Их не было минут пятнадцать. Смотрю, летят. Она, конечно, на гнездо. А он… Что такое, язви его? Тоже на гнездо, рядком с ней. Господи, что тут началось… Защелкали своими деревянными ложками, друг другу закивали, шейками друг о дружку касаются, приплясывают… Любовь, да и только. Взяла его в мужья. Видать, доказал он своим терпеньем. А сговорились на лугу, куда летали. Так сказать, распрямись ты, рожь высокая, тайну свято сохрани…
— Николай Фадеевич, я свежих лещиков поджарила. Не отведаете ли? — крикнула Анна со своего двора.
Раньше-то любовь завсегда была на природе. Мы с Марией первые-то месяцы, первое лето, самое сладкое в жизни, проходили в лугах и пролежали в травах. Какие там Дворцы бракосочетаний…
— Николай Фадеевич, я петушка порешила, лапшичку сделала.
Я глядел на аистов, на пернатых, на счастливых…
До войны-то мы с Марией черного слова друг другу не сказали. Только на работу ходили раздельно, а так белье полоскать и то вместе. Иду, бывало, с сенокоса, земляники картуз несу и цветов диковинных. Скажет, выпей рюмку — выпью. Скажет, не пей рюмки — не пью. От работы тяжелой ее берег, сластей из города возил, словами добрыми ласкал… И она с меня глаз не сводила.
— Николай Фадеевич, вино из грыжовника для мужчины пользительно.
Аисты белыми шейками трутся, шейками. И стучат от радости на всю деревню.
В начале войны я стоял на Пулковских высотах, а Мария бросила деревню и за мной, в Ленинград. Устроилась курьером в милицию. Ну и каждое воскресенье ко мне в окопы, пока боев не было. Миновала пять постов: книжечку милицейскую покажет, про мужа объяснит — и пропустят. Бидон кваса солдатам принесет. Пока не попалась на командира со шпалой. Не пропустил. Так она в обход, по Варшавской линии и по полю. На нее кричат и матом-матом, поскольку шла моя Мария ко мне по минному полю. Пустили ее ко мне в последний раз. Обнялись мы на Пулковских высотах, попрощались. Всю войну я прошел, и она как бы стояла перед моими глазами…
— Николай Фадеевич, я хренку домашнего натерла…
Опять-таки в войну эту суровую было. Зашел я в землянку — и как в болото. Снаряд жахнул в накатную крышу, и меня засыпало. Живу, дышу, а рукой не пошевелить. Видать, сутки ископаемым пробыл. А потом услышал шорох, топот… И белый свет увидел. Стоит передо мной бабонька с лопатой— она и отрыла. Хоть и в ватнике, а красотка. Ну и говорю ей, что теперь мы родные — мол, что хочешь у меня проси. Она и попросила вполне серьезным голосом: «Женись на мне, солдатик». И ответствовал я ей тоже вполне серьезным голосом: «Что хошь проси, моя спасительница, кроме этого…»
— Николай Фадеевич, чего-то вы глядите на меня и как бы не видите.
— Вижу, Анна Григорьевна.
— Я вот говорю про петушка с лапшичкой и про наливочку.
— Так ведь я женатый.
— Ваша женитьба лапшичке не помеха.
— А для чего ж тогда женятся, Анна Григорьевна?
— У каждого всяк своя причина, не считая одной всеобщей.
— Нет, — вспомнил я попутно Пашины слова. — Для того, чтобы пересечь бурное море жизни от горизонта до горизонта, спотыкаясь и падая, но поддерживая друг друга под локоток.
— Зачем? — ничего не поняла Нюра.
— Поскольку на земле мы гости временные и плюс любовь.
— Так как насчет лапшички, Николай Фадеевич?
— Благодарствую, но у меня живот расслабился, — объяснил я попроще.
Не говорить же, что расслабилась душа.
Я глядел, как милуются аисты. Глядел на небо, горевшее над озером от закатного красного солнышка. Слышал далекое кукушкино гадание. Нюхал воздух, отяжелевший от духа цветов, трав, дыма и парного молока. И сердце мое екало и стучало, сбиваясь со своего шага… Чего ему, шестидесятилетнему, отжившему, отлюбившему?
14
Про стариков говорят: впал в детство. А впал в мудрость? Не говорят, хотя впадать в мудрость есть дело стариковское, первозаветное. Только вот думаю теперь, что мудрость не от годков проистекает — от страданий она, которые, как известно, бьют не по годам, а по ребрам.
И то: прожил человек, допустим, шестьдесят лет, и никакой в нем мудрости. А в семьдесят — мудрец? Неужели за шесть десятков не помудрел, а последние годы его надоумило? Вполне возможно, поскольку в эти-то последние старел, болел, смерть предчувствовал… Вот и выходит, что не годы нас мудрят, а напасти.
К чему я про мудрость-то? К тому, что вошел в избу, а Паша и говорит:
— Про Федькины гнезда, сооруженные для денег, все узнали. Я бы на его месте из деревни драпанул.
В молодости как я смотрел на предметы? Как баран на новые ворота. Прямо, по освещенному фасаду. А теперь-то моя мудрость шепчет: ты с боков обозри, и сверху примерься, да и снизу глянь.
— Зачем ему драпать?
— Засмеют.
— А это зря, Федька для деревни единица полезная.
— Это Федька-то? — обомлел Паша.
— Ты смотри на вопрос многосторонне, — посоветовал я.
— Он кулак, Как ни смотри…
— И все ж таки многие должны у него поучиться.
— У Федьки? Как добро скоплять?
— Возьмем, Паша, тебя…
Я глянул на него. Нос большой, обвислый. Сам маленький да к тому ж сутулый. Задубелый, залатанный, залеченный. Жен потерявший, детей растерявший. Нет, не мог я взять для примеру своего друга Пашу.
— Возьмем хоть того мужика, что живет рядком с профессором…
— Иван Федота.
— Изба, правда, крепкая, но внутри неразгороженная, кухни нету, умывальник прибит на березу, уборная в хлеву натуральная…
— А тебе отколь известно? — перебил Павел.
— Я посетил его насчет воспитания детей.
— Он тебе, случаем, взашей сдачи не выдал?
— А я не один, я с профессором. Так ответь на поставленный мною вопрос.
Паша отвернулся, как от дитяти малого. Мол, на дурость не отвечаю. Я помолчал, зная, что долгой молчанки он не вытерпит.
— Это его дело, где сортир делать — в хлеву иль на русской печке, — не вытерпел Паша.
— Оно, конечно, так. А почему у него ни водопровода, ни газу нету?
— Непросто их заиметь.
— А почему Иван Федота проживает в деревне, а корову не держит?
— Ты знаешь, как сенцо достается, городская фря?
— Допустим. А видел его забор: кол стоймя, кол поперек. Неужель оградочку не соорудить? Лес-то рядом… Возьмем его зимние запасы… Картошка да кислая капуста. А консервы, соки, разная там петрушка-сельдерюшка где?
— У бабуси в ерунде!
— Потому что у Федоты в огороде ничего не растет, окромя картошки да лука. А где яблоки, клубника, кабачки?
Тогда Паша сел и уставился на меня, как на гастрольного артиста. Видать, я развеселил его. Но моя голова уже бурлила вроде закипевшего чайника.
— А чего б Ивану Федоте не устроить ванну, а? К колодцу насос приспособить, бочку с подогревом, ванну из города привезти, а?
Паша, само собой, отмолчался, посему на свой вопрос я и ответил:
— Жить культурно он не умеет и не желает. А вот Федька Лычин умеет, хоть личность и недушевная.
— Ты поболе слухай этого профессора, который на завалинке книжечки почитывает.
— Паша, а не ум ли молчит, а не дурь ли кричит? Чего ж это читать книжечку на завалинке срамно, а просидеть вечер на ней сложа руки, играть в дурака или поддавать не срамно?
— У меня тоже клубнички нету. А и что?
— Тогда возьмем тебя, — все ж таки взял я своего дружка Пашу, не пожалел. — Стол твой прихрамывает, комод окривел на один бок, полочка схвачена бечевкой, на крышке кастрюльной заместо пипки приделана деревянная катушка… Неужель новых не купить?
— Эх ты, чумичка, — вздохнул он.
Так вздохнул, что меня будто кто клюнул в сердце.
— Ты вот, Коля, укатишь в город, а стол хромой останется. Кривой комод будет тут, со мной. Полочка на бечевке упадет, да не уедет. Кастрюлю с катушкой… Выбросить-то нехитро. Да они со мной, считай, полжизни прожили. Они женку мою помнят…
Переломил меня Павел. Опять клюнуло в сердце. Дурак я старый. Сижу и обижаю другого старого дурака. Где ж моя накопленная мудрость?
Я проживаю в городе. Жена под боком, отпрыск в соседнем квартале, за окном шумит народ, работают телевизоры, кричат магнитофоны, звонят телефоны, сосед за стенкой кашляет… Я посреди жизни — она бурлит. А Павел? В деревне тишь. Да выкинь он этот колченогий стул да кривоногий комод, останется совсем без Друзей.
— Я ж у тебя есть…
— Одному, Коля, хреново-то почему? Не от скуки… О смертушке начинаешь вспоминать. Уже ведь один.
— Одному нельзя, один еще належишься на кладбище. Вон аисты и те парами, — согласился я и спросил легко, поскольку на фронте мы о смерти не упоминали: — А помирать, Паша, неохота?
— Неохота.
— Значит, жизнь у тебя была приятная.
— Сам знаешь, какая приятная.
— Тогда любишь ее сильно, жизнь-то.
— Отлюбил уж в свое время.
— Выходит, смерти боишься?
— Чего бояться-то? Повидал.
— Тогда, Паша, отчего помирать неохота? — пристал я как банный лист.
— Жить привык, вот отчего.
— И живи, пока я у тебя есть.
— Вот и живу, а о смертушке помню.
— И правильно делаешь, Паша. Человек или глуп, или смел опять-таки до глупости. Скажи кому знакомому, что вскорости зарплату потеряет или его дом сгорит, он испужается. А скажи, что он в конце концов помрет, так ухмыльнется, и всего-то. Это ли не истинное горе, смерть-то? А не боится…
— Она ж еще за горами, за морями.
— Не поэтому он смелый. Деньги-то теряют не все, дома-то горят не у всех — вот он и пужается. А помирают все, тут дело обычное. Он и спокоен.
— С богом помирать было бы надежнее, — сказанул вдруг Паша.
— Оно конечно, — согласился я. — Да ведь нет его. Мы с тобой на фронте убедились. Был бы, разве допустил бы такие смерти и муки…
Сидели мы оба тихие, и носы наши провисли. Паша лысенький, я плешивенький. Говорили о смерти, о которой на фронте-то не говорили. Спятили мы или как? Или чувствовали, что последний вечер одни сидим?
— Эх, язви его, не знаю кого! Паш, где твоя балалайка?
Он пошарил за печкой, достал инструмент, обдул его своим дыханием да так бросил пальцы на струны, что они залились от радости вместе с Пашей:
Сидит милый на крыльце
С выраженьем на лице.
Выражает то лицо
Чем садятся на крыльцо.
15
Уснул я скоро и крепко. Вроде бы аистиха устроена, деньги Наташке будут… Да и грыжовника днем попил, он покою способствует.
Проснулся от неизвестно чего. Уж не опять ли буря? Хотел, переменив бок, вернуться к храповицкому, но то, от чего я проснулся, все-таки было. За окном. Подошел я с опаской — темнело там что-то несуразное. Притом поблескивая очками. Эту загадку я скоренько раскусил, поскольку несуразное в очках могло быть только профессором. Я приоткрыл окошко. Профессор сунул мне конверт:
— Ровно тысяча триста.
— Есть в тебе вторая сущность, Аркадий Самсоныч…
— Интеллект у меня есть, — буркнул он довольный.
— Тут этого, как его, мало — тут душа требуется.
— Душа, душа… Душа — это мораль, а не она меня вела.
Говорили мы, конечно, вполголоса, чтобы Пашу не потревожить. Да ночь на дворе, хотя и светлая.
— Душа, Самсоныч, не мораль. Мораль — она что? Переменчива. А душа человеческая постоянна, как солнышко.
— Ну что такое душа? — задышал профессор напористо.
— Душа — это любовь.
— Сексуальная? — спросил он, конечно, назло.
— Человеческая. Попросту говоря — жалость. А из жалости — сострадание. Да и все идет от жалости: и добро, и любовь, и сострадание.
Длинно я говорил не потому, что больше его знал, а потому, что больше его о душе думал.
— А жалость от чего? — с ехидцей было им спрошено.
— А жалость от собственной боли, — ответствовал я почти в полный голос.
— Битому псу тоже больно, а сострадать не умеет, — умно и тоже во весь голос ответил профессор.
— А помри его хозяин, он будет выть, то есть сострадать.
— Еще нечистую помяни! — рявкнул Аркадий Самсонович в открытую.
— Ни черта ты в душе не понимаешь! — помянул я таки нечистого.
А профессор мне в отместку, выхлопную трубу ему в горло, просунулся в окно, глаза выкатил, язык высунул да как заорет на всю избу:
— Бэ-э-э!..
Я оглянулся, но поздненько — Паша в нижнем белье уже стоял у печки и глядел на блеющего профессора. А слова сказать не может, поскольку решил, что Аркадий Самсонович свихнулся окончательно, для чего ходит по деревне и блекочет в окна.
Профессор, однако же, спохватился и убег. Пришлось мне Паше втолковать, что случился тут всего-навсего спор о душе. Он, конечно, меня послушал, но спать лег с большими подозрениями.
Вздохнув, лег и я. На полатях баба плачет, а на печке дьявол скачет…
Только это задремал, как меня чуждым звуком задело. Вроде бы стучался в стекло мотылек крупной породы. Неужто профессор опять явился поблекотать?
Встал я и подошел к окну. Там, за стеклом, темнела фигура и делала мне подзывательные знаки. А фигура-то в юбке. Я натянул штаны, набросил Пашину куртку с поросячьим запахом и тихонько оказался во дворе. Видать, Нюре не спалось.
— Дядя Коля, это я…
Вот те раз — Наташка Долишная, как таковая.
— Случилось что?
— Ничего не случилось.
— Значит, произошло, — решил я.
— Да, произошло.
Мы сели на ошкуренное мной бревно.
Господи, а ночка-то светлая, прозрачная, запашй-стая. Водичкой озерной, травой прибрежной, навозцем со дворов… Но все перебивала черемуха таким тонным духом, что будто ходят кругом женщины в белых платьях — и ночь от них светлая, и запах от них чудный. Да и у Наташки кофточка белая, как у черемухи.
— Скоро тополиный пух полетит, — сказала она.
— Хороший стройматерьяльчик для аистиных гнезд.
— Дядя Коля, а вы знаете, что тополиный пух летит только с женских цветков?
— А с мужских что ж летит — пакля?
Хоть ночь и ясная, а лица ее все ж таки не видно. Или сидит она так, отворотясь от светлой ночи?
— Ну? — спросил я.
— Федя из деревни уезжает…
— Чего так?
— В город хочет.
— Ну и скатертью ему дорожка, — сказал я несуразно.
Ночью в деревне как бывает? Один кто-нибудь бле-котнет — и пошло-поехало. У Анны в сарае пробебекало, другое ей ответило, а уж потом, как круги по воде, заперхало, заблеяло, замычало, забрехало по всей деревне. Так и белесую ночь спугнуть недолго.
— Он меня в город увозит.
— Вон оно что…
— Дядя Коля, дайте совет: ехать мне с ним?
— Это ты у себя спроси.
— Вы же старший…
— Могу сказать, как бы я порешил для себя.
— Как бы?
— Я бы с места не стронулся.
— А почему?
Думаю, мысль у всякого бывает, а вот перекласть ее на слова — язык замерзши. Оттого матюки и живы. Мысль-то вот она, в голове, а во рту мякина. Почему бы я с места не сдвинулся?
— Наташ, а тебя-то город манит?
— Там модные все…
— А ты в курсе, что вся мода теперь у вас? Мак-си, длинные юбки то есть… Так они испокон веков в деревне. Иконы в городе на стены вешают — и они давно тут. Дубленки — опять-таки мода деревенская. Камины нынче в городах строят — так это вроде русской печи, только спать на нем нельзя. Теперь в городе мода на все натуральное, а оно тут, в деревне… Задача есть в государстве — перемешать город с деревней так, чтобы их не отличить. Я сам видел лозунг: деревне — городские удобства, городу — деревенские продукты…
Не то я говорил. А ведь то было передо мной, перед моими глазами. Я повел рукой, как бы набрасывая ее на остывшее озеро, на пробеленное небо, на сизые тополя, на притихшие избы, на далекую черемуху, которая и в белой ночи белела:
— Этого в городе не будет, а ведь ты это впитала с молоком матери.
Наташка не ответила, а передернула плечами, будто испугалась. А может, от холодка — ночь ведь.
— Аисты вон сидят… А посели их в городе — помрут.
— Я же не птица.
— Твое сердце мягче, чем у птицы.
— Дядя Коль, а если у меня к Федьке любовь?
— Когда любовь, доченька, то советов не просят.
Тут грянули петухи. Так грянули, что мы с Наташкой обеспокоились — вроде бы тревога и пора ку-да-то бежать.
— А сами в городе живете…
— Меня война передвинула. Говоря правду, зря передвинула. Век там прожил, а деревенским был, деревенским и помру. В городе не всякому климат. А сколько народу асфальта не приняли, а живут и маются. И ты хочешь? Да еще при невыясненной любви…
И тут я подумал, что пора. Сунул руку в карман и вытянул конверт с деньгами:
— Возьми, Наташ, и сперва рассчитайся с Федором.
— Что здесь?
— Аккурат две тысячи, копейка в копеечку.
— Ой, узнали?
— Вся деревня знает.
— Не возьму! — резко сказанула она.
— Нет, возьмешь! — И я посуровел. — Не подачку, в долг даю. Пока на ноги не встала. Деньги не мои, а общественные. А не примешь, то нам ты никто и звать тебя никак.
Задумалась она, но конвертик пока не принимает.
— Дочка, дело-то не в деньгах. Пойми ты, куриный хвост. Почему советов спрашиваешь? Да не свободна ты в своем рассудке! Отдай ему деньги, и советы будут не надобны — сердце само все решит. Неужель такую простую арифметику не помножишь?
И сунул скоренько конверт ей, извиняюсь, на грудь.
Тут в сенцах взорвалась бомба, а вернее, посреди раннего тихого утра полетело на пол пустое ведро, оцинкованное. Оттуда — не из ведра, а из сенцов — выскочил Паша без всего, но, правда, в кальсонах. В руке ремень широкий, солдатский. С этим ремнем он по-петушиному подскочил к Наташке:
— А ну брысь с моего двора, паскудница!
— Паш, да ты протри сонные очи, — вскипел я.
— А, Наташка… Тогда извиняй. А мне померещилась атомная баба…
Он ушел досыпать, бормоча непонятные, но приличные слова.
— А кто такая «атомная баба»?
— Слыхала в газете про «летающие тарелки»?
— Слыхала.
— Павел решил, что ко мне баба из космоса прилетела.
16
Почитай, весь другой день просидел я в подвале. Так и не выспавшись.
Хороший подвал заложили Пашины предки. Стены каменные, валуны так подогнали, что никакой цемент не нужен. Чем они эти каменюги ворочали — не руками же? А вот деревянное нутро, уже сего времени, про-трухлявилось. Его я и менял, помахивая топориком при свете электрической лампочки.
Хоть спал я из-за Наташки Долишной маловато, но сон мне приснился. Будто бы у аистихи два аиста-мужа сидят на тополе. Я тому, лишнему, кричу: «Кыш, распутник!» А он мне так обидчиво и отвечает: «Как это кыш, когда я и есть еённый законный муж». Бегу я к той могилке, а и верно, камень-то отворочен…
— Об чем замечтался? — спросил Паша, нависая своей плешью над входом.
— Да вот мыслю, чем этот стоячок подменить.
— Лезь досюда, тебя дама ждет…
— Где?
— У бабуси в ерунде, то есть в моей избе.
Какая дама? Наташка Долишная или Анна Григорьевна, атомная.
Я вылез на свет божий. Паша махнул рукой: мол, иди, а у меня дела во дворе. Я ополоснул руки с рукомойника, прибитого к тополю, и вошел…
Посреди избы на мягком стуле сидела моя законная жена Мария.
— Здравствуй, Мария.
— Никогда еще не было так плохо, как будет, — ответила она.
— Раз ты здесь, то плохо не будет.
— Уехать от живой жены… На такое и лютый зверь неспособный.
— Не ругайся, скоро расстанемся окончательно.
— Ты чего еще надумал?
— Это не я надумал, а бог, именуемый природой. Помрем скоро, Мария, и разлетимся в разные стороны.
— Почему в разные?
— Ты женщина, а я мужик.
— После смерти-то не в баню полетишь…
Она достала платочек и закомкала его, как виноватого. Это к слезам. Конечно, не оттого, что помрем, а оттого, что вроде бы разлетелись в разные стороны еще до смерти.
— Ведь жизнь прожили… Коля, скажи откровенно, женился бы на мне, если б знал все наперед?
— Женился бы, Мария.
— А почему так? — спросила она и платочек свой успокоила, выжидая.
Почему так?.. Смотрю я на Марию, а моя память-то вместо нее как бы другую Марию посадила в Пашиной избе. Двадцатилетнюю, тоненькую, мою… А глупа моя память-то, как чурка березовая. Двадцатилетнюю, тоненькую, свою, любой полюбит. А любой ли в этой емкой и пожилой тете узрит двадцатилетнюю и тоненькую? Да никто, кроме меня. Я это вижу, и больше никому не дано. Так какого же дьявола, язви его, я жизнь на попа ставлю?
— Женился бы, поскольку любил.
— А когда бы знал, что не сладится?
— Похлопотал бы, чтобы сладилось.
Она спрятала платок и всхлипнула напоследок.
— Мария, я тебе аистов покажу. Знаешь, как они милуются?
Я встал на полу покрепче, запрокинул голову и зацокал языком, прищелкивая пальцами, — маленько выучился их любовному языку. Но у Марии глаза сделались здоровенные, как очки. Видать, решила, что ополоумел или хочу сплясать цыганочку.
— Погоди, сама услышишь…
— Ты позвал меня птиц слушать?
— Позвал? — удивился я, не подавая вида.
— Ну да, письмом.
— Каким письмом?
— Господи, вот этим…
Мария протянула конверт, в котором был листочек, карандашом химическим исписанный. Я прочел: «Моя дорогая кошечка. Ты открыла конверт, а в конверте привет. Будучи находясь в кромешном одиночестве, я потерял без тебя всякую сообразительность. Но тебя, свою супругу, ни на кого не разменяю и прошу словесно и письменно: кончай филидристику и вертайсь, поскольку упомянутое кромешное одиночество приводит к погибели семьи. Ты оставайся моей курочкой, а я завсегда останусь твоим петушком. Вертайся, я все прощу…»
— Складно нашкрябано, — похвалился я.
— Твое письмо-то?
— А то чье же…
— Небось пьяным писал?
— Не так пьяный, как от души.
Эх, Паша, Паша, заботливый ты о моей семейной жизни… Хотя бы предупредил — я бы «кошечку» не вставил.
Мы с Марией хотели обсудить это письмишко, но дверь чуть не слетела с петель — это его чучело огородное хотело вышибить. Как вы понимаете, в избу вломился профессор. Шляпа-то на голове, а на теле такой балахон, что выдь в нем при сумерках, то всякий перекрестится и кошелек отдаст. Подпоясан лохматой веревкой, за которой рукавицы брезентовые в навозе. Огурцы сажал.
— Николай Фадеевич, — начал он почти криком.
— Аркадий Самсонович, а это есть моя супруга Мария Николаевна, — перебил я.
Профессор, заполнив избу запахом навоза, вдруг кенгурой прыгнул к Марии, цапнул ее руку и поцеловал, от души чмокнув. Мария от страха аж встала.
— Он профессор, — объяснил я, чтобы она не обиделась на его налет.
— Очень приятно, — пришла в себя Мария.
— Николай Фадеевич, — прямо-таки взревел профессор, — совершено варварство.
— Что такое?
— Иван Федота в речку Безымянку две бочки концентрированной серной кислоты вылил…
— Зачем?
— Рыбачит так. Рыба от боли живой на берег прыгает. Я вот хочу показать ему Уголовный кодекс.
Профессор помахал тоненькой книжечкой. А я содрал со стены Пашину двустволку и был уже у двери.
— Зачем ружье-то? — испугалась Мария.
— Профессор покажет закон, а я покажу ружьишко.
И перед тем как выскочить за профессором, я постучал Марии по-аистиному. Мол, вернусь, и будет у нас любовь.
1
Иногда думаю: смены года зачем? Зачем природа человеку за его жизнь раз семьдесят покажет, как все рождается и мрет? Видать, в назидание. Чтобы помнил, что он-то жив и здоров. Чтобы жизнь свою ценил и крепко задумался над ней семьдесят раз. И то: была бы, допустим, сплошняком зима или безразмерное лето… Чем тогда мерить прожитые годы? Календарями, что ли? А так глянул я в окошко, и понятно мне без слов — осень. Загоняй во хлев овечку, полезай скорей на печку.
Сильный ветер тащил по небу какие-то дурные тучи — небольшие, черные, круглые, наподобие мохнатых клубков. Того и гляди размотаются, и повылезут из них разные змей-горынычи и кощеи бессмертные. И то: октябрь.
Приткнулся я на подоконнике, поскольку сочинял письма — пять штук. Два письма сыновьям: мол, живите-поживайте, мать с отцом не забывайте. Затем Паше своему драгоценному: мое слово очень верно, пишет друг твой Николай; как пойдешь на свиноферму, по дорожке вспоминай (меня)…
…Как он там, горемышный? Встает в четыре. За водой на улицу, к колодцу. За дровами в сарай. За картошкой в подвал. Истопи, свари, убери. Да потом грязь трамбуй до свинофермы. Да, поди, от этих кощеевых туч кости ноют, войной битые…
Письмо Аркадию Самсонычу — а как же? Нам не надо тракторов, шлите нам профессоров. Он надумал в деревне зимовать под тем предлогом, что ему надоела якобы цивилизация. То есть городская жизнь с горячей водой.
И письмо Наташке Долишной, девице. Любовь, моя забота — полюбила бегемота. Приглашал я Наташку погостить, как, впрочем, и всех других вышеперечисленных.
— Коля, иди чаевничать, — покликала Мария.
— Чай — не спирт, жизнь продлит.
Прожили мы с супругой в деревне Тихая Варежка три с лишком месяца. Всяких дел переделали.
Мария привела Пашино хозяйство к женской аккуратности. Стряпала на нас все лето. Ну и всякую разность: рыбку вялила, за огородом ходила, трав лекарственных Паше насушила, варенье наварила…
Я подрядился в совхоз — так, за сущие гроши — изводить ольшаник, прущий на посевы. А в июле к сенокосу примкнул. Ну, в том же духе и в том же направлении.
С Иваном Федотой вышла стычка, перешедшая в рукопашную. В свое время мы с профессором сдали его участковому как браконьера. А потом я узрел, что Федота сына лупцует. Ну и не вытерпел. Худо мне бы пришлось, поскольку Федота моложе меня годов на пятнадцать. Да Аркадий Самсоныч подоспел и этому Федоте на голову ведро с компостом нахлобучил.
Что касаемо Наташки Долишной, то положила она Федьке Лычину стажерский срок. Один, мол, год, а там посмотрим. И что ж Фердинанд, язви его под щиколотки?.. Согласный, как цуцик. И то: любовь есть чувство светлое, но дело это темное.
Ну что там еще, в Тихой Варежке-то? Профессорский дом мы с Пашей отделали под декольте. Никитичну устроили-таки в больницу. Анна, соседка Пашина, продолжает жить в неуютном одиночестве, хотя женщина хозяйственная и достойная. Аисты со своими выросшими аистятами улетели в приятные края — вся деревня им прощально махала…
— Коль, налила уже.
Это разве чаепитие? Вот, бывало, в Варежке… Соберемся за столом — я, Паша, профессор да Мария. И четыре самовара за вечер выдуем — из ботинок пар валит. По самовару на нос. С вареньем и колотым сахаром.
— Как-то там Паша? — вздохнула Мария.
— Чего Паша… Жив-здоров и есть таков.
— Дал бы господь здоровья, а больше ему ничего не нужно.
— Сказанула! Зачем здоровье, коли ничего не нужно? Существовать?
— Все остальное по мере сил.
— Паша проживет сто лет, не менее.
— Хорошо бы.
— Человек должен жить долго, а то выйдет несуразица. Послушай-ка ход моего ума. Один прожил восемьдесят, а второй семьдесят пять…
— Какая разница…
— Во! — обрадовался я подсказке, которая так и просилась на язык. — Семьдесят пять, а другой прожил семьдесят. Тоже невелика разница. А если один семьдесят, а второй шестьдесят пять?
— Подумаешь…
— И то. Тогда ведь мог прожить и ровно шестьдесят? А если шестьдесят восемь? Два года, велика ли разница… Ну а пятьдесят пять, пятьдесят четыре? Так ведь и до сорока дойдешь, и до тридцати… И навернется свирепая мысль: а какая, в конце концов, разница, жил человек или нет? Чтобы эта мысль не подвертывалась, человек должен жить долго.
Мария не ответила — варенья мне клала из крыжовника, в Тихой Варежке сваренное. Ягодку подденешь, а она просвечивает, как розовым медом налитая.
— Как-то там профессор твой?
— У меня есть задумка, Мария, — нашего Генку с профессором свести.
— Да, Аркадий Самсоныч человек умный.
— Это дело второе.
— Образованный…
— А это дело третье.
— Чем же тогда он тебя прельщает?
— Живет человек на передовой, хотя в возрасте и сильно близорукий.
— Как это на передовой, Коля?
— Я тебе так скажу… Когда нужно делать то, что делают все, требуется сила воли. А когда нужно делать то, чего другие не делают, требуется геройство.
— Туманно говоришь.
— Будут человека на улице колошматить… Так профессор очки потеряет, а вмешается.
За окнами уже давно стемнело до полной неузнаваемости. Похоже, эти тучки-накатыши развернулись и застелили город чернотой. А нам с Марией воркуется — светло и чаю горячего пьем по потребности.
— Как-то там Пашина соседка поживает? — сказала Мария не мне, а как бы вообще, нашему чаепитию.
— Нюра-то?
— Хорошая работница, а семью не построила.
— Смешала лед с горчицей и хочет полечиться.
— Чего?
— Работа одно, а семья совсем другое. На работе женщине нужен навык, а в семье — ум.
На улице и того хуже — дождь заморосил. Ранняя осень, сразу после лета наступившая. Ни золотых деньков не постояло, ни паутинки не полетело… Завтра Паше куртку отправлю — добротная, с колпаком, на меху, непродуваемая.
— Как-то там Никитична?.. Детей много, а ни один не едет.
— Видать, таких вырастила.
— Суров ты, Коля.
— Я правду сказал. Что посеешь, то пожнешь.
— Никитичне от этой правды не легче.
Задумалась Мария. И то: за окном холодный дождь
лютует да тьма стелется, а где-то в деревне сидит всеми позабытая старуха. Да не только ее жалеет Мария, а вспоминает Тихую Варежку и всех обитателей. Кого очередного?
— Как там этот самый Иван Федота поживает?..
— Нашла о ком. Я так скажу… Ветры и воды разъедают камни, ржа ест металл, организм наш разъедают микробы, а жизнь дурака разъедает его же глупость.
Кипяток похолодал. Заварка оскудела. Вареньица поубавилось. Видать, конец чаепитию. Я много чего в жизни люблю — ежели по порядку, то терпения не хватит. Но, ей-богу, любезнее чаепития с Марией ничего мне не ведомо.
— А как-то Наташенька со своим Федором?..
— К браку дело идет.
— Некрепкая будет семья, — вздохнула Мария.
— Бывает, без любви живут до гробовой доски.
— Дело не только в любви, Коля. Знаешь, отчего семьи некрепкие?
— У каждой всяк свое.
— А есть общее… Девушки не выбирают жениха, а идут по первому предложению. Торопятся не отстать от подружек. А потом поживут, оглядятся, да поздно.
— Так уж все сразу и соглашаются?..
— Процентов девяносто, Коля.
Тут я Марии верю, поскольку любовь — это женская специальность.
— Десять часов! — спохватился я. — Спать пошел. Завтра ведь на работу…
Уже вторую неделю вкалываю. Отработаю я смену, а потом вторую — куплю кралечке машину светло-голубую.
2
С чего работать надумал? А поймал себя на двуличности… Дундю, что старик, мол, старик. Да какой я на хрен старик!
Жру, то есть, прости меня господи, ем за двоих, а когда и за троих. Сковороду жареной густеры уминал и не крякал, а сковорода у Паши с хороший таз. Чугун картошки — была бы кислая капустка. И в городе Мария не наготовится. Спекла вчера курицу под названием «бройлер» — мол, на два дня. Открывает духовку, а там кость и жила, да привет от крокодила. От меня то есть.
Физически я тоже. Ивану Федоте вмазал со вкусом — само собой, защищаясь. Утром встану и, пока чего тяжелого не поворочаю, я не человек. Мышца разминки просит. Конечно, в магазине гири продают, и всякие зарядки существуют. Не могу я даденную мне силу на железную чушку тратить: грех не грех, а гирей махать — что горючее в землю сливать. В субботу вышел на улицу и вижу, что люди переезжают. Ну и примкнул к бригаде грузчиков, таскал туда-сюда — и сам размялся, и жильцам приятно.
Что касаемо мужеских возможностей, то про это молчок. Но не потому, почему можно подумать, а потому, что про это не говорят. Спим мы с Марией рядком, как и положено. И тому подобное и в том же направлении.
А коли ем, силу имею и тому подобное в том же направлении, то чего не работать? Размышлять о второй сущности можно и после работы. Между прочим, без работы никакие размышления в башку не лезут.
На прежнюю, в автохозяйство, не пошел — гордость заела пополам с обидой. Мария надыбала мне приятное местечко в буфете, что стоит на семи углах, на семи ветрах. Работа там простая: пирожки свалить, ведро кофию влить, котел бульона процедить. А как зовется? Сфера обслуживания. Работать в промышленности, на стройке, в сельском хозяйстве согласный. А в сфере неохота, поскольку я не циркач какой. И кем работаю в настоящий момент? Грех сказать. Не потому, что работа стыдная, а потому, что специальность свою теряю. Грузчик я. Плоское тащу, круглое качу, конусообразное верчу. Правда, ничего грузного нет, поскольку склад легкой промышленности. Шмутки первый сорт. Пиджаки кожаные, костюмы замшевые, куртки импортные… А пальто кожаные на цигейке по тыще рублей штука, а?
Склады двухэтажные, каменные, еще купцами заложенные. И всяк товар по секциям. Наша — на первом этаже со своим выходом. Ну а вокруг забор с проходной, как положено.
Завсекцией, или, попросту, кладовщик, есть Семен Семеныч Гузь. Я тоже сперва думал — Гусь, да он мне растолковал, что гусь свинье не товарищ. Ему с полета, пухлый мужчина и серьезный до крайности. Особенно губы толстоваты да руки волосаты. А так все как у людей. Между прочим, по образованию он не то кибернетик, не то синтетик, а работать пошел в легкую промышленность.
Ему положена пара грузчиков. Один, значит, я на полном рабочем дне. И два парня на полставке, работают по полдня.
Один с утра до обеда. В трех местах вкалывает. Говорит, что деньгу копит для жилищного кооператива. Веселый, говорун и стрижен коротко под бобрик. Работалось с ним легко. Серегой звать.
А второй, который с обеда до вечера, парень мрачноват и держится под артиста. Волосы черные, кучерявистые, до плеч, как у цыганки какой. Очки темные, никогда им не снимаемые, усики мягкие, каемочкой. Кожа надета да всякая замша. Одним словом — сынок. Папа у него крупный начальник, посему сынок-грузчик прибывает на работу в своем «Запорожце». Правда, сильно потрепанном. Стаж ему нужен, сынку-то, для поступления в институт. Зовут Вячеслав. Ну, я зову просто — Вячиком…
Только я пришел, как машина прикатила с товаром. Семен Семеныч, конечно, своими бумажками шуршит — лицевыми карточками да накладными. А мы с Серегой коробки сгружаем в склад. Хоть они и легки — десять пальто в коробке, — а вздымать по стремянке на последний стеллаж не очень-то. Под потолок. Между прочим, я тоже специалистом заделался: ежели польт десяток, то они на меху, а ежели тридцать, то голокожаные.
— А еще-то на каких работах подвизаешься? — спросил я Серегу, когда мы отдышались.
— Паркеты натираю в одной шараге и ночным вахтером в другой.
— Не лучше было б приобресть тонкую специальность?
— Фадеич, квартира нужна. Да и заколачиваю на круг прилично. Чего еще искать?
— Хочешь байку послушать? — предложил я, поскольку они тут на складе еще не знали, что у них трудится баечник.
— Какую байку?
— Как мужик квартирой обзавелся…
— Трави.
…Во дворе завода стояла медная девица с продукцией в руках. То есть с шестеренкой. Ну, само собой, в купальнике и вся зеленой краской выкрашена. Только как-то идут рабочие на смену, а груди у нее сияют. Сама зеленая, а бюста горят, как медные самовары. Кто-то их надраил. Ну, хохоток. Директор приказал опять закрасить. Только на второй день горят, как пара здоровых апельсинов. И так всю неделю. Рабочие теперь не к станкам спешили, а к девице: кто, мол, кого? Что делать? Бюстгальтер надеть? Поставили дежурного, да он под утро ушел, и медная девица опять прелестями засверкала. А директор, не будь дурак, задумался и вычислил, чья это работа. Одного балагура, которому он в квартире отказал. Вызвал его, тот и признался. Мол, чищу и буду чистить, поскольку это не хулиганство. Короче, дал ему директор квартиру. Ну?
— Но стоит у нас во дворе медная статуя, Фадеич, — засмеялся Серега.
А меня Семен Семеныч направил вымести подъезд к нашей секции, поскольку машина с товаром побывала.
Метла есть, отчего не подместь. Он за мной наблюдает прищурившись. Говоря шепотком, толстых я не уважаю. Кроме больных. И то: с чего человек распух? От еды? Как бы не так. От спокойствия — сперва душа салом заплыла, а потом и тело. Тут малая еда не поможет. Тому ж куску хлеба в организме деваться некуда — ему ни в нервах не сгореть, ни в мускулах не сопреть. Я к тому, что эти спокойные и руки свои от работы берегут. Тогда за что же мне пухлых уважать?
— Нравится работа? — спросил Семен Семеныч.
— Всяк работа хороша, коли есть в тебе душа.
— Занятный ты мужик, Фадеич.
— Да и ты форсист, Семеныч.
У меня такой закон — тыкнули, и я тыкну. В порядке равенства. А завсекцией сделал губы трубочкой, поскольку была у него такая привычка, когда он чего-то замышлял. Правда, трубочка его как из жирных блинчиков свернута.
— Куришь, Фадеич? — спросил он как бы издалека.
— После войны бросил.
— А пьешь?
— Дай троячок — схожу на уголок, дай пять — сбегаю опять.
Гусь, то есть Гузь, задумался, поскольку не мог смекнуть насчет моей серьезности. Не знаю, смекнул ли, но к вопросу новому перешел:
— А деньгу любишь?
— Никак у тебя лишние есть?
— Просто так, интересуюсь…
— Десятка не взятка, а десяточку с нулями не дадите сами.
Он, конечно, всхохотнул. Ну и я, конечно, за компанию усмехнулся.
— Ну а баб, Фадеич, еще берешь?
— Баба не поллитра, от нее завсегда сбечь можно.
Кладовщик опять всхохотнул. Но я теперь воздержался, поскольку эти проверочки терпеть не перевариваю. И говорит он со мной так, будто я происхождением из диких племен.
— Семен Семеныч, а ты курящий?
— Ослеп? — удивился кладовщик.
И то в его блиннотрубочных губах дымит сигарета заграничная.
— А пьешь?
— В зависимости, — буркнул он, чего-то заподозрив в моих вопросиках.
— Ну, про деньги не спрашиваю…
— Почему ж?
— Коли пошел с высшим образованием на склад, то к рублю неровно дышишь. И про баб не спрашиваю, поскольку с твоей грузной комплекцией бабу не одолеть.
Я думал, что он эту заграничную сигарету сейчас изжует да в меня и выплюнет. Он ее изжевал, но выплюнул в урну, рядом стоявшую. Правда, круглое лицо налилось краснотой неописуемой, и может, мне почудилось, а может, так и было, но встали на его руках волосы дыбом.
— А какое у тебя образование? — спросил кладовщик, как бы заходя с другого боку.
— Два высших и одно полусреднее.
Он усмехнулся довольно — мол, нету у меня образования.
— По внешности, Семен Семеныч, образование теперь не определишь. Вот послушай байку…
…Жил один мужик весьма корявый. Говорил, будто во рту солидол налип, — понять можно, но переспросив. Гундосил, шепелявил, картавил, плюс сюсюкал. Прихрамывал на обе ноги — только на правую боле. И сморкался через каждую минуту, а чихал через две. Короче, пентюх с двумя классами. Никакого вида. А у него пара высших. Говорить не умеет, поскольку мама водила его в детстве на три языка, включая испанский. Оглох, поскольку мама водила на музыку, где ревела аппаратура. Хромает от фигурного катанья — на него фигурист фигуристку уронил. А хронические сопли от бассейна, поскольку понесли его туда в месячном возрасте. Так он теперь все на свете знает, а жениться не может. Ну?
— Занятный ты мужик, Фадеич, — с большим сомнением сказал кладовщик.
— Да и ты форсист, Семеныч.
— Иди-ка забрось коробки на верхний стеллаж…
— Серега уже отбыл, а одному несподручно.
— Вон его сменщик катит.
3
А сменщик проходную минует, вокруг нашего склада петлю даст и к бетонному подъезду свой утлый «Запорожец» носом приткнет. И сидит в нем, будто отдышаться не может. Я жду, а то плюну и в склад уйду. Тогда его преподобие и явится — волосы колечками до плеч, как у французского короля; походка медленная, с приволакиванием обеих ног; вместо глаз стеклянный мрак блестит… Короче, Вячик.
Я пошел к штабелю и жду-пожду. Коробки-то небольшие, со шляпами, да одному закидывать неудобно. Он приволокся, влез на стремянку и приступил к работе молча.
— Вяч, — не стерпел я молчанки, — чего ты завсегда смурной?
Не отвечает, как цельной грушей подавился. Видать, со стариком ему неинтересно. Правда, он и с кладовщиком всего парой слов обходится. Оно, конечно, молчание — золото. Только о своем напарнике я желаю знать всю подноготную. Коли не всю, то половиночку.
— Чего зря трепаться, — буркнул он.
— Хочу узнать тебя поглубже, Вячеслав.
— Зачем?
— У меня с войны такой закон — доверять напарнику, как самому себе.
Он по ступенькам приспустился, коробки от меня принял да и сказал, считай, полушепотом:
— А я йог.
Конечно, о человеке не по словам судят, но и по словам тоже. Кстати, еще один наглядный примерчик, что не по одной работе надо оценивать. Вяча бросает коробки как зверь. Ну и что?
Я так скажу: как человек работает, говорит только о том, как он работает. Немало, да не все. Скажем, вкалывает мужик, чтобы на автомобиль скопить или там на мебель невероятную. Так это ж он первую сущность ублажает, попросту именуемую утробой. Души и рассудка эти накопления не касаемы. Ну и такому мужику привет с набалдашником.
— Вячеслав, — уважительно поинтересовался я, — ты женатый или как?
— Я как.
— Чего так?
— Из-за болезни.
— Из-за какой?
Он опять приспустился, очками зыркнул и сказал придавленно:
— В прошлом году переболел лихорадкой о'нь-онг-ньонг.
— Что за зверь?
— Трясет, и работать неохота.
Вот и разговор пошел. Правда, он все с бурчал-кой, все как бы через нос да с тихим посвистом.
— Вяч, а кто у тебя отец?
— Министр.
— Неплохая специальность.
Врет он, чтобы отвязаться. А скорее всего, грызет Вяча гордое самолюбие. И то: молодой парень грузит шляпные коробки вместе с плешивым мужиком. С другой стороны, не одним же плешивым их грузить?
Между прочим, самомнение в молодых мы и сами возбуждаем. Квохчем: теперь, мол, у вас и ракеты, и телевизоры, и магнитофоны. И сыты вы, мол, и одеты дай бог. У нас этого не было, мол. Вот молодые и думают: ого! И жалеют нас, и держат за ископаемых слонов. А им надо бы внушить другое и побуждающее: мол, бедные вы ребята, все у вас есть, живете в довольстве, бороться вам не за что, а без борьбы, родимые, счастья не видать, как своих ушей. Пусть они нам завидуют — они пусть.
— Машина-то у тебя папина?
— Подарил.
— Зря взял.
— Почему?
— Послушай вот байку, мне один большой мужик про своего отпрыска рассказал…
…Отпрыск-то к двадцати пяти годам заделался ученым первый сорт. В газете о нем писали с портретом, правда махоньким. Он, отпрыск-ученый, изловил новую элементарную частицу. А они ведь крохотные и несутся так, что черт ногу сломит. Короче, парень заслужил. Вот отец и надумал подарить ему свою личную машину. А что отпрыск? Не взял. «Отец, я хочу не сам возить, а чтобы меня возили». Ну?
Не успел я это «ну» договорить, как на мою лысину осел трескучий удар — аж в ушах колокольчики затренькали. Коробка со шляпами меня припечатала. Она хоть и картонная, и головные уборы в ней мягкие, однако лысина моя, чувствую, зарумянилась. Потер я темечко:
— Угостили не вином, а могутным кулаком.
— Прости, выскользнула…
Вячик в порядке извинения спустился на пол и рассыпанные шляпы собрал. Гляжу я на его руки…
Зрение у меня, может, и не орлиное, но очков не употребляю. И хотя окон на складе не имеется, да зато лампы горят дневного света — белого каления. И гляжу я на Вячиковы руки и примечаю мизинец, а вернее — левый ноготь. Неположенной формы. У всех ногти лежат на пальцах выпукло, а этот наоборот. Вроде как ямка роговая вместо человеческого ногтя. Да я не против, и дело не в том… Мало ли каких уродств? Я сам могу то одним ухом шевельнуть, то другим, чем в свободную минуту Марию и веселю.
А дело в том, что у кого-то видел я подобный ноготь…
Вроде бы, ну и что? Однако поразился я до задумчивости. Почему — и сам не понимаю. Вогнутый ноготь на левом мизинце…
Чужая душа потемки. А своя? В этот момент решил я здраво и бесповоротно, что этот Вячик есть шпион. Или что похуже. Но спрашивать его не стал, а сделал вид, будто мне все до лампочки.
4
У нас-то не склад, а складик. Вроде лабаза. Вот рядом занимает гектары настоящий склад — там и счетные машины ворчат, и краны гудят, и операторы пыхтят, и грузы идут в пакетоконтейнерах… Считай, работает завод. А у нас один электрокар, да и тот сдох. Короче — легкая промышленность.
Когда я пошел на эту работу, Мария дала мне коротенький наказ: неподъемную тяжесть не вздымать, в раскаленные споры не встревать, уму-разуму людей не поучать, жареные пирожки не едать. И так далее и в том же направлении. Я стараюсь. По крайней мере, изжогные пирожки в обеденный перерыв не употребляю. Что касаемо длиннокудрявого Вячеслава, то привязался он к моей заботушке, как репей к коровушке.
Из-за вогнутого ногтя на мизинце. Другой бы на моем месте сел да крепко подумал — глядишь, зацепка бы и отыскалась. Но я себя знаю, за шестьдесят лет-то изучил. Коли нарочно о чем задумаюсь, то искомое тут и пропадет, и чем дольше мучаюсь, тем оно неуловимее. А может явиться вдруг, как снег на голову. И что примечательно: отгадка приходит, когда думаю о постороннем, о какой-нибудь ерунде на квасе, о глупостях, о черт-те чем… Эти черт-те какие глупости вдруг сцепятся невероятным макаром, да и сцепятся-то вроде не в самом мозгу, а где-то на его краешке — и в дамки. То есть осенило. Короче, смекнул.
Но это когда будет, да и будет ли?.. А пока свербит.
На второй день подкатывает ко мне Серега-груз-чик с заковыристой улыбочкой:
— Фадеич, вы со Славкой поругались, что ли? Он Семен Семенычу на тебя бочку катил…
— А что в бочке-то?
— Якобы ты зануда и травишь в рабочее время байки.
Подобного форц-мажора я не ожидал. Так ведь они тут работают не первый день, а я вроде пришлого. С другой стороны, с подлинным верно — байки травлю, занудство во мне наблюдается.
— Вы небось с Вячиком подружки?
— Отнюдь.
— В ссоре, что ли?
— У нас отношения нормальные — не ссоримся и не здороваемся.
— Чего ж так?
— Откровенно?
— Само собой.
Мы сели на сдохший электрокар и повели беседу вполголоса. Я люблю ребят открытых — и душой, и лицом. Серега такой. Глаза веселые, лицо чисто выбрито, бобрик на голове топорщится, и одет просто, по-рабочему, поскольку на работе.
— Фадеич, опасаюсь я его.
— С какой стати?
— Он ведь йог. Жердь толщиной с руку запросто о свою макушку переламывает.
Я почесал плешь — не потому, что зачесалось, а потому, что заныла.
— Так он что ж — рукоприкладством занимается?
— У него не заржавеет. В психичке ведь лежал.
— Да ну?
— Месяц связанным продержали в камере с мягкими стенами.
— А мне наплел, что перенес эту… лихорадку фик-фок…
— Вот после лихорадки его и прихватило.
— Выходит, и про отца не соврал? Якобы министр?
— Тут соврал — директор объединения. Папаша — будь здоров: куда хочешь вхож и откуда хочешь выхож. Поэтому, Фадеич, советую с ним не связываться. Себе дороже.
Тогда многое проясняется. Коли все вышеперечисленное сложить в одном человеке, то подобная личность хоть кого заинтригует. И то: псих, йог и сынок директора. Так что вогнутый ноготь тут ни при чем. Хотя, язви меня в подмышку, видел я подобный ноготь еще у кого-то, да внимания на нем не заострил.
— Фадеич, а тебе он как показался?
— Между нами, Серега, заподозрил я его.
— В чем?
— И сам не знаю в чем, а душой чую.
— Чего чуешь-то?
— Какой-то подвох.
Серега, конечно, напрягся выжидательно. И к месту, поскольку любое подозрение обязано иметь свой фундамент. А я мог только ответствовать примерами из жизни, когда душа узнавала наперед разума.
— Смурен он шибко.
— Как?
— Смурной то есть.
— Что такое «смурной»?
— Молчащий плюс злющий.
— Ну, это труха, Фадеич.
— Не скажи. От смурных всего жди. Вот послушай байку из моей биографии…
…Сидим мы как-то четверо мужиков — трое нормальных, а четвертый смурной. Говорим, конечно, про работу. Первый мужик, водитель-дальнейбой-щик, поведал о рейсах, о случаях, о грузах — зарабатывает дай бог каждому. Второй мужик, токарь наивысшего разряда, поделился про заготовки, про рас-преда-заразу, про расценки — зарабатывает тоже сытно. Третий мужик, то есть я, рассказал про бригаду, родное автопредприятие, коснувшись попутно соотношения первой сущности со второй, — на заработки, между прочим, никогда не жаловался, поскольку с работой дружу. А смурной молчит. Мы глядим на него: мол, давай выкладывай. Он и сказанул: «А я работаю в крематории». Мы, конечно, умолкли. Однако ж я поинтересовался, как у него с заработками. «Маловато, работу на дом беру». Мы крякнули и разошлись. Ну?
— Какую работу? — задумался Серега.
— А хрен его знает, мужик-то смурной.
— Эй, работнички! — гаркнул Семен Семеныч Гузь.
Женские кожаные пальто привезли. В длинных гробоподобных коробках. Мы с Серегой перекидали на стеллажи за милые глазки. И от физического труда стало на душе полегче, а то Серега меня совсем запугал. Вячик-то уже кажется натуральной зверюгой.
Когда мы сели это дело перекурить, я спросил:
— А как Семен Семеныч к нему?
— Заискивает.
— Это с чего ж?
— Видал, какие рядом склады? У Гузя верхнее образование. Он мечтает заделаться управляющим всем складским комплексом. А от Славкиного папаши многое зависит.
— Так карьерист, — задумался я.
— Ты, Фадеич, мужик неплохой, хотя и старик.
— Не любишь стариков?
— Я терпимо отношусь, а Славка давить их готов.
— Таких, как этот Славка, выпускать надо к людям в наморднике.
— Из-за стариков?
— А знаешь, кто не любит стариков? Хапуги.
— При чем здесь хапуги?
— При том. Хапуга, по-научному — мещанин, привык все хапать. И ему кажется, что он и молодость себе хапнул. Вроде дефицита. А старик вроде бы хапнуть не сумел. А коли так, то плюй на старика, как на прошлогоднюю моль.
— Ну и злой ты, Фадеич.
— Будешь злой, коли напарник дурной.
5
Злой ли я? Добрый ли? Несуразные вопросы, молодого парня достойные. Потому что зло-добро вроде перевертыша — это как глянуть. Они, между прочим, друг без друга не ходят, наподобие пары колес на одной оси.
Да хоть бы и злой. Еще надо разобраться, что это такое. К примеру, в газетах пишут: «На злобу дня». На злобу, а не на радость. И правильно делают, поскольку закавыка не в самой злости, а в том, против чего она бушует. Коли против негодного, так дай бог ей сил, злости-то. Между прочим, злость — чувство здоровое. Это не горе, от которого и помереть можно. А от злости только аппетит прибывает.
Теперь всюду о добре говорят, поскольку мода. Допустим, вопрос: «Что вы ставите выше всего в жизни?» Ответ: «Доброту». Да я и сам с профессором на эту тему препирался. Однако пришлось мне в жизни встретить немало людей, которым наша всеобщая доброта вышла боком. Вернее, они ее приспособили умеючи. Посему и пили, и работали спустя рукава, и эгоистами жили, и судьбы детей корежили, и в равнодушии глохли… Идти к ним с добротой? Да не добра им надобно, прости господи, а зла. Им зло пойдет на пользу, зло! Чтобы тряхануло, перевернуло да заново на путь истинный поставило.
Вот и перевертыш — зло коснулось и добром обернулось.
Если у кого есть подозрение насчет моей личной злобности, то будьте здоровы. Поскольку всему народонаселению желаю счастья. Однако по земле еще ходят такие паршивые людишки, о коих скажу откровенно: хочется мне, чтобы они шли-шли да споткнулись.
Взять хотя бы склад. Чудеса в решете, а сверху тряпочка. Ведь мы с этим Вячиком даже не обозвались. Однако произошел переполох из-за пары блох.
Утром Семен Семеныч Гузь меня спрашивает внушительно:
— Что там у вас со Славиком?
— Коробка одна со шляпами упала…
— Ну и что?
— На мою лысину, — добавил я с уточнением.
— Почему ж он на тебя жалуется?
— Обидно ему, что я жив остался.
Семен Семеныч глядит на меня неодобрительно. Это я по трубочке вижу, которую он сложил пухлыми губами. Между прочим, когда он вникает в свои накладные, то губы тоже сворачивает. И можно судить, по душе ли ему товар.
— Николай Фадеич, что ты должен делать на складе?
— Круглое катить, плоское тащить, а вертикальное класть горизонтально.
— Вот и действуй, а смуту в коллектив не вноси. А то…
— Что?
— Расстанемся по сокращению штатов.
Язви его в пупок, захотелось и мне сложить губы трубочкой. Правда, у меня она такой жирной бы не вышла. Заместо трубочки предложил ему байку послушать — мне один мужик иногородний рассказал.
— Работать надо! — разозлился Гузь, как индюк какой.
— Да она коротенькая…
…Баечка с тем мужиком произошла. Надо было сократить в конторе одну единицу за ненадобностью. Стали думать да решать. Иванова нельзя — сродственник самого. Петрова нельзя — анонимщик, жалобами запрудит. Сидорова нельзя — хулиган, еще морду где набьет. Салазкина нельзя — дрянцо человек, на все способен… И так далее и в том направлении. Дошла очередь до этого иногороднего мужика. Человек хороший и порядочный, жаловаться не будет, специалист первый сорт, куда хочешь его возьмут… И сократили. Ну?
Есть люди, которые прямых речей не признают, а подавай им намеки. Для таких моя баечка — что для музыканта балалаечка. Не знаю, чего кладовщик из нее понял, только сердитую трубочку распустил при помощи некоей улыбки. И голосом, которого я и не подозревал, — мягоньким, как свежая ветошь, — проворковал:
— Фадеич, работой твоей я доволен. Но не приставай к Славке.
От такой постановки вопроса у меня в носу засвер-било. Это надо ж так носиться с парнем, и только потому, что он сынок туза.
— Отныне молчок. Подавлюсь, а слова ему не скажу.
— Между нами, чем он тебе не понравился?
— Подозрительный шибко, между нами.
— Э, в каком смысле?
— Его, того гляди, злоба задушит…
— Люди разные, Фадеич.
— Какой-то ненатуральный…
— Позер, как большинство молодежи.
— Неприятный, будто осьминог вылезший…
— А ты что, зятем его берешь?
Мне и крыть нечем. Серегины сведения огласить негоже, хотя кладовщик небось все знает. А уж про ноготь и вовсе помалкиваю.
— Коли так, Семен Семеныч, то я этот орешек раскушу.
— Какой орешек?
— Про Вячика-то.
— Каким образом?
— Еще не знаю.
— Вот что, Фадеич. На вверенном мне складе хранятся большие материальные ценности. Кадры должны быть проверенные. Если что узнаешь, сразу сообщи.
Эк перепадец — от увольнения до помощника. А глаза его глядят с холодным намеком: мол, старому дураку захотелось сахарку. Сыщиком надумал заделаться. Да вдруг хлоп меня по плечу с улыбкой шире кузова:
— Фадеич, да ты сам подозрителен!
— Елки-палки, лубяные мочалки.
— Не то хороший человек — не то плохой, не то сейчас живешь — не то от прошлого века остался, не то умный — не то дурак…
— Верно, Семен Семеныч.
— Что верно?
— Все это вместе я и есть.
— Да ты еще и философ.
Слыхал подобное словечко. Философом зовется тот, кто любит размышлять обо всем, что видит. Для дурака это слово обидное, а для умного в самый раз.
— А ты, Семеныч, разве не философ?
— Я кладовщик, — усмехнулся Гузь.
— Этим занята твоя первая сущность, а вторая?
— Какая вторая сущность?
— Товаром занято твое тело, а чем занята душа?
Он посмотрел на меня взглядом, считай уже третьим: первый был при суровом разговоре, второй после байки, а теперь вот еще один, пронзительный. На эти три взгляда я бы мог дать три совета, весьма ему пользительные: меньше есть, более работать и еще более думать. Вот бы сразу и потощал и, между прочим, в философа бы превратился.
— У меня, Фадеич, душа с телом едины.
— Твое счастье.
— А у тебя они раздельны, что ли? — спрошено с усмешечкой.
— Ага, вроде санузла с ванной. И тело, между прочим, имеет много приятностей. И хорошую пищу, и душ, и квартиру, и одежу… А что я имею?
— Ты разве не тело? — спрошено уже без усмешечки, с недоумением.
— Нет.
— А кто же ты?
— Не знаю.
6
Псих, сынок директора, йог — все это закопать и песочком забросать. Необычно вогнутый ноготь его не давал мне покоя. Ведь недавно видел подобный. А где — отбило. И какой-то голос из моего нутра подначивал: мол, как только вспомнишь, так тебе жуткая тайна и откроется. Чего вспоминать, какая тайна, на хрена мне все это?..
Лектор, который в жилконторе выступал относительно «летающих тарелок» и тому подобного, долго говорил про одну закавыку, называемую интуицией. Вроде бы мозги работают сами по себе, а эта интуиция сама по себе. И мозгам даст сто очков вперед — пока те шевелятся, она уж догадалась.
Тогда я лектору не возразил. Однако этой самой интуиции сто лет в обед. Известна она людям с пещер и называется просто — догадка. Да и пословица есть пригожая: «Думать хорошо, а отгадать и того лучше».
Ученых я понимаю — они хотят вычислить, как эта интуиция срабатывает. На каком таком горючем и с каким таким двигателем. Но ученые пляшут от мозгов. Тогда вопрос. У нас якобы пять чувств, а чем же мы замечаем, допустим, атмосферное давление, электричество в воздухе, лунное притяжение?.. Носом, что ли? А как чувствуем ход времени? Уж не говоря про угадывание чужих помыслов, иногда весьма скрытых…
Или возьмем девицу какую из сивой глубинки да с мизерным образованием. А в любви ее не провести — сразу фальшь в парне ущучит. Как — и сама не знает. Но не рассудком. Сердцем, говорят.
Да что там девицы, когда есть примеры повесомее. Животные, допустим. Ученые говорят, что у них мозги не варят, поскольку их мало. И то: у некоторых и головки-то махонькие. А как же они поступки совершают, и не глупые, между прочим? А как они угадывают пожары, землетрясения, смерть хозяина?.. В Тихой Варежке у одной старухи корова три ночи мычала, как плакала. А на четвертую старуха померла. Чистая интуиция, как родниковая водица.
Нет, тут наши полушария ни при чем. Думаю, что мы понимаем непонятное всем нутром, включая кровь. Главным образом, все недоброе и худое. Радость-то редко кто умеет предугадать. А вот горе или какую пакость… Потому что засело в нас это еще с древнепещерных времен — иначе бы не выжили. Вот теперь от тайного страха и встает шерсть дыбом автоматически. То есть интуиция.
К чему рассуждаю? Кто о чем, а нищий о мыле. Ну а я про ноготь. Второй день хожу и поджидаю, когда это моя интуиция что шепнет. И вспомнилось…
Был в моей жизни краткий момент заводской жизни. Токарил немного. А Три Ивана, то есть Иван Иваныч Иванов, простой токарь, жил на правах бога. Поступила как-то тьма бракованных узлов для переделки. Коли их разбирать, да исправлять, да заново собирать, то ни времени, ни токарей не хватит. Начальство призвало Три Ивана. Мол, выручай. Он желает подумать. Думай. На второй день где Три Ивана? Не вышел на работу. На третий день где Три Ивана? В кино пошел. На четвертый день где Три Ивана? Пиво пьет. На пятый день явился, встал за станок и сварганил приспособление. Рацуха, то есть рационализация. И с этой рацухой мы все узлы за пару дней восстановили без всякой разборки. Ну?
Это я себя спрашиваю, поскольку хожу, как тот Три Ивана в поисках рацухи. И не знаю, нашел ли, интуиция ли меня кольнула, или черт попутал… А может, они все трое по мозгам моим шибанули. Только пошел я в отдел кадров и выпросил Вячикин домашний адрес — наплел, что деньги ему должен немедля вернуть. Дали. Вячеслав Андреевич Коршунок. Какой там Коршунок — коршун когтистый.
На всякий случай поужинал я сытно. И вот пример этой интуиции под рукой — кажись, жевал и глотал по-обычному. А Мария спроси:
— Никак куда навострился?
— Как узнала?
И жду ответа с лупоглазым интересом, поскольку для меня теперь это проблема номер один.
— Глотаешь ты не жевамши.
Подобный ответ есть женский и к интуиции не касаемый. Да и неправда — жевал маленько.
— Хочу пройтись, Мария. В затылке чего-то постукивает…
— Уже стемнело.
— На полчасика.
— Никак задумал чего?
Я чуть было не спросил: «Как узнала?» Каркнула ворона громче патефона. Но лицо сделал черствым, как недельный хлеб.
— Сказал же — прогуляться.
— Глаза у тебя неспокойные…
Умная женщина Мария, но в данном факте до интуиции у нее дело не дошло. По жеванию догадалась, по глазам… А вот был у нас в автопредприятии Федька Цицирошин — трепач первый сорт. Такие пули отливал, но лучше всего умел деньгу стрельнуть якобы в долг. Конечно, люди не дают, поскольку не верят. Так у него, стервеца, интуиция была высокочастотная. Ответишь, что, мол, денег нет. А он и выдаст: «Как же нет, когда в правом кармане лежит чирик». То есть червонец. Ну и дашь ему рублевку — за подобную интуицию…
На улице темно и мозгло. Хотя такая погода в городе и не страшна, а противно. Не люблю я осень — мерзну. В плаще ходить поздно, в пальто на ватине рано, а молодежную куртку я не надену, поскольку не спортсмен. С головным убором тоже морока: в кепке я выгляжу ядреным корнем, шляпу век не носил, а мою шапку барашковую с кожаным верхом надевать не ио сезону. Хоть платком бабьим повязывайся.
Да и зачем иду, куда? Не иду, а, что называется, прусь. Разум-то мой этому препятствует, а ноги несут, как не мои. Знаю ведь, что кончится дело форс мажором. Подобное в моем бытии уже происходило, и, между прочим, не раз. Случалось, что и бивали…
Я позвонил в квартиру — дверь солидная, обитая, узор из медных шляпок составлен. Ждать не пришлось, поскольку на пороге стоял пожилой дядя такой солидности, что куда там наш Гузь. Лицо красное, мясистое, но добродушное. Правда, насупленные лохматые брови чуть его карабасили. Или барабасили. А брюки на подтяжках, широкие, как фитили от лампы-семилиней-ки. Натуральный директор.
— Вам кого? — спросил он трубой.
— Сынка вашего, Вячеслава.
— Сейчас он из-под душа выйдет. Проходите…
Я шагнул в переднюю. Девчушка лет десяти выглянула и крикнула, видать, в ванную: «Славка, к тебе гном пришел!» Ну что ж, гном — животное неплохое.
Конечно, запасной скат я взял, то есть причину моего прихода заготовил. Мол, зачем пришел? А давай, мол, Вячик, изловим ту черную кошку, что пробегла промеж нас. Нельзя же работать, набычившись друг на дружку. Тут он, коли в нем есть человеческое, усадит меня за чаек. А я, коли во мне есть человеческое, выложу на скатерку кулек. Он между тем весьма оттягивал мою штанину — конфеты «Трюфели».
— Проходите в комнату, — настаивает папаша.
— Тут постою, товарищ директор.
— Кто «товарищ директор»?
— Да вы же.
Он как загогочет, прости меня господи, по-бегемот-ски. Фыркает, подтяжками по пузу хлопает, щеки малиновые раздувает. Неужель не директор?
И тут в переднюю вошел длиннющий парень с мокрыми волосами и полотенцем на шее.
— Кто меня ищет?
— Вячеслав Андреич Коршунок? — спросил я уже на всякий случай, автоматом.
— Да.
— Извините, ошибся…
И я выскочил из квартиры: это был не мой складской напарник, не Вячик.
7
Ну? И нет слов.
Весь вечер да и всю ночь моя голова была одурелая, как бидон с пивом. Ни хрена не пойму. Наваждение ли, телепатия, или я спятил? Был мужик форсистый, пока не двинули канистрой.
Коли складской Вячеслав не тот Вячеслав, то какой Вячеслав будет складской Вячеслав? Вот уже бредятину заблеял. Короче, если наш Вячик не Вячеслав Андреевич Коршунок, то пиши пропало. Подставное он лицо с уголовным уклоном. А зачем? Тут, видать, без отпечатков пальцев не обойтись.
В своей жизни с воровским людом встречаться приходилось. Пустой народ, между прочим. Но и простой — тибрили без всяких закавык. Правда, знаю случаи, задуманные еще теми хитрованами…
После войны похаживал на толкучке мужичок в ватнике и все к золоту приценялся. Люди-то голодные были, ради хлеба все продавали. Мужичок потрет золотую вещь рукавом ватника — якобы сомневается. И не купит. Так когда его раскусили, то дома слиток золота нашли. У мужика-хитрована в рукав был вшит кусок наждачной ткани. Походит, потрет, а дома этот клок вырежет, сожжет, и золотишко выплавит. Капля, да ведь золото. Ну?
Еще я вспомнил коварный обман, что произошел в деревне Хворые Топи…
Ночью было. Обкраден сельмаг при живом стороже. Этот сторож брал с собой чай в термосе. Так ему в чаек подсыпали сонных таблеток. Он захрапел беспробудно. Ну и вытянули из магазина товары и дефициты. А следователь головастый кое-что усек… Сторож-то сам себе в чай таблеток набухал, чтобы, значит, при проверке остатков чая все было подлинно. И спал взаправду, но сперва вынес товар и взломал двери. Ну?
С другой стороны, я тоже впал в крайность. Почему непременно уголовщина? Тут и шпионаж может затеваться, и подлость какая, и на тарелке он мог прилететь, на летающей…
А под утро и здравая думка меня не забыла. Ведь проще шурупа: наш Вячик оформился на склад по паспорту того, натурального. Про трудовую книжку сказал, что, мол, утеряна. Тем более на подставку.
А сам небось вкалывает в таком месте, где совместительство запрещено. Ну и наплел на складе, что папа, йог и псих. Чтобы не приставали. Вот и вся забота у дяди Федота.
Но это дело второе, а первое в том, что не видать мне теперь покоя, как сердцу перебоя. Не жить мне, пока всего не разузнаю. Такова моя подлая вторая сущность…
Семена Семеныча я обещал держать в курсе. Поэтому на второй день утром я мигнул Гузю и кивнул на кипы верхнего конфекциона. Мол, за ними.
Семен Семеныч пошел за мной:
— Ты чего, Фадеич?
— Из разведки я.
— Из какой разведки?
— Из контр. Могу поделиться разведданными.
— Ну давай, — согласился Гузь, слегка ошалевши от таинственности, поскольку глазом подмигивать я продолжал.
— Вячеслав-то не йог.
— Разве?
— Вячеслав-то не псих.
— Значит, вылечился.
— У Вячеслава отец-то не директор.
— Откуда ты знаешь?
— Вячеслав-то не Вячеслав, — оставил я вопрос кладовщика втуне, поскольку шел к главному.
— Что ты болтаешь, Фадеич?
— Мое ботало давно отработало.
— А кто же Вячеслав?
— Хрен его знает.
И я рассказал про мою контрразведку. Тут пошло все в обратном порядке: кладовщик стал мне подмигивать и кивать на другую кипу, еще более высокую, но, правда, не верхнего конфекциона, а среднего. Вельветовые костюмы. За них мы и пошли.
— Кто он, кто? — зашептал Гузь требовательно.
— Может, просто по чужому паспорту оформился, а может, и чего похуже.
— А что похуже?
— Выслушай-ка байку на эту тему — мне ее мужик-собачник рассказал…
…Склад был вроде нашего. Только заместо всякого конфекциона хранилась модельная обувь. И вот грех — пропадает товар. Почти каждую ночь от пяти до десяти пар. Двери целы, замки с контрольками целы, окна зарешеченные целы… А обувь сбегла. Приставили еще и сторожа — ноль внимания. То есть туфли и ботинки уходят. Кладовщик чуть не облысел от недоумения. Уголовную канитель завели. И один оперработник эту закавыку разжевал… У грузчика была собачонка махонькая и длинная, по имени Такса. Она с ним и рабочий день проводила. Ее-то он и обучил таскать обувь по штучке через вытяжную трубу. Ну?
— У Вячеслава нет собаки…
— Это и подозрительно.
— Почему?
— Видать, замышляется налет шайки, а он наводчик.
— Фадеич, у нас же комплекс складов, военизированная охрана, проходная…
Вижу, испугался Гузь. Ему такой ушатик холодной воды пользителен, поскольку о себе высокого мнения. Я-то чувствую, что глядит он иногда на меня, как на моль, залетевшую на склад. Правда, теперь у нас дело обоюдное — тайну разгадать.
— Этот орешек мною будет вскорости раскушен, — пообещал я опять.
— Фадеич, пока никому ни слова. Если он работает по чужому паспорту, то грех небольшой. Не будем поднимать шум и себя позорить. А если что-нибудь другое… Попробую все разузнать и принять меры.
— Я — молчок, как подземный червячок.
Вздохнул Семен Семеныч, но в глазах тоска и натуральная тревога. Даже губы в трубочку забыл свернуть. И то: теперь ему не до злости. Грех, конечно, так думать, но мне стал он как-то приятнее. Потому что душа у него растревожилась. Видать, дело не в толстой фигуре; видать, приятность человека зависит от души — от того, спит она себе или трепыхается…
— Фадеич, а ты мне казался мужичком из-под пенька.
— Ошибся ты, Семеныч, — я из-под коряги.
— Я долго пытался вспомнить, где тебя видел….
— Ну и вспомнил?
— Да, в мультфильмах.
8
Как говорится, не было у бабы забот, так она пошла и купила поросенка. Работаю, а мыслишки бегут в голове вереницей, как осенние тучки. Одна другой смурнее.
Допустим, Вячик оформился заместо Коршунка, чтобы деньжат подработать… Откуда же Серега знает про его папу с такой уверенностью? Неужели Гузь будет подхалимничать, не проверив про должность этого самого папаши? А откуда Сереге известно, что Вяча лежал в психической лечебнице? — Такими радостями не хвастают. Допустим, все это мелочи… Ну а ноготь? Привел же он меня к лжеличности.
И чем гуще лезли думки в голову, тем явственнее вставала передо мной задача — узнать подлинность лица Вячика. Фамилию, имя, отчество. Ну и вторую его сущность выковырнуть из первой.
Однажды Мария верно сказанула: люди как люди, а я вроде черта на блюде. Люди — спокойно посередке, а я — как черт на сковородке. Признаться, иногда меня собственный характер давит. Тяжело мне с ним, будто горб двухпудовый таскаю. И ведь горб-то добровольный — возьми да сбрось. Говоря проще, плюнь и разотри. Ибо замечено, что в конце концов все устраивается само собой. Только вот закавыка…
Раз плюнул, два плюнул, три плюнул… Чувствуешь, что жирок в тебе ядреный зажелтел. Щетинка вроде бы с копытцами ощущается. А там, глядишь, и хрюкать охота. Я к тому, понятно к чему, — коли плевать на тревоги, то зарождается в человеке рак. Не печенки-селезенки, а рак второй сущности. И если при натуральном раке растут клетки — проще говоря, дикое мясо, — то в этом случае вторая сущность как бы перерождается в первую. Прости господи, человек становится куском мяса. Ест, пьет, на работу ходит и телевизор глядит. Полюбила Васю я — оказался он свинья.
Ну а каково мне стало работать с Вячей? Вижу, начал он без напарника шуровать. Корячится, а вздымает. А уж те грузы, которые впору лишь двум, мы в утреннюю смену с Серегой перекидаем.
Есть у нас сквозные стеллажи, а меж ними проход. Хоть с этого боку подходи, хоть с того. Выдернул это я коробку и отпрянул от ужаса: в пустом проеме рожа знакомая, но неописуемая. Мой ум-то знает, что это Вячик, а пока это знание до сердца дошло, оно и перепугалось. Меж коробок полумрак, да очки черные, да кожа бледная — ну прямо череп в парике, донышки глазниц поблескивают…
— Расскажи-ка баечку, мухомор, — вежливо попросил Вячик.
— Это можно, куриный лоб, — соответственно отозвался я. — Мне один народный дружинник поведал…
…В сберкассе дело было. В тот день работали три женщины. В обеденный перерыв одна пошла в столовую, а две остались пить чай на месте. Возвращается, а обе чаевницы спят: одна у чайника, вторая на рабочем месте. Растолкала она сотрудниц… Мать честная, плешь густая — денег нет как нет. Много тыщ не хватает! Загадка. Да отгадал ее следователь. Перед обедом заходил парень в темных очках, с длинными волосьями и чемоданчиком в руке. Этот чемоданчик он под столом и оставил. А в нем баллон с сонным газом и часовым механизмом. Ну?
— Поменьше ходи на импортные фильмы, короед.
— Отчего ж не походить, дуб отечественный?
— Я тебе, дерьмо плюгавое, тоже байку расскажу… Жил один свистун. И вроде тебя принюхиваться любил. Так однажды — какое горе — наступил нечаянно на провода высокого напряжения. Жалко свистуна, сильно обуглился. Как?
— А так: с виду ты не дурак, а мозгов на пятак.
— Вот что, горшок ископаемый… Если и дальше будешь здесь тасоваться, то… понял?
И он удушливо заперхал, как бы показывая, что ему трудно дышать, как бы намекая, что и мне не будет хватать воздуха.
— Не, не понял.
— Щелкну раз по лбу, в коробку упакую и на свалку вывезу. А?
— Одним щелчком, Вячик, меня не одолеть.
— Тебя-то? — фыркнул он.
— В былые времена схватывался со лбами покрупнее тебя.
— Наверное, срок волок?
— Четыре года.
— За что приземлили?
— Как это за что? Добровольцем пошел.
— Хватит сопли распускать — и так скользко. Запомни, я предупредил.
Все это с гнусавинкой, да картавинкой, да еще со злобой неописуемой. И с душком коньячным, крепким, дорогим, — на вид грамм двести взял.
Вячик ушел во мрак склада, приволакивая свои конечности. А я стою истуканообразно, — мне ведь убийством угрожали. Или он пугал?
Не скажу, что я струхнул. Правда, не скажу, что и не струхнул. Да все это без разницы, поскольку никакая трусость меня не укротила бы. Боялся бы, а шел — такова моя вторая сущность, да и первая такова. Я не верю, когда указуют: вот, мол, храбрец. А мне подавай обстановку его храбрости. Я знавал мужика, который вынес из-под горящей и рушающейся кровли троих детишек, а при своем начальнике заикался, как ежик. Или война…
Да скажи мне на фронте, что, мол, тебе угрожает некий балбес… И вот закавыка — ни тогда, ни теперь смерть в бою от пули, от осколка, в рукопашной не казалась жуткой. Трагичной — да. Но не страшной. Почему же смерть от удара ножа в темной подворотне пугает хуже привидения?
9
В домино я не стучу, поскольку народ там собирается однообразный, а мне подавай разнообразинку. Но как-то шел нашим сквером мимо этих стукачей и познакомился с мужиком, любителем озер да лесов. Сивоухий такой мужичишко. Ну и сговорились на пятницу с ночевкой — насчет рыбки и поздних грибков…
Чтобы не заезжать домой, собрал я «сидор», именуемый рюкзаком-горбовиком, и с ним отбыл на работу. Вахтерша Шура обомлела, поскольку этот сидор чуть не с меня ростом. Чтобы не случилось подозрений при выходе, развязал я рюкзак и нутро его предъявил. Там кроме всякого прочего лежал, мною утрамбованный, спальный мешок…
— Куда собрался, Фадеич? — полюбопытствовал Серега.
— На лоно.
— За рыбкой?
— Напарник мой порыбачит, а я насчет грибов.
— Поздновато для грибов.
— Варушек наберу.
— Эх, в лесу с компашей шик! Взять бабец, магнитофон, ящик горючего, жратвы — и погудеть на берегу водоема. Ресторана не надо!
Веселый парень Серега. Да из-за таких веселых леса нынче и плачут. Ходили мы в конце августа с Марией да с молодоженами по грибы и частично по ягоды.
Иду я, и глядь — мать честная, ель кривая. Белый бегемот залег в кустах. Только башка у него квадратная. Да откуда в наших лесах бегемоты?.. Подошел я ближе: свален матрас, а на нем холодильник старый. Понимай так, что везти на свалку неохота — ну и сгрузили в лесок.
А потом Мария ко мне обращается, поскольку увидела чудо: «Коля, гляди-ка, плоды белые». Ага, на елке. А под ней кострище — стекла, банки, куски хлеба… Компания яички покушала и скорлупку на ветки насадила для красоты.
Ну и еще один вскрик был в лесу, Вестин: «Смотрите, термитник!» Стоит в лесу дуля, сбоку ходуля. На высокий муравейник надели баллон лысый от собственного автомобиля.
— Серега, я тебе байку расскажу, от одного рыбачка слышанную…
…Поехал он как-то в лес, да запозднился. Аж в темноте дошел до облюбованной протоки. Ну и лег без костра, под кустики, поскольку мужик был смолено-моченый, просолено-копченый. Думал встать на зорьке и поудить. А на зорьке-то, матерь божья, как свистнет над головой, да ухнет, да брызнет, да все вздрогнет… Вскочил мужик — волки, думает. Иль вулкан какой взбесился? Нет, думает, война началась… Протер глаза-то… А рядом палатка стоит, молодцы пустые бутылки в кусты пуляют, музыка орет, а девицы на лужайке отплясывают нагишом. Ну?
— Тебе бы Фадеич, лекции читать.
— На какую тему? — поинтересовался я.
— О защите леса от хулигана и мракобеса, — гогот-нул он.
Веселый парень, а не пойму его. Вроде бы вкалывает на трех работах, о квартире думает. А с другой стороны, легкость в нем немужская, будто на парне кофточка с рюшками надета.
Семен Семеныч Гузь тоже мой рюкзак приметил и доброго пути пожелал. А потом спросил вполголоса, озираясь, как злодей у злодея:
— Нет ли чего новенького?
— Что касаемо одних и тех же моментов, то они одни и те же.
— А я уже начал кое-какую проверочку…
Ну и слава богу. Меня же влекла лесная поездка, перед которой омрачаться не хотелось. И после обеда, когда заступил этот змий Вячик, я старался в его сторону не глядеть. Да и работа нас вместе не сводила.
Как только Семен Семеныч вознамерился опечатать склад, я взвалил свои горбовик, попрощался и отбыл. В проходной стояла уже не Шура, а другая, молоденькая.
— Покажите рюкзак, — велела она.
— Да я Шуре предъявлял…
— То туда, а то обратно, — сказала она категорически.
Ее правда. Да мне показать не трудно, а снять его и потом вновь на закорки бросить. И то: спальный мешок, сапоги, буханка хлеба, консервы минтая в масле, рыболовецкие причиндалы… Однако закон надо блюсти.
Я отошел в сторонку, скинул мешок, расшнуровал и кликнул девицу. Она подошла нетерпеливо, поскольку люд валил с работы так, что турникет жужжал.
— Что в нем?
— Спальный мешок личный, на рыбалку еду…
А сам-то гляжу не в рюкзак, а на вахтершу. И вижу, как ее глаза под форменным беретом начали круглеть, чернеть и блестеть, как мазутом наливаться.
— Спальный мешок, говорите?
Я опустил взгляд на ее руки. Они, эти руки, тянули из моего рюкзака странную вещь, которую я хорошо знал, а узнать никак не мог, поскольку не должно ее тут быть. Руки-то эти вытащили мужское кожаное пальто на цигейке — стоимость вроде бы девятьсот рублей…
— И никакого спального мешка, — сказала вахтерша с ехидцей, уже берясь за телефон.
Турникет был ею заклинен. Скопившийся народ поглядывал на меня с завидным любопытством. А я стоял, хлопал глазами и вроде бы ждал продолжения фокуса, который видел в цирке, — сейчас, значит, вахтерша подойдет к кому-нибудь из публики, вытянет у него мой спальный мешок, отдаст мне, ей похлопают, а я поеду в лес… Но вахтерша звонила по телефону.
Потом все забегали, как на хорошем вокзале. Ой, туманы мои, растуманы, стою трезвый я или пьяный?
Пришел начальник охраны и молча сел писать акт о задержании. Потом из кадров пришли разглядывать меня и шептаться с вахтерами. Кто-то еще подходил, куда-то звонили, кого-то вызывали…
И прибежал Семен Семеныч Гузь — сделал губами трубочку, но эта трубочка дрожала от обиды.
— Такого, Николай Фадеич, я от вас не ожидал.
Меня ни о чем не спрашивали, будто все ясно. Да
и что мог я сказать? Баечку?
А потом подъехала легковушка, из которой вышел крупный молодой человек. Все как бы расступились, давая ему подход ко мне. Он и подошел:
— Старший оперуполномоченный Петельников, — спокойно представился мужчина.
— Разнорабочий Николай Фадеич, — стал и я в себя приходить.
— Поедемте, гражданин разнорабочий…
— Куда?
— Не в ресторан же…
— Я на рыбалку намерился…
— Давайте сперва разберемся с этим уловом.
10
Дорогой я думал о том, кто подложил мне пальтишко. И вот закавыка — не знал его. Указующим перстом хотелось ткнуть в Вячика, поскольку куда как просто. Однако Вячик не дурак — только что мне угрожал, а потом кражу подстроил? Так ведь я сразу на него и покажу. Это-то он должен предвидеть? Остаются двое. Семену Семенычу подобные фокусы ни к чему, а Серега парень веселый, да и сам меня от Вячика предостерегал.
Тот-то, кто подложил, надеется, что меня посадят. А он, ветошь мазутная, будет якобы жить и наслаждаться. Дурак, видать. Неужели он мечтает о последующей спокойной жизни? Нет, парень, шалишь. Каждая несправедливость ляпает свою клейкую печать на душу. Да не на ту, которой зло сотворено, а на злодейскую. Эту печать вроде бы не видно, поскольку она глубоко внутри… Не сотрешь ее, не соскребешь. И что потом и будет у такого злодея в жизни хорошего или прекрасного — все ложь. А коли так, то, считай, ничего прекрасного и не будет. Душа — что колодец, подлость — что кирзовый сапог дырявый, в тот колодец уроненный. Воду пить можно, но подобающего вкуса не жди.
Кстати, давненько был случай со мной…
Только это я на автопредприятие пришел. И был там автослесарь вроде меня — ничего в нем вразумительного. А приезжает вдруг на своей машине, на новенькой, с иголочки, и на спидометре одни нули. Купил, сивый хвост. Конечно, в мыслях я обозвал его не хвостом и не сивым, а чем похуже. И зависть во мне такая зловонная разлилась, что самому противно. Молод был, первой сущностью жизнь мерял. И вот после таких темных мыслей просыпаюсь утром, а у меня на лбу шишка, именуемая чирьем. Красная и здоровая, вроде вылезающего из земли мухомора. Ну? Между прочим, слесарь десять лет па северной шахте отбойным молотком отстучал. Ну?
Все эти мысли в голову лезут, поскольку я спокоен. Поскольку совесть чиста. Хотя фактически я вор натуральный, взятый с поличным…
Приехали мы, самосвалу понятно, в милицию. В уголовную часть. Впервой я тут. Мужик квасом поперхнулся, в вытрезвителе очнулся.
Кабинетик маленький, приличный, но сильно прокуренный. Оно и понятно — всяк сюда приглашенный волнуется, посему и закуривает.
Оперуполномоченный сотрудник разложил бумаги, записал в них мои памятные даты — когда родился да когда женился, — отложил перо и предложил по-свойски:
— Ну, Николай Фадеевич, теперь рассказывайте…
— О чем?
— Как вынесли пальто…
— Да ведь просто. Взвалил рюкзак на закорки, а в проходной меня арестовали.
— Значит, признаете, что пытались вынести пальто?
— Еще б не признать, коли за шкирятник ухватили.
— Как же так, Николай Фадеевич? Положительный человек, не судимый, в возрасте…
— От сумы да от тюрьмы не отказывайся.
— Глупая, между прочим, поговорка, — не согласился он и стал писать.
Парень ладный. Плечистый, костюмчик на нем сидит форсисто, лоб двухмерный, и глядит прямо, уверенно и с пониманием.
— Подпишите, Николай Фадеевич…
Я бумагу оглядел. Она имела свое имя — «Объяснение». Л дальше шло то, что якобы мною было сотруднику сказано.
— Филькина грамота, — сказал я, возвращая бумагу.
— В каком смысле?
— Ничего подобного я не говорил.
— Вы же только что признались в краже!
— Ни грамма. Воровать упаси боже. Я в колхозе работал на подмоге, так морковины не съел.
— Но вот же объяснение, написанное с ваших слов… Или я ослышался?
— Пальто вынес, а хищения не совершал.
Этот оперуполномоченный, надо сказать, слова бросал веские, но голосом нервы не взвинчивал. Спокойно говорил, не теряя ни внимательного взгляда, ни чистоты лба. А галстук у него с блеском, будто вшита в него металлическая стружка.
— Придется пригласить аса уголовного сыска, — вдруг улыбнулся сотрудник, и, по-моему, не к месту.
Он снял трубку телефона и как бы обронил пару слов:
— Леденцов, зайди.
Я ждал солидного мужика, вроде завсклада Семена Семеныча. И в форме, в погонах, с орденской колодкой, с современными значками. А вошел парнишка, да в придачу рыжий. Такой ас не для нас.
— Леденцов, вот гражданин утверждает, что кожаное пальто вынес, а не украл. Возможно такое?
— Нужно обдумать с точки зрения элементов состава преступления, товарищ капитан, — звонко, по-пацански, выдал ас.
— Обдумай, — согласился капитан.
Этот Леденцов — тоже, между прочим, одетый форсисто — повернулся ко мне и заговорил, будто он лектор, а я народная масса:
— Состав преступления состоит из четырех необходимых элементов: объекта, субъекта, объективной стороны и субъективной стороны.
— Может быть, — не стал я спорить.
— Лейтенант учится на юридическом факультете, — уважительно сказал капитан Петельников.
После чего рыжий ас заговорил уже только со мной, как с отсталым учеником. Теперь мое такое дело — слушать, коль проштрафился в воровском смысле.
— Объект налицо, то есть кожаное пальто.
— Тут подлинно, — вздохнул я.
— Субъект налицо, то есть вы.
— Как таковой, — опять подтвердил я.
— Объективная сторона налицо, то есть пальто пытались вынести.
— Пытался.
— Субъективная сторона налицо, то есть умысел, направленный на хищение.
— А вот подобного умысла не было, — обрадовался я наконец-то подоспевшему несовпадению.
— Без умысла, то есть без одного элемента, нет и состава преступления, — сказал ас уже не мне, а своему начальнику.
— Спасибо, Леденцов, за помощь, — вроде бы улыбнулся Петельников.
Рыжий лейтенант ушел — серьезный и как бы надутый от важности. Я смекнул, что это они сыграли спектакль. Только для кого? Или же старший проверял успехи лейтенанта в учебе?
— Выходит, что спрятали пальто в рюкзак бессознательно?
— Зачем из меня дурака-то строить?
И я рассказал все по порядку: про рыбалку, про спальный мешок, про вахтера Шуру и про свое оцепенение в проходной, когда из мешка складское пальто вылезло.
— Первая баечка мне больше понравилась, — тепло улыбнулся оперуполномоченный.
— Не веришь? — перешел я на «ты» для лучшего понимания друг друга.
— Мне доказательства нужны.
— Так ведь в мешке все для рыбалки справлено, напарник непридуманный есть, мешок спальный был, вахтеру Шуре показал, вон я в сапогах болотных…
— Это ваше толкование, Николай Фадеевич. А есть и другое. Как вынести пальто? Прийти с рюкзаком, показать его содержимое вахтеру — якобы на рыбалку. Потом спальный мешок выбросить, запихнуть пальто и выйти непроверенным. Остроумно.
— Ага, — согласился я.
— Но преступник, Николай Фадеевич, никогда не может предусмотреть всего, потому что жизнь весьма разнообразна.
— Чего же я не предусмотрел?
— Того, что Сергеева, то есть вахтер Шура, отпросится с дежурства. А новая вахтерша, естественно, попросила развязать рюкзак.
И крыть нечем. Вспотел я вдруг без чаю — этак, пожалуй, в узилище попадешь ни за што ни про што. Бывшее за меня против обернулось.
Как понимать такую закавыку? Закон умный — вон, каждое действие преступника на четыре части разлагает. Оперуполномоченный умный — глядит на меня, того и гляди, вслед за этим взглядом сам в душу ко мне влезет. Все вроде бы верно, а честный человек может пострадать. Похоже, закону да уму этого Петельникова чего-то не хватает — прут себе, как пара бульдозеров без водителей.
— Подложили мне пальтишко, — угрюмо сообщил я.
— Кто?
Мне и опять крыть нечем. Уголовный розыск — тут коли обвиняешь, то почву имей. Не про ноготь же болтать?
— Не знаю.
— Но кто мог подложить, кто?
— Один из трех, — сказал я, поскольку это уже подлинно.
— Зачем?
— Видать, кому-то мешаю.
— В чем мешаете?
— И этого не ведаю, мил человек.
Петельников вздохнул, показывая, что тоже не ведает, как со мною быть. Верить мне или не верить. А с другой стороны, он обучен приемам, орудуя каковыми должен суметь заглянуть в мои полушария, не снимая черепушки. Да что там полушария, когда у человека все на лице пишется, как на той бумаге. Для того, кто умеет читать.
— Не от той печки пляшешь, товарищ оперуполномоченный.
— А от какой надо?
— От человека, то есть от меня. А не от совершенного факта. Покопайся в моей биографии — я ведь спички не украл за свою жизнь…
— Покопался, Николай Фадеевич.
— Это когда ж?
— Лейтенант принес мне полную вашу биографию.
И верно, какой-то листок он на стол положил.
А я думал, что лейтенант меня обучал уголовному закону. Ребята вкалывают, как механизмы. Один, старший, со мной беседует, а другие изучают мою жизнь, как таковую.
— Да плюс эта… интуиция, — добавил я.
— Интуицию к протоколу не подошьешь.
— А все-таки она должна вперед мысли бежать.
— Интуиция… Я вчера что-то вроде притона накрыл. Пять лбов не работают, а промышляют всяким разным. Молчат, ни в чем не признаются. Три мужика и две женщины. Одна лет девятнадцати, маленькая, худенькая, пугливая… Думаю, затянули ее сюда. Отпустил. И только отпустил, как остальные заговорили и все рассказали. Атаманшу отпустил. Вот и вся интуиция.
— Да, у тебя работа трепещущая. Бандиты, мазурики, охламоны… И небось постреливают?
— Николай Фадеевич, в дуле моего пистолета прописался паук. С бандитами я встречаюсь раз в году. Что там бандиты… Суета заела, не своим делом занимаюсь. Считайте, чем я сегодня занимался. Угнали трактор — раз. В квартире лает собака — два. С седьмого этажа бросились бутылкой — три. Неизвестные люди звонят по телефону — четыре. Женщина обманным путем получила справку о беременности — пять. Бывшая жена не дает ключ от квартиры — шесть. Пропал муж — семь. Украли детскую коляску — восемь. В квартире поселился сомнительный человек — девять… И так далее. Оскорбления — устные, угрозы — словесные…
Я вгляделся в его лицо. Усталое, будто он вылез из ремонтной ямы. Да капитан, поди, уже две смены от-вкалывал. Вот и не вздымает тяжести, не сверлит металл, не вертит гайки, а осунулся. Ему бы сейчас поесть да к телевизору, а не с ворюгой, вроде меня, вечер коротать.
— Капитан, не вор я, честное слово…
— Допустим. Но что-то скрываешь, Николай Фадеевич, — перешел и он на «ты», думаю, в знак расположения.
— Почему это скрываю?
— Ни с того ни с сего пальто не подложат. Значит, что-то было, кого-то подозреваешь, чего-то думаешь… А?
— Мои подозревалки, как и ту интуицию, к протоколу не подошьешь.
— А мы проверим — для этого тут и сидим.
— Капитан, дай мне подумать и кое-что взвесить.
— Только до завтра. Дело в том, Николай Фадеевич, что мы еще три краденых пальто обнаружили у сбывал.
— Выходит, что я их как бы поставляю?
— Выходило бы, да мы нашли пальто до того, как ты устроился на склад, — опять улыбнулся он.
Мне так — мне слова не нужны, а подай улыбочку. Их три от одного корпя: ухмылка, усмешка да улыбка. Ухмылка — пена от обмылка, усмешка — ядрышко орешка, а улыбка — золотая рыбка. Говорят вот, что якобы глаза и есть зеркало души. Ни хрена подобного. Попробуй, закрой лицо человечье, а глаза оставь. Пусты они, как студеные озера. С другой стороны, человек хмурится, злится, ругается… А улыбнется — и сразу всего видать, до последней его элементарной частицы, поскольку улыбка приоткрывает душу. Забыл сказать, какой корень-то у трех сестричек — ухмылки, усмешки и улыбки, — душа и есть. Ужимка не в счет.
— Николай Фадеевич, завтра в десять часов к следователю прокуратуры. Вот адрес. Расскажи все подробно, ничего не утаивая.
— А теперь куда?
— Домой, — улыбнулся он, язви его, потому что на подобной должности лишку улыбаться ни к чему.
— Капитан, нельзя ли мне ночку в камере скоротать?
— Зачем?
— А утром вернулся бы домой якобы с рыбалки…
Тут капитан как захохочет — все свои улыбки проглотил. Я думаю, что от баб ему проходу нет. Бабы-то любят не богатых, не красивых, не начальников и не всяких там выпендрял. Мужчин настоящих они любят. А приметы настоящего мужика я назову, поскольку они мне известны по себе, — мужчина должен быть сильным, веселым и справедливым. А уж умным само собой. Вот меня Мария и любит.
11
Домой мне хотелось прийти гоголем. Мол, встречай Мария своего бывшего супруга, а теперь вора в законе. Мол, кончай лепить горбатого, давай хрустики, а то достану перо и пойду на мокруху. Мол, последний нынешний денечек… Как там у мазуриков говорят?
Но Мария меня любит, посему огорчать ее было не резон. Ну, про отмененную рыбалку сказать просто — мол, рыба не клевала. Однако закавыка — где спальный мешок? Ну и слепил я этого самого горбатого, что, мол, ехали в лодке, мол, туман, а напарник увидел щуку да и уронил мой мешок в воду… Вот и пришлось вернуться. Мария, конечно, качала головой и осталась при своем мнении, что мешок щука заглотнула…
Ночью я ворочался. Однако встал с трезвой головой и крепким духом. Чего я гоняю двигатель вхолостую? Есть крепкие факты, а есть дымные намеки. Про ноготь, про жуткую внешность Вячика, про мои подозрения говорить ни к чему, поскольку они не пришей рукав к ширинке. А про угрозу надо сообщить и про фальшивое его имя — это подлинно. И пусть разбираются, на то они и органы.
Я пошел в прокуратуру по даденному мне Петельниковым адресу…
Вот какая закавыка: ракеты с телевизором изобрели, теленка можем в склянке вырастить, элементарных частиц наловили до хрена, уж не говоря про прочего черта в стуле… А с преступностью запятая. Есть такие ученые головы, которые всякие человеческие безобразия принимают навечно. Мол, зверь в нас сидит запертый, но иногда вырывается. Не спорю, зверское в человеке еще живет. Да ведь зверь не ворует, не обманывает, не копит, не воюет… Нет уж — человек нарушает законы человечьи. А коли что идет от зверя, с тем борись — не позорь своих больших полушарий.
Взять хотя бы это самое воровство. Я, конечно, не научный институт, но одну причину знаю доподлинно. Подросток изрезал сиденье в кинотеатре, поджег почтовый ящик, выбил окно, сломал дерево, украл у садовода клубнику или в магазине приемник… И тут жди комедию, поскольку ему объясняют, что, мол, нехорошо. А он ни в зуб ногой — не понимает. Да потому что подобный балбес растет до двадцати лет и ни одной вещи своими руками не сделал. Будет он ценить вещи, сделанные руками других? Да ни в жисть… Коли в семье тунеядцем вырос.
Походил я по коридору и отыскал нужный кабинет: «Следователь Тихонтьева Н. Г.». Постучавши, я вошел и поздоровался.
За столом, как бы на сейф, хмурилась женщина средних лет. Но в форме — на петлицах четыре звездочки; правда, мундир смахивает на железнодорожный. Да и вообще, женщине идет мундир, как мужику сарафан в горошек.
Однако эту дамочку где-то я видел, да вот намять продырявилась. А где мог видеть, коли тут впервые?
— Почему Петельников вас не задержал? — спросила она вроде бы не у меня, а у своего сейфа.
— Поверил мне, — ответил я за сейф.
— Чему поверил?
— Что не вор…
— Ах поверил! Подождите, где-то я вас уже пи-дела…
— И мне ваша личность знакома.
— Но где? По шайке Кормухина не шли?
— Не шел.
— В процессе самогонщиков не проходили?
— Я непьющий.
— По сто семнадцатой не привлекались?
— А что за сто семнадцатая? — зряшно спросил я, поскольку ни по какой не привлекался — ни по сто семнадцатой, ни по сто восемнадцатой.
— Статья об изнасиловании.
— Я женатый.
— Где-то я вас видела…
Действиями меня оскорбляли — путем рукоприкладства. Словесно тоже было, включая непечатное. Ну и намеками плюс разными наскоками. Но юридическими вопросами в душу не плевали.
— Случаем, мы с вами из Ростова вместе но ехали? Вы еще мешок семечек везли…
— Никогда не была в Ростове, — фыркнула она.
— А раньше, случаем, не работали в комиссионном, в отделе стоптанной обуви?
Она не ответила, а глянула на меня так едко, что я поежился, однако не сдался.
— Вспомнил! Вы были медсестрой на хирургии, еще клизмы…
— Гражданин! — свирепо перебила она, — Вас сюда не вспоминать вызвали, а дать показания по поводу украденного вами кожаного пальто!
Вспоминала баба Прошку — пережарила картошку. Огляделся я в кабинете загнанно. Сейф стальной, а на нем вентилятор трехлопастный. Стол канцелярский, весь заваленный папками, на которых номера проставлены. Маленький столик с телефонами и пачками всяких законополагающих книг. Креслице еще, в котором стоит сумка провизионная, из коей торчат три птичьих лапы…
Мать честная! Вспоминал деньки свои — и наехал на ГАИ. Так ведь это одна из тех мамаш, которые приходили ко мне в автопредприятие. Насчет пацанов, пожелавших идти к нам.
— Как ваш сынок поживает?
Она долго и прищуренно смотрела на меня, будто мою лысину взглядом гладила. И наконец улыбнулась значительно, но с кислинкой:
— А-а, вы тот самый передовик…
— Передовик не передовик, но тот самый.
— Мальчик, слава богу, одумался и в следующем году в институт пойдет.
— Кто же его одумал?
— Отец сказал свое твердое мужское слово.
— Между прочим, один отец мне байку рассказал…
Сын, студент, получил первую стипендию, поскольку отличник. Ну и закатился с приятелями в ресторан да на радостях всю стипендию и прогулял. Не велика же. Отец, мужик суровый, сынка предупредил веско да и пару-тройку оплеух выдал искрометных. С тех пор сынок за пять лет учебы ни разу в ресторане не был. Правда, за эти пять лет и стипендию больше не получал. Ну?
— Парадокс! Человек не имеет ни образования, ни должности, совершил уголовное преступление… И поучает!
— Уголовного преступления не совершал, — не согласился я с третьим.
— Займемся делом. Я прочла объяснение, которое вы дали Петельникову… Туфту гоните.
— Вру, что ли?
— Открытым текстом. Почему оперуполномоченный уши развесил?..
Что же получается? Если она в мундире да при должности, то имеет право оскорблять меня всю дорогу? Да хоть и вор, а держись со мной по-человечески.
— Вот что, милая… Если ты, вернее, вы еще раз меня оскорбите, то я пошел к прокурору.
— Когда я вас оскорбила? — изумилась она в самом деле.
— Насильником обозвали, и якобы вру я.
— Подумаешь, какие персоны…
Но сказала спадающим тоном, как бы соглашаясь, что персона все-таки имеется. Тут как бы прошла меж нами тихая минутка — следователь в бумагах копошилась, а я глядел, как она в них копошится.
— Чем вы докажете, что пальто вам подложили? — этак с лету бросила она и глядит пронизывающе.
— А тем, что оно мне до тети Феклы.
— То есть?
— Да не нужно.
— Опять туфту гоните… Кожаное пальто на цигейке вам не нужно?
Я их век не носил.
— Это не доказательство.
— Мое дело такое: плоское тащить, круглое катить, а тяжелое кантовать. А доказательство — ваша забота.
Смотрю на её лицо, а оно меняется скоро и не в лучшую сторону — деревянность в нем проступает. Глаза прищурились, будто она целится в меня из невидимой винтовки. Губы сомкнулись сухо, приваренно. И какой-то трепет жаркий в ее теле — она даже ладонями мундир огладила, чтобы охладиться.
— Отвечайте на мои вопросы! — рубанула голосом уже другим, неузнаваемым.
— Да разве я не отвечаю?
— Вы допрашиваетесь в качестве подозреваемого. Сколько пальто вынесли со склада?
— Одно.
— А подумать?
— А подумать — тоже одно.
— Признаете, что совершили кражу только одного пальто?
— Вынес, а не украл. У меня нет субъективной стороны.
— Предусмотрительно побывали у адвоката?
— Нет, это мне один рыжий ас объяснил.
— Кто он? Соучастник? Как фамилия и где живет?
— Не знаю, — бекнул я от такого ее напора.
— И тут темним… Если не хотели украсть, то почему пальто оказалось в вашем рюкзаке?
— Подложили.
— Кто, зачем? Отвечайте быстро!
Да мне уж никак отвечать неохота — ни быстро, ни скоро. Ни к чему подтяжки, коли нет милашки. С другой стороны, оперуполномоченному Петельникову обещал. Я-то думал…
Следователь ведь не кукла обмундированная. Меня звездочками не заманишь. И эти звездочки, и должность, и звание есть не что иное, как первая сущность. Неужто я на это клюну? Ты мне свою вторую сущность покажи, убеди, что лучше меня и по уму, и по душе, и по всему прочему. Тогда и мне захочется быть хорошим и тянуться до тебя, вот тогда я приоткроюсь, перестану играть в молчанку, и меня даже потянет оправдаться перед тобой, чтобы выглядеть получше и уйти с чистой совестью.
— Не знаю, кто и зачем, — ответствовал я уже без всякой охоты.
— Значит, вы и не знали, что несете в рюкзаке?
— Почему ж… Знал, что несу спальный мешок.
— А про пальто не знали?
— Не знал.
— Ив рюкзак его не клали?
— Не клал.
— Ив руки не брали?
— Не брал.
Она, следователь Тихонтьева, отвалилась на спинку стула, огладила мундирный пиджачок и презрительно сжала губы от такой мерзости, то есть от меня, поскольку другой мерзости в кабинете не было.
— Вы украли не одно, а четыре пальто!
— У меня ж одно нашли…
— А еще три у скупщиков.
И тут я вспомнил слова Петельникова про то, что эти три были украдены еще до моей работы на складе. А ведь и Тихонтьева об этом знает. Что ж она, берет меня на пушку? И такая злость взяла на нее за все про все, что холодок меж моих лопаток побежал.
— Знаешь что, милая? Да хоть бы я и сберкассу всю уволок, но тебе бы никогда не признался.
— Так и запишем, — вроде бы обрадовалась она.
Вот она, судьба-то… Мы уважаем это слово и почитаем. В него, в слово, целые жизни умещаются людские. А ведь есть и другое — произвол судьбы. Произвол. Еще так говорят: мол, судьба обошлась с ним сурово… Оттого жизнь кривая, что судьба слепая. Да разве судьба — бог? Не судьба обошлась сурово, а люди; не судьбы произвол, а людей…
— Учитывая положительные характеристики, возраст и признание, арестовывать вас до суда не буду. Подпишите, и до свиданья.
— Жалко мне тебя, Тихонтьева, — мирно решил я.
— Почему жалко? — удивилась она.
— Сына свернула с его дороги, меня заставляешь признаться во лжи… Небось многих одолела. Сильная. Ну и что?
— Как что? Я ежедневно работаю до десяти вечера.
— А друзей-приятелей у тебя много?
— При чем здесь приятели?
— Труд-то хорошо. Но он лишь говорит, какой ты работник. А количество друзей — какой ты человек. Иль не так?
— Знаете что?.. Не стройте из себя мудреца.
— А старик, который к концу своей жизни не стал мудрым, зря прожил век.
И я пошел, поскольку были у меня спешные дела.
12
А ведь она, поди, ходит в отличниках, Тихонтьева-то. Поди, следователь первый сорт. У жизни больше баечек, чем кофточек у Раечки. Вот и закавыка: зачем Тихонтьевой тузить человека? Чтобы переживал и признавался в несодеянном? А зачем? У государства ведь нет такого интереса, чтобы я ушел из прокуратуры обиженным, у государства есть интерес, чтобы я вышел оттуда, возвышенный законом, а также преисполненный нетерпением схватиться со злоумышленником.
Чего я кисель в баки заливаю? Будто мне неведомы карьеристы-субчики. Некоторые, правда, их приветствуют — лучше, мол, карьеристы, чем бездельники. Смотря где. Вот на месте Тихонтьевой лучше бездельник — хоть дров не наломает. Лично я этих карьеристов терпеть не перевариваю. Не за то, что они к чину стремятся или к материальному изобилию… А за их несправедливость. Лезущие вверх всегда несправедливы, поскольку для такого прав тот, у кого положение выше. Да ему справедливость нужна, как ослу спидометр, — подчиненность заместо нее.
Из прокуратуры я не вышел, а, можно сказать, вылетел. Первой мыслью было припустить в милицию, к Петельникову. А зачем — на следовательшу жаловаться?
Бегу по улице, а в голову как бк лезут знакомые физиономии — Пашина сморщенная, профессорская козлиная, ребят бригадных… Да и сыновья мне привиделись по ходу. Отчего бы? От подлой натуры человеческой. Как жизнь упрется в нас бампером, так друзей и вспоминаем. Посему надо копить не деньги, а друзей-приятелей. Помрешь, скажем… Пользу прожитой жизни чем мерить? Да числом оставленных друзей.
Иду, а в голове элементарные частицы беснуются. Неча уповать на других, коли сам, в сущности, кашу заварил. Сам и расхлебывай. Да ведь мне и удобней, поскольку фактов знаю более других.
Я зашел в телефонную будочку и накрутил номер диспетчера моего автопредприятия — помнил еще. И попросил пригласить к трубке Василия-моториста, поскольку наша мастерская от диспетчерской невдалеке. Мол, якобы родственник приехал из деревни Большой Лом.
Василий обрадовался, как премии. Чего не захожу и гостинцев не приношу… То да се — перебрали все. А у меня-то дело.
— Василий, у тебя ж права есть?
— Водитель первого класса.
— Тогда выручай, возьми в хозяйстве машину на сегодняшнее число.
— Так ведь надо заявление писать заранее…
— Ты передовик и дружинник, тебе пойдут навстречу. А все расходы на мой счет.
Чувствую, шуршит на том конце провода — это Василий в затылке чешет.
— Сегодня какой день? — замямлил он.
— Вася, я когда просил по пустякам?
— Попробую, Фадеич. А чего везти?
— Скажи, холодильник. Там у них пикапчик есть на ходу — его всем дают.
— Когда и куда?
Назначил я время, а место — проходная моего склада. Задумал я операцию «Икс», а говоря проще — автопогоню. Такси для этого дела не подойдет, поскольку не будешь водителю объяснять подноготную. А цель моя проще гайки: коли Вячик — не Вячик и по своему адресу не живет, то где? Все ниточка. Глядишь, за нее и дернуть можно. Зная местожительство, можно и о человеке разузнать.
До семнадцати часов времени было вагон и маленькая тележка. Идти домой нельзя, поскольку я на работе у Марии числюсь. Да и личность мою сейчас ей видеть нельзя — все прочтет, как в справке. Ну и поплел я слоняться по городу, чего, между прочим, не люблю.
На фильм сходил, в первый ряд. И зря, поскольку расстроился еще пуще. Про жуткий бандитизм, иностранный. И надо же: бандюга — копия Вячика. Длинные волосы, усы и черные очки. Орудовал винтовкой с оптическим прицелом и каким-то наводящим лучом красного цвета. Девицу убил через окно, обнаженную, но, правда, загорелую…
В столовку зашел — как-никак я на сыскную операцию собрался. Дело аппетиту не помеха. Суп харчо, бурый от томата и свирепый от перца. Рыба неизвестной породы, жареная, с травкой на гарнир. Гранатовый сок, подслащенный. Эх, лесной орех… А если бы щей наваристых, каши рассыпчатой да кисельку клюквенного?..
Потом, захотев пить, поискал воды. Пиво нельзя из-за операции «Икс». Пепсу я не пью — мне это заморское питье ни к чему. Зашел было в бар… Фу-ты ну-ты, ножки гнуты! У барьера сидят прынцессы с прынцами, а за барьером стоит премьер-министр. И все головы повернули и глядят на меня. Мол, чего надо? Уж лучше не пимши.
Ну, потом объявления на заборе почитал. Одно меня очень задело — меняют африканскую мартышку на кожаные штаны…
А там и время подошло. Я добрался до складов и стал в скверике за какими-то вечнозелеными кустами, чтобы проходная виделась как на ладони. А я загорожен.
Однако закавыка тут как тут — местечко, о котором я растолковал Василию, занял самосвал. И стоит, будто бак его высох. Я уж начал было вздрагивать, поскольку время истекает, как за рулем грузовика разглядел знакомую крепкую голову. Батюшки, вместо пикапа Василий пригнал самосвал.
Я юркнул в кабину.
— Брал бы уж трактор…
— Списали тот пикап, Фадеич.
А сам улыбается от радости. И то: сколько не виделись? Чай, не чужие, из одной бывшей бригады. Я тоже рассопелся, как сильно гриппозный.
— Василий, разговоры на потом. Теперь у нас дело.
Он схватился было за ключ зажигания, да я руку его
придержал.
— Разве холодильник не повезем?
— Нет, не повезем.
— Мебель, что ли?
— И не мебель.
— Фадеич, уж не в деревню ли махнем за картошкой?
— Василий, сейчас из ворот выползет «Запорожец» белесого цвета… Вот за ним и гони.
— Зачем?
— Потом введу в курс дела, а сейчас твоя задача — не отставать от него, но и быть неприметным.
— На самосвале-то? — опешил Василий.
Он глядел на меня, как на говорящий карбюратор. Маленькие глазки — когда жена отсутствовала, глазки-то были крупными, не заплывшими — выражали вопросительное недоумение. Но теперь я видел лишь проходную — не проворонить бы. Что же касаемо самосвала, так оно и лучше, поскольку так незаметнее.
— Опять, Фадеич, историю затеваешь?
— Эти истории жизнь мою построили.
— Ну у тебя и характер…
— При чем тут характер? Ты гляди, какой смысл в этих историях. Ведь бывают борцы — что на грядке огурцы: лежат красавцами, а на вкус сплошная горечь. Знал я мужика моих лет…
…Ходит он по квартире и думает… На работе приписками занялись, сообщить бы надо, да страшновато — вдруг потом отомстят? Пьяница дебоширит за стеной, надо бы милицию вызвать, да опасно — он еще привяжется. Старика из третьей парадной детки совсем заклевали, сидит он и плачет, надо бы вмешаться, да ведь детки могут тоже клюнуть. Компания подростков под окном орет, хотя за полночь, — выйти бы и приструнить, да страшновато… И тут этот мужик увидел, как в сквере гуляет болонка без намордника — сел и настрочил жалобу прокурору, а копию в ДОСААФ. Ну?
Однако разговора у нас не вышло, поскольку из ворот выполз белесый «Запорожец». Я наподдал Василия в бок, он схватился за рычаги — и погоня началась. Не погоня, а одна морока. Этот Вячик полз, как медуза какая. Василий чертыхался, скорость усмирял и тоже полз. Да ведь конец рабочего дня, движение-то заторное.
А я думал: куда же Вячик поедет? Неужель по прописанному адресу к другому себе подобному? Да нет, завернул на другое направление, в район новых строек.
— Кто хоть в нем? — заинтересовался Василий.
— Ты лучше спроси, кого везешь…
— Так тебя везу.
— Тогда спроси, кто я есть.
— Как кто? Фадеич! — Василий чуть баранку не упустил от моих непонятных намеков.
— Нет, Вася, не Фадеич я, а урка.
Не хотел говорить, да обида прорвалась. Иногда я душу живой водичкой представляю. То закипит, то нешелохнутой гладью встанет, то слезами просочится… Но всегда прорвется из своего обиталища, хоть как ее умом дави.
— Хохмишь все, Фадеич…
— Пальто кожаное на цигейке я свистнул. Как?
— Молодец, — не поверил Василий.
— Вот и я думаю, что молодец. А следователь стращает…
Белесый «Запорожец» тормознул и срулил к корпусам. Хорошо, что тут новостройки, а коли старый бы дом, двор — самосвалом и не заедешь. Легковушка швыркала меж корпусов, а мы вывернули на дорогу, чтобы выйти ей поперек. Да она из межкорпусного проезда и не выехала. Видать, тут остановка.
— Стой, Василий…
Я соскочил на землю, добежал до корпуса и выглянул из-за угла — «Запорожец» фурчал рядом с другой машиной, видать становясь на прикол. Я вернулся к самосвалу.
— Василий, будь здоров и спасибо. Вскорости увидимся, тогда все и расскажу.
Он пожал своими мешкоподобными плечами, и самосвал пошел, недовольно гудя двигателем по поводу пустого и столь глупого пробега. Я присел на подвернувшуюся скамейку, чтобы обдумать и выждать минутку-вторую.
Сейчас, как это положено у частников, Вячик будет захлопывать дверцы, оглядывать кузов, ощупывать баллоны… Потом запрет машину и войдет в дом. Тогда и наступит мой черед. Сподручнее начать с жилконторы — улицу знаю, номер дома и корпуса знаю. А чего спрошу? Номер квартиры гражданина, у которого белесый «Запорожец»? И который в темных очках, с усами и ноги приволакивает? Не пойдет, да и открыта ли сегодня вечером жилконтора-то?