настроился по Николаевскому шнурку на плоскогорье и только редкие дома выросли посреди садов его раската, как тот, из окна которого я напрасно выглядываю Ваш приезд по заречью.

Мы будем забывать с ним втроем, мы забудем не только себя, но и время, пока оно, совершеннейший доктор, не закроет бесследно раны, которые Вы только разрываете. Впрочем, думаю, что мне недолго ждать и каждый день произвожу обход. Убеждаюсь в способности моего дома встретить Вас подобающим образом. Да, мое ожиданье разделено всеми – шторы, не скрипя, бегают по темным (Вашим) трубам, текинец174 ждет Ваших шагов, ноты – Ваших глаз, клавиши Стенвея – Ваших пальцев, бумага Вашего карандаша, цветы – Вашего дыханья, стены – Вашего голоса, а я – всего этого вместе, потому что жду Вас. Приезжайте же. Дорога пуховая, меха теплые и лошади быстры.


Париж.

Пятница.

Милый друг!

Боюсь, Вы на меня сердитесь, несмотря на всю нежность Вашего письма. Вы будете еще больше сердиться. Но этого не надо. А со мной вот что: мой приезд к вам задерживается и не по моей вине. Отчасти, конечно, есть то, что вы говорите, но иногда забывать не хочется. Потому что ведь и боль – это нечто, а я больше всего боюсь (не рассказывайте этого никому) больше всего на свете – полной пустоты. Один человек, много от меня потерпевший и который, верно, очень должен меня ненавидеть, вспомнил как-то своего приятеля, который всегда и везде бывал совершенно спокоен. Меня вы дразнили, что я всегда в треволнениях и вечно куда-то спешу. Но, не говоря о том, что мне слишком дорого обходились мои опозданья, надо Вам сказать, что я до паники боюсь такого случая с собой, тем более, что он вполне возможен. Да, слишком много прошло по душе и слишком мало до нее стало теперь доходить. На днях был со мной один случай – года три назад не знаю, что бы из меня вырвалось, а теперь, так… Поморщиться еще хватило брезгливости и уже забылось.

Тем более мне дорога возможность душевной близости и те люди, в которых я ее чувствую. Поэтому не забывайте и не оставляйте меня, никогда мне не нужна была так Ваша поддержка, как сейчас. Это не значит, что я чего-нибудь забуду. Ничего нет, ничего не будет и пустым останется пустое место. Но необходимо выяснить кое какие дрязги, кое-кого разочаровать в надеждах на неисправимость моей глупости. Не сердитесь: я скоро приеду. Не залечивать раны (нет их у моей души, сомневаюсь, что и она есть: боюсь – пар), а быть с Вами, в Вашем тихом городе и светлой комнате. Слушать Вас (я ведь почти не говорю теперь: вы удивитесь) и… может быть, оттаять. Не думайте, что меня здесь что-нибудь держит, напротив. Потерпите еще немного и я постучусь в Вашу зеленую дверь.

М. К.


Среда.

Дорогой друг!

Боюсь, что Вы не совсем меня понимаете, несмотря на всю проницательность Вашего письма. Я не знаю тех, о ком вы говорите, но я меньше всего предполагаю убивать в Вас чувства и способность узнавать их в других. Когда я пишу о забвении, я думаю о нем в добром и хорошем смысле. Мне удалось обратить мои чувства в память, а Вы знаете, какие это были чувства и как мне было больно от них. Вы знаете это, потому что Вы приняли тогда на себя неблагодарную задачу врача первой помощи. Дальнейшее, более привлекательное леченье принадлежит мне, этому городу и времени, которое здесь летит на пушистых крыльях прозрачного снега. Он заносит все выбоины, сглаживает все неровности, и все черное, жесткое и корявое обращает в мягкий алмаз, радующийся солнцу, смягчающий ласку луны и умножающий звезды. Все, заставлявшее страдать, осталось, как было, потеряв только способность мучить и мне не пришлось отрекаться ни от малейшей капли того, что было мне дорого. Но во всем бывшем теперь я вижу только хорошее, только это помню, другого, наверное, не было и я удивляюсь, если кто-нибудь мне про такое напомнит. У меня нечем его вспомнить. Судите сами о степени моего благоразумия. Вы, свидетель противоположного. И вовсе это я не хочу лишить Вас страданья. Оно не очищает человека, оно не улучшает его и мне кажется, что человек вообще не подлежит усовершенствованью – оно просто делает его других, а разве этого мало?

Так приезжайте же скорей, говорят Вам, приезжайте, пока снег шапками на деревьях, пока дорога только чуть желтая и синицы клюют мерзлую калину. Мною отдано распоряжение расчистить дорожку от дуба до кипариса (он, правда, не пирамидальный, но, тем не менее кипарис и гордость покойного доктора Воробьева), это уже сделано и мой обход простирается теперь до откоса наших владений. Иней погнул ветку одного дерева почти до земли, мне пришло в голову установить причину ее отличья от соседок: дело оказалось довольно любопытным. Эта ветка зазеленела и под снегом – ее облюбовала большая купа омелы. Садовник принес ее мне к обеду и теперь она блестит своими жемчужными ягодами в большой бронзовой вазе столовой. Не знаю почему, но мне приятно на нее смотреть. Может быть, за ее живучесть и за то, что она растет, обманывая все ожиданья наблюдателя. Ах, дорогой друг, посмотрите теперь на меня. Вы, верно, измените мнение о человеке меня огорчавшем, потому что Ваше недоброжелательство к этому лицу, прошу не опровергать, вызывалось Вашим сочувствием моей душевной чуме. Впрочем, здесь ко мне относятся именно вроде этого и избегают, как зачумленных. Мой давешний образ жизни и мой костюм, кажется, возмутили умы невозмутимого города. Это не помешало кузине Мари приехать ко мне обедать. Ей за тридцать, она не вышла замуж и, вероятно, не сделает этого (будучи г<ордой?> и совершенно основательно, скажу от себя), убеждена в своей непривлекательности и корыстных побуждениях поклонников. Привезла ее тройка вороных под палевой сеткой, которыми она любит править сама, а с ней сидела ее старая гувернантка – француженка. За столом Мари была очень мила со мной, но поглядывала на старуху и отказалась от продолженья вина, когда та сказала, что довольно. Вы видите, что здесь цветет и добродетель, принимая формы нескучного своеобразья. Но лампа моя гаснет и бумага приходит к концу. У меня место ровно столько, чтобы послать Вам новое напоминание про обещанный мне приезд. Ну, а Вы?


Понедельник.

Париж.

Милый друг!

Я скоро буду у вас и не потому, что верю Вашему лекарству. Мне не от чего лечиться. Я Вам завидую, но от этого как будто не лечат. Вы понимаете, что как бы там ни было и хотя это все прошло (я говорю совершенно безотносительно, потому что этого даже и Вы, простите, не знаете, да к тому же, так не интересно, хотя для меня довольно типично и вообще говоря, ничего не было, если следовать принятым выраженьям), но я не так то могу оторваться от всего окружающего. Не сердитесь: я говорю не о людях: эти пусть хоть все сейчас провалятся, а о вещах, домах, улицах. Привыкаешь к ним, как кошка к дому и хотя напоминают они все только об очень тяжелом, но трудно. В сторону Сан-Лазара я не хожу: была сделана попытка, довольно с меня, спасибо. Шофер должен был меня приводить в чувства, а мы еще не выехали на рю де Ром. Хорошо, что рассеянность невозможна в таких случаях, а то я и вообразить не могу, что было бы, пропусти я поворот и окажись против того самого дома…

Простите личные сплетни: пусть, впрочем, я их о себе распространяю, а не кто-нибудь другой. Здесь, впрочем, этим занимаются больше всего. Мне казалось когда-то, что Москва первая сплетница, теперь вижу свою ошибку. Жалко, поздно. Опротивели мне здесь все и никого я к себе не пускаю. Сижу дома. В этом углу города, по крайней мере, не проливалось слез, кажется, единственное чудо в своем роде. Не скажу, чтоб мне здесь нравилось: новый картье175 и на Париж не похож, дома еще белые, а дожидаться, пока они сделаются дымчатыми от копоти, вероятно, придется не мне. На моей улице по крайности такое впечатление (как говорила наша горничная в Москве) будто исключительно квартиры для гарсон сель176: имеет свои удобства. Портье во всяком случае не устраивает сцен ревности и добродетели, если кто пришел и ушел в час, не стоящий на страже чистоты и невинности этой миленькой киновии177.

Вчера одна приятельница звала в Ниццу. Все равно. Пожалуй поеду. Но мне все равно к Вам не удалось бы выехать раньше того срока, какой пойдет на это коротенькое отсутствие. Поэтому Вы не сердитесь и ждите спокойно. Я приеду. Но напишите мне, как устроить с почтой, потому что деловая переписка все-таки будет.

Меня сейчас прервали. Ничего, оказывается, не поделаешь: надо ехать. Если б Вы только знали, до чего мне этого не хочется. И Ницца! Это такой позор. Как будто кто бумагу пожевал и выплюнул в блюдечко с розовой краской. Если успеете, напишите мне в Элизабет. По-видимому, придется сойти там. Ну, пока. До скорого.


Суббота.

Дорогой друг!

Пишу Вам в Ниццу, сожалел о том, что Вы нашли такое время сезона (какой же он теперь!) для поездки туда. Друг мой, теперь вы не сердитесь: Вы делаете глупости. Я вижу отлично, в чем дело и знаю по опыту, что выходит из подобных предприятий. Вам давно следовало быть здесь. До картонки календарю осталось всего несколько листиков и скоро я пошлю вам желанья счастья и новизны в каждом пузырьке тех бокалов, которые хвалили по фотографии. Я поставлю их несколько: для себя, для Вас, для тех, кого мы с Вами-то считали самым дорогим для нас в мире. Небо будет черное и в звездах. Я не велю опускать штор. Монастырь загорится и загудит колоколом. Фонари богомольных саней и возков растянутся по горе до святых ворот и в глубине оврага, который теперь виден, потому что упали листья, будут передвигаться большие зеленые с красным звезды христославников. Мне грустно, что Вы не будете смотреть на это со мной. Тем более грустно, что Вы теперь уже, вероятно, кусаете свою подушку и проклинаете и Париж, Ниццу, и Бордягьеру178 и… не хочу знать я, кого Вы еще еще проклинаете.

Приезжайте скорей! Мне только что принесли Ваши любимые папиросы, обернутые по кончику листиком красной розы. Вам будет весело погрузиться в наш тихий океан глубочайшего кресла и низкого кабинета дома, где все происходит и делается само собой. Вы знаете, что мне стоило только раз указать на омелу и она у меня теперь не переводится. Я перенес персидскую бронзу из столовой сюда и серые ленты моих, нет, Ваших папирос оплетают теперь зеленый с жемчугом глобус, как джины и пери песен страны, где ковали его поддерживающую вазу. Мне приятно смотреть на эти вещи. И я даже начинаю становиться артистом. Вероятно, я боюсь Вашего вечного упрека в отсутствии во мне такого свойства. Вы знаете историю Балдура?179 Слушайте же теперь ее конец.

Тогда ваше растение забыли предупредить и оно не плакало. Но, когда оно узнало, что Солнечный Юноша погиб из-за этого, и что оно причина его смерти – зеленая омела зарыдала и плакала так до тех пор и такими крупными и едкими слезами, что и яд Сигининой змеи мог показаться в сравнении с ними шахским бальзамом. Она плакала так до тех пор, пока слезы эти не проникли до Хеллы180 и не зажгли горя даже в жилище Страшной. Тогда Необорная решила расстаться с Бальдуром и земля стала играть с цветами от радости. А омела так обрадовалась, что не успела перестать плакать и слезы ее застыли жемчужными ягодами, ровными, частыми, крепкими и такими ядовитыми, что их не едят даже несчастные любовники, когда они пробуют умереть. Каждый год, когда солнце становится самым коротким посетителем неба, омела плачет от страха, что оно не вернется и перестает, только убедившись в том, что день удлиняется. Но боюсь, Вас не забавит моя сказка: Вы верно и сами в слезах. Помните, что на каждой развилине моей любимицы по слезинке, что завилинки сходятся в ветки, а все веточки сходятся в одном направлении к куску дерева, которое радо своему посетителю. Приезжайте же!


Ницца

Четверг (?)

Милый Друг!

Да. Вы, к сожаленью, правы и на это раз, но Вы ошибаетесь, если думаете, что мне неизвестно, что это будет. В свое оправданье могу только сказать, что и в голову мне не могло прийти, что будет именно так. Вы не можете себе представить пределов человеческой низости, мне показанных в эту неделю. Пишу с большими усильями, так руки плохо меня слушаются. Выехать к Вам очень бы нужно сейчас, но не потому, что мне этого не хочется, а потому что не могу по целому ряду до смешного простых и мелких вещей не выезжаю и не знаю, когда смогу. Прокляну я, кажется, все великим проклятьем. Только не Вас, конечно, хотя Вы, неизвестно почему, торчите в каком-то захолустье, когда Вы мне очень именно сейчас нужны. Простите меня, но мне сейчас совершенно невозможно сосредоточиться на чем-нибудь определенном: такое начинает подниматься, что, кажется, весь мир разорвать бы. Проще всего, конечно, себя убить, вероятно, я так и сделаю: мои прежние попытки в этом направлении и их неудачи не должны Вас смущать. Теперь я гораздо крепче и имею некоторый опыт. Привезите омелы на мою могилу, если это Вас хоть сколько-нибудь утешит. Не сердитесь, если есть на что сердиться в этом письме: мне не до того. Посылаю вам свою нежность. Ее не так-то у меня много за последнее время.


Понедельник.

Дорогой Друг!

Меня очень испугало Ваше письмо, и не потому, что мне стало страшно от ваших угроз. Вы слишком хорошо знаете место, которое Вы занимаете и в жизни и в свободной республике искусства, чтобы решаться серьезно на такую преступную перед ними попытку. Меня беспокоит именно то, что Вы называете препятствием Вашего приезда. Напишите или телеграфируйте (последнее желательнее), в чем дело и что в моих силах сделать. Последнее исчисляйте не в пределах своей скромности, а в расчете на мою благодарность Вам за ту неоценимую помощь, которой моя жизнь, как Вам известно, обязана своим продлением до настоящих, тяжелых для Вас, дней. Не гонитесь за тем, что не выносит погони и поворачивается к своему сопернику по олимпиаде своим страшным и грозным лицом. Оно при ходит само и приход его обычен и неожиданен. Он тих, как появленье Бога пророку Илие на горе Кармильской181. Говорите себе, оставьте на время все, что Вы думаете успеть теперь распутать и разрешить: Вам это не удастся. Моя зеленая дверь ждет Ваших шагов с тем же нетерпеньем, как и я.


Ницца (?)

Вторник.

Милый Друг!

Не знаю, как Вам написать мою благодарность за исполнение моей телеграммы. Это, вы скажете, мелочи, по своему обыкновению, но когда-то оно и мне казалось таким. Теперь же когда это было безумно нужно и никто, понимаете ли, никто не захотел этого сделать, я вижу, что не так многое обстоит, как оно мне представлялось раньше. Я вяжу еще, и это в сущности для меня не является неожиданным, так как подозревалось давно, что люблю я только вас, что Вы мне необходимы, сейчас, здесь. И теперь я говорю Вам. Приезжайте немедленно сюда. Довольно Вы насиделись: здесь к тому же мы никогда не будем обеспокоены посторонними; выезжать никуда не станем и, если и услышим чей-нибудь голос, то разве Жоржету, когда она скверными словами ругает (ни одна прачка так не сквернословит) под глициниями – своего Метерлинка182, нашего (если Вы приедете) соседа. Еще раз – люблю Вас и жду.

М. К.


Воскресенье.

Дорогой Друг!

Формальности с паспортом, который приходится проводить в губернском городе, займут около недели и поэтому мое письмо меня обгонит. Пишу Вам его, как последнее: в дальнейшем, мне кажется, наша разлука не будет выходить из пределов телефонной сети. Видите и к нам оно пришло, как говорилось в прошлом моем письме: тихо и неожиданно, как омела, врастающая в ветку заснувшего без ветра дерева. Вот она передо мной вся вытянулась и дрожит от моих движений за моей старой конторкой-секретером. Я не возьму ее к нам на Ривьеру: там она будет чужой: она слишком таинственна для царства роз и фиалок. Она любит тайну леса, снега, ожиданье нового года и нового счастья. Она сама его приносит в предварении, а разве оно не с нами теперь? Разве не подошла ко мне та минута (и да будет она благословенная в человеке), когда губы обгонят плечи и не знаешь, кто из них первый коснется любимого? Да будут звезды на тверди небесной, чтобы смотреть и светить нашему счастью. Да будет ветер душист от моря к холмам, чтоб наши слова разносились им в дыханьи радости и неуходящей весны.

Мы из нее не уедем весь этот год. Земной шар довольно обширен для нас и всегда в одном из ее поясов она появляется. Мы будет гоняться за ней и проплывем тропики и пассаты, если она потребует. Но потом и я жду этого, дорогой друг, зовя Вас до времени таким именем, в котором все сказано, потом мы все же вернемся сюда, где Вас так долго дожидались и стены и вещи: в дом, который был убран с мыслью о Вас, одет и закутан в нее, как инеем, который ею сквозь снег расцветал и зеленел, как без лиственный клен вечно живущей стрелою Гордра183, ставшей цветком Бальдура.

Мы опять вспомним тогда все, что мы знаем теперь и что нам будет радостно узнавать уже не друг о друге, а друг от друга, в ласках и радости поцелуя, с которым я беру Ваши письма, связываю их со своим трауром по нашей разлуке и покрываю их веткой омелы, которая будет зеленеть на них, как чернила Ваших записок, надеясь на наше скорое возвращенье. Год для нее – наш день: он промелькнет быстро и для нас и для нее в убежище старых тайн моих прабабушек, охраняемым красно-зеленым шнурком потайной пружины, которой в свое время так должен был гордиться крепостной Невтон184. Не ждите меня. Я хочу застать Вас врасплох.

Глава VI Мутный глаз

Дальние проводы – лишние слезы. Я не хочу провожать, уезжающих друзей, дорогие читатели, а тем менее не развлекаюсь присутствованьем на их похоронах. Враги дело другое: с удовольствием произнесу надгробную речь такому, поглядывая, что б он, подлец, не пошевелился, первая горсть земли на крышку за мной и я последний уйду с кладбища. Но ведь с вами-то мы друзья и прощаться не хочется. К сожалению, нет такой компании, которая бы не расходилась, как сказал Казбек Эльбрусу в известном стихотворении Лермонтова185, и нет книги, которая бы не кончалась. Мне грустно: мне грустно прощаться с вами, дорогая и прекрасная моя читательница, тем более, что вы меня не любите, но не огорчайтесь тем, если вы даже и согласны меня полюбить, убедившись из этой долгой, может быть, слишком краткой летописи, что я человек, глубоко верующий во все возвышенное и прекрасное, если даже вы про это мне напишете: все равно. Нам должно расстаться. Да: план моей работы, являющийся неисповедимой судьбой для заключенных в ней слов, материалов, предложений и знаков препинания, в той же мере, как вне присутствующий электромагнит, является роком судеб электрожителей чужого ему магнитного поля, он, план, требует и повелевает, клянется и не обманывает, что глава эта есть последняя глава книги, в том случае, если, написав ее, я еще не вздумаю присочинить к ней эпилога. Но нет: эпилог это дальние проводы, шестая глава будет последней и в ней кончится весь мир ваш, уважаемые жители планеты, показанный мной с состоятельностью, мне возможной и вам доступной.

И еще вот что (только не сердитесь вы на меня): не в вас одних дело. Мне грустно дописывать эти страницы, мне грустно замыкать и выбрасывать мир, который мной построен по всем законам биополярной координации и мне жаль невозвратного отрезка времени, убегающего вместе с ним в пределы мировой энтропии. Ведь я начал его еще в декабре 1917 года. Румынский часовой тянул бесконечную волынку своей идиотской четырехнотной песни у дверей моей камеры, сержант Попа неодобрительно поглядывал в волчок на мое предосудительное занятие, а почтенное начальство плакалось о невероятной моей требовательности по части бумаги. Лицемеры! Как будто они мне давали что-нибудь, кроме обрезков отработанных рапортичек отмененного образца! Время шло, книге везло на читателей-дилетантов: на Дону казацкие бунтовщики довольно внимательно исследовали первую часть и если не расстреляли меня со всеми моими спутниками, то, очевидно, по неразборчивости моего почерка и своей совершенной безграмотности. Я помню и вторую часть: она писалась летом восемнадцатого года на Ижевском заводе в предвыборную агитацию на пятый Съезд, Вы видите, что ее Паралипоменон предвосхитил события, происшедшие в 1919 году186 и я говорю это с гордостью не потому, что я пророк, но потому, что наша доктрина правильна, а эсер Рапопорт, мой тогдашний противник, говорил, стало быть, чепуху. А потом были бои под Одессой и отступление до Попельни и осада Фастофа и много любви и ненависти. Вы думаете, с этим так весело распрощаться? Потому что напечатанная книга – это совершенно посторонняя личность и на нее противно смотреть ее автору. Чужая дело другое, особенно, если она написана приятно и приятным человеком. Я понимаю и вы тоже, слышите, должны понять, что со стороны Болтарзина привязанность его к посмертному не имела в себе ничего противоестественного и товарищу Фрейду туда нечего показываться.

Но мне еще надо покаяться перед вами, дорогие мои: я не вполне с вами искренен. Если я оттягивал сказку и еще до сих пор не вышел из присказки, то причиной тому не единственное огорченье разлуки с вами, однако, вы сильно замешаны в дело. А оно, видите ли, в том, что мне совестно за моего приятеля: мне приходится освещать очень позорный период его жизненного путешествия и, хотя он, впоследствии, выплатил все свои обязательства, но в то время, к которому мы с вами подобрались, он был… да, действительно, он был… эксплуататором187. Пил кровь и ел пот своих ближних; стоило после этого быть душеприказчиком Скрама! Увы, это, к сожалению, стоило слишком дорого для продолжения дальнейшей пассивной эксплуатации. Рента была съедена звукоприемниками и переварена копченым цилиндром, остатки замели типографии. Пришлось извергнуться [и] показаться на полпути между долинами Темника и Селенги188, благо там глины подходящей не было, известняк водился, постройка шла каменная и силикатный кирпич расхватывали. Тем не менее книга, отпечатанная в свое время на толстой и пористой бумаге, со вкладками таблицами, обремененными разноцветными кривыми, окаймленными синей загородкой клеток, не доходившей до краев бумаги в доказательство своего презренья к ней и преданности тому началу, которое, как известно, все вывозит; снабженная различными графическими резвостями на восковке и клапаном на обложке, под которым ютился какой-то картонный морской житель, раздвижной, складной, с хвостиком, циф<и>рью, всеми цветами радуги и совершенно непонятного назначенья; снабженный всем этим, волюм189 лежал вечно, поскольку мы в вечности, на еще не сломанном американском бюро домашнего кабинета Флавиуса. Последний смотрел на него с нежностью, которую делить приходилось только письмам из пределов Федерации Десяти Городов, начинавшей потихоньку отбивать от корня, поднимать голову и шипеть. Некоторые анархические настроенные элементы решались даже поговаривать о революции, хотя она еще была гезетцлих ферботен190. К крайнему ужасу многих социалистов число этого предосудительного отродья имело склонность возрастать. Но к крайнему своему удивленью, Флавий Николаевич ощущал некоторую неопределенную связанность воли, мешавшую ему, реализовав фонды достаточно продажей способного силикатника, тряхнуть недавностью и отправиться на знакомые места во имя… имя он хорошо знал, но с грязными, как ему казалось, руками за новый режим не хотел приниматься: очень уж поучительной казалась ему позиция Скрама.

Не следует думать, однако, что единственными посетителями Болтарзинова стола были только эти злокозненные конверты: почта принесла ему как то открытку, нежно-белую, с отчетливо прорисованной на ней веткой омелы и с известием, что композиторша счастлива, так, наконец, счастлива, что она просит ее простить за все прежнее, потому что если б он знал, какого рода счастье и с кем, он бы сам так же наверное, поступил. Но федерат только вспомнил о произведенной, мысленно, когда-то над ней операции, состоящей во втыканьи в оную веника и предоставлении ей всех прав на звание райской птицы или священника, смотря по настроению. Это было жестоко, дорогие, но если бы вы были на его месте, вы, наверное, поступили точно так же, тем более, что в это время сердцем его владела все та же неосуществимая Зина Ленц, а мыслями вопрос о том, кто же ее в конце концов уложил под поезд?

Не имея в руках спирилл, а об этом свидетельствовала телеграмма Пети, составляющая четвертую главу этой истории и заставившая товарища Тура из ООВЧК191, производившего недавно исследованье содержимого моих ящиков, прочитать весь текст, до нее относящийся (мне было очень жаль его времени, но я считал, что он вполне вознагражден за труд сознанием, что ему первому удалось прочитать полностью почти все три части бессмертного произведения. Вот только с этой главой не вышло, но его подпись на протоколе говорит, где мне его найти письмом, и копия будет ему послана, а четвертую главу я ему посвящаю. А то у него был такой несчастный вид и он жаловался все на головную боль, но я ничего не мог для него сделать), не имея спирилл, Брайсс, естественно, не мог произвести своей преступно-экзотической прививки. Тогда вина падала на злого доктора и наказывать надо было этого уловителя доходных пациентов. Но великий профессор уже дал свое имя нескольким почетного характера лечебницам и успел увеличить собой количество свободных углеводородистых соединений нашей планеты, говоря научно, а выражаясь поэтически-шекспировски: умер и сгнил. Искать выходило не с кого, разве еще с лица, так как ответчиком являлся сам истец и Флавий Николаевич, естественно, отвергал самую возможность такого решения.

А время то шло, а ничего путного в смысле ликвидации этих долгов не делалось, а осень прошла, а весна переломала два моста и одну железнодорожную будку, лето вывернуло все ушаты своих ежедневных до полудня ливней, после которых сейчас же становится совсем худо и только трава зеленей, бабочки ярче и бекасы осторожней. Август начинал свои недвусмысленные комплименты осинам и лиственницам, единственным обитательницам леса, не потерявшим способность краснеть от его недвусмысленных шуток, а Брайсс все продолжал прятаться от Болтарзина (наш друг, забившись в отроги Хамар Дабана192, так определял его поведение) в Лондоне, Париже, Нью-Йорке и тому подобных пустынных местах. Все равно, рано или поздно им предстояло встретиться: мир не так велик, чтоб на одной дорожке не столкнулись люди, которым не следует встречаться, особенно, если один из них не двигается с места. Это вообще лучший способ дождаться встречи. Рекомендую его моим читательницам, если им придется назначить свидание в картинной галерее: место самое выгодное для такого занятия, как предполагала одна моя знакомая живописица, говорившая это мне в дни своей второй и, увы, уже теперь облетевшей молодости, преждевременно сударыня, преждевременно облететь изволили и бороду отпустили, а еще блондинкой считались, не без помощи некоего окиси водородного агрегата, положим, но кто прошлое помянет, тому и глаз вон. Вы как думаете, читатель, много людей зрячими останется, если бы да это всерьез, а?

И дело было так. Жил на свете король. Царство его было не очень большое, но уютное, люди в нем водились трудолюбивые, добродетель процветала настолько, что, однажды, вечером, после пира у королевской фаворитки, дамы почтенной и обогатившей мир особого рода прической, напоминающей слуховые приспособления легавых собак, первый министр сказал: «Ваше величество! Все хорошо в нашем царстве, одного у нас нет, одно у нас, не как у людей: дозвольте разрешить публичные дома устроить. По крайней мере хоть один на королевство. За персоналом дело не станет. – За помещеньем тоже», – отвечал король: «покройте мою страну стеклянным колпаком и готово». Подданные благословляли мудрость своего государя и почитали его бороду, которую вы, если вы собирали когда-нибудь марки, могли наблюдать во всей ее сокращенной длине и прелести на этих отживающих знаках почтовой оплаты, а если вы имели удовольствие останавливаться в Парижских отелях, то видели ее на огромных серебряных кружках, не влазивших ни в одно портмоне, продиравших ваши карманы и слишком часто фальшивых, чтоб вы могли позабыть все причиненные ими неприятности. Говорят, впрочем, что главным фабрикантом поддельных монет был сам повелитель страны: коммерческий темперамент которого увлекал его часто даже за пределы самой конституции, нарушением которой, положим, денежная фальсификация не являлась, так как об этом в королевской присяге ни слова не говорилось. Но, сами понимаете, если у человека есть потребности, если у человека есть бюджет, проверяемый чужими людьми, если он живет на подотчетные суммы, тем более, если он не фабрикант под администрацией и не молодой человек под опекой, а какой ни на есть король, то надо же ж измышлять же ж доходы ж. И темперамент, вещь всегда ценная, увлекал доброго короля не только за пределы легальной литературы, но и за границы своего континента. Ухватив однажды большой кусок земли, где-то очень далеко, храбрый завоеватель начал с выколачиванья всего возможного из бесцельно до того времени околачивавшихся там туземцев. Поняв свое предназначение и просветись светом истины, каннибалы благословили Пресвятую Богородицу и ее верного рыцаря – доброго короля. Потом, когда доходы понизились, а сборщики податей собственного Его Величества Королевства стали доносить, что, поддавшись наущеньям диких жрецов, безбожные каннибалы принялись вымирать с быстротой, засвидетельствованной статистической диаграммой, а посланные к ним социал-демократы, вернувшись, подтвердили, что они это на зло делают и не слушают их научной аргументации. Король спешно перевел на имя Свободного Государства все свои и своей милой личные долги, а королевство принес в дар своему любимому народу. Парламент плакал навзрыд. Единогласно, при участии невоздержанных социалистов, были ему вотированы титулы, заимствованные из Плутарха, главный город каннибальской земли постановили окрестить его именем, а потом все поверглись к стопам, за разрешением поставить благодетелю Земли достойный ее памятник. Государь соизволил принять при условии, что председательницей комитета постановки монумента будет изобретательница собачьего уха. Народ долго не мог прийти в себя от безмерности подобного великодушия. Но король внезапно почувствовал потребность переселиться временно в страну, куда переселяли в то время людей, неосторожно обходившихся с вексельными бланками: возможно, что его влекла надежда отыскать среди них кандидата в государственные канцлеры: местные претенденты и вообще министерабельные люди его королевства честно признавали, что Король имеет основания так поступать и благословили Бога, вложившего благую мысль в бессмертную душу Монарха. Были такие, которые рассчитывали, что по дикости места и язычности его насельников всеблагому Проведению угодно будет позволить основать новое Свободное Государство, в коем тарабаганьи шкурки смогут заменить сок резинового дерева и клыки слишком быстро исчезавших слонов. По дороге Король, согласно освященному обыкновению, отправился поклониться Святым Местам Великого Города. В одном из них, именуемом «Гвоздь», он встретил некоего не очень молодого юношу, оказавшего ему некоторые научные и благодетельные услуги, совершенно не узнав его инкогнито. Это случилось в день праздника Тела Господня и перст Божий был очевидным участником сей встречи. Покорившись неисповедимым путям Проведения, славный Монарх сделал юношу спутником своего странствия. Некоторые вольнодумцы говорили потом, что Государь этим искушал Своего Творца и что в путешествии более не являлось надобности, так как уже и тогда, было ясно, что лучшего канцлера ни на одной каторге не найти, но это доказывает только, до какой степени безбожное учение жида Карла Маркса и его современных клевретов отравляет наш мир, проникая в сознанье дела тех, кто самым своим бытием и непрестанной близостью к пресветлой особе Помазанника Христова должны быть от того защищены и очищены. Можно предположить, что бесовская гордыня, именуемая для прикро<в>енности ее срамоты рационализмом, заразила и дух юноши Патрикия Брайсса, что было тем легче ей, что он, по установленной Королем и потому несомненной для нас душевной невинности, не подозревал о последствиях, ему угрожавших, и не обратился за советом к духовнику своего Повелителя, не покидавшему Отца Народа ни на один шаг и присутствовавшему при встрече их.

Первая мысль Болтарзина, при известии о появлении в его краях великого афериста, была обжулить этого негодяя и спустить ему подороже силикатный завод, успевший смертельно ему опротиветь. Король, кстати сказать, задержался на этой станции, так как приятные окрестности и полный золота воздух обратили на себя благосклонное внимание его телохранительницы. В городе не оказалось, за отдаленностью страны и за особого рода характером населения, ни одного лица, говорившего достаточно внятно на королевском наречии и власти очень кланялись филологу, упрашивая пособить и выручить. Поплевав некоторое время в потолок и починившись, приличия ради, Болтарзин согласился. Брайсс не присутствовал при встрече и взаимное знакомство не состоялось. Памятью на лица Натаниэль193 никогда не отличался и к появлению не ведомого прихвостня отнесся с любезностью, он чувствовал себя вне конкуренции. Все тот же, массаж едва посинил кожу лица, но не допустил образованья гусиных лапок. Золотые брови опрокидывали свой первый полумесяц с завидным упрямством, букетного дамасска глаза не потеряли своей способности ворониться и делаться глубокими, как шахта екай скреппера194, а разговор по-прежнему отливал всеми цветами нефти на помойном ведре. Как это бывает в обществе, где присутствие в нем человека является достаточным определителем его качества, разговор не требовал автобиографии и куррикулум витэ195. Болтарзин предусмотрительно явился под урожденным именем своей матери и так его все и называли там. Ездили, плавали, пили, катались, смотрели, пили, посещали, осматривали, пили. Потом уже реши ли, что последнее, очевидно, наиболее существенно, так как этим все кончается и в нем, очевидно, вся суть. Приложение этого вывода нетрудно предвидеть. Опускаю дальнейшие преобразованья. Конечным результатом было такое.

Король, как это бывает с некоторыми людьми в его состоянии, внезапно захотел ехать поездом и немедленно. Брайсс же настаивал дождаться восхода солнца, которого досидеться нет ничего скорее, потому что заря необыкновенно уже разгорелась, а если компас говорит, что она на западе, то значит, его пьяница какой-то делал и все переврал, старожилы профессионально ничего не помнят и он, Брайсс сам видел который день, как солнце встает именно оттуда и чтоб ему не врали всякие лизоблюды и паразиты. А вот когда взойдет солнце, надо будет поехать на Гусиное озеро с визитом к буддийскому архиерею или кардиналу, как его там, у которого много, наверно, найдется поучительного, чего нашим святым Антониям и во сне не виделось. Распря принимала тем более территориальные размеры, что помянутая графиня внезапно почувствовала непреодолимую потребность купаться и приняла соответствующие меры к немедленному удовлетворению своих высоких предначертаний. Зрелище начинало становиться жутким и летучий двор поспешил скрыться под сень вагона, увлекая почтенную матрону со всеми не успевшими ниспасть покровами в поезд, который только этого и ждал, потому что он застоялся и ржать ему давно хотелось на железке. Когда почтенные и почетные путешественники проспались, им подали завтрак, в котором рыбка хариус, плавающая, как известно, по воде, принимала слишком большое участие, чтобы они не занялись пропиванием бессмертной души до самого Владивостока, а логическим следствием явилось притяжение великого смутителя подобных комет, то есть, не Юпитера, а Сан-Франциско, где король и свита его получили возможность почувствовать себя дома. То, что Брайсса с ними не оказалось, никого не удивило: он исчез, как возник, и по соответственным местам ихнего брата слишком много бегает, чтобы о нем печалиться. К тому же, король скоро умер, Рене Лярик предъявил иск его королеве по неоплаченным счетам, королева отослала судью к купальщице, купальщица заплакала и, украв бронзу неотлитого монумента, так что столица долго оставалась при одном пьедестале, пока систематический неприятель не завоевал страну и не достроил из принципа затеянную благородными народопредставителями постройку, бежала, как говорят, в бывшее Свободное Королевство, где, слышно, каннибалы сделали из нее что-то очень хорошее: не то сотэ, не то а ла брошь196. (Картон де Виар готовит по этому поводу обширное исследованье, которое, когда оно проявится, прольет и т. д.).

С Брайссом же дело обстояло гораздо проще: он слегка задремал часам к шести и, когда увидел розовое освещенье зари, сказал, что она появилась именно с той стороны, на какую он ссылался. Кроме Болтарзина с ним никого не было и никто поэтому ему не возражал. Так как прощальные распорядки монарха подразумевали его скорое возвращенье и на станции к тому же позабыли авто, что в глазах суеверных туземцев являлось несомненным признаком неизбежности обещанного события, то к Брайссу отнеслись, как к многоиспытанным мощам нетленного угодника. Он пожелал ехать к Хамбо Ламе и вцепился во Флавиев рукав, хотя никакой надобности в спутнике не было: Натаниэль внезапно обрел дар русского и даже больше слова. Восклицания его отличались живописностью, свидетельствовавшей о глубоком и любовном переживаньи всех тонкостей российского коллективного и преемственного творчества. Нечего и говорить, насколько это способствовало возрастанию его авторитета среди окружающих. Шоссе, никем не строенное, потому что почва была достаточно камениста и требовала исключительно укатки, произведенной двухвековой ездой без дальнейших расходов от казны, отличалось любезностью к редкому гостью и его обитателям. Когда переехали все сомнительные мосты, Брайсс потянулся, чихнул и оказался совершенно трезвым. Болтарзин выразил ему свое восхищенье такой быстрой переменой. Тот засмеялся. Никакой перемены и не было. Он вообще редко бывает пьян: разве только очень захочется, но проходит желанье, проходит и хмель. Впрочем, вчера было кое-что и естественное, с четверть часа, потом только началась стратегия, тактика и использование создавшегося. Неужели Флавий Николаевич, видевший этот, с позволенья сказать, двор, обидит своего спутника предположеньем, что того может удовлетворить такая компания? Чем скорей с ней развязаться, тем лучше. В Парижском притоне, ночью, можно еще сесть рядом с этими невозможными людьми, но ехать дальше Аляски не позволяет чувство приличья, да и в Аляске коряков стыдно будет. Нет, автомобиль получить и дернуть с ним в сторону, благо он, все равно, краденый, единственное, что еще можно себе позволить в смысле поддержания с ними отношений. А Хамбо Лама ему вот зачем нужен: не учиться у него чему-нибудь, разумеется, еще чего, а получить ярлык в Тибет можно. Тогда можно доехать до степи до истощения бензина, пре доставить машину и жуликов шоферов их никому не интересной участи и ехать дальше одному на лошадях и в эскорте первого попавшегося монгольского князя, который вряд ли окажется таким же прохвостом, как этот европейский король. Хуже, во всяком, случае не может быть: это за пределами человеческой одаренности. А Тибет еще неизвестно, что такое. Бывают там вообще очень редко и вывозимые оттуда сведения, независимо от степени лживости, ценятся очень высоко. Потом место разных возможностей, чисто спортивных. Ведь, Флавий Николаевич, положим, в этих местах такими вопросами не интересуются, надо будет узнать, что его собеседник один из наиболее известных лыжников обоих континентов, что он недавно еще поставил рекорд фигурного лета и Джек Джонсон жалел о пропадающем в нем сопернике Карпантье. А долго еще до Гусиного? – Верст двадцать, девятнадцать. Шоферы, однако, были тоже тертые калачи и в своем роде спортсмены, почему, проехав верст двенадцать, решительно остановились, заявляя, что бензина едва назад хватит и предложили седокам либо идти пешком, а они обождут на видневшейся вдали станции, либо ехать домой. Так как солнце стояло высоко, небо прослаивалось летучими золотыми паутинками, воздух был прозрачен и тепел без дрожи, но с предчувствием холодка, как плавает ледяная иголка, в сухом [пропуск в тексте], то мнение Брайсса показалось всем совершенно естественным. Он предложил первую версию шоферам и просил не очень рассчитывать на скорое его возвращение. Ведь с ним и не то еще бывало: вдруг он в монахи поступит. Во всяком случае, часов до двенадцати ночи они ведь могут подождать? – Те обещали до утра, потому что им проще спать под крышей, чем колесить по степи, к тому же, может и водка на станции отыскаться. – Она им была обеспечена и они, посмеиваясь, принялись заводить машину, в то время, как пассажиры углублялись в излучины гладкой и твердой тропинки, имевшей своей конечной целью внезапно оборванный сосняк, впереди197 синюю от далека и высокую скалу, а у колен ее и на втором плане удивленных ресниц невозмутимого озера белые колонны коричневого монастыря, с подседом китайской крыши, ее золоченым коньком и шпилем, чуткими бронзовыми цветками джархи198, свисавшей на стебельках тоненьких цепочек с высоко задранных углов многоярусной кровли, геометрическими, медными подносами блях архитрава и двумя пегими чудовищами у портала, мордами к бенгальской курильнице, утаившей свои золотые отливы под вековыми осадками благочестивых смол. Когда затихает в коленях матери прибежавший из дня резвым ребенком ветер, а солнце краснеет от надежды ночных ласк в хрустальном городе, среди расписных песков поддонного края; или когда он еще не успел проснуться и на востоке потягивается только чистый, весенний хлорофил: у этой курильницы и по сторонам ее, на середине интервалов с чудовищами, ста нут два молодых хаварока199. На них будут апостольского, деревенских икон образца, красные рясы, желтые плащи через левое плечо и высокие с греческим из щетины гребнем шлемы, завезенные, надо полагать, Александром Великим. Они возьмут в руки трубы, какими ангелы вызывают покойников на Страшный Суд и по шлифованному озеру, как кольца дыма из амбашора200, мечтательного курильщика, закругляется журавлиные и инструментальные молитвы, которым не до [слово нрзб.] Должно будет отвечать эхо, потому что в воде эта нимфа не водится, а гора умышленно поставлена сзади Дацанам201. Когда уйдут трубачи, распахнет свое тело милая заря и дотлеют угли ладана, ветерок, во сне или спросонок, тряхнет джархами, сделает рыбку из озера и пустит в круг несметные цилиндры с ветрянками за надписью: «О, Мани падме хум»202. Ведь молиться надо всем и непрерывно, а за всякими мелкими, но питательными делами такое чистое занятие, как молитва, может, пожалуй, и пострадать. Необходимость механизации этого процесса так давно сознана, что великое техническое изобретение Востока вышло из хронологии и в веках будет служить религии, этому единственному отделу промышленности, работающему на бесплатном сырье.

Брайсс был человек любопытный и ему естественно хотелось посетить этот главк. Но он был и человеком, не лишенным впечатлительности; а поэтому падь, оборвавшая разговор, не могла пройти его внимания. Действительно: неприглядная муштра худосочной по упрямости неподобающего места жительства сосны прорезалась очень болтливым и совершенно недисциплинированным ручьем, с темно-синей пенистой водой по замшенным валунам, подозрением в золотоносности, несомненной крапчатой форелью и всем, чем полагается в таких случаях, до сочной пихты, весело потряхивающей своей кашей березы, до той лиственницы, которую Болтарзин имел уже случай наблюдать в Александровском саду и на майском кругу Петровского Парка, сибирских ябочек203 красными букетами своих карликов заменивших весеннее развлечение черемух и каскадом, которого не было видно, но который шумел под плеск хвостящей лососины, имеющей уступать соблазну отдыха от подъема в мирных ямках, любезно ископанных некиим местным гастрономом, в ведении которого состоит не только мед204, но и кое-какие, не подозревающие своей вкусности (в чем сомневался, впрочем, маститый К. Бубера205) речные обыватели.

А может быть, он просто запыхался, прыгая по камушкам поперек водяной холстины, достаточно глубокой для радикальной порчи костюма любителей путешествовать прямиком, во всяком случае он поглаживал еще ни разу не треснувшую кору цилиндрического ствола и, сняв перчатку, попробовал ее ковырнуть ногтем. – Г‑м, крепкая! – он полез за ножом. – По ножику вы охотник. – И по всему прочему. Почем здесь берлога? – Берлоги по двести, триста. – Но, ведь это нелепо! Шкура от тридцати и ниже! – Несомненно, но за удовольствием позволительно обобрать праздного настолько, что ему неизвестно местожительство самого обыкновенного зверка. – А снег здесь глубокий? – По пядям наметает, а так довольно скупо на этот счет, восточней еще голее. – Жаль, что так, мне бы нравилось здесь на лыжах. Вы когда-нибудь пробовали ходить? – И даже с вами, Патрикий Фомич. – ??? – Давненько, в Москве, с Ленцами, забыли? – Да как же, как же, Ваше имя? Ну, конечно же. По-прежнему мистификатор-профессионал. Помню ваш воображаемый Парагвай. – Действительный. – Да? Когда вы там были? – Болтарзин несколько отступил во времени и Брайсс совсем повеселел. Ему так хотелось вырезать что-нибудь на этой коре, где еще ничего не написано, кроме сердца, пронзенного стрелой не выдумывалось, а этот символ сейчас в буддийском лесу неуместен. Он напишет себя, старый друг вырежется рядом, а внизу нежное изречение из Саади и дата? Готово, первое. Очередь за цитатой, вы ее знаете лучше меня, который не читал ни одной руббаяты206. А режу лучше. Диктуйте. – По Пушкину. – Конечно. – Да, действительно, разбросало нас, как Раевских207 с ним… А вы знаете, Брайсс, мне кажется, у вас что-то было с Зиной. – А у вас? – Когда? – Да, вы не унаследовали, умерла. Но не жалейте: это был такой павиан, какого свет не производил. Несчастный Воронин был высушен заживо, как капустный лист под караваем208, сам я насилу отдышался, спасшись заявлением о неизлечимой Эрлихе209 … – Мы были с ней большими друзьями, вы не думаете, что вы неосторожны: место безлюдное, вы неизвестны, я пользуюсь всеобщим доверием и единственный нож у меня? – Натаниэль опустил руку в карман, где прорисовывался рельефный контур г‑образного предмета, но вытащил ее оттуда пустой и произвел жест отрицания. – В конце концов это лучшая услуга, которую человек может оказать человеку. И потом у вас слишком много вкуса. Из‑за женщины (глаза его забегали и он стал подвигаться боком от дерева) и особенно из-за этой сквозной Зины! Действительно! Ее непомерное сластолюбие уже никто не мог утолить, потребовался даже не паровоз, а целый поезд: она не успокоилась, пока не дала ему прокатиться…

Брайсс, оказывается, не так уже презирал жизнь: выпавший из кармана браунинг при обследовании оказался не заряженным, а ствол закопченным210 – во время пьянства из него расшибали изоляторы. Серая огива211 полированной стали, как известно всем, производившим когда-нибудь подобный медицинский эксперимент, входит с умопомрачительной легкостью в неплотно обтянутое пространство между ребрами, а если она прошла сквозь сердце пациента, то из него ничего не вытечет. Спортсмен лежал отчасти на камнях ручья, уровень которого был склонен играть на повышенье. Утонуть он не мог, но это никого не интересовало. В конце концов поступки частных лиц, как бы решительны они ни были, не имели способности удивлять зрителей благосклонной долины и окрестностей Гусиного и Щучьих озер. Когда падь оставалась все дальше и воздух свежел, а глухари перестали срываться с веток, Болтарзин услыхал звук далекого раструба длинной трубы, второй его нагнал и оба, сплетясь, заснули в горах за горелым лесом. Он принял их, как бой часов на башне Сен Жермен Локсеруа212, и поспешил к своим заговорщикам, потому что не любил спотыкаться о корневища. Выйдя в поле еще зазолото, он глянул на пройденный лес: тот вытянулся на караул и над ним, сокращая вектор спирали, упражнялся хороший орел, потом их оказалось два, а через некоторое время и больше. Флавий Николаевич сказал, что Брайсс действительно поступил в монахи и намерен оставаться в Дацане надолго. Шоферы выругались по матери, сплюнули, продули свечи, зажгли ацетилен и все завертелось.

Луны в заводе не было и ночь была тихая, лакированная копалом213. Шоссе естественно уходило далеко, как длинный след четырех лыж, среди снега двух рефлекторов. Порой пятерная линейка телеграфа, пойманная лучом, давала неожиданное трезвучье отдыхающей птицы, темного отростка и ущемленного за мочальный хвост змеи. И как самый яркий румянец разрастается на лице чахоточного, как нежнейшая эротика пишется полужильцами могил с оглядкой на уходящую в пыль семидесятилетнюю тризну, как поваленная снегом и выжженная в сердцевине костром груша уже не дает листьев, а на последнюю весну отвечает всеми способами носить цветы развилинками, так эта осень распустила ночь, разукрашенную всем, что хотело, но не успело сказаться в линиях и грозах, с последующими улыбками лета – в талом лепете и шиповном коронованьи весны. Глушитель был скромен и не выдавал секретов кухни внутреннего его ранья, амортизаторы – внимательны, а мотор бесклапанный. Быстрота бархатом дороги убегала в добродетель Атлантов214, ключ Мнемосины215, место прохладное. Память! Она опять свертывалась и развертывалась высокой орлиной спиралью, она опять залетала предсмертной искрой бабочки в луч фонаря, она веселым голосом отдыхающих отзывалась из-за угла деревень и оборвалась лоскутком песни звеневшего на рыси уздечкой бурята: «Знаю ее, сын: когда мы с ней шили небо…»

А шофер повернул стеклянный щит и нагретый днем воздух степи широкими полосами Млечного Пути прорезал Болтарзина, дорога разматывалась, как кокон на шпульке и ночь бросала ему в сердце полной горстью золотые букеты звезд. Может быть никогда до этого дня он не знал, как благословлять жизнь, опаснейшую и самую разорительную любовницу: до тла.

Но ее лица прекрасней клюв голодного орла!

Дальнейшее, дорогие читатели и милые, милые мои читательницы, кроме техники реализации силиката, не представляет для вас интереса новизны. Все, что осталось прожить Флавию Николаевичу, протекало в обстановке, настолько подверженной наблюденью и настолько принадлежа истории всем известных событий вошло в нее, что от нее его биографии, а не повести, которую я сейчас дописал – не отделить. Если она вам еще не надоела на уроках и лекциях: перечтите ее, мне только страшно, как бы и этот мой скромный опыт восстановления шедшего216 не разделил предполагаемой для его продолжения участи и вам моя книга не опротивела, больше, чем мне. А я не хотел бы ее кончать, потому что, если я поставлю точку, я уже не буду видеть ваших блестящих, позвольте считать их черными дорогая читательница, глаз, а передо мной станут серо-синие, большие и круглые, как солнечное затмение, глаза и я буду несчастен. Потому что, да будет известно вам, дорогая читательница, женщина, которую я люблю, меня, стыдно сказать, не любит и не хочет разговаривать о бессмертии души под тем предлогом, будто я ко всему отношусь легко. Она не понимает, поймите, что это происходит от моего отношения к весовой единице и мой коэффициент к русскому фунту = 120, тогда как…

Загрузка...