— Хорошо, Фадеич, — Кочемойкин сел, как вошел в свою резьбу, основательно.
— Что есть жизнь, Петр?
— Работа, Фадеич, работа.
— И все?
— Почему ж… В жизни много всего есть. Жена, еда, телевизор, дети…
— Не знаешь, Петя, что такое жизнь.
— А ты объясни, — с усмешечкой просит, потому что у него десять классов, а у меня по анкете семь, хотя и на шесть-то не наскребешь.
— Я лучше зайду с другого боку… Кому свою жизнь отдаешь, Петя?
— Э-э, Фадеич, газеты я читаю. Работе отдаю, кому же еще.
— Какой работе?
— Да нашей, бригадной.
— Ремонту, что ли?
— Я, Фадеич, тридцать лет отдал этому делу.
— И не жалко?
Кочемойкин глядит, будто я аспид какой, будто я рыбок в аквариуме ловлю да заглатываю.
— Не понял, — пришел он маленько в себя.
— Не жалко, — говорю, — отдать жизнь автотранспорту? Он же тупой, как бампер.
— Кто тупой?
— Автотранспорт, кто ж…
Думаю, сейчас возьмет Кочемойкин африканскую пальму и грохнет по моей русской башке. И пойдет домой обедать, и, между прочим, правильно сделает, поскольку еда наверняка простывает.
— Фадеич, может, ты новый тест пробуешь?
— Я дивлюсь, Петр. У тебя была единственная жизнь, тебе даденная. А ты взял ее и подарил ремонтным мастерским.
— Может, пойдем пивка хлебнем?
— Разве есть на свете такое дело, которому можно отдать жизнь? Таких дел нету, Петя.
— Сеешь ты, Фадеич, вредные мысли.
Ум молчит, а дурь кричит. Это я про себя, поскольку к Кочемойкину не подкопаешься — и работник дельный, и не дурак. А я взялся за дышло, абы как вышло. Да и права у меня на такой разговор нету, сам-то без работы дурею. Может, потому и заговорил, чтобы у самого прояснилось? С другой стороны, чего там после шестидесяти прояснять?..
— Вот я и говорю, Петр. Мы с тобой беседуем, а рыбки себе зевают, пальма себе растет, предприятие наше шумит, шар земной вертится.
Кочемойкин уже смотрит на меня, как на последнего дурака. Спесь на лице заиграла своей подлой игрой. Заместо ума дипломы бывают, а у Кочемойкина диплома нету. Чего же у него заместо ума? Уж не работа ли?
— Трудяга ты классный, Петр, но с ребятами не поговоришь, не пошутишь, дури никакой не выкинешь… Команды лишь от тебя летят, как опилки железные. Зверь ты в работе, Петр.
— Ты спятил, что ли, Фадеич? Да я за свою работу вон на Доске почета!
— А куда нам девать свои рабочие часы?
— Да говори ты яснее, мать твою в солидол!
— А твою в автол. Допустим, восемь часов отработали, а то и боле прихватим. Ответь: что мы делали?
— Работали!
— Верно. А жили?
— Что?..
— При твоем подходе и такой гонке мы работаем, верно. А часы эти из жизни выкидывай, поскольку мы не живем.
— Как не живем?
— Удовольствия-то от работы не получаем, Петя.
— Ни хрена не пойму… Ты работать хочешь или удовольствие получать? — от всего сердца рассвирепел Кочемойкин.
— И то и се хочу.
— Каких удовольствий? Ты что — в ресторане?
— Сейчас разжую. Валерка предложил чего-то там с поршневыми кольцами… А из-за тебя никто и не понял. Давай, мол, жми, ребята. А от колец зависит расход горючего и мощность двигателя.
— План же у нас!
— План-то планом, а жизнь, Петя, есть общение людей меж собой, а не работа. Свою жизнь можно отдать только людям, жизнь имеющим, а не делу. План мы выполним, но кусок жизни потеряли зря.
— А я работаю не на людей?
— У тебя не работа для жизни, а работа вместо жизни.
— Пошел ты, бригадир…
И Кочемойкин сказал такое слово, что рыбки рты захлопнули, а пальма африканская малость пожухла. У залетного миленка вместо уха шестеренка, вместо носика паяльник, вместо горла матюгальник. Я-то слов за свою жизнь переслыхал, но грудь моя отозвалась тоской и какой-то спазмой. Я вздохнул поглубже, успокаивая ее.
— Барахтаешься ты, Петя, пока еще в первой сущности, как муха в пиве…
Кочемойкин даже не возразил, а запахнул на своем животе дубленку, как хан какой. И за дверь было взялся.
— Петр, просьба имеется… Уходи из бригады.
— Это ты мне говоришь, Кочемойкину?
— Неужели рыбкам?
Пошел он, как говорится, хлопнув дверью в чистом виде. Рыбок напугал, пальму содрогнул. И грудь мою опять задел тихой болью.
Посидел я в комнате отдыха, как в солярку опущенный. Не дурень ли? Ведь Кочемойкин ничего не понял, а коли так, то весь разговор в пустую бочку. Да и прав ли я? Мария вот говорит, что правда всегда посрединочке. Тогда ее ищущие как бы по разным концам. И правее тот, кто ближе подвинулся к серединочке.
13
Ой, мутит от разговора, как от сладкого ликера. Язви его под сваю, этого Кочемойкина. Сейчас, думаю, сквозь проходную, на транспорт и к Марии на щи с чесноком да на рыбку с хренком.
Миновал проходную, чтобы, как и намеревался, на транспорт, к щам и так далее в том же направлении. Да фигура незнакомой женщины скрестила свой путь с моим до полного пересечения.
— Николай Фадеич, я к вам…
Тогда узнал ее, поскольку знаком хорошо.
— Здравствуй, Антонина Ивановна. Опять?
— Опять, — вздохнула она, женка плотника Матвеича.
— Так ведь сегодня работал.
— Через силу. Сейчас пошел к дружкам, завтра руки поднять не сможет…
Она, Антонина Ивановна, женщина габаритная, белая, вроде очищенной картофелины, но ходит во всем темном. Пальто крепкое, с остатками меха, сидит на ней как чугунное; сапожки, невесть какого цвета, разболтаны; платок черный, не оренбургский. Ни губ не красит, ни бровей не щиплет, а лет ей пятьдесят два. Могла бы еще.
— У него давление поднялось, Николай Фадеич. Я купила ему пузырек боярышника. Гляжу, а у него их уже пять. Боярышник-то на спирту…
И она ждет от меня стремительности, будто я вертолет какой — взял да полетел отбирать те пузырьки.
— А чего, Антонина Ивановна, сапожки-то стоптаны?
Матвеичева жена как бы споткнулась — на сапоги глянет, на меня посмотрит.
— Собираюсь купить…
— А чего, Ивановна, в платке темном ходишь, будто помер у тебя кто?
— Шляпку-то в моем возрасте…
— Ну а бровки чего не пощиплешь? Чего губки не подмажешь? Веки синим не наведешь?
Тут она, конечно, умолкла на солидное время. Я жду — мне ответ давай.
— Николай Фадеич, я вам не нравлюсь?
Сказанула мне она, сиганул я из окна… А и не
нравится. Нет у меня сочувствия к женам пьяниц. Вот она с Матвеичем лет тридцать с гаком прожила… Что ж он, Матвеич-то, пьяницей в одночасье стал? Лег спать трезвенником, а проснулся с сизым носом? Да он, поди, на ее глазах не одну рюмочку выпил с закусочкой да прибауточкой. Лучше за столом, чем за углом. Чего ж рюмку не била, караул не кричала и в милицию не бежала? Кошелек у нее в магазине вытяни, так небось заверещит на все бакалеи… А муж рюмки стал заглатывать — она молчит, на авось полагается. Ну, авось, само собой, берет вкось. Муженек уже не молотит, не кует, а косорыловку пьет. Жену гоняет, ребятишек уродует, а она за него держится…
— Послушай лучше байку, Антонина Ивановна, — мужик один из личного опыта рассказал.
…Поддавал он похлеще твоего Матвеича. Ночь дома спит, ночь в вытрезвителе отдыхает. Всполошились родственники. Надо его отвлечь от стеклянного горлышка-то. Ну и надумали — скинулись и купили ему «Запорожец». Он и рад — то под машиной лежит, то за рулем сидит, то в гараже спит. Не выпьешь. Правда, жена иногда ему шину прокалывает. Чтобы, значит, дома он маленько побывал. Ну?
— Матвеичу эти машины в гараже надоели…
— Чем другим надо отвлекать. Ну а мы вопрос поставим на бригаде.
Я бы еще с ней поговорил, да приметил Эдика — стоял он невдалеке, на меня нацеленный. Само собой, похож на дипломата. Только лицо у него суровое, будто он войну хочет объявить какой державе.
Я попрощался с Матвеичевой женкой и пошел себе мимо, поскольку Эдик вполне мог ждать не меня, а, скажем, Таську из диспетчерской. Да нет, пристроился рядом. Идем себе, шагаем. Поскольку ходить молчком некультурно, то я хотел было завести разговор о весне. Мол, снега на улицах все чернеют, сосульки на крышах все длиннеют. Да Эдик опередил:
— Фадеич, перевод денежный получил…
— Ну!
— На тысячу рублей.
— Сумма увесистая.
— Почему не спрашиваешь — за что?
— А за что?
— Ни за что.
— Бывает, — мудро не удивился я.
— Почему не спрашиваешь — от кого?
— От кого, Эдик?
— От тебя, Фадеич.
— Ты что — выхлопных газов надышался?
— А больше не от кого.
— Зачем-то я буду тебе денежки слать? Ты мой сын, что ли, незаконный? Да у меня такой суммы отродясь не водилось. Была десятка, а теперь дыра в подкладке.
Мы встали друг против друга, тюк в тюк, вроде козла с бараном. Голоса крепкие, лбы красные. Короче, уже работаем на средних оборотах.
— Деньги пришли от Кирдяпкина…
— А я что — Кирдяпкин?
— Фадеич, только ты мог придумать такую дурацкую фамилию!
— Я бы другую сочинил, позаковыристей!
— А какую бы? — Эдик распахнул свой дублон-шублон, будто намерен пойти на меня грудью.
— Да я бы подписался Миндяпкиным или каким Дурдяпкиным, — Я тоже встал руки в боки.
— Мне подаянье не нужно!
— Скажи это своему родственнику…
— Какому родственнику?
— Да Кирдяпкину-то.
— Нет у меня такого родственника!
Вокруг нас уже любопытный народец тасуется. Уже бабуси свои бидоны на асфальт установили. Уже, того гляди, блюститель подойдет.
— Забери эти деньги, — сказал Эдик и полез было в карман.
— Граждане! — взмолился я. — Оградите меня от нападения!
— От какого нападения? — прямо-таки осатанел Эдик.
— От твоего, вооруженного…
— Весельган чертов! — тихо выругался Эдик и пошел от греха подальше.
— От хулигана слышу! — не остался я в долгу.
Гордая душа у парня, мужская. На моего Генку похож. Дай-то бог им пройти с такими душами по жизни.
Я вот думаю… Ракеты, комфорты, элементарные частицы и научно-технические революции. И душа человеческая. Как они воссоединяются-то? Как первая сущность слагается со второй? Да и слагаются ли? Тыща рублей… Это лишь повод для прикосновения двух человеческих душ. А скажу вам доподлинно: все начинается с человеческой души и все ею кончается.
14
Уж коли заговорили о душе…
Скажем, соорудил завод черт-те какую нужную машину. Ну и пошло — планы, проценты, рапорты, сводки… Трубят об этой машине. Вроде бы она главная. Вот и ошибочка — не она тут персона. Человека-то забыли. Ведь когда машину варганили, то и думали, и говорили, и ругались, и молчали, и потели, и опять думали, и опять потели… Неописуемое переплетение людских отношений — вот что такое сделанная машина. Как говорится, сплошная психология. А это все души человеческие.
Уж коли заговорили о душе… Оно верно, что без материального производства ничего не будет — одна пустошь. И все ж таки думаю, суть жизни не в материальном производстве, а в человеческих отношениях. Во второй сущности суть нашей жизни — вот так и не иначе.
Посему стараюсь работать весело — я ж весельган. Вопросы задаю и сам отвечаю. Кого подначу, от кого получу сдачу. Предложеньице подкину и чужое узнать не премину.
Скажем, ребята, Валерка с Эдиком, вдруг забегали с мыслью оснаститься диагностическими комплексами. Хорошее, скажу, дело. В заявке на ремонт бывает болтовни полно да общих слов. Вот и копайся, ищи поломку. А этот комплекс вынюхивает дефекты лучше всякой ищейки.
Может, другой бригадир ребят бы и осадил: мол, у нас план; мол, в свободное время; мол, после работы… Так-растак в кочерыжку! Спрошу уже спрошенное у Кочемойкина: когда мы работаем, то живем или существуем? А коли живем, то живи.
За полчаса до конца смены весть прилетела — собрание бригады. Кто, где? Без меня порешили, без бригадира? Говорят, по указанию директора, в комнате отдыха с пучеглазыми рыбками.
Собрались не переодевшись. Сергей Сергеевич пришел, профком с белолицым кадровиком… И какая-то стянутость у всех, будто наблудил кто. Даже рыбки на дно полегли и пальма африканская скукожилась.
— Товарищи! — сказал директор голосом предвещающим, — Ваша бригада экспериментальная. От вас зависит, быть таким бригадам или нет. А в дирекцию поступило заявление от члена бригады Кочемойкина. Жалуется он на бригадира и нездоровую атмосферу. Думаю, заслушаем его.
Брюнет в кожаной тужурке поскользнулся на хреновенькой кожурке. А надо было соломки подстелить. Знал ведь. Думал, поговорили с ним — и ладно.
Кочемойкин встал солидно, как туз какой. Губами пожевывает обидчиво. Животик под комбинезоном дыбится.
— Все знают, какой я работник. Так вот, Николай Фадеич предложил мне бригаду покинуть. За что? Почему? А?
— Было? — спросил меня директор.
— Ага, — согласился я, поскольку было.
— Объясни — почему, — скомандовал Сергей Сергеевич.
— А он плохо работает, — сказал я не моргнув глазом.
Тут на меня вся бригада глянула с упором — тоже, между прочим, не моргнув глазом. А Кочемойкин усмехнулся, попросту говоря, осклабился, как кот мышонку перед жаркой встречей. И все ждут моих дальнейших слов, поскольку сказанные были уж шибко невероятны.
— В Сухумском питомнике мартышка живет под названием гамадрил. Стервец, два пятака меняет на один гривенник. А тот гривенник опускает в автомат, который ему фрукт выдает.
— Ты меня с мартышкой равняешь? — ощерился Кочемойкин.
— Николай Фадеич, — успокоил директор, — хочет сказать, что нельзя работать бездумно.
— А я бездумничаю? — продолжал ощериваться Кочемойкин.
— Зачем же говорить напраслину… Работаешь ты с головой.
— Тогда чего?
— Объяснял ведь тебе, Петр… Хочу я работу бригады связать со смыслом жизни.
— Во! — как бы обрадовался Кочемойкин и рукой в меня тычет. — И так всю дорогу! Всякая философия, болтология, шуточки, прибауточки… А нам нужен ритм работы — раз, план выдать — два, заработки — три.
— Сергей Сергеевич, разреши Кочемойкина допросить, — обратился я к директору и тут же приступил, не дождавшись: — Петр, сегодня мы обсуждали диагностический комплекс, а ты уклонился…
— В рабочее время работать надо!
— Валерка свою идею толкал насчет воздушного шара вместо крана…
— Тельфер есть!
— Чай мы пошли пить в шестнадцать часов всей бригадой…
— Да не хотел я чаю!
— Анекдот Матвеич рассказал про мужа из командировки…
— Плевать мне на эти анекдоты!
— Николая послал в неприличное место…
— И правильно сделал!
— Вот и говорю, что ты гамадрил, то есть никудышный работник.
Чувствую, что лезу к черту на рожон. Кадровик засмеялся, профсоюзный бог усмехнулся, директор улыбнулся. А бригада сидит смурная, как собаками покусанная. Эх, ребята… Они думают, что я все знаю. А я только половиночку.
— Николай Фадеич, скажи толком и без оскорблений, чего ты хочешь от бригады? — предложил директор.
— Хочу, чтобы работали мы весело.
— Прожекты обсуждать, чай пить и анекдоты рассказывать нужно после работы. Прежде всего — дело.
— Плохо то дело, в котором утонули человеческие отношения, — складно выразился я, поскольку разговор пошел меж мной и директором.
— А ругань на работе случается, — заметил он.
— Пусть горло дерет, поскольку работает?
— Не знал, что ты такой щепетильный, Фадеич.
— Пусть травит нашу жизнь ради продукции? — не унимался я.
— Ради государственных интересов, — уточнил директор.
— А мы кто — не государство? Или псы приблудные?
— Не впадай, Фадеич, в демагогию, — уже сурово предупредил директор.
— Не согласный я с таким поворотом! Ты, Сергей Сергеевич, все кверху ногами кувыркаешь. Мы ведь работаем ради жизни, а не живем ради работы. Не хочу я подчиняться работе, а хочу работу подчинить себе. Забыл ты про вторую сущность…
— А мы послушаем членов бригады, — перебил директор.
Эх, человек без языка — корова без соска. Нем я, как оброненный рубль. Хотя говорю много. Про мартышку-гамадрила объяснил. А про лошадь они и сами знают — не про ту, которая дохнет от капли никотина, а про ту, которая дохнет от работы. Сколько я знаю таких лошадей-то… Смену отработал, у телика посидел, ночь проспал — и по новой. Научиться хорошо работать легче, чем научиться хорошо жить. Интересно, рубль металлический смог бы гамадрил разменять?
Гляжу, Василий руку тянет для добровольного слова. Встал и не узнать его — ни хмури, ни печали. Одна злость.
— Верно Кочемойкин сказал — для работы мы собрались в бригаду. А Фадеич? Спрашивается, какое его собачье дело идти к моей бывшей жене? Его просили? Она подумала, что я подослал. Любовь любовью, а мужская гордость сама по себе.
Вот оно что. Обиделся. Дружка найти — надо сто дорог пройти, а врага нажить — можно никуда не ходить. Мужская гордость ему дороже любви… Вот тебе и хороший парень, вот тебе и дружинник.
Тезка мой, землячок Николай, слово держит:
— Фадеич говорит, учись в школе, а то, извините за выражение, начну щи хлебать носом. От такого слышу!
— Все? — спросил его директор.
— Да он сам неученый, — добавил мой землячок.
— Вы, товарищ, — обратился директор к Матвеичу.
Матвеич встал, глаза бегают, руки дрожат струнами,
будто у него в животе двигатель работает на малых оборотах:
— Я — как все, так и я.
И сел, как в яму осел, — опохмелиться ему охота, а не выступать.
Эдик поднялся как-то задумчиво. Гордый, шельмец: дома я обнаружил в кармане бумажку, в которой выведено, что, мол, такой-то получил от такого-то тыщу рублей в долг.
— Зря вы на Фадеича. Работник он отменный, человек хороший и оригинальный… Есть у него своя идея насчет бригады. И хорошо. Другое дело, что для этой идеи нужно было людей подбирать других. Молодежь, что ли…
Э, дорогой человек. А жизнь нас разве подбирает? Сортирует один к одному? Да у нее все сита дырявые, и сыплемся мы в недоуменном сочетании, как говорится, ни складушки ни ладушки, поцелуй, баба, валяный сапог.
Валерка вскочил сам, без приглашения — рот, конечно, до ушей, лохмы, конечно, на уши.
— Вы с ума, что ли, посходили? Да Фадеич — душа наша и совесть! Фадеич, не слушай их!
Это уж он мне сказал. Я ему улыбнулся: мол, держись, тяни рот до ушей.
— А эта самая вторая сущность? — противопоставил свое Кочемойкин. — К чему она нам?
— И что за птица? — поддакнул Николай.
— На второй сущности он чокнулся, — вставил и Василий, правда сокрушаясь.
Вот, значит, как. Разговор не только о моей работе, а и о моей личности, как таковой. Не устраиваю по всем направлениям.
— Вы дурнее веников, — разозлился Валерка.
— Небось сам в этих сущностях не кумекаешь, — усмехнулся Кочемойкин.
— Что тут кумекать? — спокойно ответствовал Эдик. — Фадеич говорит о материальном и духовном. Азы.
Вот, оказывается, что есть моя пара сущностей. Выходит, правильнее будет говорить не о первой и второй сущности, а о материальном и духовном. Все ж таки останусь при своем. Надо при случае с Эдиком потолковать.
Мне бы радоваться — молодежь на моей стороне. А это значит, что зрю я маленько дальше своего носа; может быть, обозначаю то, про что еще и газеты станут писать.
Да не до радости мне — отсохло все внутри.
— Ситуация в бригаде ясна, — заключил директор. — Мы посовещались и хотим внести предложение: сказать Николаю Фадеичу спасибо за его усилия и предложить бригадиром Кочемойкина.
Стало тихо. Вижу, рыбки дела свои побросали и в наш разговор вникают. Африканская пальма, вижу, не дышит… К чему они прислушиваются? Уж не к стуку ли моего сердца, уж не ждут ли, что зайдется оно от обиды жидкими всхлипами? Да что там рыбки — люди смотрят на меня, боясь содрогнуть больную мою тишину.
— Фадеич, не слушай их! — опять крикнул Валерка, не утерпев.
— Ты останешься бригадиром, — заверил Эдик с какой-то спешкой.
Видать, на лицо мое набежало то, что всех забеспокоило. Бездушность на нем проступила — душу-то отдал бригаде. Встал я…
— Ребята, жизнь очень большая. Ребята, жизнь очень маленькая. Это как распорядиться. Я хотел, чтобы ваши жизни стали большими. Чтобы рабочее время не выбывало из жизни, как тяжкое, пропащее. А план гнать да деньгу зашибать большого ума не надо. Но верно сказал наш директор — бригада экспериментальная. На нее глядят да примериваются. А мое понятие бригады требует всеобщего единомыслия. Посему я ухожу на заслуженный отдых, именуемый пенсией. Простите, ёжели что не так.
— Обиделся? — рявкнул директор.
— А обида, Сергей Сергеевич, чувство не последнее.
— После собрания зайди-ка ко мне.
А собрание-то уже и кончилось. Коли я убываю, то Кочемойкин получает бригадирство автоматом. А я убываю — решено мгновенно да окончательно.
Мария говорит, что истина посередке. Тогда каждый прав и каждый не прав, и правее тот, кто ближе к серединочке. А двигался ли я к серединочке в бригадном вопросе? Захотел работу с душой соединить… Что такое работа, знает всякий. А душа? Память, говорят. Сознание, говорят. Совесть, говорят. Не знаю. Но уж коли заговорили о душе…
Душа есть у того, кому больно. Мария сказала.
15
Директор привел-таки меня в свой кабинет. Тут уж чаю я не просил, поскольку отчаевничал. Пил мужик чай и охмелел невзначай. Но Сергей Сергеевич принес два стакана самолично, с лимоном и подслащенного. Дую я на стакан…
— Чего молчишь? — буркнул Сергей Сергеевич, можно сказать, свирепо.
— Байку вот вспоминаю.
— Вспомнил?
Рассказал ему, поскольку вспомнил.
…Один начальничек возил свои отчеты вышестоящему начальнику. Да закавыка — какой отчет выдавать? Напишешь цифирь крупную — сразу в передовики выскочишь. Опасно: приедет комиссия, заставят делиться опытом, и так далее и в том же направлении. Напишешь цифирь скромную — в отстающие попадешь. Опасно: приедет комиссия разбираться в твоем спотыкании. Значит, нужна цифирь средняя. А как ее узнать? Начальничек придумал: пишет четыре отчета, по количеству карманов. Приезжает пораньше, узнает средние показатели и вытягивает подходящий отчет. Ну?
— К чему рассказал?
— Думаю, и я вот с цифирью напутал…
— Эх, Фадеич, мне бы твои заботы.
— А какие твои заботы? — прикинулся я незнайкой.
— Да хотя бы взять дисциплину.
— Эта забота не столь трудная, коли знать ее сердцевиночку.
— А ты знаешь?
— Знаю, — признался я негромко, чтобы поскромнее.
Директор глянул на меня из-под своего лобастого лба, как на воробышка. Мол, барахтайся себе в пыли, да не забарахтывайся. Знаю я подобные взгляды, обжигался не единожды…
Образование у меня аховое. Без него человек нем, что умная собака. И знаешь, и понимаешь, и душой проник, а не высказать. Да и кто будет слушать: диплома нет, должности нет, и внешностью похож, прости господи, на лысую пешку. Обидно. Еще бы, коли вместо ума дипломами козыряют, а этих дипломов всяких разных можно получить по потребности. Сколько надо инженеров, столько и выпечи. Исправных, знающих. А знания подменят ум? Да никогда. Кто солнце видел, того фонарем не ослепишь. И все ж таки теперь знания пошли заместо ума — вот на что зло берет. А есть ли без ума настоящие знания-то? Чего без него поймешь… Я так думаю: знает тот, кто понимает, а кто знает, но не понимает, тот не знает — тот помнит.
— Тебя бы, Фадеич, на мое место.
— И сел бы, кабы не малое образование.
— Дело не в образовании.
— У меня труба пониже да дым пожиже.
— Зато знаешь, как дисциплину поднять…
— Да разве в дисциплине дело?
— А в чем же?
— У картошки вон какая ботва торчит, а дело-то в клубнях. Так и дисциплина. Она ведь сама штука зависимая.
— Это ты про стимулы?
— Я про жизнь.
— Ну как бы ты ее поднял?
И вижу интерес в его лице всамделишный. Ответить бы пообстоятельней, поговорить поосновательней. Да настроение у меня — как непроходимое болото: в хляби не шагнуть, во мгле не продохнуть.
— Как бы я, так ты не будешь.
— А все-таки, Фадеич?
— Зачем вахтеры стоят в проходной? — начало и меня подмывать.
— Странный вопрос…
— Чтобы с работы не разбегались. А ты выпускай, пусть идут. Ты их держи не вахтером да начальником, а интересом.
— Идеалист ты, Фадеич, — улыбнулся директор по-хорошему, как сынку-переростку.
— А ты не зоркий, Сергеевич. И в бригаде-то моей ни хрена не разглядел.
— Чего не разглядел?
— А ту же самую дисциплину. У нас ни опозданий, ни прогулов, ни прохладцы в работе не было.
— И почему же?
— Ребятам интересно стало жить, Сергеич.
Он задумался.
А ведь я помню, как его делали директором. Главк поставил четыре условия. Чтобы был мужик. Чтобы имел высшее образование, специальное. Чтобы вырос в нашем автохозяйстве. И еще какое-то вроде бы насчет едких напитков. А чтобы умный или способный к руководству, условий не было. Зря. Я бы ум наперед поставил. Да повезло нам в результате случайности — сидит вот, думает…
Быть умным или глупым, от человека не зависит — этим судьба распоряжается. Но поумнеть можно. Дурак не тот, кто глуп, а тот, кто настолько глуп, что не слушает умных.
— Я не могу за всем углядеть, Фадеич.
— А должен, коли поставлен.
— Вот социологи пишут о причинах конфликтов… — Он взял какой-то журнал. — По вине лидера пятьдесят два процента, из-за неправильного подбора кадров тридцать три процента. Из-за психологической несовместимости девятнадцать процентов. Я, как лидер, виновен только в половине конфликтов, Фадеич.
— Во всех.
— Почему во всех?
— Верные кадры ты обязан подбирать и эту несовместимость обязан совместить.
— Считаешь, не подхожу для этого кресла?
— Зачем же… Но до совершенства еще далек.
— А кто, по-твоему, близок?
— Тот, кто сумел душу с работой соединить.
— Свою душу, что ли?
— Зачем свою… Души работников с ихней работой.
— Непонятно, Фадеич.
— То-то и оно.
— Так объясни!
— Объяснялка устала, — сказал было я, да спохватился. — Сергеич, ты ведь план гонишь, верно? В переводе на человека будет означать работу. И небось думаешь, что человек живет для работы наподобие вола. Вот тут и ошибочка.
— А для чего живет человек?
— Для удовольствий, Сергей Сергеевич, для них!
Он захохотал, ей-богу, как халтурно отремонтированный двигатель. И я улыбнулся за компанию, поскольку представил то, чего он представил. Якобы сижу в ресторане, а на столе бутылки из-под шампанских да цыплята жареные кверху лапами, а рядом блондинка вся из себя, а на мне галстук мотыльком, а на блондинке декольте во всю, извините, спину, а музыка играет на гавайской гитаре, а на мне, кроме всего прочего, парик брюнетными колечками…
Отсмеялись мы.
— Спасибо за чаек, и за лимон отдельно, — сказал я, вставая.
— Ну а про удовольствия-то?
— Человек жив удовольствиями, Сергеич. Их много у него. А самое главное удовольствие — от работы. Если твои кадры будут получать удовольствие от работы, значит, ты добился, соединил их души с трудом.
— Как это сделать, как?
— То вопрос особый.
Директор вскочил да как выругается. Не то чтобы неприлично, но и приличного мало. И побежал по кабинету ввиду своей привычки. Паркет под ним аж потрескивает, поскольку мужик он литой.
— Что за жизнь, так-растак! Все учат, все критикуют, все жалуются, все проверяют. У меня сегодня две комиссии было! А дать совет человеческий — некому!
Он наподдал ботинком стул полумягкий, и тот мячиком отскочил к стене. А директор уже рядом со мной. Я, конечно, чуток посторонился — наподдаст еще вгорячах.
— Фадеич! Переходи ко мне, сюда, а? Возьму тебя, скажем, референтом. Хорошо! Лучший бригадир стал референтом у директора. А?
— Сергеич, не зови, я и министром не пойду.
— Почему?
— Я теперь человек обиженный, а обиженные работники плохие.
— Куда ж ты теперь?
— Домой, на пенсию.
— Горячишься, Фадеич. Не высидеть тебе дома.
— Ничего, потерплю.
16
Женщины думают, что мужики не плачут, поскольку не хотят. Ошибочка — мужику тоже хочется поплакать, да он не может. Не плачется.
Когда тоска глаза застилает, мне жалко не себя, а Марию. Почему, какое тут касательство? А может, все и верно, поскольку мы с ней много лет одно целое, как два сросшихся деревца. Коли одно рубят, второму больно.
Чем больше думал, тем сильнее утверждался, что пострадал я за собственное самомнение. Уверенный стал, как индюк. Не сомневался я в бригаде-то. Думал, понимает она ход моих зигзагов. Вроде бы для них старался.
Что я приметил за свою жизнь… Да чего там приметил — печенками впитал. Как приблизить людей к счастью? Многие думают, что биться за людское счастье — это биться с его врагами. Э, милые… Бился я с врагами на фронтах. Тяжело и смертельно, да все понятно: за окопом враг, в окопе друг. А возьму опять бригаду… Разве Василий-моторист да Николай-землячок мне враги? И ведь Кочемойкин тоже не шпион какой… А бороться с ними надо. Перевертыш какой-то: если хочешь счастья людям, то начинай с ними борьбу, а врагов они и сами одолеют. Да с врагами я хоть сейчас схвачусь врукопашную — с врагами-то легко. А вот как с другом бороться за него же, как с близким, с родственником, с любимым человеком?.. Что ж выходит: чем больше любишь, тем чаще стычки? Чем лучше, тем хуже? Не жизнь, а коленчатый вал.
Домой я пришел, считай, в отваренном виде. Не люблю так — с работы приди усталый, но веселый. Поскольку дело сделал, в родной дом прибыл, жену увидел, обедать будешь…
Мария почему-то не встретила меня у двери, как заведено. Сидит на кухне, в окно поглядывает. После умывания сел и я рядком, чтобы узнать, куда она там поглядывает. В темный двор, в пустоту.
Там весна, на осень похожая. Ветер несет с бесовской силой. Дождичек со снежком хлещет по лицам, как серой грязью оплевывает. И обледенело все до невозможности — ни ступить, ни ухватиться.
— Плохо на улице, Коля…
— Метет, Мария.
Глаза-то мои были затуманены думами, а тут пригляделся… Лицо у Марии пустое, будто выжали из него всю человечность, — со мной говорит, как сама с собой. И обедать не предлагает. Не иначе, как настроение.
Вот говорят о несовпадении характеров. Из-за них, мол, кривизна в семейной жизни. А про несовпадение настроений позабыли. Могут и характеры быть подобные, и ум равный, и интересы одни и те же… Да не сомкнутся настроения в эту минуту — вот и размолвка с непониманием, откуда и до ссоры рукой подать.
— Коля, может, не так мы жизнь прожили?
Видать, сомкнулись наши настроения, как две половины недоколотого полена.
— Конечно, не так.
Она поглядела на меня глазами синими, да сейчас неяркими, ее настроением затуманенными.
— А пенсионеры, Коля, считают свою жизнь правильно прожитой.
— Которые не большого ума.
— Все так думают…
— Не все, Мария.
— Сосед наш сказал, что вторую бы жизнь прожил, как первую.
— Эх, Мария… Старик, который вторую жизнь прожил бы, как первую, ничему не научился.
А Мария слушает и не слышит, в окно темное глядит и не видит. Понимаю, что хоть и спрашивает, а мысли ее метутся, как слякоть за стеклом. Уж было собрался расспросить, хотя в такие моменты молчание и есть то самое, что дороже золота…
Она бросила окно, повернулась и просквозила мое сердце взглядом, который я видел за всю нашу совместную жизнь раза два-три:
— Генка ушел от нас, Коля…
— А меня из бригады выперли, Мария.
1
Горевал я спозаранку — надел брюки наизнанку…
За далью, за домами самой трубы не видать, а лишь белый дым от нее в полнеба. Не видно и солнца, которое уже встало, и его красный шар заплутал в этом дыме. И вижу я не восход, а извержение вулкана на краю земли — огненный вал горит красиво и страшенно. Неужели за шестьдесят лет впервой наблюдаю рассвет с восходом? Впервой. Не наблюдал, поскольку всегда на работу несся.
Снег под березами потемнел-позеленел и сделался наподобие панциря черепахи, прожившей лет двести, — крепко он затянул землю утречком. Городская ворона скачет по нему, как в хоккей играет.
Эх, птица-небылица… А ведь мы с тобой теперь из одной бригады. И я могу выйти на этот панцирный лед и тоже скакануть дурачком; и я, куда хочу, туда лечу; и у меня ни забот, ни кручин; и я хоть обкаркайся, хоть оборись… Да не оскорбил ли я тебя, птица-небылица, напраслиной? Есть у тебя забота о хлебе своем вороньем, а у меня и такой заботы нету — пенсию от государства имею.
Теперь я жду. Чего? Вот и спрашивается, чего можно ждать после шестидесяти да будучи на пенсии. Я и раньше ожидалок не любил.
Когда-то меня попугивала мысль о жизни одним днем. Мол, это для прожигателей, мол, это для пустельг, опять-таки стрекоза и муравей. Но с годами все передумал. Одним не одним, но жить надо сегодняшним днем и не ждать дня завтрашнего. А то ведь как? Вот сделаю эту работу, а уж потом… Вот выучусь, а уж потом… Вот дождусь нового дня или года, а уж потом… Вот дети вырастут, а уж потом… И так далее и в том же направлении. Выходит, что многие чего-то тайно ждут: конца рабочего дня, прихода жены, обеда, получки, интересной телепередачи, хорошей погоды… Пустяк? Не пустяк, а страшно, поскольку в такой момент человек живет как бы ради того времени, которое ждет. А настоящее? Побоку? Но ведь это ожидаемое съедает настоящее: уже не живешь, а существуешь, как бы идет холостой ход жизни. Да ведь еще и неизвестно, окажется ли ожидаемое лучше настоящего. Вот я и говорю: ожидание — это добровольный отказ от сегодняшней жизни. А не дурь ли — отказываться-то?
И ребят в бригаде учил иметь от сегодняшних минут полноценное удовольствие. Помню, говорил как-то Эдику, что, мол, нечего ждать выходного дня, счастья, гостей, любви… А он усмехнулся: «Ага, не ждите поезда, а топайте пешком». Эх, ребята, ребята…
Теперь вот сам жду. Ждал шофер бабенку, а дождался семитонку…
Я перешел к другому окну, с которого видать по-боле. И пока переходил, успел подивиться на свой загадочный организм. Ведь месяц отпуска переносит он спокойно, будто так и надо. А тут пошла лишь вторая неделя… Видать, организм приметил, что не все сходится: отпускные получил не в полном объеме, в деревню на отдых не поехал, а его, то есть организм, первую сущность, таскает по комнатам крупными шагами моя вторая сущность, именуемая сознательностью.
Ну а где ж старческая мудрость, примиряющая все эти сущности? Я же всегда талдычил, что работаем для жизни, а не живем для работы; талдычил, что первая сущность для второй, а не вторая для первой. Да, но я ж не говорил, что можно жить без работы.
Пройдет еще неделя… Год пройдет, второй… Меня аж испариной обварило — вдруг я долгожитель? Буду еще шестьдесят лет торчать у окна и зыриться на городскую ворону. К чему такое долгожительство? Долго жить… Какая разница. Долго жить… Какая дурь. Интересно надо жить, а не долго; со смыслом надо жить, а не долго…
Раненько, еще до вулканного солнца, бегал я с бидончиком к цистерне совхозного молока. Там мужик с шестилитровым чайником мне байку рассказал.
…Вышел один на пенсию. Ну, утром зарядка, обливание, бритье, прогулка, нетяжелый завтрак… А сам думает: «Зачем? Для телевизора?» Ну и бросил он зарядку, а обливание, бритье, прогулку и нетяжелый завтрак делает систематически. Только брился как-то и слышит голос: «А к чему?» Отпустил растительность. Правда, обливанье, прогулку и нетяжелый завтрак систематически. Оброс, как снежный человек. И не облиться — вода по усам течет, а в рот не попадает. Да и гулять в таких волосьях — что в лаптях ходить. Оставил этот пенсионер только нетяжелый завтрак, правда заменив его на тяжелый, но систематический. Купит рюкзак продуктов на неделю и сидит у телевизора с утра до ночи. Писал вышестоящим: нельзя ли, мол, организовать ночные передачи «Для тех, кто не спит»? Кончилась как-то передача про футбол, диктор попрощался, а пенсионер сидит, ждет. Диктор возьми да и бухни: «Ложись спать, дурак». Дурак, то есть пенсионер, обмер, лег спать, а утром жалобу накатал. Ему ответили в том смысле, что указанный диктор есть заслуженный артист и подобную грубость себе не позволит. Ну?
В передней екнула дверь. Мария вернулась с кулями из магазина. Меня-то к торговле она не подпускала, поскольку я маргарина от вазелина не отличу.
Рассовав свои кули по ящикам да холодильникам, она вошла в комнату и второй тенью стала за моим плечом.
— Что, Коля, делаешь?
— Делаю, Мария, два дела.
Она не переспросила, поскольку и сама видит, что ни хрена не делаю.
— Во-первых, Мария, я гляжу в окно. Во-вторых, Мария, думаю.
— О чем, Коля?
— Думаю: а вдруг я проживу еще шестьдесят лет. А?
— Ну и слава тебе господи.
— А зачем, Мария?
— Как это зачем?
— Зачем мне жить еще шестьдесят?
Она задумалась, поскольку вопрос загогулисто-коварный, загогулистый в том смысле, что не сразу и ответишь, а коварный в том смысле, что не сразу сообразишь. Но мою Марию шаткими вопросами не закосишь.
— А ты мясорубку наладил?
— Наладил.
— А лампочку в туалете заменил?
— Заменил.
— А щель в ванной зашпаклевал?
— Зашпаклевал.
— А вот я на той неделе просила паркетину уровнять…
— Уровнял.
Она замешкалась, поскольку дела все были переделаны. Не хватило их на следующие шестьдесят лет. Понимаю я Марию, хочет отвлечь меня от мыслей. И не понимаю: будто мысли грех какой или проказа страшенная. Вкалываешь, смотришь телевизор, жрешь, пьешь — все тебя понимают. А стоит задуматься — как тревога, будто вступил человек на скользкую дорожку.
— Так для чего мне еще шестьдесят? — вернулся я к началу.
— А для чего вообще живем? — вспыхнула она.
— Верно, Мария. Под капустными листьями зришь ты кочерыжку, то есть сводишь все к смыслу жизни.
— Коля, пусть про это думают ученые да начальники.
Подобное замечание я в одно ухо впустил, а в ноздрю выпустил, поскольку оно теперешней жизни не соответствует.
— Ты, Мария, спросила, для чего мы живем. А ведь давно известно: как спрошено, так и отвечено. Для чего мы живем? Спрошено-то о первой сущности. Об ней и ответ будет.
— Не понимаю я тебя, Коля.
— Чего ты из магазина принесла?
— Мяса хорошего купила, сметаны банку, кочешок капусты… Кефира две бутылки…
— Во! А теперь я спрошу по-другому. Мария, для кого ты продукты из магазина приволокла?
— Как для кого? Для тебя и для себя.
— Ага, — сильно. я обрадовался моей идущей мысли, — Ответила ты верно, поскольку верно я спросил. Не чего принесла, а для кого принесла!
Повернулся я к Марии, под свет синих глаз. Но лицо у нее строгое, за меня беспокойное. А фигура крепкая, маленькая, плотная — новгородская фигура. И порадовал я жену своим открытием:
— Мария, вопрос «Для чего мы живем?» в конечном счете сводится к вопросу «Для кого мы живем?». Каков у тебя муженек, а?
— Молодец, Коля, молодец, — сказала она, потакая.
— А все потому, Мария, что вижу я соразмерность первой сущности со второй.
Тут ворона, игравшая в хоккей, опять загарцевала под окном. Только я разглядел, что она не в хоккей балует, а скачет насчет хлебных крошек из-под голубей. Эх, птица-небылица… Из разных мы с тобой бригад. Есть меж нами кое-какая разница. Не в том, что у тебя перья, а у меня пальто на ватине; у тебя клюв, а у меня нос; ты крупу клюешь, а я ем ее сваренной; у меня жилплощадь с пропиской, а у тебя — бог его знает где ты живешь… Разница наша в другом. На вопрос «Для чего ты живешь?» небось прокаркаешь…
— Коля, — перебила мою полноводную мысль супруга, — включил бы себе телевизор.
— Боюсь, Мария.
— Чего боишься?
— Этого, ведущего. Он дремлющим у экрана теперь говорит: «Дурак, займись делом!»
2
Кто не работает, тот не ест. Добавлю: кто не работает, тот не спит, а говоря вернее, тому не спится. Как жулику какому.
Новая луна народилась. Ее свет широкими и узкими полосами выбелил комнату, будто свежеструганые доски уложил. Тихо, насколько может быть тихо в городе. Лишь Мария вкрадчиво посапывает рядом. Да где-то через дом какой-то дурак песню орет ночную, бессмысленную.
Одна лунная реечка уперлась в будильник, который я поставил, как и положено, на шесть утра. Теперь два часа десять минут. Время разбойное, поскольку добрый человек спать должен. Бывало, я спал так, что диван подо мной гудел; бывало, в автобусе засыпал; бывало, пока Мария щи наливает, я всхрапну чуток. Эх, бывало-бывало…
Два часа тридцать две минуты… Я люблю кино и книжки про шпионов. Там вот тоже часы с минутами показывают, поскольку время для разведчика дороже денег. Так сказать, мгновения. Чуть варежку открыл — и явка накрылась.
Два часа сорок шесть минут… Где-то на том конце этажа звякнуло, будто кастрюлю уронили. Надо сказать, что дом наш музыкальный — чихнешь, а «Будь здоров!» из-за стенки не дождешься. Говорят, что дом наш строили по индивидуальному проекту для композиторов. Между прочим, если в нашем телевизоре сдыхает звук, мы включаем картинку и слушаем соседский.
Три часа три минуты… За стенкой прошелся сосед. Известно куда. Между прочим, кроме фамилии, мне о нем ничего не известно. Щукин. Думаю вот, что много народу с такой фамилией. И озер Щучьих тыщи. И деревни, и райцентры, и города есть — всякие Щучински. Щукиных много, а вот Пескаревых и Лещевых маловато, уж не говоря про Подлещиковых или, скажем, Налимьих. А кто слыхал фамилии Минтаев, Бильдюгин или Хеков? Хряков — такую фамилию я встречал. За что такой почет щуке? Уж не за ее ли зубастую пасть?
Три часа пятьдесят минут… Вот так в госпитале я маялся ночами, об Марии думал. И попал-то в него не то чтобы по глупости, а по какой-то несуразности. В начале войны меня, как деревенского, посадили на телегу снаряды возить. Ехали раз по деревянному мосту. Ну и налетели «фокке-вульфы» или какие-то «мессершмитты». Как шарахнет… Мост горит, лошадь упала, телегу перевернуло, а меня на бревенчатом настиле распластало. Поднялся я через силу и прыгнул в речку. Да башкой о бревно. Мелкая речушка вынесла меня без сознания на берег, где и был подобран. Месяц в госпитале отлежал. И не поймешь, бомбой ли меня контузило, бревном лк припечатало.
Четыре часа двадцать минут… По потолку, с той стороны, прошелся своим печатным шагом верхний сосед. С ним я не знаком, и фамилия его неизвестна, а знаю о нем, считай, все через этот самый потолок. Ходит он тяжело, уверенно, как бы утверждающе. Паркет под ним кряхает. И ходит допоздна. Каждый вечер занят — сверлит, пилит, и что-то там у него пыхтит, вроде паровой машины какой. В квартиру частенько заносит ящики, ведерки и раз даже бочонок катил. Продуктов носит рюкзаками. Завел третьего ребенка — это уж я на улице видел. Машину купил. В общем, не живет, а утверждается. А встретив меня в парадном, ощупывает из-под своей лохматой шапки зырким взглядом — утверждаюсь ли я или просто живу?
Четыре часа пятьдесят восемь минут… Под окном как заорет — не то женщина, не то дите, не то существо какое. Я лежу, прислушиваюсь. Опять заорало на весь двор. Бьют кого или подросток хулиганит? И еще раз нутряной голос спиралеобразно ввинтился в форточку.
Я толкнул супругу.
— А?
— Мария, орут!
— Кто орет?
— Шиш его знает…
— Пусть орет.
— Выйду я…
И тут как скребанет по нервам, будто меж лопаток таракан пробежал. Сел я ванькой-встанькой.
— Да это кот, — зевнула Мария.
— Какой кот?
— Мартовский. Спи!
— Так ведь уже апрель…
И верно: кот мяукнул откровенно и во все свое мартовское горло.
Я глянул на часы. Пять часов шестнадцать минут… Луна стушевалась или сдвинулась куда. Мария уснула мгновенно. А я опять лежу, вылупившись в потолок.
На подоконнике что-то зашуршало. Приподнялся я. А там гукнуло, лопнуло и тенью пропало. Голубь. А может, и нечистая какая. Да нет ее в городе, распугали магнитофонами да гитарами. Вот в деревне, когда я пацаном был… Помню, Валюха, соседка наша, мылась в бане. Слышит, на крыше шаги. Думала, ребята озоруют. Вдруг потолок разверзся, и ей, батюшки мои, мужик прыг на спину. Ноги длинные, волосатые… Валюха заорала и нагишом через всю деревню дунула. С тех пор в бане и не бывала. Водилась нечистая, водилась. Правда, у Сеньки-Ходули, Кузнецова сына, ноги были длинные и волосатые.
Пять часов тридцать минут. Неужель все старики так лупоглазят по ночам? Тогда на хрена попу гармонь, а работяге филармонь. Я хочу сказать, на кой мне эта пенсия, коли мне не спится и не дремлется…
И тут я задремал. Закачало меня, как по волнам. Не по волнам, а еду я в телеге по мосту и вижу перед собой хвост лошадиный. Да как шарахнет взрывом, да как подбросит меня и головой об сваю…
Вскочил я. Будильник рядом надрывается, и окна белесыми стали. Слава тебе господи, поспал.
Зарядку не зарядку, но руками помахал. Побрился, как всегда, нормально, не электрической. Умылся с «лесным» мылом, елкой пахнувшим. Выпил два стакана чаю тридцать шестого номера, грузинского пополам с индийским. Но все тихо, чтобы Марию не потревожить.
Я был готов. Да хоть куда — хоть на работу посылай, хоть в космос забрасывай. Только у меня свое дело имеется…
Открыл я дверь, спустился вниз и выудил из почтового ящика две газеты. И письмо, между прочим. Вот и все мое утреннее дело. Да иногда хожу за совхозным молоком.
Когда я вернулся, Мария уже расхаживала по квартире — правда, не совсем одетая.
— Мария, нам письмецо.
— От кого?
— А от нашего сына Геннадия.
Она обмерла молчаливо — глядит на меня с невыразимой тяжестью. И глаза уже при слезах. Понимаю ее. И то: родной сын живет в этом же городе, а письма пишет, как командированный.
Разорвал я конверт, вытянул небольшую бумажку, и мы с Марией прочли, лбом ко лбу. Между прочим, на машинке напечатано…
«Дорогие родители! Шестого апреля сего года по нижеуказанному адресу имеет место быть свадебный ужин по поводу бракосочетания юноши Геннадия с девицей Вестой. Нижайше просим к нам, иначе свадьбе не быть. При себе иметь два комплекта ножей-вилок-ложек и, если донесете, хотя бы один стул. Ваши дети».
Мария глядит на меня испуганно:
— Они шутят?
— Нет, Мария, теперь у молодых такая манера: якобы смехом, а на самом деле всерьез.
— Язык-то не Генкин…
— Веста сочиняла.
— Чего ж, у них стульев нет?
— Они, Мария, жизнь начинают с нулевого цикла.
— Дети же еще.
— Дети? Послушай тогда байку — мне одна парикмахерша рассказала…
…Дамочка-щебетунья сорока лет выглядела на тридцать, а выдавала себя за двадцать. Ну за двадцать два. При таком колере завелся у нее молодой ухажер. Шла она с ним как-то по улице, ну и щебечет себе, щебечет… Вдруг к ним верзила подкатывает, метр девяносто высоты, борода черная. И говорит ей хриплым басом: «Мам, дай рубль на кино». Ну?
3
Иногда слышу, как пенсы моих лет насчет молодежи бухтят: мол, мы были не такими. А какими? Помягче были, поуважительнее… Допустим. Зато и подурнее. Возьму семейную жизнь для яркого примера. Разводов нынче много. Так ведь раньше варила баба щи да мальцов рожала — мужику и ладно. А теперь подавай к обеду кофий да беседу. Про мурло национализма, про снежного человека, про молчаливую передачу мысли от одного к другому… А кофий без молока и без сахара — вода с толченым зерном вскипячена.
Возьму своих троих удальцов и скажу прямо: ребята лучше меня. И поумнее будут, и образования поболе, и внешностью приятнее. Конечно, век свою печать приложил, но и наша заслуга с Марией есть крупная.
Вот чего я наслышался про воспитание, так это глупостей. И самая частая про то, что такой, мол, родился. Трудяга, разумен, жизнеустремлен — таким родился. Выжига, пропитоха, шпана дворовая — таким родился. Выгодная позиция. Ничего не надо объяснять, ничего не надо делать. Мол, все от бога, то бишь таким родился.
Да нет, не таким родился, а таким воспитался. Родители такими сделали. А пока сделаешь, сто потов сойдет. И драмы у меня с ребятами были, и комедии. Насчет отцов и детей имею свои мысли. Коли меж ними тишь и благодать, то надо не жить, а помирать. И то: я согласный со своим отцом, Генка согласный со мной, его сынок будет согласный с ним… Откуда же возьмется новенькое-то в жизни? Замрет стезя. И тогда верное направление, именуемое прогрессом, само себя в зад клюнет. И будет круг замкнутый, для жизни бесполезный. Посему наша отеческая задача в другом — подправлять ребячий ход по нужной плоскости. А топают пусть сами.
Топали мы с Марией на свадьбу так.
У меня в одной руке пара стульев, седалищами друг к другу притороченные, а в другой — ящичек деревянный с полным столярным набором. Этот набор сделал мне по особому заказу мужик-виртуоз — не инструмент, а песнь душевная. Мой подарок Геннадию, как будущему мужику и семьянину.
У Марии в правой руке тарелки с чашками, а в левой кастрюльки эмалированные одна в другую вложены. Это подарок Весте, как будущей женщине и семьянинке. А еще для нее в кармане у Марии перстенек с каким-то мудреным голубым камушком, переходящий по наследству, — теперь дошла очередь и до невесты последнего нашего сынка…
Думаю, со стороны мы походили на пару нагруженных старых верблюдов. Так и ввалились с тюками в свадебную комнату. Я отвесил честной компании поясной поклон с веселыми словами:
— Дорогие хозяева, дайте хлеба соль доесть!
Нас, конечно, облепили со всех сторон, как родителей жениха. Все честь по чести — за стол усадили с подобающим уважением и с нужным подношением. А мы с Марией озираемся, как иностранцы какие…
И то: комната метров двадцать, а народу человек тридцать. Ни вздохнуть, ни чихнуть. Правда, все веселые и без затей.
Что касается мебели, то ее нет. Так, мелочишка кое-какая по углам приткнулась. Столик маленький с книгами, ящик с железками, магнитофоны Генкины, раскладушка в собранном виде, а одежонка их на стене висит, бумагой прикрытая. Правда, есть большой портрет известного писателя в пенсне, Чехова, — тут уж ничего не скажешь, поскольку смотрит он на нас умно и понимающе. Небось Веста повесила.
Посреди комнаты, как и положено, свадебный стол праздничный. Заглянул я под него — батюшки святы! Длинные доски лежат на березовых чурках. Я сам такие ставил в сорок втором у полевых кухонь. Правда, этот покрыт белой скатертью, чистой и глаженой.
А Мария меня в бок тычет и глазами на тарелки кажет. И было с чего. В тарелках-то капуста кислая, огурцы соленые, кильки маринованные, мясо жареное, хлеб резаный… Ну и салаты с винегретами. Правда, пирогов разнослойных стояло много — видать, Веста постаралась. Что же касаемо икры черной, рыбки красной и колбаски копченой, то ни грамма. Это на свадьбе-то. Но были на столе чудеса и посказочней — не было на столе прозрачных бутылок. Не понятно дураку, да понятно мужику. Одно грузинское, зеленоватое, кислое.
Я впал в некоторую хмурость. Не из-за того, из-за чего можно подумать, а из-за другого. Пирогов Веста напекла, салатов насооружала… Столик со своими книгами поставила… Портрет Чехова повесила… Грузинского зеленого накупила. Дай бог. А где ж приметы Генкиного духа? Уж не засунул ли он свой характер в ящик вместе со своими железками?
А свадьба распалялась. Что касаемо присутствующих, то все они присутствовали, кроме отсутствующих. Жених и невеста мне известны. Приятели Генкины мною изучены со всеми их моторесурсами. Вестины подружки хороши, и бог с ними. А из родственников были лишь родители. Ну, мамаша Весты, Лидия Аркадьевна, мною тоже апробирована. А вот муженек ее, мой теперешний сват, пока для меня персона вроде марсианской. Да и в очках он темного стекла.
Видать, его тоже любопытство разбирало, в результате чего мы сошлись…
— Андрей Андреич, вы тоже, как и ваша супружница, против данного бракосочетания? — спросил я прямо.
— Отнюдь, — заверил он, а что там под черными стеклами, хрен его знает.
— Тогда выпьем грузинского для лучшего взаимопонимания.
— Николай Фадеич, у меня от сухого изжога…
Пошел я к жениху, Генке то есть. Однако других
напитков не припасли из принципа.
Мужчина он, Андрей Андреич, высокий и солидный. Я перед ним, что лысый ежик перед барсуком. И власть от него исходит нисходящая и как бы льется с широкого лица на мое темечко. Директор, короче, средней школы.
— Свадьба-то — того, жидковата, — бросил я разведочные словечки.
— Почему жидковата?
— Людей не густо…
— Собрались люди, которые приятны невесте и жениху.
— Подарков дорогих не замечаю…
— Калыма, что ли?
— Закуски простоваты…
— Мы собрались не есть.
— Водочки нет…
Вижу, его широкое лицо порозовело, а темные стекла вроде бы блеснули кровавинкой. И глядит он на меня, как волк на ливерную колбасу. Думаю, не плюнул бы на темечко — лысина ведь прельщает. Но директор вдруг полез в карман и, само собой, извлек шпаргалочку.
— Вот послушайте. «Толпа чужих на брачном пире мне всегда казалась чем-то грубым, неприличным, почти циническим; к чему это преждевременное снятие покрывала с любви, это посвящение людей посторонних, хладнокровных — в семейную тайну».
— Это ученик пишет? — перебил я.
— Герцен, Александр Иваныч. «Былое и думы». Но послушайте дальше. «Как должны оскорблять бедную девушку, выставленную всенародно в качестве невесты, все эти битые приветствия, тертые пошлости, тупые намеки…» И так далее. Что на это скажете?
Мог бы сказать, что уважаю мысли свои, а не заемные. Хотя насчет бракосочетаний стрельнуто в самую точку — многовато стало свадеб купеческих и пустых.
Мог бы сказать, что мужик он, директор-то, оказался и не властный, поскольку как бы оправдывался; властные-то всегда нападают…
Мог бы сказать… Да мало ли чего хорошего может сказать один человек другому? А не говорим, стесняемся, ждем подходящей минуты. Ну и дураки. Глядишь, это хорошее да невысказанное и утекло, и так далее и в том же направлении.
— Небось работенка в школе надрывная? — спросил я, не ответив.
— Почему надрывная?
— Да ребят-то распустили…
Как услышал он про школу, так и вцепился в меня, наподобие пса голодного в кость. Верный признак, что дело свое любит и толк в нем знает. А я подбросил ему вопросик, на первый вид неказистый:
— Андрей Андреич, а что надо в школе изучать сперва и прежде всего?
— Вы хотите сказать, что должно быть главным предметом в школе?
— Можно и так заострить.
— Труд!
— Нет, доброта.
— Вы хотите сказать, что в школе нужно ввести новый предмет — гуманизм?
— Можно и так заострить…
Свадьба уже набрала свою законную силу — пила, ела, смеялась и кричала «Горько!». А мы, как два крота, забились в угол и сидим там, друг другу втолковывая. Андрей Андреич покраснел, снял очки и помахивал ими в воздушном пространстве, будто им стало жарко, а не ему. Моя лысина, именуемая плешью, тоже накалилась, хоть на нее сковороду ставь с яишней.
— Николай Фадеич, ваши педагогические взгляды эклектичны!
— Андрей Андреич, от такого оскорбленья прокисает и варенье…
— Да-да. У вас мешанина из Макаренко, Ушинского и Песталоцци!
На первых двух я согласный, а вот кто третий — хрен его знает. Видать, какой мафиоза. Хотел было выяснить, да директора позвали к столу речь сказать. Хорошо он выразился — про счастье, которое в молодых руках, и про хлеб, который в крепких зубах. Ну а потом и мне слово дали для поздравлений и напутствий…
Встал я. Вижу, народ уже веселый, народ уже гуле-ный. Серьезные слова увязнут, как кирпичи в болоте. Но какие-то слова нужны — отец ведь я.
— Что надо мужу от жены? Чтобы щи были горячие, а воротники стоячие. Что надо жене от мужа? Чтоб бутылочку не пил и зарплату приносил. Вот и поднимем за Геннадия и Весту, жениха и невесту.
Молодежь-то захихикала, а Лидия Аркадьевна и моя Мария глянули на меня осудительно. Мол, не серьезно. Да и Генка с Вестой вроде бы тоже чего-то ждут дополнительного.
— Поскольку будут дети, то послушайте. Ты, Геннадий, на ус мотай, а ты, Веста, крути на бигуди.
И поведал им баечку — мне одна мать-героиня на детской площадке рассказала…
…Четыре сына у нее и две дочки. Старшему, тогда еще махонькому, принес отец как-то гайку с болтиком поиграть. Да так и пошло — все с железками. Теперь старший работает старшим механиком. А второй сынок, когда был ползунок, играл с макулатурой, собираемой для сдачи, — теперь он известный писатель, сам макулатурит кирпичи дай бог. Третьему сынку не повезло — дыхнул на него однажды сосед-пьяница да потом еще раз походя дыхнул… И можете себе представить, вырос сынок и теперь сам пары выдыхает. Первую дочку мамаша взрастила на известной песенке «Гуси-гуси, га-га-га…». Теперь дочка известная гусятница не только в том смысле, что гусей выращивает, но гуся с яблоками зажарит дай бог. Вторая дочка где-то увидела, как пожар тушили. Нет, пожарным не стала, но за пожарного вышла. Ну а шестого ребенка, грудного, эта мамаша в музей носит — желает в семье художника иметь. Ну?
За байку мне похлопали, а я прошел к молодым и поцеловал их в щечки — в Генкину дубленую и в Вестину, духами моченную. И выпил бокал за их счастье и за наше — дай бог, чтобы хватило его на всех.
Но директор, Андрей Андреич, оттеснил меня на задворки для какого-то важного сообщения:
— Николай Фадеич, а как вы относитесь к педагогическим воззрениям Жан-Жака Руссо?
4
Все дела да случаи, они меня замучили. На второй день мы обедали у молодых уже по-семейному: Генка с Вестой, плюс ее родители, плюс я с супругой. А вот на третий денек мы с Марией очутились у себя дома как бы в прозрачной тишине. Ни одного сына нет рядом, и теперь уже окончательно.
— Денег он так и не взял, — вздохнула Мария.
— Нам не надобно зарплат, мой папаша — кандидат, — подтвердил я.
— Не жалостливый ты, Коля…
— Сказанула. Не жалеть их надо, а завидовать. Если Генка вторую сущность подтянет до первой, то будет пара.
И поведал я Марии байку — откровенно говоря, рассказывать их теперь стало некому…
…Деловой парень, имеющий свои «Жигули», заимел к ним и супругу. Ну и повез женину семью на лоно. Только видит, что машина прогибается, кряхтит и днищем по камням скребет. Присмотрелся он к семье-то… Тесть — сто двадцать кило, теща — сто кило, жена — восемьдесят, сам он семьдесят да багажу пятьдесят. Чуть не полтонны. Ну и высказал жене претензии. А она резонно ответствует, что, мол, перед свадьбой надо было всех взвесить, а уж потом и жениться. Ну?
— Откуда ты эти байки берешь?..
— Из жизни, Мария.
А сам прикидываю, чего бы озорного рассказать, поскольку сидит она мокрой копешкой и я тут вроде бы лишний. Но, видать, ей не до озорного.
Такое настроение мне известно — бывал в болотной жиже и даже чуть пониже. Видеть никого не хотелось. От бригадных ребят морду воротил. Приятелей сторонился. С сыном не говорил. От жены в другую комнату шел… Чучелом одиноким торчал. Но, заверни меня в баранку, сам себе я ничего. Не противен. Иль от себя не избавиться?
— Мария, ты сидишь, а печка не топлена и корова не доена.
Переместились мы на кухню, где Мария лениво кастрюлями загрохала.
— Вынеси, Коля, ведро…
Раньше Генка таскал, а теперь мое святое дело. Ведро у нас большое, пластмассовое, с педальной крышкой. Несу его на пальце, поскольку там мусор да бумага. Соседку встретил, которая над нами живет, — тоже к мусоропроводу выходила. Кивнули мы друг другу со взаимностью.
Открыл я крышку мусоропровода… Так-растак и все перетак! Буханки хлеба, разного — надрезанного, надкусанного и надломленного… Она, эта соседка, даже поленилась пропихнуть их в трубу. А меж буханок куски сыра позеленевшего да пачка маргарина нераспечатанная. Стою я и чувствую, что колени мои дрожат от ужаса…
…У Марии был в войну узелок особый с драгоценностями: паспорт, мои письма с фронта да пара крупных сухарей — не на черный день, а на день, который чернее черного…
…Когда в сорок втором мы вышли из лесу и нам дали хлеба, то я зашатался, как нетрезвый, — не от его вкуса, а от запаха чуть сознания не утратил…
…Бабка-покойница, мать Марии, увидала, как внук, средний наш, швырнул скибку хлеба вот в это ведро, пластмассовое с педалью. Не ругалась, не корила и родителей не призывала. А вытянула тот хлеб обратно — в пепле, с налипшей кожурой, в горелых спичках — и съела его неспешно и молчком на глазах у внуков…
Я глядел на мусоропровод, как баран на телевизор. Вижу, да не понимаю и весь вздрагиваю. Матерь божья… И припустил вверх, с ведром, поскольку оно пластмассовое и не грохочет.
На мой торопливый звон открыла эта женщина дверь, приятно улыбнулась и отступила:
— Входите, пожалуйста…
Шагнул я в переднюю запросто, по-соседски. Ведра не выпускаю, хотя, в сущности, оно и не ведро, а натуральный бачок.
— Слушаю, — говорит она, поскольку я начал озираться.
Мать честная, не передняя, а приемная. Торшеры, портьеры и всякие фужеры. На стенах картины непонятного изображения, под ногами утопающий ковер, а на столике бутылки, одна другой ярче, чтобы, значит, человек вошел и нетерпеливого стопаря принял.
— Соседушка, все на свете принадлежит иль к первой сущности, иль ко второй. А вот он сразу к двум.
— Кто? — спросила, а сама пугливо на бутылки смотрит.
— Да хлебушко. С одной стороны, он вроде бы бездушный, поскольку на полях произрастает, а с другой стороны, душу нашу греет.
— Не понимаю я вас…
— Дуня жизнь не понимала, но ребятушек рожала, — объяснил я существо вопроса.
— Что вы хотите?
Лет тридцать. Высокая — ежели примерить, то ее коленки мне на пупок приходятся. Брючки из синей парусины. Кофточка цветастая и с плечами-буфами, вроде как у принцессы. А на голове бигуди из дюральки, с полсотни будет.
— Чего ж ты, милая, хлеб-то выбрасываешь?
— Испортился, — удивилась она, конечно, не тому, что хлеб испортился, а тому, что вырос у нее в приемной лысый гриб-боровик.
— Не испортился, а высох.
— При наших несметных богатствах говорить о трех шестнадцатикопеечных буханках смешно, — фыркнула она.
— Несметные, говоришь? Это какие же? Богатства, на которые не составлена смета?
— Папаша, мы очень богаты полезными ископаемыми. Как специалист говорю.
— Не мы богаты, а земля наша богата, милая.
Чужая душа потемки, говорят. Но с годами для меня эти чужие души как бы просвечиваются. Могу заявить доподлинно, что даже самый распоследний супостат не сделает подлости без успокоения своей души каким-либо оправданием. Уж найдет чем. Подвела же эта бигудистая дама под выброшенные буханки все недра страны.
— А не боишься? — спросил я.
— Чего?
— Возмездия.
— Какого возмездия?
— Божественного.
— Папаша… — начала было она, развеселившись.
— Знаю, — перебил я, — бога нет. Тогда назовем это модненько — обратной связью.
— Да о чем вы говорите?
— Послушай, я байку изложу — мне один мужик в поликлинике рассказал…
…Во время войны на его глазах снаряд разорвался возле полуторки. А полуторка та везла хлеб рабочим, месячную норму. Побежал он. Шофер убит, мотор разворочен… А хлеб целехонек — полный фургон теплых буханок. Зашелся у него дух от радости… Дело-то было на лесной дороге. Взял тачку да весь хлеб в лесу и спрятал. Рабочим голодать пришлось, а он не один месяц ел досыта. Кончилась война. Жить бы да поживать. Что временем смыто, то и забыто. Ан нет. Горло у него заболело — рак. Удалили и вставили трубочку. Живет с хрипотцой. Видать, хлеб рабочих поперек горла ему стал. Ну?
— А вы кто — общественник?
— Нет, я Николай Фадеич.
— Тогда извините, у меня дела.
— И верно сказано, что неча метать апельсины перед хрюшками…
— До свидания.
— Только сообщите место вашей работы, гражданка.
— Зачем вам?
— Письмо туда отправлю насчет этого факта.
— А я не скажу адрес! — повысила она голос.
— Ничего, в жилконторе узнаем.
Я уже было повернулся… Только она цап меня за руку, в которой бачок пластмассовый. Неужели, думаю, хочет этот бачок на мою лысину надеть? При ее росте плевое дело, хотя крышка будет мешать. Да ведь педаль есть.
— Николай Фадеич, — вдруг сказала она тем хорошим голосом, с которого начинала. — К чему ссориться? Ваше замечание я учту…
И ее белая и длинная рука не к бачку пластмассовому тянется, а к бутылке стеклянной и самой пузатой. Наполнила две рюмки и одну мне подносит:
— Выпьем по-соседски…
Чего греха таить — хотелось мне приложиться. Настроение плохое, плюс перед щами, которые Мария варит, плюс бутылка фасонистая, плюс дух крепкий, дубовый, плюс вообще… Но отказался — не могу выпивать с хлебным убийцей. Да и не от души поднесено.
Она свою рюмку выпила махом, поморщилась и глянула на меня откровенно:
— Все-таки вы ящер ископаемый…
Вернулся я домой и руки вымыл, поскольку имел дело с нечистотами.
— Господи, полчаса мусор выносил, — удивилась Мария.
— Понимаешь, ящерицы в доме завелись…
5
Повадился я в баню. Пар да веник — не надо денег. Но это дело сноровки требует. А то одна девица сходила в баню — мне сварщик рассказал случай, наподобие байки…
…Пришла, а в женском отделении очередь. Поднялась во второе женское — ни души. Видать, только что открыли, а банщица вышла куда. Разделась, значит, и пошла было в мыльную… Вдруг слышит гул — пол дрожит. Открывается дверь, и, пресвятая богородица, входит колонна воинов. Солдат то есть. Она взвизгнула не хуже поросенка и мочалкой прикрылась. А старшина-то проявил военную сметку. Как гаркнет: «Смирно! Никто ничего не видит! Рядовой Васюточкин, повторить!» — «Ничего не видим, товарищ старшина!» Она платье на себя, мочалку под мышку и бегом домой, не мывшись. Между прочим, рядовой Васюточкин потом на ней женился. Видать, нарушил он приказ старшины и кое-что разглядел. Повезло солдату — где еще увидишь натуральную женщину без косметики?.. Ну?
Так что в баню надо ходить умеючи. И в таком состоянии, чтобы тоже не заблудиться.
Прежде всего, после сделанных дел, хорошенько поработавши. Озабоченному баня не в баню. Человек, как известно, устроен из двух сущностей — тела и духа. Так вот сперва свали тяжесть с души, а потом облегчай тело. Вот и будет полное соитие, чего всем желаю.
Ну о том, что мужика в баню жена собирает, и баллону лысому понятно. Малоизученный факт: уложит все Мария вроде бы для мытья тела, а выходит — для души. Открою я сумку в бане. Кругом незнакомые мужики, все голые, чужое белье, чужие мочалки… Я гляжу на свои чистые рубахи, на трусы с резинкой, на бутылку с морсом — и тепло в душе, куда пар температурный не проник, а эта сумка достигла, поскольку в ней как бы дом мой родимый.
Теперь о банном дне. Тоже своя тонкость есть.
Суббота не подходит. Столько народу, что и пара поддавать ни к чему, — надышат. С раннего утра оккупируют баню дикие племена — сперва врываются как бы разведчики и занимают ряды мест. А позади бегут их компании, человек по десять в каждой. И парятся, и пьют, и едят до закрытия бани. Это не парильщики, а как бы голые хулиганы.
Воскресенье не подходит. Оно для отдыха и для семейного уважения. И этим днем в баню многовато наплывает мужичков пожилых и забубённых. Приходят по одному, с домашними булочками, с рыбой вяленой и мясом вареным, с бидонами пива… Ну и парятся, пока не одуреют — не то с жару, не то с пива. Мочалки теряют, с полков падают, одежду найти не могут…
Понедельник и вторник не подходят. Поскольку баня выходная. Среда не подходит. Пришел я как-то в среду… Мать честная, баня пустая! В мыльной бродит пара тощих фигур — аукаться можно. Чистые тазы стоят пирамидами, один в другой вложены. Тишина, как на зимнем пляже. И холодрыга. А самое подлое — пару нет. Кидали мы, кидали и ничего, кроме кошачьего шипа, не добились. Пошли к директору. Прояснилось, что дипломированный кочегар после двух выходных заболел, но к трем часам отодубит и пару задаст.
Четверг не подходит. Худиков много, то есть спортсменов, — поджарые, деловые, парятся скоро и молчком, друг дружку мнут, квас попивают, едят апельсины, а уходят строем, как солдаты. С молодыми скучно, поскольку пара крепкого не принимают, банной беседы не понимают.
Вот пятница есть самый банный день. Этак часиков с трех. Почему? В будни-то мужик смурной, какой-то деловой — с ним и париться невесело. А прошла рабочая неделя, заботы с него опали — мужик и полетел, мочалкой помахивая. Правда, возможна очередишка. Но у меня был случай, когда вернулся из бани и чего-то не хватает. Вроде бы как недопарился. Отыскал-таки причину. Очереди я не выстоял, вот что. А без нее и нет бани, поскольку нет разговоров с банным людом.
В эту вот пятницу был я там уже с двух. Купил билет, прочел объявление «Простынь до помыва не выдается» и встал в очередишку. Само собой, в мужское отделение. За длинным и худым мужиком — у него и веник такой же длинный торчал из продуктовой сумки. За мной занял мужичишко дробленький, с широким, прямо-таки утиным носом, но голубого цвета. А уж за дробленьким встал мужик вроде бы постарше нас, у которого от его прежней жизни остался лишь желтый хохолок на макушке — как перышко воткнуто в головку сыра.
И стоим, ждем своего парного счастья. Да молчком стоять в бане — грех.
— Говорят, баню-то того… закрывают, — сказал голубоносый.
— Как так? — удивился впереди меня стоящий.
— Вселят сюда научный институт.
— Тут и не разместиться…
— За милую душу, — вмешался я. — В мыльной с полета столов втиснется, а начальника в парную.
— На ремонт ее закроют, — сообщил мужик с хохолком.
— Я паром только и жив, — вздохнул высокий мужик, примерно моих лет.
— Витамины надо, — посоветовал голубоносый.
— Принимаю.
— А я век не принимал, — ухмыльнулся мужик с хохолком.
— Надо зарядку и прочую физкультуру, — опять советует дробленький.
— Делаю.
— Еще чего, — вставил хохластый.
— Творожок хорошо с рынка, — не сдается советчик.
— Ем.
— А я свиные шкварки уважаю, — вроде бы стоит на своем наш замыкающий, с хохолком.
— На юг надо, погреться.
— Ив Сочах был, и на Азовском.
— А я не знаю, где он и есть, этот юг-то…
— Вот и выглядишь на шестьдесят с лишним, — не утерпел высокий мужик.
— Ага, а мне без году восемьдесят.
Не успели мы обомлеть от удивления, как нас всех четверых запустили. А уж там надо вертеться элементарной частицей. Скоренько разделись и пошли гуськом и, конечно, голышом.
В бане мне всегда беспорточное детство вспоминается, и не только потому, что я без порток. Свобода, как у пацана. Ни забот, ни мыслей, ни одежи, ни стыда. Но совесть непременно — она со стыдом не одно и то ж; знавал я людей бесстыдных, но и притом совестливых. Это потому, что стыд поверху лежит, а совесть глубже спрятана. В бане же совесть как бы на поверхность проступает — и сам не знаю почему. Видать, от пару. В бане нет мужчин и граждан — все мужики; нет там всяких «вы» — все на «ты». Короче, в бане мужик добрый.
Заняв в мыльной по месту да по шайке, тазику то есть, прошагали мы в парную. И полное разочарование — пар скудный, сырость тропическая, на полке слой листьев склизких…
— Растуды вашу налево! — сказал я млеющим фигурам. — Совсем народ обленился. А ну все отсюда к едрене фене!
Длинный, голубоносый и восьмидесятилетний ко мне примкнули. Сперва голиком вымели все листья. Потом протянули шланг от душа и смыли полки. Потом открыли окно на улицу, чтобы всю сырость вынесло. А уж тогда и поддали пару-жару так, что дерево запотрескивало. И вышли, дабы парилка набрала ядрености.
Мужики уже толпятся, ждут. Двое парней нетерпеливых ругаются — мол, долго их маринуем. Все ж таки десять минут мы выстояли вахтерами. А потом открыли дверь и запустили, шествуя первыми…
Мать честная, благодать парная! Взошли все на полок и легли пластами на сухое дерево. Какие там веники — стоять невмоготу. Продирает так, что уши щиплет. Двое парней-то, оглоедов мордатых, лежат и жмурятся, позабыв про свой ор. Никакой одежи, ни должностей, ни забот, ни скандалов — тихо лежат мужики, будто молятся. Благость. Вот бы закатить такую баньку для народа всего мира в одночасье — ей-богу, не стало бы войн и всяких международных штучек.
Однако пора разгружать. Спустился я вниз, бросил в каменку три раза по двадцать пять грамм кипятку, а в четвертый раз плеханул пивка. Маленько, с полстакана, чтобы жженым не запахло. И опять влез на полок.
Многих мужиков жаром сдуло. В том числе и двух горлопанистых парней. А мы сидим, блаженствуем. Пар стоит крепкий, сухой. Хлебный дух душу щекочет. И скажу откровенно — если рай есть, то я его в виде парилки усматриваю. Конечно, хорошо поддатой.
Старик с хохолком крякнул для начала разговора:
— Есть парная, где пот бежит ручьем, а тебе ничего. Финская называется. А есть баня, где все в клубах пара и ни хрена не видно. Турецкая называется. Вот и скажу, что лучше русской бани ничего нет.
— Только русская водочка, — вставил голубоносый, нос которого от такого жара перекрасился в синий.
— Да, теперь в моде эта… сауна, — подтвердил длинный мужик. — Без веника, без движений и без воды. Разве баня?
— А что после сауны пьют? — вспомнил я. — Не пиво, не морс, не квас и не чай.
— Компот? — спросил бывший голубоносый.
— Кофий черный.
— Совсем ошалели, — вздохнул старик, который, между прочим, заместо желтизны приобрел розовость.
— «Умру ли я…» — вдруг запел синеносый мужичок.
— Ты чего? — удивился длинный.
— Сто пятьдесят успел хватить в раздевалке.
— Париться надо трезвым и впроголодь, — не одобрил я.
А тело как бы утратило весомость и как бы изошло водой. Но это еще обман — вот после обработки веником и последнего захода оно действительно. Когда веничек станет прутяным голиком, ибо парюсь я семь раз. До седьмого пота. Пот первый — самый верный, пот второй — льет водой, пот третий — сечет, как плети, пот четвертый — вроде как обтертый, пот пятый — какой-то мятый, пот шестой — вроде бы не мой, пот седьмой — наконец-то сухой.
Приготовили мы свои запаренные веники, но сперва они о себе разговора требуют.
— У меня веник золотой, — начал высотный мужик. — Хожу с ним всю зиму. Листков не обронил, и дух березовый не ушел. Заготовлен с секретом.
— Знаем этот секрет, — сказал я. — Веники надо ломать на троицу и две недели опосля. Пока лист имеет липучесть. А заготовленные в другое время — не веники, а розги.
— Сперва веник надо размочить, — заговорил старик якобы восьмидесятилетний, — а потом распарить в кипяченом квасе. И парься. Только не забудь после самовар чаю и полотенце на коленях. Будешь здоров, как я.
— Был у меня веник, — вставил синеносый, — из этого… из эвкалипта. Дерево такое, вроде лаврового листа. Мне этот веник друг привез с юга. По имени Кунак. Мы с женкой год им пользовались: я парился, а она кухню мела.
Мужики, сбежавшие от сильного пару, по второму разу пришли. Парень, из тех двух, из горлодралов, ко мне подкатывается:
— Папаша, одолжи веничка.
— Сам еще не парился.
— Я раза два хлестанусь.
— Веник — что жена или зубная щетка. А хрен тебя знает, кто ты такой…
И тут мы все поднялись с лавки и заработали так, что хлест наш до улицы дошел. И стоя мы и лежа, на корточках и враскорячку, на лавке и на полу, каждый себя и друг дружку… А потом, вопреки обычаю, но по взаимной договоренности, принесли тазик холодной воды, брызнули каждый себе на спину и вениками заработали — меж лопаток ангелочки побежали.
— «Умру ли я…» — запел синеносый.
Ну а потом душ. Я кладу распаренный веник на голову, и холодная вода сквозь него брызжет на меня запахом березы и теплым дождичком — как в лесу под июньским ливнем. И так хорошо моим обеим сущностям, что стоял бы тут до второго пришествия. Не зря, видать, слова «душ» и «душа» из одного гнездышка.
Парюсь я семь раз, а моюсь два. Короче говоря, когда вышел одеваться, за окнами уже потемнело.
— «Умру ли я…» — пел мой знакомый синеносый.
— Не надо, — сказал ему банщик.
— Что не надо?
— Умирать.
Одеваться надо неспешно — посидеть, поговорить, людей послушать. Баня не стадион — ору не любит. Посему я простыней обернулся, отдышался, огляделся… Чихнул пару раз… Морсу попил из ягоды клюквы, Марией моей собранной и ею же растолченной. С добавлением сахара, конечно.
Длинный мужик и восьмидесятилетний уже отбыли, парную страду не выдержали. Вот синеносый остался, хотя и тщедушный. Да он не только паром грелся.
— Поймай таракана, — объяснял ему какой-то брюхастый мужик в розовых подштанниках, — напои водкой, на крючок и забрось. Он будет дрыгаться, рыба непременно клюнет.
— Кишка с дерьмом! — рявкнул тщедушный, синеносый.
— Ты чего? — удивились розовые подштанники.
— Таракана поил и сам небось выпил?
— Допустим…
— А потом того, с кем поддавал, на крючок?
— Тараканов убивать надо, — сурово выдал брюхатый.
— Убивать? — вмешался банщик. — Сегодня таракана убил, завтра кошку, послезавтра жену… А потом кого? Банщика?
Люблю послушать банные разговоры. Да и сам люблю поговорить, но сегодня молчком сижу — пару лишку взял. Пяти бы раз хватило.
— А вот был случай, — громко травят в углу анекдоты. — Пришел один в баню и сперва в кассу. Дайте, говорит, мне билет на одно лицо. Кассирша и врезала…
— Послушай, я расскажу, — встревает другой. — Спрашивает чудик, есть ли в банном ларьке яишное мыло. А сзади баба стояла…
Через пару от меня сидений два степенных мужика друг дружку мясом угощают. Один целого куренка разломил.
— Я курей не кушаю, — отнекивается второй.
— Чего так?
— Ноги у них, у сырых, противно торчат.
— Что ж тебе, жареных балерин подавать?
Мытье мытьем, а тут и мужицкий клуб. И поговорить, и отдохнуть, и кваску выпить. Хотя грязновато. В этом мы сами повинны, поскольку и бумажку швырнем, и бутылку катнем, и сигареткой курнем, и матком пошлем.
— «Умру ли я…» — проголосил синеносый, который уже бродил меж рядов без определенной цели.
— Дальше-то хоть что? — спросил банщик.
— Дальше не знаю…
А порядок навести в бане — раз плюнуть. Отремонтировать, закупить современные шайки, повесить занавесочки, установить ведерный самовар, коврики постелить… Само собой, зарплату банщикам поднять. На какие деньги? Скажу. Я вот сегодня на себя, считай, пару одного на рубль извел. А вода, а уборка за мной, а износ всего имущества, а зарплата банщикам?.. А билет стоит восемнадцать копеек. Считай, баня у нас дармовая. По полтиннику надо, не менее. Если же какой горлодрай мне о рабочей копейке забухтит, то я ответствую: на пиво находишь — и полтинник на баню найдешь. Между прочим, будь передо мной тут голый министр, я бы в таком же духе и о хлебе поговорил, и кое еще о чем. Да где его взять, министра-то?
Вижу, мать честная, пузатый мужик казенную простыню, взятую им за двадцать копеек, швырнул на пол, под себя. И встал, чтобы, значит, ноженьки не запачкать.
— Что же ты, бегемот, делаешь?
— За нее плачено.
— Да ведь простыню потом ни одна машина не отмоет…
— Рубаху свою не подстелил, — мужик-куроед мне помог.
— Кулак! — врезал подошедший синеносый, который «Умру ли я…».
Толстый мужик налился кровью полнее клопа — в парилке так не бурел. Простыню из-под себя выдернул да как рявкнет на нас на всех:
— А знаете, какой у меня трудовой стаж?
Похохотали мы, поскольку топтать чужой труд ни
при каком стаже непозволительно.
Оделся я. Кивнул всем, а с банщиком попрощался особо. Он расхаживал промеж вымытого люда и напевал: «Умру ли я…»
6
Но в баню каждодневно не пошастаешь — никакого мыла не хватит. Посему утром пребывал я в некоторой неопределенности…
Огородное чучело от безделья глаза пучило. Всякой работы навалом. Звали меня в жилконтору с ребятами подзаняться насчет умелых рук. Само собой, в родное автопредприятие приглашали на разное всякое. На почте руки, а вернее, ноги требуются. Внуков можно нянькать у старших сынов. Один мужик звал меня на шабашку — крыши жестью крыть. Или вот еще тараканов умерщвлять — говорят, по гривеннику за таракана платят…
Работы много, да не та. Все как бы халтура, а я поджидаю чего-то главного и существенного. Или после шестидесяти главного не жди? Довольствуйся второстепенным?
— Сходил бы в кино, — посоветовала Мария, собираясь к Генке.
— Днем только бездельники по кинам шляются.
— Ну в зоопарк.
— Я тебе не пионер.
— Тогда на лекцию иди. В нашей жилконторе состоится…
— Насчет чего?
— О тарелках.
— Про выпуск посуды?
— Нет, про летающие.
— Про цирк, что ли?
— Там написано «проблема».
Это слово я люблю. Допустим, не принимает магазин баночки майонезные. Пустяк, фитюлька, оттого и зло берет. А продавец внушительно скажет, что, мол, с баночками у них проблема. Ну и сразу успокоишься, поскольку не хухры-мухры, а проблема.
Короче, пошел на лекцию. Называется «О проблеме «летающих тарелок» и о других сопутствующих явлениях». По случаю субботы народу стеклось прилично. Правда, все старики да пионеры.
Лектор мне понравился — крепкий мужик в очках. Но, видать, сильно озабочен этими тарелками, поскольку суетится, будто они уже подлетают. Ему даже чаю принесли, с конфеткой, с одной. Он глоток отхлебнул и попросил задавать вопросы по ходу дела, ничуть не стесняясь.
Сперва рассказал про тарелки, как таковые. На ту, из которой едим суп, они ничуть не похожи. Однако плоские. И видела их уйма народу, а кое-кто попронырливей и побывал на них. Я, конечно, от вопроса не удержался, поскольку было разрешено.
— А почему они имеют форму тарелок, а не другой посуды?
— Например, какой? — спросил меня в свою очередь лектор.
— Допустим, чайника или самовара?..
Тут кое-кто хихикнул, видать, представив, как опускается с неба чайник, открывается крышка и вылазит оттуда неизвестно кто. А из носика пар идет.
— Чайник неудобен, — ответствовал лектор.
И пошел в том же духе и в том же направлении. Я понял, что якобы он с этими тарелочниками имел свидание, — зеленые они человечки, болотного цвета. Не поверив, переспросил у соседа справа — тот подтвердил, что лектор не только встречался, а и живет с зелеными на одной площадке. Спросил и у соседа слева — тот сказал, что докладчик не только живет с зелеными на одной площадке, но и свояк его жены тоже будет из зеленых.
Пока я все это переваривал, лектор выпил чай, съел конфетку и перешел к нашим мозгам.
Я-то думал, что наша голова устроена наподобие грецкого ореха, — правда, извилины похожи. А он высказался в том смысле, что мозг есть не что иное, как генератор, излучающий биоволны. Я, конечно, не утерпел от вопроса:
— В таком случае, не есть ли наш глаз автомобильная фара?
— Подобная аналогия возможна, — согласился он.
Я задумался, поскольку этак можно и до выхлопной трубы дойти. Однако лектор подбросил иную мыслишку — якобы горит вокруг наших голов биополе, наподобие невидимого северного сияния. А любовь меж женщиной и мужчиной случается тогда, когда их биополе, так сказать, одного поля ягодка. Вполне может быть.
— Скажите, — полюбопытствовал я, — пословица «Муж и жена — одна сатана», случаем, не про это?
— Вполне возможно, — согласился лектор, — что в пословице выражено народное представление об общем биологическом поле супругов.
И он заглянул, так сказать, за горизонт — перешел к сопутствующим явлениям. Про телепатов выложил такое, что у нас лбы вспотели. Вот живешь да пенсию жуешь и ни хрена не знаешь. Оказывается, этих телепатов уже приспосабливают взглядом грузы ворочать. А сам лектор нацелился на борьбу с пьянством, для чего сочинил ученый труд под названием «Телепат пьянице не брат». И если сделать шаг за горизонт, который, впрочем, почему бы не сделать, то будет так…
Встанет у винного магазина незаметная, но специальная личность со жгучим взглядом. Только это мужик вынес бутылку «Крепкого плодоягодного», как она у него в руках от жгучего взгляда лопается наподобие перегоревшей лампочки. Мужик, конечно, опять в магазин, теперь уже за бутылкой «Портвейна розового». А она тоже, значит, от жгучего взгляда рассыпается в труху. У мужика нет выхода, как плюнуть на это дело и купить бутылку пепси.
— А ежели гражданин приобрел поллитру боржоми? — заинтересовался я.
— Культурные шаги надо поощрять.
Спрашиваю я потому, что вот идешь так по улице,
навстречу гражданин как гражданин, а глянул на твою бутылку с подсолнечным маслом — и она вдребезги. Нарвался я однажды на такого… Взял в ларьке кружку пива, стою, жду, чтобы пена осела. А он, телепат-то, глядит на мою кружку красными и мокрыми глазами. И что вы думаете — пена осела, а пива нет.
Короче, лектор столько порассказал, что выходил народ поеживаясь и карманы прикрывая. Не знал я о впереди меня ждущем…
Жара вдруг такая накатила, каких веснами и не бывает. Я в своем ватинном с векшиным воротником пришел домой мокрый, наподобие сосульки. И только это разделся, как гроза ударила страшенная, первая и небывалая. Неба от черноты не видать. Гром такой, что антенны на домах зашатались. Ливень хлобыстнул тропический…
Я скаканул к балкону, чтобы дверь закрыть, Марией оставленную…
Вдруг что-то блеснуло, но не молния, а как бы металлическое, как бы плоское. Стены шатнулись от шквального ветра. Меня как бы отбросила от окна неведомая сила…
И вижу, обомлев от страха, так-растак, этого лектора… Да не лектора вижу! Влетела через окно «летающая тарелка» и опустилась на пол. И не как бы, а натуральная. Небольшая, из белого металла. Вращается, как волчок, посреди комнаты, пропади она под бампер! Я и не знаю, что делать: в Академию ли наук звонить, милицию ли вызывать, дуть ли на нее или этого лектора искать…
В дверь-то уже звонят. Открыл я, а там стоит сосед:
— Отдай миску!
7
Утром вышел я на балкон, на раннее солнце, на синее небо, на запах талой землицы… Что за радость у портного, коль штанина не готова. Это я про себя, поскольку весна. А весна есть расцвет первой сущности для второй, то есть земли и зелени для души нашей.
И то: сердце мое екает от предчувствий. Да не как в гадании, когда пытаешь, не ждет ли тебя судьба с колуном за каким-нибудь углом. А сердце екает с радостью и надеждой. Что у меня будет?.. Что меня ждет?.. Что там, дальше, за грянувшей весной? Боже, и это в шестьдесят.
Выходит, жду. Я-то, который этих ожидалок терпеть не перевариваю. Да ведь и знаю, что будет впереди, — завтрак…
Значит, так. Мария подала кашу из овсяных хлопьев на молоке, лучок зеленый в сметане да чай с сушками. Ну и хлеб трех сортов. Ложечку я взял и ведерочко умял.
После еды завалился на диван с книжкой — мне ее киоскерша присоветовала. Называется «Похлебки мира». Там и про шашлыки есть, и про прочие люля-кебабы. Один суп очень форсист: в миску вливается литр белого вина и толчется сыр. Люди всякое едят, включая несъедобное. Но разные народы уважают бутерброды.
Потом я почитал в журнале о прошлых веках — мне его студент из второго парадного дал. История про крепкий сон, именуемый летаргическим. Схоронили одну графиню в частнособственническом склепе, а граф забыл взять с нее клочочек волос на вечную память.
Пошел он с ножницами в склеп и только поддел волосики, как графиня и говорит, зевнув: «Милый, это же парик». Само собой, граф со страху усоп, но уже не летаргически. Теперь графине надобен его локон. И тут случись ужасная закрутка: граф лысый. Будет продолжение в пяти номерах.
Потом я почитал о токаре — Генкина книжка. Этот токарь план дает, жену любит, детей растит, зубы чистит… А закавыка у него — бригаду не сколотить. Нормальный мужик, но в его бригаду я бы тоже не пошел, поскольку пресен он, как вареный кальмар — рыба такая глубоководная. Ни о чем не думает, кроме виденного под носом, — не кальмар, а бригадир. Эка заслуга — хорошо работать. А народная перспектива, а решение никак не решенного, а заботы души?.. А война и мир? А вторая сущность? Кто обо всем об этом будет страдать? Вот, говорят, кислород на планете убывает…
Все ж таки обидно. Придешь в библиотеку, стоят там книги классиков и прочих писателей — версты полок. Про дворян, князей, рыцарей, королей, ученых, героев… А о простом человеке за все века написано с гулькин нос. Это о тех-то, кто в основании всего сущего. Да и верно — что писать? Смену отвкалывал, пришел домой выжатый, поел да спать… Неинтересно. То ли дело личность значительная — она и то, она и се. Или возьмем женщин… Коли изменяет, то о ней и роман; коли пошла в прачки, то потей себе с богом да корми деток. И верно: с мужиками-то страдать веселей, чем у корыта.
Поглядел я на часы — до обеда еще долгонько. Оставил лежебокий диван и включил радио. Попал как раз на заявки — рабочие листопрокатного цеха заказали Листа. Ну и я вместе с ними послушал.
А потом дуэтом спела разнополая пара, хотя отличить, где он, а где она, возможности не было. Видать, кто пел с хрипотцой, то она, а кто пел без голоса, то он. Да дело не в хрипотце, — ты хоть кукарекай, а за душу возьми, поскольку все песни от слез или смеха. Люди сперва запели, а потом заговорили. Первый чело-век-то, еще полушерстяной, после охоты на мамонта получит, бывало, свою долю, засмеется, потом весело закричит — глядишь, и запел о своей радости. И этот же полушерстяной опять-таки получил свой кусман, а его и отобрали — допустим, ископаемый ящер уволок; заплакал полушерстяной, потом завыл, да там и запел о своем горе. Вот и песни.
Но в концерте по заявкам меня тоже порадовали — духовой оркестр от души сыграл вальс «Оборванные струны»…
Я пробежался по квартире — туда, значит, и обратно.
— Коля, ты кого ждешь?
— Жду, Мария.
— Кого же?
— Обед.
Было подано все, как и положено. Щи зеленые из щавеля, где бельмом плавало пол-яйца. Котлеты домашние, крупные, с картошкой отварной, рассыпчатой, у совхозников купленной. Компот из слив, свой, Марией закатанный. Ну и хлеб трех сортов.
Поел, сказал «спасибочки» и глянул на часы — до ужина еще далече.
— Мария, хочешь, радио проведу в туалет?
— Господи, зачем же? Погляди лучше телевизор…
Включил я, хотя время для него раннее, неподходящее. Однако просмотрел. По первой программе показывали соревнования на саночках — занятно, сиди себе и катись. По второй меня развлекли мультфильмом про то, как гусь лапчатый сажал лук репчатый. А по третьей программе насладился я умной беседой про математику — мужик в очках толковал про какое-то множество, но множество кого, так и не сказал.
Я бы вернулся на первую программу по новой, но зазвонил телефон. Поскольку Мария всегда ждет звонка от Генки, то мы бежим в переднюю взапуски. Но мужик наверняка обгонит.
— Алле! — спросил я солидно.
— Это квартира Вовкодава?
— Нет.
— А почему?
— Хрен его знает почему, — задумался и я.
После моих откровенных слов трубку положили.
Ошиблись номером. А я впал в тяжкую задумчивость — как это Вовкодав? Вовок давит? Чего ж он не переделается на всем приятного Волкодавова? И пошла тут у меня в голове заковыристая философия насчет фамилий…
Знавал я Каменюгина — весу в нем было сорок кило. Знавал Сухохрюкова, и между прочим, совсем не хрюкал — ни сухо, ни мокро. Марка Баллона знаю — веселый мужик, баллоны со склада выдавал. С Гнидашем знакомство водил — душа человек. А вот у Клещеногова, помню, и верно, ноги фигурный поворот имели…
— Коля, чего у телефона стоишь?
— Надо.
— Звонить хочешь?
— А и хочу.
Будто мне позвонить некому… Да кому захочу. Вот хотя бы старому знакомцу, когда-то работали вместе. Кстати, его фамилия Пещериков.
Набрал я номер:
— Не хотите ль веников, гражданин Пещериков?
— Николай Фадеич?
— Он, как таковой.
— А я на юге отдыхал.
— Силен. Ну а как живешь?
— Кормили хорошо, с витаминами, но без кало-ража.
— Без чего?
— Без калорий, значит.
— Ну а как живешь, Пещериков?
— Морские купанья в закрытом бассейне, сосновый воздух…
— Живешь-то как?
— Ежедневный массаж, минеральная вода, прогулки в горы…
— Ну а живешь-то, живешь-то как, хвост собачий?
Пещериков смолк — видать, из-за этого хвоста.
— Тебе все повторить? — как бы засомневался он.
— Да я не про жратву спрашиваю, а про душу твою!
— Неужели ты думаешь, Фадеич, что при вышеописанной жизни душе будет плохо?
Дунул я в трубку и положил. Ум молчит, а дурь кричит. Я лучше буду в окошко глядеть на уходящий весенний день. И сел к подоконнику…
Двор внизу уже смелой травкой оживился. Березы еще без листьев, а как-то распушились, приготовились. И лужи все просохли.
На скамейке парень сидит с девицей. Уж он ее и так прижмет, и этак. Она от счастья лишь млеет, будто кошка у печки. Детишки ведь рядом играют, присматриваются. А ему, подлецу, отчего-то лестно. Шел бы за бачки с пищевыми отходами, в полумрак. Гаркнуть ему, что ли, с балкона, спугнуть? Да уловил он мое желание, сгреб подругу и поволок к пищевым отходам. Полюбил дурак девицу, разучился материться.
А я нашел другое дело — стал считать в супротивном доме балконы, чтобы перемножить их на лоджии. Вышло двадцать три плюс один домик — мужик на лоджии соорудил.
Потом я на одном балконе десятиведерную кадку с капустой разглядел — тетка из нее тазиком черпала на щи или на закуску. Хотел я крикнуть: как, мол, засольчик?.. Да не близко.
Тогда я посчитал водосточные трубы и стал их множить на бабок у подъезда…
— Коля, кого ты высматриваешь? Уж смеркается…
Отошел я от стекла подальше и думаю: куда ж деваться? На диване лежал, по телефону говорил, у окна сидел… Не квартира, а капкан.
— Хочу, Мария, придумать уголовный кодекс…
— Уж придуман давно.
— А я новый. Убил птичку — год тюрьмы, убил кошку — три года, убил собаку — пять лет, убил человека — расстрелять, а убил время — повесить.
— Коля, — вдруг говорит она пожухлым голосом, — а ведь ты сегодня не брился.
— А для кого бриться-то, Мария?
— Хотя бы для меня.
— Мы с тобой друг друга и небритыми уважаем.
— Коля, а люди?
— К людям мне путь заказан.
— Да что ты говоришь-то?..
— А давай разберемся. В ресторан возможно старику пойти?
— А то я тебя не кормлю.
— На танцы меня пустят?
— Господи, танцевать захотел…
— А в этот, в бар? А на песенный концерт?
— Туда всех пускают.
— Сам не пойдешь, поскольку сидит там юная поросль. Вот и говорю, что теперь я вроде уцененного. Одно местечко для меня, правда, есть — по кладбищу гулять.
— Коля, в твоем возрасте люди еще работают.
— Тут составлен акт на мое списание в форме пенсионной книжки…
Мария вдруг поднялась, вся побледнела, пальцем в сторону окна ткнула да как закричит матом. Благим, конечно. У меня, пропади оно под сваю, аж щеки защипало от ужаса.
— Что с тобой, Мария?!
— Там, там!
— Да что там-то?
— Видение было, видение!
— Какое видение?
— Дикая рожа за стеклом, Коля…
Я подошел к окну, выглянул на балкон — нормальное бытие жизни. Не то чтобы сумерки, но от заслоняющих домов вечереет.
— Какая рожа-то?
— Жуткая, с боков приплюснутая и улыбается.
— Хорошо хоть улыбается…
— Как бы ухмыляется. Господи, к чему это?
Надел я свое ватиновое и шапку зимнюю, поскольку
на летнюю форму еще не перешел.
— Коля, ты куда?
— Вокруг дома обойду.
— Зачем?
— Углы от чертяк перекрещу.
Мария моя женщина добрая, но категорическая — намеков да поскоков не уважает. Говорит — так прямиком, смеется — так с хохотком.
— Не знала, что ты нечистой боишься…
— Не боюсь, а на всякий случай. Вон Рухлядеву, водителю, было через стекло видение, которое он оставил без ответа. А на второй день козу самосвалом подмял.
— Коля, не эту ли рожу ты ждешь с утра?
— Мария, окстись! Третий этаж, тут физическое явление невозможно.
— Ну сходи, прогуляйся.
И глянула Мария на меня, будто я та самая рожа и есть.
8
Вышел на улицу и вздохнул — как из шахты вылез. Мать честная, благодать какая… Травкой пахнет, земелькой, речушкой, хотя кругом асфальт да камень. Прилетело с загорода, что ли? Или асфальт весне не преграда? И почему эта весна даже стариковского сердца не щадит? Чем она берет-то его? Не травкой же муравкой, не водичкой-светличкой… Видать, сжимает прошлым. Весной, как никогда, вспоминаем мы молодость и впадаем в грусть. Осень-то что — осенью все помирает, и никому не обидно. А весной, когда земля в цвету, только ты да телеграфный столб не зазеленели. И скребет на душе — в таких случаях поплакать облегчительно. Да мои слезы давно кончились, а столбу все слезки-смолки пропиточным составом выжгло.
Обогнул я дом и двинулся было по улице. И вдруг рядом, как бы пристроившись к моему шагу… Мать честная! Шел по улице блондин, иностранный господин. Высокий, в светлом плаще с кушаком, в шляпе велюровой, в ботиночках кремовых — и ухмыляется.
— Часом, не Эдик будете?
— Здравствуй, Фадеич!
— Что поделываешь в моих краях?
— В спортивный магазин заходил. А ты куда?
— А я выполз размять пенсионные кости.
Пристроился он таки к шагу. А мои скулы сводит
горечь со сладостью, будто я съел ложку меду перченого. Радость от встречи, да и горечь от встречи. Эдик, парень из моей бригады, а столкнулись на улице, как чужие.
— Фадеич, в следующем месяце отдам деньги.
— На кой они мне теперь… Лучше скажи, как дела в бригаде.
— Кочемойкин ввел коэффициент трудового участия.
— Что за зверь?
— Теперь получаем в зависимости от квалификации и конкретной работы каждого.
— Ну и как?
— Матвеич с Николаем в деньгах теряют.
— А ты?
— У меня хорошо выходит.
— А чего ж тогда хмурый?
Только это я спросил, как привиделась мне за стеклом гастронома натуральная рожа — рот до ушей, крутые лохмы, шапки нет… Хлопнул я глазами — рожа и пропала. Что это сегодня нам с Марией упыри являются?.. Только это я додумал ранее приведенную мысль, глядь, эта рожа стоит передо мною, как черт перед трубою. Когда увидел, что она, рожа-то, держится на длинном жердеобразном теле, я осознал перед собою Валерку-шинщика.
— С весной, Фадеич!
— А чего ты в магазине торчишь?
— Да вот хотел ананасов с артишоками купить…
— Не купил?
— Не завезли.
Теперь пошли мы втроем — я меж ними, как понурый мерин меж жеребцов.
— Валер, изобрел ли чего новенького?
— Сделал, Фадеич, синтезатор соловьиного пения. В филармонию понесу.
— Так ведь натуральные соловьи есть.
— Вдруг передохнут. Еще у меня идея… Берется одноглазый шпион, и вместо стеклянного вставляется глаз телекамеры, которая передает информацию на спутник…
— А как работа? — перебил я.
— Нормально, Фадеич.
— А чего стал тощ, как кошачье воскресенье?
— Вкалываю.
— В филармонию-то свою ходишь?
— На хрена попу гармонь, а бригаде филармонь?
И ухмыльнулся безразмерным ртом, как последний
выжига. Вот оно, значит, как… Пока дул мужик литровку, градус съел его печенку. Это я к тому, что есть микроб и пострашней градуса. С градусом-то воюют вплоть до рукопашной, а с денежным микробом да шмутьем вытрезвитель не применишь и врача-нарколога не призовешь.
Хотел было завести обоюдный разговор, как у газетного киоска приметил крепкого гражданина с бездельной сигаретой. Артист, а не гражданин — покуривает, будто на экскурсию приехал.
— Здоров будь, Василий, — поприветствовал я.
— А-а, Фадеич, — как бы удивился он, пожимая мне руку своими тисками.
— Вот что, ребята… И остальные будут?
— Все, комплект, — заверил Эдик.
— Кочемойкин к тебе не пойдет, — сказал простая душа Валерка, — Матвеич гриппует, а Николай-окрас-чик из бригады уходит.
— Та-ак, — пропел я. — Разобрали легковушку, а собрали погремушку.
Гляжу я на ребят и не вижу их. Они ли, те ли? Те, да не те — лица стали как бы суше, глаза стали как бы уже. Полно таких людишек бредет себе без путеводной нити. А нить та для молодого человека есть думка о смысле своей жизни. Гляжу я на ребят… Да небось живут и наслаждаются. А наслаждаясь, не думаешь.
Постояли мы сумрачно и переминаясь.
— Айда ко мне, поскольку рядом.
— Фадеич, да вот кафешка, — показал рукой Валерка.
И то: кафе через дорогу. Нас четверо — аккурат на один столик. Что и случилось. Заказали мы по гуляшу с пюре, по компоту из сухофруктов и по бутылке пива.
— Чего, ребята, нового на автопредприятии?
— Установили инфракрасные горелки, — сообщил Эдик. — Подогревают бачки с водой под картером, мотор заводится с полуоборота.
— Фадеич, — сказал Валерка. — В Минске заработал автомеханизированный комплекс по ремонту моторов…
— А кузов? А ходовая часть? Нет, бригада нужна, — отозвался я.
— А я женюсь, — показал радостные зубы Василий.
— На ком? — был мой вопрос.
— Да на своей жене.
Выпили пивка. Мне охота и про женитьбу разузнать, и про дела ремонтные, и про Матвеича с Николаем, и про судьбу бригадную… Гуляш не ем — ребят оглядываю.
— Фадеич, давно мы баек не слыхали, — чмокнул губами Валерка.
Байка не червонец — всегда под рукой. Мне ее один водитель рассказал, пока я менял ему крестовину карданного вала…
…Увидал как-то мужик на рынке цветок — три рубля штука. Обомлел от зависти, попросил корневищ да все свои дачные сотки и засадил. А всякую сельде-рюшку с петрушкой извел к хренам. Цветок-то оказался капризен, как баба с образованием. От солнца прикрой, от холода закрой, удобрения положи, сорняк убери… Ломался мужик от солнца до солнца. Зато три рубля штучка. Завел сберегательную книжку — денег куры не клюют. Ну и надорвался. Сделали ему виртуозную операцию. Жена не знает, как и отблагодарить доктора. Советуется с ожившим мужем. Чудаку доктору, мол, ничего не надо, кроме букета голубых роз. Муж-то просит жену денег не жалеть, а диковинных роз добыть хотя бы из южных мест. Эва! Жена сказала мужу: «Эва! Да все твои сотки произросли этими диковинными розами, посему трешка штука и стоит». Ну?
— Он врачу цветов пожалел? — заинтересовался непонятливый Валерка.
— Тут ядрышко в другом, ребята… Вкалывал мужик и копил, а не только жизни — цветов своих не знал и красоты их не видел.
Эдик, головастый парень, упер в меня взгляд, как щуп в автол:
— Фадеич, ты мое материальное положение знаешь…
— А я женился. — Василий тоже раскусил сердцевиночку байки.
— Счастье народа зависит от толщины бутерброда, — вякнул изобретатель.
— Копил он кровные, горбом напаханные, — добавил Василий.
Глядят ребята на меня недоверчиво, как на списанный двигатель. И хочется у них разузнать: какая, мол, меж нами разница? Ну, старый я, на пенсии, ростом обделен, имущества у меня поболе… Да не в этой печке спрятано колечко.
Чего у меня люди просили? Инструменту, деньжат, табачку, спецовку… Соли, утюг, спичек, луковицу… Проводку глянуть, пылесос посмотреть, в холодильнике поковыряться, ящик вздынуть… Но я не припомню, чтобы пришел человек, глянул в глаза голодно и сказал: «Фадеич, поучи жить». У меня ведь опыта и мыслей навалом — этим, этим отличаюсь я от моих ребят.
— Деньги, братцы, что трясина — затягивают тихо.
— Пока еще держимся на поверхности, — засмеялся Эдик.
— Не забудьте только, ребята, что накопительство от зверей идет.
— Как от зверей? — опешил Валерка, да и другие уставились.
— Собака что с костью делает? Зарывает. Медведь как с недоеденным мясом обходится? Прячет. Вот и некоторые люди так поступают — копят на всякий случай.
— Между животным и человеком миллион лет прошло, — не согласился Валерка.
— Ну что? Волосы у тебя остались, когти остались… Почему б и привычкам не задержаться. Только уж теперь не кости зарываем, а гарнитурами обставляемся да всякое прочее хапаем.
— Фадеич, хочешь сказать, что мещанство — это инстинкт? — спросил башковитый Эдик.
— Он самый, — подтвердил я. — А чего-то разуму копить? Он же с извилинами.
Выпили мы еще по бутылке. Но был повод, был — уйдут, думаю, они по домам, и останусь я опять со своими непросветными думами.
— А я женился, — снова сказал Василий.
— На ком?
— На собственной жене.
— А куда дел мужа?
— В химчистку.
Признаться, я опьянел, а Василий был пьян от счастья. И образовался меж нами как бы туннель — я тут, он там, а сбоку темнота. Что же касается гуляша и компота, то это не еда, а воробьиный корм.
— Фадеич, а ведь это ты возвратил мне жену…
— Каким боком?
— Сходил к ней — ну она и загрустила.
— А куда ты дел ее мужа-брюнета?
— В химчистку.
Василию пришла было мысль взять еще бутылку, да Эдик с Валеркой отговорили. И я свою лепту внес, разъяснив ребятам, что слово «алкоголик» есть членистоногое, поскольку сложено из «алкаша» и «голика». Понимай так: коли будешь алкать, то останешься голым.
И тогда — сквозь туннель, конечно, — сказал мне Василий золотые слова:
— Фадеич, мужик ты нудный, но без тебя нам скучно.
— Знаю, Вася, поэтому ты женился.
— А где ее брюнет — знаешь?
— Его труп ты отдал в химчистку.
— Ага, он теперь там заведующим.
— Маразм крепчал, — подал голос Валерка.
— Пошли на свежий воздух, — решил Эдик, очень неглупый малый.
Они проводили меня до дому. От весенних паров, от земельной прохлады, от сырой темноты все улетело из головы в космос. Надумали мы с ребятами встретиться путем, у меня, для разговоров, а не по-сегодняшнему. И уж прощались на моем углу, как Валерка-изобретатель возьми да скажи мне без всякой ухмылки:
— Научил бы жить, Фадеич…
— А какой ты жизнью хочешь жить, Валера?
— Красивой, Фадеич, красивой.
— Сперва научись не терять стремглавых минут.
— Разве этому научишься…
И тогда сказал я вроде бы ему, но вроде бы всем:
— А ты живи так, будто у тебя на календаре ежедневно двадцать первое июня одна тысяча девятьсот сорок первого года и ты знаешь, что случится двадцать второго.
9
Как надо просыпаться человеку-то? Чтобы ангелочек порхал или, как в нынешних фильмах, кофий на колесиках въезжал. Утро для радости, поскольку начало всего дня.
Скосил я глаза на Марию, отвернувшуюся от меня. А она злобой дышит — ей-богу, вижу злость, которая клубится, как сера над вулканом. Это с чего ж и через почему? Неужто за выпитое пиво? Тогда ум молчит, а дурь кричит, то есть выдыхает серу.
Я против алкоголизма как такового. С другой стороны, живу не в райских кущах, а в жизненных гущах. Короче, не херувим. Посему рюмку могу поднять, но смотря с кем и смотря зачем. И тоже имею суждения относительно причин бытующего порока. Про одну, упускаемую учеными, выскажусь. Пока Мария встает…
Почему мужик выпивает? И к тому ж: почему мужик дремлет у телика, пухнет на диване, слоняется от двери к двери, в доминишко стучит, за бабенками стреляет или это… хобби теперь завел? Потому что мужика посадили в конторы, за столы или дали хоть тяжелую работу, да спокойную. А мужик — это же боевой кот, а не дохлый тигр. Ему подавай опасности, подавай схватки, если, конечно, он мужик. Те же вулканы подавай, где клубится вареная сера. Вот он и лезет в горы, чтобы кое-что испытать. Кстати, кто бывает в горах, у того много приятелей на равнинах.
— Завтракать-то будешь? — спросила Мария брюзгливо.
Зачем вот спросила? За всю совместную жизнь я ни разу не погнушался утренней пищей.
— Блинами пахнет, — сказал я.
Вот к чему бухнул? Ведь чую, что картошку жарит.
— На блины муки нет.
— Где ж она?
— В магазине.
— Так купи.
— Раньше это было мужицкое дело — муку возить.
— А наша кобыла сдохла.
Чую, выходит какой-то перевертыш: Мария сердита на меня, а я за это на нее в свою очередь. Однако за тарелки сел.
— А это кто, черненькие-то? — спросил я о слизняках, налипших на картофельные пластины.
— Или вкус потерял?
— Что-то я их в лицо не узнаю.
— Грибы соленые.
— А я думал, икра черная.
— К старости брюзжать начал…
Допустим, начал. Старик и обязан брюзжать, у него это вроде общественной работы. Не характер меняется. Характер, что размер ботинок, даден на всю жизнь. Тут другая тонкость. Пенсионер-то жизнь прожил — старел, умнел, мудрел… И вот огляделся он, скажем, в автобусе, а народ-то вместе с ним не постарел, не поумнел, не помудрел. И схватит такого пенсионера недоумение: жизнь-то не шла с ним в ногу, а вроде бы отстала. Забрюзжишь.
— Чем намерен заняться? — спросила Мария подозрительно.
— А что?
— Выбил бы ковер.
— Я же его в прошлом месяце колошматил…
— Вещь дорогая, от пыли кургузится.
— Ничего, пусть покургузится.
— А ты к окну сядешь?
— Надо обмозговать смысл своей жизни.
— Ешь, пьешь и существуешь — вот твой смысл.
— А твой?
— Я по дому работаю.
— Твое моего стоит. Я ем, чтобы существовать, а ты работаешь, чтобы жить, а живешь, чтобы помереть.
— От таких разговоров глаза лезут на орбиту, — лупанула Мария.
Она, как уже говорилось, новгородская и, считай, в возрасте, а стать — дай бог молодой, поскольку росла на лугах зеленых да на полях льняных. Однако сути пенсиона не понимает.
Зачем человека спроваживают на пенсию-то? Не отдыхать, не кряхтеть… Есть такие старички, которых бульдозером с работы не выпрешь. Я, говорит, дома с тоски помру. Да неужели у тебя, старпеня, то есть старого пня, за жизнь не скопилось дел, отложенных со дня на день? Неужель не подкопилось мыслей, недодуманных, недокумеканных и швырнутых в сторонку, как надкушенные яблоки? Тогда ты и верно старпень. Но учти такой поворот — ты уже на земле гость. Доделать, додумать-то можешь и не поспеть.
Посему сел я к окну, чтобы побуравить мыслёй интересующий меня вопрос о двух сущностях. А ее только задень, мысль-то живую, — потечет потоком водометным…
Есть голова, а есть живот. Одна наверху, второй внизу. Так мы живем наоборот, вроде как вверх ногами — брюхо у нас вместо головы-то. Работаем-трудимся для него. Чем дольше я копчу небо, тем крепче убеждаюсь, что животу, если его не раздувать, много не надо. Скажем, хлеб нужен, а икра? Зубы пачкать? Вода с чаем необходимы, а эту пепсу можно сто лет не пить. Ботинки на добротной подошве годятся, а всякие там каблучки и шнурочки для кого? Пальто на вате или на ватине с барашковым воротником всю жизнь прогреет… Стул, он нужен, он крепкий, а ковер для чего? Чтобы я по квартире в ботинках не шастал? Из стакана пьют воду или можно пивка плеснуть. А пузатый сервиз, на который я кошусь издалече, — еще пнешь ненароком. Скажем, без автобуса до работы не доедешь. А личное «Жигули», которое место на улице занимает, опять же моему автобусу проходу не дает, воздух травит и бензин сжирает? Для чего оно? Чтобы показать, что вот, мол, я достиг, а ты давись в автобусе…