Голова с животом — что черт с багажом. Совсем не то, коли душа, как вторая сущность, верх берет. Тогда другое топливо потребуется, поскольку иной огонь горит. Тут мозги празднуют, а не мускулатура; тут подавай на уровне и поболе, чтобы жилось умно да весело. Книжек разных, в том числе и про шпионов. Кино таких, чтобы взгрустнулось до слез и посмеялось до колик. Телевизор пусть передачками будоражит, вроде как «В мире животных». Клуб «Кому за шестьдесят» нужен. Бань маловато…
Мои внутренние рассуждения ветерок прервал — Мария бегает мимо, будто вентилятор работает. Злобится. Стать новгородская, конечно, уцелела, только ее как бы помножили на два. Оширочала Мария. Да еще напялила на себя какую-то хламиду, которая и гонит воздух взад-вперед.
Тут я очухался — мать честная, боль зубная! Мужик я или уподобился? Моя супруга яичницей шкворчит, а мне спросить невдомек, какая пчела ее ужалила…
— Мария, скажи прямо, что почем?
— А то не знаешь?
— И не знаю.
— Ты же меня вчера с этой рожей обманул.
— Так вышло, Мария.
— А что потом мне сказал?
— А что я потом сказал?
— Друзья, мол, на первом месте, а я на втором. А?
Зря мужчина напевал, ему кирпич в темечко попал.
То есть глупость он жене сказал. Неужели сказал? Видать, между прочим.
— Вот почему еда у меня поперек горла встала…
— Неужель? — взметнулась Мария, — Она из натуральных продуктов.
— Продукт натурален, да сготовлен во злобе.
И тут Мария понесла меня по колее, аж комья полетели, — я только утирался. Глядела, как палила голубым сполохом. Это теперь глаза у нее голубые, а были синие, незамутненные — видать, от цветущего льна. В свое время меня ошалившие. И рожу заоконную вчерашнюю мне припомнила, как якобы подстроенную, и сиденье мое у окошка, и безделье, якобы с пьянством связанное, и характер, якобы звериный…
Есть у Марии одна чудаковатая блажь — вешать на меня всех собак. И тот я, и этот. И бабник, и халтурщик, и забубённый, и крокодил зеленый… Отделает под декольте. Сперва мои волосы дыбом вставали, пока не раскумекал эту женскую закавыку. Кипит она против меня, а грехов-то моих наскрести не может. Вот Мария и шьет мне подслушанные у баб чужие грехи. А мужицкие грехи есть международные.
Теперь-то Мария характером полегчала. Раньше сила в ней крутилась, как вода в гидростанции. Так ведь, бывало, и я мог ответствовать.
— И мучаюсь я с тобой, Коля, всю жизнь!
Я вроде бы поперхнулся — это уже не про чужие грехи.
— Повтори-ка, не расслышал…
— То у тебя случай, то неприятность, то происшествие… Покою ни дня не было!
— Чего ж раньше молчала? — тихо спросил я.
— Дожил, что из бригады выгнали…
Глянул я на Марию затравленным зверьком. Она ли? Та ли, которая всегда говорила про человеческую душу?.. Душа — это жалость. Чего ж я вчера наговорил ей? Да разве можно бить, как она, чего бы я ни наговорил?.. А душа — это жалость.
Ученые пишут в статьях о разнице меж живым и неживым — пнем, допустим, и человеком, меж булыжником и кошкой… Ученые — народ загогулистый, туда загнут, куда и не догадаешься. Нашли ведь разницу меж мной, допустим, и сковородой. Я все вокруг, и себя в том числе осознаю, а сковорода не только яишню в себе, но и свою собственную ручку не понимает. Эх, товарищи ученые… Да прежде всего живое от неживого отличается тем, что живому-то больно. Больно нам, больно!
— А вдруг я был-был, Мария, да весь и вышел?
— Не пойму, про что болтаешь…
— Средь высоких хлебов затеряюсь, а? Чтобы тебя далее не мучить, а? — говорю я и сам себе не верю.
— Неужто без тебя пропаду?
— Не пропадешь?
— Теперь женщина самостоятельна.
— Ну а эта, любовь?
— И в любви самостоятельна — сама себя кормит.
— Что ж, раньше любила за харчи?
— Харчи не харчи, а деньги влияли.
— Ага, а теперь женщина получает денег больше и поэтому любит плоше?
— Теперь она может выбрать кого хочет.
— Ага, а беззарплатная домохозяйка любит хуже?
— Хуже не хуже, а выхода у нее нет.
— А у тебя, значит, выход есть?
— Слава богу, пенсию себе заработала.
Прилила мне кровушка к щекам с таким жаром, что кожу запокалывало. Почесал я их. А Мария плащ надевает.
— Ты куда? — спросил я уж просто так.
— Пенсию сегодня выдают.
— Не потеряй, — напутствовал я.
Хлопнула она дверью, как за нервы ущипнула. А я скукожился на кухонном стуле да как заголошу на всю свою двухкомнатную:
Всего горя не приплакать,
Всей тоски не притужить.
Не лучше ль половиночку
На радость положить?
И полез на антресоли за своим «сидором».
10
Колеса подо мной стукали, как гальку дробили. Вроде бы я думал, вроде бы дремал… Ошалел попросту. Тощие мои мысли искали чего-то в ушедшем и прожитом. Видать, каких оправданий. А может, нужных ответов. От смешных кошмариков сдохли все комарики. Шестьдесят лет, вся жизнь в супружестве…
Знал я мужика, надумавшего уйти от жены. Только, говорит, сперва линолеум в кухне перестелю. Сделал. Только, говорит, обои переклею. Сделал. Только, говорит, в ванной кое-что подкрашу. Сделал. Говорит, бачок в туалете сменю. Сменил. Тут жена и спрашивает: «Ремонт ты завершил, в квартире чистота — так к чему теперь уходить-то?» Само собой, остался. Ну?
Народу в поезде скопилось, что спичек в коробке. Стоят руки по швам. Напротив меня села женщина молодая с мальчонкой, который лупоглазо вытаращился в окошко — травинки там не пропустит. Я и сам туда гляжу, поскольку ехать мне этой электричкой три часа с гаком…
Был у нас в шестой автоколонне многодетный мужик, решивший порвать узы. А суд не разводит. Тогда мужик открывает портфель и ставит перед судьями баночки, вроде тех, что сдают в поликлинику на анализы. Мол, пробуйте. В первом сосуде щи — кишку полощи, во втором гуляш — собаке отдашь, в третьем, извините за выражение, компот из сухофруктов. Можно жить с такой женой? Судьи вкусили. А что, говорят, съедобно. И не развели. До сих пор живет. Ну?
В тамбуре пара голосов додумалась скрасить нашу поездку — арию хором запели. Штука классическая, тут и скопом не вытянешь. И вот надрываются.
— Господи, хотя бы перешли на песни советских композиторов, — вздохнула женщина с ребенком.
— Мам, какая станция?
— Дедово.
— А кто тут живет?
— Деды и живут, — подсказал я, поскольку мамаша с ответом затруднилась…
Работал у нас один слесарь по ходовой части — большой был ходок по бабам. Ну и на этой почве семья забурилась в кювет. Женка указала ему на дверь. А при прощании сказанула что-то обидное. От всего этого слесарь не стерпел да и хлестанул ее по личику. Тут жена рыдать, а он стоит как в мазут опущенный. И сказал ей от всего сердца: «Вот теперь я буду любить тебя всю жизнь». Поскольку жалость у него прорезалась, а любовь без жалости — что дерево без сердцевины. И до сих пор живут. Ну?
Народу еще поднахлынуло, хотя и некуда, — будь тут вместо людей спички, самовозгорелись бы. Многие и сесть не смогли.
— Мам, а что будут делать, которые остались?
— Другой поезд ждать.
— А другой поезд скоро?
— Нет, не скоро.
— А что им тогда делать?
— Другой поезд ждать.
— Да они эскимо купят и будут себе посасывать, — я потрепал его кудлатую головенку.
Ему года четыре. Не человек, а пупсик. С другой стороны, сколько людей едет в поезде? Больше тыщи. И не одного ведь не скребануло по душе: каково-то оставшимся и что они станут делать — домой ли вернутся, пешком ли пойдут, или мороженым погреются?
— А эта какая станция? — спросил пупсик уже у меня.
— Пятаково.
— А тут кто живет?
— Да уж известно — пятаки.
— Не люди?
— Люди, только у них носы пятачками…
Между прочим, Матвеич-плотник тоже жену покидал. Уже скарб уложил, и резные фигурки свои сгреб, и руку супруге пожал… А она возьми да и спроси, что, мол, ей теперь делать с бутылкой, которую купила на всякий случай. Матвеич в лице переменился, скарб развязал и до сих пор живет. Ну?
— Дядя, а это какая станция?
— Станция Меловая.
— Кто тут живет?
— Так ведь люди, — попробовал я открутиться.
— А какие люди?
— Которые в мелу перепачканы. Но они чистятся, учти…
После войны был у меня дружок. И он хорош, и она пригожа, а разошлись. Одни после развода дичают, а другие скучают. Поскольку их интересы теперь не перекрещивались ни в зарплате, ни в жилплощади, ни в каких других подозрениях, то глядели они друг на друга спокойно. А поскольку стали они людьми чужими, то стали взаимно вежливы. Ну и позвонят друг другу, помогут, советами обменяются, а то и пообедают… Короче, расписались по новой. Ну?
— Дядя, дядя, какая станция?
— Светланово.
— А тут кто живет?
— Видать, светлые люди.
— А почему они светлые?
— Умываются с мылом…
Знавал я одного такелажника, парня шалавистого. Есть такие головы пустые, кулаки крутые. Бросился он выпимши на женку со словами: «Молись, сейчас убью!» А в руке, само собой, ножичек убедительный. Ну, она в крик, прибежали соседи, милиция тут, протокол… Хоть и не ударил, а покушение налицо. Пал он жене в ноги — мол, прости. И пошла она к прокурору с заявлением: «Молись, сейчас убью!» муж не кричал. Он лишь громко спросил: «Молилась ли ты на ночь, Дездемона?» До сих пор живут. Ну?
— Дядя, а это какая?
— Станция Задни.
— А кто тут живет?
— За… Да никто не живет, станция-то маленькая.
— Вова, хватит к дяде приставать. На вот твою трубу.
Небольшая, вроде пионерского горна. Вовка надулся, как хорошая автокамера, и дуднул. Только звука не выскочило. Он дул, пока не посинел. Тогда мамаша эту трубу обстучала со всех сторон, после чего она перешла ко мне. Я игрушку и так, и этак, и даже дул в нее с обратной стороны.
— Вовк, придется списать — отдуделась.
Пупсик глянул на меня, как на чучелу, да и заревел.
Мамаша и по голове его гладит, и уговаривает — плачет ручьем. Меня любые слезы цепенят, а уж детские-то…
— Вовка, да ты спятил! Из-за такой хреновины рыдать… Знаешь, какая у меня была труба в твоем возрасте? Она ревела, из ноздрей у меня огонь, из ушей дым! И потерял. Ну ее в болото.
Вижу, пацан еще всхлипывает, но уже прислушивается.
— А стал постарше, залез в огород. Меня кобель так отделал под декольте — живого места не было.
— А кто такой кобель? — увлекся Вовка.
— Собака мужеского пола. А в войну меня трепало и месило, как грязь дорожную…
— Дядя, а вы стреляли?
— А то. Если хочешь знать, от меня сын ушел…
— Без мамы?
— Без мамы, но с женой. Меня, Вовка, из бригады турнули…
— Турнули?
— Иначе не назовешь. И я, лысый пузырь, от жены ушел, то есть от своей Марии…
— Дядя, не плачь.
— Гражданин, успокойтесь, — уже мама вмешалась.
Кому они? Мне, что ли? Да последний раз я плакал в сорок пятом — от радости.
1
Деревня Тихая Варежка как бы бежит с пригорка и окунается в озеро. Не совсем она тихая и уже не варежка, а, как говорят, деревня поселкового типа или поселок деревенского вида. Теперь она при поросячьем совхозе «Заря», чьи комплексы в трех километрах. И столько там этих хрюшек, что при ветерке их свинский запах долетает до Варежки. Гляжу я с крутого берега на деревеньку, и сердце мое грустью ширится. Дома крашеные, избы темные, огороды зеленые, сады еще прозрачные…
Когда хотят свое родство с местом показать, то поминают предков, которые в этой земле схоронены, поминают свои корни, мол, в почву издревле пущенные… Поэтому и родная — земля наших предков. А коли нет в ней твоих предков? Коли вырос ты не здесь? Так и чужая? Вот мой сын, который моряк… Родился в одном месте, школу кончил в другом, мореходку в третьем, приписан к морскому порту, родители живут в другом городе, а сам плавает вообще меж частей света… Так что ж, нету у него корневой родины? Я думаю, многое роднит нас с землей. Воевал за нее — вот и родная. Работал, любил, плясал да плакал на ней — вот и родная. Земля наших предков… Так ведь и земля наших потомков. И земля наших современников. И скажу, как в воду погляжу: та земля есть родина, к которой сердцем прикипел. С подлинным верно.
В Тихой Варежке ни корней у меня, ни предков. И не жил тут подолгу, и не работал, и баб не любил. А земля мне родная, поскольку живет в ней мой фронтовой друг Паша Ватажников и работает на свинокомплексе оператором — в белом халатике кнопочки давит. Но запах от него все-таки свинский, сколько ни мойся.
Вошел я в деревню… А в ней весна. Трава прет так, что того гляди все на свете вздымет — и лобастые камни, и ошкуренные бревна у заборчика, и сами избы сковырнет. Земля соками дышит. Овечками попахивает. Гусенята травку с такой жадностью щиплют, что и самому захотелось…
Может, и пощипал бы, да за квелым заборчиком стоял мужичок и глядел, как я гусенят изучаю. Мужичок странный, вроде игрушечного. Вроде меня, только еще похуже. Если мой рост будет метр с кепочкой, то его рост метр на стуле. Если моя голова вся лысая, то его только до макушки, а дальше вроде как белесым мхом прикрыта, чуть кучерявым. Нос неопределенный, пупочкой. Глазки мелкие, но любопытствующие. Сапоги на нем резиновые, заляпанные. Брюки типа пожарных джинсов, непромокаемые, колом стоят.
— С хорошей вас погодкой, — поприветствовал я.
— Хвали день по вечеру, — ответил он без всякого интереса.
— Чего-то, гражданин совхозник, ваша дорога хуже лунной поверхности…
— А вы, гражданин из городу, филидристику тут не разводите. Принимайтесь за свое дело.
— За какое дело? — удивился я.
— Известно какое. Солнышко греет, молоко доится, овощь пошла. Ну и горожанин попер к нам отдохнуть. У него бока от зимних баклуш опухли.
— А тебе жалко? — озлился и я.
— Еще б! Детей понавезут, сами рассядутся, дрыхнут до двенадцати… Какой пример крестьянину, а?
— Знаешь, почему ты похож на тощу кривую?
— Ну?
— От злобы.
— Не, — не обиделся мужичок. — Я две войны пережил да три голодухи.
— Тогда бы добрым стал.
— Теперь злые нужнее, чем добрые.
И мужичок с остервенением наподдал консервную банку, которая перелетела квелый заборчик белой курицей — только что не кудахтала. Сапоги бы лучше вымыл в весенней луже.
— Спасибо за беседу, но у меня дела, — сказал я.
— Какие такие дела? — заподозрился мужичок.
— Поищу, где переночевать…
— А знакомого не имеешь?
— Одного имею.
— Это которого?
— Работает поросячьим императором.
— А он не пустит?
— Есть такое подозрение.
— Небось приехал ты не по-людски, без телеграммы, без письмишка…
— А я по тревоге.
— По какой такой тревоге?
— По душевной, Паша.
Я откинул калитку и прошагал к нему. Обнялись мы, как это положено бывшим фронтовикам. Да нам обняться-то удобнее удобного — я метр с кепочкой, а он метр на стуле. И постояли минутку-другую. Слышал я Пашино сердце, а он мое слышал; вот глаз мы друг дружкиных не видели, и хорошо, поскольку ни к чему видеть их, затуманенных весной. Стоять нам обнявшись не впервой. На фронте случалось. Помню, не потрафил Паше чужой окопчик — сырой, лягушек в нем много. И только это перелезли мы в воронку, мина-то в тот окопчик, в лягушек, и угодила прямиком. На радости обнялись мы. В сорок пятом обнялись, девятого мая. Когда его женка умерла, обнялись… При встречах-расставаниях…
— Пошустрю-ка в магазин, — решил Паша.
— Тут есть все необходимое для жизни. — Я ткнул в свой горбовик…
Снаружи Павлов дом изба избой, но внутри всеобщая помесь города с деревней. Русская печь есть, но варить в ней не варят. Лавка деревянная стоит, но не для сидения, а Павел на нее газеты укладывает за все годы. Самовар, конечно, пыхтит, но электрический. Красный угол красуется, но не иконами, а Павел наклеил туда плакат с малюсенькими поросятками и желтыми буквами: «Они боятся сквозняка!» Ну и, конечно, посреди круглый артельный стол, как и положено в доброй избе.
Умывшись и причесавшись, сел я за него:
— Как, Паша, год-то прошел?
Умывшись и причесавшись, Павел опустился рядком и глухо ответил:
— Гришка Долишный помер.
— От чего?
— От чего мрет фронтовик? От инвалидности.
Курей и поросят Павел не содержит, но огородом и лесом пользуется. Соленые огурчики, квашеная капустка, моченые груздки и жареная картошечка у него всегда. Ну и сало с мясными прослойками, по-магазинному зовется беконом.
Первым делом мы помянули Гришку Долишного. Вторая стопка пошла за встречу, со свиданьицем. Третью налили за то, чтобы мы, фронтовики, не вымирали, как те древние мамонты. И Павел как бы спохватился:
— Какая тебя тревога-то потревожила?
Я долго ловил маломерный огурчик — Павел валит их в миску с рассолом, и они себе плавают, как чурки.
— Паш, не будем портить нашу встречу…
— А ты не с бабой на свиданке.
Зашумел самовар преждевременно — еще не допито, не съедено, не говорено.
— На пенсию я ушел, Паша…
— Так ты ж еще стопроцентный бычок!
Рассказал я, как сам бригаду придумал, сам ее
сколотил, сам работал, да на меня ж она, бригада, и взъелась. А с другой стороны, чудо-ребята хорошие, меня уважающие, кроме Кочемойкина да моего землячка-дурачка. Вот и пошел на пенсию, чтобы все это обдумать и взвесить.
Помолчал Паша тяжело, поковырял вилкой в груздях, а спичкой в ухе. Ну и по огурчику мы схрумкали.
— Я поумней тебя буду, — сказал Паша, — но не потому, что постарше, а потому, что деревенский.
Не любит он город.
— Паша, так я и не спорю.
— Где есть истина? — спросил он меня со своей обычной свирепостью.
— В народе, Паша.
— А вот и хрен! Она витает.
— Где витает?
— В атмосфере вместях со счастьем. Но случается, что и задевает наши мозги.
— Мудрено говоришь, Паша…
— Нету в мужиках ни истины, ни счастья, а есть туманное их желание. Коли ты это поймешь, то враз и поумнеешь.
Налил я Паше стакан чаю. Не для успокоения, а для понимания идеи.
— Паша, как твои рассуждения идут к моей бригаде? — спросил я.
— Ты небось этим охламонам счастья хотел?
— Само собой.
— А за это, Коля, бьют.
— Кого?
— Да тебя ж!
— Кто?
— Те, кому счастья желаешь.
— Это почему ж?
— Вот ты и поддел вопрос под жабры. Ни хрена себе петелька, а?
— Разжуй, Паша…
Но Паша сперва разжевал жареного подлещика. Надо сказать, что Тихую Варежку озеро питает исправно — лещ с подлещиком, окунь и щука берутся в нем крупные. Ну а сорной рыбешки навалом. На каждой избе проволока растянута с вяленьем.
— Чего тут жевать-то? Предложил я лужу-океан у сельмага засыпать и деревьями засадить для культуры. И пошло. Да зачем, да к чему… Кто пришел, кто нет… Об чьем я счастье волновался? Об ихнем. С кем тут драться за их счастье? Да с ними же!
Эту Пашину верную мысль уловил я давно — может быть, с первых его слов. Да захотел выслушать всю, в обнаженном виде.
— Окажись, Коля, какая вражина в деревне… Да мы враз скрутим ее и в озеро. А с вражиной внутри нас бессильны. А почему? Да не знаем, кому морду бить. Не себе же? Есть тут у нас питейная компания… Свои мужики. Вот какая петля выходит: хочешь людям счастья — начинай с ними борьбу. Чего тебе бригада и доказала.
Если я внешне замухрышист, то Паша внешне плюгав. Вот пусти его в городе рядком с молодым парнем. Есть не ребята, а орлы: высоки, плечисты, в модной коже, с усиками, походка хозяйская, взгляд нахрапистый… Моего Пашу никто бы и не приметил — на этого бы орла все глядели. А копни того и другого? У Паши и биография есть, и совесть, и мысли выстраданные. А у орла-то за душой легко, как в баньке, — заработки на уме, штаны джинсовые да хоккей. Тут природа дала маху; поменять бы их внешностями, поскольку все должно соответствовать одно другому.
— А у меня, Паша, еще одна тревога есть…
— Ну?
— Ушел я от Марии.
— Куда ушел?
— К тебе.
— Пошучиваешь?
— Нет, с подлинным верно.
— Ага, ты направо, она налево, а детей в форточку?
— Дети-то, Паша, в форточку не пролезут: взрослые, отделенные.
— Давай вкусим, а уж опосля я выскажусь вслух.
Заедали дарами природы и моим гостинцем — красной рыбой мойвой, которая в банках краснеет от томата. Пища с напитками добротная, но, видать, у Павла в животе все это дело съершилось, отчего он заядло так спросил:
— Марию на королеву разменял?
— Какую королеву?
— Живут такие бабы-королевы: накормят, напоят и спать уложат…
Глупость кричит, а ум молчит. Зря молчит-то: с дружком сижу.
— Какая, Паша, королева, ежели мне шестьдесят.
— А у городских от сидения на мягких диванах дурь до смерти играет.
Не любит он городских, есть в нем это. Дармоедами считает.
— Ты же ведь знаешь, Павел, что я тридцать лет под машиной пролежал.
Сказал я, а зря. Как спичку к соломе поднес. Чихнул Паша по-своему — научился он чихать, будто собака воет. Отвыл, значит, и пошел черт по бочкам:
— У тебя костюмная пара на выход есть?
— К примеру, целых две.
— Облачаешься?
— К нужному моменту.
— А я, бабка-ёжка, в одна тысяча каком году не помню приобрел костюмчик чистой шерсти, двубортный… И висит в шкапу, как та икона в углу.
— Чего так?
— Куда я тебе его надену? На улице грязища по колено, в клубы я не ходок, а сидеть на лавке можно и в портках.
— Дороги-то со временем протрамбуют…
— Чего дороги? Ты опосля работы водичкой горячей полощешься, печку газовую поджигаешь, газетку в руки… Тебе опосля работы делать ни хрена. А наши мужики с бабами придут с ферм-полей да за скотину, за огород, за дрова. Ну, бабка-ёжка!
Эта бабка-ёжка была сказана не мне, а моей стопке, полной и прозрачной. В его словах правда имелась, но и я знал слова с правдой. Выпили по третьей. Я выпью, крякну, закушу. У Павла другая натура — выпьет, закусит, а потом крякнет.
— Электричество откуда? — спросил я. — Телевизор откуда? Махонький приемник? Одежа вся? А вот эта вилочка с груздочком из какого металла? А рыба мойва откуда?
Павел чихнул с подвывом на всю избу и подскочил, будто ему ошпарило седалище. А он и верно — хватился за него да еще и похлопывает, как бы тому жарко. Гляжу, пар оттуда валит белый. Дорого обошелся Павлу чих — наподдал он электрический самовар, и произошло расплескивание.
— Сядь в кадушку с колодезной водой, — посоветовал я.
А Павел ткнул меня в грудь перстом, как той самой вилкой из городского металла:
— А у городских совесть где?
— А где?
— У бабуси в ерунде!
У меня щеки закололо — это кровушка прилила. Я их потер, разгоняя ее, кровушку.
— Поскольку я городской, так получаюсь вроде как без совести?
— Обронил ты ее в эту… в городскую унитазу, — подтвердил Паша.
Я встал легко, самостоятельно и сгреб свой горбовик. Ум кричит, а глупость молчит. То есть наоборот.
— Коль!
— А?
— Ты куда?
— На попутку, Паша.
— А чай пил?
— Нет, не пил.
— Бабка-ёжка, без чаю черти укачают.
По чашке грузинского чая номер триста мы выпили молча. Врать не буду, с малиновым вареньем. А потом Паша на меня как бы облокотился. А я на него как бы оперся. Тогда он зашелся на всю Тихую Варежку:
Всего горя не приплакать,
Всей тоски не притужить.
Ну а уж я грохнул подальше, до свиносовхоза:
Не лучше ль половиночку
На радость положить?
2
На новом месте сплю я пугливо.
Комар ныл в ухо, как зануда какой. За окошком кто-то вздыхал по-коровьи — не земля ли весенняя? Павел храпел вроде хорошего компрессора. Пол с чего-то поскрипывал: не подметает — вот и завелись всякие привидения. Под утро соседский петух стал выходить из себя. А потом разорались несмазанными глотками эти самые гуси — к воде шастали…
Я вышел на крыльцо и сперва глянул на озеро, а вернее, оно само на меня глянуло своим окоемным простором. Господи, все горело без пламени и дыма… Солнце над водой, вода под солнцем, а травка молодая зеленым блеском растеклась по берегам.
Чего это? Аж в носу засвербило и к глазам пошло. Запах, что ли, лег на душу?.. Мокрой земельки, деревенской, из-под копыта. Водицы свеженькой, с рясочкой. Бревна смолистого. Тополя клейкого, — березам еще рано.
Жил я, поживал в городе, а душа-то ничего не забыла.
— Зачем носом сопишь? — спросил Павел, прищуривая свои щелочки от солнца.
— Землю нюхаю.
Тут я увидел в небе чудо — размашистая птица давала круги над избой. Сама белая. Ноги длинные, как из проволоки. Не летает, а плавает.
— Что за цапля? — спросил я.
— Аист разведует.
— Чего разведует?
— Как люди повстречают.
— А он чего — сомневается?
— Еще бы не сумлеваться… Гоняют их. В прошлом годе Федька Лычин пальнул в них из двухдулки.
— С какой такой целью?
— Бают, пожары от них. Головешку может заволочь в гнездо…
Аист как бы положил крылья на воздух, и его несло по небу своим ходом без всякого шевеления. Загадочная птица, неестественная.
— Никак он твой облюбовал?
— Пустая хлопотня. Крылья-то у него двухметровые. В ветках не размахнуться. Ему бы плоский столбик.
— Паша, дай-ка ножовку…
Как был, в рубахе, полез я на тополь. Сперва на заборную перекладину, потом на острую частоколину, там на тополиный нарост, а уж выше пошли толстые суки чуть не лесенкой. Пыхчу, но лезу, не спешу. Почки липкие давлю — запах, прямо надо сказать, как у одеколона для бритья.
— Не сверзнись, — подсказал снизу Павел, который и вовсе стал лысым малюткой.
Как только дерево потоныпало, а макушка приблизилась, я сел на сук и отдышался. Хорошая развилка — пять лесин толщиной в мою руку отходили от ствола равномерно вроде колесных спиц. Тут гнезду и быть.
Я вынул из кармана проволоку и обвязал все пять лесин так, что вышло подобие паутины. Приноровив ножовку, стал пилить ствол у самой основы этой развилки. И не удержал, спиленный-то, много было еще наверху, — полетела моя вершина наземь. Зато плацдарм был готов: круглый пенек и пять суков, проволокой перетянутые. Суками-то их надо было еще сделать. Я опилил каждую лесину, отступая метр от ствола.
А ветки не выбрасывал — клал на мой плацдарм да уминал, да потом обнаглел, поднялся во весь рост и утоптал. Вот теперь плацдарм, вот теперь плоскость.
Спускаясь, я приметил, что лысина моего Паши закурчавилась черными волосами. Сойдя наземь, узрел, что вместо Паши стоит бабенка плотного телосложения лет пятидесяти, в которой я опознал его соседку.
— Если нет ошибки, то вы есть Анна?
— Не страшно в ваши лета лазить по-обезьяньи, Николай Фадеевич?
— А какие такие мои лета? — удивился я, вытягивая ножовку из-за ремня брюк.
— Так ведь, наверное, как и мои, — засмущалась она, словно красная девица с пряником.
— Муженьком не обзавелись? — полюбопытствовал я просто так, поскольку стоял на воздухе.
— Я, Николай Фадеевич, корову завела…
— Оно, конечно, лучше, — согласился я.
Только это Анна колупнула носком резинового сапога влажную земельку… только это я хотел сказать насчет приятной погоды… как с крыльца гаркнул незнакомый и даже нечеловеческий голос:
— Кольк, иди сегоднякать!
— Как? — не понял я.
— Завтракают завтра, а сягоднякают сегодня.
Анну как в озеро сдуло. Я глянул вверх — не Анну
искал, а смотрел аиста. Его не было ни на моем плацдарме, ни в синем небе. Не оценил, подлец, моих душевных усилий…
Сев к столу, Павел оторвал у емкости жестяную головку.
— Нужен ему твой пенек… Он лучше поглотает лягушек в болоте.
— Паша, я не приму.
— Ай заболел?
— Хватит, вчера отпраздновали встречу…
Павел-то непьюшка. Из-за меня бутылку выставил,
поскольку гость. Ну и спрятал ее в шкапчик на покой. А я смекнул, почему он вместо завтрака сегоднякает. Супчик выставил, сваренный опять-таки ради гостя. Значит, так: вода, резаная картошка да мною привезенные сосиски, которые он резал ножом на две поперечные половинки. Эти сосиски плавали себе, как в проруби.
— Паша, мне охота пожевать продуктов натуральных, — сказал я, берясь за грибочки с огурчиками.
— В городе-то едите одни протезы…
Так мы и сегоднякали. Он ел городские сосиски, а я деревенские груздочки, похожие на помятые шляпы. Вот чай номер триста пили мы оба, поскольку чай есть напиток застольный, грузинский.
— Ты на нее не пялься, — сказал Павел как бы самовару.
— На кого?
— Она женщина легкомысленная. На мужиков глядит, как ты на эти грузди.
— Кто?
— Ее мужа тоже звали Колей, а опосля была дюжина колезаменителей.
— Наговариваешь, Павел?
Мы налили по второй чашке. Видать, чай тоже располагает к беседе, поскольку Паша сказал, прищурившись, как дикая рысь:
— Хочу подать тебе совет…
— Ну?
— Насчет своей Марии-то не дури.
— Советы, Паша, вроде мелкого ремонту. Подкраска там, шпаклевка, побелка… А помогут они, ежели капитальные стены треснули?
— Ты мне филидристику не разводи, а слушай.
— Я, Паша, слушаю, но как этот самый индийский йог: в одно ухо впускаю, а в другое выпускаю.
В прошедшие времена русские люди пили чаю больше. А теперь пошла мода на кофе да компоты. Опять-таки помидорный сок. Мужик мне один говорил, что во всем есть то, из чего оно состоит: в кофе — кофеин, в чаю — чаин, а в какао — какаин.
Взяли мы по третьей чашке.
— В городу у вас такая мода… Любовь, мол, ушла, и мы друг другу помахаем ручкой.
— А возможно жить вместе, Паша, коли причинена душевная боль?
— Марией, что ли?
— Хотя б и Марией.
— А ты мешок на плечи и бежать от жены? Фронтовик, называется, бабка-ёжка…
— Где тут связь одного с другим?
— Где? У бабуси в ерунде!
Про чай я скажу так: в нем есть все, кроме градусов, да ведь градусы не всегда и требуются. Но есть в чаю то, что, видать, покрепче градусов. И оно, которое вместо градусов, стукнуло Павлу в башку.
— Сидим мы с тобой в окопе, а ты возьми да и уползи, к примеру, в медсанбат или подале в тыл… Кто ты будешь?
Ум молчит, а глупость кричит — не стал я и отвечать.
— Меня этим не возьмешь, я тебе не бабка-ёжка. Разлюбил и ушел — молодец, мол, ученый человек. А что есть жизнь, Коля?
— А что есть жизнь, Паша?
— Та ж война, только безокопная. Это как в море пойти вдвоем в одной смоленке. Тут тебе и неприятности, и начальство, и старость, и болезни, и всякие стихийные циклончики налетают. Женятся-то, чтоб вместях переплыть это море. Об этом и договариваются. Неужто живут из-за одной любви? Верно говорят, что, мол, он или она бросили друг дружку. Бросили посреди житейского моря. Я б сказал, и не бросили, а предали. Как бы на почве любви перелез в другую лодку, а ты дальше греби одна, авось выплывешь.
— По-твоему, любишь, нет, а живи до смерти?
— Помнишь старшину Нехайчика? Зараза был заразой. А мы бросили его?
— Ты, Паша, сгущаешь тучи, — сказал я, наливая пятую чашку.
Он тоже налил пятую, ведь чай вроде пива — не оторвешься. Паша-то хоть и нудный, да разумный. Голос у него хриплый, ветрами продутый, морозами прогнутый, но есть. И этим вот вдруг неузнаваемым голосом он поддел меня, как слезами:
— Ты, Коля, жены моей первой не видел. Это которая в войну погибла. Год мы с ней и прожили. Неказистая была, маленькая, ни рожи ни кожи. После войны я королеву взял. Видная из себя, как наше озеро. Двадцать лет прожили. После ее смерти и другие бабы имелись. Но скажу тебе, дружок мой Коля, вот ту, неказистую-то, до сих пор на душе имею. Мы с тобой всего повидали, слезы у нас давно все иссякли. А как увижу ее во сне — проснусь и заплачу, как покинутое дите…
— На хрена ты лезешь в душу! — взъярился я, бросил чай и отошел к окну…
На тополе, на моей построечке, торчал аист и кивал своим длиннющим клювом-шилом. Постоял, поозирался и улетел. Язви его. Потом откуда ни возьмись опять спланировал на мою площадку. Все чего-то приглядывался — вертел своей резиновой шеей. Видать, подвоха ждал. И так, считай, весь день. Ну и язви его.
3
А на второе утро, батюшки мои, их уже пара. Аистиха появилась. Стоит, утаптывает, укладывает, а ейный муженек носит сучочки да сухую травку. Вкалывали, дай боже, до самого вечера.
В конце дня она села и сидит себе. Он ей принесет что, она все под себя или около. И вот ведь птица какая взаимоуважительная: он подлетит с веткой в клюве — так она не то чтобы ноль внимания или похамничать, а и пощелкает, и встанет, и покивает. Смешно, но приятно и аисту, и нам, с земли смотрящим.
К вечеру у аистихи, считай, один клюв торчал на длинной шее — всю он ее обложил мягким разным материалом для теплоизоляции.
— Никак она на яйца села, — сказал Павел.
— Леший ее знает. Кого б спросить про образ их жизни.
— Сходи к профессору наук.
— Что за зверь?
— Профессор малахольный, приезжает на летнее жительство…
— А чего малахольный?
И рассказал мне Паша про него.
Этот профессор стал колоть дрова, засадил топор в сосновую чурку и тащил его оттуда два дня. А на третий Федька Лычин за рубль вытянул топор одной рукой, левой.
Этот профессор захотел вырастить небывалую клубнику и вместо навозу поставил меж грядок приемник — мол, от музыки все растет спорее. Клубнике эта музыка оказалась до лампочки, а приемник украли, поскольку распевал всю ночь.
Этого профессора соседка попросила загнать овец, а сама в сельмаг побежала. Профессор загнал. Во-первых, не соседских, а чужих; во-вторых, не овец, а коз; в-третьих, не в хлев, а в избу…
Много Паша поведал мне подобного. Получалось, что такой малахольный и может знать про аистов. Пошел я…
Деревенская улица вечером — что тебе городской проспект. Коровы идут, как павы, — несут свои тяжелые вымени. Барашки блекочут и уже взбивают пыль, хоть и май. Звуки разные странные, вроде львиного рыка, откуда-то берутся. Гуси белой ниткой вдалеке прошивают мой путь. А в палисадниках уже чего-то зреет.
У окна крайней избы помахивал молотком высокий, два меня, старик в обвисшей шляпе. Очки на носу. Белая борода махонькая, как одолженная. Натуральный профессор. Паз конопатил.
— Не клин да не мох, плотник бы сдох, — поприветствовал я через калитку.
— Понимаете ли, дует.
— Я к вам по делу, Аркадий Самсонович…
— К вашим услугам.
Он бросил окно и подошел к заборчику. Лет на десять подревлее меня. Нос крупный, как у аиста. Лицо красное, уже ветром и солнцем тронутое. Натуральный профессор.
— Что-то вас не припомню…
— Дружок я Павла Ватажникова, Николай Фадеич, гощу у него.
— Тогда прошу в дом, — решил профессор по-люд-ски, но ведь и я к нему подошел с культурной стороны.
Внешне изба избой, а внутри, извините, жизнь городская. Одна русская печка и осталась. Все шло по одной стеночке в своем порядке: диван, телевизор, шкаф, торшер… По другой стенке книг было столько, что, упади они все враз, мы бы с профессором имели контузию.
— Я первый приехал, без жены, но чаек организую, — как бы начал оправдываться профессор.
— Как аист…
— То есть?
— Он тоже наперед аистихи прилетает разузнать насчет лягушек, поскольку его супруга их кушает.
— Моя супруга лягушек не кушает, — насупился профессор.
Подсел я к столу, как и положено гостю. Хозяин звенит чашками, а попутно интересуется:
— Так какое у вас дело?
— Научное, как к профессору.
— Э, профессор-то профессор, но на пенсии.
— Всё перезабыли?
— Нет, разумеется. Что вас интересует?
— Жизнь белых птиц, а конкретнее — пернатых аистов.
— Не уловил…
— Уточняю: жизнь пернатых птиц, а конкретнее — белых аистов.
— Николай Фадеевич, я же турколог.
— Ваша национальность, Аркадий Самсонович, значения тут не имеет, — вежливо подправил я.
— То есть?
— Говорю, мне до лампочки, что вы турок.
— Да не турок я, а специалист по турецкому языку и турецкой культуре.
Вот почему у него бородка не русская.
— И в птицах не кумекаете?
— Ничегошеньки.
Я, конечно, понимаю, что каждый профессор только в своем деле профессор. Но все-таки. Свое дело своим делом, а знать о смысле всего существующего профессор обязан. О деревьях, воде, земле и белых аистах. Уж не говоря про вторую сущность.
— А я понадеялся на ваш общий уровень.
— Дорогой Николай Фадеевич, специализация достигла невероятного размаха. Приведу такой пример… Бывало, захотел мужик сочинить песню. Придумал, взял гармошку и запел. А теперь? Один пишет слова, второй пишет музыку, третий аранжирует, а четвертый поет.
Но тут профессор удивил меня вовсе. Я ждал чаю грузинского, неважно под каким номером, а он ставит термос литра на два. В нем и чай, чернющий, как деготь. Извините, пить такой чай — что есть вареные огурцы. Но в гостях сам себе не хозяин. Однако профессор не растерялся — выставил сгущенку с конфетами.
— Тогда, Аркадий Самсонович, в этой самой науке дураку легче укрепиться.
— Почему вы так думаете?
— Ум-то есть понимание не одного дерева, а всего леса.
— Слова «дурак» наука не признает, Николай Фадеевич.
— Как так?
— Это обывательское понятие, годное для рынков и коммунальных кухонь.
— Чего ж признает наука?
— Способный, одаренный, талантливый… Или же неспособный, бесталанный…
— А как же в науке дураков зовут?
— Николай Фадеевич, ну что такое «дурак»? Да вы разденьтесь…
Он и сам скинул малахай не малахай, но пальтецо бабье с оторочкой вроде бы из кошачьих хвостов. Правда, под бабьим пальтецом оказалась бабья кофта с помпончиками на груди. Сбросил и я свой зипун, Пашей одолженный, а попутно рассказал профессору байку, поскольку дураков он никогда не видел…
…Приобрел один мужик дачный участок и обзавелся хозяйством дай бог всякому. Дом на каменном фундаменте и со вторым этажом. Паровое отопление с душем. Две теплицы с помидорами. Клубника зреет — как пройдет, так ведро. А в сарае кроликов пара сотен… Только стало у мужика сердце пошаливать. Да тут еще старший сын пристрастился к напиткам градусным… А младшая дочь со шпанистым парнем связалась и уехала с ним куда глаза глядят. Жена и того лучше отмочила — к соседу по даче ушла… Задумался мужик, взял воду из колодца и снес на анализ. И оказалось в той воде повышенное присутствие железа. Хлопнул он себя по лбу: «Вот отчего мои беды! От железа!» Ну?
— Загадочный случай, — удивился профессор.
— Так кто этот мужик — неспособный или бесталанный?
— Нелогичный.
— Да он дурак натуральный!
— И все-таки вашего критерия я не улавливаю, Николай Фадеевич.
Непонятное слово «критерий» он зря ввернул, хотя догадаться можно, что ему не взять в толк, как я дураков разню. Эх, было бы умных поболе, а подходящий критерий мы бы сыскали. Да и какой там критерий — у дурака на лбу писано, какую должность занимает да сколько получает.
— Аркадий Самсонович, а ведь дело проще шурупа… Кто силен в первой сущности, тот способный, а кто силен во второй сущности, тот умный.
Тут профессор — между прочим, очень похожий на многопудового дятла в очках — глянул на меня подозрительно и. спросил загадочно:
— А кто вы по специальности?
— Бывший автослесарь, а ныне пенсионер.
— А какое у вас образование?
— К чему тут образование, коли мы об уме говорим?
— Я к тому, — засуетился профессор, — что у меня есть молотый кофе. Вы, случаем, не кофейник?
— Нет, я чайник.
— Тогда вскипячу свеженького. Может, попутно и закусим?
Это можно. Достал профессор хлеб черствый, в полиэтиленовом мешке; яйца куриные, вкрутую, пяток; лук репчатый, проросший; ну и знакомую личность — красную рыбу мойву в банке. Чайник на электрической плитке зашумел уютно, да и за окном между тем смеркаться стало.
— Что вы, Николай Фадеевич, имеете в виду под сущностями?
Я растолковал. Кто, значит, в килограммах и метрах, в формулах и механизмах себя проявил — то есть в мире измеряемом, — тот имеет способности. А кто в человеческой душе разбирается да в людских отношениях, тот умен. За пример взял я шахматиста. Хоть он и головой работает, а всего лишь у него способности, поскольку строит умственные комбинации из фигур, — небось не отношения короля с королевой выясняет. Тот же всемирный ученый может быть неумным не потому, что мало знает, а потому, что его знания не о человеке и не о душе. А скажем, дядя Вася, водопроводчик, серый, как его рукавицы, вдруг да и порадует умными словами, поскольку изучил глубину людской жизни.
Говорю все вышеприведенное, и спесь не спесь, а спесиночка внутри играет, как у натурального дурака. Ведь сам профессор меня слушает — пусть и дятлоподобный, пусть и туркообразный.
— Слово «дурак» мне всегда казалось мещанским, — задумался профессор.
— А коли нет дураков, то и умных нет.
— А если допустить, что нет ни тех, ни других…
— Без умных, Аркадий Самсонович, жить я несогласный.
— Тогда проблема возникает, Николай Фадеевич, — обрадовался профессор, поскольку в этой проблеме вроде бы я и виноват. — Дураков не любят, верно? А разве они виноваты, что они дураки? Кроме того, есть не совсем дураки, но и не очень умные. И немало их. В конце концов, есть дети, животные… И мы их всех станем презирать?
Поддел меня профессор под самые рессоры, поскольку прав. В дураке больше всего злит то, что он про свою дурь не знает и не ведает. А мне сказать ему хочется. И нельзя. Да ведь и неизвестно, что людям нужнее — ум или жалость?
— А с другой стороны, Аркадий Самсонович, от дураков государству большой урон.
— Будем уповать на то, что все люди с годами умнеют.
— Как бы не так, — усомнился я. — Умный к старости мудреет, а глупый — хитреет.
Снедь мы всю умяли, включая рыбу мойву. Разговор наш подошел к закруглению. Приходите вечерком, угощу я вас чайком, а не хватит чаю, пива накачаю. Хорошо все было, только я возьми да и поинтересуйся:
— А другого профессора в деревне нету?
— Какого другого?
— Всамделишного.
— Как понять «всамделишного»?
— Который все знает. И про аистов…
Покраснел профессор вроде арбузного нутра — даже
белая бородка порозовела. Нос в меня нацелил, как пику какую. Очки сверкают по-совиному. Язви его, то есть меня.
— Я, уважаемый, тридцать лет читал студентам лекции. Мною написано шесть монографий… Мои работы переведены на языки… У меня учеников больше, чем…
— Зачем психовать-то, Аркадий Самсонович? — перебил я. — Нету другого профессора, и не надо. И тобой обойдусь.
— Как это «обойдусь»?
— Так ведь ты, чай, не механизатор. А без профессора деревня не помрет.
— Значит, нажраться — и все?
— Сперва надо нажраться, — согласился я поспокойнее.
— А потом и профессора пригласить, на сытый желудок, э?
Он поднялся тяжело, вроде как чаю залил в себя до краев, и такую мерзкую рожу состроил, что и в мультфильме не увидишь. Да вдруг как гаркнет:
— Дурак!
Нешто всамделишный профессор такое бухнет? Тот, который про «летающие тарелки» рассказывал, — при галстуке — никого не обозвал, чай пил без чавканья…
— От дурака слышу, — ловко рубанул я, схватил зипун и вылетел из избы воробышком.
Видать, убедил я профессора — он дурачить всех начал.
4
Если петух отличается от курицы, как, скажем, цыганская шаль от наволочки, то у белых аистов тут сплошная уравниловка. Правда, аист покрупнее. Голосистостью не только соловью, но и вороне в подметки не годится. Молчаливая птица, однако щелкает, как деревянными ложками стучит. Видать, понимают друг друга. В азбуке Морзе тоже ключом постукивают, а ведь переговариваются.
Потрудились они над гнездом. Метровую чашу соорудили из всякой мелочишки. Теперь аистиха уже не отлучалась — сидела как привязанная.
— Лягушек ей наловить, что ли? — спросил я как бы у себя.
— Иди, посмеши деревню, — поддакнул Паша, умываясь после своих поросят. — Вроде Фердинанда…
— Какого Фердинанда?
— Есть у нас такой…
— Конь, что ли?
— Парень тертый, Федька Лычин, а Федькой зваться не желает.
— Почему?
— Некультурно, видишь ли, бабка-ёжка.
— А лягушки при чем?
— Тем летом он с мешком ползал вокруг деревни, лягух отлавливал. Говорил, ученые ему по полтиннику за штуку платили…
Поскольку теперь я был за кухонного мужика, то варить, кормить и кастрюли мыть выпало мне. Вроде дневального. Паша у меня, как персидский шах, сидит и супа ждет.
— Однако этот Фердинанд окрутил Наташку Долишную.
— Родственницу Гришки Долишного?
— Внучку.
— Как окрутил-то? — появился у меня интерес.
— Замуж сговорил.
— Так оно, может, и неплохо?
— Чего, бабка-ёжка? Ей двадцать, а ему тридцать. Да и не в том главное — мужик он дерьмовый, жиже некуда. Хапуга первый сорт. Девку жалко.
— Может, у нее любовь…
— Любовь не аванец, в карман не схоронишь. Мы бы видели.
— Тогда надо разобраться.
— Кому разбираться-то?
— Кому… фронтовикам.
Отварив, откормив и отчистив кастрюли, вышел я на улицу и двинулся вдоль, имея в виду один дом, напротив колодца. Да ведь бывал я у Долишного при его жизни, вспомнил путь по ходу дела.
У избы соседки, Анны, меня подзадержала береза. Розовеет корой в закатном солнышке, как женщина в сарафане. Листья еще только вылезли, а ветки уже шелестят и вроде бы отталкивают ветерок от своего розового тела, — мол, не прикасайся. Ну что мне в этой березе…
Встречал чудеса почище. Машину видел такую: спросишь — ответит, только все письменно. На самолетах летал, которые пересекают Союз с севера на юг за четыре часа, да плюс выдавали курицу с кофеем. Дом тыщеквартирный, где проживаю, — не дом, а скала из бетона, арматуры и стекла, к тому ж два лифта и сплошная телефонизация с ваннами и газом, да в некоторых квартирах есть и черт в ступе. Или телевизионная башня: как ее построили, почему она не падает?
Бывало, смотрю на все на вышеперечисленное, и мозги мои идут набекрень от удивления. Но сердце спокойно, не стукнет. А тут береза простая, из которой веники банные вяжут, — и екнуло, и зашлось в груди до туманности в глазах. Чего это… Телебашня ведь облака задевает. Или дело в том, что оба мы, я с березой, произошли от земли… Живые мы с березой оба — от этого все…
В деревне, куда б ни шел, а колодец не минуешь. Сруб высокий, под крышей, ворот прочный, цепь железная. И, как положено, девица воду черпает, но, правда, без коромысла.
— Чего ж без коромысла? — спросил я в порядке вежливости.
— Живу тут рядом, — усмехнулась она моему незнайству.
— Наталья Долишная? — догадался я.
— Да. А вы кто?
— А я Николай Фадеевич, друг твоего деда и Павла Ватажникова.
— Ой, вспомнила. Вы к нам приходили…
— Как не приходить — приходил.
Тонкая не по-деревенски. Натуральная чернобурка. Волосы черно-бурые, видать, крашеные, и заворочены в крупные кольца так, что сквозь них солнце блестит, как сквозь дырки. Ничего, лишь бы голова не была дырявой. Но лицо наше, новгородское, то есть кругленькое, беленькое и при улыбке с ямочками.
— Вы в гости приехали?
— В гости, а теперь нахожусь в разведке.
— В какой разведке?
— Хочу разведать, в счастье ли проживает внучка фронтовика Григория Долишного.
Ждал, что захихикает. Но она как-то подобралась, будто с экзаменом нагрянули.
— Пойдемте в избу…
— На свежем-то воздухе голова яснее.
Она поставила второе ведро рядком с первым, и получилась, я бы сказал, картина из картин: травка новорожденная, вода глубинная светлее неба, колодец рубленый, и девица-краса рядом, правда, с волосами, чуть подпорченными красителем.
— А в чем оно, счастье-то? — спросила Наташка как бы не у меня, а у ведер.
Как говорили в моей деревне, оказался я опешимши, то есть опешил. О чем спрашивают, того не имеют.
— Как же ты, Наталья, вступая в жизнь, не ведаешь о главном?
— Это я так, болтаю, как с посторонним, — Она тряхнула своими куделями.
— Я тебе не посторонний.
— Кто ж вы мне?
— Мы с Павлом Ватажниковым обещали твоему деду, поскольку ты без отца, тебя из виду не терять.
— Вы ему тоже чужие.
— Ошибаешься, дочка: мы же фронтовики.
— Вместе воевали?
— Все фронтовики воевали вместе.
Она задумчиво шевельнула носком туфли неокрепшую травку — вникала в мои слова. Поймет ли? Не воевала, не голодала, не страдала.
— Дядя Коля…
Как услышал я «дядя Коля», так меня теплом и окатило — поняла.
— Дядя Коля, я хочу простого бабьего счастья.
— Что оно такое?
— Муж, дети, семья…
— А мужицкое счастье бывает?
— Не знаю.
— Счастье-то одно, человеческое.
— Но ведь есть женский инстинкт.
— Ты ведь не кошка, чтобы этими инстинктами жить. Родить десять человек дело нехитрое…
— Тогда правы люди. Говорят, счастье в городе.
— Счастье, Наталья, не в деревне, не в городе, а у нас в душе.
— Расшифруйте подробнее.
— В свое время. Вот, говорят, ты связалась черт-те с кем?
— С чертом связалась?
— Не с чертом, а с Фердинандом.
— Ну что вы сплетни собираете…
Девка аж покраснела. А как же: приходит незнакомый дядя, выспрашивает, наменивает и намеченного жениха чертом обзывает.
— Наталья, может, я того, круто?
— Он небездельный, вот ему и завидуют. Нормальный парень, работает механиком в свиносовхозе, живет с матерью, деловой, все у него есть…
Она примолкла. А я ждал, что ж еще в нем такого, необыкновенного. Но не дождался.
— А чего, перечисляя, про любовь-то не упомянула?
Вижу, взгляд свой пугливый хочет запрятать куда подале — хоть в колодец. Аж ямочки на щеках пропали, будто мой вопрос утюгом по ним прошелся.
— Дядя Коля, не надо меня спрашивать…
— А замуж намерена?
— Да, — понурилась она.
— В душу твою лезть не стану, а вот баечку расскажу. Не подумай, что от мужика ее слышал — тут с подлинным верно.
…Командировали меня как-то в южный городишко на ремонт дорожной техники. А вечером скучно. Чего, спрашиваю, у вас в городишке интересного? Да, говорят, ты ж в доме с чудом живешь — дочь квартирной хозяйки пятый раз замуж идет, и все на законном основании. Ну, присмотрелся я. Ожидал увидеть даму цвета бежего, которая поела мяса несвежего. А передо мной девица лет двадцати пяти, тихонькая, как первая травка. И что ж оказалось. Работала она на хлебозаводе, где мужиков нет. Маманя строгая, никуда не пускала. Вот девица и шла в замужество по первому предложению, поскольку в мужиках не разбиралась. С первым прожила двадцать дней, со вторым три месяца, с третьим год, а четвертый погиб… Ну?
— Не все так просто, дядя Коля, — вздохнула Наташка.
Какая-то женщина провела старуху. Я б и внимания не обратил, да уж больно эта старуха портила вид майского вечера. Как говорится, омрачала. Шла, затихая, согнувшись, будто что искала.
— Кто это?
— Никитична заболела.
— Что такое?
— Фельдшер приходил, но определить не смог. Не говорит, не ест, обессилела. Надо везти в больницу, а машины нет.
— Неужели в деревне нету ни одного индивидуалиста?
— Трое. Одна в отъезде, вторая сломалась, а третья машина у Феди.
Солнце уже село за землю по пояс. Ветерком потянуло с озера свеженьким, с запахом рыбы. Кукушка где-то далеко прокуковала, но звонко, слышимо. А вообще-то весна поздняя.
— Кукушка на пустой лес кукует — к неурожаю, — сказала Наташка и поежилась.
— Иди, мать воду заждалась.
— До свидания, дядя Коля.
— Однако у меня будут две просьбы.
— Ой, пожалуйста.
— Попроси своего Федю, чтобы свез бабку в больницу…
— Мне попросить?
— А кому же?
— У его «Москвича» рессоры слабые…
— Ничего, бабка легкая, не ест. Обязательно попроси. И еще: приходи к нам с Павлом белых аистов смотреть. Супружеская пара, живут по-человечески.
— Как… по-человечески?
— Ежели ты увидишь своего Фердю… то есть Федю, ты что делаешь?
— Говорю: «Приветик».
— А белая аистиха встанет, покивает и пощелкает.
5
Утром я первым делом гляжу на аистов, а потом окунаюсь взглядом в озеро. Но тут, выйдя из избы, я сперва вздохнул широко, чтобы ошалеть уж сразу на весь день. В груди даже заходило что-то поршнем от травяной сладости и озерной свежести. Ну а озеро было на своем разливанном просторе, а белые аисты на своем гнезде: она сидела, он стоял вопросительным знаком. Чего стоял зря — лягушек бы ловил.
Имелся у меня план податься в сторону профессоровой избы, поскольку на душе скребло, — полаялись, как мелкие шавки. Я начал сочинять хитрую зацепочку: спрошу, мол, у него, который час, или, как, мол, пройти в сельмаг, или — закурить, мол, не найдется?.. Нет, думаю, спрошу-ка что-нибудь из профессорской жизни, например, когда будет ближайшее затмение — хоть лунное, хоть солнечное. И уж было пошел, как у заборчика обнаружил натуральное чучело. Что это за чучело, будет понятно.
Чучело мне чистосердечно улыбнулось, ну а я ему тем более, поскольку для меня внешность — дело второе.
— Николай Фадеевич, я по вашу душу…
— Ежели вы, Аркадий Самсонович, не дьявол, то берите ее.
— Кружат!
— Кто кружит?
— Ваши белые аисты.
— Мои вон сидят.
— Значит, другие.
— Это мои приманили.
Мы пошли к его избе. Попутно сообщу, что одет профессор гопником. Сапоги красной резины, женские, потертые. Брюки галифе, сшитые в первую империалистическую. На плечах какая-то хламида, видать одолженная у столетней бабки. А на голове шляпа-груздочек, коровой не дожеванная.
Я приметил, что те ученые, которые натуральные, одежу ни во что не ставят, но не из презрения к людям, а из неинтереса к ней. Дубленки или там мех с замшей только дурака красят — умному они ничего не прибавят и не убавят.
Но идти с профессором стыдно — будто с чучелом шагаешь, которое стояло-стояло да и пошло с тобой рядом…
И верно: над его тополями кружил белый аэропланчик с клювом. Красиво парил, как дух какой. Вот лапы им вроде бы мешают, висят, будто лишние, за воздух цепляются. А второй аист (она) сидел на трубе, язви ее.
— Аркадий Самсонович, давай ножовку.
Ну и так далее и в том же направлении. За часик я слазил на тополь и соорудил плацдарм — слава богу, опыт имелся.
— А теперь жди до утра, примут ли они работу.
— Николай Фадеевич, отзавтракайте со мной.
— Я уже сегоднякал, — отказался я в порядке вежливости, поспевая за ним в избу.
На этот раз профессор расстарался — жареных подлещиков выставил, жирных, хрустящих, янтарных. Хлеб деревенский, ноздреватый, с кислинкой. Картошку крупную, рассыпчатую, крахмала в ней процентов девяносто, а главное, чищеную, чего мы с Пашей век не делали.
— Внешний вид у тебя, Аркадий Самсонович, усталый.
Мы с ним люди пожившие и повидавшие. Да в деревне это «вы» не к месту, как, скажем, одеколон в Пашином поросятнике.
— Не выспался. Я ведь ночник.
— Это как? Горшок, что ли?
— Люблю по ночам работать.
— Вредишь своему здоровью.
— А кому теперь нужно мое здоровье? — спросил профессор.
Есть такие вопросы, когда спрашивают тебя, а задают его себе. Тогда лучше промолчать, но я не утерпел. И грубость мою давешнюю стоило исправить.
— Тут ты нужен.
— Зачем же?
— Будущую нашу жизнь, Аркадий Самсонович, я представляю, между прочим, не только в смысле изобилия, но и чтобы в каждой деревне жил свой профессор.
— Ну да, турколог.
— Турколог ли, уролог, а чтобы каждый житель мог с ним иметь беседу о накипевшем и неразрешенном.
— Вот я тут и живу.
— Небось чтобы поесть корнеплодов да подлечить нервы?
— Как здесь можно вылечить нервы?
— Деревенская тишина, поскольку тутошний человек мягче городского…
— Вы так думаете?
— Тут и без дум видно. Деревенские добрее.
— А что такое, Николай Фадеевич, доброта?
Ну и загадочка. Вот тебе и профессор, вот тебе и турецкий знаток. Затуркался.
— Младенческие вопросики задаете, Аркадий Самсонович…
— Потому что в песнях, в фильмах, в книгах толкут это слово, как воду в ступе. Так что же такое доброта?
— Когда человеку помогаешь в беде.
— Назовите эту беду.
— Мало ли… Последнюю рубашку отдашь…
— У нас давно нет безрубашечных.
— Последний кусок хлеба…
— У нас давно нет голодных.
— Человек заболел…
— Тут лучше пригласить врача.
— Денег не хватает…
— Значит, работать не хочет.
Он, видать, представлял меня студентом. Очки округлились. Лицо потемнело до хорошей свеклы. Нос того и гляди клюнет меня в глаз. Тут и я вспетушился:
— Да вот, к примеру, один сын старушку вытурил, а второй ее приютил. Неужель и это не доброта?
— Это обязанность гражданина и элементарная порядочность.
— Да наша деревня всегда стояла на добре…
— Ага! — ухнул от удовольствия профессор и взялся за чай, поскольку жареных подлещиков мы уже ликвидировали.
Оно под такую жизненную беседу нужно бы и поесть для силы.
— Стояла на добре и совести, Николай Фадеевич, а жила дико и нищенски.
— Ты выбрось нищету да дикость, а добро-то с совестью оставь.
— Оставить? Через дом живет добрейшая женщина. Каждое воскресенье ее супруг дает концерты на всю деревню. Жена ходит с синяками, сын заикается. Она добренькая, терпит. Ей не доброта нужна, а в милицию надо бежать. Оставить… Возьмем прошлый год. На троицу Сережку Балавина порезали. Потом пьяный Чухнарев утонул, четверо детишек у него. Старый Матвей избу спалил — со свояком гулял. Сын Матвея корову застрелил, жену гонял, детей лупил… Все на горе другим людям. Где же доброта?
— Не все же такие…
— Конечно, не все.
— И в городе случаи случаются.
— Случаются, но для Варежки процент высокий.
Я промолчал: против процента не попрешь. Лучше выпить дегтярного чаю, которого профессор мне налил до края. Тут и конфеты были недешевые — на обертке кавказский пейзаж изображен.
— А уж если, Николай Фадеевич, деревенский народ и добрее городского, то лишь потому, что в деревне жить тяжелее.
— В войну люди были тоже добрее, — согласился я.
— Парадокс, — удивился профессор. — Отсутствие доброты говорит о материальном достатке и счастливой жизни, а?
Умники про все помнят, а вторую сущность позабыли. Этот профессор кислых щей еще не знал, какой я ему вопросик притаил.
— А вот реши задачку, Аркадий Самсонович. Старуха Никитична занемогла. Отчего бы?
— Я не доктор.
— Ты профессор, болезни знаешь. Отчего?
— Сердце?
— Не угадал.
— Давление, склероз?
— Нет.
— Почки, печень?
— Нет.
— Рак, что ли?
— Не угадаешь в жисть.
— Тогда скажи.
— Ее сын разобрал русскую печку. Ликвидировал вовсе, как класс. И завел баллоны с газом. А Никитична на ней выросла и перед ней простояла весь свой век.
— А то, что Никитична у этой печки надрывалась весь свой век, ты знаешь?
— Знаю, да ее сердцу не прикажешь.
— Доброта — понятие отмирающее! — усилил свой голос профессор.
Хрен тут чаю попьешь при таком разговоре. Профессор и верно туркоподобен — разошелся, что его самовар.
— А что ж вместо добра-то?
— Бульдозеры!
— Как так?
— Пустить бульдозеры и снести все эти избы!
Ну, тут уж ум молчит, а глупость кричит. Я слыхал, что есть профессора с тараканами в голове, да вот живых не встречал. И верно — малахольный. Или начифирился.
— А что ж взамен?
— Коттеджи, асфальт, горячая вода, газ… Вот в чем доброта!
— В городе это есть, а доброта? — повысил голос и я, поскольку меня за нервы тоже кондрашка схватила.
Но профессор уже никого не слышал, кроме себя. Язви его в бородку.
— Не доброта нам нужна, а гражданственность! — буквально рявкнул профессор.
— Откуда ты знаешь, что нам нужно?
— В конце концов, я — профессор.
— Вон как! А я думал, что ты компрессор!
Он, этот компрессор, то есть этот профессор, вскочил, прыгнул к столу и чего-то там схватил. Ну, думаю, огреть хочет, хотя профессора так не поступают. И верно, шарахнул мне в живот какой-то мешок, с которым я и шмыгнул на улицу. Не мешок оказался, а куль со свежими подлещиками — на меня все деревенские кошки оборачивались.
Глянул издали на дерево, но аисты на плацдарме еще не обосновались. Чего выжидают? А я скажу чего: смотрят, добрый ли хозяин живет в доме… И не сядут, поскольку это не профессор, а зверь. Куда столько рыбы мне наворотил?
6
Марию во сне увидел. Будто вышел я на крыльцо, гляжу на аиста, летящего над озером, а он крупнеет и белеет… И не аист летит над озером, а моя Мария. Да мимо, мимо — так и улетела, не признав меня. -
В газете я прочел, что сны якобы помогают нашим мозгам избавиться от ненужных думок. Тут ученые поднапутали. Конечно, об Марии стараюсь не думать, чтобы зря не терзаться. Да разве подобные думки ненужные? Не думки это, а кровь моя, стучащая в независимости от меня.
Да еще говорят, что сны якобы есть дурь и предрассудок. С одной стороны, так, поскольку Мария сидит в городе, и хотя знает от Генки, что я в Тихой Варежке, но летать по-аистиному над озером никак не могла. А с другой стороны, куда она летела? К чему сон? Без ничего разве бывает чего? Подпорчен мой день этим сном.
Я помаялся с часик и возымел угрюмое желание глянуть на Фердинанда Лычина…
Избу его избой не назовешь: дом-пятистенок под шифером стоит, как терем. Только заместо петуха на крыше вертится самолетик. Забор штакетный, дачный, крошечный. Во дворе автомобиль испускал сияние, будто росой обмытый. И никого, хотя Федька на свиносовхозе отдежурил в ночь. Спит, видать.
Но Федька не из тех, кто спит, а если и спит, то под машиной. Оттуда он и вылез с железками в руках. Чтобы представить Федьку, нужно взять меня и в два раза увеличить — вверх и вширь. Правда, у него лицо другое. Крупное, белое и широкое, что тебе круг брынзы с носом, но украшенное усиками, как и положено по моде.
— Не вы ли будете Фердинанд Степаныч?
— Федор Степаныч, — гулко и вроде бы недовольно отозвался парень, подошел к штакетнику и навалился на него, как медведь.
— А я буду Николай Фадеевич, дружок Павла Ватажникова…
— Я вас представлял вроде учителя, с благородной сединой, — попрекнул он, язви его.
— Я тебя тоже представлял в виде испанской лошади.
— Почему?
— Замнем для ясности и сторгуемся на том, что ты не лошадь, а у меня заместо благородной седины благородная плешина.
Он смотрел на эту благородную плешину, как дятел на кору: долбануть железкой или не долбануть? Посему я решил, что чаю тут мне не поднесут и в дом не пригласят. Хозяин не тот солод, не так смолот.
— Где только чего раздобыл, — подбавил я сахарцу и повел подбородком, как бы охватывая его усадебку.
— А я инвалид: у меня одна рука здесь, а вторая в городе, — улыбнулся он, что тот кот, поймавший мышку.
— Никитичну-то в больницу свез?
— Я не скорая помощь. Бензин, запчасти и время у меня не казенные. И впредь, папаша, Наташку не подначивайте.
— А если человек помирать будет?
— Никитична нас с вами переживет.
Волосы у него, язви его, хорошие: светлые, яркие, цвета свежей щепы, и волнами клубятся, как пенопласт какой. Неужель за волосы Наташка к нему присохла? А что? Девки могут.
— Хочу я тебе, Фердя, то есть Федя, одну байку поведать… Мужик мне, пока ехали в лифте, рассказал…
…Заболела в садоводстве старуха. Попросту говоря, скрючило. Пошли с просьбой к частнику, к «Москвичу». Мол, отвези в больницу. А он ни в какую. Рессоры не рессорят, стартеры не стартерят, и бензин выдохся. Пришлось старуху на мотоцикле трясти. Только на второй день, когда рессоры зарессорили, а стартеры застартерили и поехал этот частник за грибами, то выскочил из ельника сохатый и его «Москвич» своими рогами помял, как банку из-под килек. Ну?
— У нас в районе сохатых нет, — разумно возразил парень.
— Так то ж был не сохатый, а совесть.
— Это совпадение.
— Побольше бы таких совпадений, — задумался было я.
— Зачем вы пришли? — спросил Федька без околичностей.
— Глянуть, каков у Наташки жених.
— Вам-то какое дело?
— Не петушись, поскольку ты еще не петух.
— В каком смысле?
— В смысле — ты еще цыпленок. Тебе надо разгрести еще не одну навозную кучу.
Зря я, язви его, то есть меня. Черт дернет за язык, что за шнурок, — он и вывалится. Миром-то начинать лучше.
— Папаша, пожалей свою плешь — не проели бы ее, — врезал мне словесно Фердинанд.
— Испугался?
— Чего я испугался? — опешил Федька.
— Моего вопросика…
— Какого вопросика?
— Ответь: чем ты берешь Наташку Долишную?
— Да какое у вас право соваться? — начал вроде бы свирепеть Федька, и очень хорошо, что он стоял за штакетником.
— Федя, — ласково сказал я, — у меня есть право соваться во все.
— Красная книжечка?
— Нет, Федя. Ведь ты есть, потому что я был.
— Да говорите вы яснее!
— Я, Федя, воевал и всю эту красу защитил.
— И теперь имеете право всюду лезть?
— Ага.
Его белого лица как не бывало. И то диво: живет в деревне, а беленький. Механик, весь день под крышей, у техники. От моего разговора оно, конечно, не загорело, но кровью налилось. Слава богу, что я в годах, а то бы он мне ввинтил шурупчик в темечко.
— Федя, ты пойми мою психологию. Не дай бог тебе увидеть, сколько нашего брата полегло. Изрешетило, разорвало, засыпало, утопло… Они не пожили. Поэтому я гляжу теперь на человека и думаю: живешь, за тебя отдали жизни, а ты стоишь того?
То ли смысл моих слов его зацепил, то ли в моем горле запершило, но Федя опять побелел до нормального своего состояния и ответствовал почти спокойно:
— Человек вы тут посторонний.
— Видать, вопроса ты не понял или же сам не знаешь, чем девчушку прельстил…
— Да за кого ей тут идти? У меня на свинзаводе зарплата хорошая, дом, машина… Я и рыбу ловлю, и метлы вяжу, и частников ремонтирую… Корову заведу, как только женюсь. Теперь, папаша, на таких, как я, жизнь держится. Мне чужого не надо — сам все произведу.
Что касаемо изречения «мне чужого не надо», то оно меня не задевает ни с какой стороны. Ему ведь чужого не надо не потому, что он честный, а потому, что своего давать не хочет. Мой дружок Паша, к примеру, чужое с удовольствием возьмет, только предложи, лишь бы не краденое. А почему? Потому что свое последнее отдаст.
— Ты, конечно, Федя, молодец, только вот Никитичне не помог…
— А я не собес.
Вот и свеженький примерчик профессору насчет доброты. А к самому Федьке у меня были вопросики разные. Например: коли на таких, как он, держится жизнь, то на хрена такая жизнь? Или: почему его прозвали испанской лошадью? Или: слыхал ли он что о первой сущности, которой у него навалом, и о второй сущности, которая у него и не ночевала?.. И был еще вопросик, главный. Но Федька меня опередил:
— Правда, что за аистиные гнезда платят?
— А зачем, думаешь, я в эту Варежку заполз? — понизил я голос, поскольку разговор пошел тайный и тихий.
— К приятелю, в гости.
— Станет нынешний человек без дела по гостям шастать?
Я помолчал с усмешкою: вот, мол, дурачок какой — к приятелю.
Федьку так затопило любопытство, что он аж своими пенными волосами пошевелил. Правда, и ветерок майский с озера тут дунул.
— Тогда зачем приехали?
— Из-за безмена.
— Какого безмена?
— Ну этот… американский.
— Бизнеса, что ли?
— Мне за каждое аистиное гнездо вручают десятку. Истинно говорю. — И я чуть было не перекрестился, язви его — не бога язви, а этого Федьку. — Вон и профессора научил гнезда вить.
— А кто платит? — заерзал парень, отчего забор крякнул от угла до угла.
— Общество по охране пернатых.
Теперь Федька не волосами шевелил, а ушами — тут уж ветер с озера ни при чем. И глазки его заиграли, как вода под солнышком. Видать, он новый безмен, то есть бизнес, обмозговывал.
— Федя, я дружелюбно ответил. Ответь и ты: Наташка тебя любит?
Поскучнел он, как дохлый подлещик.
— А то как же?
— Сдается мне, Федя, что есть промеж вас некая тайна, а? — пустил я пробный шар.
И шар-то этот вроде бы угодил аккурат в Федькину личность — отвернулся он. И пошел к своему «Москвичу», чтобы заползти под него от меня подалее.
7
В субботу озеро застелило дымком — по берегу закурились бани. И мы свою затопили. Паша держал огонь, а я таскал в котел воду.
— Аистов своих не попаришь? — спросил Павел.
— Им некогда: она яйца нагревает, он ее лягушками обеспечивает.
— Какого рожна они лезут в деревню, а не гнездятся себе в лесу?
— Думаю, Паша, в древние времена аисты были домашней птицей.
— Выходит, они бывшие куры?
— Вполне может быть. А куры есть бывшие аисты.
— То-то вчера Нюркин петух на крышу взлетел…
Банька у Паши топится по-черному, самое что ни на
есть приятное.
— Может, пивка плеснем? — спросил я.
— Барыня в шампанском купалась, да нам не осталось.
У Паши свой рецепт, от городского отличаемый. Веники он вяжет из четырех древес: березы, крапивы, вереска и смородины — все в пропорции. На каменку плещет настой из березы и смородины.
— Сразу видать, что веники свои, не сыпучие.
— Веник у меня еловый, а пар в бане хреновый, — отозвался Паша стишком.
Он веники замочил, на каменку плеснул, и образовался небесный дух: и березой тут, и хлебом, и смородиной, и дымком чуть-чуть, вроде как копченой колбаской. А про силу пара спрашивать ни к чему, без ушанки и не суйся — темя прожжет и уши отщиплет.
Конечно, готовая банька должна какое-то времечко постоять для полного равновесия воздуха. И вот когда это равновесие улеглось, мы с Пашей поддали жару в переносном смысле, поскольку в прямом смысле, как уже говорилось, было поддано заранее. Паша аж стонал, поминая бабку-ёжку и филидристику. Из меня тоже не одну слезу вышибло. Пока не израсходовали все силы, не потратили всю воду, не смылили по куску мыла и не обтрепали веников, мы не ушли. Ну а после баньки, сами понимаете, уделали мы самовар чаю с сахаром колотым.
Паша утерся полотенцем, сдвинул посуду, чихнул своим собачьим чихом и сказал определенно, но непонятно:
— Ты все одно тут вроде собеса…
«Вроде собеса» я понял: мол, помогаю кому, мол, от безделья маюсь. Знал бы мой друг Паша, что таким макаром гоню я мысли о Марии, жене моей, ныне проживающей одиноко в городе. «Вроде собеса» я понял, но что из этого вытекает?
— Коля, затеял я тут одно волокитство…
— Судебное?
— Не судебное, а любовное. В соседней деревне, в Кораблищах, от знакомого мужика жена в город сбегла. Окажи ему подмогу.
— За его женой, что ли, съездить?
— Слушай, бабка-ёжка! Мужик-то серый, не воевал. А ты в городе ошиваешься, мимо театров ходишь, болтать привык… Напиши-ка ей письмишко заместо него, а он опосля перепишет — и на почту.
Сует Паша мне тетрадку в клеточку. Письмишко, будь оно простое, заказное или любовное, написать нехитро, когда знаешь кому. А так получается какое-то заочное образование. К слову, образование у нас с Пашей такое: у него институт и академия, а у меня академия и институт. Говоря понятливее, десять классов на двоих. Хотя в любви образование только вредит — по себе знаю.
— А чего она сбегла?
— Из-за бабьей обиды. Мужик когда за воротник, когда работу на сеновале проспит…
— Тогда давай сочинять двумя головами.
— Ага, но мужик пугливый и просил фамилий не оглашать, — разъяснил Паша.
Я застругал химический карандаш, надрал из тетради листов и стал вспоминать что-нибудь подобное. С Марией мы не разлучались, оттого писем я почти не писал, вот только в войну. Правда, сыновьям черкать приходится, да и то больше пишет Мария. Иногда ручку беру — заявление в местком, жалобу в жилконтору, свои предложения в газету…
— Начинай с начала, — заторопил Павел.
— Начало и есть самое трудное…
— С чего-нибудь помягче, подушевнее.
— Тогда: «Моя дорогая кошечка…»
— За живое берет, — согласился Павел, — но сперва дай подходец: «Ты открыла конверт, а в конверте привет».
Я так и записал, мне тоже понравилось. И продолжил далее:
— «Будучи находясь в кромешном одиночестве, я потерял без тебя всякую сообразительность…»
Паша подскочил ко мне и заорал на всю избу:
— «Но тебя, свою супругу, ни на кого не разменяю и прошу словесно и письменно: кончай филидристику и вертайся…»
А я:
— «Поскольку упомянутое кромешное одиночество приведет к погибели семьи…»
— «То оставайся моей курочкой, а я завсегда останусь твоим петушком», — прокричал Паша мне в ухо.
А я:
— «И хоть ты была, извини за откровенность, на положении жены, но жили мы с тобой, как две сестры».
— «Не токмо мата, но даже нехороших букв тебе не скажу, бабка-ёжка», — придумал Павел.
А я:
— «Вертайся, а то помру».
— Не так, — гаркнул Паша. — «Вертайсь, а не то удавлюсь».
— «Вертайся, а то удавлюсь с тоски», — подправил я.
— «Вертайсь, а не то удавлюсь сам и тебя удавлю», — подправил и Паша, перепарившись в бане.
— Зачем сразу обоих-то? — усомнился я в таком варварстве.
— Ага. «Вертайсь, а то сам не удавлюсь, а тебя удавлю…»
Тут я вспомнил любовный романс, который тоже начинался со слова «Вертайся». Значит, так: «Вертайся, я все прощу…» Но это подходяще для городского парня, а не для взрослого мужика из деревни Кораблищи.
— Паш, давай отпишем просто, как и надо. «Любимая моя жена, вертайся домой, а то картошка не посажена и белье не стирано…»
— Про картошку он и без тебя бы сварганил, — не согласился Паша и сгреб писанные мною листки, — Вот подпись нужна уважительная.
— «Твой цыпленок», — нашелся я.
— Он больше на гусенка походит, — засомневался Паша.
— «Твой козленок», — работала моя голова.
— Ты еще скажи «Твой теленок»… Нужно и красиво, и по-городскому.
— «Твой бройлер»…
— Оно, бабка-ёжка!
Поставили мы второй самоварчик по случаю окончания работы. Так ведь и устали — от бани, от самовара, от письма любовного.
— Паш, хочу я тайну Федьки и Наташки Долишной отомкнуть… К кому пойти?
— А чего тебе-то?
— Тебе вот чего письмо для мужика сочинять?
Отер Паша лысину:
— Поговори с Иваном Федотой, поддавалой первый сорт…
8
Сговорились мы с профессором насчет рыбалки. Правда, я к ней непристрастный, и Аркадий Самсонович тоже, но мужики втолковали, что клев нынче первостатейный. Голый крючок хватают — не мужики, а подлещики. Если осесть на Ягодке.
Мы пошли берегом, миновали лог, сумрачный, как подворотня, и поднялись на Ягодку. И верно — сладкое место, или, говоря попросту, райские кущи. Сухой песчанистый рог как бы бодает озеро. Под ногами трава искрится от своей молодости. Сосенки-крепыши глаз радуют. А у самой воды лежат плоские камни, бараньи лбы, шириной с обеденный стол. Ну и выбрали мы по камушку.
Озеро тихое и еще майски студеное. Лежит себе и греется. И тишина бы стояла лесная, не галди белые птицы чайки. Поучиться бы им у моих аистов молчаливых.
Профессор вытянул из рюкзачка полбуханки хлеба. Мы так рассудили: уж коли рыба голый крюк хватает, то хлеб и тем паче заглотит.
— А червяки противные, — рассуждал профессор, пробуя хлеб на годность его рыбам по вкусу. — Да и ножик был бы нужен. А тут ломай поаккуратнее…
— Зачем ножик-то?
— Червяков бы резать.
— Ага, и вилку — поддевать их. Эх, интеллигенция…
Аркадий Самсонович передумал жевать хлеб и уставился на меня, будто нашел закусить чем повкусней.
— Николай Фадеевич, а ты не мракобес?
— Что за зверь?
Слукавил я насчет зверя-то, поскольку и чайке ясно, что это бес, живущий во мраке.
— Во всякой ругани интеллигенции есть что-то подлое.
— А коли рабочего обругают или крестьянина?
— Кто обругает?
— Тот же интеллигент, допустим…
— За что?
— За что почтешь. Мол, сер, как пакля, и до меня не дорос.
— Истинный интеллигент никогда за это не обругает.
Само собой, удочки мы еще не забросили. Ну и голоса у нас зычные — особенно у профессора. Не знаю, как рыба, а птицы подальше отлетели.
— Еще как обругает, — буркнул я, чтобы рыбешку не полошить.
— Не слышал.
— А я слыхал. Приехали цацы в совхоз морковку убирать. Ну и понесли местных баб — мол, отрываете нас от научного дела. А у этих местных баб работа в совхозе, дети, свои огороды, скотина, изба с печью… Ну?
— Вряд ли городские женщины были интеллигентными.
— С высшим образованием, а то и кандидаты в науку-
Аркадий Самсонович воткнул удочку в песок стоймя, как пику. И нос у него заострился в мою сторону пикой. И сивая бородка пикоподобной стала. Да и сам он весь пикой торчал, поскольку худой и длинный.
— Николай Фадеевич, русский интеллигент всегда знал, кто его кормит. Интеллигент всегда понимал тяжесть физического труда, работы, и сопереживал трудовому человеку. Потому что интеллигентность — это прежде всего гуманность.
— Чего ж теперь он не сопереживает? — буркнул я опять потихоньку от рыбешки.
— Что? — так и подался ко мне профессор.
— Да вот байку одну знаю…
И рассказал, поскольку видел лично в этой самой Тихой Варежке в прошлом годе…
…К той бабке Никитичне приехал погостить сынок. Фигура первый сорт. В ботинках с дырочками, в шляпе от солнца, в галстуке петушиного пера-перелива… Ну, своя машина, красотка жена и штаны заморские, джинсовые. А в деревне такой закон — проведать вновь прибывшего. Пошли мы с Пашей. Заглянули в хлев, а сынок там навоз гребет по просьбе Никитичны. Увидал нас, захихикал: «Доцент в навозе». Навоз-то мы видим, а доцент, значит, он. Покраснел до пунцовости. Застыдился, как схваченный карманник. Потихоньку-потихоньку — и дал из хлева деру. Ну?
— Это был не интеллигент, — тоже буркнул профессор, поскольку запутался в леске.
Пришлось оказать помощь. Бог ты мой, дурак кривой… Профессор и тело леской обмотал, и руки, и меж ног пропустил, и аж под камень нитка пошла. Пришлось замысловатые узелки да петли распутывать. А профессор знай себе жует приманку.
— Тогда кто ж такой интеллигент? — спросил я, покончив с этой путаницей.
— У кого знания органически соединены с нравственностью. Если хотите, ум с душой.
И профессор расселся на камне, будто захотел мне прочесть лекцию. Я тоже сел — на свой плоский. Думаю, уж покончу с этим хитрым сплетением разом. И за рыбалку.
— А коли что одно — или знания, или душа?
— Это не интеллигентность. Если есть лишь ум и знания, то перед нами интеллектуал. Может быть, способный, одаренный… А если есть душа, но нет интеллекта, то перед нами просто добрый человек. Интеллектуальность плюс нравственность — вот интеллигент. Только так!
— Выходит, интеллигент и этот… интеллектуал не сродственники, а как бы две большие разницы?
— Интеллектуалом я считаю того, кто разбирается в мире вещном. Машины, механизмы, шахматы… А интеллигент мыслит о человеке и человечном. Литература, искусство, философия…
Молодец профессор. Верно говорит, только уж очень ветвисто. Не может шагнуть коротким путем. А ведь просто: кто печется о первой сущности, тот этот самый интеллектуал, а кто о второй сущности тот интеллигент.
— Халтурил я, Аркадий Самсонович, в одном заведении. Ученые там ребята и жутко способные. А по лицам не скажешь. Пустые, как футбольные мячи.
— Николай Фадеевич, способности на лице не отражаются — на лице отражается ум.
— И еще у меня поправочка… Похаживают те ребята по коридорам, покуривают да про хоккей баландят. Неужель они тоже интеллигенты?
— Это немного другое…
— Я за рабочий день спецовку потом пропитаю не единожды. А он?
— Ему может прийти идея, — как-то неуверенно сказал профессор.
— Может, коли способный. А коли нет? Между тем я обязан свою норму дать, и проверить меня проще простого. Вот и говорю, есть поправочка: кто не работает, тот не интеллигент.
Аркадий Самсонович помолчал, убил пару комариков и высказался:
— Я думаю, что коммунизм наступит тогда, когда все станут интеллигентными.
— И когда все будут работать на совесть, — добавил я, конечно, в полную силу своей голосовой аппаратуры.
— И тебе, Николай Фадеевич, придется повысить образование.
— Да и тебе квелость надо бы поубавить, — понял я намек на свою неинтеллигентность.
— В каком смысле?
— Наташка Долишная, считай, жизнь свою ломает, а ты и не чешешься.
— Это же не мое дело…
— Дополняю, — гаркнул я на все озеро, — коммунизм наступит тогда, когда всем будет до всего дело.
Встали мы злые, поскольку не договорились. Размотал я свою удочку, проверил все причиндалы и попросил:
— Дай-ка хлебца…
Профессор вдруг засуетился, заерзался, и гляжу, под камень полез. Хлеб, значит, ищет. А того Ванькой звали. Нету хлеба, как такового. Слопал его профессор. Полбуханки, между прочим. Ловить рыбку не на что. Рыбка плавает по дну, фиг поймаешь хоть одну.
— На что ловить-то будем, на…?
И сказал я по злости слово не совсем печатное. И вдруг слышу от профессора, от интеллигента, в котором соединилось и то и это:
— А хоть и на…!
Разве ученый имеет право так выражаться? Никакой он не профессор. Надо у него документы проверить.
9
Ночью я проснулся от гула с посвистом — видать, Паша храпел. Потом я раскрыл глаза от стука ведра в сенцах — видать, Паша воду пил. В третий раз пробудился от дрожи потолка, кто-то ходил по чердаку, видать, Паша чего там ночью позабыл. Тут уж я пришел в сознание, поскольку гул с посвистом не смолкал и Паша должен бы храпеть рядом…
За окном все скрипело и пошатывалось. Гром пока бил издали, но земелька под избой вздрагивала. Молнии зыркали тоже издали, но как пыхнет, то мне самовар видать. Разыгрался леший, по-тутошнему — анчутка. Ну а потом хлынуло из всех кранов так, что под эти водные стёки я опять заснул.
Утром я первым делом озрил гнездо. Сидит голубушка, то есть аистушко. Не сдуло ее, не скувырнуло. И то: фундамент выложил я, сруб поставили они. А сам-то аист, видать, все шустрит насчет лягушек.
Потом я глянул на Пашин двор. Язви его, анчутку, — походил в свое подлое удовольствие. Ведро на боку, мочалки наши с веревки, перемахнули на забор, мое полотенце и вовсе лежит в грязи, а Пашино белеет во дворе соседки Анны. Всюду какой-то пух и дикие перья.
Тогда я поглядел дале, за избы, на озеро…
Зеленое, будто море, — это при синем-то небе. Видать, из-за ветра, который там еще погуливал, выворачивал воду из глубин и гонял ее барашками. Пена белая, чище пивной, намылила берег каемочкой. Свежо там, прохладственно.
И поглядел я вбок, на поля, на подступившие леса…
У весны бывает два буйства. Одно — водное, когда тает снег и его потоки все уносят и размывают. А потом как бы тишина: снега нет, травы нет, луга голые и ржавые, без травинки и без почечки. В общем, тишина. И вот тут-то второе буйство как шарахнет! Трава прет, аж камни поднимает. Листья невесть откуда за ночь берутся — был ствол, а стал тебе натуральный кипарис. Цветы прямо из-под земли распустившись вылезают. Одно слово — буйство красоты.
И я подумал о нас, грешных. Предложи вот глядеть на это буйство красы ежедневно, допустим, с девятнадцати часов до двадцати трех. Раз посмотришь — и спасибочки. А вот телевизор с девятнадцати до двадцати трех — с превеликим удовольствием. Вопрос прямо для профессора: живые цветочки не привлекают, а дохлые картинки подавай на всех программах. Правда, тут я ответ и сам имею. Живая-то природа цветет себе спокойно, тихо, как бы на одном месте. А в телевизоре все бегает взад-вперед, взад-назад, чем оно и хорошо. Допустим, передо мной цветок, который растет у Паши в канаве так, что мне с крыльца видать. И допустим, передо мной «Ну, погоди!». Что я выберу?
Дождя выпало за ночь дай бог. Изба мокрая, вся исхлестанная. В канаве вода стоит по пояс, ранняя купальница там зажелтела. На деревенской улице Ладожское озеро разлилось. Теперь все зеленя пойдут.
По воде, по Ладожскому озеру, как хороший катер, бежал пацаненок с приятелями. Лишь брызги завихрялись. Бежал-то в резиновых сапожках. А раньше, бывало, босиком — вот удовольствие, которое мы уже позабыли, а эти ребята не изведали. Босиком-то, по теплой земле, по мутной воде…
Пацан добежал до калитки и крикнул мне пуганно:
— Дядь, аист ваш дома?
— На охоте он.
— Не-е, не на охоте.
— А где?
— Под высоковольткой.
В чем был я, в том и побежал, а был, почитай, ни в чем…
Линия высоковольтной передачи тянулась в километре от деревни. Под толстыми высокими проводами, почти рядком с железной опорой, лежал… Мне почудился белый змей — мальчишкой-то я запускал их, громадные и только белые.
На зеленой траве лежал белый аист. Он. Она-то сидела на гнезде. Лежал неживой, поникший, как белая тряпка. Клюв в траве, в земле. Лапки под себя. Крылья как-то скомканы, вроде помятой бумаги.
Я пошевелил его. Нет, неживой. Да вот и справочка — поперек шеи струп кровавый, уже загустевший. Видать, налетел на провод. Видать, швырнуло его ветром на высоковольтку. Смерть мгновенная, без мучений, как на фронте от шальной, но точной пули. А как же аистиха-то?..
— Дядь, мы возьмем его на чучело?
— Нет, братцы, похороним по-человечески.
— Он же птица, — возразил мне пацан в резиновых сапожках.
— Он птица, а жил по-человечески. Трудился, семьянин, аистиху свою лелеял, зла никому не чинил, окро-мя лягушек. Принесите-ка лопату…
Как теперь я вернусь домой-то? Как скажу аистихе?
Подальше от железной опоры, в расцветших одуванчиках, вырыл я неглубокую яму и уложил в нее аиста. Это он большой в размахе, а в сложенном виде как пакет какой, да еще я клюв ему под крыло спрятал. Засыпал земелькой, чуть утоптал и сверху камень плоский уложил, чтобы лисица какая не вырыла. И постояли немного с пацанами как положено у могилы…
Вот и все, вот и нет аиста. Летал ты, братец, выше облаков, а теперь вот твои чисто-белые перья в земле под камнем плоским. Наверное, бывал ты, братец, в Африке и кокосы клевал… Тыщи верст пролетал свободно под молниями и громами. Орлы тебя и шалопутные охотники не тронули. А тут рывок — и вот тебе на, случай. А кто же, братец, кормить будет женку твою и детей, которые проклюнутся? Конечно, я на пенсии, лягушек наловить сумею, но лазать двадцать раз в день на дерево мне уж не под силу, да твоя аистиха из моих рук их и не примет. Щелкать-то я не умею…
— Идемте, пацаны…
— А мы сдохшего Шарика в овраг бросили, — высказался мальчонка лет восьми.
— Небось плохой был? — спросил я.
— Хороший, апорт брал.
— Тогда чего ж ты его в овраг?
— Папка велел.
— А кто твой папка?
— Федота, Иван Иваныч.
Откуда же ему собак уважать, коли он жену лупит.
— Папка твой погорячился. Ты вот подумай на летней свободе, зачем это многие животные к человеку тянутся, а потом мне доложи.
Мы еще поговорили, идя к деревне. Вот аисты тянулись к людям, в лесу не жили. А люди-то возьми и натяни высоковольтные провода. Но с другой стороны — глупый случай. Могли быть и не провода, а, скажем, сук березовый…
Я вошел во двор и оглядел тополь. Аистиха сидела, ворочая головой. Беспокоилась, наверное, аист-то еще до солнца вылетел. Не знала она, что я с похоронкой внизу стою.
Откашлявшись, я тихонько крикнул:
— Он помер.
Аистиха даже не услыхала — смотрела нетерпеливо вдаль, в поле.
— Погиб он! — уже погромче крикнул я.
Она глядела в луга и в синее небо, будто меня и не было. И тогда я крикнул откровенно:
— Не жди его, не прилетит!
Она вроде бы вздрогнула и скосилась вниз, на меня, как бы только что приметив.
— Действуй сама, не жди! — пояснил я.
Но аистиха подняла клюв и опять уставилась в луга. Не поверила.
Весь день я ходил как сваренный. Все валилось из рук. Надо было пару бревен ошкурить. Снести заплеч-ницу картошки бабке Никитичне. Погреб справить, а то донник туда набегал, то есть донная вода. А у меня не руки, а крюки. Сидит ведь птица беспомощная и ничего не ведает о своей судьбине…
— Ты насчет гиблого аиста филидристику не разводи, — отрезал Павел, вернувшись с работы.
— Не строй из себя изверга-то.
— Не изверг, но и не девица. Ты из-за аиста в пере-живанье впал, да? На той неделе в Варежку машину цыплят привезли. Пятак за штуку. Продавщица пацанов уговаривала… Мол, хватайте, ни хрена не стоят. А чем цыпленок хуже твоего аиста?
— Живой организм с сердцем не может стоить пятачок, — буркнул я, чтобы отбурчаться.
— А котенок и вовсе ничего не стоит, бери и дери с него шкуру.
— А аистиха-то теперь как?
— Ты не баланди. Природа поумней нас с тобой, у нее на аварийный случай припасен свой огнетушитель.
Стал я ждать этого огнетушителя и поглядывать на голодную аистиху. И верно: под вечер она распустила крылья, отпихнулась от гнезда и полетела к лугам…
Пацаны потом мне говорили, что она долетела до высоковольтки и спланировала прямо на плоский камень, лежащий на рыхлом холмике. И долго стояла тихо, не шевелясь и не щелкая. Не знаю, умеют ли аисты плакать…
10
Погоревала бы бабенка, да пора кормить теленка.
Как говорят в кино, жизнь продолжается. Зашагал я по улице, поскольку кроме жизни аистиной есть жизнь и человеческая. А нужен был мне Иван Федота.
Если в центре всех планет висит наше солнышко, а в центре, скажем, государства имеется своя столица, а в центре любого города есть главная улица, то центром-ядрышком Тихой Варежки будет сельмаг. Тут и новости витают, и товарец можно приобресть, и обновку бабы покажут… Тут и Федота оказался, мне необходимый, — сидит на порожке сельмага с двумя подобными личностями.
Сам-то Федота худ, желт и сухокож. Тоща кривая. На голове кепочка плоская лежит вроде портянки с козырьком. Плащ на нем длинный, все прикрывающий, цвета коровьего навоза подсушенного.
Второй мужик, по имени Васик, оброс наподобие барбоса. Сам маленький, а лохм на двоих. И шапка ни к чему. А кожа на лице, где сквозь шерсть проступает, красна, как у обезьяны на заду, прости меня господи. Ну и куртка на нем спортивная, правда вроде как под буксовавшим колесом полежавшая.
Что до третьего мужика, то он не из Варежки, но тоже забулдон. Лицо сморщилось и потемнело, вроде березовой чаги. И пальто на нем бабье, с пелериной.
Глянули они на меня, как три богатыря, — угрюмо, но с надеждой.
— Выпить хошь? — спросил Федота.
— Само собой, — наврал я.
— Давай треху.
— Нету, — опять соврал я.
— Тогда садись…
Принял я такое радушие, поскольку имел дело к Ивану Федоте. Сел рядком, чтобы поговорить ладком. Задышал ихним перегаром.
Много сказано-написано, отчего пьют мужички. Все ж как ни верти, а пьют те, у кого по чердаку ветер гуляет. Возьму свою бывшую бригаду. Кочемойкин не пьет, Василий не пьет, Эдик с Валеркой не пьют, поскольку все перечисленные, хоть люди и разные, но со смыслом жизни. А вот мой землячок Николай-окрасчик с Матвеичем могут. Поскольку разлюли моя малина.
Возьмем дите. Оно ведь ручонкой потянется к тому, что ярче. Поскольку мозги его пока не окрепли. Или птица-сорока. Стянет блестящее, поскольку мозги птичьи. Говорю к тому, что глупцу подавай раздражитель посильнее. Для него книжка, телевизор, кино, природа — слабоваты. Не берут за нутро. А вот сорокаградусная в самую пору — раздражитель первый сорт.
— В прошлом годе мы на островах косили, — продолжал свой разговор Федота, — Так за всю неделю кружки пива не выпил. Полезно для печенки.
— А я в больнице с грыжей месяц провалялся, — сказал заросший Васик, — И ни грамма. Тоже полезно.
— А я три года карандашом стучал… — начал было мужик в бабьем пальтеце.
— Каким таким карандашом? — насупился Федота.
— Ну, ломом вкалывал в одном… закрытом учреждении с режимом. И за три года ни глотка. Моей печенке была крупная радость.
И на меня все трое глядят, поскольку как бы подошла моя очередь высказаться про свою собственную печень. Расскажу, думаю, байку — у меня они запасены на все случаи жизни, включая печенку.
— Послушайте, ребята, случай, одним крючкотвором мне поведанный…
…Дело произошло в суде. Засуживали торгового работника, ресторанного буфетчика. Делал, шельмец, так. В коктейль заместо коньяка плеснет сухонького. В коньячок добавит пепси-колы, а в водочку — из-под крана, свеженькой. Ну, стучать парню этим… карандашом в особо отведенном месте. Только встает защитник да и говорит… Мол, как же так, граждане судьи? Буфетчик боролся с алкоголем, берег наши печенки, а мы его того? Не виновен! Тут и зал грохнул: не виновен! И народные заседатели оправдали буфетчика, как защитника здоровья. Ну?
— Башковитые судьи попались, — решил Федота.
— Настоящие, народные, — поддержал Васик.
— Мне бы в свое время таких, — вздохнул чагистый мужик в пелеринке.
Сидим, вздыхаем, тоскуем… Мимо народ ходит — по делам или в сельмаг. Одна баба нас даже поприветствовала:
— Выползли, змеи подколодные…
Пора мне к делу приступать. Да ведь подходец нужен, а то выскочишь в стужу и сядешь в лужу.
— Отгадайте, ребята, зачем я прибыл в Варежку.
— К Кирюхе, к Ватажникову, — вяло отозвался Федота, поскольку его мучили другие загадки, насущные.
— Ищу, ребята, жену.
— Себе, что ли? — спросил Васик, который век жены не имел, а обходился знакомыми.
— Сыну младшему.
— А в городе баб нету? — гыгыкнул мужик в дамском пальтеце.
— Хочу деревенскую, ядреную. Вот Наташку Долишную облюбовал…
— Откуси и выплюни, — бросил Федота решительно.
— В каком смысле?
— Она Фердинандова.
— Возьмет да и бросит его.
— Не, не бросит, — решил Федота.
— Чего так?
— Тут есть сумрачная тайна.
— Поведай, — невинно попросил я.
Иван Федота оглядел меня, как иностранного шпиона. Оно и верно, поскольку я шпионил. Правда, не для иноземного государства, а сам не знаю для кого. Для себя, что ли? Свои-то тайны кончились — вот и за чужими полез.
У стариков тайн нет — уже все разгаданы. Вот у юных девиц тайн навалом, потому и шепчутся, и шепчутся. Но самые жуткие тайны у ребятишек.
— Чужие секреты не выдаю, — ответствовал Федота, а подумавши, добавил: — За так.
— А за пятерку?
Иван Федота беспомощно пошевелил сухими губами. Его дружки вперили в него такие неодолимые взгляды, что мне привиделось, как плащ его задымился от жару.
— Где? — хрипло спросил Федота.
Я достал пятерку и вручил покорно.
— Купил ее Федька, — почти шепнул Иван.
— Кого купил? — растерялся я от собственного непонимания.
— Да Наташку.
— То есть…
Знаю, что надо порасспрашивать, а вопросов нет от услышанной несуразицы. Между тем пятерка в руке Васика уплыла в сельмаг, куда и была заранее определена судьбой.
— За сколько куплена? — сочинил-таки я вопросик.
— Ни хрена боле не знаю, — честно заверил Федота. — А поспрашивай лучше Анну, соседку своего дружка.
Гонец вернулся из сельмага быстрее физической частицы — в одной руке она, светозарная, а в другой кулек с пряниками.
— Выпьешь? — спросил из вежливости Федота.
— В другой раз…
Я и десятка шагов не сделал, как взвилась частушка в исполнении Ивана Федоты:
Ты мне нитки не мотай,
Я катушка тебе, что ль?
Видать, бутылке уже голову свернули. Разделаюсь с этой тайной и подзаймусь Федотой. У него ж ребятня взрастает.
Еще шагов через десяток меня догнал голос Васика:
Стоит в вазе резеда,
А верней — черемуха.
Не видали никогда
Мы такого олуха.
В мой адрес. Еще бы… За пару слов отдал пятерку. Этого Васика тоже надо будет постричь.
Ну и голос мужика в пелеринке донесся, хрипатый, как у хряка:
Нам не надо барабан,
Мы на пузе поиграм.
Пузо лопнет — наплевать:
Под рубахой не видать.
11
На другой день аистиха стала отлучаться, но ненадолго, вроде как урывками. И видать, что нервничала, головой все вертела и высматривала кого-то в озерном пространстве. Занервничаешь, коли яйца греть надо, есть-пить надо, а вылупятся гаврики — сколько их там?
Да и я нервничал, похаживая по двору кругами вроде заключенного.
— В прошлом годе сорока утащила шкворчонка. Мне тоже было маетно, — услышал я женский голос приятный.
Соседка Анна следила за моими спиралями со своего двора. Ширококостная, справная, в крепкой юбке обтянутой, в красной кофте тоже плотненькой, а волосы черные, без сединочки, от воды колодезной пушатся. Она вроде цыганки, но стать в ней новгородская.
— А чего вы с топориком? — спросил я.
— Половица гуляет, Николай Фадеевич. Не посмотрите?
Отчего ж не посмотреть, тем более что есть теперь у меня к ней крепкий интерес.
Эту половицу я подогнал за пять минут. И огляделся, оценивая ее житье-бытье.
Прямо скажем, внутренняя жизнь не та, что у Паши. Мебель не хуже городской. Везде лакировочка и полировочка. Посуда в серванте поблескивает, включая хрустальную. Кровать — царице с царем спать, а не одинокой Анне. Опять-таки коврики и покрывальца. Одно слово — женская рука.
— Николай Фадеевич, отведайте-ка горячих щей. Вы, поди, не варите?
— Мы больше жарим.
Я думаю, редкий мужик откажется от горячих щей. Из кислой капусты, мелкой, со свининой, сваренной так, что мягкое мясо от мягких костей само отходит.
— Не угоститесь ли, собственноручная, из крыжовника?
— Ежели вы составите компанию, Анна Григорьевна.
Она ломаться не стала — налила два тонкостенных стакана, только свой не до краев, а мой сверх краев. Наливка из крыжовника была красноватой, вроде сиропа.
— В одиночестве-то не надоело жить? — спросил я, остаканившись и отхлебнув половину тарелки горячих, прямо-таки доменных щей.
— И не спрашивайте. Крысовидного грызуна поймать, эту самую мышку, и то бабе страшно. Верите, Николай Фадеевич, какой сон ночью приснится, а поведать некому.
— Хорошая у вас наливка, грыжовником пахнет.
— Собственноручная, Николай Фадеевич.
— А чего бы вам, Анна Григорьевна, не делиться сновидениями с Пашей, поскольку живете рядом и оба поодиночке?
— Господь с вами! Да у него для меня нет звания, окромя «атомной бабы».
— А вы к нему с подходцем, с наливочкой из грыжовника…
Она оправила кофту, отчего ее грудь расцвела в полную силу, и от этого Анна вроде бы как засмущалась.
— Есть другие мужчины подобного возраста, но внешностью приметнее.
— Хорошая наливка, глотку не дерет, — согласился я.
— Собственноручная, Николай Фадеевич.
Была подана картошка — такой в городе век никто не видел и не увидит. Сковородка в полстола, картошка кружочками румяными, свиные шкварки похрустывают, жир шипит от своей жирности, а сверху лучок зеленый.
— А вы тоже женщина во вкусах, — продолжил я начатый разговор, подумывая, как бы перейти к разговору другому.
— Что вы! Вчерась с Веркой Голотихой целый прицеп комбикормов загрузили. А два мужика сидят — тракторист на тракторе, а кладовщик на весах. Разве красоту тут сохранишь? Руки-то, поглядите, от земли потрескались.
Я поглядел. Потрескались. Но выше ладони рука ее мягкая, приятная…
— Ой, Николай Фадеевич, давайте я вас угощу лещиком соленым…
— Я это к тому, Нюра Григорьевна, что наливочка у вас хорошая.
— Собственноручная, Николай Фадеевич.
Лещик соленый, видать, тоже собственноручный,
из грыжовника, то есть из озера, оказался в меру упитайным. А к лещику она и карася жареного подложила, румяного и хрустящего не хуже тех шкварок, а по вкусу не сравнить. Я в городе и позабыл, какие они на вид, карасики-то жареные.
— Нюра Григорьевна, а чего вы не похлопочете относительно супруга?
— В деревне супруги на улицах не валяются, а если и валяются, то на кой он, алкогольный. Обжегшись я.
— Извиняюсь, сколько их за вами числится?
— Господи, всего двое. Первый сбег в город к продавщице. А второй пил, как собака какая… Бывало, полдня одетый отмокает в озере. А слово скажешь, отигрится, что твоя рысь. И руки в ход пускал. Гляньте-ка, на шее отметинка…
Я глянул. Отметинку, правда, не нашел, но шея ее не крестьянская, не жилистая, а вроде бы как хорошо пропеченная — загаром вся пышет. И, как положено женской шее, не долго мешкая переходила она в грудь, которая тоже пышет, но уже не загаром, а силой приятной, — вроде бы как у нее под кофтой тесто подходило. Чувствую, что теряю я некоторую рассудочность и позабыл, зачем и пришел…
— Ой, Николай Фадеевич, лучше молочка топленого выпейте…
— Я к тому, что вы женщина женоподобная.
— Бывают мужчины, Николай Фадеевич, что отво-ротясь не насмотришься, а вы совсем наоборот.
— Доброе слово, Нюра Григорьевна, и черту приятно.
— Ой, лишенько…
— Я к тому, что наливка-то с задорцем.
— Собственноручная, из грыжовника. Ой, Николай Фадеевич, я про этот-то забыла… про десерт…
— Про кого?
— По-русски — компот из сухофруктов.
— Мне желательно из грыжовника.
— Ой, господи…
Ускользнула она за этим самым десертом, а меня как домкратом по голове шибануло. Ты зачем, лысый черт, пришел? Или это кровь разыгралась? Правильно говорится: седина в бороду, а бес в ребро.
— Замуж выходят по-разному, Нюра Григорьевна.
— Вы на что намекаете, Николай Фадеевич?
— Говорят, что у вас в деревне жен покупают.
— Вы про Федора и Наташку?
Попал в самое яблочко. Теперь бы мне баранку не упустить.
— Про них.
— Это не современный случай.
— За сколько купил-то? — спросил я, как бы не очень интересуясь.
— Две тыщи дал.
— Кому?
— Да ей же.
— Мать… что ж она сама себя продала?
— Тут, Николай Фадеевич, история, как в кинопанораме. Работала Наташка продавщицей в сельмаге. Душа она открытая, всем в долг отпускала. Грянула ревизия. Недостача две тыщи. Или плати, или под суд. А где ей денег взять, сиротине? Тут и Федька возник. Корову продал, с книжки снял и Наташке вручил. Правда, с оговоркой, чтобы шла за него замуж. Вот она и хочет слово свое сдержать. Получается, купил себе Федька красивую жену.
Вот оно как… Вот оно как… Язви его, не знаю кого! А Нюра мне стакан с десертом подсовывает, который хоть пей, хоть мимо лей.
Но до десерта из сухофруктов дело не дошло, поскольку дверь распахнулась, как от бури. Само собой, без стука. Паша стоял на пороге и походил свирепостью на местного быка Пионера. Мы с Нюрой Григорьевной приосанились: я поднял за хвост соленого леща, а она сделала вид, что моет посуду, для чего опустила стаканы в горшок с топленым молоком.
— Хахалем заделался? — дико спросил Паша.
— Не хахалем, а щи ем.
— А там тоже хахаль выискался. — Павел злорадно мотнул головой в сторону улицы.
— Как тебя понимать?
— На дереве сидит.
— Может, какой хахаль на дереве и сидит, а я, Паша, с одного грыжовника на высоту не полезу.
— Аист к твоей аистихе прилетел! — рявкнул он.
Из меня весь кураж мигом выдуло.
12
Метрах в пяти от гнезда сидел пришелец, новый аист, вылитый ее муженек, но вроде бы чуть покрупнее. Он, значит, к гнезду, а она заклекочет и на него ястребом. Пришелец отлетит, покружит и опять за свое — поближе к гнезду.
— Никак он яйца хочет сожрать? — спросил Паша.
— А вот я сейчас его каменюгой…
— Николай Фадеевич, нешто забыли, что она вдовая? — подала голос через заборчик Анна Григорьевна.
— Так вы думаете, он к ней насчет картошки дров пожарить? — догадался я.
— Определенно за этим.
— Чего ж она его шугает? — спросил я, поскольку были сомнения.
— Приглядывается, — объяснила Анна Григорьевна.
— Тут, Коля, можешь не сумлеваться. В этом вопросе она натуральный спец, — бросил Паша ей через заборчик.
— Сосед, ты мне нервы не щебечи, — озлилась Анна.
— Тогда пулять камнем обожду, — решил я.
В деревне чиха не утаишь, а тут прямо воздушный бой: он к гнезду, а она в атаку. И злой клекот стоит. Вот проходящий народ и начал любопытствовать. Спрашивают, а я отвечаю. К слову сказать, меня в деревне прозвали Аистом. Вон, мол, Аист идет.
Наташка-то Долишная улыбнулась мне через заборчик своими ямочками, но виновато, как украла чего. А ведь это я должен извиниться перед ней, или мы должны виноватиться перед ней всем скопом — и сам не знаю за что.
— Чего ж не заходишь? — спросил я.
— Стыдно…
— Отчего такое?
Не ответила, а покраснела, как девица. Она и была девица. Да ведь сам знаю, почему ей стыдно, — за Федьку, поскольку он машины для старухи пожалел. Слава богу, что Никитична отодубела — уже картошку с салом жует. А я радуюсь: хоть и не рентген, а в Наташке маху не дал. Кручинится она из-за старушки. Так и должно быть — внучка фронтовика.
— Как Федор поживает?
— Он тоже аистиные гнезда строит…
— Сколько уже соорудил?
— Штук восемь.
Ага, хозяйственный. Восемь на десять равняется сумма.
— Разумно, что пришла аистов глядеть. Они семейной жизни обучают.
Аистиха, я приметил, клюет его что надо — прямо грудью сшибает. А он, пришелец, от боя уклоняется. Отлетит, покружит и опять в сторонке сядет, но все норовит ближе к гнезду.
Тут я узрел молоденькую мамашу, катившую люльку вперед себя. Не деревенская, отдыхающая. В босоножках, зонтик сложенный в руке, в очках черных, как слепой инвалид. Дите в люльке сидит малое. И орет непонятные песни на заморских наречиях. Не дите, его и не слышно, а махонький приемничек, приспособленный в ножках. Вон как теперь. Это вместо сказочек, вместо песенок.
— Мамаша, куда же вы мимо? — крикнул я.
Она приостановилась и вскинула головку: мол, что такое?
— Посмотрите сами и дитю покажите семейную драму из жизни натуральных белых аистов.
Она пожала плечиками и поехала себе вперед, даже не подняв на тополь глаз. Какие там аисты, когда этот приемничек у нее вместо глаз и ушей. Днем она им проживет, а вечером телевизор врубит.
Люди подходили и уходили по своим делам. Аист-то решил взять не мытьем, так катаньем, то есть измором. Сел подальше и ждет своего часа.
А вокруг меня пацанье вьется:
— Дядь, откуда он прилетел?
— Думаю, из африканских стран.
— Почему к ней лезет?
— Насчет картошки… то есть хочет с ней познакомиться.
— Если его из ружья? — спросил сынок Ивана Федоты.
— А вы надумали, чего это звери к человеку тянутся? — спросил я, вертаясь к давешнему разговору.
— За едой, — ответил тот, в резиновых сапожках.
— Нет. Ему тоже жить охота по-человечески, поскольку живем мы интереснее.
— У нас телевизоры, — оказал мне поддержку сынок Ивана Федоты.
— И волк тянется? — с хитрецой спросил пацан в сапожках.
— Волк идет к нам не с добром, а насчет барашка.
— Дядь, они к нам с добром, а их зарежут и съедят, — Этот, в сапожках-то, оказался занозистым.
— Это кого зарежут?
— Барашка.
— Их не за добро режут, а за глупость. Неученые они, неграмотные. Так что учитесь, ребята…
Грыжовнику я накачался и бдительность утратил. А может, он того, язви его? Откуда тут взяться пришельцу без пары? Да это же профессорский с аистихой развелся и теперь бьет клинья к моей….
А может, он и верно за яйцами прилетел? Может, у них закон такой: как узнают, что мужа-то нет, так яйца и отбирают в свою пользу?
И только это я подумал о профессоре, как знакомая личность засветилась очками. Роба в земле, лицо в пыли, и обувь разная — на правой ботинок, на левой тапок. Как говорится, одна нога ходи, другая погоди.
— Аркадий Самсонович, это твой фрукт орудует?
— Отнюдь. Мой при жене.
— Не знаешь, как у них насчет вторичного замужества?
— Не компетентен, Николай Фадеевич.
Это понимай, что ни бельмеса не знает. А глаза красные и слезятся.
— Здоров ли, Аркадий Самсонович?
— Цветы распускаются, а я — этот, аллерген…
— Кто ты?
— Аллергатор или алленгатор…
— Ага, потому и плачешь крокодильими слезами.
— Да не аллигатор, а человек, который страдает аллергией. Запахи меня раздражают.
— Эх, профессор, а слова не придумать. Ты будешь аллергуша.
Говорю с ним, а самого свербит. Аистами балуюсь, баланду травлю, грыжовник употребляю… Это все проделывает моя первая сущность, которой надо удовлетворить свои материальные потребности. А вторая сущность — хоть душой ее обзови — мне не подвластна. Она и свербит, она и торопит.
— Аркадий Самсонович, деньжата есть?
— Сколько надо?
— Все.
— Как все?
— А у тебя их много?
— Восемьсот рублей, до осени рассчитал..
— Можешь ими пожертвовать?
— Решил корову приобрести?
Рассказал я всю подноготную. О купленной невесте. Слезливые глаза профессора, этого аллергуши, сразу высохли и загорелись готовностью.
— У меня-то, Аркадий Самсонович, всего триста рубликов, да Паша дает четыреста.
— И моих восемьсот. Еще надо пять сотен. Я пошел…
— Куда?
— Неужели мне в деревне не одолжат денег?
И тут случилось такое, какое бывает нередко. Смотрю я на профессора и вижу сквозь поддевку, сквозь рубаху клетчатую, сквозь тщедушную грудь — вижу его душу в натуральную величину. Мне, конечно, об ней словами русскими не рассказать, поскольку она неописуема. Как бы собрано в ней все хорошее, что должно быть в человеке. И ежели короче, то душа — это любовь. А ее не соизмеришь. Она то на ангелочка походит, то на дите розовое, то и вовсе на диковинный светлячок. Но трепещет, трепещет!
И такая меня глупая радость взяла — не за Наташку, а за профессора. Думаю, господи, как мы еще мало знаем о счастье нашем. На профессора глядеть — счастье. На аистов, на озеро, на Пашу-друга… Посему человеку надо работать-колотиться, бежать-стремиться да вдруг, посреди дел своих неотложных, замереть, окинуть всех взглядом и счастливо улыбнуться. Поскольку ты жив на земле, среди людей, кругом белый свет…
— Аркадий Самсонович, а не пожалеешь?
— О чем?
— Деньги-то? А то один мужик нашел бумажник с сотенными да сгоряча отнес в милицию. А потом на себе волосы драл…
— Плюгавый ты мужичонка, Фадеич, — психанул он, чуть не плюнув мне на лысину.
И пошел, шаркая тапком о ботинок. Вот тебе и ангелочек, сбоку горшочек.
13
К вечеру аисты всем надоели. Даже пацаны убегли. Я один сидел во дворе на березовой чурке и вроде бы дежурил, поскольку оставить аистиху не имел права. Хотя пришла мне пора чистить картошку.
Аистиха вдруг прыгнула с гнезда и поплыла к лугам. Голод-то не тетка. Я так с чурки и вскочил: думаю, сейчас этот паразит, язви его, в гнездо угораздится… А паразит тоже прыгнул со своего сука на воздух и полетел вслед ей. Верно, не разоритель он, а ухажер.