В густо заросший двор Веньямина Захарьевича вошел паренек и быстрым, твердым шагом направился к двухэтажной деревянной даче с застекленной террасой, откуда неслись шумные веселые голоса. Вдруг он остановился. Голоса на террасе показались ему что-то очень знакомыми, настолько знакомыми, что он готов был поверить: среди наехавших гостей застанет здесь и тех, кто сегодня послал его сюда — выпускников десятого «В», — и вся решительность, с которой вошел во двор, почти полностью покинула его. Шаги стали тише, сдержанней, плечи словно опустились. На продолговатом матовом лице с слегка выдающимися скулами появилось выражение мальчишеской растерянности и смущения, как и несколько минут назад, когда он стоял перед калиткой в высоком заборе. В замешательстве юноша даже не заметил, как сошел с песчаной дорожки и оказался в тени полунагих деревьев, всеми ветвями уже окунувшихся в темневшую синеву быстро спускавшегося вечера.
Отсюда, из гущи широко разросшихся деревьев, юноша долго и напряженно следил за ярко освещенными окнами со спущенными прозрачными гардинами. Пока он еще не различил там ни одного знакомого лица, но из-за деревьев все же не вышел — решил подождать, хотя сам не знал, чего, собственно, ждать. У него было чувство ученика, неизвестно за что выставленного в середине урока из класса, и оно было в нем настолько ощутимо, что он даже удивился, когда вместо туго набитого учебниками портфеля увидел у себя в руке приглашение, присланное ему по почте Сиверами несколько дней назад.
Такие же приглашения, написанные от руки каллиграфически выведенными затейливыми буквами, получили почти все выпускники десятого «В», и хотя в приглашениях ни словом не упоминалось о поступлении Алика в институт, его одноклассники понимали, что Сиверы пригласили их к себе не только на день рождения Алика, которому исполнилось восемнадцать лет. Все были уверены — поступи Алик в другой институт, а не в геологический, где его отец, полковник Веньямин Захарьевич Сивер, возглавляет военную кафедру, — об этом несомненно было бы упомянуто в приглашении, которое стоявший во дворе юноша сохранил исключительно ради указанного в нем адреса дачи. Теперь же, когда этот глянцевитый листок с золотыми буквами был ему совсем не нужен, он равнодушно выронил его, даже не последив за тем, как ветерок подхватил бумажку и носит по двору, словно увядший лист.
Конечно, не то, что он обронил приглашение, мешало ему сейчас войти на террасу и объявить Алику решение одноклассников — никогда не подавать ему руки! В нем еще просто не было готовности выполнить поручение — как-никак несколько лет они с Аликом просидели за одной партой. Теперь ему ясно — решительность, с какой он в первые минуты направился к террасе, была напускная, нечто вроде попытки себя в чем-то убедить, себе что-то доказать. И все это юноша постиг только теперь, когда уже нельзя и мысли допустить, чтобы повернуть назад.
Если бы вчерашний случай в троллейбусе произошел не с Аликом, а с кем-нибудь другим из их класса, у него, вероятнее всего, не было бы желания взять на себя это поручение. Но раз речь идет об Алике, о его самом близком друге, он настоял — если нужно послать кого-нибудь к Алику, пусть пошлют его: «Помните Тараса Бульбу? Тот, кто был Алику самым близким человеком, должен объявить ему приговор!»
Если бы даже это не было им сказано, никому бы в голову не пришло, что он в последнюю минуту растеряется. Он сам себе такого представить не мог, и именно поэтому ему теперь так трудно было придумать какое-нибудь объяснение, которое оправдало бы его в глазах товарищей. Сослаться на то, что голоса на террасе показались слишком знакомыми? Или, может, рассказать все, как было? Разве не бывает? А может… Нет! Не выполнить взятое на себя поручение — такое невозможно оправдать! Едва осмыслив это, пришедший снова стал восстанавливать в памяти мельчайшие подробности вчерашнего происшествия.
Когда юноша несколько минут спустя открыл двери ярко освещенной и шумной террасы, он уже мало напоминал того, кто только что стоял в осеннем саду. Юноша сам понял это по удивленным взглядам, какими встретили его собравшиеся за столом.
Прежде всего бросилось ему в глаза, что за празднично накрытым столом нет того, ради кого здесь собралось столько гостей. Это несколько успокоило — Алик, значит, уже знает, почему никто из товарищей не пришел к нему на день рождения, и, видимо, так пришиблен, что не смеет гостям на глаза показаться. А может, Алик заметил его в окно и заблаговременно вышел из-за стола. Если так, он заставит Алика выйти сюда и в присутствии всех гостей сообщит решение десятого «В»!
— Здесь живет Александр Сивер? — по-особому отчетливо произнес вошедший, хотя вопрос был совершенно лишний, как лишним является то, что судья всякий раз спрашивает у обвиняемого имя и фамилию.
— Борька!!
Голос, донесшийся со второго этажа, ничем не выдавал человека, чувствующего за собой какую-нибудь вину. Наоборот, голос Алика звучал теперь, кажется, звонче и воодушевленней, чем всегда.
— Почему так поздно? И почему один? Где остальные? Уже восьмой час! — И прежде, чем вошедший успел придать своему лицу необходимое при чтении приговора выражение суровой строгости, Алик схватил его за руку и представил гостям: — Комсорг нашего класса, мой самый близкий друг Борис Логунов.
— Тоже студент?
У Бориса Логунова не было ни малейшего желания пуститься тут с кем-нибудь в посторонний разговор. Он прибыл сюда из города только ради одного — сообщить Алику решение — и все! Если Алик согласится выйти с ним во двор, Борис ему сообщит приговор с глазу на глаз, в противном случае скажет все здесь, в присутствии гостей. Это, однако, не значит, что он не ответит отцу Алика. Но прежде чем ответить, хочется выяснить, что означает «тоже», которое полковник произнес как-то протяжно, превратив двусложное слово в трехсложное — «то-о-же», будто желая этим сказать: «Чем вы, собственно, отличаетесь от моего? Со школьной скамьи и тоже сразу в институт…» А может, хотел оправдаться перед гостями, — пусть не думают, что Алик своим поступлением в институт обязан его, Веньямина Захарьевича, вмешательству. Вместе с тем «То-о-же студент?» могло означать: «Неправда, будто полковник перед каждым экзаменом ставил в известность экзаменаторов, что абитуриент Александр Сивер его сын». Но Борис, как и многие другие из десятого «В», был уверен, что при таком большом конкурсе Алик без помощи отца не поступил бы в институт, и поэтому ответил, тоже подчеркивая каждое слово:
— Нет, товарищ полковник, не студент, а рабочий…
— Вот как! Гм, гм… Народник, значит, — полковник странным взглядом скользнул по будничной одежде Бориса.
Возможно, что некоторые здесь в самом деле усмотрели в простом будничном наряде, в котором Борис явился к Алику на торжество, желание каким-то новым способом выделиться среди окружающих, как выделяются здесь за столом некоторые молодые люди своими длинными, давно не стриженными чупринами, не по сезону светлыми костюмами и яркими, пестрыми галстуками. Вся разница между ним и ими, значит, заключается только в том, что их называют «стилягами», а для него, для Бориса, отец Алика подобрал кличку «народник».
Смех, вызванный у сидящих за столом молодых людей словом «народник», грозил превратить предстоящий разговор с Аликом в шутку, и Борис стал строже следить за собой, чтобы ни на мгновение не утратить решимости, с которой вошел сюда.
— Простите, товарищ полковник, — сказал Борис сдержанно, — я вас не понял.
— Алик, а ну, объясни твоему товарищу, что такое народник!
— Простите, товарищ полковник, — повторил Борис с той же сдержанностью и не узнал собственного голоса, — мне хочется, чтобы вы объяснили.
И в доказательство того, что от своего не отступит, Логунов сел на предложенный ему сестрой Алика стул.
По тому, как сидевшие за столом — преимущественно научные работники, военные — отодвинули наполненные рюмки и фужеры, отложили в сторону вилки и ножи и многозначительно переглянулись, можно было заключить, что они выделяют пришедшего паренька среди остальных присутствующих здесь молодых людей. Во взгляде его светлых глаз, в едва уловимой улыбке, скользнувшей раз-другой по крепко сжатым губам, угадывалась зреющая внутренняя сила. Своим спокойствием и сдержанностью он особенно привлек внимание военных, которых разбирало сильнейшее любопытство — как и чем закончится неожиданный разговор между пожилым опытным Сивером и восемнадцатилетним юнцом Борисом Логуновым. Все были настолько захвачены, что совершенно забыли о виновнике торжества, который стоял у окна и наблюдал, как деревья в саду исчезают в сгущающейся вечерней мгле. Только его мать, высокая и раньше времени состарившаяся Бронислава Сауловна, сразу заметила, что с появлением Бориса ее рослый, стройный Алик вдруг будто стал ниже ростом. По легкому, еле заметному движению, каким Борис сбросил со своего плеча руку Алика, она догадалась, что между пришедшим пареньком и ее сыном что-то произошло. Не потому ли Алик сегодня весь вечер так расстроен, рассеян, почти не отходит от окна, словно ждет кого-то?
Тот самый «кто-то», кого Алик ждал сегодня весь вечер, был не только Борис Логунов. Какой ни вздорной казалась мысль, что почта не успела доставить посланные приглашения, Алик еще несколько минут назад готов был допустить и такое. Но теперь, когда пришел Борис, было глупо верить в это. Значит, не пришли умышленно, нарочно! Нарочно! Теперь понятно! После того как Борис так гордо ответил его отцу: «Не студент, а рабочий», — Алику стало ясно — единственная причина того, что никто из десятого «В» не явился на его день рождения, конечно, зависть. Да, зависть! Завидуют, что ему без медали и без производственного стажа удалось поступить в институт. Но почему они раньше молчали? Он, кажется, из своего поступления в институт не делал секрета. Все знали об этом еще месяц тому назад. Почему тогда ничего не ставили ему в укор? Наоборот, даже поздравляли. Что же вдруг стряслось? Почему Борис так переменился к нему — пришел и даже не поздоровался… Решил омрачить его торжество? Как это мелко!..
Борису было совершенно безразлично, о чем задумался, стоя у окна, его бывший товарищ Алик Сивер, а занимало лишь одно — что ему ответит Веньямин Захарьевич Сивер.
Но Веньямин Захарьевич, по всему было видно, не слишком спешил с ответом, и никто за столом не истолковал его молчание как средство выиграть время, чтобы найти подходящий ответ. Молчание Веньямина Захарьевича было скорее вызвано тем, что он пока еще никак не мог постигнуть, чем сумел этот паренек так сильно привлечь к себе общее внимание, общее, не исключая и его, Веньямина Захарьевича. Не впервые, кажется, видит он Бориса у себя в доме, но никогда к нему не присматривался, никогда так внимательно не разглядывал его, как теперь.
То же самое, собственно, мог сказать про себя и Борис Логунов. Он тоже никогда еще так внимательно не приглядывался к этому немного тучному человеку лет пятидесяти с лишним в светло-зеленом кителе с блестящими медными пуговицами и золочеными погонами. Ему просто ни разу не довелось так близко видеть Веньямина Захарьевича. За все годы, что он дружил с Аликом, ему всего несколько раз пришлось быть у них в доме, и большей частью это случалось, когда высокая темно-коричневая дверь кабинета Веньямина Захарьевича была плотно прикрыта. Бронислава Сауловна следила, чтобы как можно меньше ходили, как можно тише говорили, и Борис в эти часы чувствовал себя здесь лишним, как и лучи солнца, еле пробивавшиеся сквозь тяжело свисавшие шторы.
Уже после третьего или четвертого посещения у него появилось чувство, что в этом доме не очень рады его приходу. Возможно, Алику пришлось уже выслушать не один упрек в том, что он дружит с Борисом, причем Алику, «вероятно, не раз напомнили — он не вправе забывать, кто ею отец; что Веньямин Захарьевич не просто полковник, как многие другие, а относится к той категории людей, которые живут в домах «люкс», имеют собственные дачи, персональные машины и которым не пристало сидеть в Большом театре дальше третьего-четвертого ряда партера.
Разумеется, ребячески наивно было так думать, но одно время ему, Борису, действительно казалось, что те, кого никто почти никогда не видел вблизи, даже внешне отличаются от всех остальных людей на земле. Если бы он в ту пору встретил кого-нибудь из них, то прежде всего, вероятно, глянул бы на его руку — проверить, сколько на ней пальцев. Тоже пять?
Но когда Борис в доме Сиверов услышал от Маргариты, сестры Алика, какое особое положение занимает ее отец, это уже не произвело на него такого впечатления, какое могло произвести ранее, потому что к тому времени ему довелось совсем близко видеть некоторых из тех, кого прежде мог видеть лишь на портретах или издали на демонстрациях. Борис уже успел побывать в местах, раньше казавшихся ему страшно далекими, где-то на совершенно другой планете, хотя находились в десяти — пятнадцати минутах езды от его дома.
И все же Борис не переставал вглядываться в сидевшего рядом Веньямина Захарьевича, и чем больше смотрел на него, тем больше находил в нем общих черт с рабочими литейного цеха, где он, Борис, работал. Юноша даже чуть было не сказал ему это, но Веньямин Захарьевич вдруг встал со своего стула, обеими руками оперся о приподнятые плечи Бориса и, глядя ему в глаза, сурово спросил:
— Что вас принудило пойти на завод? Но — правду, только правду.
— Почему я, спрашиваете, не пошел в институт?
— Это я знаю без вас! Вы просто испугались, струсили… Слишком большой конкурс.
— Папа, — тихо проговорил Алик, не отходя от окна, — Борис окончил школу с серебряной медалью.
— Теперь и медалисты должны сдавать экзамены.
— Все же я полагаю, — Борис следил за тем, чтобы голос его не подвел, — что экзамены я сдал бы не хуже…
— Алика? — перебил его Сивер. — Возможно, весьма возможно… Значит, все дело в том, что он не трус.
— Вы в этом уверены, товарищ полковник?
— В чем?!
Не будь Веньямин Захарьевич так занят собой, своим желанием доказать то, во что сам, кажется, слабо верил, он, несомненно, заметил бы, какой строгий взгляд бросил Борис в сторону окна, где стоял Алик, и как растерянно тот опустил голову. То ли Борису показалось, что Алик сейчас сам начнет рассказывать все происшедшее вчера, то ли Борис почувствовал на себе испуганный взгляд Брониславы Сауловны, который словно молил: «Не омрачайте наше торжество», — но Веньямину Захарьевичу на его опрос ответил совсем не так, как собирался ответить:
— Чтобы поступить в институт, необходима, насколько мне известно, не только смелость, нужно еще и определенное число баллов.
Полковник долго вглядывался в слегка прищуренные глаза Бориса, в которых ему чудилась скрытая улыбка, и отчетливо, снова подчеркивая каждый слог, спросил:
— Вы хотите, очевидно, сказать, что Алику кто-то протежировал? Да?
Желая дать почувствовать, что у него нет ни малейшего желания продолжать этот неприятный разговор, что у него вообще нет желания далее задерживаться здесь, Борис поднялся.
Но Веньямин Захарьевич не отступал:
— Ну?
— Может, хватит? — вмешалась испуганная Бронислава Сауловна. — Нашли время…
— Одну минуту! Надеюсь, гости простят меня.
— Пожалуйста, пожалуйста, — одновременно откликнулись как те, кому не терпелось знать, чем все это закончится, так и те, кому этот разговор был совершенно безразличен.
— Ну, так как же? — повторил Сивер свой вопрос после того, как почти силой усадил Бориса на стул.
— Мне кажется, товарищ полковник, что я вам на все ответил.
— Нет, нет, раз вы завели об этом разговор, будьте уж любезны сказать, кто помог Алику поступить в институт!
— Веньямин…
— Сауловна, прошу не мешать нам. Ну, кто?
«Чего он так настойчиво добивается, — недоумевал Борис, — зачем ему, чтобы здесь, в присутствии всех… Или, может, отец Алика рассчитывает своей настойчивостью отбросить от себя подозрения?»
— Ну, кто? — задал Веньямин Захарьевич свой вопрос в третий раз, не отрывая от Бориса острого, пронизывающего взгляда. — Ну, кто?
Борис пожал плечами:
— Мне кажется, вам это известно не меньше, чем мне…
— Вот как! Ну что ж, скажите! Пожалуйста! Что? Не хватает мужества? А я, видите, не боюсь. Я не боюсь объявить тут перед всеми — да, я помог моему сыну поступить в институт и ничего крамольного в этом не усматриваю. Но когда родители разрешают своим детям… Да, те, что идут на заводы, едут на целину заслужить льготы, накопить стаж, чтобы потом легко вскочить в институт, те в моих глазах не рабочие. Меня отец послал в крюковские вагонные мастерские не за льготами и не за стажем, а — чтобы заработать на хлеб. Слышали вы о таком городишке у Днепра, о Крюкове? Макаренко там жил когда-то.
— Автор «Педагогической поэмы»?
— Вот, вот… Наши отцы немало лет работали вместе в мебельном цеху крюковских вагонных мастерских. Но меня отец послал в механический цех, слесарем сделал, пятнадцать лет мне тогда было… Вы, молодой человек, вероятно, полагаете, что я родился в кителе с погонами полковника. Эх, молодежь, молодежь… Так вот, дорогой товарищ, в наших мастерских в ту пору работали несколько молодых людей — дети состоятельных родителей, но больше года, двух редко кто из них задерживался у нас… И это вполне понятно: некоторые из них приходили к нам только для того, чтобы руки измазать, а потом выдать себя за рабочих, говорить от имени рабочего класса, одним словом, играли в пролетариев, гнались, так сказать, за модой. Таких молодых людей у нас в мастерских называли «народниками».
На противоположном конце стола вдруг поднялся один из гостей, майор с веселыми, черными как угольки глазами и курчавой седеющей шевелюрой.
— Товарищ полковник, позвольте мне сделать краткое замечание.
— Простите, товарищ майор, я еще не кончил.
По тону вмешавшегося в разговор майора трудно было предугадать, в чем, собственно, состояло замечание, которое он собирался сделать, но у полковника создалось впечатление, что этот майор, сотрудник его кафедры, склонен возражать ему. В таких случаях Веньямин Захарьевич немедля обрывал собеседника, для чего ему достаточно было насупить густые брови и выпятить широкую грудь.
— А в годы нэпа? — чуть громче продолжал Сивер. — Ради чего дочки и сынки нэпманов вдруг ринулись на заводы и фабрики? Чтобы стать пролетариями? Нет! Чтобы раздобыть профсоюзный билет — вот о чем дело шло. Завод, фабрика были для них той дверью, через которую они пролезали в институт. Больше года, двух такие на заводах не задерживались. Нет, с такими пролетариями нам бы Магнитогорска и Комсомольска не выстроить. А теперь что? Как выдумаете, если бы мой парень после окончания школы пришел ко мне и сказал: «Отец, я хочу стать слесарем, токарем, кузнецом»… Как вы думаете, стал бы я его отговаривать? Но пустить на завод или на целину за льготами, чтобы считать там проработанные дни, чтобы облегчить поступление в институт, — на это, видите ли, я согласиться не могу! Представьте себе, — полковник повернулся к майору, — вы, к примеру, директор завода. Взяли бы вы на работу таких пролетариев?
— Безусловно.
— Это вы так только говорите, товарищ майор. С такими «народниками» вы плана не выполните! — И, повернувшись всем телом к Борису, он медленно и значительно, словно отдавая приказ, произнес: — Если вы пошли на завод ради того, чтобы накопить стаж, мне просто жаль тех двух или трех лет, что вы там потеряете.
— Вы не правы, товарищ полковник, абсолютно не правы! — заявил, не дожидаясь разрешения, майор. — Я, к примеру, еще не встретил покуда ни одного настоящего генерала, который не начал бы с рядового солдата.
— А я, видите, как раз встретил, но не об этом, уважаемый товарищ майор, идет речь. Как я понимаю, вы хотите сказать, что хорошим инженером не станешь, если ты до института не держал молота в руках. Но этому, товарищ майор, наши дети могут научиться еще в школе.
— Разве дело только в том, чтобы уметь держать в руках молот?
— Вот, вот, вот… Только я далеко не уверен, товарищ майор, что просидевший два-три года на тракторе будет разбираться в астрономии и геологии лучше того, кто сразу со школьной скамьи пошел в институт. Разве только вы держитесь того мнения, что в горные институты надо принимать одних шахтеров, а в сельскохозяйственные — одних колхозников… Ну, а что вы тогда намерены делать, скажем, с сапожниками, с портными, парикмахерами? Насколько мне известно, пока еще не созданы ни портняжные, ни сапожные институты.
— Вы хотите превратить разговор в шутку?
— С чего вы взяли?
— Тогда позвольте же, товарищ полковник, не поверить, что вы не знаете, в чем здесь суть дела.
Майор замолк, будто ждал разрешения продолжать разговор, и, словно боясь, что шеф может и в самом деле так истолковать его минутное молчание, поспешно повторил:
— Позвольте мне, товарищ полковник, не поверить, что вы не знаете, в чем здесь суть! Вы прекрасно понимаете, — с неослабевающей горячностью продолжал майор, — речь идет о том, чтобы тех, кто смотрит на физический труд как на некое тяжелое испытание, чуть ли не как на труд постыдный, на пушечный выстрел не подпустить к институту! Вспомните, товарищ полковник, как мы с вами в молодости гордились тем, что мы рабочие… Эту гордость мы обязаны привить нашим детям.
— Вы, видимо, забыли, что время теперь другое. Мы с вами шли зарабатывать на хлеб. А они? Не знаю, как вы, но про себя скажу — я не приверженец парниковых культур.
— А вот представьте себе, товарищ полковник, что многие из этих парниковых созданий, из этих «народников», как вы их изволили назвать, строят сейчас Братск, поднимают целину… Да, среди наехавшей туда молодежи вы, несомненно, встретите немало мальчиков и девочек, явившихся туда за льготами, за стажем… Ну и что же? А когда я пустился строить Комсомольск-на-Амуре, разве мне тогда не думалось, что еду ненадолго?.. И признаюсь, первые несколько недель действительно считал дни… Но ведь кончилось тем, что спустя каких-нибудь полгода почти забыл, что я приезжий. Мы часто сами не подозреваем, что за сила кроется в труде. Когда бы не война, я и теперь еще был бы там. Возможно, что Борис действительно считает, сколько дней ему еще предстоит работать. Но через три-четыре месяца забудет накрепко об этом. Я даже уверен, что если Борис через несколько лет пойдет учиться, он будет тосковать по заводу.
— Возможно, возможно, — как бы про себя повторил Сивер, оглянувшись на сына, все еще стоявшего у окна.
Борис Логунов не отводил ребячески изумленного взгляда от майора, словно старался припомнить, где его видел, этого крепыша военного с седеющей курчавой головой и молодыми веселыми, черными, как антрацит, глазами.
— Ну, все? Слава богу! — раздался в открытых дверях зала голос Брониславы Сауловны. — Нашли время затевать споры.
— Все боишься, Сауловна, что не успеешь попотчевать гостей всеми твоими блюдами? До утра, кажется, еще далековато.
Заметив, как Веньямин Захарьевич протянул руку к открытой коробке папирос на столе и тотчас же положил взятую папиросу назад в коробку, Борис понял, что отец Алика относится к числу людей, которым очень трудно отказаться от своих привычек.
— Алик, что ты прирос к окну? — обратился Веньямин Захарьевич к сыну, словно только теперь заметил, что виновник торжества не находится за столом. Сказал он это так, что Борису показалось — сейчас Веньямин Захарьевич подойдет к окну и за руку приведет оттуда своего восемнадцатилетнего парня. Для Бориса не было неожиданностью, когда Бронислава Сауловна вдруг произнесла:
— Я вообще не понимаю, к чему все эти пересуды. Мало ли кому не нравится, что наш Алик не пошел на завод, а поступил в институт. Ты в конце концов заслужил, чтобы твой единственный сын не потерял зря два года. — И передвинув на обнаженной худой, в синих жилках руке массивный браслет, она обратилась к майору: — По-вашему выходит, что до сих пор у нас были плохие инженеры, плохие врачи, плохие учителя, и все только потому, что после окончания школы они шли в институт, а не на завод.
— Простите, я ничего такого не говорил и не мог сказать. Но раз вы спрашиваете, готов снова и снова повторить. Да, уважаемая Бронислава Сауловна, если бы наша молодежь шла в институт не из школы, а из жизни, если можно так выразиться, мы гораздо реже встречали бы плохих инженеров, плохих агрономов, плохих врачей, плохих педагогов… Вам, вероятно, известно, как у нас, военных, принято говорить: «За одного битого десять небитых дают».
— Верно, чрезвычайно верно.
Все за столом сразу оглянулись в сторону человека средних лет с коротко подстриженной белокурой бородкой, который держал возле уха, точно камертон, серебряную вилку и легко покачивался.
Борис не успел подумать, кто бы это мог быть, как Веньямин Захарьевич громко и торжественно провозгласил:
— Позвольте представить вам нашего уважаемого гостя, одного из наших виднейших профессоров, дважды лауреата…
— Ну уж это, любезнейший коллега, совсем лишнее. К чему представлять меня со всеми моими титулами, чуть ли не как в некрологе? Здесь я не профессор, не лауреат, не «и так далее, и так далее», а просто гость, как все присутствующие здесь, и если хозяин дома не возразит, я тоже скажу несколько слов. Вообще говоря, здесь не место и не время, разумеется, вести подобные споры, но раз вы сами начали, будьте уж добры взять и вину на себя.
— О, с величайшей готовностью!
Мальчишеское озорство, с которым Веньямин Захарьевич поднял обе руки кверху, не только не вызвало ни у кого улыбки, наоборот, в этом было что-то такое, чего присутствующие хотели бы не заметить.
Никогда еще Борису не приходилось встречать человека с такими глазами — с какой стороны на них ни смотришь, их взгляд обращен на тебя, совсем как глаза человека на портрете. И еще одно успел Борис заметить: зрачки вдруг перебегали к самому краю глаза и исчезали на несколько мгновений, словно время от времени прятали там что-то. И голос у него запоминающийся — такой человек может говорить подряд несколько часов, а все будет казаться, что он только заговорил, хотя голос у него не такой уж сильный и громкий. Борису хотелось узнать, как фамилия молодого профессора, но из разговора за столом не смог этого установить, потому что здесь, обращаясь друг к другу, называют не имя и отчество, а титул и занимаемую должность.
— Вы, значит, уважаемый товарищ полковник, держитесь того мнения, что во всем повинно время? В том, что ваш сын пошел в институт прямо из школы, а этот паренек, еще не наживший мозолей на руках, уже подсчитывает дни нажитого стажа, повинно исключительно время?.. — грудному голосу профессора вдруг как бы не хватило воздуха. — А кого, позвольте полюбопытствовать, вы собираетесь обвинить в том, что нашего школьника, начиная чуть ли не с пятого-шестого класса, частенько перестает беспокоить, какую ему отметку поставит учитель — тройку или четверку? И в самом деле, к чему учиться на четверки и пятерки, когда потом все равно придется пойти работать? Зачем стремиться заслужить медаль, если она потом не принимается в расчет? Стаж и тройки — вот, дескать, все, что нужно. Теперь не редкость услышать такое даже от пятиклассника, а это, знаете ли, уже представляет собой известную опасность. А кто в этом повинен? Время? Дети? Кто виноват, что протиснуть свое чадо в институт стало у некоторых родителей чем-то вроде моды — шутка ли сказать, ребенок останется без диплома! Причем их зачастую не интересует, в какой институт поступить. А к чему это приводит? Подготовить десять «небитых», десять плохих инженеров или агрономов обходится государству не меньше, чем десять «битых». Нет, многоуважаемый коллега, в том, что некоторые молодые люди смотрят на завод или на колхоз как на неизбежную временную невзгоду, повинно не время, а повинны родители, отставшие от времени.
Бросив беспокойный взгляд на горевшие в углах зала бра, на трехламповый торшер, на статуэтки, расставленные на пианино, профессор добавил:
— Когда я или вы, уважаемая Бронислава Сауловна, тратим деньги на предметы подчас лишние или не очень нужные, тратимся только из желания угнаться за модой, страдают от этого только наши семьи, от того же, что иные из нас взяли за моду посылать своих детей в институты, когда те еще даже не уяснили себе, к чему у них сердце лежит, — страдает вся страна. Вы представляете, во сколько это обходится государству?
— Это уже, видите ли, нечто совсем другое, — вмешалась дочь Веньямина Захарьевича, Маргарита, — здесь есть выход.
— Любопытно?
— Родители, желающие, чтобы их дети сразу же после школы шли в институт, должны все расходы взять на себя. Существуют же у нас платные поликлиники, платные курсы, почему же не существовать и платным вузам?
— Ну, а те, кто не в состоянии платить?
Маргарита не заметила скрытой улыбки, с которой один из гостей перебил ее.
— Они окончат институт двумя-тремя годами позже.
Из того, как Веньямин Захарьевич переглянулся с Брониславой Сауловной и беспокойно забарабанил пальцами по столу, Борис заключил, что в доме Сиверов уже не однажды шли обо всем этом разговоры. Не у него одного, по-видимому, явилась такая догадка, и поэтому, возможно, за столом вдруг воцарилась тягостная тишина.
— Какое же вы пьете, белое или красное? — раздался в тишине густой голос Веньямина Захарьевича.
— Ни белого, ни красного. — Борис поднялся и, бросив искоса взгляд на Алика, подчеркнуто громко спросил: — Проводишь меня?
Вопрос прозвучал как приказ.
Только теперь Веньямин Захарьевич заметил растерянный вид Алика и понял, что между ним и Борисом что-то произошло.
— Что же, идешь? — с не допускающей возражений строгостью повторил Борис.
— Куда? — отозвался вместо Алика Веньямин Захарьевич и тоже поднялся со стула.
— Что здесь, собственно, происходит? — Испуганная Бронислава Сауловна встала между Борисом и сыном: — Никуда Алик не пойдет! Я вообще не понимаю… Вы, кажется, пришли к нашему Алику на день рождения, что же это за выходки — заводите на три часа разговоры, а теперь убегаете… Садитесь лучше к столу.
— Мне завтра рано на работу.
— Завтра же воскресенье.
— Наш литейный цех работает и в воскресенье.
— В ваши годы, — сказал майор и на миг замолчал, словно хотел за короткое мгновенье постигнуть, что могло произойти между этими двумя юношами, — я в ваши годы частенько гулял до рассвета, но не было случая, чтобы когда-нибудь опоздал на работу. Садитесь к столу и бросьте думать об электричке. Обещаю подбросить вас на моем «Москвиче» к самым воротам вашего завода.
— Спасибо, товарищ майор, но я больше не могу здесь задерживаться. Меня ждут дома… Спокойной ночи!
— Алик, ты никуда не пойдешь.
— Я сразу же вернусь, мама, только провожу Бориса до леска, — растерянно произнес Алик и тихо закрыл за собой дверь ярко освещенной стеклянной террасы.
Перед тем как войти в лесок, который, точно осевший дым пронесшегося поезда, темнел напротив дачи, Алик преградил Борису дорогу.
— Ты мне в конце концов скажешь, что произошло? Почему…
— Убери руки! Слышишь? — И тем же размеренным шагом, каким он покинул террасу, Борис вошел в лесок, тянувшийся по склону холма, за которым в отдалении, на той стороне реки, виделась станция.
— Ах, так! Не хочешь, значит… Ну, хорошо! — И Алик резко, по-военному, повернулся к светящимся окнам разбросанного дачного поселка. — Да ты, видно, в самом деле думаешь, что…
— Трус!
В первое мгновенье Алику показалось, что это ветер прошелестел листвой деревьев. В тихом шуме осеннего леска действительно было нечто схожее с тем, что он услышал позади себя, и все же остановился, испуганно оглянулся и гораздо тише, чем ему хотелось, выдохнул:
— А?
— Трус! — снова донесся из-за деревьев голос Бориса.
По шороху опавших листьев на тропе Борис уловил, что Алик не собирается его догнать. Просто идет следом, чтобы не получилось, будто испугался и сбежал. Алик тотчас же повернет назад, едва только убедится, что до Бориса донесся звук его шагов, и еще, вероятно, будет при этом думать: уже одним тем, что так долго шел по густому ночному лесу, доказал, что он не трус. Борису чудится — даже опавшие листья под шаркающими ногами Алика не переставая шепчут, только об одном и спрашивают: «Ну, что, я трус? Ну, что, я трус?» И Борису захотелось крикнуть на весь лес: «Да, ты трус! Да, ты трус!»
Вдруг Борис почувствовал толчок в плечо. От неожиданности он отскочил в сторону и в первую минуту не поверил глазам — мимо него прошел Алик. Таким Борис его еще никогда не видел. Он шел тяжело, сгорбившись, словно запряженный в длинные тени деревьев, тянувшиеся за ним с обеих сторон тропинки, шел вслепую, не разбирая дороги, как человек, которому еще, собственно, неизвестно, куда идет и зачем. Это чувствовалось в его шаркающих шагах, в том, что он не обошел высокие кучи листвы, доходившие местами почти до колен.
Теперь уже Алик шагал впереди, а он, Борис, позади. Расстояние между ними становилось все больше и больше. Борис не особенно старался его догнать. В нем вдруг снова забилась та же самая мысль, которая сегодня вечером задержала его в тени деревьев во дворе дачи. Он снова задал себе тот же вопрос: «А что, если вчерашнее происшествие в троллейбусе выглядело совсем не так, как ему рассказали? Шева могла преувеличить…»
Через минуту Борис был уже готов поверить, что все его колебания и впрямь происходят от неуверенности — правдиво ли рассказали ему о вчерашнем поведении Алика, а вдруг что-нибудь преувеличили… «Да, именно это, только это, — принялся Борис уговаривать себя, — было причиной того, что я не сразу вошел на террасу, а теперь не спешу нагнать Алика, уже успевшего уйти далеко вперед».
Лесок исчез в ночной мгле вместе с трех- и четырехэтажными новыми домами, тянувшимися вперемежку с деревянными хибарами и обнесенными штакетником огородами. С приближавшейся реки уже доносился плеск волн, скрип парома, а Борис все еще не сделал ни малейшей попытки догнать или остановить Алика.
Дорога вела только к вокзалу, — значит, Алик тоже решил ехать в город, ехать оправдываться, защищаться? Раз так, он освобождает Бориса от взятого им на себя поручения. Чтобы больше об этом не думать, Борис попытался мысленно вернуться к незаконченному разговору с полковником. Возможно, что спор там сейчас продолжается с тем же упорством, что и прежде. Веньямин Захарьевич, как Борис успел сегодня заметить, не из тех, кто легко сдается, даже убедившись в своей неправоте.
На той стороне горизонта, где только что мерцали далекие редкие звезды, всплыла луна и стала выхватывать из ночной тьмы заблудившиеся неподалеку от дороги деревца, сложенные высокими штабелями дрова, беспорядочно набросанные груды кирпича, огороды с еще не выкопанным картофелем и рядами синевато-белых кочанов капусты. Дорога, темневшая между огородами, внезапно засветилась под луной, словно была вымощена сверкающими шлифованными камешками. В росистой траве, в раскрытых широких листах капусты отразилось мерцание далеких звезд. Но Алик ничего этого не замечал. Еще там, при входе в лесок, где услышал от Бориса то же, что вчера от Шевы, Алик перестал что-либо замечать. Он вдруг увидел себя в тускло освещенном троллейбусе, несущемся сквозь незастроенные пустыри в Мневники, куда Шева с матерью незадолго до того переехали на новую квартиру.
Шева сидела у запотевшего окна троллейбуса. Ее мягкая теплая рука с продолговатыми пальцами лежала в его руке, и оба, как всегда, когда были вместе, чувствовали себя счастливыми, и не столько от того, что молоды, что жизнь для них только начинается, сколько от мысли, что уже не нужно ни от кого скрываться, как три месяца назад, когда еще были школьниками. Теперь можно встречаться когда хочется, где хочется. Почти не проходило вечера, чтобы они не были вместе. Все еще продолжая видеть себя школьниками, оба не собирались задумываться над тем, почему так томительно долго тянется день, когда не удается свидеться, и почему все на свете так празднично, когда они вместе. Ни Алик, ни Шева не задумывались пока над тем, почему они часто подолгу ходят и молчат, когда хочется так много рассказать друг другу.
Вот сидят они рядом в тускло освещенном троллейбусе, молчат, как промолчали почти весь вечер в ложе Большого театра. Только в антракте Алик вдруг сказал:
— Завтра я тебя познакомлю с моими.
Он это сказал так, что Шева в первую минуту не поняла, к кому Алик обращается, и только теперь, сидя в троллейбусе, тихо и смущенно ему отвечала:
— Не нужно… В другой раз… Только не завтра, только не завтра… А то я завтра совсем не приду…
Легкая дрожь ее длинных пальцев в его руке, мечтательный взгляд темно-карих глаз под изогнутыми ресницами, тихий приглушенный голос, которым она это проговорила, выдавали, что завтрашний день пройдет у нее в подготовке к встрече с его родными, и как бы долго ни длился день, ей времени все равно не хватит. Думая теперь об этом, она повторила:
— Я завтра не приду. — И так как Алик не ответил, сказала еще тише: — Если хочешь, чтобы я пришла…
— Я должен сделать вид, что пригласил тебя как одноклассницу?.. Да? — и словно забыв, что они не одни, Алик опустил голову на ее плечо и пересохшими губами прикоснулся к чуть открытой шее Шевы.
Вдруг она выдернула руку, Алик, еще не успев расслышать, что Шева шепнула ему на ухо, увидел рослого парня в коротком клетчатом пальто и зеленой шляпе, стоявшего возле женщины средних лет. Женщина была так углублена в чтение книги, что не заметила, как этот элегантно одетый парень засунул руку в раскрытую сумочку, легко качавшуюся на ее руке. Алик отвернулся лицом к окну.
— Видел? — едва переведя дыхание, спрашивает Шева и чуть ли не до крови впивается острыми ногтями в его руку.
— Ш-ш-ш… Тише, — шепчет Алик почти сомкнутыми губами и ближе придвигается к ней.
— Ты видел? — громче повторяет Шева.
— Тише… Хочешь, чтобы…
— Пусти меня! — Шева стремительно срывается с места. Ее посиневшие губы напряжены, между ними узкой полоской сверкают белые зубы. Она отбрасывает от себя протянутую руку Алика и выкрикивает: — Пропусти меня!
— Ты никуда не пойдешь!
— Пропусти! Трус!
Стройная, гибкая, с поднятой головой, она уверенным шагом подходит к парню в клетчатом пальто. Глядя ему прямо в глаза и чеканя каждое слово, Шева произносит:
— Сию минуту, слышите, сию же минуту верните женщине все, что вы вынули из сумочки. Ясно?
В троллейбусе становится так тихо, что отчетливо слышно шуршание колес по асфальту.
— Я к вам обращаюсь, — повторяет Шева чуть громче и строже, — слышите?
— Мне жаль ваших дивных, прекрасных глаз, барышня, — слышит Алик приглушенный хриплый голос, — но раз вы сами их не цените, почему я должен их ценить? Они вам, видно, ни к чему… Так, что ли, барышня?
От негромкого крика Шевы, от поднимающегося в троллейбусе шума и толкотни у Алика непроизвольно закрываются глаза и голова уходит в плечи. Ему чудится, что все в троллейбусе смотрят теперь на него.
— Позор, позор! — кричит кто-то на задних сиденьях. — Троллейбус полон людей, и все испугались одного выродка.
— Ну да, — подхватил второй, — он же залез в карман к другому, не ко мне…
— Раз вы такой герой, почему не заступились?
— Один в поле не воин. Вот если бы все, дружно…
— Почему же вы в самом деле не устроили митинг, не поставили на голосование?
— Ничего умнее не могли придумать?
— Кто эта девушка?
— Видать, не из пугливых.
— А что она доказала своим героизмом? Получила ножом в бок… Чуть не лишилась глаз!
— А? — Алик словно пробуждается от сна.
Он только теперь замечает, что троллейбус стоит, парня в клетчатом пальто уже нет, а к переднему сиденью у выхода не подступиться. Все же он туда протискивается. Прислонив голову к окну, с полузакрытыми глазами, будто у нее уже недостало сил совсем сомкнуть их, лежит Шева. На сером шерстяном платье и светлой подкладке ее расстегнутого пальто в нескольких местах темнели пятна крови.
Алик тихо шепчет:
— Шева…
Шева широко раскрывает глаза и удивленно оглядывается, как бы пытаясь вспомнить, где она, что случилось, почему вокруг нее столпилось так много людей.
— Шева…
Алик нагибается и прикасается губами к ее похолодевшей, бессильно свисающей руке. Шева, отняв голову от окна, вскрикивает:
— Не смей ко мне подходить, трус!
У открытой двери троллейбуса Алик натыкается на людей в белых халатах. Он уступает им дорогу и тут же чувствует, что со всех сторон его толкают к выходу, как толкали, вероятно, несколькими минутами ранее к этому же выходу парня в зеленой шляпе, которого он, выйдя из троллейбуса, увидел сидящим в открытой коляске черного с широкой красной полосой милицейского мотоцикла. Алик старается пройти незамеченным, но сидящий в милицейской коляске, чудилось потом Алику, показывает на него рукой. Это могло означать: «Почему только меня? Почему вы и его не задерживаете?»
Когда из троллейбуса выходят санитары «скорой помощи» с Шевой на руках, Алик поднимает воротник своего пальто и отходит в сторону, но, услышав шум включенного мотора, одним прыжком пересекает полосы яркого света зажегшихся фар и стучится к шоферу в кабину:
— Из какой больницы?
Потом он всю ночь просидел у телефона и не переставал звонить в больницу.
— Дорогой товарищ, — отвечал ему оттуда заспанный девичий голос, — сколько же можно звонить? Я вам сказала, что при необходимости мы вам сразу дадим знать. Покуда нет никаких причин волноваться.
— Простите…
Но не проходило и получаса, как он снова звонил, и хотя дежурная просила не досаждать частыми звонками, вновь уверяя, что операция прошла удачно и нет оснований тревожиться, Алик все равно не переставал звонить.
На рассвете, когда еще видно было ночное облако, за которым скрылась луна, Алик уже был в больнице. Он слонялся под окнами красного пятиэтажного хирургического корпуса и при каждом скрипе наружной двери отходил в сторону, словно желая удостовериться, не присутствовал ли вышедший оттуда при вчерашнем происшествии в троллейбусе.
Стрелки сонных электрических часов на каменной арке приблизились к семи. Через два часа начнутся лекции, а после лекции за ним явится отцовская машина, чтобы отвезти на дачу. Почему отец так настаивал, чтобы его день рождения справляли на даче, Алик не мог понять. Неужели только потому, что Мара предложила снять на вечер, как теперь принято, зал в «Савойе» или «Гранд-отеле», неужели только из желания поступить ей наперекор? На отца это похоже. Единственное, чего Мара добилась у отца, было то, что ей одной доверил он разослать приглашения, и это означало — без ее разрешения Алик не имел права никого звать.
— Ты думаешь, что папа пригласил всех, кого ему хочется… Ты еще молод, Алик, чтобы все понять.
И все же, как она за ним ни следила, ему удалось разослать приглашения почти половине класса… И конечно, каждый из них сегодня спросит: «Где Шева?» Что он им на это ответит?
Застыв в раздумье под окнами больничного здания, Алик вдруг почувствовал на себе чей-то взгляд. В дверях хирургического корпуса стояла молодая белокурая девушка и от утренней осенней свежести куталась в накинутый на плечи накрахмаленный белоснежный халат.
— Вам здесь кто-нибудь нужен?
— В четырнадцатую палату этой ночью доставили раненую… Ее фамилия Изгур, Шева Изгур. — Алик протянул ей заклеенный конверт: — Будьте любезны, передайте ей.
— В четырнадцатую, говорите? — переспросила девушка, между тем как ее узкие глаза под длинными ресницами, улыбка на влажных пухлых губах, обнаженные смуглые плечи под слегка соскользнувшим халатом, казалось, спрашивали: «А вы завтра придете?» — и не спеша, будто и впрямь ждала ответа на свой незаданный вопрос, исчезла за дверью.
Чем дольше девушка задерживалась, тем сильнее крепла в Алике надежда, что вот-вот увидится с Шевой. Он выскреб из кармана все монеты и стал гадать — почти все они падали так, как он задумывал, гербом кверху. Какая жалость, что магазины еще закрыты… Может, заскочить в аптеку напротив? Там может найтись флакон духов «Красная Москва». Да, он, конечно, так и сделает — девушка заслужила такой подарок. Но почему же ее так долго нет? Дежурная, не иначе, запретила пропускать кого-нибудь в палату, и Шева пишет ему письмо…
Первое, что ему бросилось в глаза при виде девушки, появившейся в дверях, было письмо, которое та держала в протянутой руке. Это было его письмо, нераспечатанное. У Алика перехватило дыхание.
— Что случилось? — он схватил ее за руки. — Что случилось?
Девушка высвободила свои руки, положила нераспечатанное письмо на карниз окна и сухо сказала:
— Она просила передать вам, чтобы вы ее больше не беспокоили. — И перед тем как закрыть дверь, девушка подняла на него потемневшие и ставшие вдруг злыми глаза, словно хотела добавить: «И меня попрошу больше не беспокоить».
Когда он уже был у самых ворот, ему вдруг почудилось, что девушка, закрыв за собой дверь, сказала «Трус!», что во всех окнах третьего этажа, где лежит Шева, тычут на него пальцами.
На углу Даниловской площади Алик сел в такси и всю дорогу до самого института на Моховой не переставал повторять про себя: «Ладно, мы еще посмотрим… Подумаешь, в самом деле… Таких, как ты, знаешь… Только бы я захотел… Погоди, ты еще мне поклонишься… Думаешь, в самом деле… Стоит мне только захотеть…»
Заросшей тропинкой спускаясь к низкому берегу реки, Алик продолжал восстанавливать в памяти дальнейшие события последних суток, события, которые теперь казались такими далекими и давними, что трудно было вспомнить все подробности. Почему он вчера при выходе из театра не сел в такси? Очередь, что ли, была слишком велика или троллейбус подоспел к минуте?
В троллейбусе, это он помнит твердо, не встретили они ни одного знакомого. Значит, о том, что там произошло, никто из пассажиров не мог рассказать никому из его класса. Поэтому, когда к назначенному часу, указанному в приглашениях, за накрытыми, празднично сервированными столами не оказалось выпускников десятого «В», ему и в голову не пришло, что это имеет отношение к происшествию в троллейбусе. Алик искал и находил совсем другие объяснения — что-то случилось с электричкой или неожиданно испортился паром, и все застряли на том берегу реки. Но когда в дверях террасы появился буднично одетый и хмурый Логунов, он тотчас же почувствовал, что никто, кроме Бориса, сегодня не придет. Все же он ждал, что Борис подтвердит это, ждал и боялся. Но когда Логунов затеял вдруг с его отцом разговор об институте, о заводе, он как бы уверил Алика, что отсутствие здесь одноклассников связано с его поступлением в институт. Зависть! Ему завидуют! Вот почему для него явилось такой неожиданностью, когда в леске вдруг услышал позади себя: «Трус!» Но Борис ошибается, если полагает, что все ему так просто сойдет, что Алик смолчит. Он сейчас проучит Бориса так, что тот вовеки больше не посмеет бросаться такими словами… И вообще, кто такой этот Борис, что явился учить его?.. Вмешиваться… И как быстро успела она всем растрезвонить!.. Ясно: Шева хочет унизить его в глазах товарищей. И весь гнев, который накопился в нем против Бориса и грозил каждую минуту разрешиться дракой, вдруг обратился против нее, против Шевы. Его, пытался Алик себя уговорить, уже совершенно не трогает ее состояние после операции, хотя знал — только желание узнать от Бориса что-нибудь о Шеве удерживало его до сих пор от того, чтобы пустить в ход кулаки.
И вот, вместо того чтобы спросить Бориса, как себя чувствует Шева, Алик спросил:
— А ты? А ты что сделал бы на моем месте?
Еще издали Борис заметил, что расстояние между ними становится меньше с каждой минутой, и не удивился, когда Алик вдруг остановился и подождал его. Удивило только спокойствие, с которым Алик задал ему этот вопрос. Получилось так, будто Алик предложил не придавать особенного значения вчерашнему происшествию и не порывать из-за этого их долголетнюю дружбу.
Борис не отозвался. Он подошел к Алику вплотную, чтобы тому некуда было отвести глаза, и так громко, что лес позади ответил эхом, проговорил:
— Каждый из нас на твоем месте поступил бы так, как поступила Шева.
— Что? Получить ножом в бок? Остаться без глаз? Ради четвертной или сотенной пожертвовать жизнью? Да? Извини! Я лучше верну пострадавшей в десять раз больше, чем…
— Чем что?
Алик опустил голову.
— Знаешь, что я тебе посоветую, — сказал Борис, — дай об этом объявление в «Вечерку». Я первым попрошусь обокрасть меня в твоем присутствии. Значит, ты за сто рублей возвращаешь пострадавшему тысячу, нет, да что же это я… Две тысячи рублей!.. Эх ты!
— Один я, что ли, был в троллейбусе? Почему все другие молчали? Почему?! Почему?!
Теперь Борис уже не перебивал его и больше не боролся с чувством, которое охватывало его все сильнее и сильнее, чувством неприязни, отвращения к человеку, который прячется за спину другого, тычет на другого… С таким никто ни минуты не согласился бы сидеть за одной партой, а он, Борис, просидел с ним рядом столько лет. Но как можно стоять с ним сейчас на одной тропе? И Логунов рванулся с места, увлекая за собой свою тень, уже слившуюся было с тенью Алика.
Молчание Бориса Алик воспринял как признак того, что тому просто нечего ответить, и поэтому более смело крикнул ему вслед:
— Вот когда я буду уверен, что все меня поддержат, тогда я первый кинусь заступиться!.. А так…
Выплывшая луна протянула над рекой широкие светлые полосы, похожие на свежеобструганные шпалы, и всякий раз, когда сюда прорывался шум пробегавшего поезда, казалось, что паром стучит по шпалам, выложенным для него луной. Частые всплески волн, поскрипывание протянутого через реку троса смешались с криком Алика:
— Вообще не понимаю, почему это тебя так волнует? Я уже, кажется, не школьник, а ты — не комсорг, чтобы давать мне указания. Погоди — может, ты влюблен в нее, тогда так и скажи… Может, еще вызовешь меня на дуэль? — Алик громко расхохотался, но не узнал собственного голоса.
Подождав, пока Алик подошел ближе, Борис, глядя ему прямо в глаза, ответил:
— Трусов и предателей никто еще до сих пор, кажется, не вызывал на дуэль. Их просто приволакивали куда-нибудь в уголок и рассчитывались с ними так, как они того заслуживали. Что ты так смотришь на меня? Да, да! Тот, кто прячется, когда товарищу грозит опасность, не только трус, но и предатель.
Алик почувствовал, что вся сила его сжатых кулаков, с которыми готов был кинуться на Бориса, в эту минуту растаяла. Его вдруг охватила такая слабость, что он еле пролепетал:
— Зачем ты пришел?
— Я пришел объявить тебе решение, принятое сегодня нашим бывшим десятым «В»: не подавать тебе руки! Никогда не подавать тебе руки! — не спеша, как при чтении приговора, ответил Борис и твердым шагом вступил на паром.
— Ну и не надо! Обойдусь как-нибудь без вас! — кричал Алик вслед парому, уже пересекавшему середину реки.
На дачу Алик возвращался не леском, а песчаными холмами, изрядно удлинив дорогу. Вместе с ним прибавила пути и полная луна, тащившая светлые полосы, что напоминали свежеобструганные шпалы. Алик широко шагал по этим шпалам и всю дорогу повторял одни и те же слова, не мог от них освободиться, как трудно иногда бывает освободиться от навязчивой мелодии: «Я как-нибудь обойдусь без вас!.. Я как-нибудь обойдусь без вас!..»
Когда Алик, поднявшись на пригорок, увидел перед собой двухэтажную дачу, обнесенную высоким забором, он в первую минуту не мог понять: почему сегодня так ярко светятся окна, откуда взялись здесь все эти «Москвичи» и «Победы»? Доносившиеся со двора голоса казались ему чужими. Все, что он здесь теперь застал, выглядело таким чуждым и незнакомым, что, перед тем как закрыть за собой калитку, несколько раз осмотрелся, словно желая удостовериться, не заблудился ли случайно.
Часы еще не показывали десяти, когда Веньямин Захарьевич и Бронислава Сауловна проводили с дачи последних гостей.
Прощаясь, каждый из гостей почел необходимым найти какое-нибудь оправдание своему неожиданно раннему отъезду. Один сослался на то, что у него завтра очень трудный, напряженный день, другой — что сегодня на ночь им заказан телефонный разговор… Высказывали они все это таким тоном, словно весь вечер провели у постели больного.
То ли гости и в самом деле придали значение исчезновению Алика из-за стола, то ли Веньямину Захарьевичу так только показалось, но кончилось тем, что Сивер, в начале вечера предупреждавший каждого, что до рассвета никого отсюда не выпустит, прощаясь с гостями, не делал малейшей попытки кого-либо задержать. Ему неприятно было притворяться, будто не понимает, почему никто из гостей ни единым словом не упомянул об исчезновении Алика и почему сразу же по его возвращении стали поспешно собираться в путь. И что это ему, собственно, дало бы — задержи он гостей еще на час, на два? Торжество все равно было испорчено, и о нем, о Веньямине Захарьевиче, они, наверное, скажут то же, что сказал, прощаясь, как бы мимоходом, майор с его кафедры: «Прежде всего, товарищ полковник, виноват командир».
Веньямин Сивер не привык, чтобы ему делали замечания, тем более, что замечание сделал человек, не имевший на это никакого права — ни по своему рангу, ни по занимаемой должности.
Глядя на лесок, казавшийся под сиянием луны заснеженным, Веньямин Захарьевич поддался самовнушению, будто среди удаляющихся голосов, которые осенний ветерок доносил сюда вместе с шелестом опадавших листьев, то и дело улавливает голосок этого буднично одетого паренька, испортившего своим приходом праздник. Сивер, кажется, готов поверить, что Борис Логунов где-то здесь неподалеку все время поджидал гостей и теперь им рассказывает… Но что, собственно, может он такого рассказать им? Что?
— Куда ты ушел?
Раздавшийся позади испуганный голос напоминал ему, что он здесь не один, что вместе с ним проводила гостей и Брайна. Но гости давно разошлись, что же она стоит во дворе? Чего ждет?
Тревожная напряженность, с какой Брайна стояла в открытой калитке, делали ее похожей на кого-то из ребятишек, частенько играющих неподалеку на полянке в футбол, — на того, кто стоит между двумя кирпичами, изображающими ворота, и готов принять на себя самый сильный удар мяча, только бы не пропустить его. Брайна стоит теперь в калитке как вратарь, — пока не примет на себя всю силу отцовского гнева на Алика, она, видимо, в дом не пойдет. Веньямин Захарьевич давно не видел ее такой растерянной. Эти два часа, что Алик отсутствовал, она почти не отходила от окна, несколько раз посылала Мару посмотреть, не идет ли сын, и всякий раз, когда с улицы доносился протяжный дрожащий голос Мары: «А-а-лик! А-а-лик! Алинька!» — приникала лицом к оконному стеклу.
Как ни разгневан был Сивер, но выкрики дочери: «А-а-лик! Алинька!» — вызвали у него улыбку. Ее дрожащий протяжный голос чем-то действительно напоминал звуки гавайской гитары. Странно, что никто из домашних, даже сама Маргарита, в точности не знает, кто дал ей прозвище «Гавайская гитара» — Алик или кто-то из ее учеников?
— Веня, куда ты ушел? — услышал он снова голос неотступно следовавшей за ним Брайны.
— Никуда.
— Верь мне, Веня, он ни в чем не виноват.
— Ну да, разумеется! Конечно! Как он может быть виноват? Разве может случиться, чтобы он был виноват? Я виноват! Я! Я! Всегда и во всем виноват командир — ну, скажи, скажи!
Брайна досадовала на себя, что вовремя не сдержалась, но было уже поздно — поздно расставлять руки, когда мяч уже влетел в ворота.
— Молчишь? — еще громче раскричался Сивер, перебирая пальцами начищенные пуговицы застегнутого кителя. — Так меня подвести! Знаешь ли ты, кто был сегодня у нас? Такое проделать со мной! За это…
Схватившись обеими руками за край калитки, он зашелся долгим тяжелым кашлем.
— Как ты себя не жалеешь… Успокойся… Ну успокойся же.
— Хорошо, хорошо, я уже успокоился, успокоился, но можешь ему передать — больше он моей машиной пользоваться не будет. Конец! Будет ездить в город электричкой, как все, да, да, только электричкой. Пусть знает…
— Хорошо, хорошо, только успокойся.
— Нет, пусть знает! Пусть знает! — снова и снова повторяя это, Веньямин Захарьевич распахнул дверь террасы.
Когда бы не раздвинутые в беспорядке стулья и недокуренные папиросы в хрустальных пепельницах, можно было бы подумать, что гости еще не съезжались. На сдвинутых столах, покрытых накрахмаленными скатертями, от которых шел еще запах осеннего ветра, стояли, как в самом начале вечера, бутылки вина, коробки конфет, высокие пышные торты, вазы с фруктами. Глубокие и плоские тарелки чешских и немецких сервизов были полны яств, закусок, и все было залито светом восемнадцати электрических ламп большой хрустальной люстры.
В конце стола, подперев руками голову, сидел Алик и легко покачивался. Кроме тени люстры, покрывшей собой половину стены, он ничего перед собою не видел, даже ее, ни на шаг не отходившую от него Мару, кажется, не замечал.
В светлом платье с короткими рукавами и с зелеными бусами на длинной шее Маргарита выглядела гораздо старше своих двадцати восьми лет. Она стояла над Аликом и с той же строгостью и монотонностью, с какой обычно обращалась к своим ученикам в классе, требовала:
— Я от тебя не отстану, пока не скажешь — где ты все это время был и что между вами произошло. Слышишь?
— Оставь его в покое. Не видишь разве, что он пьян?..
— Как могло такое прийти тебе в голову?
— Ах, простите, мадам, — Веньямин Захарьевич низко поклонился, — забыл, что задел вашего крошку, вашего Алиньку.
В том, что сегодня здесь произошло, Брайна не усматривала ничего такого, ради чего стоило бы так огорчаться. Правда, некрасиво, очень даже некрасиво, что Алик вдруг ушел со своего торжества на целых два часа, — за такое надо его, разумеется, хорошенько отругать, но поднимать из-за этого шумиху… Ведь он же все-таки еще ребенок. Напрасно полагает Веньямин, что гости обратили на исчезновение Алика особое внимание. Пустое! Вот если бы стол не был подобающим образом накрыт, не хватало сервизов, не звенело цветное «баккара», тогда у гостей был бы повод оговаривать хозяев.
Но высказать все это вслух Брайна не посмела. Она даже не решилась погасить люстру и бра на стенах, чтобы этим лишний раз не напомнить о рано закончившемся торжестве.
Возможно, что и Веньямин Захарьевич меньше задумывался бы о случившемся, если бы за столом не находились те, с кем ему завтра же придется встретиться на кафедре. Сегодня один из них позволил себе намекнуть ему, что он плохой командир, завтра другой заявит, что человек, не сумевший воспитать собственного сына, не имеет права руководить кафедрой в институте. То, что сегодня здесь произошло, гораздо серьезнее, чем можно себе представить.
— Из-за тебя! Все — из-за те я!
Брайна стояла теперь между мужем и сыном, готовая на все, только бы оградить Алика от отцовского гнева.
— Ну, ладно, пусть так, пусть из-за меня, — соглашалась она.
— Твое воспитание!
— Ну, хорошо, пусть мое воспитание.
— Твое воспитание, твое! — не переставая повторял он, словно желая себя самого убедить в этом. — Да, твое! — И ногой отшвырнул от себя кресло, пододвинутое ему Маргаритой.
Брайна сделала вид, что ничего не заметила. Притворилась равнодушной и тогда, когда муж схватил со стола хрустальный фужер и швырнул его на пол. Но когда он протянул руку к забытой кем-то открытой коробке, сунул папиросу в рот и стал чиркать спичкой, она в первый раз за весь вечер разрешила себе повысить голос:
— Что ты делаешь? Забыл, что говорил тебе профессор?
— А-а! Испугалась? Испугалась, что не дотяну до жирной пенсии! — воскликнул он с особым наслаждением, но вспыхнувшую спичку к папиросе не поднес. Выждав, пока спичка в пепельнице догорела, он тяжелым размеренным шагом поднялся на второй этаж к себе в кабинет.
Его кабинет на даче был гораздо меньше, чем в городской квартире на Можайском шоссе, но обставлен был точно так же: такой же финский стол с полированными дверцами, такой же трехламповый немецкий торшер в углу, справа от стола широкая чешская тахта, а над нею на стене — плюшевый итальянский гобелен. Даже книги в румынском полированном шкафу были, кажется, те же, что и на городской квартире, словно он закупал все сразу в двух комплектах. Да и он сам, кажется, представлял собою двух Сиверов. Знавшие Веньямина Захарьевича ближе никогда не пытались в чем-либо разубеждать его, зная, что, раз он сказал «это так», никто не сможет доказать, что «это не так». Изменить свое мнение могли его заставить только те, кто по рангу и служебному положению стояли ступенькой выше, нежели он.
По всем приметам Веньямин Сивер был уже близок к тому, чтобы забраться на более высокую ступень, но вдруг произошло такое, что те, кого он взял себе за образец и от кого, по его разумению, зависело все, внезапно стали людьми, от которых больше ничего не зависит и от которых нечего больше ждать. Вообще многое сейчас представлялось ему странным и непонятным. Отсюда и взялось, что он на первых порах как-то растерялся, подчас не зная, как отнестись к тому, что чуть ли не каждому предоставлен доступ в такие учреждения и места, куда прежде не было допуска даже у него, что стало просто записаться на прием к таким лицам, к которым даже он раньше и думать не отваживался подступиться. Удивляло, что некоторые знакомые, мечтавшие о собственной даче, о собственной машине, вдруг замолчали. Да и он, Сивер, не упускавший случая рассказать, какая у него роскошная дача, обстановка, «Победа», теперь избегает говорить об этом. Удивляло, что вдруг перестал встречать на улице невоенных людей в шинелях с погонами, в которых не мог толком разобраться, кто они и что они. Временами ему приходилось так часто отвечать на приветствия, что начинало казаться — всех одели в шинели и всем пришили погоны.
Многое было теперь Веньямину Захарьевичу непонятно и неожиданно. Но у него на кафедре пока еще, кажется, ничего не изменилось. Дистанцию, последние годы установившуюся между теми, кто приказывает, и теми, кто выполняет приказания, Сивер сравнивал с расстоянием между двумя рельсами, малейшее сближение которых недопустимо. Лишь несоблюдение установленной дистанции могло привести к тому, чтобы паренек, пришедший в жизнь на все готовое, посмел обвинить его черт знает в чем, чтобы майор, чье пребывание на кафедре зависит только от него, от Веньямина Захарьевича, позволил себе сделать ему замечание…
Легкий удар в дверь прервал его мысли.
— Войди!
Веньямин Захарьевич даже не оглянулся — настолько был уверен, что это Маргарита, кого все в семье остерегались и даже, кажется, побаивались. Ему самому, позволившему, чтобы дочь стала такой, временами чудилось, что Маргарита и за ним следит. Дошло в конце концов до того, что и он стал остерегаться ее. По тихому легкому удару в дверь Сивер догадался, что дочь хочет посвятить его в какой-то секрет, и это совсем вывело его из себя. Как только Маргарита открыла дверь, он крикнул:
— Лучше бы ты подыскивала себе жениха, вместо того чтобы подсматривать и подслушивать… Ведь тебе уже скоро тридцать лет!
Если бы Маргарита в ответ хлопнула дверью или хоть топнула ногой, Веньямин Захарьевич, быть может, вернул бы ее и, возможно, даже извинился. Но она вышла из кабинета тихими шаркающими шагами, прикрывая руками лицо, словно от удара. Весь ее вид, рассчитанный на то, чтобы вызвать сочувствие к себе, породил в Веньямине Захарьевиче желанье еще больше унизить ее, и поэтому он, закрывая за ней дверь, крикнул на весь дом:
— Откуда, откуда взялись у меня такие?! Откуда?!
Потом он еще долго и тяжело шагал по ковровой дорожке, все время держась на одном расстоянии от ее синевато-зеленого канта. Несколько раз прошел по ней с закрытыми глазами и после каждых пяти-шести шагов поглядывал, не сбился ли в сторону, — это был его старый способ успокоить себя.
Шагая таким образом по ковровой дорожке взад и вперед, то закрывая, то открывая глаза, Сивер вдруг уловил за дверью сдавленный плач Маргариты. Вместе со всхлипыванием дочери до него донесся снизу испуганный голос Брайны:
— Послушайся меня, Алинька, поднимись к отцу, извинись. Он тебя простит. Вот увидишь, простит, иди, иди, Алинька…
«Извинись… Простит…» Как она не понимает, что случившееся сегодня гораздо серьезнее, чем можно себе представить, — словно собираясь сказать это ей, Брайне, Сивер стремительно распахнул дверь и налетел на Маргариту, стоявшую, уткнув лицо в ладони.
— Войди, — сказал он неожиданно для самого себя.
На ее тонких, густо накрашенных губах он заметил проскользнувшую улыбку, задержавшуюся в опущенных уголках рта. В ее серых заплаканных глазах снова светилось благоговение, с которым всегда смотрела на него. Полковнику вспомнился случайно подслушанный однажды ее разговор с подругой: «Имей я право, как другие, встречаться, с кем хочу, я давно бы, разумеется, вышла замуж. Так ведь мне же нельзя…»
Из того, как Мара уверяла подругу, Веньямин Захарьевич понял, что она верит в это, точно так же, как верила, что в театрах действительно введены новые правила для таких, как он, что им и вправду нельзя сидеть дальше третьего-четвертого ряда, что им вправду запрещено пользоваться трамваем или автобусом… Верила во все, чего наслушалась! У Веньямина Захарьевича еще тогда сложилось впечатление, что его Мара убеждена — точно так же, как существуют для таких, как он, отдельные билетные кассы на вокзалах, для таких, как он, установлены отдельные кассы на все в жизни. Эти же представления Маргарита пыталась привить всем членам семьи. Как стрелочник, следила она за тем, чтобы строго соблюдалась дистанция между отцом и семьей. Веньямин Захарьевич был почти убежден, что, если бы ради этого встала необходимость перейти с ним на «вы», Мара, вероятно, даже матери запретила бы обращаться к нему на «ты». В ее манере произносить «папа» чувствовалась отчужденность, точно называла его «товарищ полковник». Однажды он даже спросил: «Почему ты меня не называешь — «товарищ папа»?» В действительности же Веньямин Захарьевич был в известной мере доволен, что дочь ввела в доме кой-какие правила, похожие на те, что он ввел у себя на кафедре, но открыто никогда ей этого не говорил и относился к ней гораздо строже, чем к Алику. Как ни старался он теперь быть с ней мягче, голос его звучал холодно и сухо:
— Ну? Что ты хотела мне рассказать?
— Она лифтерша, папа.
— Кто?
— Мать Бориса.
— Бориса?..
— Ну, того, кто сегодня увел с собой Алика.
— А-а…
Сивер вдруг засмотрелся на немецкое двухламповое бра над своим столом и вспомнил о высохшем осеннем листе, привезенном им когда-то из Железноводска… «Тещин язык» — называют этот лист.
— А о ней я все для тебя разузнаю, папа.
— Хорошо, хорошо!
Когда Мара была уже в двери, он ее остановил:
— О ком — «о ней»?
— У него же есть девушка… Шева — зовут ее…
— У кого?
— У Алика. Разве я тебе не говорила?
В эти минуты не узнать было Маргариту — она еле стояла на месте от счастья, что может рассказать отцу такое, о чем он, как выясняется, совершенно ничего не знает. Ее певучий, напоминающий гавайскую гитару дрожащий голос еще никогда, кажется, так громко не звучал в отцовском кабинете:
— На выпускном вечере в школе он танцевал с ней. Я тебе тогда показала на нее, помнишь? Она рослая, смуглая, с большими карими глазами. Я для тебя все разузнаю о ней.
Маргарита, сияющая, выбежала из кабинета.
По ковровой дорожке с синевато-зеленой каймой, на месте, где она только что стояла, протянулась тень горевшего над столом двухлампового бра, напоминавшая засохший лист, привезенный им когда-то из Железноводска.
Первое, что пришло Веньямину Захарьевичу в голову, когда он, выйдя из деканата, увидел перед собой Маргариту, было — дома стряслось несчастье. Но в коридоре было полно студентов, они могли заметить его растерянность, и полковник выше поднял голову, выпятил грудь и твердым размеренным шагом, отозвавшимся в противоположном конце коридора, направился к мраморным ступеням, которые вели к его кабинету на нижнем этаже. Он шел, держась ближе к стене, чтобы о нее опереться, если вдруг не хватит воздуха, как это с ним последнее время случалось уже не раз. Кроме темно-синих стен коридора, полковник перед собой теперь ничего не видел и старался не видеть. Больше всего боялся он повернуть голову влево, чтобы не встретить взгляда Мары, которую тотчас же предостерег — здесь, в коридоре, ничего ему не рассказывать.
— Только не тут, только не тут, — повторил он несколько раз, пряча от нее свои испуганные полузакрытые глаза.
Добравшись до своей кафедры, Веньямин Захарьевич плотно прикрыл за Марой дверь кабинета, тем же размеренным шагом подошел к письменному столу, выдвинул кресло и в то же мгновение неузнаваемо изменился — бледный, обмякший, опустился он, схватившись обеими руками за край стола, и еле пробормотал:
— Рассказывай.
— Я сдержала слово, папа. Только что все выяснила.
— Что выяснила? — переспросил полковник все тем же расслабленным голосом, не понимая, о чем она говорит.
— Он не виноват. Совершенно не виноват.
— Кто не виноват? — Веньямин Захарьевич все еще избегал встретиться с дочерью взглядом.
— Алик.
— Алик? Что случилось с ним? Где он?
Маргарита еще не успела ответить, а Веньямин Захарьевич уже понял, что ничего с Аликом не случилось, и единственное, что вдруг побудило Маргариту явиться в институт, было желание рассказать какие-то новости. Он догадался об этом по огоньку в ее узких серых глазах, по дрожи ее тонких закушенных губ. И ему вдруг захотелось схватить ее за короткие, по-мальчишески подстриженные волосы и прямо в лицо, в воодушевленное, светящееся счастьем лицо, крикнуть, как тогда ночью на даче: «Лучше бы ты искала себе жениха, чем шнырять и выискивать новости!» Однако не перебивал ее, хотя почти не слушал. Смотрел на раскрасневшееся лицо дочери, на беспокойно и весело бегающие зрачки и спрашивал себя: «Как это случилось, что у меня выросла такая… Кто в этом виноват? Кто?»
Но тут он услышал такое, что подскочил с места и ударил кулаком по столу. Маргарита в испуге закрыла лицо руками.
— Почему ты до сих пор молчала? Почему, спрашиваю? Сию же минуту, слышишь, сию же минуту поезжай на дачу и привези его сюда. Матери — ни слова об этом! Скажи ей, что я сегодня заночую в городе. Иди!
Когда Мара была уже у двери, отец ее остановил:
— Как, сказала ты, зовут девушку?
— Шева. Шева Изгур.
— В какой больнице?
— В Четвертой градской…
— Точнее! Точ-не-е! — Сивер кричал, постукивая карандашом по столу, и его дочь, учительница Маргарита Сивер, как испуганная и растерянная школьница, отвечала со слезами в голосе:
— Второй хирургический корпус, четырнадцатая палата, — и так тихо, что сама едва слышала свой голос, добавила: — Он не виноват…
— Тебя не спрашивают! Марш!
После ухода дочери Сивер еще долго боролся с собой, пока в конце концов не задумался над вещами, которые, как ему до сих пор казалось, не имели к нему ни малейшего отношения. В одном он остался себе верен до конца: кто был виноват — один лишь Алик или еще там кто-нибудь, — его не особенно волновало; важно, что заведующий кафедрой полковник Сивер не имеет к случившемуся никакого отношения.
Веньямин Захарьевич слыл среди военных у себя на кафедре опытным стратегом. В данном же случае от него требовалось не только предвидеть, что могут теперь предпринять его собственные сотрудники против него, но и заблаговременно предупредить события, вооружиться продуманными и обоснованными ответами против всяких возможных обвинений. Ему необходимо всех убедить, что замечание, сделанное тогда на даче майором Вечерей, не имеет к нему, к полковнику Сиверу, никакого отношения.
Но чем больше Веньямин Захарьевич вдумывался, тем меньше в это верил. Его охватила такая злость, что громко вслух выругался, да так, как редко позволял себе даже на фронте. В эту минуту ему показалось, что кто-то постучался в дверь.
— Войдите!
Никто не отозвался.
— Войдите!
Никто не откликнулся и на этот раз. Никого он, собственно, не хотел теперь видеть, никого, кроме майора Вечери.
Зайди к нему сейчас Вадим Тимофеевич Вечеря, полковник несомненно спросил бы: как поступил бы он, Вечеря, если бы его сын вел себя в троллейбусе так, как вел себя сын одного из знакомых полковника? Что ответил бы на это Вечеря?
Рука непроизвольно потянулась к телефону. Сивер быстро набрал первые пять цифр и, не дожидаясь пока диск вернется на место, положил трубку на рычаг, будто внезапно забыл последнюю цифру. Через несколько секунд он снова снял трубку и снова положил ее на место. К чему звонить? Не рассказывать же майору, что Алика, его сына Алика, на глазах людей в троллейбусе назвали трусом и предателем. Полковнику трудно произнести это вслух даже перед самим собой. Маргарита, по-видимому, воспринимает это только лишь как оскорбление, дающее Алику право больше не встречаться с этой девушкой. Он же, Веньямин Захарьевич, усматривает в этом тягчайшее обвинение, какое только можно представить. Предателей на передовой позиции перед строем…
— Нет, не может быть! Это невозможно! Что-то тут не так, — перебил он сам себя, — что-то тут не так! Не может же быть, чтобы Алик, мой Алик…
Это же повторял он не раз про себя, стоя в переполненном автобусе, несшемся по шумным вечерним улицам к отдаленной Даниловской площади. То, что полковник так далеко тащился автобусом, вместо того чтобы вызвать из гаража свою машину, и что простоял всю дорогу на ногах, было неким ответом дочери, верившей, кажется, еще и сейчас, что людям его положения не дозволено пользоваться трамваем или автобусом, хотя совсем не об этом размышлял он теперь. Было много более важного, над чем задумываться. Пока не услышит от нее самой, от этой девушки… Нет, не от нее одной, но и от него, да, еще и от него…
Мара, наверное, сидит уже в поезде, через полтора-два часа будет на даче, а примерно к одиннадцати Алик приедет в город. Но ведь могло случиться, что Алик после занятий не уехал на дачу. Надо было перед отъездом еще раз позвонить домой.
«Погоди, погоди, — сказал он вдруг себе, — до какого часа пускают в больницу? Ведь скоро уже семь, а в больницах установлены определенные дни и часы для посетителей. Как это у меня вылетело из головы?»
Единственное, о чем полковник помнил всю дорогу, — нельзя ехать с пустыми руками, но не мог придумать, что купить. Девушка может воспринять подарок как попытку помирить ее с Аликом.
Покинув автобус, Веньямин Захарьевич задержался у ярко освещенной витрины полукруглого универсального магазина на углу Даниловской площади. Здесь, у нарядно украшенной витрины, он наконец решил, что на сей раз придет к ней без подарка. Так лучше.
Тихие боковые переулки, которые вели от шумной Даниловской площади к Четвертой градской больнице, встретили его тусклыми огоньками занавешенных окон одноэтажных и полутораэтажных деревянных домишек. В одном из этих переулков находились Даниловские казармы, и так как Веньямин Захарьевич не помнил точно, в каком они переулке, он от площади до самых ворот больницы шагал твердым чеканным шагом, выставив грудь, словно был уверен, что здесь среди прохожих никого, кроме военных, не встретит.
Но во двор больницы полковник вошел чуть ли не на кончиках пальцев. После первых нескольких шагов остановился — то ли сердце в груди так гулко стучало, что вот-вот, казалось, пуговицы начнут отскакивать от шинели, то ли он вдруг потерял надежду, что девушка, к которой направлялся, умалит в его глазах вину Алика.
Второй хирургический корпус, где лежала Шева Изгур, находился в глубине большого двора. Туда вела узкая длинная аллея. Выйдя из аллеи, Веньямин Захарьевич в темноте наткнулся на кого-то. Он и сам не смог бы объяснить, почему у него вырвалось:
— Алик, ты?
Тот, кто так стремительно пронесся мимо него и слился с темнотой осенней аллеи, еще не успел так далеко отойти, чтобы не услышать густой голос Сивера. Веньямин Захарьевич прислушался к отзвуку удалявшихся шагов и снова спросил:
— Алик, это ты?
Полковник, собственно, был рад, что тот не отозвался. Что могло бы измениться, если бы это оказался Алик? Он все равно не отменит своего решения посетить ее. Девушка, быть может, и простит Алика, но чтобы он, Веньямин Захарьевич, его простил… Нет, никогда! Разве только все произошло не так, как ему передала Мара. И чтобы окончательно все установить, он обязан увидеться с ней, смотреть ей в глаза, когда она будет рассказывать…
Из объявления, висевшего на стене небольшой, тускло освещенной и неуютной приемной комнаты, явствовало, что сегодня неприемный день. Сегодня разрешаются только передачи.
— А к тяжелобольным? — спросил Веньямин Захарьевич девушку, сидевшую у открытого окошечка.
Быть может, девушка заметила три звезды на его золоченых погонах, а может быть, ей в глазах полковника почудилась сильная встревоженность, но ответила она ему не так резко и отрывисто, как другим, а мягко и вежливо:
— Как фамилия?
— Изгур. Шева Изгур.
— Из четырнадцатой палаты? Там у нее кто-то уже сидит.
— Кто? — невольно вырвалось у него.
— Вот уж чего не знаю… Ее посещают очень многие.
Девушка взглянула на свои часики, потом на большие электрические настенные часы и сказала:
— Вам придется подождать. Когда тот выйдет, вы войдете. К одному больному двух сразу пропустить не могу.
«Кто бы это мог сейчас быть у нее?» — спросил себя Веньямин Захарьевич, следя за каждым человеком, появлявшимся из стеклянной двери коридора. Он несколько раз менял место на диване, пока не забрался, наконец, в тень, где его почти не видно стало. Сидя с опущенной на грудь головой, Сивер раздумывал, должен ли он откликнуться, когда дежурная вызовет: «Изгур! Кто пришел к Изгур?»
Боязнь встретиться с кем-нибудь из родных девушки, стыд открыться им, что он отец Алика, — подняли его с места. Ему казалось, что все в приемной замечают это, и, чтобы отвести от себя их внимание, он вмешался в разговор посетителей, обыкновенный разговор о болезнях, лекарствах, врачах.
— А у какого врача лечится тут ваша?
— Моя?
В это мгновение Веньямин Захарьевич увидел за стеклянной дверью коридора Бориса Логунова.
Полковник стремительно поднялся, обрадованный, что встретил не кого-то из родных Шевы, как ожидал, а Бориса, друга Алика.
На матовом продолговатом, со слегка выдающимися скулами лице Бориса появилась еле уловимая улыбка и тут же исчезла: пусть Веньямин Захарьевич думает, что он, Борис, еще пока не знает о сегодняшнем посещении Алика, не знает, как и чем это посещение закончилось. Он, однако, не мог совладать с собой и бросил взгляд на опущенные руки Веньямина Захарьевича, на диван, где тот только что сидел, — не пришел ли полковник с такой же коробкой конфет, что и его сын. Борис вообще не мог понять, зачем сюда пришел отец Алика. Встать на защиту сына, как тогда на даче? Заведи полковник такой разговор сейчас, Борис говорил бы с ним иначе. А может, полковник явился вовсе не к Шеве?..
Совсем по-иному истолковал Веньямин Захарьевич улыбку Бориса. Ему показалось, что решение, принятое выпускниками десятого «В» в отношении Алика, распространяется частично и на него, и, словно желая убедиться, что это не так, он первый произнес:
— Добрый вечер!
— Добрый вечер, товарищ полковник.
— Вы были у нее?
Борис опустил голову.
— Если не спешите, подождите меня, пожалуйста. Я долго не задержусь. — И натянув на себя узкий халат с оборванными тесемками, он обратился к девушке за окошком: — Могу, значит, пройти? Большое спасибо, сестра.
Трех молодых женщин из четырнадцатой палаты, в которой лежала Шева Изгур, можно было чаще других больных встретить в длинном оживленном коридоре. Особенно шумно здесь во второй половине дня. Как только почувствуют, что власть на этаже переходит в руки молоденьких медицинских сестер, выздоравливающие начинают покидать палаты и собираться в коридоре. Одни приходят самостоятельно, другие — с чьей-либо помощью, третьи — на высоких двухколесных колясках. Двери палат остаются открытыми, чтобы те, кому еще запрещено сойти с койки, могли слушать разговоры, затягивающиеся частенько, пока не погасят свет.
Места в коридоре (никто этого, правда, никогда не устанавливал) распределены примерно так: обтянутые чехлами диваны — для тех, кто приходит сюда побеседовать, читать, вязать; столики и стулья — для играющих в шахматы, домино. Звонкий стук костяшек домино здесь нисколько не слабее, чем в мужском отделении, находящемся этажом выше, и, так же, как там, у мужчин, дежурные сестры здесь то и дело грозят отобрать костяшки, если женщины не утихомирятся.
Когда и это не помогает, больные, которым особенно невыносим шум в коридоре, прибегают к испытанному средству — внезапно выкрикивают: «Воздух!» Это означает, что идет заведующая отделением, и хотя все знают, что та уже давно ушла домой, все же начинают озираться, и в коридоре на какое-то время воцаряется почти такая же тишина, что и в утренние часы. Даже возле телефона-автомата в конце коридора, где всегда толпится очередь, становится тихо.
Больше всех прибегают к этому три молодые женщины из четырнадцатой палаты, дверь которой всегда плотно прикрыта. Они почти всегда вынуждены проводить вечерние часы в коридоре: не проходит вечера, чтобы кто-нибудь не сидел возле койки Шевы, а чаще других — недавно вышедший оттуда паренек с продолговатым матовым лицом и смущенно опущенными глазами. Молодые женщины не спешат вернуться в палату, они знают — раз сегодня у Шевы был этот паренек, нужно оставить ее на некоторое время одну. Но Шева не замечает, что осталась одна в палате. Она занята созерцанием цветных спиц, спиралей, пестрых лент, тянущихся от молочно-голубого плафона под потолком к ее полусожмуренным глазам. Полностью закрыть глаза Шева боится, точно убеждена — стоит только упустить из глаз эти спицы и ленты, как тотчас их место захватит Алик, и тогда она уже долго не сможет от него освободиться. Алик снова будет приставать к ней с тем же вопросом, что задает во всех своих письмах, неизменно оставляемых ею без ответа. Он просит сказать, может ли Шева простить его, а между тем она сама еще этого не знает, хотя чувство, заполнившее Шеву, когда рассталась с ним в троллейбусе, рассталась, как верила, навсегда, — в последние дни словно притупилось. Вдруг ее охватывала такая тоска, и особенно остро в те вечерние часы, когда возле ее койки, у окна, сидел Борис.
За две недели, прошедшие после операции, ее посетил почти весь класс, но никого, даже собственную мать, Шева не ждала с таким нетерпением, как Бориса, сама не понимая, что с ней происходит. В школе между ними никогда особенной дружбы не было, ни разу не были вместе в кино, и на школьных вечерах, сколько ей помнится, Борис никогда не приглашал ее танцевать. Что же вдруг случилось? Почему она ждет не дождется его прихода, почему встречает его затуманенным взглядом? Сколько бы ни просидел Борис у ее койки, ей все кажется, что он только сейчас вошел, и она просит: «Не уходи, посиди еще немного».
После двух-трех его посещений больные, соседки по палате, спросили у Шевы — не этого ли паренька она так нежно зовет во сне.
Шева смущенно натянула на голову одеяло и расплакалась. С тех пор эти три молодые женщины уходят из палаты, когда приходит Борис.
Что было бы, думала про себя Шева, если бы они не расспрашивали ее о Борисе? Она, вероятно, и дальше не придавала бы особенного значения его частым посещениям.
Даже тогда, когда Борис со стыдливо опущенными глазами присаживался к ней на койку, брал ее руку в свою, Шеве казалось, что его нежность происходит просто от доброты, какую он, несомненно, проявил бы к любому другому на ее месте. Словно желая убедиться, Шева высвобождала свою руку, уверяя себя, что Борис этого не заметил, что она вообще не относится к числу девушек, которые могут понравиться такому, как Борис, что ему просто скучно, томительно скучно с ней, и поэтому он молчит.
Сегодня Борис, как всегда, промолчал почти весь вечер, и снова Шеву удивляло, что он избегает говорить об Алике, даже не упоминает его имени — а знает ведь, что своим приходом он больше, чем кто-либо другой из их класса, заставляет ее думать об Алике. Получалось, будто Борис своим молчанием спрашивал: «Хочешь, чтобы я сказал, почему у тебя такие затуманенные глаза? Почему у тебя так дрожат ресницы? Почему ты всегда просишь меня задержаться здесь? Или, может, скажешь, что это не так?»
Нет, Шева не собиралась отрицать, что в присутствии Бориса на нее вдруг нападала грызущая тоска по Алику, что среди ночи ей иногда кажется, будто Алик бродит здесь под окнами, и она тогда готова припасть лицом к оконному стеклу…
Сегодня ее опять охватила та же ноющая тоска, и Шева снова хотела обвинить в этом Бориса, своим молчанием приближавшего ее к Алику, тогда как она ждала услышать от него такое, что должно было еще больше отдалить ее от Алика. А Борис опять молчал.
— Кого ты видишь из наших?
— Кого?
И когда он по именам перечислял их общих друзей и знакомых, ее взгляд упал на перевязанную красной шелковой ленточкой круглую коробку конфет, принесенную медицинской сестрой незадолго до прихода Бориса. Потому ли, что сразу же вслед за этим в палату вошел Борис, или потому, что Борис растерялся под ее взглядом — так ей, по крайней мере, показалось, — Шева заподозрила, что это он прислал эти конфеты. Но тотчас вспомнила, что такую же коробку с письмецом принесла ей после операции медицинская сестра от «какого-то рослого и красивого молодого человека». Она тогда с той же сестрой отослала коробку назад. Неужели Алик забыл об этом и сегодня снова явился? Шева весь вечер старалась не забыть попросить, чтобы Борис перед уходом захватил и вернул Алику эту коробку. Почему же она все-таки забыла?
Ее усталые глаза медленно закрывались, пока веки наконец не сомкнулись, а потом, она уже и сама не знала — во сне ли, наяву ли, — кто-то провел рукой по ее лбу. Рука была мягкая, теплая, хотелось прижаться к ней щекой, прикоснуться губами, легко вонзиться зубами… Медленно, чтобы не выйти из состояния сна, Шева приоткрыла глаза и в сплетении цветных спиц, спиралей и лент, тянувшихся к ней от молочно-голубого плафона под потолком, увидела полного коренастого мужчину в коротком и тесном халате.
— Добрый вечер.
— Добрый вечер, — ответила Шева, слегка поднимая голову с низко сползшей подушки.
По тому, как он уселся возле нее на стул, заложил ногу на ногу и насупил брови, она заключила, что это опять один из следователей, который, как и все прежние, станет сейчас задавать ей те же самые вопросы: «когда, где, каким образом», — и, вероятно, тоже подаст ей экземпляр «Вечерки», где со всеми подробностями описано происшествие в троллейбусе. И все же она спросила:
— Вы ко мне?
— Я отец Алика.
— А? — Шева почти беззвучно произнесла это, словно ей нужно было вспомнить, кто такой Алик, и широко открыла свои темно-карие глаза. Ее взгляд Веньямин Захарьевич понял так, что с его стороны было совершенно лишним представляться, как лишним было объяснять, зачем он к ней пришел.
Однако Сивер ошибся. Даже после того, как он представился, Шева не могла найти в нем ничего похожего на того полковника, который четверть часа провел на их школьном выпускном вечере. Алик хотел тогда познакомить ее с ним, но когда Шева наконец набралась смелости, Веньямина Захарьевича уже не было. И еще ей из событий того вечера запомнилось, как сестра Алика, Маргарита, после ухода Веньямина Захарьевича обратилась к Алику и громко, чтобы все в переполненном зале услышали, спросила:
— Где же это Веньямин Захарьевич? Уже уехал? Опять, вероятно, на заседание или на прием!
И вот тот, кого родная дочь в присутствии посторонних называла только по имени-отчеству, теперь сидит возле нее. Пришел к ней, как она догадывается, просить никому не рассказывать о том, что произошло между нею и Аликом. Но он зря беспокоится — в газете, где происшествие описано, Алик ведь не упомянут ни единым словом. Чего же ему еще от нее нужно?
Чем дольше полковник молчал, тем больше казалось ей, что он ждет кого-то, что каждую минуту может открыться дверь и войдет Алик. Ее взгляд невольно задерживался на халате, соскользнувшем с его плеч, — нет ли у него там под халатом перевязанной шелковой ленточкой коробки конфет?..
Шева еще выше натянула на себя одеяло, спрятала руки, чтобы он не видел, как они дрожат. Подушка словно раскалилась от ее пылающего лица, от вспыхнувших огнем ушей.
Ее глаза теперь напоминают Сиверу, что перед тем, как покинуть школьный вечер, он собирался спросить у Мары — кто та девушка, с которой танцует Алик, но тогда она ему казалась совсем ребенком.
— Не так ли? — И тут же спохватился: — Как вы себя чувствуете?
— Спасибо.
Прошло еще несколько минут прежде, чем он наконец заставил себя произнести:
— Вы могли бы его простить?
Вопрос не был для нее неожиданным, и все же Шева настолько растерялась, что чуть не показала ему на письма, где задан этот же вопрос, письма, полученные от Алика и на которые еще по сей день не ответила. Значит, Алик решил подослать к ней своего отца. И в эту минуту Веньямин Захарьевич уже не казался ей таким высоким, таким широкоплечим. Шева перестала присматриваться к его длинным пальцам с аккуратно, как у Алика, подпиленными ногтями. Эти пальцы не знают покоя, выдают, что у него еще много вопросов к ней. Но почему, хочет Шева знать, его так трогает — простит она Алика, не простит ли… А вдруг с Аликом что-то стряслось и она — единственная, кто может спасти его?
Она на миг закрыла глаза и тотчас приоткрыла их ровно настолько, чтобы снова ухватиться за спицы, спирали и ленты, тянувшиеся к ней от плафона.
Полковник следил за малейшим движением на ее нежном, осунувшемся лице и ждал — что же девушка ответит. Неужели она скажет: «Да, я могу его простить»? И точно желая подсказать, что ему хочется услышать от нее, стал шептать про себя: «Нельзя простить! Такое нельзя простить!»
Шева молчала.
— Я вас не тороплю, я могу подождать. Об одном прошу — хорошенько продумайте ответ, хорошенько продумайте. От вашего ответа, знайте, зависит очень многое…
— Для кого? Для меня?
— Для вас, для него, для меня. Да, да, и для меня. Даже, может быть, главным образом для меня! Но я не тороплю вас, я могу подождать.
— Не знаю, что вам ответить.
Прошло несколько тяжелых минут, и Шева снова повторила:
— Не знаю… Не знаю…
— А я все время боялся, что вы ответите: «Да, я могу его простить».
— Что?
— Да, я этого очень, очень боялся.
Веньямин Захарьевич поднялся, легко пожал ее бессильно свисавшую руку и тихими шагами покинул палату.
Когда он вернулся в тусклую приемную, Борис Логунов встал, бросив быстрый взгляд на электрические стенные часы, точно желая спросить: «Что вы там так долго задержались?» Взгляд его мог вместе с тем означать: «Полагаю, вы уже все знаете, и я могу уйти, потому что больше, чем она вам сообщила, мне рассказывать нечего».
За две-три минуты, которые Веньямин Захарьевич задержался в гардеробе, Борис несколько раз, сам того не замечая, приоткрывал и закрывал наружную дверь, как ребенок, который то и дело пугает, что вот-вот уйдет.
Полковник не обратил на это особого внимания, но когда они уже были во дворе, он, как бы невзначай, спросил:
— Вы куда-нибудь спешите?
— Нет, — ответил Борис, стараясь шагать с ним в ногу, — эту неделю я работаю в первой смене.
— Если так, может, завернем ко мне?
— Это невозможно, товарищ полковник.
— Невозможно?
— Да, товарищ полковник.
Борису несколько раз пришлось менять ногу, но ни разу по своей вине — Сивер то шагал широко, то мелко семенил, то быстро, то медленно, точно так, как солдаты идут через мост.
Из того, что полковник пригласил его к себе и потом так недоуменно спросил «Невозможно?», Борис сделал вывод, что Шева не все ему рассказала, что отец Алика до сих пор, по-видимому, не знает, с каким поручением Борис явился тогда к ним на дачу. Ну, а что его Алик сегодня снова был в больнице, он знает? А что Шева запретила Алику посещать ее, он знает?
Интересно, что сказал бы Веньямин Захарьевич, если бы он, Борис, стал рассказывать, что за мысли приходили ему в голову, когда он думал о таких, как Сивер… Спросить бы заодно, что сам Сивер тогда думал о себе, как он сам тогда смотрел на себя. Веньямин Захарьевич, вероятно, был бы ошеломлен тем, что такие, как Борис, смели размышлять о таких вещах и теперь решаются задавать подобные вопросы. А что сказал бы тот же Веньямин Захарьевич, узнай он вдруг, что отец Логунова был в ссылке? Распек бы, вероятно, домашних зато, что его не предупредили. Хотя отец Логунова уже восстановлен во всех правах, отец Алика его, Бориса, к себе в дом сейчас бы не пригласил.
Логунов так задумался, что большую часть пути не обращал внимания на то, как часто Веньямин Захарьевич переводит дыхание. Чувствовалось, что ему нелегко дается каждый шаг. Это, видимо, оттого, что отвык ходить пешком. Алик тоже ездит всюду только на машине. Через каких-нибудь несколько лет Алик тоже будет дышать так тяжело и прерывисто, как его отец.
Но что бы ни думал Борис об Алике, ему все еще трудно сжиться с мыслью, что Алик ему чужой, враг. Сегодня, сидя у Шевы, он как-то особенно остро почувствовал, что если кто-нибудь из их класса когда-нибудь нарушит принятое ими решение, это скорее всего будут он и Шева.
Полковник и Борис продолжали шагать по узким запутанным переулкам к Серпуховской заставе, и оба, вероятно, не могли бы сейчас ответить, почему вдруг повернули туда, откуда ни один автобус, ни один троллейбус не идет на Можайское шоссе. Сивер, возможно, повернул туда потому, что ему уже давно не доводилось бродить по тихим кривым переулкам, глядящим на прохожих узкими низенькими оконцами деревянных домишек, словно желая каждого прохожего остановить: «Не надо так спешить… Завтра-послезавтра снесут нас, и ты уже больше никогда нас не увидишь…»
Эти переулки могли напомнить Сиверу исчезнувший городишко у Днепра, а может, он задумался о юноше, который шагал рядом с ним и озирался, словно впервые в жизни видел кривые переулки с полуповалившимися деревянными домишками. Его Алик ведь тоже с детства привык к широким светлым улицам с многоэтажными домами.
Уже виднелись разбросанные огоньки густо застроенной заставы, а Веньямин Захарьевич продолжал молчать, точно вел с Борисом немую перепалку. Временами Борису вообще начинало казаться, что полковник совершенно забыл о нем. Прислушиваясь к отзвуку собственных шагов на тротуаре, Борис про себя решил: на углу заставы он простится с отцом Алика.
В нескольких шагах от угла Сивер вдруг остановился и снова спросил:
— Значит, говорите — невозможно?
— Да, товарищ полковник, и, полагаю, знаете почему.
— Да, да, разумеется, разумеется…
— Все знаете?
— А что, по-вашему, «все»?
— Ну, о решении нашего класса…
— Не подавать Алику руки? Не думайте, что я пригласил вас к себе потому… Я не собираюсь его защищать. Трусость…
— И предательство…
— Простите, молодой человек, сколько вам лет?
— Девятнадцатый.
— Гм… Гм… И уже спешите делать выводы. Я в ваши годы уже был, как говорится, видавшим виды солдатом и полагаю, что после того, как я проделал гражданскую войну, финскую кампанию, Великую Отечественную войну, имею кой-какое представление о том, что такое трусость и что такое предательство. Это, молодой человек, далеко не одно и то же. Трусость не всегда переходит в предательство, точно так же, как предательство не всегда начинается с трусости. Не знаю, как вы, но я, например, почти не встречал человека, который, впервые в жизни идя в бой, не боялся… Страх, если его проглядеть, может иногда перейти в трусость! Это опасная болезнь, даже заразительная… Но у хорошего командира от нее быстро излечиваются. А предательство… Предателей мы всегда ставили и будем ставить к стенке… Вы, кажется, комсомолец?
— Разумеется.
— И Алик тоже комсомолец, если не ошибаюсь…
— Знаю.
— А если знаете, как же вы допускаете, чтобы вместе с вами в вашей организации находился враг?
— Ну, товарищ полковник…
— Что ну? Или вы, может, считаете, что предатель не враг?
— На войне, товарищ полковник, одно, а…
— На войне, не на войне — предательство есть предательство, и бросаться такими словами я бы вам не советовал. — Веньямин Захарьевич поднял руку и остановил мчавшееся мимо такси. — Садитесь, садитесь, не бойтесь, я вас насильно к себе не повезу, тем более теперь, после такого разговора…
Через полчаса такси остановилось у двухэтажного деревянного дома в одном из тихих дорогомиловских переулков.
— Мы с вами, оказывается, близкие соседи.
— Это уже ненадолго, товарищ полковник. Наш переулок, наверное, вскоре снесут.
— Жаль… То есть жаль, что мы не будем соседями. — И, протянув Борису руку, добавил: — Никогда не спешите делать выводы, принимать решения, выносить приговоры… Доброй ночи!
Полковник пересел к шоферу, словно не мог и не хотел оставаться с собой наедине даже те пять минут, что пройдут, пока он подъедет к своему дому.
В ночь с шестого на седьмое ноября особый батальон, которым командовал майор Веньямин Захарьевич Сивер, располагался в заснеженном парке Фили — в двадцати, двадцати пяти минутах езды трамваем от Дорогомиловской заставы, где жила семья майора. Находилась ли она теперь в Москве или в эвакуации, Сивер не знал и все же не мог заставить себя воспользоваться несколькими часами, оставшимися до парада, и выяснить, что произошло с семьей после шестнадцатого октября, почему вдруг перестали приходить письма?
После парада, тут сомнений почти не было, выяснять это будет уже поздно. Все воинские части, прибывшие сюда с ближайших позиций для участия в необычном и неожиданном параде, с Красной площади сразу же направятся назад, на свои прежние позиции. Придется ли батальону возвращаться в Наро-Фоминск поездом или пешим ходом, майор Сивер не знал и особенно над этим не задумывался — кого сейчас могли занимать сто километров, которые, быть может, придется завтра прошагать пешком, когда сегодня впервые за столько недель представилась возможность повалиться на пол и целую ночь проспать под тихой спокойной кровлей.
Батальон уже давно спал глубоким сном, когда майор Сивер еще бродил по заснеженным дорожкам старого соснового парка, часто проваливаясь выше колен в сугробы голубоватого, мерцающего снега. Майор как бы нарочно тянул время, чтобы потом иметь возможность сказать себе: «Теперь я уже определенно не успею подъехать домой».
Командир особого батальона принадлежал к военным, умеющим при любых обстоятельствах находить и принимать самые смелые решения. Но если дело касалось лично себя, терялся и не знал, что предпринять, зачастую отказываясь от своих привилегий, и только потому, что это может быть, казалось ему, криво истолковано.
Среди офицеров эшелона, прибывшего с фронта для участия в военном параде, Сивер был не единственным, у кого мелькнула мысль: «В эшелоне немало москвичей, и каждому из них, конечно, хочется на пять — десять минут подбежать домой. Но никто никого не отпустит». Ведь он, Сивер, никого не отпустит, почему же делать исключение для себя? Не всегда следует пользоваться предоставленным тебе правом.
Прохаживаясь то в гору, то под гору по тоскливому парку, он изыскивал все новые и новые доводы, что ему нельзя теперь пользоваться своими преимуществами командира. А между тем — обратись кто-нибудь из батальона к нему за увольнительной, не исключено, что он ее дал бы.
Сивер оглянулся, словно кто-то и вправду обратился к нему, и услышал позади себя легкий треск — рябая кора сосен лопалась от холода.
Стройные и рослые, тянутся сосны, ели в старом парке Фили. Одной сосны хватило бы, чтобы протопить все печи в заброшенных бараках, и потеплело бы на промерзшем полу, где, не раздевшись, спят вразвалку усталые солдаты. Одной только сосны хватило бы, но никто из солдат и веточки не тронул.
Чем дальше майор углублялся в парк, тем чаще останавливался. Нет здесь, кажется, дерева, в тени которого не лежал, нет здесь, кажется, стежки, по которой не проходил со старшим сыном Дониэлкой. Сиверу не пришлось особенно напрягаться, чтобы восстановить в памяти тот далекий зимний день, когда учил сына ходить на лыжах. Но не об этом задумался теперь майор.
За неполных четыре месяца, проведенных им на фронте, он, как и многие другие, успел очень многое передумать и, как многие другие, пришел к выводу, к какому еще в первые недели войны пришли солдаты и командиры переднего края: война так скоро не кончится. Она продлится больше месяца, больше полугода, больше года. Но в том, что Красная Армия победит, не сомневался даже и теперь, когда враг стоял под Москвой. Часто говорил об этом с солдатами, а еще чаще — с самим собой, потому что его жизнь, как и жизнь любого из солдат, могла в любую минуту оборваться, а тот, кто не задумывается над тем, что произойдет после того, как его не станет, — тот, собственно, не солдат, а просто человек с винтовкой. И странное дело — всякий раз, думая, сколько еще может длиться война, он совершенно не принимал в соображение возраст своего Дониэлки, делал вид, будто забывает, что закон, властный над всеми, властен и над его сыном. Напомнили ему теперь об этом подросшие у подножья пригорка сосенки. Сколько таких молодых стройных сосенок видел он лежащими на дорогах за неполных четыре месяца войны.
Каждое деревцо в парке напоминало, что отсюда домой, до Дорогомилова, всего каких-нибудь двадцать, двадцать пять минут езды. Пешком это может продлиться… И тут же Сивер пытался себя уверить, что его семьи в Москве нет — именно по этой причине после шестнадцатого октября перестали вдруг прибывать от нее письма.
Часовой у ворот никак не мог постигнуть, кого майор так долго тут разыскивает. Часовой, несомненно, очень удивился бы, узнав, что его командир никого не разыскивает, а просто прогуливается, как иногда перед сном прогуливаются у себя по двору.
Майору и в самом деле все здесь казалось по-домашнему родным, в иные минуты даже чудилось, что он только-только вышел из дому и сейчас туда вернется. Но даже в эти минуты не спускал глаз с подозрительно звездного неба и прислушивался к малейшему шороху.
Идя вдоль забора, он чуть не наткнулся на красноармейца, стоявшего и глядевшего сквозь узорчатую ограду на опустевшую ночную площадь. Что он там такого увидел, что залез до колен в снег? Кажется, кроме заметенных снегом трамвайных вагонов с темными замерзшими оконцами, там ничего не видно. «Этот боец не иначе ждет здесь кого-то», — подумал майор.
По тому, как тот, ухватившись обеими руками за острия железных штакетин, несколько раз как на турнике подтянулся на них, не трудно было догадаться, что он еще совсем молод и ждет, разумеется, ее — самую красивую, самую лучшую, самую любимую на целом свете. Но как парень ухитрился дать ей знать, что он здесь?
Майор представил себе, как легко и проворно перепрыгнул бы этот молодой боец через высокую ограду, схватил за руки свою девушку, какой завороженной казалась бы им эта пустая заснеженная площадь с занесенными вагонами на рельсах, с обледеневшим полумесяцем между белыми крышами! Сивер так ясно и отчетливо представил себе все это, что готов был предупредить часового у ворот — пусть, дескать, не мешает девушке подойти к парку, а красноармейцу перескочить через ограду. Ему, этому замечтавшемуся пареньку, он не отказал бы в увольнительной на те несколько часов, что остались до парада.
То ли тень Сивера внезапно скользнула по ограде, то ли снег резко скрипнул под его ногой, но в ту самую минуту, когда командир уже собирался незаметно удалиться, красноармеец быстро повернулся лицом к нему и застыл. Сивер, не донеся руку к светло-серой ушанке, тотчас опустил ее и, слегка щуря глаза, многозначительно спросил:
— Кого же мы тут ждем? Не ее ли?
— Нет, товарищ майор! Моя осталась в Новохоперске.
— Ах, так! Она, значит, не москвичка. Ну, а вы?
— Тоже новохоперский, товарищ майор, — смущенно отвечал красноармеец, не зная, может ли он вести себя вольно.
— Где же он находится, ваш Новохоперск? У нас или уже там, у них?
— У нас, товарищ майор, — громко ответил красноармеец, расправляя складки шинели под широким солдатским ремнем, — в Воронежской области… Очень красивый городишко наш Новохоперск.
— Да, да, — повторял задумчиво Сивер, — да, да… Все наши города и городишки красивые… Москва, Новохоперск, Кременчуг, Крюков… — И запрокинув голову к ледяному полумесяцу, не дававшему проплывающим облакам себя увлечь, вдруг спросил: — Как вы думаете, что за погода завтра будет?
Красноармеец знал, какого ответа ждет от него командир, но, чтобы придать больше веса своим словам, тоже поднял голову кверху, долго вглядывался в проплывающие по звездам облака и, наконец, ответил:
— Нелетная…
— Вы, случаем, не синоптик? — И тихо, словно обращаясь лишь к себе одному, проговорил: — Не надо его сегодня… Не надо солнца… Такой праздник, а все желают одного — чтобы над Красной площадью сегодня не сияло солнце… Мы им и это припомним! Мы им все припомним!.. Да, скажите, почему же вы не спите? Время — уже скоро час.
Строгий командирский тон, ворвавшийся внезапно в задушевный разговор, заставил красноармейца вытянуть руки по швам и ответить коротко и отрывисто, как при повторении приказания:
— Есть идти спать, товарищ майор!
Но когда боец добрался до стежки, которая вела к далеким баракам с погасшими окнами, Сивер остановил его и спокойно, словно желая этим смягчить свой слишком строгий тон, сказал:
— Но если вы тут кого-то ждете, можете остаться.
Присмотрись в эту минуту Сивер внимательней к красноармейцу, он заметил бы, как от его удивленных глаз к красивым, слегка приоткрытым губам скользнула ребячески смущенная улыбка, что, однако, не помешало ему ответить коротко и отрывисто:
— Я здесь никого не ждал, товарищ майор. Не спится, вот и вышел взглянуть на город. Впервые в жизни я в Москве.
— Неужели? — удивленно переспросил Веньямин Захарьевич, точно впервые в жизни встретил человека, еще не побывавшего в Москве.
— На домик Кутузова хотел посмотреть. Тут поблизости должен быть домик, описанный Толстым в «Войне и мире».
— Домик в Филях, где Кутузов после Бородинского сражения провел со своими генералами историческое совещание, и деревенская девчурка на печи?
Майору Сиверу вдруг показалось, что красноармеец своими расспросами о кутузовском домике имеет в виду нечто иное… И вот, вместо того чтобы рассказать ему, что та изба, которую он надеется тут увидеть, сгорела еще до того, кажется, как Толстой написал «Войну и мир»; что много лет спустя гренадеры какого-то корпуса поставили на месте избы каменный постамент и по соседству с ним выстроили точно такую же бревенчатую хату, как та, что сгорела, и обставили ее той же деревенской мебелью и утварью; что этот домик находится вблизи Поклонной горы на пути к его, майора Сивера, квартире, — и вот, вместо того, чтобы все это рассказать, майор засмотрелся на красноармейца и молчал, словно готов был услышать от него: «Как же это вы, товарищ командир, забыли, что мы стоим в Филях, где стоял Кутузов? Ведь той же самой дорогой, какой вы нас нынче на рассвете поведете на Красную площадь, Кутузов вел свою армию после Бородина?..»
Неожиданная встреча с красноармейцем, разыскивавшим тут кутузовский домик, подала майору мысль — сегодня утром провести свой батальон мимо домика.
— Вот так так! А я думал, что он уже давно у себя.
— Где у себя? — Сивер уставился на неожиданно выросшего возле них старшего политрука Антона Дубовика.
— Дома, разумеется.
— Разрешите идти, товарищ майор? — спросил красноармеец.
— Впервые в Москве, — сказал Сивер Дубовику, кивнув на молодого красноармейца, — впервые в Москве, понимаешь?
— Где ты все это время был?
— Знаешь, что он тут искал? Кутузовский домик.
— Я тебя, кажется, о чем-то спрашиваю. Почему не подскочил к себе? Ты ведь, насколько я знаю, живешь недалеко отсюда.
— А ты уже был у себя?
— Зачем? Моих эвакуировали.
— Моих, вероятно, тоже.
— «Вероятно» — не военный термин, товарищ майор.
Майору Сиверу нравилось умение двадцати-с-лишнимлетнего старшего политрука Антона Дубовика заставлять окружающих относиться к себе как к более опытному, более старшему по возрасту, чем на самом деле. Такие, как Дубовик, были в гражданскую войну командирами и комиссарами в красноармейских частях, где Сиверу довелось служить. Те, чтобы выглядеть старше своих двадцати двух, двадцати трех лет и придать больше веса своим выступлениям на частых митингах и собраниях, отпускали бородки, а этот, Антон Дубовик, бреется чуть ли не каждый день и следит за собой, как только что окончивший училище молоденький лейтенант. Было еще в Дубовике что-то такое, что обычно отличает кадровых военных от мобилизованных, хотя он четыре месяца назад впервые в жизни спустился в окоп. Сиверу же временами казалось, что, переоденься старший политрук снова в штатскую одежду, в нем очень легко будет узнать военного, не меньше, может быть, чем в нем, в Сивере, хотя военный стаж у Сивера несравнимо больший, чем у Дубовика.
За время, что Антон Дубовик в батальоне, майор успел прийти к выводу, что старший политрук относится к тем фронтовикам, из которых слова о себе не выжмешь — легче, кажется, извлечь воду из камня. Поэтому его так удивило, когда однажды случайно подслушал, как солдаты говорили о Дубовике, рассказывали всякие истории с такими подробностями, точно прошли с ним все месяцы войны, причем каждая рассказанная о нем история неизменно кончалась тем, что он счастливец. После этого Сиверу начало казаться, что и сам Дубовик смотрит на себя как на счастливца. И в самом деле, встретить войну на самой границе и из страшных кровавых боев выйти живым и невредимым! — тут можно и впрямь уверовать в свою счастливую звезду.
Антон Дубовик знал, что солдаты приписывают ему такое, чего он никогда не совершал, что вообще в рассказах о нем очень многое преувеличивают, но никогда ничего не опровергал, точно так же, как не пытался выяснить, откуда берутся все эти слухи. Когда Веньямин Захарьевич однажды спросил его об этом, Дубовик ответил:
— Приходилось тебе когда-нибудь ночевать с солдатами в одной палатке? Если бы я вспомнил все истории, каких я там наслушался, то, кажется, за год не успел бы их все пересказать. Интереснее всего, что многие я где-то читал. Но солдаты изменяли их, переиначивали до неузнаваемости. Можешь быть уверен, то же самое, что теперь рассказывают обо мне, они уже, вероятно, не раз рассказывали о тебе, о других командирах. Мы же все так — понравился командир, мы и рады приписать ему все, что нравится во всех командирах, каких нам когда-либо довелось знать. Вот так, товарищ майор, создается обобщенный образ. Сегодня этот образ носит имя Антона Дубовика, завтра — Иванова, Петрова, Сивера… Одно только надо всегда помнить — достаточно солдату заметить в тебе малейший признак растерянности, неуверенности, он тотчас забудет обо всех твоих заслугах и наделит тебя всем тем, что не нравилось ему во всех его прежних командирах… Впрочем, ты знаешь это, полагаю, не хуже меня…
Разумеется, Сивер знал, что такая опасность Дубовику не грозит. Майор почувствовал это после первого боя, в котором участвовал новоприбывший старший политрук.
— К чему тебе, спрашиваю, «вероятно», когда ты можешь точно установить, где находится твоя семья, — снова заговорил Дубовик, сбивая снег с валенок, — или, может, думаешь, что тебе скоро снова представится случай побывать в Москве? Забудь об этом, Захарыч. Наро-Фоминск для нас последний рубеж… Либо — либо! Дальше отступать не будем. От Наро-Фоминска у нас один только путь — вперед на запад, и если ты не воспользуешься сегодняшним случаем, то потом уже могут пройти годы… Что? Не веришь, что война может продлиться годы?
Майор молчал.
— И никто из нас, Захарыч, не застрахован… Пуля не разбирает. — Дубовик нагнулся поближе к снегу и взглянул на ручные часики: — Ого, уже четверть второго. Вот что, товарищ майор, по уставу я не вправе тебе приказывать, но на сей раз нарушу устав. Приказываю тебе воспользоваться несколькими часами, оставшимися до парада, и выяснить, где находится твоя семья. Рядовой Сухотин, — приказал солдату старший политрук, — вот вам пропуск, будете сопровождать майора. Выйдите на дорогу и остановите машину.
Красноармейцу Сухотину не пришлось повторить приказание — помешал майор:
— Товарищ боец, отправляйтесь спать! Идите!
— Есть идти спать!
Майор взял Дубовика под руку и громко, чтобы Сухотин слышал, произнес:
— Завтра, вернее, сегодня, мы проведем батальон мимо кутузовского домика.
— Хорошо!
— А теперь, товарищ старший политрук, приказываю тебе идти спать.
— Когда усажу тебя в машину, пойду и непременно посплю…
Они вышли из ворот, пересекли пустынную круглую площадь и оказались на широком Можайском шоссе.
Антон Дубовик остановил первую попавшуюся машину, несшуюся на них с погашенными фарами, и не двинулся с места до тех пор, пока замаскированная машина с майором не исчезла в тумане зимней ночи.
Дома на Дорогомиловской заставе, как показалось Веньямину Захарьевичу, когда он выпрыгнул из машины, были без единого окна, как будто замуровали все выходящие к улице окна. В густой мгле не разглядеть было даже снега на мостовой. От тишины, которую он здесь застал, гудело в ушах, и это заставляло его все время озираться, прислушиваться к отзвуку собственных шагов.
Осторожно, как при спуске в погреб, Сивер сделал несколько шагов и сомкнул глаза, словно хотел, чтобы они привыкли к этой темноте. В действительности же он хотел отдалить минуту, когда увидел перед собой сорванную с петель калитку, полуповаленный забор, пустырь посредине двора, где перед его уходом на фронт шумел густой сад, посаженный жильцами пятиэтажных корпусов. Жильцы ухаживали за садом, как за любимым ребенком. Почти каждое воскресенье утром Сивер вместе с соседями несколько часов возился в саду, и хотя он уже немало насмотрелся на войне, ему все же трудно было представить себе, чтобы кто-нибудь из жителей двора мог зайти в этот сад с занесенным топором. К чему еще оставили эти два молоденьких деревца? В память о том, что здесь когда-то был сад? Два слабеньких молоденьких деревца, показалось майору, простирают к нему обнаженные веточки, как бы моля встать на их защиту, не дать их вырубить на дрова, как вырубили здесь все, что могло гореть, деревья, штакетник, столики, на которых играли в домино, скамьи, качели, лошадки детского сада…
Двери парадных четвертого корпуса были широко распахнуты. В одиннадцатом подъезде, здесь была квартира Сиверов, вовсе не было дверей и ступени лестницы занесло снегом почти до второго этажа, замело и покрыло батареи отопления, от которых веяло особенно леденящим холодом. Ветер дул в открытый вход, в выбитые оконные рамы верхних этажей.
Подняться к себе на третий этаж майор не спешил. Его, кажется, сейчас больше занимало — где бы достать лопату, чтобы убрать отсюда снег, где бы найти дверь, чтобы повесить на петли, чем то, что творится в его пустой квартире, где, вероятно, свободно разгуливает ветер. В ванной комнате, вспомнил он, стоял лист фанеры, приготовленный им для Дониэла, мастерившего радиоприемник. Из этой фанеры вышло бы несколько лопат, но и она, наверное, давно ушла на топливо.
Но как майор ни был уверен, что дверь его квартиры открыта, что, кроме снега и ветра, ничего там не найдет, он все же со страхом приближался к ней и почти на каждой ступеньке останавливался.
На последней ступеньке он задержался, точно вдруг забыл номер собственной квартиры. Тихо, почти на цыпочках, подошел он к двери, снова постоял и только потом легко толкнул ее. Дверь не открылась. Он выждал, как бы затем, чтобы собраться с силами, и чуть сильнее толкнул дверь. Изнутри послышался голос. Это было для него настолько неожиданно, что не узнал голоса жены.
— Кто там?
— Это я, я! — выкрикнул он и, еще не переступив через порог, схватил в объятья перепуганную, полуодетую Брайну.
— Веня! Дорогой!
— Как поживают дети?
— Здоровы, все здоровы! Дорогой мой, Веня…
Веньямин Захарьевич сбросил с себя полушубок и снова прижал к себе заплаканную и счастливую Брайну.
— Откуда? Какими судьбами? Надолго ли? — она тяжело и прерывисто дышала.
— С передовой… В моем распоряжении два часа.
— Дай я зажгу свет.
— Не надо. Пусть дети еще поспят, подожди немного…
Он плотно прикрыл дверь спальни, усадил Брайну рядом с собой на кушетку и, не выпуская ее полных теплых рук, задавал ей вопрос за вопросом.
— Как живете? Как у вас тут с продуктами? С топливом? С маленьким ребенком в такое время…
— Не беспокойся за нас, мы всем обеспечены. Расскажи, лучше о себе, как у тебя?
— Все в порядке. Воюем!
И, взглянув на ручные часики, продолжал повторять одни и те же вопросы, как случается с людьми после долгой разлуки.
— Почему вы мне вдруг перестали писать?
— Ты же, наверное, слышал, что у нас творилось шестнадцатого октября. Что здесь происходило! К Казанскому вокзалу не подступиться было… А я с малюткой на руках… Вот мы и пошли пешком…
— Куда пешком?
— А разве я знаю? Куда все шли, туда и мы шли. Рассчитывали добраться до Рязани, а там попытаться сесть на поезд. Еле доплелись до Кратова, дальше идти не было сил. А тут еще и Алик заболел… Промытарились мы там неделю, другую… Только на днях вернулись домой! На следующий же день я написала тебе подробное письмо. Ты его, значит, еще не получил?
Она подняла голову, вгляделась в его задумчивые глаза и спросила:
— Москва тогда действительно была в опасности?
Сивер молчал.
— Понимаю, — проговорила Брайна, обращаясь скорее к себе, чем к нему, — значит, опасность еще не миновала. Неужели им отдадут Москву? Это невозможно, Веня!
Дверь спальни бесшумно открылась, и прежде, чем Веньямин Захарьевич успел протянуть руки, Маргарита повисла у него на шее.
— Папа, папочка! Наш папочка приехал! — не переставала она повторять, ласкаясь к нему.
Позади нее, слегка наклонив голову, стоял Доня. В его терпеливом ожидании, пока отец освободится от поцелуев и объятий Мары, в сдержанности и смущенности, с какой Доня подал отцу руку и прикоснулся сжатыми губами к его обветренному лицу, Веньямин Захарьевич уловил особенности переходного возраста. Рука у сына была сильная, но все еще детская.
Вряд ли Сивер мог бы объяснить самому себе, почему он особенно сильно тосковал по Доне. Неужели только потому, что у сына, как у него, круглое лицо, густые брови, большие глаза? Неужели только поэтому всегда уделял ему больше времени, чем дочери, хотя Мару, кажется, любил не меньше? Есть, оказывается, вопросы, на которые не всегда можно себе ответить. Странно, что именно сейчас, когда большая стрелка ручных часов так быстро движется по циферблату, ему пришло это в голову.
— Папочка, ты знаешь, что Доня… — Мара повернула голову к брату: — Сказать?
— Потом, доченька, потом, — и Веньямин на цыпочках вошел в спальню.
Брайна тихо прикрыла дверь, включила тусклую лампочку и, взяв мужа за руку, подвела к кроватке.
Годовалый Алик лежал, раскрывшись, подложив кулачки под щечку, и легко дышал. С его личика еще не сошла улыбка, с которой он уснул.
Отец низко наклонился над кроваткой и, сдерживая дыхание, осторожно прикоснулся губами к теплой головке Алика. От этого прикосновения Веньямин Захарьевич вдруг почувствовал странную слабость во всем теле. Вот-вот и он не совладает с собой, выхватит Алика из кроватки, начнет с ним кружить по комнате, прыгать и петь. Он почувствовал, как улыбка Алика забралась к нему, в его глаза, в морщины на лбу, в уголки рта.
Брайна все еще держала его за руку и следила за тем, чтобы муж не сделал резкого движения. Скованность, с какой Веньямин стоял у кроватки, вдруг пропала, и он, не понимая, что с ним произошло, схватил на руки Брайну, прижался к ней, уткнулся лицом в ее теплую открытую шею.
— Дети могут войти, — шепнула она, переводя дыхание, — дай запру дверь.
От неостывшей железной печурки, стоявшей посредине спальни, пахло перегретой глиной, угольями, освеженной ржаной краюхой и горелой картофельной шелухой. Составленные куски железных труб, прикрепленных проволокой к стенам, слегка покачивались. Один из концов закопченной проволоки был прикреплен к гвоздю, на котором висела фотографию Веньямина, где он был снят в кожаной тужурке, высокой черной папахе с красным бантом, с низко оттянутого пояса свисала большая деревянная кобура. На этой единственной фотографии, сохранившейся у него с гражданской войны, торчит из-за его плеч составленная из множества кусков труба «буржуйки», обогревавшей павильон жмеринского фотографа.
— Гм… Да-а… — И словно это был окончательный ответ на все, что он передумал, лежа возле Брайны и утопая головой в теплой подушке, майор Сивер повторял про себя: — Да, да…
И тихо, будто собираясь незаметно уйти, встал с кровати.
Время уже близилось к четырем. Будь Веньямин уверен, что ему и на обратном пути в Фили повезет с попутной машиной, он оставшиеся полтора часа, нужные на возвращение туда пешком, простоял бы здесь, возле спящего сынишки, чтобы на всю жизнь сохранить в себе неповторимый запах этих теплых кулачков под щечкой, этих мягких льняных прядок.
Его часы никогда, кажется, так не торопились, а Сивер все не трогается с места, стоит с закрытыми глазами, как бы желая проверить, сможет ли он оживить перед собой эту кроватку со спящим Аликом.
— Броня!
Брайна спрятала лицо в подушку.
— Броня! — он присел на край кровати и нежно провел рукой по ее плечам. — Ребеночек ты мой, — он поднял голову жены с подушки и приник губами к ее влажным глазам, — в первый раз ты, что ли, провожаешь меня? Ну, ну, не надо… Увидишь, все будет хорошо. Ну, дорогая, мне пора…
Брайна села.
— Пойду поставлю чай.
— Не нужно, — и, влюбленный, как в первые дни после свадьбы, он поднял ее на руки.
Перед выходом из спальни Брайна крепко обняла Веньямина за шею, поцеловала в губы и, глядя ему прямо в глаза, спросила:
— Каково положение? Но только правду…
— Положение пока очень тяжелое. Но мы победим — в этом не сомневайся.
— Папочка, знаешь, Доня подал заявление в военкомат, чтобы его послали на фронт!
— Что? — Сивер застыл в дверях спальни.
— Он просился в твою часть.
Крепко сжатые губы Дони, расправленные плечи, светившийся в широко раскрытых глазах огонек, как бы предупреждали: «Решение окончательное, и отговаривать меня незачем».
— Ну, хорошо. — Веньямин произнес это так, будто речь шла о постороннем деле, и принялся застегивать снизу доверху пуговицы на гимнастерке. С тем же напускным спокойствием он добавил: — Решено так решено… Сам решил, сам написал, сам отнес…
— Мама знала об этом, — сказала Маргарита, — и разрешила.
Сивер оглянулся на жену, стоявшую у затемненного окна, и не очень удивился, когда услышал:
— Да, я разрешила.
— Но ему же нет еще и шестнадцати лет.
— А тебе, папа, сколько было, когда ты пошел драться с белыми?
— Тогда было нечто другое. Война была другая… Так ты ему, значит, разрешила, — снова обратился Веньямин к жене, — ну, а что такое передний край, ты знаешь? А что такое лежать на морозе по шею в снегу, когда каждую минуту…
— Знаю.
— И разрешила?
— Я иначе не могла… Не могла, не имела права! Почти половина его класса подала заявление в военкомат.
Веньямин подошел к Брайне, взял ее за руку и ничего не сказал.
— Папочка!
— Подожди, Мара… Значит, ты подал заявление в военкомат? — как только мог спокойно, обратился Сивер к сыну.
— Да.
Веньямин все еще не мог себе представить, что речь идет о его Доне, о том самом Доне, кому он еще совсем недавно каждые две-три недели подписывал ученический дневник и кто без его разрешения, сколько помнится, ни разу не ходил в кино. Не уловил Сивер изменений, происшедших в его шестнадцатилетнем сыне за месяцы войны, и это мешало ему теперь обращаться к Дониэлу иначе, чем привык. А Доня ждет, чтобы к нему относились как к взрослому, к вполне взрослому человеку. И она, Брайна, тоже ждет, чтобы Веньямин относился к ней иначе, чтобы забыл, как несколько минут назад лежала она, уткнув лицо в подушку, чтобы на всю жизнь запомнил ее такой, какой видит теперь у окна. Брайна, не находившая себе места от тревоги, когда Доня, бывало, задерживался где-то на лишний час, сама посылает сына под самый огонь, когда он мог бы оставаться дома еще почти два года.
— Вы уже, значит, знаете, что такое лежать по шею в снегу, когда каждую минуту… Знаете, что такое танки, «мессершмитты», минометы, отступления, атаки… Все, значит, знаете…
Мара видела, как у отца все ближе сдвигаются брови, и не знала, как дать знать об этом брату, который, казалось, даже не заметил, как у отца изменился голос.
— Кто-нибудь из вас, может быть, скажет мне, откуда вы все это так хорошо знаете? Из газет и журналов, из театра и кино?.. Не думайте, что собираюсь отговаривать, пугать, — он обращался скорее к жене, чем к сыну, — но тот, кто просится на войну, когда он может еще два года быть дома, а за два года может вообще кончиться война, — тот обязан знать, на что идет, что пуля не разбирает — кто мобилизован, а кто пошел добровольно, кому шестнадцать, а кому пятьдесят…
— Отец!
— Об этом вы подумали?
— Отец, — проговорил Доня, стоя навытяжку, как солдат, — мое решение окончательное.
— Окончательное?
— И если ты не возьмешь меня к себе…
— Это я посоветовала ему проситься в твою часть.
Веньямин понял, что это, видимо, и было условием, поставленным ею Доне, когда он собрался идти в военкомат.
— Почему же вы об этом не написали мне?
— Мы тебе написали, — ответила Брайна, — ты еще не успел получить наше письмо.
Веньямин быстро вынул из планшета листок бумаги, карандаш и строже, чем ему хотелось бы, сказал сыну:
— Садись к столу!
Доня удивленно взглянул на отца.
— Пиши! Ты же обращался в военкомат, значит, знаешь, как писать заявление. Нет, нет, не тут, немного ниже и отступи от края. Вот так!
«Командиру особого батальона майору В. З. Сиверу».
Теперь строчкой ниже! Да, так.
«От ученика девятого класса сорок шестой московской средней школы, комсомольца Дониэла Веньяминовича Сивера. Год рождения — 1925».
Еще строчкой ниже.
«Прошу зачислить меня добровольцем в вашу воинскую часть. Обещаю не щадить свою жизнь в боях за свободу и независимость нашей Родины.
Седьмое ноября 1941 года».
Сложив заявление вдвое, Веньямин передал его жене:
— Отнесешь в военкомат. А Дониэла можешь готовить в дорогу. Не давай ему ничего лишнего с собой. Нам, скорее всего, предстоит пройти пешком около семидесяти — восьмидесяти километров.
— Куда это семьдесят — восемьдесят километров, папочка?
— Туда, куда вы мне письма пишете, поняла, доченька? Подай мне, Марочка, полушубок. — И к Доне: — Около семи утра мы будем проходить через Смоленскую площадь. Если вы до того времени не передумаете… Куда ты собираешься, Броня? Время — четыре часа ночи, а до шести запрещено ходить по городу без пропуска…
— Я провожу тебя до калитки.
Долго и задумчиво стояли они у открытой калитки тоскливого, осиротевшего двора, как будто им в первый раз в жизни предстояло расстаться.
Батальон еще не перешел через Дорогомиловский мост, за которым дорога шла в гору, к Смоленской площади, а Веньямин Сивер уже вглядывался в прохожих, появлявшихся в тусклых сумерках туманного утра. Не одного из них принял он издали за своего Дониэла. Зачем ему понадобилось перед уходом из дому сказать «до семи часов утра еще есть время подумать…» и что «на войне не всегда все так, как пишут в газетах и показывают в кино».
— Видно, передумали, — проговорил майор про себя, когда на углу Плющихи, как договорились, не застал Доню, — дети остаются детьми — нынче так, завтра этак… Но она, Брайна…
Собственно, Сивер даже рад был, что так кончилось. Но не желая, чтобы сын когда-либо подумал о нем только лишь как о преданном отце, Сивер искал, на кого бы свалить вину, что Доня не пришел.
«Не потому ли они передумали, — соображал он, шагая возле заснеженного тротуара рядом со своей частью, — что просто не ждали, чтобы все так быстро решилось?» Веньямин попытался представить себе, что могло произойти дома после его ухода. Начала, разумеется, Мара — «она не пустит никуда Доню» — и слово в слово пересказывала все, что отец говорил, особенно подчеркивая, что пуля не разбирает, кто мобилизованный и кто доброволец, кому едва минуло шестнадцать, а кому пятьдесят. И если это не подействовало, вероятно, пригрозила, что тоже уйдет на фронт, и, чтобы не сочли ее слова пустой угрозой, стала вынимать из шкафа свои вещи. И Доня, конечно, ответил ей: «Не думай, что стану отговаривать тебя, девушки тоже подают заявления в военкомат». Но не могла же Броня уступить Маре…
«Передумали так передумали», — и майор Сивер ускорил шаг, догоняя первую роту.
В переднем ряду увидел он того самого красноармейца, кого нынешней ночью застал у железной ограды парка, и вспомнил, что, спустившись с Поклонной горы, батальон взял влево — к кутузовскому домику, и позднее, когда батальон уже прошел мимо отстроенного в стороне от дороги темно-красного домика с закрытыми ставнями, — он все время не переставал думать об этом молодом красноармейце. Он думал о нем, когда при свете ручного фонарика читал вслух строки, высеченные гренадерами на каменном постаменте, и старший политрук Дубовик напомнил солдатам, что тем же шоссе, каким они сейчас направятся отсюда к Красной площади, вел Кутузов от Бородина непобежденную русскую армию.
— Мы не можем… Мы не сдадим Москву! — закончил Дубовик свою речь. И молодой звонкий голос, мгновенно поддержанный всеми, громко прозвучал:
— Мы не сдадим Москву!
Тот же голос затянул теперь песню — пел Сухотин, шагавший в колонне по притихшему, покрытому снегом Арбату.
О чем так задумался сосед Сухотина, что не слышит команды и продолжает путать ногу? А тот, с торчащей из-под ушанки чуприной, о чем он так замечтался? Идет война. Может случиться всякое… Может, завтра-послезавтра Сухотин… Или этот молоденький командир второго взвода… Или он сам, Сивер… Идет война! Командир второго взвода примерно одних лет с Сухотиным — двадцать, двадцать один, не больше… И все же они старше его Дони — на целых пять лет старше!..
Веньямин Сивер уже, собственно, доволен, что на углу Плющихи и Смоленской площади не встретил сына, и не пытается больше прятать от себя это чувство. И не потому, что отец взял в нем верх над военным, — каждый на его месте, да, каждый на его месте, кто знает, что такое фронт, рассуждал бы точно так же. И в самом деле — почему он сразу же на месте не ответил Доне так, как отвечает в таких случаях военкомат? Кто, кто на его месте согласился бы взять в строй шестнадцатилетнего мальчонку, почти ребенка… И кто ему, в конце концов, дал на это право? Доня, что ли, со своим предупреждением: «Нечего меня отговаривать, я решил и — все, это уже окончательно…»? Или Брайна, поспешившая добавить: «Это я ему посоветовала проситься к тебе в часть»? Не дай он своего согласия, не пришлось бы ему теперь оправдываться перед старшим политруком. И что он может ему сказать? Что там вдруг передумали?
— Раз, два! Раз, два! — майор не заметил, как заставил своей командой всю колонну, и себя с ней, сменить ногу.
— Разрешите обратиться, товарищ майор!
Голос был ему слишком знаком, чтобы оглянуться, и все же он обернулся и удивленно разглядывал закутанного паренька с зашнурованным холщовым рюкзаком за спиной, который на углу Арбата и Калошина переулка подошел к нему и поднес руку в шерстяной вязаной варежке к ушанке.
— В штатском не отдают чести!
Но тут Веньямин увидел на ученической ушанке сына новенькую красную звездочку и быстро поднес руку к шапке.
Майор подозвал к себе командира шагавшей мимо роты и показал на Доню:
— Вот этого новенького зачислите пока к себе в роту. Его фамилия Сивер, Дониэл Сивер.
На левом фланге третьей роты в ученической ушанке, с холщовым рюкзаком за спиной прошагал мимо Мавзолея Ленина новый красноармеец особого батальона, вернувшегося сразу же после парада на передовую.
— Не хочу! Не хочу, и все…
У отца не было ни малейшего сомнения, что это сказано Доней не со сна. Но он не отозвался. Лежа лицом к окну в заброшенной деревенской хате, продолжал следить за далекими тусклыми звездами. Не искал там, среди звезд, подозрительных огоньков — вражеских самолетов, не предавался размышлениям о вечной звездной выси и о равнодушии, с которым она взирает на все, что происходит на Земле со времени ее возникновения. Веньямину Захарьевичу просто не спалось. А когда в окно глядит тихая весенняя ночь, то как бы ты крепко ни смыкал глаза, они тотчас раскрываются, и тебе кажется, что расстояние между окошком и высью становится все короче, звезды все крупнее. Только таких крупных, светлых звезд, как в тот субботний вечер накануне войны, ему не довелось больше видеть. Они запомнились вместе с лесными полосами и светящимися окнами многоэтажных домов, опрокинутых крышами книзу в морщинистую воду. Доня с Марой сидели в моторной лодке против него и ловили луну, проплывавшую у них между пальцев. Назавтра небо тоже было звездное, только звезды так отдалились от земли, что их едва можно было разглядеть.
Те же тусклые звезды глядели теперь в окошко брошенной деревенской хаты, где подполковник Сивер и его ординарец Доня Сивер остановились на ночлег. Вдруг Веньямину Захарьевичу стало казаться, что здесь, над освобожденной деревушкой, небо гораздо светлее, чем там, над той стороной леса, где еще удерживаются немцы. Создавалось впечатление, будто небо точно так же, как и земля, поделено границами, временными рубежами, которые возникают и исчезают, как уплывающие облака. Два дня назад деревушка, где сейчас стоит полк Сивера, еще была на той стороне границы. Завтра его солдаты перенесут границу поближе к лесу, а оттуда — дальше на запад. Долгий тяжелый путь предстоит границе проделать прежде, чем она остановится наконец на своем месте.
И пришел ему вдруг на память запомнившийся стих из Пятикнижия: «И будут они множиться и плодиться подобно звездам в небе». Не отсюда ли взялось, что люди уговорили себя, будто для каждого человека заготовлена звезда в небе? Но небо слишком мало, чтобы обеспечить каждого счастливой звездой. Как бы то ни было, но та синяя звезда напротив Большой Медведицы, в шутку избранная Сивером для себя, пока еще его не подвела. Другую звезду, что так ярко светится над самым горизонтом, он выбрал для Дони, или, как в полку его зовут, молодого Сивера.
Скоро полгода, как они вместе. Подполковник сделал Доню своим ординарцем, чтобы сын всегда был рядом с ним. Имеет ли он на это право? В этом Сивер не сомневался.
Никаких условий не ставила Брайна, когда отпускала от себя Доню. И в своих частых письмах редко позволяла себе обращаться к мужу с какими-нибудь просьбами, касавшимися сына. Но все ее письма к Доне заканчивались одним и тем же настоянием — во всем повиноваться отцу. А то, что Веньямин Сивер может послать сына в самое пекло, если в этом будет необходимость, знала не только она. Это знали все, кому так или иначе доводилось наблюдать за отношениями подполковника и его ординарца.
Чаще всех за поведением Дони приходилось следить комиссару полка Антону Дубовику, и его необычайно удивляло, что Веньямин Захарьевич не замечает или не хочет заметить изменений, происшедших в его сыне за полгода. Комиссар уже не раз обращал внимание подполковника на это, но тому все казалось, что задумчивость и молчаливость Дони вызваны тем, что он просто стосковался по дому. И Сивер старался проявлять больше отеческой заботы о сыне, не замечая, что вносит этим еще большую натянутость в их отношения. Во всяком случае, он никак не мог представить себе, что сказанное сейчас Доней, со сна ли, наяву ли, имеет отношение к нему, к Веньямину Захарьевичу, и поэтому не слишком спешил откликнуться. Прошло еще добрых несколько минут, пока Веньямин Захарьевич, все еще лежа лицом к звездному небу, спросил:
— Чего же ты, скажи, пожалуйста, не хочешь? Спишь? Ну, ну, спи.
И тогда, когда он уже готов был поверить, что сын говорил со сна, Доня вдруг присел на койке и почти выкрикнул:
— Да не хочу! Не хочу быть твоим ординарцем. Не хочу быть ординарцем, и все!
— Не хочешь? — Веньямин Захарьевич тоже присел, закрыв спиной звездное небо в окошке. — Не хочешь? Ну, а твоим товарищам, думаешь, хочется валяться в окопах и траншеях, мокнуть под дождем, стыть на холоде? В армии не спрашивают — хочешь, не хочешь! Забудь, что ты доброволец. В армии нет исключений. Дисциплина — одна для всех, понял?
— Хочу на фронт.
— На фронт? А где же ты находишься?
— Хочу на передовую. Хватит прятаться за твоей спиной.
— Что?
— Не хочу быть исключением.
— Тебя кто-нибудь упрекнул?
— Никто меня не упрекал. Отошли меня в другую часть.
— Красноармеец Сивер, запрещаю вам указывать мне, что делать! Ясно?
— Ясно!
— Спи!
— Есть, товарищ подполковник! — и Дониэл накрылся с головой шинелью.
После этого ночного разговора командир полка стал ближе присматриваться к своему сыну, но так, чтобы тот ничего не заметил. Собственно, он и раньше внимательно приглядывался к нему, но главным образом как отец, и это, должно быть, мешало ему видеть, что в Доне уже почти ничего не осталось от того, что напоминало бы паренька без малого семнадцати лет. Его шаг, глаза, появившаяся морщина на лбу — будто требовали: «Хватит смотреть на меня как на ребенка. Забудь, что недавно видел меня с ученическим ранцем за плечами. Забудь, отец! Я солдат, и отныне только как на солдата смотри на меня, отец!» И Веньямин Захарьевич привыкал понемногу так смотреть на Доню. Его радовало, что каждый день открывал в своем сыне что-то похожее на себя. Он несколько раз даже пробовал ставить себя на место Дони. Сколько лет было ему, Веньямину Сиверу, когда он добровольно ушел в Красную Армию и участвовал в первом бою под Кременчугом? Столько же примерно, сколько теперь Доне. Любопытно, как вел бы себя он, Веньямин, если бы командир красноармейской части, в которую он вступил, был его отцом и держал все время возле себя?
Но причина, побудившая Доню просить, чтобы отец отослал его на передовую или перевел в другую часть, могла быть совсем иная. Этот ночной разговор напомнил ему о другом разговоре с Доней, когда тот неожиданно спросил: «Отец, что такое еврей?»
Веньямин Захарьевич не ожидал, что ему, Беньямину, сыну Захарьи, родившемуся и выросшему в Крюкове, по соседству с таким городом, как Кременчуг, будет трудно объяснить своему сыну, что такое еврей. В далекой Сибири, в Петропавловске, где Сивер служил и откуда его незадолго до войны перевели в Москву, Доня, выросший там, ни одного еврея, возможно, не встретил. И что, собственно, мог ответить Доне Веньямин Захарьевич, когда сам он, указывавший во всех анкетах, что он еврей, почти совершенно разучился говорить по-еврейски, забыл отцовские напевы, отцовские обычаи. Среди тех, с кем Доня дружил в Москве, были, конечно, и еврейские дети, но они ничем не отличались от остальных, чтобы Доня, родившийся и росший в далеком сибирском городе, мог по ним создать себе представление о том, что такое еврей. Да и вообще это его тогда, вероятно, не занимало. Почему же сын вдруг задал этот вопрос? Только потому, что немцы убивают евреев?
Сивер мог бы ему ответить примерно то же, что комиссар полка Антон Дубовик как-то сказал в одной из своих политбесед с красноармейцами: «Тот, кто сеет ненависть к народам, сеет ненависть к себе. Фашисты хуже самых диких зверей…» Но Сивер чувствовал — Дониэл ждет от него чего-то такого, что только он, отец, может ему сказать.
Веньямин Захарьевич вел тогда с сыном долгий разговор о вещах, которым до войны не придавал никакого значения, заодно пытаясь выяснить действительную причину, толкнувшую Доню начать этот разговор. Не связано ли это с тем, что Доня, прося перевести его в другую часть, тогда сказал: «Не хочу быть исключением. Хватит прятаться за твоей спиной»? Но убедившись, что единственное, почему Доня просился на передовую, было то же, что привело его, шестнадцатилетнего подростка, в военкомат, командир полка Веньямин Захарьевич Сивер отдал приказ перевести своего ординарца красноармейца Дониэла Сивера в третью роту первого батальона.
Был жаркий день на исходе лета. Сивер только что вернулся из штаба дивизии, расположившегося в трех километрах южнее большого разрушенного хутора, занятого несколько дней назад его полком. У себя на столике в небольшом сарае с единственным оконцем — все, что осталось от сожженного хутора, — нашел он треугольный конверт без адреса. В незапечатанном конверте лежал смятый листок бумаги. Крупные, широко расставленные буквы были настолько похожи и не похожи на почерк Дони, что Сивер два раза подряд прочел письмецо:
«Любимая дорогая мама!
Прошу тебя не тревожиться, если вдруг перестанешь получать от меня письма. Меня перебрасывают в такое место, откуда я не смогу тебе писать. Потом тебе папа обо всем расскажет, но теперь ни о чем не спрашивай его.
Будь здорова. Целую тебя крепко, крепко, дорогая мама.
Дверь легко открылась, и в сарай тихими шагами вошел Антон Дубовик.
Сивер повернулся к нему со смятым письмецом в руке и, как бы все еще не понимая — от кого и кому это письмецо, испуганно спросил:
— Что стряслось?
Комиссар снял шапку и низко склонил голову.
— Что стряслось?
Комиссар приоткрыл дверь сарая и позвал:
— Красноармеец Сухотин!
Игорь Сухотин остался стоять в проеме открытой двери. Не скрывая слез, катившихся из опущенных глаз, сказал:
— У меня на руках кончился, — и спрятал заплаканное лицо в каску.
Веньямин Захарьевич остался стоять у столика со скомканным письмом в руке и, кроме ржавого гвоздя, торчащего в стене напротив, ничего перед собой не видел. Вдруг он почувствовал на плече чью-то крепкую руку. Подполковник закрыл глаза, оперся на столик и сдавленным голосом приказал Сухотину:
— Рассказывайте, все рассказывайте!
— Около одиннадцати утра из-за леска, что напротив наших позиций, появился самолет. Он шел так низко, что казалось, вот-вот зацепится за деревья. «Глянь, это же наш «кукурузник», — толкнул меня в плечо Доня и высунул голову из траншеи, — наш «У-2». Да, товарищ подполковник, это был наш «У-2» со звездами на крыльях. Он шел на выключенном моторе, и немцы в него не стреляли. Вначале это нам показалось очень подозрительным. Вдруг, как бы потеряв равновесие, самолет качнулся с одной стороны на другую и грохнулся на лужайку, метрах в двухстах от леска, что в расположении немцев.
— Дальше!
— В двухстах метрах от расположения немцев, — повторил Сухотин, — и метрах в ста от наших позиций. Немцы, видимо, боялись, что мы откроем огонь, и решились дожидаться ночи. А мы ждать не могли — самолет-то ведь наш, летчик наш! Никто уже, разумеется, не думал, что «кукурузник» подосланный. Надо же было выяснить, что с летчиком, почему не дает о себе знать? Погиб он или ранен? «Разрешите выяснить!» — обратился Доня к взводному и, еще прежде чем получил разрешение, уже был на той стороне траншеи. То ли немцы в леске сразу не заметили его, то ли рассчитывали взять живым, но они не стреляли. Стало так тихо, что мы слышали, как трава шуршит под Доней…
— Дальше.
— Летчик был ранен. Доня помог ему выбраться из открытой кабины, обнял его одной рукой и пополз назад. Когда он отполз метров двадцать — тридцать, из леска раздалось несколько выстрелов. Доня успел отползти от леска еще метров пятьдесят и остался лежать. Вместе с санитарами и я вылез из траншеи. Пуля попала Доне в шею, но он еще жил…
Красноармеец замолчал.
Подполковник видел, как Сухотин выронил каску из рук и не нагнулся за ней, как Дубовик провел скомканной пилоткой по лицу… Сам же он стоял, как прежде, опершись на стол, и, не узнавая собственного голоса, требовал:
— Дальше…
— Мы внесли его в траншею. Первое, что Доня попросил, придя в себя, это — листок бумаги и карандаш. Письмецо попросил он передать вам, товарищ подполковник, чтобы вы отослали матери… По дороге в санбат Доня скончался. У меня на руках скончался…
Среди освобожденных населенных пунктов, которые назавтра перечислялись в сообщении Совинформбюро, было и крупное село на той стороне леска, откуда часть подполковника Сивера выгнала немцев на следующий день.
После боя Веньямин Захарьевич вызвал к себе Игоря Сухотина, усадил в свою машину, и они вернулись в разрушенный хутор, где вчера на закате солнца предали земле тело солдата Дониэла Сивера.
Возле ветряка с обрубленными крыльями при въезде на хутор подполковник остановил машину и медленным шагом приблизился к свеженасыпанному холмику, черневшему среди высокой травы зеленой лужайки.
Заходящее солнце последним лучом подожгло облако, принесшее с собой бледный ломоть полумесяца. То там, то сям стали вспыхивать звезды. А Веньямин Захарьевич все еще стоял у воткнутой в холмик березовой жерди с надетой на нее каской и никак не мог сладить со своим сердцем, отказывавшимся верить, что здесь, под этим бугорком земли, лежит Доня.
Коротка надпись на прибитой дощечке, а Сивер снова и снова вглядывается в скупые слова, словно надеясь прочитать в них ответ на все вопросы, возникающие у свежезасыпанной могилы…
Шофер и Сухотин, стоявшие, обнажив головы, позади него, видели, как их командир несколько раз провел рукой по дощечке, как бы желая стереть надпись…
Сидя в машине, мчавшейся назад, к передовой, Веньямин Захарьевич далеко над горизонтом увидел ту яркую мерцающую звезду…
Мельчайшие подробности того далекого летнего вечера и всего, что было до и после него, прошли теперь перед Веньямином Захарьевичем в тускло освещенном кабинете его городской квартиры, как солдаты перед своим командиром. Они так отдалили полковника от всего окружавшего его в эту минуту, что он почти перестал замечать Алика, сидевшего на диване с тем же удивленным и растерянным видом, с каким вошел сюда. У Алика было ощущение, что, еще прежде чем он, войдя, прикрыл за собой дверь кабинета, отец забыл про него. Что могло произойти? Почему отец вдруг вызвал его с дачи и строго наказал Маре скрыть это от матери? Что могло случиться? Перед отцом он, кажется, ничем не провинился, и в институте у него все в порядке. Что же все-таки произошло? А произошло, несомненно, что-то очень важное — Алик понял это, видя, как отец расхаживает по кабинету и всякий раз останавливается у портрета Дони, висящего над столом рядом с портретом, где снят Веньямин Сивер в кожаной куртке, в высокой черной папахе, с большой деревянной кобурой на широком ремне.
Может, отец узнал такое, во что он никого, кроме Алика, не может пока посвятить?
Он, Алик, единственный в семье, кто никогда не видел Доню. Представление о своем погибшем брате у него складывалось по фотографиям, присланным с фронта Доней, и по рассказам отца. Одна Донина фотография висела у него над кроватью вместе с портретами Талалихина, Гастелло и Зои. Он еще в детстве вырезал их из газет и наклеил на стену у себя в комнате. Доня там выглядит моложе, чем на фотографии у отца в кабинете. И хотя Алик знает, что этому красноармейцу со светлыми глазами шел только семнадцатый год, он все же не может заставить себя думать, что брат был тогда моложе, чем он, Алик, теперь.
Эти широко раскрытые глаза, глядящие на него с застекленного портрета, напоминают о последнем письме Дони, хранящемся у матери в запертом ящике секретера.
Когда Алик однажды рассказал об этом письме Борису, тот ответил:
— А может, и в самом деле правда то, что он пишет? На войне всякое могло произойти.
Тогда Алик этому не поверил. Но теперь, когда застал отца стоящим у портрета Дони… На войне всякое могло произойти. Сколько людей, которых считали погибшими, вернулись в последнее время домой! Но ведь отец сам похоронил Доню. Неужели…
— Как? Как это могло случиться?
По тону, которым отец задал этот вопрос, Алик заключил, что вопрос задан не ему, что отец говорит сам с собой.
Вопрос и в самом деле был задан не столько Алику, сколько самому себе. Веньямин Захарьевич Сивер требовал у себя ответа на все вопросы, вставшие перед ним после посещения Шевы в больнице и после разговора с Борисом.
Вдруг — словно ему показалось, что против него на диване сидит не Алик, а Борис Логунов, — Веньямин Захарьевич быстро прикрыл рукой аккуратно сложенные счета на столе и закрыл глаза. Но и в темноте продолжал он видеть эти разлинованные листки бумаги с аккуратно заполненными строками, напоминавшими рапорты «продстола». Из рубрики «От котла» он всегда узнавал о ежедневном составе полка, а из счетов Брайны, которые заставал у себя на письменном столе, — ежедневные цены на картофель, мясо, лук, петрушку… «Как, как это все произошло? Когда и каким образом я дошел до того, что стал требовать от Брайны точных отчетов, сколько и на что она потратила, и сдачу — до копейки?»
Бледный свет бра, падавший на сложенные счета, напомнил ему теперь, как он, чтобы раздобыть это двухламповое гэдээровское бра, почти целый месяц изо дня в день звонил в ГУМ — не упустить бы, боже упаси, час, когда они появятся в продаже; чтобы купить этот финский диван, он раз двадцать, наверное, шел в мебельный магазин на перерегистрацию своей очереди. Почти все его знакомые знали, что у него такой радиоприемник, такой телевизор, какие можно видеть только у крупных ответственных работников.
Счета, прикрытые им от самого себя рукой, напомнили также, как он поддался уговорам Мары не снимать трубку телефона, прежде чем кто-нибудь из домашних выяснит, кто звонит; как дал себя уговорить, будто Мара не вправе влюбиться в человека, которому позволительно сидеть в театре дальше четвертого ряда… Как все это могло случиться? Как мог он допустить, чтобы у него выросла такая дочь? Временами он, кажется, сам ее побаивался. Как могло случиться, что у него, столько раз смотревшего смерти в глаза и никогда не отступавшего, вырос сын, обвиненный товарищами в трусости, в предательстве и кому никто из одноклассников не подает руки?
Как могло случиться, что однажды, уже после войны, когда его вызвали и спросили, что он может рассказать об антисоветской деятельности Антона Дубовика на фронте, он ответил «не знаю», ответил так нерешительно, так растерянно, что следователь, как ему показалось, отодвинулся от него?..
— Как, как все это могло случиться? — снова и снова спрашивал Веньямин Захарьевич.
На этот раз Алик уловил в глуховатом голосе отца нечто такое, что подняло его с дивана. Он остался стоять с низко опущенной головой и неожиданно для себя ответил:
— Ну, не знаю, что…
— Он не знает, что…
— Ну, честное слово, не знаю…
— У трусов нет честного слова, понял? Я спрашиваю, понял?
«Борька! Это Борька выдал… Борька или кто-нибудь другой?..» Внезапно он заметил, что на стене, где висели портреты отца и Дони, не стало его, Алика, фотографии, поднесенной им отцу при окончании школы.
Теперь его уже мало трогало, кто рассказал, что рассказали…
— Один я, что ли, был в троллейбусе?
— Доня тоже не один был в траншее!
— Троллейбус не траншея.
— Что?!
Веньямин Захарьевич с такой силой ударил по столу, что тень от бра качнулась и перебежала в другой конец кабинета.
— Ты еще смеешь оправдывать себя? Ты знаешь, что за трусость мы ставили к стенке, потому что трусость может привести к предательству. Как ты смеешь оправдывать трусость? Как ты смеешь, спрашиваю?
Он отошел от стола и снова стал расхаживать по кабинету тяжелыми шагами, повторяя про себя: «Дача — институт, институт — дача…»
— Хватит! Хватит! Конец! — Веньямин Захарьевич остался стоять посреди комнаты. — Сядь к столу и пиши!
Алик удивленно поднял глаза на отца, взял ручку и склонился над чистым листком бумаги, лежавшим наготове перед ним.
— Пиши:
«Директору Московского геологического института».
Пропустил строчку? Пиши дальше:
«От студента первого курса
Александра Сивера.
В связи с тем, что я уезжаю, прошу возвратить мне документы».
— Что ты смотришь на меня? Да, возвратить документы. Подписался? Ну, а дату? Да, сегодняшнюю дату.
Веньямин Захарьевич вынул из ящика письменного стола конверт, вложил в него заявление и незаклеенным вручил Алику:
— Сам отнесешь заявление.
И тем же не допускающим возражения голосом предупредил:
— Не думай, что уезжаешь на год, на два, чтобы там искупить, так сказать, вину, а потом вернуться назад сюда, в институт. Теперь твой институт — завод, тайга, целина! У меня в твои годы уже была своя биография. А ты? Довольно пользоваться моей, хватит! Надо иметь собственную биографию!..
Еще долго стоял потом Веньямин Захарьевич у окна, выходящего к углу ярко освещенной улицы и темного переулка. Часы уже показывали начало двенадцатого, время, когда на полусонных улицах и в переулках появляются молодые парни, девушки, пожилые люди и старики, родившиеся еще в прошлом столетии, выводящие на прогулку собак. Мелкими шажками поспешно семенят они за своими холеными собаками, рвущимися из ошейников. Лай собак напомнил полковнику о темной осенней ночи где-то в заброшенной деревушке, и, словно желая убедиться, что ему только показалось, что в действительности он теперь находится у себя, в просторной квартире многоэтажного дома на одной из самых оживленных и красивых московских улиц, — Сивер еще сильнее приник лицом к окну. О, он уже здесь, кудлатый Барбос с черными пятнами на лбу. Возле него вьется Милка — пегая пузатая собачка с заплетенной в косички шерстью и звоночком на шее. В стороне, привязанный к невысокой изгороди, стоит рослый откормленный бульдог и вглядывается в каждого прохожего разбойными, горящими глазами, словно ему невмоготу, что он не один на этом свете. Его зовут Беби, а его хозяйку, женщину в нейлоновом манто и пуховой шапочке, зовут Вивея Альфредовна. Всего несколько раз выходил Сивер сюда гулять с любимцем Мары Тузиком и уже почти всех знает по именам. Через Тузика познакомился он с этими совершенно чужими людьми. Но о чем говорил с ними, бегая за Тузиком, который тащил его с тротуара на мостовую, с мостовой на тротуар и, как мальчишку, заставлял прыгать, — Веньямин Захарьевич никак не мог вспомнить. Единственное, что ему запомнилось из всех ночных бесед, это клички собак.
Очень может быть, что те трое, стоящие под его окном, еле сдерживая рвущихся с ремешков собак, говорят сейчас о его низкорослом бархатном Тузике с длинными свисающими ушами, песике, лезущем ко всем целоваться. Вот-вот должна подъехать машина, из нее выпрыгнут два высоких бульдога, каждый с теленка ростом, и потащат за собой по шоссе пожилого мужчину в коротком пальто и сдвинутом на затылок берете и его молодую жену в каракулевом манто и длинноносых туфлях…
Веньямин Захарьевич опустил тяжелые гардины, постоял некоторое время и вдруг резко и зло смахнул со стола аккуратно сложенные счета вместе с серебряными и медными монетами.
Заявление на имя директора геологического института еще лежало пока у Алика, хотя не проходило дня, чтобы он несколько раз не прошел мимо коричневой двери о табличкой: «П р и е м н а я». Он всякий раз проходил мимо высокой тяжелой двери, как человек, которого ненадолго отпустила зубная боль и он рад себя уговорить, что незачем ему идти в зубной кабинет — все и так пройдет.
Известное основание так думать и так вести себя у Алика, собственно, было. Вот уже три недели носит он с собой заявление, а отец ни словом не напоминает о нем. Но полагать, что отец обо всем забыл, Алик, разумеется, все же не мог. Поэтому он и теперь, как все эти три недели, принимал и отбрасывал различные «окончательные решения».
Первое решение, принятое Аликом, как только он вышел из кабинета отца, было: сию же минуту подняться и уехать, чтобы никто не знал куда. Что его тогда удержало? Во всяком случае, к утру у него уже было готово другое решение: перебраться в общежитие и жить на стипендию, на одну стипендию, и все! Через несколько дней Алик был уверен, что поступит так: во дворе института, по соседству со старыми зданиями, строится новый корпус, он пойдет туда работать. Как будет себя чувствовать заведующий военной кафедрой полковник Веньямин Сивер, когда каждое утро будет видеть, как его сын носит кирпичи, роет ямы, тащит ведра глины вверх по стропилам? Этот замысел — работать на строительстве нового корпуса — так ему понравился, что даже зашел в контору к прорабу выяснить, сколько, примерно, может он здесь заработать и дадут ли ему место в общежитии. Пусть отец знает! Пусть знает! Но как раз тогда, когда он был убежден, что это уже самое-самое «окончательное решение», ему вдруг пришла мысль отправиться в военкомат просить, чтобы его послали в саперную часть. Там он совершит такой геройский поступок, что весь класс придет к нему извиняться, а она, Шева… Не так уж важно, что ему еще целый год ждать призыва. Если военком откажет, он обратится к министру, будет настаивать, чтобы его досрочно призвали в армию и направили только в саперную часть — разминировать склады оружия, захороненные немцами, кажется, немного опаснее, чем следить, чтобы в троллейбусах не залезали в чужие сумочки.
Но это решение, как и все прежние, было не самым последним и не самым окончательным. Его нерешительность прежде всего вызывалась тем, что до сих пор со стороны домашних не заметил ничего такого, что поторопило бы отдать заявление. Горячая минута, когда Алик готов был на все, прошла, как прошла она, по всем приметам, и у отца.
Даже Мара, которая уже просто не могла не подсматривать и не подслушивать, тоже не знала, что происходит с братом. Возможно потому, что была последнее время больше занята собой. Ее уже не столько задевало, что отец внезапно изменился к ней, сколько мучило, до сих пор не может дознаться, о чем они, отец с Аликом, тогда говорили. А что речь шла тогда и о ней, Мара была почти уверена. Ее убеждало в этом и молчание Алика и то, что отец всякий раз ссылался на свою занятость, едва она пыталась с ним заговорить.
За все время с того вечера, когда она явилась к нему на кафедру с новостями об Алике и Шеве, отец лишь один-единственный раз пригласил ее к себе в кабинет. Маргарита застала его шагающим по ковровой дорожке с синевато-зелеными краями. Он расхаживал, опустив голову, словно уронил что-то на пол и ждет, чтобы ему помогли отыскать. Вдруг он остановился и крикнул:
— Что это?
Маргарита от неожиданности вздрогнула.
— Это ты мне положила на стол?
— А? Да, я, — еще более испуганно пролепетала Маргарита. — А что, папочка? Неверно подсчитано?
— Черт знает чем занимается твоя мама! Глупостями занимаетесь! — Он схватил со стола присланные Брайной счета и разорвал в мелкие клочья. — Чтобы я больше никогда не видел ваших дурацких счетов у себя на столе! Поняла? Я спрашиваю, поняла?
— Поняла, — ответила в замешательстве Маргарита, хотя никак не могла постигнуть, чего от нее хочет отец.
— Меня не занимает, почем сейчас лук и капуста, поняла? Я не прошу у вас отчета, сколько вы израсходовали денег и на что, поняла?
— Поняла.
Отец нарочно с грохотом выдвинул ящик письменного стола, — пусть Маргарита видит, что он не запирает его, — вынул оттуда пачку денег и подал дочери.
— Сколько здесь, папочка?
— Не знаю и знать не хочу!
Маргарита вытянула свою длинную шею и широко раскрыла глаза.
— Не знаю и знать не хочу! Поняла? А маме твоей передай, что деньги у меня не под замком и я не прошу у нее отчета, сколько и на что она берет. Я тебя спрашиваю, ты поняла?
Он опустился в кресло, охватил голову руками и, легко покачиваясь, как от боли, тихо и упрямо повторял:
— Как, как это все могло произойти?
— Когда троллейбус, идущий в Мневники, повернул на Хорошевское шоссе… — принялась рассказывать Маргарита, счастливая и обрадованная, что отец расспрашивает о подробностях происшествия. Но Веньямин Захарьевич перебил ее, с той же тихой настойчивостью в голосе продолжая повторять:
— Как, как все это произошло?
И тут Маргарита поняла, что отец обращается не к ней. Желая убедиться в этом, замолчала, поднялась и, скрипя туфлями на высоких, тонких, точно гвоздики, каблуках, направилась к двери.
Но Веньямин Захарьевич этого не заметил. Он был теперь далеко отсюда. В Погребище был он, в местечке за Казатином, на следующий день после погрома.
…Солнце только начало закатываться, когда красноармейский отряд после тяжелого боя у соседней станции Тетиев вступил в Погребище. Темные мрачные оконца испуганно выглядывали из-под надвинутых крыш. Из узких кривых переулков к единственной мощеной улице тянулись длинные тени. Они словно молили: «Тише, человек, тише! Сегодня у нас в каждом домишке справили несколько похорон. Вчера была суббота, и убитые целый день пролежали у порога, в канавах, во дворах. Сними обувь, человек, садись на землю, справляй с нами траур. Не ходи по переулкам — земля еще не впитала пролившуюся кровь… А подойдешь к кузням у реки, склони, человек, голову перед теми, кто с топорами, с оглоблями сопротивлялись петлюровцам и погибли. Убитых и тяжело раненных самооборонцев порубили в куски, чтобы родители не узнали своих детей, а дети — своих родителей. В одной могиле погребли их сегодня… Где, спросишь, свечи по убитым? Не ищи их, человек, в окнах, вглядись в глаза тех, кто остался в живых…»
И еще показалось ему, девятнадцатилетнему крюковскому парню в рваной рубахе, в кривых стоптанных солдатских ботинках, что тени мертвых переулков бредут за ним и вместе с ним вошли во двор большой обгоревшей мельницы, где красноармейский отряд расположился на ночлег.
Среди ночи мертвые переулки внезапно проснулись со страшным воплем, в зловещих темных окнах засветились бледные огоньки свеч, огарков.
Ни часовые у ворот мельницы, ни расставленные патрули не смогли объяснить командиру, что вдруг случилось. Тогда сам командир пошел по ночным улочкам, и среди сопровождавших его красноармейцев был и он, Веньямин Сивер.
Командир с красноармейцами вскоре вернулись назад, но он, Веньямин, брел дальше по задворкам — а вдруг еще остался где-нибудь дом, в котором не знают, что в местечко вошли красные, что можно зажечь свечи и в голос оплакивать убитых.
Из стоявшей на отшибе лачуги донесся до него сдавленный детский плач:
— Где мама? Хочу к маме.
Сивер осторожно постучал в окошко:
— Я красноармеец, можно войти?
Девушка, открывшая ему дверь, глубоко вздохнула и с плачем припала к мальчику в кровати.
— Дяденька, не стреляй! — закричал мальчик и ручонками вцепился в девушку.
— Не бойся, мальчик. Я — красноармеец.
Он подошел к кровати и легко прикоснулся к девушке рукой.
— Ваш братик?
Девушка кивнула головой.
— Не плачь, мальчик. Скажите ему, что я красноармеец, — и чтобы окончательно успокоить ребенка, Сивер снял с плеча винтовку и поставил ее в угол у окна.
До глубокой ночи просидел он в низеньком домишке с глиняным полом и рассказывал девушке с распущенными в знак траура волосами и большими скорбными глазами о последнем бое с петлюровцами на станции Тетиев, о родном городишке Крюкове у Днепра.
Наутро Сивер снова пришел сюда, снова просидел здесь несколько часов и сам, еще не понимая, почему не может расстаться с этой девушкой, которая сидит против него и, точно окаменевшая, молчит, завел с ней разговор о том, чтобы она с братиком перебралась к его родителям в Крюков:
— Там спокойнее, как-никак рабочий городок… А когда мы покончим с бандами и установим Советы…
Открылась наружная дверь, и на пороге показался невысокого роста тучный старик с небольшой рыжеватой бородкой. Глаза у него были полузакрыты, как у человека, погруженного в молитву. Он поднес руку к мезузе[1], еще больше сожмурил веки и тяжело вздохнул:
— Благословен судья праведный. Хороший человек был реб Шоэл. Бедняк, но честный человек. А мать, продли господь наши дни, была истинная праведница. Ай-яй-яй, владыка небесный…
Увидев в углу незнакомого человека с винтовкой, вошедший замолчал и остался стоять у порога.
— Войдите. Это — красноармеец.
— Вижу, что красноармеец. Но в наше время… — Он вопросительно взглянул на девушку и прошептал: — Еврей?
— Еврей, еврей, — ответил Сивер и поднялся с топчана.
Вошедший подбежал к печи, отодвинул заслонку и заглянул вовнутрь.
— Подойдите сюда, видите: чолнт[2] еще стоит нетронутый! Ну и прекрасная же была у нас суббота! Прекрасно благословили мы наступление элула![3] — Он испугался собственного голоса и заговорил тише: — А вы где справляли субботу, когда здесь рекой лилась кровь? Вы, еврей с ружьем! Ведь у нас тут, боже милостивый, нет дома, где не оплакивают покойника! А из-за кого, думаете, мы страдаем? Из-за таких, как вы! Если бы евреи держались в стороне, эти двое детей не остались бы сиротами! Как ни плох Николка, мы же все-таки не знали ни Петлюры, ни Григорьева, ни Маруськи, ни иных черных напастей, да сотрется вовеки память о них! Когда наконец все это кончится и чем все это кончится?
— Советской властью это кончится.
— Чем бы ни кончилось, только бы кончилось. Ай, была у нас тут суббота! Если бы наш помещик не спрятал меня с моей семьей, мы тоже были бы там, где реб Шоэл с Гиндой, мир их праху. У вас, слышал я, помещики не особенно в почете… Вот и хочу-таки просить вас, как еврея, хочу просить вас, чтобы с нашим обошлись вы по-человечески. Прежде всего — человечность… Узнав, что вы вошли в местечко, я вернулся. Прихвачу свои пожитки и на некоторое время переберусь в город. В городе все-таки безопаснее. Как считаете, молодой человек? — И, снова полузакрыв глаза, он обратился к девушке: — Я к тебе, доченька, знаешь с чем… В субботу утром перед погромом я принес сюда спрятать немного сахарного песку. Я думал, полагал, что к таким беднякам, как вы, ангел смерти не забредет… Да и какие уж там богатства могли оказаться у веревочника реб Шоэла… Поди догадайся, что у вас стрясется такая беда…
Девушка оцепенело уставилась на него.
— Мама твоя, мир ее праху, сунула это, кажется, сюда, в кровать, под перину…
— Пожалуйста… Посмотрите…
Старик подошел к кровати, на которой лежал мальчик, и сунул руку под перину. Как ни старался он скрыть свою радость при виде уцелевшей цветастой красной наволоки с сахарным песком, эта радость выпирала из его полузакрытых глаз, из широких ноздрей, ею был полон его голос, когда он обратился к девушке:
— Таких праведниц, как твоя мама, да продлит господь наши дни, теперь не найти.
Уже у дверей, держа наволоку с сахарным песком под мышкой, точно мешочек с талесом, он спросил:
— Стакан у тебя найдется? О, вот он…
Старик развязал наволоку, набрал стакан сахару и поставил на стол:
— Напоишь ребенка стаканом сладкого чая.
Девушка встала, подошла к столу и высыпала сахар назад в наволоку.
— Не надо… Спасибо!
…Столько лет прошло, а Веньямин Захарьевич по сей день помнит взгляд, каким Брайна проводила тогда старика с сахарным песком. Что ему вдруг напомнило обо всем этом? Клочки счетов, валявшиеся на полу? Как он раньше не заметил, что всякий раз, когда Брайна приносит в кабинет отчет и кладет на стол сдачу — серебряные и медные монеты, — она, кажется, смотрит на него тем же взглядом, каким смотрела тогда на старика с сахаром под мышкой…
«Как все это могло случиться?» — столько дней задает он себе один и тот же вопрос, и всякий раз этот вопрос требует иного ответа, потому что всякий раз подступают все новые и новые «как могло случиться?», которые неумолимо подсовывает ему память.
Продолжительный звонок вернул ему внешнее спокойствие, с каким полковник всегда появлялся на людях. Он снял трубку и в то же мгновение радостно воскликнул:
— Нехемья Эльевич? Пожалуйста, пожалуйста! Что? Приехать к вам? С величайшим удовольствием. Сейчас выеду, — и, положив трубку на рычажок, удивленно взглянул на Мару, как бы пытаясь вспомнить, когда и зачем она сюда пришла.
Растерянно опустив голову, Маргарита тихо вышла из кабинета. Через минуту она уже забыла о валявшихся на полу, разорванных в клочки счетах, ее уже не занимало — зачем отец позвал ее к себе в кабинет. Ее теперь занимало другое: кто он, этот Нехемья Эльевич, что отец так ему обрадовался?
Первый снег — как первый весенний дождь. Он приносит с собой такое, отчего невозможно усидеть дома. Тянет на улицу — подставить лицо снегу, ощутить на чуть открытых губах первые снежинки.
Было еще раннее утро, когда Алик проснулся. Необычайной белизной светились потолок, обои, спущенные гардины. Алик открыл форточку и до самого плеча высунул обнаженную руку. Несколько минут стоял он на мраморном подоконнике в одних трусиках и смотрел, как снег падает на крыши, на мостовые, на деревья, на голубей, рядами рассевшихся на карнизах окон и балконов.
Алик наскреб полную руку снежинок и, сомкнув глаза, осыпал себе грудь горстью свежего снега.
— Ах, хорошо! — будто умываясь холодной водой после утренней зарядки, он весело зафыркал и спрыгнул с подоконника.
Первый снег вдруг превратил восемнадцатилетнего Алика в озорного, шаловливого мальчонку. И точно так же, как детишки, которые через несколько часов проложат во дворе и на сквере первый санный путь и наполнят воздух звонкими голосами, Алик наполнил комнату гулкими звуками. Он не задумывался над тем, что к концу дня, а возможно еще раньше, этот пушистый снег потеряет свою сияющую белизну, а то и вовсе сойдет, деревья будут снова трястись от холода, подрагивать нагими темными ветвями, а крыши и балконы снова обретут свой обычный, будничный вид. Как он мог сейчас об этом думать, когда весь дом залит ярким праздничным светом, а в теле такая легкость, что кажется, взмахни руками, и начнешь парить в воздухе. Махая простертыми руками, бегал он в одних трусиках из комнаты в комнату, кричал во весь голос: «Первый снег! Первый снег!», будто забыв, что никого теперь в доме, кроме него, нет, что все еще на даче, откуда раньше чем через месяц в город, вероятно, не переедут.
…С тех пор, как консилиум врачей установил, что у Веньямина Захарьевича стенокардия, семья раньше Октябрьских праздников в город не переезжала. Уже третий год, как Сиверы встречают первый снег на даче.
Для него, для Алика, эти два, два с половиной месяца были самыми счастливыми месяцами в году. Никто его не спрашивал, куда он идет, с кем идет, зачем идет. Он был свободен от Мариных замечаний, от необходимости всякий раз обращаться к ней за разрешением посмотреть заграничный фильм. Одного этого было достаточно, чтобы Алик в эти месяцы чувствовал себя выпущенной из клетки птицей, и, хотя он перед домашними ничем не выдавал своей радости, Мара всякий раз встречала его настороженным взглядом и в присутствии отца называла не иначе, как «вольной птицей».
Все это время «Победа» была больше в распоряжении сына, чем отца. Алик разъезжал — из школы на дачу, с дачи в школу, на стадион, в театр, а если ему хотелось иногда остаться ночевать в городе, он оставался — требовалось только предварительно позвонить отцу или сестре на работу. Придумать предлог было не особенно трудно-то у него репетиция драматического кружка, то заседание редколлегии, то дополнительные занятия…
С отцом обычно бывало легче договориться, чем с сестрой, возражавшей против того, чтобы он оставался в городе без присмотра. Мара требовала, чтобы на эти два, два с половиной месяца его перевели к ней в школу. Отец не соглашался:
— Он не ребенок, чтобы водить его за ручку и следить за каждым шагом. Я в этом возрасте был уже вполне самостоятельным человеком.
И все же как ни дороги были Алику осенние месяцы свободы, еще больше любил он в эту пору воскресные дни, когда вместе с отцом готовили они дачу к зиме — вставляли внутренние рамы, шпаклевали стены, чинили печи, лезли на крышу прибить отставший лист жести, пилили и кололи дрова, возились в саду вокруг деревьев и кустов… Все это, сколько Алик помнит, отец любил делать сам и его приучил. Хлопоты в саду и во дворе так были по сердцу Алику, что он охотнее пропустил бы матч любимой футбольной команды «Спартак», чем воскресный день на даче. Но после того ночного разговора с отцом он больше двух раз в неделю на дачу не приезжал, хотя стояли мягкие солнечные дни и там его дожидалось множество дел, по которым он в прежние, школьные, годы так, кажется, не тосковал, как теперь. Но без отца не отваживался ни за что браться, а отец, как только Алик приезжал, либо запирался у себя в кабинете, либо уезжал в город. Ясно — отец просто не хочет с ним встречаться и как бы выставил сыну условие: не приезжать на дачу, когда он, отец, там. Алик уступил ему и почти перестал бывать на даче, оправдываясь перед матерью тем, что последнее время страшно занят.
Из того, что отец ни разу не напомнил ему о заявлении, Алик сделал вывод — недовольство отца вызвано не тем, что он не выполнил его приказания, а что из-за него, Алика, отец под горячую руку отдал приказание, от которого сам готов теперь отказаться.
Так думал Алик до того дня, когда приехала Мара и сообщила, что отец велел ему перестать кататься туда и назад — незачем таскаться на дачу. Отец, значит, дал ему понять, что ничего не забыл, ничего не простил, и если до сих пор не торопил с отдачей заявления, то только из желания, чтобы Алик сам пришел к этому решению.
В тот самый день, когда Мара передала ему слова отца, Алик забрал из сберегательной кассы деньги, преподнесенные ему отцом к восемнадцатилетию, и вместе с номером очереди на «Москвич» отослал по почте отцу на адрес дачи. В тот же день он заново переписал заявление, поставил новую дату и впервые за все время попытался окончательно выяснить для себя, что удерживало его до сих пор от подачи заявления. Надежда, что со временем отец все забудет и простит? Возможность иметь собственную машину, отдельную комнату в доме первой категории и комнату в двухэтажной даче, выходящую окном в густой сад? Он ничего не упустил, все перечислил, хотя в глубине души знал, что до сих пор не отдал заявления только из-за Шевы.
Чем больше Алик пытался себя уговорить, что очень легко сможет заставить себя не думать о Шеве, — тем больше о ней думал. Незаметно для себя вдруг во время лекции начинал рисовать в тетради ее портрет, всегда изображая Шеву такой, какой запомнилась ему в тот последний вечер в ложе Большого театра — голова слегка склонена набок, полуобнаженные круглые плечи, еще дышащие летним солнцем, опущены, а большие карие глаза широко раскрыты. Но очень редко удавалось ему передать улыбку, светившуюся тогда в ее глазах и озарявшую смуглое матовое лицо, нежную шею с несколькими едва заметными веснушками.
Посреди лекции он вдруг начинал писать ей письмо, заранее зная, что не отошлет его, а порвет, прежде чем допишет последние строки. Эти письма сильно отличались от тех, что посылал ей в больницу. Те были короткие, сдержанные, даже почерк был в них иной, гораздо спокойнее и более четкий, что должно было скрыть от Шевы, какого труда стоило ему составлять эти письма. Конечно, глупо посылать письма, когда на них не отвечают, но он ничего не мог с собой поделать и продолжал писать так же, как продолжал ходить в больницу.
Там, под окнами красного хирургического корпуса в глубине двора, он впервые почувствовал — даже когда стоишь на одном месте, сердце может иногда биться гораздо учащенней, чем когда бежишь в гору, в свежее ясное утро может стесниться дыхание от нехватки воздуха. Там, под окнами больницы, еще до того, как в его тетрадях стали появляться перечеркнутые рисунки, изображавшие Шеву рядом с ним в ложе Большого театра, еще до того, как стал писать ей письма, которые тут же разрывал, — он уже знал, что не отдаст заявления, пока не увидит Шеву.
После того как отец через Маргариту дал ему понять, что не собирается изменить свое решение, принял решение и Алик: он войдет к Шеве в палату и сам отдаст письмо. И уселся писать его сразу же после ухода Маргариты.
Смуглая девушка с двумя короткими косичками и заспанными глазами, в определенные часы появлявшаяся в приемной хирургического корпуса с большой корзиной в руках, знала почти всех посетителей. Собирая в корзину пакеты и кульки, приносимые родственниками в дни, когда посетителей к больным не пускают, девушка обещала выяснить все, о чем они просили. Одному лишь Алику никогда ничего не обещала, хотя он столько раз просил ее незаметно разузнать, получает ли Шева Изгур письма по почте и читает ли их. Девушка брала у него передачи для Шевы с таким видом, что ему сразу становилось ясно — ничего он от нее не узнает так же, как Шева не узнает, кто носит ей фрукты, плитки шоколада.
На этот раз еще прежде, чем Алик успел закрыть за собой дверь, смуглая девушка с косичками сообщила ему:
— Вашу уже несколько дней назад выписали.
— Знаю, знаю, — ответил Алик, сам не понимая, что говорит, и вышел во двор.
— Мневники, тридцать второй квартал! — крикнул он шоферу, с силой захлопнув дверцу такси.
Всю дорогу Алик думал об одном: какова будет его встреча с Шевой. Он даже не заметил, как машина с широкого Хорошевского шоссе свернула в прямые кварталы со свежеокрашенными пятиэтажными домами.
— Какой корпус? — спросил, повернув к нему голову, шофер.
— Что? — Алик потер рукой запотевшее стекло. — Кажется, здесь… Да, здесь, — и вышел из машины.
— Товарищ, с вас причитается…
— Простите, пожалуйста, совсем забыл, — он расплатился с шофером.
Три-четыре раза был он здесь после того, как Шева сюда переехала из пыльного переулка на Дорогомилове, и каждый раз плутал. «Если бы нам дали квартиру не на Можайском шоссе, а где-то здесь, в Мневниках, — думал Алик, — я никогда не попадал бы, вероятно, к себе домой — все улицы здесь как будто одной длины, одной ширины, все дома одной высоты, с одинаковыми балкончиками, и все плоские крыши густо утыканы крестоподобными антеннами».
Как ни плутал здесь Алик всякий раз, он теперь по выходе из такси сразу же увидел, — это не тот квартал, что ему нужен. Как-то иначе расставлены дома, иначе украшены балконы, и, сколько ему помнится, на тридцать втором квартале не было такого множества деревьев, клумб. А может, машина подвезла его к этому кварталу с другой стороны, где он еще никогда не был? Убедившись, что это именно так, Алик даже обрадовался: за те десять — пятнадцать минут, что ему предстоит пройти пешком, он еще раз повторит про себя все, что собирается ей сказать, успокоится, чтобы сердце так не колотилось. Он шел не спеша, вдумчиво, будто ведя счет своим шагам, все поглядывал вверх, на задранные к синему вечернему небу клювы подъемных кранов.
Вдруг Алик почувствовал такую странную слабость во всем теле, что протянул руку, как бы желая за что-нибудь ухватиться, и крепко закрыл глаза. Он не понимал, что с ним происходит. А что, собственно, будет, если он их и догонит? Такая тяжесть наваливалась на него, что он еле переставлял ноги, и все же расстояние между ним и Борисом, который вел Шеву под руку, становилось все меньше и меньше. Алик держался поближе к домам, чтобы каждую минуту иметь возможность незаметно юркнуть в какой-нибудь подъезд и оттуда следить, как заботливо и нежно Борис ведет Шеву под руку и как склоняется она головой к его плечу. Ее рука лежит теперь, наверное, в руке Бориса, и он перебирает ее тонкие, длинные пальцы.
Вместе с защемившей сердце и сдавившей дыхание болью в нем поселилось чувство ненависти и зависти к Борису. Благодаря Шеве он впервые в свои восемнадцать лет открыл в себе чувство любви, а Борис породил в нем чувство ненависти и зависти. «Каждый человек по своей натуре зверь и мерзавец, но не каждому представляется возможность открыть это в себе и проявить. Дайте ему только такую возможность, и увидите, что такое человек». В каком заграничном фильме слышал он это? Вместе с Борисом, помнится, смотрели они этот фильм. Борис потом очень сердился, что Алик затащил его в кино, и собирался написать в газету, чтобы таких картин больше не демонстрировали. Как же вышло, что именно он, Борис, кого Алик считал самым чистым, самым честным, самым верным другом, чернит его в глазах Шевы? Теперь ему ясно, почему Шева не отвечала на его письма… Она, конечно, показывала их Борису, и он, Борис, уговаривал ее не отвечать. Борис, наверно, думает, что Алику неизвестно, как он каждый день ходил в больницу и долгие часы просиживал у кровати Шевы… О чем они могли там говорить? Разумеется, о нем, об Алике. Борис оговорил его и добился, что Шева пригласила Бориса к себе домой и представила матери, как самого лучшего своего друга. Получается, что Алик дал возможность Борису открыть себя, показать себя таким, как об этом сказал герой того заграничного фильма… Не вмешайся Борис, Шева давно забыла бы обо всем. Когда бы не Борис, отец Алика никогда не узнал бы о происшествии в троллейбусе.
Но у него, у Алика, тоже есть что порассказать о Борисе. Пусть не думает, что ему нечего рассказать о нем Шеве…
Чем меньше становилось расстояние между ним и ими, тем тише и осмотрительней шел Алик следом. Он приподнял воротник осеннего пальто, ниже надвинул кепку, даже сдерживал дыхание. Вдруг они обернулись. Алик едва успел заскочить в ближайший подъезд, где стремительно поднялся на пятый этаж. Он не был вполне уверен, что Шева живет не в этом корпусе, но ее квартира, помнил он, не на первом и не на последнем этаже, поэтому мог спокойно стоять тут и глядеть сквозь запыленное окошко на вечернюю улицу. Они остановились у крайнего подъезда противоположного дома. Алик спустился ниже этажом, потом сошел на третий этаж, с третьего — на второй… Они все еще стояли там.
Кто-то хлопнул наружной дверью. Сюда шли, и Алику осталось одно — снова подняться на пятый этаж. Не больше минуты прошло, пока он взбежал, но когда опять взглянул в окно, Бориса с Шевой у подъезда уже не было. Алик почувствовал себя таким усталым и ослабевшим, что ему было почти безразлично — расстались они или Борис вошел к ней.
Когда Алик через час повалился в кровать, он был в таком состоянии, что не мог вспомнить, как добрался домой.
…Вместе с яркой белизной первого снега, отразившейся на гардинах, на стенах, на потолке, Алика пробудило от сна еще и чувство праздничности, превратившее его в счастливого озорного ребенка. Тесны стали вдруг большие просторные комнаты, по которым он носился в одних трусиках, ниже стал подоконник, куда он вспрыгнул, ближе казался горизонт с не закатившейся полностью луной. Ему вдруг стали малы простор земли, высь неба. Он сам себе показался мал, чтобы вобрать все сияние, всю праздничность снежного утра. Не будь сейчас так рано, Алик позвонил бы всем знакомым. Не сдержался бы, вероятно, и позвонил Борису. «Борька, — крикнул бы он, — спишь? Выгляни на улицу!»
Как мелко и ничтожно было то, что он вчера шел за ними следом и выискивал в Борисе такое, чем смог бы потом унизить его в глазах Шевы.
Очень возможно, что праздничная радость нынешнего утра взялась в нем и оттого, что он не нашел в себе и следа той ненависти и зависти к Борису, с какой уснул накануне. То, что он таскался за ними, стоял у запыленного окошка пятого этажа, вспоминалось ему теперь как нечто очень далекое, давнее…
Под высокой хрустальной вазой на круглом столике Алик увидел открытый конверт. В конверте оказались два билета в лужниковский Дворец спорта на венский балет «Айс-ревю» и записка:
«В пятницу я очень занята, поэтому оставляю билеты тебе. Не представляешь себе, как трудно было достать билеты на венский балет, даже мне. Мара».
Алик оглянулся, словно мог увидеть тут Маргариту. Значит, вчера после работы сестра заходила сюда. Он взглянул на билеты — шестой сектор, одиннадцатый ряд… Понятно. Билеты были заказаны для отца, но так как достать места в третий и четвертый ряд Маре не удалось, она решила отдать их Алику. Ему еще пока можно сидеть на далеких местах. Но почему оставила оба билета? Чтобы один продать? Или пригласить с собой кого-нибудь? Кого?
Еще не было шести утра. Раньше чем через два часа он не может никому позвонить. И Алик опять забрался под одеяло и мгновенно уснул с той счастливой улыбкой, с какой засыпают дети, вволю наигравшись на свежем воздухе.
Когда он снова проснулся, был уже день, но одеться не спешил, а продолжал лежать с широко открытыми глазами, как человек, не знающий, как и чем заполнить предстоящий день. Не думалось, что так трудно будет сжиться с мыслью, что ты уже не студент и не нужно спешить на лекции. Сегодня, непременно сегодня он отдаст заявление.
Лежавший на столе конверт с двумя билетами напомнил, что надо позвонить кому-нибудь. Но теперь все уже давно в институте, на работе.
Алик соскочил с кровати и стал торопливо одеваться. Шева теперь определенно одна дома.
Уже в пальто снял он телефонную трубку и позвонил на их старую квартиру. Знал, что там ему ответят: «Изгуры некоторое время назад переехали в новую квартиру… Телефона у них еще нет, но адрес новый можем вам дать…» И все же позвонил и попросил к телефону Шеву. Ему было приятно услышать, как в телефонной трубке назвали ее имя.
Пересекая большой заснеженный двор, Алик встретил несколько тепло укутанных детей о санками.
— А ну-ка, садись! — весело крикнул он мальчику лет четырех-пяти в коротенькой белой шубке и, запрягшись в санки, пустился в галоп.
В нем снова проснулась та радостная праздничность, что вместе с сиянием первого снега вытащила его рано утром из мягкой постели и гнала бегом в одних трусиках по светлым комнатам просторной квартиры.
Приближаясь к желтоватому пятиэтажному дому с узенькими балкончиками и натыканными на крыше антеннами, Алик вдруг поймал себя на том, что подражает Борису — идет точно так же, как тот, слегка склонив голову набок, чуть подпрыгивает и, словно маршируя, размахивает руками. Несколько раз сошел на мостовую и, совсем как Борис, поддал носком жестяную консервную банку, черепок, валявшийся на дороге…
Солнце так неожиданно вышло из-за тучи, что Алик едва успел отвести глаза от резко засверкавшего снега. Свежий пушистый снег на мостовой отсвечивал голубовато-розовым сиянием, что делало его похожим на мыльную пену — налети ветерок, и понесутся к солнцу прозрачные радужные мыльные пузыри. Вместе с ними и он, кажется, оторвался бы от земли, — такое чувство легкости охватило его вдруг у подъезда. Алик стоял на наружных ступеньках и глядел на человека в полузастекленной кабине подъемного крана, откуда, казалось, к небу было ближе, чем к земле. Алику тоже сейчас хотелось быть наверху, на лесах, и вместе со всеми выкрикивать: «Раз, два — взяли! Еще — взяли!» Попадись ему лопата, он принялся бы сбрасывать снег с крыш.
Это не только было естественной потребностью здорового молодого человека что-нибудь делать, — собственно, сегодня первый день, когда Алик не пошел в институт, не сидит над книгами, — у него сейчас просто была потребность делать добро, и это было видно по добродушной улыбке на его лице, напоминавшей ту особенную улыбку, какую у случайного прохожего вызывают малыши в детском саду. Ту праздничность, с которой Алик проснулся на рассвете, он всю дорогу искал в пассажирах троллейбуса, в людях, встречавшихся на улице, в машинисте за стеклом кабины подъемного крана, в тех, кто сновал вверху на лесах, на стропилах, и был почти уверен, что с этим чувством проснулась сегодня Шева и так же, как он, забыла все, что случилось в тот осенний вечер. Ему даже казалось, что она ждет его сегодня — не может же человек долго сердиться. Набрав в грудь воздуха, чтобы хватило до последней ступеньки, Алик взбежал на третий этаж и нажал кнопку звонка.
Никто не отозвался. Неужели он только прикоснулся к кнопке? Но ведь явственно был слышен звонок, звук его не замер в ушах еще и теперь. Алик снова набрал воздуха, как при состязании — кто дольше продержится под водой, — и сильно нажал кнопку. Стук собственного сердца дошел до него гораздо раньше, чем отзвук тяжелых шагов по ту сторону двери. Это были не Шевины шаги, и поэтому его не удивило, что за открывшейся дверью увидел незнакомого мужчину.
— Извините я, видимо, перепутал адрес, — смущенно пробормотал Алик, — какой это корпус?
— Сам не знаю, — пожал плечами мужчина, — я не здешний. Ша, вот, кажется, идет кто-то, сейчас спросим…
С верхнего этажа соскользнул по перилам мальчуган.
— Мальчик, какой у нас корпус?
— Четырнадцатый! — и, перескакивая через несколько ступенек, мальчуган пустился бежать.
— Странно, — произнес растерянно Алик, — неужели я перепутал?
— Кого вам, собственно нужно? — спросил участливо мужчина.
— Я к Изгурам!
— С этого бы и начали… Войдите, войдите! А кто вам из Изгуров нужен? Цивья Нехемьевна на работе.
— А Шева? — неуверенно спросил Алик.
— Ах, вы к Шеве! Она, надо думать, скоро вернется. Ушла в поликлинику на перевязку.
Возможно, Алик и на этот раз не обратил бы особого внимания на то, что здесь низкий потолок, если бы стоявший против него мужчина не был таким рослым.
— Учились, наверное, вместе с Шевой? Нет дня, чтобы не приходили ее проведать.
— Хорошенькая квартирка у вас.
— Разумеется. Вы тоже живете в новой квартире?
— Так вы, значит, Шевин…
— Да, да, Шевин дедушка. Что вы так смотрите? — он взялся рукой за тщательно выбритый подбородок и выше поднял голову. — Не знаете, что в наше время пошла мода на молодых дедушек? Но мы уже далеко не так молоды, как кажемся, — между молодостью и моложавостью лежит немалый век…
— Значит, вы и есть Шевин дедушка? Шева мне рассказывала…. Но я забыл, как вас звать.
— Меня? Нехемья Эльевич. А вас, молодой человек?
— Александр.
— А чем занимаемся? Слышал я, люди говорят, у вас появилась тут мода — сидеть на хлебах у отца-матери.
— Собираюсь стать шахтером.
— В Москве разве есть шахты?
— Я еду в Кузбасс.
— Почему вдруг в Кузбасс? Почему, например, не в Инту? Ой, велика там теперь нужда в людях, и как раз в молодых людях, в солдатах, кого, как говорится, не остановит пятидесятиградусный морозец, да с ветерком впридачу. Жизнь там на зависть. А катанья на санях с террикоников после работы — страх глянуть, говорю я вам, Ай, что там за народ!
— Как вы сказали, Инта?
— Инта, да, Инта. Никогда не слышал? Я до войны тоже не слышал… Вообще до войны мы о многих вещах не слышали. — Нехемья махнул рукой, словно оттолкнулся от набежавшей волны, грозившей увлечь его с собой, и спрятал темные глаза под выгоревшими бровями.
Ничего этого Алик не заметил, как не заметил и глубоких морщин на обветренном загорелом лице Нехемьи. Гость разглядывал фотографии и статуэтки на комоде, книги на этажерке, комнату, где живет Шева.
— Куда у вас выходит балкон? — спросил Алик, словно и в самом деле был тут впервые. Он подошел к стеклянной двери и стал вглядываться в каждого прохожего, появлявшегося на тротуаре.
Подошел к двери балкона и Нехемья, взглянул на редкие клубы дыма, проплывавшие под облаками, и проговорил:
— Сегодня еще будет прекрасная погода.
Почувствовав на себе недоумевающий взгляд Алика, старик добавил с улыбкой:
— Виноградарь, проживший столько лет в степи, поневоле становится знатоком по части погоды.
— Инта… Это здорово далеко отсюда? — задумчиво спросил Алик.
— Смотря как понимать… По нынешним временам и до Америки ведь не так уж далеко. За каких-нибудь четыре-пять часов ты в Инте, а поездом тоже не особенно страшно — трое — трое с половиной суток. Боже, боже, куда только человек не добирается! Забрался в тундру, пролез сквозь самые горы тьмы, аж до Полярного круга, где двенадцать месяцев — зима, а остальное — лето, как в тамошней песенке поется, и выстроил там город. И что за город! Красавец! Сын у меня там живет, Шевин дядя, значит, работает в шахте проходчиком, то есть путь прокладывает, разведчик, одним словом — шахтер! А был, как и я, колхозник. Перед войной, значит. А война его забросила аж туда. Э! — Нехемья снова махнул рукой, будто опять оттолкнулся от волны, грозившей увлечь его с собой.
Не заметил этого Алик и сейчас. Не заметил также, как Нехемья отошел от балкона и, заложив руки за спину, привалился к стене, точно к печке, и тихо затянул незнакомую мелодию. Алик все еще следил за прохожими на улице.
— Боюсь, что не дождусь ее сегодня.
— Я и сам не понимаю, почему она сегодня так долго задерживается. Не иначе… Впрочем… — Неожиданно для Алика старик вдруг спросил: — Что это был за паренек?
— Кто? — растерялся Алик.
— Ну, тот самый, что ехал тогда с ней в троллейбусе? Ты послушай только — дать, чтобы ее саданули ножом в бок! А что, если бы, упаси боже, бандит ударил бы чуть выше… Ты послушай только — не заступиться за близкого человека! У нас когда-то случилась такая история. Тому — ни много ни мало — годов тридцать, а то и больше. В первое лето нашей жизни в крымской степи. Вот тогда-таки я в первый раз в жизни, можно сказать, почувствовал настоящий вкус воды. Без еды, знаю по себе, можно обойтись день, два, а если надо — и три. Но без воды, когда солнце жжет и палит, аж земля трескается… А колодец артезианский, как вы сами понимаете, не выкопать за день, и даже за месяц… Бульдозеров и экскаваторов, как в нынешние времена, тогда еще не было. И ездили мы поводу в отдаленные русские деревни. Были и деревушки поближе, большие немецкие хутора, но они вешали на колодцы по семь замков, замыкали от нас воду — вот разбойники, кулачье! Мы тогда, сами понимаете, были малость моложе и не из особенно пугливых. Вот мы и собирались человек по восемь, по десять и среди ночи устраивали налет на колодец. Был среди нас один такой, Сапожников, самый мудреный замок мог он открыть гвоздиком, а от его свирепого взгляда леденела кровь… То ли немцы-хуторяне не слышали, как мы возились у колодца, то ли боялись наших кулаков и кольев, но мы их не видели. Все проходило тихо, спокойно. И взбрело же однажды нашему Сапожникову показать немцам-хуторянам, что не боится приехать к ним по воду средь бела дня. За ним увязался еще один — некто Лейбл Ревзин, тоже силач. Набрав полные бочки воды, они пустились в обратный путь. Не успели выехать в открытую степь, как немцы-хуторяне нагнали их. Первым стащили с бочки Сапожникова. Увидев, что Сапожникова избивают, Лейбл выпряг из бочки свою лошаденку и ускакал. Понимаете — сбежал! Бросил товарища в беде… Мы этого самого Лейбла Ревзина пальцем не тронули. Только одно — перестали его замечать. Никто из нас не хотел с ним работать, никто не переступал порог его дома. Короче, этот человек был вынужден подняться и покинуть село.
Алику вдруг показалось, что рослый широкоплечий Нехемья с загорелым обветренным лицом, стоящий напротив, прислонясь к стене, только притворяется, будто не знает, кто тот паренек, что ехал вместе с Шевой в троллейбусе. Старик, видимо, ждет, чтобы Алик сам назвался. И Алик еще глубже уткнул пылающее лицо в альбом фотографий, взятый им с этажерки. Заново перелистал в альбоме все страницы, но своей фотографии, подаренной им Шеве при окончании школы, так и не обнаружил.
— Не дождусь ее сегодня, как видно, — сказал Алик, возвращая альбом на этажерку.
— Сейчас, вероятно, придет, подождите.
То, что Нехемья уговаривал его подождать, было для Алика еще одним доказательством, что тот ведет с ним скрытую игру.
— И откуда такое берется? От лодырничанья? — спросил Нехемья, подойдя вплотную к Алику. — Ведь этот мальчик, насколько я знаю, вырос в порядочной семье — отец его полковник, воевавший с первого до последнего дня войны. Очень славный человек. Несколько раз приходил к нам проведать Шеву и просто так посидеть, потолковать… Хочет, чтобы я ему растолковал, как случилось, что у него вырос такой сын. Что я могу ему на это ответить? Что, к примеру, ответили бы вы ему на это? Скажите, вы еврей?..
— Еврей. Разве вам не все равно?
— Ничего подобного и в мыслях нет! Но знать все-таки не мешает.
— К чему?
— К чему, спрашиваете… Как бы мне вам сказать… Не думайте, что меня занимает, говорите вы или не говорите по-еврейски. Не в этом суть. Один умный еврей, наш парторг, светлой памяти, сказал однажды: человек что ветка на дереве. Дерево таки растет в том же лесу, на той же земле, что и все другие деревья, но у каждого дерева, понимаете ли, свои корни, своя крона… А это надо помнить. И в самом деле, когда кто-нибудь делает добро, частенько забывают упомянуть, откуда он, от какого, так сказать, дерева происходит. Но если он сотворит зло, сразу же найдутся те, что скажут — виновно, мол, все дерево со всеми ветвями, со всеми корнями. И не в отношении к одним только евреям… Теперь вы понимаете, почему я спросил вас, кто вы, и почему каждый человек должен знать и помнить, из какого корня вырос? Человек не вправе думать только о себе, как тот паренек тогда в троллейбусе. Человек прежде, всего должен думать о другом, о товарище, можете ему так и передать… Что, все-таки уходите?
При малейшем шорохе на наружной лестнице Алик испуганно озирался на дверь — не отец ли?
— Что же мне, собственно, передать Шеве? — спросил Нехемья, включив свет в коридорчике.
— Гм, гм… Ничего. Я просто пришел проведать ее. Заскочу в другой раз.
— Ну ладно. Только надолго не откладывайте, она ведь уезжает.
— Куда?
— Ко мне в колхоз.
— Надолго? — растерянно спросил Алик.
— Не знаю, как ей понравится… Окончить институт можно и там, а во-вторых, где сказано, что все должны кончать институты? Чем плохо, скажите мне, быть виноградарем? Выйдешь на рассвете в виноградник, когда, как говорится, сам бог еще спит, а воздух прохладен, свеж, прозрачен, хоть пей его… Что мне вам сказать? Не знаю, есть ли на свете что-нибудь прекраснее, лучше, здоровее, чем работать на винограднике. Шева и сама не захочет оттуда уехать. А в будущем году, если будем живы, возьму ее с собой в Инту — пусть увидит белый свет, пусть насмотрится, как люди живут. Наш колхоз последнее время породнился с Интой благодаря сыну моему, Шевиному дяде, значит. Он там член шахткома, вот и сосватал свою шахту с нашим колхозом, шефство над нами шахта взяла. То приезжает к нам от них делегация, то присылают нам вагончик леса, пару вагонов угля. Зато, как приходит осень, не остаемся и мы в долгу — отвозим им вагон лучших арбузов, первосортного винограда: мускат, алиготе, рислинг…
Алик не дослушал до конца, какие сорта винограда отвозит джанкойский колхоз в подарок шахтерам Инты. Даже пальто застегнул, когда был уже далеко от дома. И тут только заметил, что направился в обратную сторону — к Серебряному бору, черневшему позади задранных клювов разбросанных всюду подъемных кранов.
Он вернулся и остановился у того самого подъезда, откуда вчера вечером следил за Борисом и Шевой. Теперь ему предстояло постараться избежать встречи с отцом и в то же время не упустить Шеву.
Слоняясь взад и вперед по узкому тротуару, Алик придумывал различные способы не замечать времени. То принимал решение — не взглянуть на свои часы до тех пор, пока не прочтет с начала до конца первую главу «Василия Теркина» Твардовского, разученную им наизусть к выпускному вечеру в школе, то начинал считать по-английски до трехсот, то вел счет в обратном порядке, а когда все это надоело, принялся мысленно переставлять буквы на вывесках, составлять из них слова. Составление все новых и новых слов так захватило его, что чуть не упустил Шеву. Она шла не спеша, засунув руки в карманы короткого светлого пальто, слегка вскинув голову, и, как всегда, показалась Алику более стройной, более гибкой, более красивой, чем все девушки, которых когда-либо встречал. Он так растерялся, что не отошел от подъезда, когда Шева уже стояла против него, и, не поднимая головы, еле слышно сказал:
— Здравствуй!
Это было все, что Алик припомнил из заученных слов, какими собирался встретить Шеву и которые должны были дать ей почувствовать, что он готов признать свою вину и вместе с тем прощает ей, что в присутствии стольких людей в троллейбусе так оскорбила его, и еще, что раньше не представлял себе, как сильно любит ее.
— У меня на пятницу два билета в Лужники, на венский балет.
Шева повела бровями, будто силилась что-то вспомнить, и молчала.
— Я скоро уезжаю навсегда, — он нежно взял ее за локоть.
Шева высвободила руку и подняла на него глаза. Только теперь увидел Алик, как сильно она изменилась. Черты похудевшего смуглого лица стали резче, острее, приобрели какое-то особенное выражение, что делало ее и более взрослой и более красивой. Только взгляд был такой же затуманенный, как всегда, когда она смотрела на него. Алик опять взял ее за руку и повторил:
— Я уезжаю… Будешь мне писать?
— Зачем?..
— Шева.
— Зачем? — против своей воли холодно и строго повторила она.
Алик отступил от подъезда, круто, по-военному повернулся и ушел. Но по мере того как он удалялся, шаги его становились тише, медленней. Он словно ждал, что Шева его окликнет.
Несколько часов спустя Алик сидел в высокой и длинной приемной директора геологического института, время от времени заглядывал в переписанное заявление, подходил к большой карте у окна, отыскивал в густой мешанине кружочков и сети линий у Карского моря заброшенную станцию Инта, снова и снова сравнивал далекий путь туда с дорогой в Кузбасс.
Девушка с льняными кудрями, сидевшая за столиком, уставленным телефонами, с приходом Алика потеряла способность улавливать, по какому телефону звонят. Несколько раз прошлась она к книжному шкафу, чтобы вошедший студент увидел, какие у нее крепкие, стройные ноги, как игриво и легко переступает ими. Ее не очень занимало, что могут подумать о ней посетители, что означают их чуть скрытые улыбки. Она хотела одного — понравиться вошедшему студенту с большими задумчивыми глазами. Это была девушка из числа тех, кто подыскивают себе работу в местах, где легче найти жениха. Самое подходящее — должность секретарши директора. Кругом всегда множество народу, каждый старается завязать знакомство. Где еще можно встретить столько молодых людей с будущим, как в институте?
То, что посетители заметили сразу же по приходе Алика, сам Алик стал замечать лишь после того, как девушка не очень учтиво ответила кому-то по телефону: «Нет, нет, Елена Дмитриевна сегодня не принимает, Елена Дмитриевна в министерстве. Позвоните в конце недели». Положив трубку, она обратилась к Алику мягким и все же неприятным голосом:
— Вас Елена Дмитриевна примет. Ваша фамилия, кажется, Сивер? Очень знакомая фамилия. Никак не вспомню, откуда, где… Ваша очередь после этого гражданина.
— Извините, но после этого товарища моя очередь, — и студентка в очках, со вздернутым по-детски носиком села поближе к двери кабинета.
— Пожалуйста, не возражаю.
Если секретарша своей высоко взбитой прической и манерой выставлять из-под столика крепкие стройные ноги чем-то напоминала ему Мару — она так же, как и Мара, еще молодилась и при этом, вероятно, уверяла себя, что все зависит только от нее, что при желании может влюбить в себя любого мужчину, — то студентка в очках, со вздернутым по-детски носиком напоминала школьницу шестого или седьмого класса, которую мальчишки при встрече в коридоре дергают за косички.
В приемную вошел военный.
— У себя? — спросил он.
Секретарша при виде его спрятала под столиком ноги и придала своему лицу особенно приветливое выражение.
— Пожалуйста, Вадим Тимофеевич, Елена Дмитриевна у себя.
— Ну, это уже, видимо, на целых два часа, — проворчал один из посетителей, мужчина с коротко подстриженной бородкой, — не следовало его пропускать! Сколько можно ждать?
— Кого не пропускать? — изумленно переспросила девушка в очках. — Секретаря нашего парткома?
— Да, да, это наш новый хозяин парткома, — подтвердила секретарша, снова выставив свои красивые ноги из-под столика, — говорят, очень симпатичный человек.
Только теперь, когда военный с седеющей шевелюрой и черными, как антрацит, глазами исчез за коричневой дверью кабинета, Алик вспомнил: ведь это же тот майор, что был тогда на его дне рождения. Майор, несомненно, узнал его и теперь нарочно задержится у директора. Может, отложить на другой раз? Или передать заявление через секретаршу?
Алик пересел к окну, — если майор сразу не выйдет, он уступит свою очередь и попросит секретаршу записать его на прием в другой раз… Значит, Шева уезжает… А Борис? Как он вчера не заметил, что между ней и Борисом… Ему, Алику, она никогда не позволила бы взять ее под руку возле окон их квартиры, на виду у матери… Борис, должно быть, часто бывает у них, и мать Шевы уже принимает его, вероятно, как родного… Нет! Он, Алик, — не Борис! Он не побежит оговаривать Бориса… Борис полагает, что Алику неизвестно, кто поднял всю шумиху и ради чего была вся шумиха… До чего дошел! Оклеветал даже перед ее дедом, чтобы тот сравнил его, Алика, с каким-то Ревзиным, которого прогнали из села… Любопытно, а в райком Борис еще не бегал?
— Товарищ Сивер, ваша очередь.
Поднявшись со стула, Алик провел рукой по давно не стриженным волосам и вошел в кабинет.
Еще стоя в дверях между тяжело свисавшими плюшевыми портьерами, Алик разглядел сидевшую за столом женщину с лентами орденов на черном жакете. И подумал, как мало она похожа на ту Елену Дмитриевну, о которой отец рассказывал дома. Алику запомнилось, как отец отказался ответить матери, когда та спросила — действительно ли Елена Дмитриевна такая значительная и важная личность, как о том пишут в многотиражке института. «Запрещаю тебе задавать такие вопросы, — оборвал ее отец, — запрещаю тебе говорить о тех, кого посылают сверху. Запомни это раз навсегда!»
Ему, Алику, помнились вечера, когда мать и Мара, переглядываясь, сообщали по секрету — завтра к такому-то часу Елена Дмитриевна вызывает к себе отца, и кто знает, чем это может кончиться. Позднее отец возвращался и говорил: «Напрасно нервничал, она была на сей раз в хорошем настроении». Отец иногда просто, без всякого повода рассказывал: «Я сегодня случайно встретил ее в коридоре, она со мной поздоровалась за руку». Глаза у него при этом как-то странно светились. Но он, Алик, от нее не зависит. Меньше всего занимало его сейчас настроение Елены Дмитриевны, и если он все же к ней внимательно приглядывался, то только потому, что последнее время вообще ко всему и ко всем внимательно присматривался, стараясь все понять и осмыслить.
Алик подошел с поднятой головой, словно хотел этим дать знать, что на него не действуют ни высота огромного, богато обставленного кабинета, ни массивный черный полированный стол на невысоких, затейливо выточенных ножках, ни множество телефонов на столе, ни красочный ковер на полу, ни картины в больших и тяжелых золоченых рамах на стене.
Занимавшая почти половину стены большая позолоченная рама, в которой теперь была картина Васнецова «Богатыри», внушала догадку, что в ней, как и в остальных позолоченных рамах на стене, до недавнего времени находились другие картины.
— Диалектика.
Алик оглянулся. Ему показалось, что майор произнес это не столько в связи с разговором по телефону, сколько с тем, о чем он, Алик, в эту минуту думал.
Женщина, сидевшая за столом, не взглянув на Алика, взяла поданное им заявление. Заостренный двухцветный карандаш, точно коромысло весов, покачивался в ее молочно-белых пухлых пальцах. Алику показалось, что не от нее, а от этого красно-синего карандаша зависит судьба каждого, кто входит сюда. Заостренный двухцветный карандаш может случайно повернуться не тем концом, и тогда уже невозможно будет что-либо изменить.
— Чего вы, собственно, хотите? — спросила Елена Дмитриевна, не отрывая глаз от заявления.
— Получить свои документы.
— Какие документы?
— Аттестат, метрику…
Карандаш вдруг перестал качаться между ее пухлыми пальцами — настолько неожиданным для нее был его ответ. При таких конкурсах нашелся студент, желающий уйти из института…
— Что ж, хорошо! — Карандаш опустился на заявление красным концом, а это означало, знал Алик, что просьба удовлетворена.
— Как поживает отец? — спросил майор, закончивший долгий разговор по телефону. — Передайте ему привет. Это сын Веньямина Захарьевича, — сообщил он Елене Дмитриевне.
— Погодите! — Она взглянула на заявление и подняла на Алика холодные серые глаза. — Сын Веньямина Захарьевича? Что же это вы вдруг решили забрать документы? Вам не нравится наш институт?
— Я решил уехать, работать.
Елена Дмитриевна повернула голову к майору.
— Веньямин Захарьевич никуда не уезжает, так что без заведующего военной кафедрой мы не остаемся, — ответил майор на ее недоумевающий взгляд. — Вы знаете, где находится партком? — обратился он к Алику. — Подождите меня, пожалуйста, там, я сейчас приду.
— А мое заявление?
— Все будет в порядке.
Еще и сейчас, когда заявление уже было подано, Алику все не верилось, что он покидает институт. Ему трудно было представить себе, что в один из ближайших дней сядет в поезд, поезд отойдет от перрона, мимо окна пронесутся высокие платформы, уютные зеленые вагоны электрички; что, возможно, уже на этой неделе проснется не в своей комнате с голубыми обоями и со спадающими до самого пола гобеленовыми портьерами на окнах, не на широком чешском диване, а где-то в холодной, неуютной каморке, на узкой железной койке, где до него, вероятно, спало бог весть сколько людей; что в кафельной умывальной его не будет дожидаться готовая ванна, в столовой не будет дожидаться завтрак, никто не будет стоять над ним и просить, чтобы он выпил еще чашку кофе, съел еще апельсин; что вместе с перроном исчезнут и эти широкие мраморные ступени, по которым десять раз на дню взбегал и спускался, девятая аудитория с висячими балкончиками, похожими на ложи в театре, длинный и светлый коридор, где он сейчас бродил; что в один из ближайших дней уже не сможет сесть в двадцатый троллейбус, идущий в Мневники… А зачем ему, собственно, ехать туда? Все, что Шева могла ему сказать, она уже сегодня сказала. Все ли?
Восстановить в памяти подробности сегодняшней встречи с Шевой Алик не успел — по лестнице поднимался Вадим Тимофеевич.
Майор пригласил его в кабинет и усадил против себя за стол. Трудно было догадаться, что мог он такого рассказать Елене Дмитриевне о нем, об Алике. Появление Вадима Тимофеевича в приемной как раз в ту минуту, когда подошла его очередь, и то, что майор попросил его зайти в партком, вызвало у Алика подозрение, что майору все известно. Кто мог ему рассказать, если не Борис?
— Вы обедали сегодня?
Алик оглянулся, как бы надеясь увидеть кого-нибудь позади себя. Все еще не уверенный, что вопрос обращен к нему, он спросил:
— Кто? Я?
Зазвонил телефон. Алик выждал, пока Вечеря закончил телефонный разговор, и, нахмурив лоб, ответил:
— Да, я уже обедал.
— Все равно, все равно…
Было впечатление, что слова «все равно, все равно» не имеют ни малейшего отношения к тому, обедал Алик сегодня или не обедал. Скорее всего, это было связано с разговором майора по телефону, а может быть, с тем, что он заносил в эту минуту на листок настольного календаря. И так как Алик находился в том состоянии, когда все становится подозрительным, у него вдруг вырвалось:
— Смогу я сегодня получить свои…
— Одну минуту. Только позвоню домой.
И в этом готов был Алик усмотреть подтверждение того, что майор собирается сообщить ему нечто очень важное и ищет разные предлоги, чтобы оттянуть разговор.
— Как назло никого нет дома. Опять, вероятно, задержались на заседании. Ох уж эти мне заседания. Но ничего, — он положил трубку на рычаг и поднялся, — пошли! Картошку чистить умеете? Надеюсь, вы не из тех молодых людей — обладателей постоянных столиков в «Арагви» или «Савойе», проштудировавших меню ресторанов основательней, чем таблицу умножения. Конечно, котлеты де-воляй и цыплята табака вкуснее сухой пшенной или перловой каши, за которой нам в вашем возрасте приходилось подолгу простаивать в очереди. А запить стаканом кофе-гляссе, разумеется, гораздо приятнее, чем прихлебывать полусладкий чай, попахивающий дымом и горелой хлебной коркой… Ну, а выстоять длинную очередь, чтобы размешать остывший стакан чаю кривой жестяной ложечкой, привязанной к чану… Но мы никогда не придавали этому особенного значения.
Выйдя на широкую и шумную Моховую, Вадим Тимофеевич спросил:
— Подъедем или пройдемся пешком? Я живу в районе площади Пушкина — минутах в двадцати — двадцати пяти отсюда.
И снова завел с молчаливым задумчивым Аликом разговор, не имевший ни малейшего отношения к заявлению, оставленному на столе директора.
— Посмотрите-ка только, какая очередь выстроилась к троллейбусу. Так и подмывает спросить у того молодого человека, куда он едет? Уверен, не дальше Никитских ворот. Когда я в троллейбусе или автобусе вижу молодого человека, на котором уже не застегивается пиджак, мне хочется высадить его и скомандовать — шагом марш!
Зачем майор все это говорит? Какое касательство все это имеет к его уходу из института?
— Есть вещи, о которых можно и должно напомнить нашей молодежи. Вам известно, сколько городов, причем больших городов, лет тридцать назад не имели ни трамвая, ни автобуса? И никто, сколько помнится, на работу не ездил на дрожках — топали пешкодралом и частенько делали немалые концы. Иного выбора не было… А теперь, когда выбор зависит от нас, мы буквально не вылезаем из автобусов и троллейбусов.
Зачем майор все это говорит? Какое отношение к его заявлению имеет приведенный майором афоризм — «завтрак съедай сам, обед подели с другом, а ужин отдай врагу»? Какое отношение его заявление имеет к тому, что некоторые молодые люди избегают ходить пешком, не ограничивают себя в еде, а потом ездят по санаториям принимать душ Шарко? Не может же быть, чтобы Вадим Тимофеевич вел все эти разговоры просто так. Тут, несомненно, что-то кроется. Он его подготавливает, видимо, к беседе, что собирается вести с ним дома. Такой прием в кругу людей, подобных отцу Алика, называется «артподготовкой». И Алика уже не удивило, когда Вечеря, показав на длинную очередь возле шашлычной на углу Никитских ворот, неожиданно спросил:
— Знаете, сколько эти мальчишки и девчонки простоят здесь у дверей в ожидании, пока освободится столик? Я понимаю — когда человек голоден, у него нет иного выхода. Мы, например, часами простаивали возле «закрытых столовых», к которым были прикреплены. Но теперь, когда давным-давно забыто, что такое «закрытый распределитель», «закрытая столовая», когда за десять — пятнадцать минут можно где угодно пообедать, — голодный человек не станет два часа дожидаться за дверью, пока освободится столик. Такое может себе позволить только тот, кто просто не знает, куда девать время. Отсюда, думаю, и берется охота шляться до полуночи по ресторанам, часами просиживать в шашлычных за рюмкой коньяка, выдумывать пиджачки с обрезанными полами, брючки такие, что еле влезают ноги, туфли с чертовски длинными носами, месяцами не стричься и не причесываться. Наденьте на такого рясу, и вы его не отличите от попа… Разве это стиль нового времени? Я отнюдь не отношусь к тем, кто во всем ищет теневую сторону. Когда раскрываю утром газету и читаю про нашу молодежь на заводах, на целине или вечером, проходя мимо консерватории, вижу, как молодые парни и девушки охотятся за лишним билетом на симфонический концерт, я готов забыть про горстку ресторанных и шашлычных недорослей, как их называет мой младший сын. Во все времена родители жаловались на детей, а дети — на родителей. Но какие нарекания могут у нас сейчас быть друг на друга? Говорю, конечно, не о шашлычных мальчишках и девчонках, не знающих, чего хотят, чем недовольны, чего ищут… И они позволяют себе говорить от имени всей молодежи. По какому праву?
Не потому, что ему нечего было ответить, молчал Алик. Просто казалось странным, что пожилой Вадим Тимофеевич обращался к нему за ответом. Сколько помнится, отец никогда не обращался к нему, как к взрослому. С отцом он всегда чувствовал себя ребенком, а с этим майором с первых же минут почувствовал себя взрослым. Сейчас Алика не удивило бы, если бы майор спросил, каково его мнение о директоре, о доцентах, даже о профессорах.
Вот почему, когда Вадим Тимофеевич показал на обнесенный высокой оградой особняк с широкими занавешенными окнами, Алик понял, что майор не столько стремится показать ему, где последние годы жил знаменитый скульптор, сколько хочет обратить его внимание на высокий забор. Алик в этом убедился, когда Вадим Тимофеевич на углу Южинского переулка остановился возле узкого трехэтажного дома с желтыми облезлыми стенами и продырявленным деревянным козырьком над входом. Тусклая лампочка освещала узкие искривленные каменные ступени, уводившие вверх. На свежем, нетронутом снегу у входа стояли два цветочных горшка. Вадим Тимофеевич шире открыл дверь и остался стоять, как солдат на карауле.
— По этим ступеням поднимался Владимир Ильич. Нигде это не указано, но об этом помнит народ. Вы здесь у входа всегда найдете цветы. Их приносят жители переулка. Вскоре на доме будет висеть и мемориальная доска, уже есть решение.
По узкому Южинскому переулку мимо трех- и четырехэтажных домов, напоминающих башни средневековых крепостей, Алик шел тем же сдержанным шагом, каким впервые вошел через Боровицкие ворота в Кремль. Шел и тихо повторял про себя: «Этим же тротуаром шел Ленин. Мимо этих домов, под этими же окнами проходил Ленин…» Алик уверен, что и тогда был такой же спокойный вечер, такое же высокое синее небо.
— А вот и моя, так сказать, резиденция, — широко распахнув узкую наружную дверь трехэтажного кирпичного домика в соседнем Палашовском переулке, произнес Вечеря. — Да, чуть не забыл, что мы с вами принадлежим к разным поколениям. Наше поколение привыкло к обыкновенной водке, а вы, вероятно, пьете только коньяк, да?
— Что прикажете.
— О, в вас уже чувствуется военная косточка. Ну, если так, шагом марш!
И словно соревнуясь, кто кого, побежали они вверх по узкой извилистой лестнице, чуть покачивавшейся под их ногами.
Чистить картошку Алику не пришлось. На кухне уже хозяйничала Таисия Андроновна, жена Вадима Тимофеевича, за несколько минут до них пришедшая домой.
— Э, дорогая, ты же отбиваешь у нас хлеб, — сказал Вечеря жене, появившейся в дверях кухни в коротком пестром фартуке, с полуочищенной картофелиной в руке. — А я обещал попотчевать нашего гостя приятным занятием — чисткой картошки. Не узнаешь его? Ведь это же сын Веньямина Захарьевича, именинник, Алик.
Алик приветливо поклонился.
— Вы у нас, кажется, в первый раз?
— Знала бы ты, Таисинька, как мы голодны…
— Дать вам пока перекусить?
— Перебить аппетит? Э, нет! Столько терпели, потерпим еще немного. Как полагаете, Александр, Александр… Веньяминович? Склероз! — И, пропустив гостя в переднюю комнату, Вадим Тимофеевич спросил у жены: — Где же это Леня, Валентин? Насколько мне известно, рабочий класс не очень привержен к собраниям, заседаниям и совещаниям, как вы…
— Кто это, уточните, «вы»?
— Мастер, дорогая моя, уже не чистый пролетарий, а некая помесь — полупролетарий-полуинтеллигент… Во всяком случае, когда ни звоню, никогда не застаю тебя в цехе — то на заседании, то на совещании…
— Или в магазине.
— И конечно же забыла купить коньяк.
— Коньяк?
— Я вас предупреждал, — Вечеря обратился к Алику, смотревшему на него изумленными глазами, — что у меня очень отсталая семья. Подумать только — не знать, что нынешнее поколение пьет исключительно коньяк, и только «четыре звездочки»…
— Товарищ майор…
— Знаю, знаю, вы человек дисциплинированный, воспитанный, так сказать, в военном духе и будете пить все, что прикажут.
— Вадим Тимофеевич…
Таисия Андроновна вышла из комнаты, плотно прикрыв за собой дверь, дав этим знать мужу, что ему незачем притворяться. Он может разговаривать с гостем, отбросив напускной шутливый тон.
Но двухкомнатная квартира была так построена, что как бы тихо ни говорили в дальней комнате, слышно на кухне. И Таисию Андроновну очень удивило, что беседа там продолжалась в том же тоне, что и прежде. Но она слишком хорошо знала своего Вадима, чтобы дать ввести себя в заблуждение и поверить, что без всякого умысла зазвал он к себе сына Веньямина Захарьевича, что просто пригласил его на обед. Уж не произошло ли что-нибудь между Вадимом и полковником? Мысль, что Вадим мог пригласить Алика с целью выведать у него что-то, была ей неприятна, и она заставила себя больше не думать об этом.
— Не представлял себе, что вы живете в такой квартире, — сказал Алик, когда Вадим Тимофеевич ввел его во вторую комнату с маленьким узким окошком и прикрепленными к стене добавочными батареями, от которых тянуло прохладной сыростью.
— Вы считали, видимо, что у нас уже все живут в новых домах.
— Нет, но…
— Как можно, хотите вы сказать, чтобы майор, бывший фронтовик, да к тому еще секретарь парткома, жил в квартире с темной кухней, без ванны, не имел хоть маленького кабинета. — Вечеря положил Алику на плечо руку и подвел к окошку, выходящему во двор: — Видите, в каких хибарах еще живут люди? Какое же право я имею требовать другую квартиру, когда люди, сами видите, еще живут в подвалах… Эх, черт побери! Переселить бы в подвалы эти, хоть ненадолго, кое-кого из тех, кто занял лучшие дома и никогда сюда не заглядывает!
— В наш дом во время войны попала бомба, — словно чувствуя себя виновным в том, что они живут в новом доме, произнес Алик.
— Кто говорит о таких, как Веньямин Захарьевич? Фронтовики заслужили, чтобы их поселили в дворцах. Я говорю о тех, кто настроил замки с башенками на крышах, украсил дома затейливыми балконами, лоджиями, галереями, мраморными воротами и еще черт знает чем. А к чему понадобилось строить подземные дворцы вместо обыкновенных станций метро, как это делают сейчас? Строить под землей дворцы, когда люди еще живут в подвалах! Рассказывают, что, когда директор какого-то нашего не очень большого завода ввел к себе в кабинет иностранного предпринимателя и спросил, нравится ли ему кабинет, обстановка, тот ответил: «На наших предприятиях вы таких роскошных кабинетов не встретите. Нам, когда мы строим, приходится выкладывать деньги из своего кармана. Вы же строите не за свой счет — почему вам не позволить себе такую роскошь?» Нет, не все, видимо, поняли, какое значение для нашей страны и для всего мира, да, для всего мира, имеют последние постановления нашей партии.
Алик смотрел на Вадима Тимофеевича широко раскрытыми глазами — никто еще никогда с ним так не говорил. Когда он, бывало, перелистывая в отцовском кабинете тома энциклопедии, натыкался на биографии революционных деятелей, писателей, путешественников, военных, ученых, ставших знаменитыми в возрасте двадцати с лишним лет, ему как-то никогда не верилось, что он уже достиг восемнадцати… Всякий раз казалось, что между ним и ими разница в возрасте так велика, что ему еще пока рано над чем-нибудь задумываться. И вот он сегодня впервые почувствовал себя восемнадцатилетним. Вадим Тимофеевич вдобавок подчеркнул это своим вопросом:
— Вы согласны?
С нескрываемым оживлением Алик ответил:
— Конечно, но не во всем…
— Любопытно!..
— У нас в классе был ученик — Егозин, Сережа Егозин…
— Перейдете, быть может, сюда, — послышался из соседней комнаты голос Таисии Андроновны, — обед на столе!
Во время обеда Таисия Андроновна обратилась к Алику:
— Простите меня, пожалуйста, я перебила вас. Вы, кажется, хотели что-то рассказать о каком-то ученике из вашего класса…
— О Сереже Егозине? — Алик на мгновение задумался. — Вот скажите, правильно, что такие, как Борис Логунов, настоящий москвич, живет в коммунальной квартире, да еще в плохой комнате, а Егозины, приехавшие в Москву только после войны, живут в отдельной квартире со всеми удобствами?.. За что это им полагается?
— Кому — «им»? — спросила Таисия Андроновна.
— Ну, тем, что наехали в Москву во время войны, после войны… Поселились в подвалах, в бараках, а теперь получают квартиры в первую очередь.
— А кому, например, вы предложили бы давать новую квартиру в первую очередь?
— Кому? Москвичам, конечно. Борька Логунов родился в Москве — ему и полагается квартира в первую очередь. Почему вы должны жить в плохой квартире, а Егозин…
— Мы тоже не москвичи. До войны жили в Комсомольске-на-Амуре…
Из ее светлых глаз вдруг исчезла мягкая, добродушная улыбка. Вспомнился разговор на даче Сиверов, когда Бронислава Сауловна, внеся из кухни блюдо фаршированной рыбы, заявила Веньямину Захарьевичу: «Ты, в конце концов, заслужил, чтобы твой сын не потерял зря два-три года…» Тогда Таисии Андроновне показалось, что Алику были неприятны эти слова. Она заметила, как недовольно передернул он плечами. Выясняется, что он, как и его мать, делает между людьми различия…
— Мы не уроженцы Москвы, — повторила Таисия Андроновна, оглянувшись на Вадима, как бы нуждаясь в его подтверждении. Ее удивляло упрямое молчание мужа, его желание создать впечатление, будто он увлечен едой. Позднее она, разумеется, сделает Вадиму выговор за то, что пригласил к обеду человека, не предупредив ее. Но зачем пригласил, она не спросит — привыкла, что Вадим ей сам все рассказывает.
— Где же так поздно наши народники? — спросил вдруг Вадим Тимофеевич, не замечая укоризненного взгляда жены и не видя, как гость опустил голову.
— Это он в шутку так называет наших сыновей.
— Почему в шутку? И вообще, к чему тут оправдываться? Я, кажется, никого этим не обидел… Почему мне нельзя называть народниками тех, кто покидает кабинеты, квартиры с ванной, с горячей водой и отправляется в тайгу, в тундру, на шахты? Наши Валентин и Леня, закончив школу, пошли работать на завод не ради стажа, как ты знаешь…
Так вот зачем Вадим пригласил к себе сына Веньямина Захарьевича — хочет познакомить его с Валентином и Леней. Полковник, видимо, попросил об этом. И перед Таисией Андроновной уже совсем в ином свете ожил разговор Вадима со своим шефом тогда, на даче, который он собирается, по-видимому, продолжить сейчас с его сыном.
— Мне кажется, Вадим, мы с тобой тогда не совсем верно поняли Веньямина Захарьевича. Мне представляется, что совсем иное имел он в виду, назвав тогда пришедшего молодого человека народником. Мне это, например, напомнило диспут в нашем полтавском детдоме в двадцать втором или двадцать третьем году. Назавтра, после диспута к нам пришли несколько мальчиков и девочек, просили принять их в детский дом — не хотят больше жить со своими родителями-нэпманами. Но не прошло и трех дней, как все эти мальчики и девочки вернулись по своим домам. Не понравились им наши горбушки, наше варево, не нравилось самим застилать постель, мыть полы, чистить картошку, работать в мастерских. Вот что Веньямин Захарьевич имел в виду, когда спросил пришедшего молодого человека, не народник ли он. Борисом, кажется, зовут того паренька?
— Да, Борис, — ответил Алик, ожидая, что Таисия Андроновна сейчас начнет расспрашивать, что произошло между ним и Борисом. Незаметно для себя стал он наматывать на палец вытянутую из скатерти нитку.
— Напрасно так защищаешь Веньямина Захарьевича. Он сам, я уверен, от всего этого давно отказался. У нас ведь тогда разговор шел не о таких, что на два, на три дня перебегают от одного общественного класса к другому, как это случилось у вас в Полтаве с детьми нэпманов. Речь шла о таких, как наши Валентин и Леня. Веньямин Захарьевич не верил, что они пошли на завод стать обыкновенными рабочими.
— А что я пошла тогда в сапожники, когда передо мной, воспитанницей детского дома, были открыты все двери, — в это он тоже не верит?
— Наоборот, вот в это как раз он верит. Только время, говорит, другое было — романтическое, и мы, говорит, другими были — романтиками!
Почувствовав на себе озадаченный взгляд Алика, Таисия Андроновна обратилась к нему:
— Что? Не верится, что я была сапожником? А я была хорошим сапожником. Теперь, встречая девушку штукатура, каменщика, маляра или какой-нибудь другой мужской профессии, никто не удивляется. Кого, например, удивит, что у нас на обувной фабрике больше женщин, чем мужчин? А лет тридцать — тридцать пять назад? Казалось невероятным, чтобы девушка взяла и пошла в сапожники. Теперь мне самой кажется по меньшей мере диким — свивать дратву, выуживать изо рта деревянные гвоздики, но тогда мне представлялось, что я совершаю величайший переворот. И гордилась, вероятно, не меньше, чем комсомолки, впервые надевавшие шинель. Наши сверстники были романтиками на один манер, ваше поколение — романтики на другой манер. Вы можете нам кое в чем позавидовать, мы можем вам в чем-нибудь позавидовать, но в общем мы друг у друга в долгу не остались… Как скажешь, товарищ секретарь?
— Жаль все же, что ты не окончила педагогический институт… Курите? — обратился он к Алику, положив на стол начатую пачку «Беломора».
— Пока нет.
— Молодчина! — И, выпустив струю серо-голубого дыма, майор повторил: — Молодчина! Сто пятьдесят граммов водки менее вредны для здоровья, чем одна выкуренная папироса. Сам слышал от какого-то лектора. — Он снова затянулся и, слегка жмуря черные глаза, улыбнулся. — Но я скорее соглашусь, чтобы мои ребята курили, чем пили… Хотите взглянуть на моих парней?
Дверь соседней комнаты с узким окошком во двор, куда Вечеря повел Алика, чтобы показать фотографии своих сыновей, осталась открыта — пусть Алик не думает, что он, Вечеря, ищет предлог остаться с ним с глазу на глаз.
Что Вадим Тимофеевич не собирается здесь вести разговор о его заявлении, Алик заключил еще и по тому, как майор присел на диван и стал не спеша листать вместе с ним альбом с фотографиями, время от времени восклицая: «Это я!»
В молодом пареньке с надвинутой на лоб шапкой и в ватной стеганке, который на одной фотокарточке обрубал ветки поваленного дерева, на другой — вычерпывал воду из канавы, на третьей — прокладывал тротуар на недостроенной улице, было действительно трудно узнать Вадима Тимофеевича, сидящего сейчас возле него и с особой грустью вглядывающегося в измятые, поблекшие фотографии тех далеких лет, когда на берегу Амура, где сейчас стоит Комсомольск, еще шумела тайга. Вот Алик видит его на заснеженном поле в коротком белом полушубке с двумя маленькими звездочками на погонах. Алик перелистал несколько страниц с фотографиями незнакомых людей, большей частью военных.
— Вы меня тут не узнали?
Долго вглядывался Алик в капитана с изможденным обросшим лицом, стоящего возле разрушенного дома с немецкой вывеской.
Снимки в альбоме так увлекли Алика, что его уже совершенно не интересовало, ради чего майор затащил его к себе домой.
— Таисия, подойди-ка сюда, — обратился Вадим к жене, хлопотавшей в передней комнате, — узнаешь этого человека? А ну, присмотрись хорошенько — это же Арка Канель, студент филологического факультета — ушел с третьего курса и приехал строить Комсомольск. Геройский парень, истинный солдат! Теперь он известный ученый, доктор наук, живет в Ленинграде.
Не успел еще Алик разглядеть высокого человека в очках, с задумчивой улыбкой, гасившего известь в большом четырехугольном котловане, как неожиданно услышал:
— Что бы ты сказала, Таисия, если бы наш Леня, или Валя вдруг надумал переехать, скажем, на Урал, в Сибирь или на Дальний Восток, — переехать навсегда?
— С чего ты вдруг?
— Это уже вопрос другой. Что ты сказала бы им?
— Они уже оба, кажется, не малые дети…
Таисия Андроновна скорее почувствовала, чем поняла, что вопрос Вадима Тимофеевича имеет отношение к сыну Сивера. Она перевела взгляд на мужа, словно ожидая, чтобы он подсказал, какого ответа ждет от нее, и, обращаясь не столько к нему, сколько к растерянному Алику, спросила:
— Это что? Просто каприз?
— Сначала, скажем, начинается с каприза, — Вадим Тимофеевич медленно цедил слова, — ну, скажем, не поладил дома или поссорился с девушкой, да мало ли что может случиться, когда ты молод.
Алик перестал видеть фотографии в раскрытом альбоме — сейчас майор начнет, вероятно, выкладывать все, что наговорил на него Борис.
— А потом, скажем, — продолжал Вадим Тимофеевич, — это перешло в принцип. Понимаешь, многое начинается с малого: река — с ручья, город — с деревянного колышка, любовь — со случайного взгляда… Одним словом, человек решил создать себе с самой ранней юности собственную биографию…
«Собственная биография… Собственная биография…» — повторил Алик несколько раз про себя, как повторяешь на экзамене строфу стихотворения, которое хочешь припомнить. Ведь это сказал отец тогда, ночью, в кабинете. Вадим Тимофеевич, значит, узнал об этом от отца! От отца, а не от Борьки! «Не от Борьки! Не от Борьки!» — громко выстукивали виски.
— Не вы ли собираетесь создать собственную биографию? — спросила Таисия Андроновна.
— Да, я! — гордо ответил Алик, стараясь придать своему лицу такое же выражение, какое было у высокого человека в очках, бросившего третий курс филологического факультета и отправившегося строить Комсомольск-на-Амуре.
Только тут Таисия Андроновна поняла, почему муж пригласил к себе сына Веньямина Захарьевича и уселся с ним листать альбом старых фотографий. В этом молодом человеке Вадим увидел себя, свою прошедшую молодость. Она почувствовала, что сейчас лучше оставить их вдвоем, и, найдя подходящий предлог, вышла из комнаты.
— Ваше заявление у меня! — Вадим сквозь клубы светло-голубого дыма папиросы следил за Аликом. — Оно уже директором подписано. Но это ничего не значит, вы можете в любой день взять его обратно. — Майор прошелся по комнате широким твердым шагом. — Ваш конфликт с отцом не может быть причиной, чтобы вы покинули институт. Хотите, я переговорю с вашим отцом?
— У меня с отцом нет никаких конфликтов.
— Что же касается решения ваших товарищей, то полагаю, что легко с ними договорюсь — они знают вас не со вчерашнего дня и поймут, что никогда больше такое с вами не случится. И вообще, надо вам знать, я не сторонник того, чтобы таким образом искупить свою вину — куда-то уезжать, чтобы кому-то что-то доказать… Когда мы ехали строить Комсомольск, мы не ехали искупать грехи, а те, что едут сейчас на целину… Одним словом, ваше заявление у меня.
— Когда я могу забрать документы?
Вадим Тимофеевич пожал плечами:
— Когда окончательно решите.
— Я уже решил.
— Окончательно?
— Да, окончательно.
— Гм, гм… Хорошо… Куда же, значит? Ах, да, в Коми, на шахты.
Он подошел к телефону, снял трубку и сразу же положил ее на место.
— Лучше напишу… В нашем Свердловском райкоме комсомола вас будет дожидаться моя рекомендация. Вы комсомолец и должны понимать, что речь идет не о подъемных, не о нескольких сотнях рублей на дорожные расходы, которые вы получите по комсомольской путевке. Дело совсем в ином. Вы должны прибыть туда не как случайно забредший, ищущий удачи пассажир, а как посланный из штаба воин. Для таких, как вы, для начинающих собственную биографию, — это очень важно. Чрезвычайно важно. К тому же имейте в виду, что каждому человеку частенько приходится быть самому себе командиром и самому у себя солдатом. Смотрите же, чтобы командир был всегда вдумчив, отдавая приказание, и чтобы солдат никогда не подвел своего командира! Ах, да! Совсем забыл — ведь сегодня играют «Динамо» и «Спартак». Ну, разумеется, оба мои пролетария там. Вы тоже любитель хоккея? Который теперь час? О, еще рано… По правде говоря, сегодня нам бы с вами пропустить по рюмке коньяку, но ничего, мы нашего не упустим… А пока, может, по стаканчику чаю? Таисинька, попотчуй нас, пожалуйста, нашим дальневосточным напитком, крепко заваренным чаем.
…Напротив парадной стоял, словно дожидаясь его, навостренный полумесяц. Мимо Алика, держась за руки, пробежали юноша с девушкой. «Знают ли они, — подумалось Алику, — что по этому самому тротуару, мимо этих самых домов, под этими самыми окнами проходил Ленин, и возможно, тогда был такой же мягкий зимний вечер, как сегодня. Знают ли об этом дети, что резвятся здесь на мостовой?»
Вместо того чтобы повернуть к арке, на улицу Горького, Алик пошел вниз по Южинскому переулку.
У входа желтоватого трехэтажного домика с искривленными каменными ступенями Алик остался стоять, как солдат в карауле. Между двумя цветочными горшками на свежем, незапятнанном снегу в прозрачной целлофановой обертке лежали живые цветы.
Ни на одной станции метро, которые Шева проехала, не было, кажется, так светло и шумно, как здесь, на «Спортивной». Налитые светом высокие хрустальные вазы на белых кафельных стенах, окаймленных зелеными полосами, чем-то напомнили ей праздничность Колонного зала в дни зимних каникул. И пассажиры, выходившие каждые две-три минуты из зеленовато-голубых вагонов, казались праздничными, а шум в высоком просторном вестибюле и на эскалаторах — совсем не похожим на шум всех других станций в вечерние часы пик. Шум на «Спортивной» скорее напоминал рокот зрительного зала перед поднятием занавеса. Шева, словно уверенная, что все выходящие на этой станции сплошь зрители, чуть ли не каждого встречала вопросом — нет ли, случайно, лишнего билета на венский балет.
За неполный час, что Шева здесь провела, встречая вместе со многими другими зеленовато-голубые экспрессы, она не раз сменила место. Вначале стояла у самого конца поезда, потом, переходя все ближе к выходу, оказалась, наконец, у головного вагона, откуда уже не отходила, не потому, что надеялась здесь на большую удачу, а потому, что отсюда могла следить за теми, кто стоял на ступеньках эскалатора. Всякий раз, когда ей казалось, что среди пассажиров поднимающегося эскалатора видит Алика, сияние хрустальных ваз теряло свою торжественную праздничность, и как ни шумно было вокруг, она отчетливо слышала частое и сильное биение своего сердца. Шева себя спрашивала, что было бы, если в самом деле встретила бы его здесь. И хотя силилась придать своему лицу холодное, равнодушное выражение, все же не могла избавиться от прятавшейся в глазах улыбки. Алик, разумеется, тотчас догадался бы, зачем Шева сюда пришла, и какое она выражение ни придаст своему лицу, он все равно увел бы ее отсюда, и там, во Дворце спорта, сидя возле нее, как тогда, в ложе Большого театра, не выпускал бы ее руки из своей… А Борис? Что сказал бы на это Борис?
— Девушка, вы ищете билет?
Шева не успела отозваться, как кто-то подбежал и выхватил предложенный ей билет.
Она снова останавливала пассажиров, но уже без той увлеченности, с какой делала это раньше. Кончилось тем, что она покинула платформу и без малейшей надежды на успех бесцельно расхаживала взад и вперед по шумному вестибюлю, изредка останавливаясь возле группы молодежи, неутомимо тянувшей: «У кого есть лишний билет на венский «Айс-ревю»? У кого есть лишний билет на венский «Айс-ревю»?»
Стрелки больших электрических часов над темным тоннелем метро уже приближались к той минуте, когда в переполненном зале Дворца спорта гасят свет. Если бы Шева даже достала теперь билет, то все равно опоздала бы к началу. И все же она не отходила от молодых людей и девушек, налетавших с неиссякающим упорством на пассажиров. Вместе с ними стояла на улице у выхода из метро, у автобусных и троллейбусных остановок, спешила навстречу каждому подъезжающему такси, и вместе со всеми побежала потом к видневшемуся в отдалении Дворцу спорта с ярко светившейся крышей.
На каждом шагу давала себя чувствовать свежезалеченная рана — точно иглой пронизывала боль. Шева, закусив губы, останавливалась на минуту и снова пускалась в бег, широко разведя руки, чтобы не потерять равновесие, прыгая по грудам снега.
Вдруг неожиданный резкий порыв ветра заставил ее закрыть глаза, и тут же она увидела Алика посреди тротуара с двумя билетами в руке. Внезапно возле него выросла стройная белокурая девушка с голубыми глазами. И вот они уже сидят, прижавшись друг к другу. Он перебирает ее пальцы, гладит, подносит к губам…
Шева открыла глаза, огляделась, словно пытаясь вспомнить, как она сюда вдруг попала, и тяжело отдышалась. Ну, а если она войдет в зал и вправду увидит его сидящим с «той»… А окажись он здесь один, она разве подойдет к нему?
Забыв, что наказывал ей врач, когда выписывал из больницы, Шева снова бросилась бежать. Теперь она уже не ощущала сильного ветра, дувшего с реки, обледенелых комьев земли под высокими каблуками, не замечала темноты, разливавшейся по заснеженному вечернему полю.
Многочисленные двери огромного дворца были уже закрыты. Возле каждого входа стояли группы молодых людей и девушек, с еще большей настойчивостью, чем в метро, бежавших навстречу каждому человеку.
Шева избрала для себя самый отдаленный вход. Оставшись одна, легко постучалась в дверь.
Никто не отозвался. Вместе с глухими звуками оркестра время от времени вырывался на улицу громкий гул рукоплесканий.
Шева снова постучалась, на этот раз чуть сильнее.
В полуоткрывшуюся дверь просунулось строгое мужское лицо:
— Это вы барабанили?
— Нет, нет, — растерянно ответила Шева.
Как долго тянется время! Прошло десять минут. До перерыва еще осталось, вероятно, больше часа. Нет, она не станет ждать. Но прошло еще десять минут, а Шева все еще стояла, то и дело поглядывая на свои ручные часики. Вдруг ей вздумалось предложить эти часики билетеру в залог, — она только заглянет в зрительный зал и сразу же выйдет. Ведь Алик сидит не дальше четвертого или пятого ряда, а сколько нужно, чтобы окинуть взглядом четыре-пять рядов?
Легко скрипнула дверь.
— Что? Вы все еще стоите? Ну, ну, — билетер со строгим лицом покачал головой и шире приоткрыл дверь, — ай, молодежь, молодежь! Так и быть, войдите. Сидеть негде — придется вам стоять в проходе.
— Ой спасибо, большое спасибо! — и стремглав помчалась в гардероб сдать пальто.
Стоя на нижних ступеньках сектора напротив оркестра, Шева вспомнила, что в замешательстве забыла отдать билетеру приготовленные десять рублей. Деньги остались лежать в кармане пальто. Что ж, она их отдаст ему перед уходом. Впервые в жизни предстоит ей совершить такое. Она, кажется, согласилась бы отдать в пять раз больше, только бы ее избавили от этого. В конце концов сделает так: закроет глаза, отвернется, сунет билетеру в руку деньги и бросится бежать. Это будет первое преступление в ее жизни, и виноват в нем будет Алик, которого она сейчас ищет в переполненных рядах, тянущихся от самого потолка, откуда струится многокрасочное сияние, превращающее огромный каток в расцветшее летнее поле.
Свежая прохлада, идущая от ледяной площадки, несет с собой аромат цветов, и Шеву не удивляет, когда вдруг видит ярко освещенное поле, пестреющее тюльпанами и подсолнечниками. Они качаются, точно под легким набежавшим ветерком, то сходятся, то расходятся, и шорох коньков, едва виднеющихся из-под разноцветных платьев балерин, чем-то напоминает журчание сонной речки в степи.
Шева снова отрывает глаза от арены и вглядывается в зачарованные лица людей противолежащих секторов, перебегая глазами от ряда к ряду, пока снова не добирается до потолка, где клубится прозрачный туман. Гул прожекторов под потолком напоминает шум летнего ливня. Время от времени его заглушают звуки оркестра, звонкие всплески аплодисментов.
Она тихо открыла позади себя дверь, спустилась по ступенькам в пустое, тускло освещенное фойе и на цыпочках проскользнула в десятый сектор, что как раз против того места, где она стояла раньше. Пробежала взглядом по той стороне рядов, которые ранее были от нее скрыты, и снова ей почудилось, что видит Алика. Она уже несколько раз его отыскивала, но всякий раз в другом ряду, в другом секторе.
Человек, сидевший недалеко от нее, не был похож на Алика, и все же она от боли закрыла глаза: его рука лежала на колене приникшей к нему девушки…
Так, с почти закрытыми глазами, Шева спустилась еще на несколько ступенек ниже, не понимая, почему все в проходе сердятся на нее. Они же здесь не в Художественном, где боятся упустить слово, и не в Большом, где без музыки балет перестает быть балетом. Здесь музыка, так ей по крайней мере кажется, мало связана с тем, что происходит на катке, зачастую даже мешает.
Вот в переполненном дворце наступила полная темнота. Шева уже давно заметила, что обычно полная темнота в зрительном зале наступает тогда, когда зрителя собираются чем-то поразить. Несколько минут назад поразили богатыми пестроцветными одеяниями, светящимися обручами на головах. А теперь? Барабанная дробь, перекличка труб и кларнетов возвестили, что сейчас начнется веселый шумный карнавал, и так как Шева ждала именно этого, она не сразу заметила маленький бледный круг, выплывший из мрака, и стройную пару, легко несшуюся, почти не касаясь коньками льда. Маленький светящийся круг не отпускал от себя несущуюся пару, а метался вместе с нею по большой арене, отбрасывая на темную гладь льда их длинные парящие тени. Шева уже не могла себе представить этих танцоров не на коньках, как нельзя представить себе лебедей без крыльев, и всякий раз, когда они проносились мимо, Шева ждала — вот-вот оторвутся они от льда и начнут парить в воздухе.
Партнер все время держался на некотором расстоянии от девушки, словно стыдился в присутствии стольких людей приблизиться к ней, и этим напомнил Алика на выпускном Школьном вечере. У этого молодого стройного человека теперь тоже, вероятно, затуманенный взгляд.
Шева спустилась еще ступенькой ниже и, хотя лица танцующих разглядеть не могла, была уверена, что у них такие же счастливые сияющие глаза, какие были у нее и у Алика тогда, у запотевшего окна троллейбуса.
Молодой человек наконец настиг девушку. Шева следит за тем, как нежно берет он ее на руки и, гордо подняв над головой, легко и осторожно прыгает через все преграды на пути. Потом осторожно и нежно опускает ее, и счастливые тем, что молоды, стройны, красивы, несутся они — глазами не угнаться — по просторному, ярко освещенному ледяному полю. Но что вдруг произошло? Почему блик света вокруг них стал меньше и бледнее, чем прежде? Почему молодой человек, который только что был так нежен, так заботливо и гордо носил девушку на руках, вдруг дико схватил ее за ноги и стал вертеть вокруг себя, словно собирался отшвырнуть? Что означает звучание труб, барабанная дробь, ворвавшиеся в напряженную тишину?
Неужели они хотели показать только упругость и гибкость своих тел?
Что это действительно так, Шева убедилась потом, когда на арену выбежала другая пара. Теперь она уже воспринимала их погоню друг за другом как обычное цирковое представление.
Сильный яркий поток света, пролившийся с потолка, со стен, превратил огромный зрительный зал Дворца спорта с его красными, желтыми, коричневыми скамьями и празднично разодетыми людьми в сверкающую мешанину красок. Шева поняла, что теперь, в антракте, отыскать здесь кого-либо невозможно, и все же продолжала искать Алика и среди тех, кто толкался к выходу, и среди тех, кто на время антракта остался сидеть на месте. Она спустилась к огороженной арене, от которой тянуло приятной свежей прохладой, будто для того, чтобы потрогать рукой искусственный лед, и осталась там до конца антракта. Если Алик в зале, он ее теперь непременно увидит… Разумеется, не подойдет к ней — «та» его не пустит, и хотя Шева не имела ни малейшего представления о том, кто эта самая «та», она представлялась Шеве не иначе, как стройной, рослой, с темно-голубыми глазами и светлыми русыми волосами.
У перил арены несколько юношей завели спор о представлении. Один из них, худой, долговязый парень в очках, все повторял, что классика давно себя изжила. Будь он, к примеру, поэтом, музыкантом, художником, и скажи кто-нибудь о его произведении, что оно — классика, он бы это произведение немедленно уничтожил.
— Чем нас так восхитил венский балет? Тем, что не имеет ничего общего со старомодными балетами — «Лебединым озером», «Золушкой», «Жизель»… Большой театр со своим «Лебединым озером» — это для наших родителей. Пусть они и ходят туда, а мы, молодежь, будем ходить сюда! Не так ли?
— Нет! — вмешалась Шева.
— Что? Может, вам не понравился балет?
— Хотите сказать — аттракцион? Как аттракцион он мне, конечно, нравится.
Парень снял очки и уставился на Шеву большими беспокойными глазами.
— Если вы считаете, что показ физической красоты человеческого тела — это только аттракцион, значит, вы совершенно незнакомы с новым искусством. Что вам, собственно, не понравилось? Что не показали, как собирают хлопок на полях или как выполняют план на заводе? Или то, что не прячут наготу человеческого тела в ватники и кирзовые сапоги? Новое искусство…
Последние его слова до Шевы уже не дошли. Публика, двинувшаяся из фойе в зрительный зал, утащила с собой худощавого парня в очках. Шева забралась на верхние ступеньки и стала следить за человеческим потоком, сквозь все входы вливавшимся в зал. И снова ей показалось, что видела, как вошел Алик, но в то же мгновение ей уже чудилось, что видит его в другом секторе, в другом ряду.
Как только погасили свет и послышалось знакомое гудение прожекторов, Шева вышла. Она вдруг ощутила такую усталость, что еле добралась до гардероба. Ей уже было безразлично — был ли там Алик один или с «той»…
— Что мне до этого? — произнесла она вслух, поправляя перед зеркалом растрепавшиеся волосы. — Ну, что мне до этого?
Шева увидела в зеркале застекленную кабину телефона-автомата у дальнего угла тускло освещенного фойе и лихорадочно стала перебирать в кармане мелочь, пока не нашла пятиалтынный. Она быстро подошла к автомату, опустила монету, схватила трубку и принялась поспешно вращать диск. Страшно томительной показалась ей минута, пока в трубке послышались долгие монотонные гудки. Она знала, что никого там нет — Сиверы еще на даче, а он… И все же позвонила… В первый раз с того памятного вечера набирала номер его телефона.
Вдруг автомат вздрогнул, будто в нем внутри что-то оборвалось. Шева услышала в трубке голос Алика. Это было так неожиданно, что от растерянности прикрыла рукой трубку и, кажется, уже после того, как у нее вырвался сдавленный крик. Еще мгновение, и она отозвалась бы на его многократные — алло, алло!.. Боясь, что это может случиться, она повесила трубку и, сдерживая дыхание, на кончиках пальцев вышла из кабины.
Счастливая, сияющая пробежала она по фойе, и когда у выхода сунула билетеру скомканную десятирублевку, она даже не посмотрела — тот ли это билетер, что ее сюда впустил.
Войдя в дом, Шева увидела в передней на вешалке чужое мужское пальто.
— Кто у нас? — шепотом спросила она дедушку, сидевшего в маленькой отдельной комнатке у включенного телевизора.
— Кто-то из Инты, знакомый твоего дяди Шаи.
— Калмен Ошерович?
— Как ты сказала? Да, да, кажется, он… Ай и озорник же, слышишь! Выкинул только что такую штуку!..
— Кто, дедушка?
— Ну, этот ваш Аркадий Райкин… Мне показалось, что вижу перед собой нашего дорогого Пейсахку. Боже, боже, что обстоятельства могут иногда сделать с человеком. Такой был золотой парень, приветливый… Так вот же тебе! Поди знай, что, избрав его председателем, мы сделаем несчастными и себя, и его! Просто взяли и испортили человека. Подумать только, чтобы человек за каких-нибудь два-три месяца так изменился. Ничего похожего на прежнего Пейсахку! Превратился сразу в Петра Матвеевича, и убереги тебя господь возразить ему хоть словом! Все знает, все умеет, во всем дока, одним словом — пророк Моисей. И откуда только спесь взялась, привычка браниться, людей смешивать с грязью?! Страшное дело, говорю тебе. До того, как мы его в председатели выбрали, работал он в моей бригаде, на винограднике. Был я тогда для него реб Нехемья, Нехемья Эльевич, а как, не приведи господь, вышел в председатели, стал обращаться ко мне не иначе, как «Эй, ты!». И долго ли, думаешь, было мне оказаться там, где был твой дядя Шая? Чуть что, обзывал вредителем, саботажником, грозил пятьдесят восьмой статьей, черт знает чем… Подумаешь, может, что он только пугал? — Нехемья выключил телевизор и тихо продолжал: — Был у нас в колхозе кузнец Хаим Журочкин, человек за шестьдесят, труженик, каких на свете мало. Спрашиваю тебя, какое наказание полагается такому человеку за то, что он в иомкипур[4] не вышел на работу? Или, например…
Нехемья поднялся, прошелся по комнатке, плотнее прикрыл дверь и остановился перед Шевой…
— Ты ведь живешь в Москве и разбираешься, не трудно понять, лучше меня. Так растолкуй же мне, откуда такое берется? Был золотой парень, и вдруг — на тебе!
За те несколько дней, что дедушка у них в гостях, Шева успела заметить, что он всякий раз ищет случая выговориться, как человек, который после нескольких лет молчания вдруг обрел дар речи, и возможность выговориться доставляет ему особенное удовольствие. Казалось только странным, что дедушка задает ей такие вопросы. Но потом поняла, что это обращается он не к ней, а к самому себе, от нее же, от Шевы, требуется лишь не мешать ему найти ответ. Она не перебивала его и теперь, когда так хотелось узнать, когда приехал Калмен Ошерович, что рассказывает, надолго ли здесь задержится.
— Еще, по-видимому, не пришло время, чтобы на все можно было найти ответ, и, в конце концов, это теперь не так уж важно. Важно, что теперь все будет так, как учил Ленин.
Из соседней комнаты доносился низкий мужской голос.
— Да, Калмен Ошерович. С Кавказа приехал.
— Я вижу, доченька, он тут у вас частый гость.
Шеве показалось, что дедушка этим не очень доволен.
— Он был у нас перед отъездом в Сочи, привез привет от дяди… Сам он из Польши.
— И назад к себе в Польшу не едет?
— Об этом долго рассказывать.
— И все же…
— В другой раз, дедушка.
— В другой так в другой… Я не из очень любопытных. Он, случаем, не дамский портной? Польские портные ведь славятся, а за славу у нас платят большие деньги, главным образом вы, женщины, да еще там, на севере, где люди вообще не стеснены в деньгах.
— Вот и не угадал, дедушка. Калмен Ошерович шахтер, посадчик. Ты знаешь, что такое посадчик?
— Ну, ну… Послушаем.
— А что такое проходчик, дедушка, ты знаешь?
Нехемья с улыбкой взглянул на внучку.
— Ах, да, совсем забыла, что ты едешь из Инты. Страшно в шахте, дедушка?
— Страшно ли, не страшно ли, но нелегкий это хлеб… На винограднике, разумеется, приятнее, чем мокнуть в слякоти, ползать на четвереньках по лаве. А кроме того, не приведи господь… И все-таки твой дядя говорит, что работать на шахте ему в тысячу раз больше по душе, чем на винограднике. Шахтер, говорит Шая, что минер… Одним словом, нравится ему быть шахтером.
— Послушал бы ты, дедушка, как рассказывает Калмен Ошерович о шахте. Будь я мальчишка, пошла бы только в посадчики! Рассказать тебе, как сажают кровлю?
— Ну, ну, давай, давай, — и Нехемья, слегка покачиваясь, захватил в кулак чисто выбритый подбородок.
Из соседней комнаты снова донесся низкий голос гостя. Шева поймала на себе задумчивый взгляд деда и смущенно опустила голову.
Три месяца, прошедшие с тех пор, как Калмен Зберчук привез привет от дяди Шаи, Шева была так занята собой, что почти не заметила, как изменилась за это время ее мать. Даже когда тридцатидевятилетняя Цивья после отъезда Зберчука на Кавказ пришла однажды домой, подстриженная под мальчишку, Шева не заметила бы этого, если бы мать не спросила — идет ли ей новая прическа. И что мать вдруг начала наряжаться в короткие узкие платья, стала учиться ходить в туфлях на необычайно высоких каблуках, Шева тоже заметила не сразу. И что мать со дня на день становилась моложе и красивее, она, кажется, разглядела позднее всех.
Когда Зберчук пришел к ним в первый раз, Цивья еще не слишком долго задерживалась перед зеркалом. Он застал ее в стоптанных домашних туфлях, занятую уборкой комнаты. Подав Шеве руку, гость перевел глаза на мать и удивленно спросил:
— Она и в самом деле ваша дочь? Я скорее поверил бы, что — младшая сестра.
И зачем мать ему тотчас же выложила, сколько ей лет, сказала, что жизнь ее, по сути, уже прошла! Незаметно было, чтобы мать хотела этим дать гостю возможность повторить, что она выглядит очень молодо.
Назавтра Зберчук опять пришел к ним. Посидел на этот раз до позднего вечера. Шева скорее почувствовала, чем поняла, что мать была бы рада, если бы она, Шева, прощаясь с гостем, попросила его не ждать особых приглашений и запросто приходить к ним, как к себе домой. Вместо этого Шева сказала:
— Знали бы вы, как я вам завидую, что скоро увидитесь с дядей Шаей.
— Мы с вашим дядей, как говорится, не один пуд соли вместе съели…
— Может, вы на эти дни перебрались бы к нам? У нас, как видите, довольно просторно. Я уступлю вам мою комнатку.
— Спасибо, у меня есть где жить. — И, словно боясь, что неверно истолкуют его слова, Калмен Ошерович поспешил добавить: — Я остановился в «Пекине». Изумительная гостиница, сообщение к тому же очень удобное — двадцатым троллейбусом от вас прямиком к гостинице.
— Вы, очевидно, не впервые в Москве?
— Как вам сказать… И да, и нет. Больше двух-трех дней я никогда здесь не задерживался.
— За два-три дня Москву, конечно, не осмотришь.
— Тем более, что эти два-три дня у меня уходили на беготню по магазинам. Думаете, ради себя? Боже упаси! И в самом деле, много ли одному человеку нужно? Но у нас на севере заведено: как едет кто в Москву, засыпают его поручениями — купи то, купи это… Ведь все-таки, что ни говори, Москва! На этот раз, видите ли, я никому ничего не обещал, потому что назад, возможно, поеду не через Москву, а через Пинск — посмотреть город, где ваши, то есть наши, взяли меня, так сказать, в плен и таки тут же на месте отпустили. А может, поеду куда-нибудь в другое место. У меня в этом году почти четырехмесячный отпуск — за этот и за прошлый год. У нас на севере, как вы знаете, двойная зима, двойной оклад, двойной отпуск. Два месяца пробуду на Кавказе, а куда девать остальные два месяца?
— В Москве, у нас!
Не представляла себе тогда Шева, какое значение Зберчук придаст ее словам и тому, что мать стояла тут же и молчала. Шева и представить себе не могла, что гость назавтра же отправится в ВЦСПС и обменяет путевку с таким расчетом, чтобы уехать на две недели позднее, что эти две недели, как бы поздно ни вернулась она с прогулки, будет заставать его у них дома. Каждый раз после его ухода мать долго бродила по комнате и вдруг останавливалась перед портретом отца на стене.
Отца Шева почти не помнит. Семи лет еще не было Шеве, когда мать взяла ее с собой на Северный вокзал, чтобы встретить прибывший из Германии военный эшелон.
Поезд еще не остановился, когда с подножки одного из передних вагонов спрыгнул высокий военный в солдатских погонах, и, прежде чем Шева услышала от мамы, что это ее отец, она уже сидела у него на руках, совсем как маленькая. Те два часа, что эшелон стоял, отец не отпускал ее от себя, втроем расхаживали взад и вперед по перрону. Она все время, помнится, пыталась ходить по одному рельсу, и был тогда чудесный солнечный день. Отец — высокий, почти на целую голову выше мамы, от его шинели пахло свежевспаханным полем. Больше Шеве ничего не запомнилось о том далеком весеннем дне. Что у отца, как и у нее, продолговатое смуглое лицо и большие темные глаза, она знала по портрету, висевшему у окна.
Через полгода почтальон принес извещение, что отец погиб в Маньчжурии.
Как и многие другие вдовы, потерявшие мужей на фронте, Цивья махнула на себя рукой и целиком ушла в работу. Она работала на том же электроламповом заводе, откуда на воину ушел ее муж.
Чтобы среди тех, кто иногда собирался у них в доме, был хоть один мужчина, — такого Шева не упомнит. Одни только вдовы. Мать всякий раз предупреждала, что в доме ребенок, и если кто-нибудь, забывшись, начинал рассказывать такое, о чем детям еще рано знать, мать немедленно обрывала разговор. И все же Шеве не раз довелось тогда услышать такое, смысл и значение чего она поняла много лет спустя. Чаще всего приходилось ей слышать о засидевшихся девушках, которым нет еще и двадцати четырех лет, о девушках, торопящихся выйти замуж только ради того, чтобы числиться в замужних. При этом производились расчеты — сколько, примерно, девушек приходится на одного парня, и не находили ничего удивительного, что при нынешних обстоятельствах парни не спешат жениться.
Тут в разговор вмешивались матери, не имевшие таких забот, — у них были сыновья.
— А кто виноват, что парни не спешат жениться? В прежние времена старый холостяк за мужчину не считался, а теперь старый холостяк — самая мода…
— Погодите, скоро вообще придет мода не жениться на девушках…
— На ком же? На женщинах?
— Не смейтесь! Сама слышала — один парень так и сказал, что на девушке, не бывшей замужем, не женится, а женится только на той, которая доказала, что может нравиться не только ему одному… За границей, мол, уже давно иначе смотрят на все это… Тьфу, пропади он пропадом!..
Во все эти разговоры Цивья вмешивалась редко. Но однажды, когда какая-то гостья сказала, что такая молодая и красивая, как она, Цивья, могла бы при самой большой нехватке женихов очень легко выйти замуж, — Цивья покраснела и послала Шеву на кухню посмотреть, не вскипел ли чайник. Шева поняла — это предлог, чтобы отослать ее из комнаты. Но интересно было знать, что ответит мама. Она остановилась за дверью и стала прислушиваться. Мать говорила очень тихо, и до Шевы дошли только последние несколько слов:
— Жених, которого вы хотите мне сосватать, вероятно, из тех, что ищут случая переспать с вдовой.
И вот, когда Калмен Зберчук вдруг снова отложил свой отъезд в Сочи и продолжал допоздна засиживаться у них, Шева вспомнила все разговоры, вспомнила подслушанный за дверью мамин ответ и страшно возненавидела гостя из Инты, не подозревая, что то была не ненависть, а ревность. Она изыскивала для Алика всякие предлоги, только бы не уходить из дому, а когда встречалась с Аликом, старалась всякий раз как можно раньше вернуться домой.
— Мужчина, если он ниже женщины ростом, ей не пара. Как бы красив он ни был! — сказала как-то Шева матери мимоходом.
— Ты о чем?
— Просто так.
Через несколько минут у нее вырвалось:
— Особенно бросается это в глаза, когда мужчина вдобавок еще и не очень красив.
— Шева, запрещаю тебе говорить об этом!
— Почему? — и, залившись румянцем, убежала к себе в комнатку, бросилась на кушетку и зарылась лицом в подушку.
Но в один из вечеров, уже перед самым отъездом Зберчука в Сочи, Шева вдруг перестала замечать, что у него маленький рост, всегда нахмуренный лоб, а густые нависшие брови придают сердитое выражение его худощавому лицу. После этого вечера она перестала спрашивать себя, что мать нашла в нем особенного, почему так рада его видеть, почему у нее так светятся глаза, когда он приходит. Теперь Шева спешила вернуться как можно раньше домой уже не для того, чтобы помешать им оставаться одним. Она боялась упустить минуты, когда Калмен рассказывал о себе.
Потом слово в слово все пересказывала Алику, не замечая, что пересыпает свою речь польскими и белорусскими словами и произносит их, как и Калмен, нараспев и протяжно.
Дедушке, по-видимому, гость был не по душе. Это заметно было по тому, как он спросил Шеву — частый ли тут гость этот приезжий из Инты, и как взглянул на нее, когда из соседней комнаты ворвался густой голос Зберчука.
И Шева сказала:
— Ты знаешь, кто такой Калмен Ошерович?
Нехемья нахмурил лоб и, пряча набежавшую улыбку в слегка прищуренных глазах, проговорил:
— Ты спрашиваешь меня, как Хава у Тэвье-Молочника… Ну, что ж, послушаем…
И тут с Шевой произошло то, что часто происходит с людьми, когда им не удается воспроизвести вслух мелодию, которую слышат в себе, нарисовать на холсте картину, которую видят внутренним взором, изложить словами на бумаге то, что ощущают. Шева чувствовала, что шахта, о какой она сейчас рассказывает дедушке, едва похожа на ту шахту, о какой рассказывал Зберчук, а бригадир, ведущий своих посадчиков по мокрому темному штреку, тоже едва напоминает Зберчука. В действительности все это выглядит иначе. Шева же хотела, чтобы дедушка, как и она, видел перед собой лаву и людей из рассказов Зберчука, и не знала — зависит ли это от слов, которыми она излагает, или от тона, каким рассказывает.
Но когда она взглянула на дедушку и увидела, как он задумчиво сидит, откинувшись на спинку стула, склонив немного голову набок, и еле слышно дышит, Шева поняла, что дедушка вместе с ней сейчас там, в лаве под кровлей, ломающей могучие стояки.
Искривленные, с подкосившимися коленями, как сползшие к реке вербы, треснувшие, точно под ударом топора, лопнувшие, будто с мороза, стояки еще держатся, не поддаются.
Бледные полосы света, идущие от лампочек на жестких козырьках угловатых шахтерских фуражек, прорезывают густую темноту, такую густую, что ее можно нащупать руками. В затаившейся тишине слышно, кажется, как темнота бьется о стены, о мокрую кровлю. Посадчики в брезентовых спецовках, высоких резиновых сапогах стоят с длинными пилами, топорами, кирками в руках у входа в лаву и ждут указаний своего бригадира Калмена. Они привыкли смотреть на него как на дирижера оркестра, как на командира подразделения. Эти сравнения подсказал им сам Зберчук. Первое, о чем он спрашивал каждого при зачислении к себе в бригаду, — умеет ли он играть, неважно на чем — на скрипке или на гармошке, на флейте или на барабане. Притом втолковывал, что посадчик должен слышать лучше музыканта, потому что если, упаси бог, не услышит в рудостойках самого тихого звука и не поймет, что этот звук означает, он ставит под удар жизнь всей бригады. Второе, о чем Зберчук спрашивал, — даже тех, кто по своему возрасту мог ответить ему лишь улыбкой, — был ли тот на войне. И давал понять — посадчик должен быть смел и хладнокровен, одним словом, должен быть бывалым солдатом.
К обваливанию кровли каждый раз готовятся, как к бою. Добродушный и приветливый бригадир Калмен — в шахте совсем не тот, что на поверхности. В лаве у него и шаг другой и манера говорить другая. Здесь он говорит коротко, отрывисто, повелительно.
После обхода рудостоек Калмен расставляет людей. Посадчики, как музыканты в сыгранном оркестре, как солдаты в сжившемся подразделении, знают, что от каждого требуется, когда каждый должен приступать. Стояки сами это подсказывают, и не своим внешним видом. Бывает, что искривленные и надтреснутые, из которых уже жилы выпирают, как бы твердят: «Ничего, мы еще выстоим!», тогда как целехонькие и прямые уже как бы из последних сил лепечут: «Мы сейчас рухнем, мы сейчас рухнем!»
Последним покидает лаву бригадир, покидает тогда, когда где-то вверху разрастается глухой гул и шахта вот-вот вздрогнет от могучего грохота каменного обвала.
Все здесь рассчитано. Что же могло произойти, почему после глухого гула вновь установилась тишина? Об этом думают теперь все, лежащие в укрытии и осторожно выглядывающие оттуда, как из окопа.
Проходит несколько томительных минут, а тишина все еще длится. Кто-то, вероятно, пропустил подпору или недостаточно подпилил ее. Все ждут — кого бригадир пошлет в затаившуюся темноту. Но бригадир направляется туда сам. Узенькая полоска света от лампочки, мечущаяся впереди него на дороге, исчезает вместе с ним в густой темноте, доносится только отзвук его удаляющихся шагов.
Колеблющий землю могучий грохот обвала загоняет посадчиков назад, в укрытие. Потом бегут к заваленной лаве. В штреке застают бригадира Калмена Зберчука — он стоит в нише, словно прирос к стене.
Возможно, что все это выглядело не так, как Шева рассказывала тогда Алику, а теперь дедушке. Но в ее представлении шахта с далеко уходящими штреками, со спускающимся горизонтом, с низкими лавами выглядела именно так, как описала сейчас. И закончила Шева коротко, точно сама только что выбралась из глубины обрушенной лавы:
— Вот!
Нехемья тяжело отдышался и не столько внучке, сколько самому себе сказал:
— Богатырь Самсон, надо полагать, на такое не согласился бы. Одно дело — расшатать столбы здания, стоящего на земле, и совсем другое дело — расшатать столбы, на которых держится земля, то есть кровля… Это же страшная гора камней. — И, нагнувшись к Шеве, сидевшей против него на кушетке, Нехемья весело подмигнул:
— Рассказываешь о шахте, как настоящая шахтерка.
— Будь я мальчишкой, пошла бы работать только на шахту и только посадчиком.
— Думаешь, что девушки не работали посадчиками? Во время войны, можно себе представить, на шахтах было женщин не меньше, чем мужчин. Там и теперь еще встречаются женщины, но уже на легких работах — машинисты на электровозах и, главным образом, у ленты на отборке породы, ну, где отделяют уголь от камней. Будучи там, я однажды тоже присел к ленте. Работа не трудная. Сидишь себе на низенькой скамеечке, вроде сапожничьей, с коротким веслом в руке, лента движется снизу, из шахты, вверх, в бункер, совсем как у вас тут в метро эскалатор. Сидишь и выбрасываешь породу. Вот и вся работа. Но что же? С непривычки кружится голова, тебе кажется, что лента стоит, а ты едешь, и в ушах стоит непрерывный гром от падающих камней.
Он подмигнул в сторону двери:
— Вообще странный народ шахтеры. Прожил я в гостях у твоего дяди больше двух недель. Наговорился там до отвала. А наслушался — не пересказать, и все про шахту. Чуть не сделали меня шахтером. Смотри, доченька, как бы этот реб Калмен сын Ошера не сделал твою маму шахтеркой. Они на это большие мастера, эти интинцы, ух и мастера!
— Дедушка! — Шева обхватила руками его шею. — Дедушка…
— Ну, ну, дедушка тебя слушает.
— Дедушка, — она крепко сомкнула глаза и так тихо, что сама едва слышала себя, прошептала: — Дедушка, как бы ты, например, поступил… Ну, представь, что было принято решение, а ты за него не голосовал, ну, ты отсутствовал, когда голосовали… Одним словом… Ну, понимаешь, дедушка…
— Понимаю, доченька, понимаю! — Нехемья на минуту задумался. — Представь, что со мной однажды такое произошло. Было это давным-давно, еще во времена царя Николки. Случилось, что как раз тогда, когда наш полк принимал присягу, меня не было в казарме. Ну и что? Я разве иначе служил, не был таким же солдатом, что и все, хотя особенно большим другом Николке, как ты сама понимаешь, я не был.
— Начинается… Ты уж совсем как Веньямин Захарьевич — чуть что, сразу же тебе пример из армейской жизни.
— Потому что в армии, доченька, всегда действует правило: один за всех, и все за одного.
Он провел рукой по ее волосам.
— А ты что хотела от меня услышать? Поступи, как понимаешь… Ты уже не ребенок. — И, опустив приподнятое плечо, Нехемья добавил: — Только знай, доченька, сердечко часто очень плохой советчик, оно может ой как сильно иногда подвести.
— Отец, ты все еще смотришь телевизор? — послышался из соседней комнаты голос Цивьи.
— Нет, мы тут болтаем с Шевой.
В комнату вошла нарядно одетая, подстриженная по-мальчишески Цивья.
— Где ты была весь вечер, Шева?
Шева увидела у матери на покрасневших мочках ушей новые бирюзовые клипсы и ответила с улыбкой:
— В Лужниках. На венском балете.
— С чего это вдруг?
— Совсем не вдруг, я уже давно собиралась пойти посмотреть…
Цивья прикрыла дверь.
— Ты знаешь, что приехал Калмен Ошерович? Очень красиво… Приехал гость из Инты, а вы тут оба прячетесь… Очень красиво…
— Во-первых, мама, Калмен Ошерович теперь прибыл не из Инты, а с Кавказа. Во-вторых, мы не прячемся, а в-третьих, мамочка… — она обняла мать, поцеловала и, подхватив под руку мать и дедушку, вошла с ними к гостю.
— Будьте знакомы! — обратилась Шева, еще стоя в дверях, к поднявшемуся навстречу Калмену. — Это моя мать Цивья Нехемьевна, а это мой дедушка, который хочет, чтобы его называли только так, как написано у него в паспорте, — Нехемья Эльевич.
Зберчук крепко пожал Шеве руку и, не выпуская ее руки из своей, произнес:
— Молодчина! Молодчина!
— За что бы это?
Он еще крепче сжал ее руку и снова повторил:
— Молодчина! Цивья Нехемьевна мне все рассказала.
Шева пожала плечами.
— Что мама могла вам такого рассказать про меня? Вот про вас… Я уже сегодня рассказала про вас… Да, дедушка?
— Да, доченька. Сын мой Шая тоже кое-что рассказал мне про вас, но я не знал, что вы и есть тот самый Зберчук. Что мне вам сказать, реб Калмен? Вы, конечно, заслужили величайшую благодарность нашу… В те времена, не дай им бог повториться, было большим риском проявлять человечность к таким, как мой Шая. Вы же ставили свою жизнь под удар.
— Я там был не единственный…
— Знаю. Знаю. И за это всем вам от нас большущая благодарность. Вспоминаю, с каким благоговением говорил мой Шая о вас, а мой Шая, да будет вам известно, знает толк в людях.
— Как и дедушка, — шаловливым тоном вставила Шева.
— Тебе таки не мешает знать, что твой дедушка разбирается в людях.
У Калмена нахмурились брови. Цивья приняла слова отца как одобрение ее выбора и покраснела.
— А как вы чувствуете себя теперь? — обратился Калмен к Шеве, выводя и себя и Цивью из замешательства.
— Нормально.
— Хорошенькое нормально… Если бы этот бандит, упаси бог, угодил на волосок выше, он попал бы ей финкой прямо в сердце.
— Их не надо учить, дедушка, орудовать финкой… Они свое дело знают… И вообще не о чем говорить. Как вы отдохнули на Кавказе? Там еще купаются?
— Есть и такие, что еще купаются. — Калмен обратился к Нехемье: — Ваша внучка не могла тогда в троллейбусе иначе поступить. Не могла и не должна была.
Разливая чай, Цивья вдруг вспомнила:
— Совсем забыла тебе сказать. Был сегодня Борис. Ему очень нужно видеть тебя. Просил, чтобы ты ему непременно сегодня позвонила.
— Хорошо! Я знаю — он хочет устроить меня у них на заводе. — Шева взглянула на часики. — Позвоню ему завтра. Надо было сказать Борису, что собираюсь к дедушке в колхоз.
— Ты разве еще не сказала ему об этом?
По тому, как Шева закусила нижнюю губу и опустила глаза, Цивья поняла, что дочь нарочно поехала в Лужники, чтобы Борис не застал ее дома. Цивья последнее время стала замечать, что с дочерью происходит что-то странное. Не зная, как завести с ней об этом разговор, мать все ждала подходящей минуты. Может, она дедушке доверила свои девичьи тайны? Цивье сейчас хотелось знать одно — с кем Шева была сегодня в Лужниках?
— Почему бы тебе не позвонить ему сегодня, раз он так просил? — настаивала Цивья.
— Куда я сейчас потащусь искать автомат? Завтра позвоню… Я же тебе сказала — он хочет, чтобы я поступила к ним на завод.
— Что это за завод? — спросил Зберчук.
— Механический. Но меня туда не тянет.
— А к чему, например, вас тянет?
— И сама еще не знаю. Пока решили, что я еду с дедушкой в колхоз.
— Если уж ехать, да к тому еще зимой, то почему не к нам в Инту? Знаете, что за красота у нас на севере зимой! Как раз теперь начинается там полярная ночь. Почти круглые сутки видите луну и звезды. А северное сияние! Красивее ничего нельзя себе представить. Вообразите: полнеба пронизано лучами всех и всяческих цветов — золотые, серебряные, красные, желтые, бронзовые, зеленые, — не описать, говорю вам… А как начнут эти лучи метаться по небу, носиться, переплетаться!.. Одним словом, красота такая, глаз не оторвать! А где вы найдете еще такие терриконики, как у нас? Вот ваш университет на Ленинских горах, ночью, когда он светится, смахивает малость на наши терриконики. Короче говоря, стоит посмотреть! Ну, а пронестись по заснеженной тундре на нартах! Бубенчики на запряженных собаках или оленях звенят, как, бывало когда-то, на почтовых. Эх, послушайтесь меня, тем более что дядя ваш мне тысячу раз наказывал, чтобы я не смел вернуться один… А если удастся, сказал он, привезти вас в гости обеих, будет совсем, совсем хорошо.
— Ну что я тебе сказал, — повернулся Нехемья к Шеве, — теперь видишь, что за мастера эти интинцы уговаривать. Но боюсь, реб Калмен, что если бы я изобразил один летний рассвет на наших виноградниках, все ваши интинцы среди ночи перебежали бы к нам.
— Э, так только говорится.
— Вот как? Охота послушать, что сказали бы вы, например, пройдясь летом на рассвете по нашим виноградникам. Где еще найдете вы такое небо, такой воздух, такую ясность… Если бы не Ай-Петри, мы бы в такое утро видели из нашего села море, а от нас до моря добрых полтораста километров.
Он отодвинул от себя свой чай и стал водить ложечкой по скатерти.
— Вот какая история произошла у нас прошлым летом с несколькими девушками, окончившими школу. Сколько председатель и бригадиры ни уговаривали этих девушек остаться в колхозе, они — ни в какую! В город, да и только. Но когда я сказал: «Дети, а ко мне на виноградник пойдете?» — то, представьте, ни одна из них не уехала. Не подумайте, что на винограднике работа легкая. Простоять целый день на коленях и полоть грядки или окапывать кусты… Даже сбор винограда — работа далеко не из легких. Постойте! Вы же из польских евреев, а ваши евреи, как рассказывают, знают старину немного лучше, чем наши. Так, может быть, скажете, откуда эта влюбленность наших девушек в виноградник? Подумать только — при таком тяжелом труде, а от них только и слышно «Расцветали яблони и груши» или «Ходит по полю девчонка»… Говорят, в священных книгах что-то есть об этом…
— То, что в вопросах древности мы бо́льшие доки, чем вы, оспаривать не буду, — произнес Калмен Зберчук нараспев, но тотчас спохватился и, словно боясь снова сбиться на ту же певучую интонацию, заговорил по-русски, — но к священным книгам все, что вы рассказываете, отношения не имеет. А раз уж зашел об этом разговор, то скажите мне, пожалуйста, откуда берется, что у нас в Инте девушки, еврейские девушки, конечно, тоже просятся только на шахту? У нас в Инте немало учреждений с конторами, с бухгалтериями, а они — никуда, только на шахту, на электровоз, на транспортер, в худшем случае — на ленту. Что-то ведь в этом кроется…
— Скажите пожалуйста! Я и не подозревала, что вы такие пламенные конкуренты, — вмешалась в разговор Цивья, — вы и в самом деле можете уговорить людей бросить все и вся и полететь к вам… Что ты скажешь, Шева?
— Я?
«Отчего она так рассеянна? Оттого, что растерялась и не знает, куда ехать, или потому, что была сегодня в Лужниках и, разумеется, не одна? Возможно, опять с тем…» Заглянув дочери в глаза, Цивья спросила:
— Что же ты все-таки решила, ехать к дедушке в Крым или к дяде Шае на север?
— Вот те раз! — отозвался Нехемья. — Мы, кажется, уже договорились.
— Ну и что? — сразу вмешался Зберчук. — Контракта вы еще пока, полагаю, не заключили и задатка согласно КЗОТу[5] вы еще Шеве, полагаю, тоже не дали?
— Э, вы же таки настоящий конкурент. Но не думайте, реб Калмен, что я так легко сдамся.
— Боже упаси, никому и в голову не придет, реб Нехемья Эльевич.
Цивья снова вернулась к тому же:
— Почему тебе все-таки не позвонить сегодня?
Шева в недоумении взглянула на мать и заулыбалась.
— Время уже скоро одиннадцать. Как можно звонить ночью в коммунальную квартиру? Завтра позвоню.
— Но он же работает.
— Ну и что же? Позвоню после работы, — и с усталой улыбкой склонила голову матери на плечо.
В темную предпасхальную ночь Калмен Зберчук вместе с еще одним пожилым евреем пробирались сквозь тихий лесок к бывшей польской границе.
Было это через полтора года после того, как Красная Армия вступила в Пинск, и Зберчука, пленного польского солдата, как и других пленных, отпустили домой. Польский городок Калушин, где Калмен, уходя на войну, оставил отца с матерью, молодую жену на сносях, уже находился у немцев. И Зберчук, как и многие другие бывшие польские солдаты, отрезанные от родного дома, выбрал себе город, чтобы на время поселиться в нем. Выбрал он Львов, а оказался в тихом Пинске. На шапочников в Пинске особого спроса не было. Выучился Калмен на шофера и поступил на спичечную фабрику. Жил эти полтора года экономно, отказывал себе в лишнем куске и почти весь заработок отсылал домой — каждую неделю посылку.
Вначале он часто получал из дому письма. Потом письма стали приходить реже, и были они полны намеков — чуть ли не в каждом писали о помолвках, свадьбах, пиршествах и напоследок стали у него допытываться, знает ли родня, что Гершн собирается развестись с Рейзл и что на новой свадьбе, которую Гершн готовится справить, вино будет литься рекой.
Когда Калмен показал письмо хозяину своей квартиры, тот махнул рукой:
— Пустое, вздор! У меня тоже остались там родственники, я тоже получаю от них письма, тоже с намеками… Но на то, что Германия собирается порвать с Россией и рекой будет литься кровь, нет ни малейшего намека. Если бы что-нибудь было, мне, вероятно, дали бы знать. Им, бедняжкам, конечно, несладко. И в самом деле, взяли и загнали живых людей в гетто — тут не ходи, там не стой. Одно счастье, что хозяевами в гетто являются все-таки сами евреи — свой юденрат, своя полиция, а еврею бояться еврея не приходится.
То же самое примерно сказал ему экспедитор спичечной фабрики, в прошлом лодзинский купец, которого война неожиданно застала в Пинске, куда он незадолго до войны приехал по своим делам.
Однажды экспедитор поймал Калмена во дворе и, запинаясь, стал ему читать какую-то длинную газетную статью, сопровождая ее бесчисленными толкованиями:
— Мои тоже недавно писали мне о предстоящей свадьбе и реках вина. Из того, однако, что сегодня пишут в газете, следует, по моему разумению, что война идет к концу. Раз Америка не вмешивается, Англия сама ничего не сможет сделать. Кончится тем, что заключат мир. Что же касается нашего брата, то, как подсказывает мне разум, если все останется, как сейчас, и Польша перейдет к немцу, евреев, вероятно, постараются переселить сюда, к Советам. Когда бы наши евреи не верили в это, не нашлось бы охотников переходить тайком через границу в оккупированную Польшу. Вы знаете, сколько евреев в последнее время перебралось на ту сторону? Красные пограничники, так рассказывают, делают вид, будто их не замечают, а от немца, да сотрется память о нем, можно откупиться. Сунут ему в руку, отсохла бы она у него, золотой перстенек, часики, браслетец, и он отпускает… Вот только бы чуть потеплело, поближе бы к пасхе… Где вы думаете провести пасху? Здесь или в своей семье?
В другой раз бывший лодзинский купец остановил Калмена и предложил за небольшие деньги золотые серьги, чтобы у того, дескать, было чем откупиться от немцев, и снова спросил, где Калмен собирается справлять пасху.
Калмен купил эти серьги, и за несколько дней до пасхи оба, он с лодзинский, исчезли из города. Чтобы их исчезновение не бросилось никому в глаза, они заблаговременно взяли отпуск, а знакомым сказали, что едут отдыхать к Черному морю.
Выехали они на рассвете, а к ночи уже были в заброшенном городишке, откуда местный крестьянин провел их в тихий густой лесок у границы.
Провожатый подтвердил все, о чем они наслышались в Пинске, — новая граница, дескать, не очень сильно охраняется, но остерегаться все же надо.
Извилистые запутанные тропинки к полуночи вывели их из леска в открытое поле. Тут начиналась граница.
Провожатый вернулся назад, а Калмен со своим спутником зашагали в гору к деревушке.
— Halt[6].
Они были готовы услышать этот крик. Хотя провожатый тоже заверил их, что от немца можно откупиться, оба до этого шли по леску, согнувшись, затаив дыхание. Но теперь в открытом поле спасение могли им принести только золотые часики и перстень, лежавшие у каждого наготове.
— Wohin?[7]
— Nach Hause. Zur Frau und Kind[8], — отозвался Калмен Зберчук еще прежде, чем увидел в темноте блеск стальной каски и наставленного автомата.
— Und dieser?[9]
— Auch[10].
Хриплый голос немца несколько успокоил их. Это, по-видимому, был человек пожилой. Экспедитор более уверенно повторил:
— Auch zur Frau und Kind[11].
— Marsch! Aber schnell! Schneller, schneller![12]
Когда они уже прошли немалое расстояние, их снова нагнал тот же хриплый голос:
— Halt!
Лодзинский бросился бежать, Калмен за ним. Вдруг он споткнулся и упал. В это же мгновение увидел над собой немца.
— Ein Jude?[13]
Зберчук молчал.
— Aufstehen! Ich frage — ein Jude?[14]
— Ja! — И сам не понимая почему, еще повторил: — Ja, ein Jude[15].
— Dann — zurück, zurück! Nach Rußland! Und jener ist auch ein Jude? Donnerwetter! Dummer Jude! Jener Jude — kaputt! Zurück, zurück, nach Rußland, schneller, schneller[16].
Калмен стал отстегивать часики с руки.
— Nein, nein, zurück, zurück… Dummer Mensch du! Blinder Mensch, wahnsinniger Mensch![17]
Через несколько часов, стоя в тамбуре поезда, направляющегося в Пинск, Калмен Зберчук все еще пытался осмыслить, что произошло — почему немец вдруг вернул его назад?
Колеса поезда всю дорогу выстукивали: «Zurück, nach Rußland! Dummer Mensch du! Blinder Mensch, wahnsinniger Mensch!»
В Пинске Калмен сочинил историю, будто его в пути обокрали, так что он вынужден отказаться от отпуска и приступить к работе.
И потянулись тяжелые, тоскливые дни в ожидании писем, а письма больше не приходили. Лодзинский тоже не подавал о себе вестей. Знай Калмен, что экспедитор благополучно добрался до места, он бы, возможно, еще раз попытал счастья. Всякий раз, вспоминая об этом, Калмен видит перед собой немца, как он показывает рукой на лесок и сердится: «Dummer Mensch du!» И Калмену не у кого спросить, он боится спрашивать, что бы это значило. Еще хорошо, что к нему не приставали с расспросами об исчезнувшем экспедиторе.
— Пане Зберчук, война! — разбудил на рассвете хозяин своего квартиранта. — Война, пане Зберчук!
Когда Калмен выбежал из дому, небо над противоположной стороной города уже было охвачено пламенем. Горел аэродром, горели прилегающие деревни. Дым тянулся все ближе к пригородам. Из некоторых домов на улицу неслись громкие звуки радиоприемников — жители, покидая дома, забыли их выключить. Калмен под одним из окон стал слушать, что передают из Германии, словно надеясь, что оттуда донесется такой же спокойный голос, какой раздавался из уличных громкоговорителей, которые, как и каждое утро в этот час, приглашали к физической зарядке.
Что Германия напала на Советский Союз и что началась война, эти репродукторы сообщили, когда Калмен уже добрых несколько часов тащился по песчаной лунинецкой дороге и уже не раз лежал под проплывавшими тенями немецких самолетов.
Лунинецкая дорога и проселки, что вели к ней из ближайших сел, местечек и деревушек, были запружены беженцами. Были среди них и группы красноармейцев — кто с винтовкой, кто без винтовки. На раскаленном песке валялись узлы, тюки, чемоданы, велосипеды, детские коляски, брошенные забуксовавшие мотоциклы. Никто, собственно, не знал, куда идет, сколько придется брести без глотка воды под палящим солнцем.
Усевшись на перевернутую детскую коляску, чтобы вытряхнуть набившийся в туфли песок, Калмен услышал позади себя:
— Боже, боже, как мы были ослеплены! Получать оттуда такие письма и не понимать, что дело пахнет порохом. Почему я не уехал отсюда в восточную Россию? Там моих детей и внуков хоть снабдили бы винтовками. А тут что? Пешком мы далеко не уйдем, а голыми руками убийц не задержим.
— Конечно, надо было уехать, — согласился Калмен и освободил рядом с собой место для еврея с длинной седой бородой, уже выбившегося, видимо, из сил.
— Ай, как мы были ослеплены! — Ермолка вылезла из-под его шапки. — Кто-кто, но мы, испытавшие все блага Николки, потом Пилсудского с Рыдз-Смиглой, мы знаем, как ценить Советы.
Высоко в небе послышался нарастающий гул. В поднявшемся на дороге шуме, в беготне Зберчук потерял из виду старика с выбивавшейся из-под шапки ермолкой. Когда Калмен пробирался по непросыхающим пинским болотам, он снова увидел этого старика, и они опять шли вместе.
Продолжая прежний разговор, Калмен сказал:
— Письма письмами, а вот были среди нас такие, что переходили на ту сторону границы. — Он тяжело вздохнул. — Один мой знакомый тоже хотел перейти границу. Вначале немец пропустил его, но, узнав, что тот еврей, вернул его, назвал сумасшедшим.
Зберчук показал старику на небо:
— Летчик, что сейчас пронесся над нашими головами и не стрелял, ведь тоже немец.
Старик остановился.
— Я вижу, молодой человек, вы ищете среди них праведника, ради которого был бы спасен Содом.
Сквозь редкие невысокие деревца, тянувшиеся вдоль болот, Зберчук увидел на дороге грузовик с натянутым тентом, из-под которого, поблескивая на солнце, торчали дула винтовок. Возле шофера, возившегося у открытого мотора, стоял военный в синей фуражке с красным околышем и никого не подпускал к машине. И если люди быстро отходили в сторону, это было не потому, что пугались синей шапки с красным околышем. Была дорога каждая секунда, и кто знает, сколько шофер провозится у мотора, не застрянет ли эта машина в раскаленном песке, как и другие.
За долгий летний день, что Калмен тащился по лунинецкой дороге, ему не раз пришлось видеть, как люди гнались за проезжавшими военными машинами, цеплялись за борта, оставались висеть на вытянутых руках, но редко кому удавалось забраться в кузов. А того, кому это все же удавалось, военные в первую очередь спрашивали, откуда он родом, и требовали подтвердить свои слова документами.
После того, как Зберчук проделал изрядный путь с горсткой красноармейцев, оставивших разбомбленный Пинский аэродром, его уже не удивляло, что красноармейцы делают различие между «западными» и «восточными». Один из красноармейцев, паренек в рваной окровавленной гимнастерке, в запыленных башмаках, надетых на босу ногу, когда Зберчук спросил его — успеют ли они добраться до станции, — повернулся к нему спиной и показал на свою рану:
— Вот что кое-кто из ваших «западных» делает… С чердаков, из-за угла, как бандиты…
Для Калмена это не было совершенно неожиданным. Все же ему не хотелось верить, что такое могло происходить.
— Это были, вероятно, переодетые немцы, — ответил он раненому красноармейцу. Но, услышав, как кто-то позади него посетовал на то, что красноармейцы делают различие между «местными» и «понаехавшими», между «западными» и «восточными», Калмен сказал:
— А вы чего хотели? Чтобы они всем доверяли? Хотите, чтобы после того, как их обстреляли из окон и чердаков, они всем верили?
— Выходит, значит, что раз мы местные, надо всех нас подозревать…
— Подозревать — не подозревать, но когда идешь в бой, надо знать, с кем идешь, чтобы не надо было каждую минуту оглядываться. Мало, что ли, гитлеровцев было у нас до войны?
Старик с выглядывавшей из-под шапки ермолкой успел уйти довольно далеко, когда Калмен Зберчук обратился к красноармейцу, все еще возившемуся у машины:
— Дай, товарищ, подсоблю.
— Ты шофер? — красноармеец повернул к нему измазанное лицо. — Что ж, давай…
— Ваши документы! — строго остановил его военный в синей фуражке с красным околышем.
Паспорт и все остальные документы, хранившиеся во внутреннем кармане пиджака выходного костюма, забыл он прихватить. Единственные случайно оказавшиеся при нем документы были — осоавиахимовский билет и удостоверение, что Зберчук работает шофером на пинской спичечной фабрике. Военный долго и основательно рассматривал осоавиахимовский билет с наклеенными марками, измятое, истрепанное удостоверение, потом самого Калмена и, наконец, сказал:
— Давай!
За те десять — пятнадцать минут, что Зберчук возился у мотора, он почти ни единым словом не обменялся с шофером, тем самым дав понять, что не нуждается в объяснении, что такое военная дисциплина. Возможно, что именно поэтому, а может быть, потому, что нельзя было особенно полагаться на молодого неопытного шофера, военный, возвращая Зберчуку документы, спросил уже без прежней строгости:
— Куда путь держишь?
— Куда все, на восток, — по-военному отрывисто ответил Калмен.
— Лезь под тент.
Когда Калмен уже взобрался на колесо, старший остановил его:
— Погодите, откуда вы родом?
— Из Мозыря! Восточник я, — не задумываясь ответил Калмен и одним прыжком оказался среди красноармейцев под раскаленным тентом.
К концу дня он уже был солдатом. Военный эшелон, отошедший на следующий день из Сарны, вез красноармейца Калмена Зберчука назад, к западу, где небо и солнце заволокло дымом пожаров. Единственным его документом был теперь свернутый клочок бумаги в гильзе, хранившейся в маленьком кармашке брюк. Там был указан его подлинный адрес и подробно перечислены все, кого он оставил в родном польском городе Калушине. Но в списках военных частей, в которых Зберчук служил, и в книгах госпиталей, где ему доводилось лежать, было указано, что он из Мозыря.
Паспорт, военный билет Калмен Зберчук после демобилизации из армии получил в далеком поселке Кирта на берегу северной реки Печоры. Солдату Ивану Козюрину не особенно долго пришлось уговаривать своего однополчанина Зберчука поехать с ним в Коми. Иван Козюрин, тихий человек со следами оспы на широком лице и светлыми глазами, был уверен, что завлек своего товарища рассказами про тайгу, про большую реку Печору. На самом же деле ему, Зберчуку, было, собственно, все равно, где поселиться. К тому времени Калмен уже знал, что он единственный уцелел из своей семьи. «Если бы кто-нибудь из твоих остался в живых, — ответил ему на последнее письмо сосед из Калушина, к которому Зберчук обратился сразу же после войны, — то несомненно дал бы о себе знать…»
После этого ответа Зберчук потерял всякую надежду, что с его семьей случилось чудо… Но чудеса ведь все-таки бывали! Удалось же некоторым укрыться у своих знакомых поляков, прорваться в лес к партизанам, зарыться в подземелье. И хотя Калмен был уверен, что писем из дому ждать нечего, он тем не менее на всякий случай послал соседу-поляку в Калушин свой теперешний адрес в далеком заброшенном городишке Кирта, где он работал шофером в местном леспромхозе.
Мимо высокого берега Печоры, по которой сплавляли вывезенный из тайги лес, проплыл пароход и остановился у белого речного вокзальчика с единственным окошком. Дожидались парохода лишь несколько пассажиров, а встречать его вышли стар и млад из близлежащего рыбацкого села. Бригады леспромхоза, занятые на берегу выгрузкой и укладкой леса, тоже побежали туда, и Калмен Зберчук, привезший из тайги машину бревен, никого у штабелей не застал — все столпились у пристани, точно это был первый пароход за целое лето.
Когда Калмен подошел поближе, ему сразу бросилось в глаза, что часть пассажиров, сошедших на берег прогуляться, пока с парохода будут сгружать бочки и ящики с товарами для местного сельпо, держатся все время вместе, словно боясь потерять друг друга, и, кажется, чем-то очень озабочены. Даже не замечают, как вода меняет цвет перевернутого неба, заросших берегов, весенних лужаек — всего того, от чего он сейчас не отрывает взгляда, как и год назад, когда прибыл в этот край.
Зберчук вздрогнул и остановился. Нет, ему не показалось, пассажиры действительно говорили между собой по-польски. На него вдруг напала такая грызущая тоска, что дыхание перехватило.
— Из Польши? — неуверенно спросил он.
— Да, из Польши.
— Из Польши? — воскликнул он по-польски. — А куда вы едете?
— Домой, в Польшу.
— Что? Можно ехать домой? Я ведь тоже из Польши.
— И разве не знаете, что все поляки и евреи, жившие до войны в Польше, могут вернуться домой? Из поселков и деревень, что поближе к железной дороге, уже давно выехали. Теперь готовят эшелоны для таких, как мы, не успевших выбраться из отдаленных мест. Только на прошлой неделе тронулась Уса… Мы уже, видимо, из последних.
— Что же надо сделать, чтобы я тоже мог поехать домой?
— Написать в Москву, в наше посольство. Какой-нибудь документ, бумага, что вы из Польши, у вас, конечно, есть?
— Откуда? Я выбежал из дому в чем был, в чем стоял.
И Зберчук рассказал, что произошло с ним за годы войны.
— Теперь, — закончил он, — во всех моих документах указано, что я из Мозыря.
— Да… Тяжелый случай… Все же напишите в посольство. Вы ведь ничего не теряете… Попробуйте на всякий случай, авось…
— Что пробовать, зачем пробовать, — вмешался в разговор полный мужчина с расчесанной рыжей бородой, — когда через месяц прекращается репатриация. — И, отведя Калмена в сторону, заговорил с ним по-еврейски: — Как же вы не знали об этом? Было же напечатано в газете.
— Ну, что случилось, то случилось… Как теперь быть?
— Вот это таки вопрос. Теперь писать в посольство или в еврейский комитет на Пушечной ни к чему, ничего не даст. То есть писать туда надо, но полагаться на это не советую. Понимаете, то, что человек утверждает, будто он из Калушина, еще мало. Это, понимаете ли, надо доказать, а за месяц вы ничего не сделаете, тем более что там, дома у нас, все уничтожено и разрушено. Мы же едем, по сути дела, на кладбище… Заупокойную молитву читать едем. Короче, вот что. Вы должны жениться на нашенской. Разжевали? Что вы на меня уставились? Это ведь женитьба без венца и обручения. Как только переедете через границу, вы — снова жених, а она — снова невеста. Поняли? У нас на пароходе уже есть такая пара. Ему за пятьдесят, а ей — года двадцать три — двадцать четыре.
«Не о себе ли он рассказывает?» — мелькнула мысль у Калмена.
— Короче, сядьте на поезд и поезжайте в Инту. Через два-три дня будете там. Я слышал, что в Инту съехалось изрядное количество наших земляков. Подыщите себе там девушку или вдову, и — да будет, как говорится, в счастливый час. Но должно это быть сделано раз-два и — ша! Сегодня приехал, назавтра расписался. Времени осталось в обрез, народ сидит на чемоданах… А? Глупости! Раз вы расписались с нашенской, вы по закону уже нашенский. Поняли?
Встреча с земляками в далекой Инте была не такой, как представлял себе Калмен, отправляясь туда. Первые дни он мыкался среди них, как чужак. Возможно, потому, что земляки были озабочены — ехать или не ехать, а может, Зберчук сам был виноват в этом. Он был зол на себя, что не может совладать с собой и все приглядывается к кольцам на руках женщин — обручальные ли они. На второй день ему уже было известно, кто здесь девушка, кто замужем, кто вдова, но ничем не обнаруживал, что его это занимает. Не выдал он себя и тогда, когда до отъезда земляков остались считанные дни. Калмен все не мог ни на что решиться. Отправляясь сюда, он себе не представлял, что от одной только мысли — за деньги жениться на две-три недели — испытает такое отвращение к самому себе, что не сможет дождаться минуты, когда наконец отправится эшелон.
Его земляки, возможно, догадывались, зачем принесло сюда из Печорской тайги этого задумчивого, хмурого молодого человека, и ждали, чтобы он первый завел разговор. Но Зберчук вместо того рассказал, что находится здесь в командировке от леспромхоза и не знает, уехал ли бы он, если бы даже удалось раздобыть польский паспорт. Единственное — он их просит записать имена и фамилии его родственников, — если кто-нибудь отыщется, пусть напишет сюда, в Инту.
Что Калмен Зберчук уже не вернется на Печору, а остается здесь, в Инте, можно было догадаться по тому, как он целые дни слонялся вокруг террикоников, расспрашивая о работе на шахтах, как он обрадовался, узнав, что две семьи из эшелона раздумали ехать, решили пока остаться здесь.
— Остаемся, значит, здесь, три еврейских семьи из Польши, — сказал Калмен Зберчук, проводив в далекий путь своих земляков, — по нынешним временам один человек — тоже семья.
Когда поезд отошел от небольшого деревянного вокзальчика и в вечернем воздухе повисла тяжелая ноющая тоска, Калмен обратился к одному из оставшихся, человеку лет под пятьдесят, одетому в короткий ватник и высокие просторные сапоги:
— Не жалеете, что не уехали?
— Жалею ли, спрашиваете? — он взглянул на Калмена большими грустными глазами, в которых еще блестела слеза, и издал глубокий вздох. — Что мне вам ответить… Один бог знает, как я тоскую по дому. Вам же не нужно об этом рассказывать. Но как подумаешь… Боже упаси, я не боюсь, что первое время придется ночевать под открытым небом, мерзнуть на улице, начинать, как говорится, все сначала. Я уже на своем веку претерпел такое, что теперь мне уже ничто не страшно. Но жить по соседству с могилами… Не знаю, смогу ли…
— Да, но если бы к вам пришли и сказали, что через месяц навсегда закрывается граница, вы, надо полагать, не остались бы, — вмешался другой, тучный мужчина с лоснящимся лицом и острыми быстрыми глазами. — Но так как мы считаем, что еще не раз представится нам возможность уехать домой, к чему же спешка? Жить там, легко догадаться, пока негде, с пропитанием тоже обстоит не наилучшим образом. Пусть пройдет несколько лет. Раз у меня есть бумага, что я оттуда, мне тревожиться незачем. Еще не один раз откроют для нас границу. И я вам таки советую, — обратился он к Зберчуку, — поторопитесь и напишите в Москву.
Когда у Зберчука были наконец все бумаги, удостоверяющие, что он родом из Польши, его уже не так занимало — можно ли еще будет когда-нибудь вернуться домой. Он, Калмен Зберчук, все равно не поедет. Его сосед, польский еврей с острыми быстрыми глазами, знает Калмен, посмеивается над ним: не смешно ли — ему полюбилась эта глушь, этот запыленный и закопченный деревянный городишко в тундре, где зима не хочет уходить, пока не кончится пятидесятница, где самое могучее дерево не больше тощего прутика, где среди лета может вдруг выпасть снег выше колен… Тосковать по дыму террикоников? Скучать по ночи, которая тянется восемь-девять месяцев? И чем так могли привлечь его летние месяцы? Тем, что совершенно нет ночи, хоть возьми и обрати к солнцу ежемесячную молитву, приуроченную к новолунию. Неужели ему так нравятся эти дощатые кладки над лужами? Единственное, что здесь может нравиться, это недурной заработок.
Калмен не любил этого соседа, и главным образом потому, что тот всякий раз тыкал пальцем на огороженные деревянные бараки с выбеленными известью кадками позеленевшей воды, на огороженные шахты с прожекторами и охраной на деревянных вышках:
— А вы еще все ходите и выискиваете тут светлые стороны…
В ответ Зберчук говорил то же, что однажды сказал ему один из тех, кого каждый день приводят на работу в охраняемые огороженные шахты: «Не все, кто сидят, виновны, но и не все невиновны».
Человек, сказавший это, был Шая Шапиро, и познакомились они в штреке, когда Калмен еще был простым проходчиком.
Перед тем, как Зберчук спустился первый раз в шахту, он был вызван в большой деревянный дом с вечно занавешенными окнами и стражей у входа. Достаточно было вызвать туда один раз, чтобы на всю жизнь запомнилось все, что там наказывали. А наказывали там не завязывать отношений с зэками, не заводить с ними разговоров. Зачем еще надо было его так строго предупреждать, когда обо всем напоминают колючая проволока, стража на вышке, патруль у выхода, каждый раз долго и придирчиво проверяющий пропуск? При малейшем подозрении могут приказать вывернуть наизнанку карманы, расстегнуть одежду.
То ли Калмен привык к частым вызовам в «большой дом» и это перестало на него действовать, как перестают на больного действовать долго употребляемые одни и те же лекарства, то ли он преодолел страх, во всяком случае, если бы его обыскивали, у него частенько обнаруживали бы письма зэков, работавших с ним в шахте. Письма Калмен тайком опускал в почтовый ящик.
Пронося мимо охраны спрятанные письма и жалобы, Калмен был более осторожен, чем при обрушивании кровли в лаве. За то, что он выносил письма зэков, которым разрешалось писать не больше двух раз в год и только через руки лагерной администрации, Калмена в лучшем случае выслали бы куда-нибудь в далекое заброшенное поселение. Его это все же не останавливало, и он, чтобы письма не были задержаны на местной почте, тащился пешком к дальней станции и опускал их в почтовый ящик проходящего поезда. На обратном пути Зберчук почти всегда встречал знакомых шахтеров, но никто никогда не спрашивал его, зачем тащился он сюда, в такую даль, на станцию, почему озирался, приближаясь к почтовому вагону. Из этого Калмен сделал вывод, что не один он идет встречать почтовый поезд…
Это открытие особенного впечатления на него не произвело — во все времена один человек приходил на помощь другому человеку, во все времена один человек приносил себя в жертву ради другого, и от этого, как показало время, человек никогда не отступится. Гораздо большее впечатление на него произвело, что в самой шахте он часто не мог установить, кто зэк, а кто вольнонаемный, и не потому, что под землей все были одеты в одинаковые брезентовые спецовки, замызганные резиновые сапоги, а над изогнутыми козырьками шахтерских шапок поблескивали одинаковые тусклые лампочки, и не потому, что у всех были одинаково черны покрытые угольной пылью лица и одинаково поблескивали белки глаз… Единственное, почему он почти никогда не мог точно сказать, кто зэк и кто вольнонаемный, было то, что в работе они не отличались друг от друга. Возле инструменталки — всегда очередь, у гардеробной и ламповой — галдеж и толчея, все спешат захватить очередь к клети, а когда опускаются в шахту, там снова та же спешка, та же горячка — давай! Давай! Никто зэков, кажется, не подгоняет, никто за ними не следит — под землей они свободны точно так же, как и Калмен. Но он получает плату за каждый метр проходимого горизонта, за каждый лишний час работы в шахте, и когда на вертикальном стволе в конце месяца загорается большая пятиконечная звезда, он знает, что кроме заработной платы будут премиальные. А что получают зэки от этой горячки и гонки, от этого «давай, давай»? Время, когда гнались, чтобы заработать лишнюю пайку хлеба, давно миновало. Что же заставляет их выполнять и перевыполнять нормы? «Зачеты»? Надежда освободиться на два, на три года раньше? Но осужденные на двадцать пять лет не думают об этом, им все равно, что двадцать пять лет, что двадцать три года. Так что же, в конце концов, понуждает этих людей выполнять и перевыполнять нормы? Может, то, что за работой легче забыться? И словно кто-то все время следил за его мыслями — он однажды, проходя лаву, вдруг услышал:
— Со стороны, конечно, может показаться, что за работой легче забыться и поэтому мы работаем так…
Зберчук остановился.
— Глупости, — продолжал тот же голос, — глупости! Лезть в шахту, чтобы забыться… И вообще зачем забываться, ради чего забываться? Как считаешь?
— Не хочу об этом думать.
Второй был, очевидно, моложе.
— Человек всегда должен думать.
— И без меня есть кому думать!
— Скажи-ка мне, если бы тебе предложили не работать, дали без дела слоняться целыми днями по зоне? Согласился бы ты на это?
— Смотря сколько времени…
— Весь срок!
— Э, нет! Не пойдет. Я уже однажды попробовал без дела слоняться по зоне. Почти целый год не работал, только и делал, что пререкался с «кумом» и начальником. Они — мне: иди в шахту! А я: гражданин начальничек, ничего я там не оставлял и нечего мне туда ходить искать. Само собой, посадили в «БУР». Отсидел, сколько всучили, и опять то же самое — меня посылают в шахту, а я — ни в какую. Посадили в карцер. Отсидел в карцере, и снова то же самое: не иду в шахту, и все тут. Так знаешь, до чего додумались? Совсем не допускать меня ни к какой работе, никуда… Три месяца я выдержал, а на четвертый сам пошел проситься в шахту. Человек, должно быть, уж так создан, что не может обойтись без работы. Когда работаю, чувствую себя человеком. Иногда хочется самому себе показать, что способен совершить человек даже тогда, когда он не на свободе.
Две узкие полоски света скрестились в темноте под самой кровлей и исчезли. Зберчук продолжал прислушиваться.
— Был ты когда-нибудь в Крыму?
— Нет, не успел еще шляться по курортам.
— Я еще тоже ни разу в жизни не был на курорте, хотя до войны жил в Крыму, в колхозе за Джанкоем. А Джанкой, кореш, тебе не Ялта и не Алушта. Кругом голая степь. Там — как начнется зимой завируха, не высунешь носа из дому. Бывают дни, когда целой мажарой курая избу не натопишь. Все выдувает. И вот колхоз послал меня однажды в Донбасс раздобыть вагончик угля. Что за праздник был в колхозе, когда я привез уголь! А теперь представь себе, как в Ленинграде после прорыва блокады встретили эшелоны угля, которые шли отсюда. Мы с тобой фронтовики. Мы не можем забыть, что уголь из нашей шахты идет в Ленинград. Ты который год здесь?
— Скоро три года.
— Только? Значит, прибыл сюда, когда здесь уже был, можно сказать, курорт. Да, кореш, курорт — бараки, нары, сенники, сушилки, даже ложки к обеду. А я здесь еще застал такое, о чем лучше не вспоминать. Но знаешь, что скажу тебе? Я даже горжусь…
— Чем?
— Конечно, не тем, что меня сделали зэком, а тем, что я строил шахту, где мы с тобой работаем, проложил в тундре железную дорогу для эшелонов угля, идущих отсюда в Ленинград. Так-то, кореш…
— Скажи мне лучше, батя, где мы будем сегодня с тобой спать? У нас же в бараке сегодня прошпарка…
Дальнейшего — что сегодня у них прошпарка, что виноват пойманный на нарах клоп — Калмен Зберчук не стал слушать. Он по темному штреку направился к вертикальному стволу и никак потом не мог понять, как случилось, что вдруг увидел себя в той же самой лазе, где беседовали те двое.
— Я вам не помешал?
— У нас нет никаких секретов, гражданин начальничек.
«Он пошутил или действительно увидел нечто отличающее меня от них?» — подумал Калмен, подав молодому руку, и представился:
— Калмен Ошерович Зберчук, такой же гражданин начальничек, что и вы. — И, вглядевшись во второго, который был постарше, добавил: — А с вами мы, кажется, знакомы.
Тот наставил на него шахтерскую лампочку.
— Мы с вами виделись у инструменталки.
— Возможно…
Как и всякий человек на чужбине, Зберчук радовался каждому встреченному земляку. К землякам причислял он не только выходцев из Польши, но и приезжих демобилизованных, принимавших участие в боях за освобождение Польши. С ними он сошелся гораздо ближе, чем с теми двумя оставшимися еврейскими семьями. Быть может потому, что демобилизованные работали вместе с ним на одной шахте и встречались изо дня в день, а может быть потому, что они принесли ему привет с далекой родины — что там делается теперь, как снова возрождается жизнь. А в тех двух еврейских семьях разговоры о далекой родине вечно начинались с того, что было когда-то, и кончались тем, что на кладбищах и руинах новую жизнь не построить. Калмен всегда чувствовал себя с ними так, будто пришел справлять траур. И тем не менее был у них частым гостем, потому что мог там вволю наговориться на певучем диалекте польских евреев, по которому тосковал все годы. Среди работавших с ним на шахте было немало евреев. Но кто они и откуда, Калмен не знал. Ему ни разу не случалось говорить с ними, а на поверхности обязан был держаться от них в стороне. Но сейчас, в лаве, он об этом забыл.
После того, как Калмен напомнил старшему зэку, где они встречались, тот тоже представился:
— Исай Никанорович Шапров, бывший Шая Шапиро. Что вы на меня уставились?
— Ничего, просто так…
— Вас, вижу, удивляет, что у меня, у еврея, отчество Никанорович, что я прицепил к своей фамилии хвостик «ов», да? Среди бывших военнопленных вы можете встретить евреев, которых зовут Петр Федорович Майоров, Алексей Андреевич Рябов, Григорий Иванович Птенцов, — словом, все на «ов». Кое-кого этот «ов» спас от верной смерти. Да, фашисты уничтожали всяких, но поголовно убивали, как известно, лишь евреев да цыган. Мне, видите ли, не помог бы и «ов», — он поднял голову, и бледная лампочка на подогнутом козырьке осветила его большие черные глаза.
— Вы говорите по-еврейски? — спросил Зберчук.
— У нас в колхозе даже немцы говорили по-еврейски.
— Немцы?
— В наших еврейских колхозах в Крыму жили караимы, болгары, немцы, кого там только не было — полный интернационал. Кого до войны занимало — кто какой национальности. — И, обратившись к младшему шахтеру, горбоносому человеку с коротко подстриженными усиками, едва заметными на его запыленном лице, сказал: — Ты уж, Вазген, извини, что по-нашему толкуем… Земляка, понимаешь, встретил…
— Да ты что? Кому какое дело, на каком ты языке говоришь. Я вот, видишь, не знаю родного языка. Родился и вырос я на Лене, и дома у нас никогда не говорили по-армянски. Откуда же мне уметь? А земляки мои, чудаки, не верят мне. То, что я, армянин, не умею говорить по-армянски, мне однажды дорого обошлось!
Не дожидаясь, пока попросят, тут же рассказал:
— Случилось это в первые месяцы войны. Наш запасный полк стоял под Воронежем. Была глубокая осень — слякоть, холода… А голодны были мы! На сухом пайке сидели. Мы с товарищем частенько забирались в огороды, рыскали — не найдется ли картошка, морковка, луковица. Однажды ищем-рыщем, вдруг видим — подъезжает военная часть. Выбрались мы из огорода. Гляжу — с кухонной двуколки спрыгнул кашевар и, что-то крича, бросился ко мне с распростертыми объятиями. Я не понимал ни слова и разводил руками.
«Что случилось?» — спросил я.
Он оттолкнул меня и злобно крикнул по-русски:
«Армянин, а стыдишься говорить по-армянски!»
«Не понимаю по-армянски», — ответил я.
«Не может быть! Нет такого армянина, который не понимал бы по-армянски. Пойдем!» — обратился он к моему товарищу. Отрезал ему полбуханки хлеба, насыпал полную пилотку поджаренной пшенной каши, подал пачку махорки и наказал, чтобы не смел дать мне даже прикурить… Вот какая история.
— Среди евреев такая история, вероятно, не произошла бы, — сказал Шапиро.
— Почему?
— Потому что среди евреев можно встретить немало людей, не знающих ни слова по-еврейски. Да я в этом ничего особенного не вижу. Но и среди нас можно встретить кашеваров, считающих, что тот не еврей, кто не умеет говорить по-еврейски.
Передвинув на ремне плоскую коробку с батареями, питающими лампочку, Шапиро обратился к своему напарнику, Вазгену:
— По правде говоря, все это для меня не так уж важно, хотя и рискую иногда лишиться целой пилотки с пшенной кашей. «В человеке, — учил меня отец, — ищи прежде всего человека. Помни — в этом главное, на этом, собственно, держится мир». Не знаю, что теперь думает мой отец о белом свете и о человеке, но я, побывавший в фашистском аду, я, над кем три года кружила смерть и которого здесь заперли за то, что сам себя не застрелил, все равно продолжаю идти дорогой отца, хотя эта дорога нам очень дорого стоила. Сколько людей не эвакуировались только потому, что не могли допустить и мысли, что в немце не окажется человека… Эх!
Совсем близко послышался глухой рокот — где-то кровля сломила под собой подпору. Когда в лаве снова установилась тяжелая, пронзительная тишина, Шапиро спросил Калмена:
— Вы, видимо, из Польши?
— Да, из Польши, — кивнул головой Калмен.
Узкий луч шахтерской лампочки передвинул густую темноту лавы из одного угла в другой.
— И пробыли, говорите, всю войну на фронте. Значит, не надо вам рассказывать, что такое немец… А если я вам скажу, что немец, понимаете, немец, к тому еще офицер, меня и еще одного еврея спас от смерти, прятал нас обоих у себя в поместье, в самой Германии?
— И он знал, что вы евреи? — вскричал Вазген.
Шапиро еще выше поднял голову, и бледный свет лампочки снова упал на его костистое лицо и большие черные глаза.
— Кажется, не надо особенно долго вглядываться, чтобы узнать во мне еврея, хотя говорю по-русски, сами слышите, как истый волжанин.
— Немец, говорите вы? — произнес Зберчук и вспомнил немецкого солдата на границе: «Думмер юдэ, ванзинигер юдэ…»
— Вы, вижу, совсем как мой следователь. Тот тоже не верит. Как могло быть, чтобы немец спас еврея? Но это было, понимаете, было.
— Знаю, знаю, — поспешил согласиться Калмен.
Но Шапиро не слышал. Голос его стал суровей:
— И вот потому, что мой следователь не захотел увидеть в человеке человека, он Людвига Зоммера, так звали моего спасителя, объявил тайным агентом Гиммлера, а меня предателем родины. Не будь я, дескать, предателем, не попал бы я в плен. Застрелился бы… А почему, скажите, я должен был последнюю пулю всадить в себя, а не во врага? Почему? В каком уставе это сказано? А если бы я даже хотел тогда поступить по воле моего будущего следователя, я бы все равно не успел застрелиться. Вам приходилось сражаться на улице?
Зберчук отрицательно покачал головой.
— В Севастополе мы дрались за каждый дом. В пригороде среди развалин на меня неожиданно навалилось сзади несколько немцев.
Осторожно, чтобы ни один камешек не шелохнулся, Калмен присел на груду угля, давая этим знать — для него не важно, что ночная вахта уже окончена и пора идти домой. Он готов просидеть здесь, в сыром промозглом холоде, до позднего вечера и слушать Шаю Шапиро, вдруг ставшего ему почему-то близким, родным. Шая, видимо, почувствовал это и, забыв, что бригады уже собираются у тлеющего терриконика, продолжал:
— Вы оба фронтовики, и мне вам нечего расписывать, что такое осажденный город, да еще такой, как Севастополь. Не знаю, как было в других местах, но у нас в осажденном Севастополе среди красноармейцев было очень много евреев. Почти вся мобилизованная молодежь крымских еврейских сел была в Севастополе. Что за парни были! Дубы — один к одному! А старшие? Ведь вы, — обратился он к Зберчуку, — знаете, что такое мясник, фурман, грузчик, а среди крымских евреев-колхозников было немало бывших мясников, фурманов, грузчиков. То были те самые богатыри, что в гражданскую войну выходили с оглоблями, кольями, топорами в руках навстречу бандам. Застрелиться мне надо было!.. Нет, если уж погибнуть, то как наш Пиня Цирлин, который, как и многие матросы, опоясал себя гранатами и бросился под танк.
Холодные грязные капли, падавшие со стен и потолка штрека, непрерывно отсчитывали секунды. Шапиро на мгновение прислушался к тоскливому монотонному стуку капель и, показав на сидевшего рядом армянина, продолжал:
— Мне не пришлось, как ему, быть в Освенциме. Но достаточно было пройти двести километров от Севастополя до Фрайдорфа, чтобы уже никогда в жизни не забыть, что такое фашистский плен.
Он обеими руками вцепился в груду угля, словно боялся скатиться. Бледный луч лампочки вместе с его тенью беспокойно двигался по стене.
— Те, что вместе со мной проделали тогда этот путь и остались живы, никогда не забудут. Вы знаете, что такое крымская степь в жаркие летние месяцы, когда долгими неделями на небо не забредает ни единое облачко, а солнце за день так накаляет дорожную пыль, что по ней невозможно ступать. А нас гнали по дороге босых, без глотка воды. Даже близко не подпускали к тени деревьев, изредка встречавшихся на пути. На другой день нас нагнал суховей. Страшная штука — суховей в крымской степи! Это калильная печь. Все горит, все раскалено. Я вырос в крымской степи и все же не думал, что выдержу. Сколько из нас осталось тогда лежать в серой раскаленной пыли!.. Едва кто-нибудь отставал, на месте пристреливали.
— И нас так гнали, — отозвался Вазген, тоже забывший, по-видимому, что ночные бригады уже собираются у ворот.
— Что нас гонят в Фрайдорф, я догадался, когда мы на третий день миновали Саки, небольшой городишко у моря, неподалеку от Евпатории. В Фрайдорфе перед войной было много еврейских деревень, и меня вдруг пронзила мысль: в деревнях были виноградники, может, ради них, ради виноградников, нам, пленным евреям-красноармейцам, пока сохранили жизнь. Понимаете, собрать урожай может всякий, но укрыть виноградники на зиму — уже не так просто, тут нужно умение… Так вот, может, ради виноградников, посаженных нашими родителями здесь, в степи… И в это же время я готов был каждую минуту услышать: «Комиссары, коммунисты, евреи…» Шагавший рядом обросший пожилой красноармеец, словно подслушав мои мысли, сказал:
«Они ведут нас на расстрел».
«Почему вы так думаете?» — спросил я, хотя почти уверен был, что мой сосед прав.
«Нас гонят все глубже и глубже в степь, обходят населенные места — не хотят, чтобы знали, куда наш прах девался».
В обросшем красноармейце с обветренным загорелым лицом, носившем матросскую тельняшку и бескозырку, трудно было узнать еврея. Мы все обросли и почти все были в матросских тельняшках и бескозырках.
Во тьме штрека с потолка и со стен тяжело падали Холодные грязные капли и нагоняли тоску своим монотонным кап-кап, напоминавшим тик-так больших деревянных часов в бараке.
— Между Джанкоем и нашим колхозом было кладбище. Ночью, проезжая мимо него, мне никогда не удавалось заставить себя не думать о мертвых, а здесь, когда опаленные травы, клубы курая, гонимые суховеем по степи, как бы не переставали повторять слова моего соседа — «нас ведут на расстрел, нас ведут на расстрел», я заставил себя не думать о смерти. Смерть шагала вместе с нами, а я думал о чем хотите, обо всем на свете, но только не о ней. По-видимому, человеку просто невозможно представить себе, что через минуту или через час исчезнет навеки это высокое голубое небо, эта широкая круглая степь. Живой не может, видимо, думать о смерти даже тогда, когда она шагает рядом с ним. Даже осужденный, которого ведут на расстрел, не думает о смерти, иначе не стал бы он копать для самого себя могилу…
Продолжая свой рассказ, Шая ощупывал свои карманы. Должно быть, искал курево, забыв, что перед входом в клеть лифтер тщательно, как и всякого спускающегося в шахту, обыскал его — нет ли папирос, спичек. Затянулся Шапиро сырым холодным воздухом лавы и медленно выдыхал его сквозь раздутые ноздри.
— Вы не поверите, — рассказывал он дальше, — но и среди конвоиров, гнавших нас сквозь смертельную жару и покрикивавших «шнеллер, шнеллер!», продолжал я, как учил мой отец, искать человека. Я хотел понять, кто он, этот самый, что идет рядом с наставленным на меня автоматом. Кто он? Помню — каждый раз, видя, как конвоир вытирает платком разгоряченное лицо или подносит ко рту флягу, я думал: «Он, как и я, испытывает жажду, так же, как и я, чувствует жару, что же все-таки в нем такого, что в присутствии голодных, измученных, изнуренных людей он может есть, пить, смеяться? Что в нем такое кроется, что он может больных, изможденных людей подгонять, кричать «шнеллер, шнеллер!» и, едва кто-нибудь отстанет, тотчас же направить на него автомат? Может же случиться, что конвоир, идущий рядом со мной, был, как и я, крестьянином. А если даже не крестьянином, то как он может так спокойно топтать спелую пшеницу?»
— Я видел кое-что пострашнее.
— Погоди минуту, — остановил Шая Вазгена, — тут речь идет о другом. Помню, шагал я тогда и думал: «Я же этого конвоира никогда в жизни не видел, мы никогда не знали и не слышали один о другом, и если он крестьянин или рабочий, то тем более друг другу зла не причинили». И еще думал я: «Мы с ним примерно сверстники. Могла ли представить себе моя мать, когда она меня родила, что в этот же самый день и, может, даже в этот самый час точно такая же женщина, как и она, родила сына, который без всякого повода убьет ее сына… Война, разумеется, есть война. Люди уничтожают друг друга. Но младенцы в колыбелях, дряхлые старики, уже не встающие без чужой помощи с кровати, ведь не солдаты, а безоружные пленные уже тоже не солдаты… Что же такое в немце-конвоире, шагающем рядом со мной, что ему доставляет удовольствие нажать на спуск автомата? По внешности он же — человек. Почему же я не могу найти в нем человека? В нем умертвили человека, или его в нем от рождения не было?» Вот о чем думал я тогда.
Жгучий мороз на поверхности, от которого крошились пилы в циркулярке, твердели и синели снежные сугробы, казалось, проник сюда, в отдаленную глубокую лаву. Но тут был иной мороз, от него не спастись у печки. Это был ледяной холод, шедший изнутри… Калмену он был знаком еще с детства, когда в знойный летний день всей семьей прятались они на чердаке во время погрома, учиненного белополяками.
С первой минуты, как Шапиро стал рассказывать, молодой Вазген тотчас почувствовал, что Исай уже ничего не пропустит, ничего не обойдет. Как и все замкнутые люди, едва заговорив, он должен выговориться до конца.
— С каждым днем нам в пути все чаще встречались белые деревни с красными черепичными крышами, с силосными башнями на колхозных дворах, с обширными густыми виноградниками на окраинах. В одной такой деревне нас под вечер загнали в большой колхозный двор, обнесенный колючей проволокой. Полиция, охранявшая нас, никого из оставшихся русских жителей близко не подпускала. Но не прошло и десяти минут, как мы уже знали, что находимся в Добрушине. Был такой еврейский писатель, Добрушин. Его именем названо это село. Несколько раз я видел и слышал его у нас в деревне. Такие, как Добрушин, запоминаются на всю жизнь. Однажды приехал он к нам из Москвы с еще одним писателем, забыл его фамилию, — высокий, стройный, кучерявый и красивый как бог. А оратор — пламенный! Я таких не слыхивал. Читал он, помнится, историю о конюхе, вызывавшем кобыл к чтению торы, и еще что-то о вашей Варшаве.
— Не Перец Маркиш? — вырвалось у Зберчука.
— Как вы сказали? Перец Маркиш? Кажется… Так вот, лежим мы на колхозном дворе и ждем нашей участи. Местные жители что-то выкрикивали нам издали через колючую изгородь. Из обрывков слов мы узнали, что в еврейских деревнях никого уже не осталось — всех уничтожили. Еще мы узнали, что несколько дней назад сюда, в Добрушино, пригнали из Севастополя большую колонну пленных и разослали по деревням собирать урожай. Почти в каждой еврейской деревне теперь лагерь.
Женщина, принесшая нам эту новость, подкралась поближе к изгороди и, оглядываясь, спросила:
«Есть среди вас евреи?»
Мы молчали.
«В той колонне было несколько евреев, их тоже послали на работу. Но один знакомый полицай, из наших, сказал мне, что их всех перестреляют, как только будут укрыты виноградники».
Среди нас я много евреев не насчитал. Мы все так обросли, загорели и были так запылены, что трудно было отличить евреев от караимов, крымчаков от татар.
На утро следующего дня подъехали две машины — грузовик с автоматчиками и легковая. Следом за немецким офицером вышел высокий худой человек в серо-зеленом френче с широкой повязкой на рукаве.
«Встать! — крикнул он еще издали тонким хриплым голосом. — Больные и раненые — три шага вперед!»
Никто не трогался с места.
Переводчик оглянулся на офицера, расхаживавшего взад и вперед возле легковой автомашины, и громче выкрикнул:
«Повторяю! В районном центре немецкие власти приготовили лазарет для больных и раненых военнопленных. Нуждающиеся в медицинской помощи — три шага вперед! Ну, что ж, хорошо! Раз больных и раненых нет, мы разобьем всех на бригады, По сто человек в бригаде. В колхозах, где будете работать, есть лагеря, там будете жить. Зрозумилы? Евреи будут распределены по бригадам. Они будут работать в деревнях, где имеются виноградники. Зрозумилы? Внимание! Всем евреям выйти из шеренги! Крымчакам — тоже!»
По одному, по два, по три из шеренги вышли человек двадцать.
«Мало, мало. Предупреждаю, за укрывательство еврея полагается смертная казнь. Зрозумилы?»
Может быть, я в ту минуту верил, что из виноградника мне удастся бежать в горы, может быть, я боялся, что из-за меня пострадает мой сосед пожилой белорус — среди нас мог оказаться предатель, а может, меня заставил выйти из шеренги тупой взгляд переводчика. Вместе со мной вышли еще несколько пленных.
«Все? Считаю до трех».
Я вырос в степи. Но такой тишины я еще здесь никогда не слышал.
«Гарно, гарно! Что ж, хорошо!» — вытащив из кармана авторучку, переводчик принялся нас переписывать.
Вдруг он подозвал к себе одного из стоявших поблизости полицаев, выхватил из его руки нагайку и, подойдя к богатырского роста человеку с густой белокурой бородой и светлыми глазами, снова спросил:
«Как тебя звать, говоришь?»
«Арон Исакович Иванов».
«Гм, гм… А тебя? — переводчик остановился против второго красноармейца, полоснув нагайкой в воздухе. — Ну!»
«Илья Моисеевич Петухов».
«А тебя?»
«Аврам Мордхевич Сапунков».
Прежде чем я успел встретиться с зелеными, точно плесень, глазами переводчика, я почувствовал на теле острую боль от удара нагайкой.
«Ну, а ты, ты тоже подобрал себе русскую фамилию?»
«Этот, конечно, жид», — отозвался, показав на меня, полицай и втянул продолговатую голову в плечи.
«А те кто? Не жиды?»
Переводчик снова подошел к богатырю с густой белокурой бородой, назвавшемуся Ароном Исаковичем Ивановым, и, точно глухому, прокричал в лицо:
«Юдэ?»
«Да, еврей».
«А ты тоже айн юдэ?» — подскочил он к другому.
«Да, мы евреи».
«Какие такие «мы»?»
«Мы — гейрим»[18].
«Кто?»
Полицай еще глубже втянул голову в узкие плечи и отошел в сторону — как бы ефрейтор-переводчик не излил на него свою злость за то, что не сможет объяснить, что такое «гейрим».
Когда переводчик отошел к офицеру, полицай громко выругался.
«Что вы голову морочите — вы разве юдэ?»
«А то кто же мы?»
«Кацапы».
«Нет, мы евреи».
«Евреи? Вот с вами и сделают, что с евреями», — он показал на автоматчиков, толпившихся у грузовика.
Где-то далеко в штреке блеснули огоньки и пропали, точно искры на ветру. Это исчез в темноте электровоз с вагонетками, груженными углем. Докатившийся до лавы глухой перестук рельсов поглотил тихие тоскливые удары капель, падавших с холодных скользких стен.
Шапиро чуть повысил голос:
— Прошло уже лет двенадцать-тринадцать. Чего не насмотрелся я за все эти годы! Но того, что произошло тогда в селе Добрушине, вовеки не забуду. Этого нельзя забыть. Послушайте только, в такую страшную пору, когда награждают за выдачу еврея, за убийство еврея, русские люди, волжане, выдают себя за евреев. Они, очень может быть, никогда не видели еврейского местечка, никогда не слышали, что когда-то существовало правожительство, процентные нормы, но что за объявление себя евреем ждет их пуля — это они ведь знали, как знали и русские женщины, которые вместе со своими мужьями евреями шли ко рву. Будь тогда при этом мой отец, он, несомненно, сказал бы, что они — те самые праведники, на которых держится мир, хотя новообращенных не считал за евреев. То, что они переехали с Волги к нам в крымские колхозы и объявили себя евреями, в наших глазах выглядело странно, и не потому, что они молились по русскому молитвеннику, произносили еврейские молитвы по-русски… Вы же сами понимаете, оттого, что русский человек назовет себя Ароном или Моисеем, не станет работать в субботу, прибьет к дверям дома мезузу, он еще не станет евреем, точно так же, как принимавший крещение еврей не становился русским оттого, что посещал церковь, отдыхал в воскресенье.
— Да, — согласился Зберчук.
— Разумеется, я тогда обо всем этом не думал. Но новообращенному, стоявшему возле меня, сказал: «При своем ли вы уме? Что вы делаете, люди чудны́е…» На это он мне ответил: «До войны мы считали себя евреями. Что же нам теперь, отречься, что ли?» Жить хочется каждому… И я по сей день не могу понять, как могли следователи обвинить еврея в предательстве только за то, что ему удалось выдать себя за нееврея. Если бы я умел говорить по-татарски, я, может, не вышел бы тогда из шеренги. Так поступили некоторые другие. Не думайте, что все новообращенные выдали себя за евреев… Каждому хочется жить… Дело только в том, какой ценой сохранить себе жизнь… Человек должен уметь жить, как человек, и умереть, как человек. В Севастополе я видел, как умирают люди. Опоясанный гранатами Пиня Цирлин все время стоит перед моими глазами.
Несколько минут, что переводчик задержался у машины с офицером, могли оказаться последними в моей жизни, и все же я не переставал думать о том, о чем думал всю дорогу, — не может быть, чтобы вдруг и навеки исчезло это глубокое ясное небо, яркое светлое солнце, молодой сад, что напротив… Об этом же, вероятно, думал в последний миг и Пиня Цирлин, когда бросился под танк, и девушка из Джанкоя, когда вместе со всеми стояла у открытой ямы… Девушка, тяжело раненная, нашла в себе силы вылезть из-под трупов и пробраться сквозь горы к нам в Севастополь. Звали ее Мирл. Она потом погибла, с винтовкой в руке погибла… Это уже иная смерть.
Шая внезапно замолчал и так же внезапно заговорил:
— С чем можно сравнить человека? Говорят, с деревом. Оно пробивается даже сквозь скалы. Но это все не то. Не то!.. Что было дальше? Вместе с переводчиком приблизился к нам и офицер.
«Новообращенные и караимы — не евреи! — выкрикнул переводчик. — Новообращенные и караимы, назад на свои места — марш!»
«А ты что стоишь?»
И прежде, чем я понял, к кому обратился офицер, я почувствовал сильный толчок в плечо.
«Марш назад!»
«Это не новообращенный, герр лейтенант! Он — юдэ».
«Он тоже новообращенный! — строго оборвал офицер переводчика и отослал за чем-то к машине. — По-немецки понимаете?» — спросил он меня.
«Немного».
«Вы новообращенный, понимаете?»
«Да».
«Фамилия?»
«Исай Нехемьевич Шапиро».
«Шапров, Исай Никанорович Шапров, понимаете? — И, записав что-то в своем блокноте, крикнул: — Цурюк, цурюк!»
Вместе со мной в огороженный колхозный двор вернулся еще один пленный с измененной фамилией и измененным отчеством.
После того как всех нас переписали, разбили на бригады, мы в сопровождении автоматчиков отправились на работу — убирать урожай. Остальных евреев тоже распределили по бригадам. Чтобы на нас, на «счастливцев», не наводить подозрений, они держались с нами отчужденно.
Спустя несколько дней в поле, где мы работали, приехала машина с автоматчиком. Меня с тем, у кого тоже была изменена фамилия, автоматчик отвез в районный центр, в Фрайдорф. Там мы узнали, что лейтенант герр Людвиг Зоммер отсылает нас к своим родным в Германию, мы будем там работать в его поместье.
Что сталось с остальными военнопленными, удалось ли им бежать с виноградников или погибли там — не знаю по сей день. Скорее всего — погибли. А я, как видите, остался жить, а за то, что остался жить, попал сюда.
Больше двух лет пробыли мы в поместье Зоммеров. Первое время жили сносно, но когда Зоммеры получили извещение, что их Людвиг погиб на Восточном фронте, они весь свой гнев излили на нас. Но что же нам было делать? Бежать? Куда? Здесь нас все знали. Кому могло прийти в голову, чтобы немецкий офицер прислал в Германию двух евреев и уберег их от смерти. Я вижу, и вы, кажется, не верите, что были такие немцы.
— Почему?
— А мой следователь, видите ли, не верит, не хочет верить. И все же они были. Были…
— А я и не спорю с вами, — отозвался Калмен Зберчук, — возможно, что и были такие, даже наверное были… Но я — не праотец Авраам.
— Что вы этим хотите сказать?
Зберчук задумался. Вот сидит перед ним еще один из тех, кого тот пинский старик определенно спросил бы: «Вы тоже, как праотец Авраам, ищете праведника, чтобы ради него спасти Содом?»
Да, он, Калмен, искал тогда праведника — без него мир был не полон. Он искал в немецком солдате, вернувшем его назад с границы, в пилоте, который низко проносился над лунинецкой дорогой и не оставил после себя ни сирот, ни вдов. Но когда он со своей частью вошел в освобожденную русскую деревню и увидел возле сожженных хат останки сожженных детей, пятью пятьдесят праведников не умалили бы в его глазах вину Содома.
В лаву неожиданно забрела знакомая тоскливая мелодия. Вместе с мелодией донеслись обрывки слов будничной утренней молитвы.
Шая Шапиро поднялся.
— Ай, ай! Как он закатывается, бедняга! Какое воодушевление — небеса аж раскалывает! Ну, ну… Вазген, подсобери-ка инструмент… Раз наш святой Иоанн встал к амвону, это верная примета, что ночь кончилась и можно собираться на-гора. Кто этот Иоанн, или, как мы его называем, Пол-Якова? Из ваших, из польских… Нашел в шахте брошенную лаву и сделал из нее молельню. Пока утренняя смена спустится в шахту, у нас еще есть время, чтобы подойти, если хотите, в его молельню.
— Не надо, — вмешался Вазген, — человек молится, пусть себе молится.
— Молится, говоришь? У немцев на пряжках ремней была надпись — «С нами бог». Они тоже молились… Скажите мне, пожалуйста, — обратился Шапиро к удивленному Калмену, — в священных книгах так-таки написано, что кающемуся грешнику все прощается, что ему достаточно один раз ударить себя в грудь — дескать, виновен, грешен — и шагом марш прямо в рай? Знаете, кто такой этот святой Иоанн? Пол-Якова был, говорят, не то начальником еврейской полиции в гетто, не то служил у немцев, а теперь, как видите, кающийся грешник, молится три раза в день, не пропускает ни одного поста. Послушайте только, о каким экстазом раздирает небеса.
Тихая тоскливая мелодия перешла во всхлипывание, в плач.
Калмен с Вазгеном старались ступать как можно тише, Шапиро шагал широким твердым шагом. Узкая полоска луча шахтерской лампочки скользнула по стенам и потолку тесного темного штрека и наконец наткнулась на вход в низкую лаву, откуда, точно дым, густо валила темнота. В лаве трепетал слабый огонек, то появлялся, то исчезал. Над подогнутым козырьком молившегося мерцала бледная лампочка. Он стоял лицом к восточной стене и не заметил остановившихся у входа трех шахтеров. Печальная рыдающая мелодия перенесла его отсюда, видимо, в другой, далекий мир.
Эта же самая рыдающая мелодия перенесла отсюда в другой мир и Калмена Зберчука. Он вдруг увидел себя в далеком городе на Волге — была ночь накануне судного дня, и шел тогда второй год войны. В военный госпиталь его, тяжело раненного, привезли с передовой несколько недель назад. Госпиталь был обнесен высоким забором. У входа стояла охрана. И все же не было случая, чтобы в палате к вечернему обходу дежурного врача кто-нибудь из больных не отсутствовал.
Накануне судного дня к вечернему обходу врача в палате не было солдата Калмена Зберчука. Что он ушел в синагогу, знал только один человек, тот, кто прятал у себя под матрацем комплект одежды для тех, кого врачи еще не отпускали в город. Даже няне, от которой случайно узнал, что сегодня канун судного дня, Калмен ничего не сказал. Солнце уже тонуло в Волге, когда Зберчук добрался до синагоги.
Калмен давно уже принадлежал к тем, кто посещает синагогу только по большим праздникам и у кого все моление заключалось, собственно, в том, что время от времени произносил «аминь» и «да возвеличится имя его»… Совсем не ходить в синагогу представлялось ему непристойным — отец ходил, дед ходил, почему же ему быть тем, кто должен отречься… Еще одна причина, и самая важная, побудила его нарушить дисциплину госпиталя и с перевязанной ногой перелезть через забор — он потащился в синагогу в надежде встретить кого-нибудь из земляков, узнать что-нибудь о судьбе далекого родного дома.
Вечерняя молитва уже кончилась, и почти все разошлись. Среди группы людей во дворе земляков не оказалось.
Вдруг сквозь закрытые двери и окна синагоги во двор ворвался сдавленный мужской плач. Плач несся к далекому звездному небу. Все замолчали. Пожелав друг другу счастья — дожить до гибели врага человечества, да сотрется память о нем, — тихо разошлись.
В тускло освещенной синагоге Калмен застал несколько стариков, качавшихся над раскрытыми молитвенниками. Сквозь полузастекленную дверь небольшой боковушки, откуда доносился сдавленный плач, он увидел освещенного еле теплившейся свечой широкоплечего человека в талесе и балахоне. Из-под талеса виднелась только его седая борода. Длинные тени его высоко воздетых рук покрывали собой стены и потолок маленькой молельни.
Словно приросший к месту, стоял Калмен возле этого рослого широкоплечего человека и никак не мог уловить молитву, после каждого слова которой молившийся разражался потрясавшими небеса рыданиями. В его плаче и рыданиях не было смиренной мольбы о жалости. Дуб в бурю был перед Калменом. Гордый и могучий, стоял он у тлеющих свечей, вызывал небеса на праведный суд, звал к ответу целый мир.
— Кто этот человек? — закрыв за собой полузастекленную дверь, тихо спросил Калмен у служки, собиравшего со столиков молитвенники.
— Колхозник, из эвакуированных. Прибыл сюда на «Емим нороим»[19] из отдаленного села. Родом он из Латвии. Сегодня у него поминки…
— Ах, так…
— Да, да, у него сегодня поминки, поминки по целому городу, сохрани нас владыка небесный… Читает заупокойную молитву по целому городу.
«А этот? О ком он плачет? — спросил себя Зберчук, следя за бледной полоской света, качавшейся в темноте по стене заброшенной лавы. — По ком он читает поминальную молитву? По отцам и матерям, по женам и детям, при его соучастии расстрелянным у рва, сожженным в печах? К кому обращен его покаянный вопль? К жертвам? У них просит он отпущения греха? Просит простить ему, что в желании сохранить себе жизнь был не с теми, кто вышел очистить мир от зла. В глазах бога кающийся грешник выше праведника. Неужели, полагает он, этот Пол-Якова, что, превратив лаву в молельню, забравшись сюда, как в пещеру, и наполнив штрек молитвенным плачем, может снискать себе прощение? Только человек — судья человеку, только человек!»
— Такие, как видите, тоже были…
Калмен ничего на это Шае не ответил, он только стремительно отошел от лавы, словно не доверял собственным рукам, помимо его воли сжавшимся в кулаки.
Приблизившись к клети, Зберчук остановился, оглянулся в тьму, откуда еще доносилась тоскливая мелодия, и покачал головой: «Нет, такому прощения нет!»
В эту минуту Шае Шапиро и в голову не пришло, что, сказав о Иоанне Ленцнере те же слова, что ранее сказал о Людвиге Зоммере — «такие, как видите, тоже были», — он заставит Зберчука сделать вывод, будто он, Шая, готов все забыть, все простить, потому что на войне, дескать, всякое могло произойти: точно так же, как мог найтись Людвиг Зоммер, мог найтись и Иоанн Ленцнер, у добра и зла, мол, один корень. За время, что он простоял возле пещеры кающегося грешника, у Калмена зародилось подозрение: не все происходило точно так, как рассказывают о себе зэки, что-то недосказал, о чем-то умолчал и Шая. Несколько минут их пребывания у пещеры интинского кающегося грешника привели к тому, что прошло еще несколько месяцев, прежде чем знакомство Зберчука с Шаей переросло в дружбу.
Случилось потом так: почти в то же самое время, когда Калмен Зберчук получил от консула извещение, что для польских граждан, желающих вернуться домой, снова открыта граница, Шаю Шапиро вызвали в спецотдел лагеря и сообщили, что он полностью реабилитирован. Почему Шапиро не вернулся в Крым, а остался жить на севере, в окутанной дымом террикоников Инте, Зберчук не взялся бы объяснить. Возможно, что Шаю пугало возвращение в мир, от которого был отлучен, а возможно, что за эти годы он сжился с шахтой и тосковал бы по таинственной тишине штрека, по глухому шуму кровли, по запаху свеженарубленных груд каменного угля, как первое время здесь тосковал по свежевспаханной степи, по налившемуся винограднику.
Так или иначе, но Шая Шапиро назад в колхоз не поехал. Он даже за семьей не поехал, а вызвал ее сюда, в Инту.
Единственное, что Калмен может сказать: Шая не был исключением. Немало людей, освобожденных вместе с Шаей, осталось здесь. И не потому, что им было некуда или не к кому ехать, и не потому, что проведенные в лагере годы включили в их производственный стаж, а это давало право на удвоенный оклад, удвоенный отпуск, преждевременную пенсию, как всякому, работающему на Крайнем Севере.
— Не в этом суть. Когда человеку работа не по душе, его никакими деньгами не удержишь. Если же работа ему по душе, она привязывает его к месту так, что никакой силой не оторвать. Так я понимаю это дело, — повторял Калмен и всякий раз приводил себя в пример. Разве шахта не привязала его к себе? Разве не она сделала его местным жителем, тогда как он мог отсюда уехать куда хотел и когда хотел?
Привязанность к шахте была, разумеется, причиной, побудившей Калмена Зберчука избрать местом своего постоянного жительства далекий полярный городок, но не единственной причиной. Калмен не вернулся на старую родину еще и потому, что к тому времени получил несколько писем от земляков, уехавших отсюда домой. Они сообщили то же, что и сосед-поляк: никто из родных Зберчука до сих пор не дал о себе знать, а из этого следовало, что никто не уцелел.
Письма прибывали уже не из Польши, а из далеких стран по ту сторону морей и океанов. Зберчук не укорял земляков за то, что покинули страну, где родились и выросли. Возможно, что и он, Калмен, не смог бы начать новую жизнь по соседству с могилами. Но тогда — зачем же пускаться в странствия по свету на поиски нового угла, когда он у него уже есть? И в ту же самую пору, когда две оставшиеся здесь еврейские семьи и несколько освобожденных из лагеря польских евреев собирались в далекий путь, Калмен Зберчук подал бумаги на получение советского паспорта.
Остался в Инте еще один польский еврей — Пол-Якова. Зберчук не удивлялся, он, собственно, даже ждал этого. Неожиданным было лишь то, что Ленцнера вообще освободили, к тому еще почти на целый год раньше, чем Шаю Шапиро.
На это ему Шая сказал:
— Дипломатия, конвенции, Красный Крест… Не забывайте, что Пол-Якова иностранец. А раз выпускают даже немцев, почему сделать исключение для Ленцнера, тем более что он кающийся грешник, а кающемуся грешнику, сами видите, все прощается.
— Вы в этом уверены? Вот вы, например, простили? А я таким, думаете, когда-нибудь прощу?
— Пропади он пропадом! В конце концов, он ведь едет не в ФРГ… Его же выпустили, чтобы он уехал в Польшу, а там все помнят.
— Поэтому он пока и в Польшу не едет.
Такой вывод Калмен Зберчук сделал не потому, что Ленцнер принялся строить дом, завел хозяйство. Когда дойдет дело до отъезда отсюда, он даже талес и филактерии постарается сбыть с рук. Иоанн Ленцнер, Калмен был уверен, остался пока здесь, чтобы переждать, пока люди забудут о зле, чтобы он снова мог показаться среди евреев. «У людей коротка память» — вот, видимо, чем он хочет себя обнадежить. Калмену временами казалось, что Иоанн Ленцнер чувствует нависший над ним приговор, приговор, которого никто никогда не отменит. Он дей небесно ствительно навеки! Калмен тоже вынес свой приговор этому русому человеку с-голубыми глазами и тонкими губами — никогда не пускать его к себе на порог и при упоминании его имени добавлять: «Да сотрется имя его и память о нем!» На этом же он настоял и в семье Шапиро. С ней он так сдружился, что у Шаи вдруг возникла мысль познакомить Зберчука со своей живущей в Москве младшей сестрой Цивьей.
О замысле Шаи Калмен догадался не тогда, когда тот, проводив его на курорт, дал письмо к сестре, а когда он, Калмен, уже в Москве, неожиданно для себя отправился в ВЦСПС просить, чтобы ему обменяли путевку.
Какими мелкими, незначительными казались теперь Шеве вчерашняя погоня за билетом в Лужниках, ее радость, что Алик был весь вечер дома, а не во Дворце спорта, и то, что она теперь тащится автобусом к Белорусскому вокзалу, где Борис будет ждать ее в скверике. Она пока еще сама не понимала, что произошло с ней за те часы, когда Калмен Зберчук рассказывал о себе и о дяде Шае. Но все еще вчера представлявшееся ей важным и значительным вдруг потеряло в ее глазах малейшую ценность.
Все происходившее до сих пор в ее жизни и о чем она задумалась после ухода Зберчука, Шева уже мерила той же мерой, что и дядя. И тут обнаружилось — ей, собственно, и мерить особенно нечего. Единственное важное событие в ее жизни — что она окончила школу.
«И это все, что произошло за все мои восемнадцать лет? — спрашивала себя Шева, сидя у запотелого окна автобуса, вспоминая в подробностях все рассказанное вчера гостем. — Как же вышло, что ни я, ни Алик и, кажется, никто в нашем классе не задумывался над происходившим все эти годы? Слишком долго, видимо, затянулось наше детство, слишком долго…»
Она была уверена — знай Алик лишь часть того, что рассказал Зберчук, он бы тогда в троллейбусе иначе себя вел, не думал об опасности, грозившей ему. Шеве вдруг пришло в голову, что Алик тогда еще не все знал о своем погибшем семнадцатилетнем брате, о котором Веньямин Захарьевич в одно из посещений рассказал ей. Хотел, видимо, этим дать ей понять, что в случившемся с Аликом прежде всего повинен он, Веньямин Захарьевич. Ну, а кого Шева должна винить, что до вчерашнего дня не знала многого из того, что должна была знать? Борис — единственный, вероятно, среди ее школьных товарищей, для кого многое из рассказанного Зберчуком не было бы новостью. Но Борис никогда с ней о таких вещах не говорил — оберегал, видимо, ее затянувшееся детство, как Веньямин Захарьевич оберегал детство своего восемнадцатилетнего Алика. Вместе с тем тот же Борис мог в ее присутствии так растеряться, что она краснела. Возможно, именно поэтому не пошла она вчера звонить ему и терзалась весь следующий день, хотя была уверена, что Борис на нее не обидится. Не может он на нее обидеться — она в этом уверена. Но когда позвонила ему сегодня, почувствовала, что Борис не особенно обрадовался. Так холодно и сдержанно он еще никогда не говорил с ней, даже не справился о ее здоровье. Хотя Борис сам ей предложил встретиться через час, у нее было ощущение, что он сделал это неохотно. Что с ним вдруг случилось? Не натолкнулся ли у их дверей на Алика, когда тот пришел приглашать ее в Лужники, и теперь подозревает, что она встречается с Аликом? Но Борис ведь мог спросить об этом, а не разыгрывать обиды…
Каким мелким и незначительным ни казалось ей все это теперь и как она ни противилась, Шева снова и снова думала об Алике и о своих последних встречах с Борисом. Алик тоже мог иногда промолчать целый вечер, вдруг загрустить, не звонить и не показываться несколько дней, и ни она, ни он не смогли бы, вероятно, объяснить, что между ними вдруг произошло. Без этих коротких размолвок, без этих недолгих разлук их, может, не так влекло бы друг к другу. Но что за обиды разыгрывает с ней Борис? Неужели…
Ей, как и каждой девушке, было приятно, что она нравится, и, как каждая девушка в ее возрасте, делала вид, будто ничего не замечает, будто равнодушна к этому. Но ей никогда не приходило в голову, что Борис может в нее влюбиться. Во всяком случае, среди мальчишек, к которым Алик ревновал ее, он, конечно, Бориса не назвал бы… Нет, однажды он вроде упрекнул ее, но никак не вспомнить, по какому поводу… Шева была уверена, что и Борис в своих посещениях больницы видит обыкновенный долг товарища, и если она была рада ему более, чем кому-либо другому из их класса, и дольше, чем других, удерживала возле себя, так ведь только потому, что Борис был самым близким другом Алика и никогда не позволял себе дурно говорить о нем даже тогда, когда она того желала. А то, что он наведывался к ней домой после того, как она выписалась из больницы, Шева тоже воспринимала как проявление обыкновенной товарищеской дружбы. Не придавала особенного значения и тому, что несколько раз ходила с ним в кино, звонила ему домой. Она, возможно, и сейчас ничего бы не заметила, если бы мать однажды не спросила: «Что с Борисом? Нездоров он или вы поссорились?» — и через несколько дней снова не завела разговора: «Не забудь, Шева, что Борис не мальчишка, и если… Ну, сама понимаешь… Ты же взрослый человек…»
Но и после этого ничего не изменилось в ее отношениях с Борисом. Шева просто ничего уже не могла изменить — Борис был теперь ее самым близким другом — его она не могла и не хотела потерять.
Так неужели?.. Да, Борис так холодно сегодня говорил с ней не потому, что она ему вчера не позвонила, и не потому, что подозревает, будто она встречается с Аликом. То, что мать вчера так настаивала, чтобы она позвонила Борису, было не случайно. Не вела ли с ним мама вчера тот же полный недомолвок разговор, что и с ней?
«Не может быть, не может быть», — и точно так же, как не хотела поверить в это, не хотела Шева верить, что Борис иначе, чем она, воспринимает их дружбу. И вот вместо того, чтобы рассказать ему о Калмене Ошеровиче и дяде Шае, ей придется теперь говорить с ним о чем-то совсем ином. Но едва только она в окошко автобуса увидела приближающиеся пепельно-серые кровли светло-зеленых башен и башенок Белорусского вокзала, Шева тотчас забыла, о чем только что думала. Ей даже не понадобилось закрыть глаза, чтобы увидеть себя стоящей в самом конце высокой закрытой платформы перед отходом поезда.
Из девяти московских вокзалов они с Аликом чаще других посещали Белорусский. Они знали наизусть расписание поездов и за десять — пятнадцать минут до отхода поезда появлялись на платформе, останавливались у одного из передних вагонов, и, когда уезжающие принимались прощаться с провожающими, Алик и Шева тоже обнимались и долго, долго прощались. Никому на перроне и в поезде не приходило в голову, что еще сегодня эта самая парочка тут же или где-нибудь на другом вокзале, перед отходом другого поезда будет снова нежно обниматься и целоваться, словно расставаясь на годы.
С улыбкой на приоткрытых губах, жмуря, точно под солнцем, глаза, Шева вышла из автобуса, перешла на противоположную сторону улицы и вошла в сквер, где ее уже дожидался Борис. Он стоял в своем узком клетчатом пальто, подняв голову к высокому, чуть сутулому человеку на темном гранитном пьедестале, словно впервые видел перед собою памятник Горькому.
Она едва успела перевести дыхание, как Борис уже был около нее. Вместо того чтобы нахмурить лоб и сказать, как собирался: «Прости, что отнимаю у тебя время», он поднял воротник ее пальто, взял под руку и заботливо спросил:
— Тебе не холодно?
Они вошли в один из тех тихих, слабо освещенных переулков, где можно увидеть звездное небо и вдвоем гулять целый вечер, не выговорив ни слова. В этих тихих переулках не встретишь парочек, обнимающих друг друга за талию или за шею в подражание героям заграничных фильмов. Борис уверен, что встречающимся тут парочкам претят, как и ему, герои фильмов, которые целуются широко раскрытыми ртами, чтобы виднелись зубы, язык, и вертят при этом головами, словно собираются проглотить один другого. Борис также уверен, что из этих парочек никто ему не ответит, что такое любовь, почему один переживает ее так легко, а другой — невыносимо тяжело, почему одни привязываются друг к другу с первого взгляда, а другие — только после долгих лет знакомства. Неужели все действительно обстоит так, как он слышал однажды на оживленном Тверском бульваре от одного из тех, кто разгуливает, обнимаясь за талию или за шею, — что настоящая любовь приходит с первого взгляда, когда невозможно ответить, почему полюбил, если, конечно, допустить, что вообще существует любовь? Эти легко ответили бы ему на все, над чем он сегодня впервые в жизни так задумался.
— У тебя такие холодные руки.
— Зато у меня сердце горячее, — не задумываясь ответил Борис фразой, какой обычно отвечают в подобных случаях. У него и мысли не было, что Шева воспримет его ответ как начало разговора, которого она ждала и боялась.
В действительности же Борис собирался вести с ней разговор, имевший очень малое отношение к тому, в чем Шева подозревала его. Во всяком случае, если он до сих пор не сказал, почему вдруг полюбил ее, он уже теперь наверняка не скажет, и не потому, что боится выдать себя за такого, кто знает, почему любит, а таких некоторые причисляют к людям, вообще не знающим, что такое любовь. Нет, Борис этого не боится. Он мог бы ответить, когда и за что полюбил Шеву, мог бы сказать, почему не замечал ее раньше, относился к ней так же, как и ко всем остальным девочкам в классе. Бывает, что ты долгие годы совершенно равнодушен к человеку и вдруг увидишь в нем нечто такое, что готов отдать за него жизнь. С Борисом это случилось, когда он увидел ее в больнице после операции.
Он не упомнит, чтобы когда-нибудь первым завел с ней разговор об Алике. Борис вообще избегал говорить о своем бывшем друге: пусть Шева не думает, что своими строгими и резкими высказываниями, — а после случившегося Борис уже не мог иначе говорить об Алике, — чего-то добивается. Шева, видимо, не верила, что Алик ему уже совершенно безразличен, потому что ей Алик все же не был безразличен. Борис догадывался об этом по ее неожиданным вопросам. Временами ему даже казалось, что Шева теперь иначе рассказала бы о случае в троллейбусе, что она не перестает выискивать и находить в Алике такое, что могло бы либо приблизить ее к нему, либо еще больше отдалить.
Логунов не мог понять, что происходит с Шевой. Потому он так часто бывал задумчив, молчалив во время прогулок, вдруг пропадал на несколько дней подряд. Отсюда и взялось, что у него теперь внезапно вырвалось:
— С кем ты вчера была в Лужниках?
Шева повернула к нему голову, словно чего-то недослышала, и рассмеялась:
— С кем я могла быть? Разумеется, одна.
— Одна?
— Нет, не одна. Теперь ты доволен?
— А почему ты мне вчера не позвонила?
Шева высвободила свою руку, остановилась и гордо вскинула голову:
— Я не привыкла, чтобы мне не верили. Будь я там не одна, я не побоялась бы тебе сказать. В конце концов…
— Ну?
— Ничего. А то, что я вчера не позвонила… Я, кажется, уже сказала тебе — мне просто было лень тащиться ночью искать автомат. Во-вторых, хочу тебе сказать — вообще не люблю, когда дуются.
— Хорошо, что ты вовремя предупредила меня.
— Да, не люблю, когда разыгрывают обиды.
Она взяла его под руку и не дала сделать ни шагу — пусть скажет:
— Ну, как? Ты таки решил дуться?
Отбросив ногой камешек с тротуара, Борис спросил:
— Ты знаешь, почему я так ждал тебя вчера?
— Опять то же… Ты и в самом деле собираешься, как я вижу, со мной поссориться.
— Я тебя серьезно спрашиваю.
— Откуда мне знать?
— И тебя сегодня никуда не вызывали?
— Куда? К тебе на завод?
— В райком комсомола.
— Почему вдруг в райком?
Как бы не зная, что ответить, Борис молчал. Наконец проговорил:
— Меня там продержали почти целый вечер, такую дали нахлобучку, что я не знал, куда деваться, — и все — за принятое нами решение.
— Какое решение?
— Об Алике.
— Об Алике? — спросила Шева и замолчала, будто ей нужно было припомнить, кто он такой, этот Алик, и что за решение о нем приняли.
— Есть комсомольский устав. Мы не имели права созывать комсомольское собрание без ведома комитета.
— У вас разве было собрание?
— Ну, почти собрание. Тем, кто не был, мы потом передали наше решение.
Он резким движением стряхнул с воротника снег.
— Мы, конечно, допустили тогда ошибку — надо было и его вызвать. Во-вторых, раз мы уже созвали такое собрание, нужно было хоть потом поставить в известность комитет. Но не только за это влетело мне. Речь шла главным образом о самом решении. Понимаем ли мы хоть теперь, спрашивали у меня, какую ошибку мы совершили! Такие меры не применяются даже к людям, совершившим гораздо более тяжкие проступки. Как могли комсомольцы принять решение не подавать руку комсомольцу? Как можно было такое скрыть от райкома? Уж лучше не спрашивай, как мне влетело…
— Откуда они узнали?
— От него.
— От него? — Шева чуть не вскрикнула. — Что? Он пошел жаловаться?
— Нет… Нет… Алик подал заявление не на нас, а на себя. Я это заявление читал. Рассказывает, как все произошло, и так как в ближайшие дни уезжает, просит разобрать заявление до его отъезда. Я был уверен, что и тебя вызвали, а ты мне не хочешь сказать.
— Меня? А почему меня? Я же решения не принимала.
— Что ты этим хочешь сказать?
— Ничего.
— Шева!
— Не понимаю, почему именно тебя вызвали в райком? Да, почему именно тебя?
— Как бывшего комсорга класса, — спокойно ответил Борис.
— Ах, так? И там отменили наше решение?
«У нее это «наше решение» вырвалось случайно, или она хочет заставить меня забыть только что сказанное ею, чтобы я не смотрел на нее так сердито?» — подумал Борис.
— Райком советует, чтобы мы сами отменили наше решение, — ответил он Шеве и добавил, обращаясь больше к себе: — Но никто не может заставить меня дружить с тем, с кем не хочу дружить. Ну, хорошо… Отменим решение…
— Я на собрание не приду.
— На какое собрание?
— Нашего бывшего класса.
— А мы не собираемся проводить собрания. И так договоримся. Кое с кем я еще вчера переговорил по телефону. Но все спрашивают: что говорит Шева?
— Почему я? — Она хотела, чтобы Борис стал уговаривать ее, и тогда она бы ему сказала: «Решение ведь не мое, почему же вы обращаетесь ко мне, чтобы я первая отменила… Пусть отменят те, кто принял его, вот ты, например…»
Но Борис молчал. Тогда она проговорила:
— Пусть райком решает. Когда заседание?
— Я не спрашивал. — И тут же добавил: — Вероятно, кого-нибудь из нас пригласят. Скорее всего — тебя…
— Только не меня! Я скоро уезжаю.
— Ты?
— Почему ты так удивился?
— И тоже в Инту?
— Почему в Инту? И почему «тоже»? — она остановилась. — Ну, я спрашиваю, почему «тоже»?
Борис скривил губы в улыбку и, глядя куда-то поверх заснеженных крыш, ответил чужим глуховатым голосом:
— Потому что он туда едет.
— Кто? Алик? Откуда ты взял?
— Он мне сказал.
— Ах, вот что! Вы уже, значит, отменили решение. К чему же была вся твоя игра со мной?
Они стояли под высоко подвешенным фонарем, рассеивавшим вокруг себя тусклый молочный свет, и глядели друг на друга, словно каждый из них неожиданно открыл в другом такое, что могло их сделать врагами. У обоих были нахмурены брови, закушены губы, руки глубоко засунуты в карманы, и оба молчали.
— Что он еще сказал тебе, твой друг? — проговорила наконец Шева.
Борис вынул из внутреннего кармана скомканный открытый конверт и подал ей:
— Я нашел это у себя в почтовом ящике после того, как ты мне позвонила.
Два раза прочитала Шева короткую записку со знакомыми округлыми буквами и оба раза вслух:
«Шестнадцатого уезжаю в Инту. Еду работать на шахты. Номер поезда сорок один, восьмой вагон. Отходит от Северного вокзала в пятнадцать часов двадцать минут. А. С.»
— А меня тебе придется провожать с Курского вокзала. Я еще пока не знаю точно, когда и каким поездом еду. Это знает мой дедушка!
— Так ты не туда едешь! — Борис схватил ее руки и в то же мгновение отпустил их.
— Куда? В Инту? Ну конечно же нет. Я еду к дедушке в колхоз.
— Надолго?
Никогда еще Шева не видела его таким взволнованным.
— Не знаю. Дедушка говорит, что виноградник сильнейший магнит в мире. От него не оторваться — так он к себе притягивает!
— Передай твоему дедушке, что у нас на заводе есть такие машины… Не понимаю, что ты смеешься?
— Еще один конкурент отыскался. Ты уже третий. Первый — дедушка, второй — Калмен Ошерович Зберчук. Стоило бы тебе видеть его. Послушал бы ты, что он вчера нам рассказывал…
— И надолго едешь? — перебил ее Борис.
— Посмотрю. Не знаю… Но если я там перезимую, то уж на лето останусь там. Кто летом уезжает из деревни, к тому же еще из Крыма? Приезжай туда летом в отпуск. Посмотрим, какой магнит перетянет — виноградник или твои машины.
— Ты.
Шева легко вздрогнула и не почувствовала, как письмо выскользнуло из ее рук. Когда Борис поднял письмо, на лице Шевы уже ничего нельзя было заметить. Только большие карие глаза под приподнятыми ресницами как-то иначе отразили в себе мерцающий свет фонаря.
— Я его все-таки не понимаю, — заговорил немного спустя Борис, рассеянно, как и Шева, следя за плывущей закопченной луной в дымке облаков, — неужели он думает, что я прилечу к нему на вокзал? Зачем он прислал мне письмецо? Ну зачем?
Своим молчанием и движением плеч Шева хотела убедить не только его, но и себя, что все это ее совершенно не занимает. Но по приходе домой она, еще не сняв пальто, полистала календарь, нашла шестнадцатое число и записала там номер поезда и вагона, в котором часу и с какого вокзала поезд отходит.
— Бориса видела? — спросила Цивья, глядя, как дочь вертится перед зеркалом.
— Гм, гм, — Шева заговорила, спеша предупредить дальнейшие расспросы матери, — я же знала, что речь идет о заводе. Он может устроить меня в их цехе… Да, когда уезжает Калмен Ошерович? Не шестнадцатого?
— Почему шестнадцатого? Он собирается пробыть здесь до конца месяца.
— Значит, он едет, говоришь, не шестнадцатого? — переспросила Шева, все еще не отходя от зеркала.
Цивья удивленно взглянула на дочь:
— Может, скажешь мне, что произошло?
— Ничего, мама, ничего.
— А все-таки?
— Ну, один наш знакомый едет туда шестнадцатого, вот я и подумала… А когда едет дедушка? Мне писем не было?
— От кого?
Чтобы мать не слишком вглядывалась в нее, Шева ребячливо хлопнула в ладоши и пропела:
— А кушать хочется, мама…
Лежа на кушетке под легким плюшевым одеялом, Шева все еще думала о письмеце Алика к Борису. Она сразу догадалась, что оно предназначено ей. Борис, конечно, тоже понял это! Почему же Алик все-таки отправил письмо Борису, а не ей? Почему он был так уверен, что Борис не скроет от нее письма? И почему вдруг Инта? А когда приглашал ее в Лужники и сказал, что собирается уехать, он уже знал, куда едет? Но что дядя Шая живет в Инте, он же знал! Почему решил ехать туда и поспешил дать ей знать об этом? Зачем еще указал номер поезда? Неужели он считает, что она может прийти на вокзал? Ну, в самом деле, чего он добивался, послав письмо Борису?
Было еще далеко до рассвета, когда Шева проснулась, но больше она уже не уснула. Лежала в темноте с широко открытыми глазами, и все, что накануне вечером казалось ей сложным и запутанным, теперь выглядело ясным и простым. Своим письмом Борису Алик дал ей понять, что никогда не посмеет написать ей первым, а номер поезда и вагона указал на тот случай, если она вдруг надумает передать что-нибудь для дяди. Сама она, разумеется, не принесет, а пришлет с кем-нибудь, и этот «кто-нибудь», может случиться, будет именно Борис.
«А если бы он прислал письмо мне? Я ответила бы ему?» И как только она задала себе этот вопрос, в ее голове возникли первые строки письма Алику.
Шева не ожидала, что письмо это может оказаться таким длинным. На бумаге оно, уж вероятно, заняло бы несколько страниц, а ведь все пока только начало, только вступление. И так как она знала, что письма на бумаге никогда не изложит, а если даже и напишет, то никогда не отправит, Шева высказала в этом ненаписанном письме все, что накопилось у нее на душе.
Составление письма, которого никогда не напишет и никогда не отошлет, так захватило Шеву, что она не заметила, как надвинулся рассвет.
На углу улицы Чехова и Садово-Триумфальной Алик, выйдя из Свердловского райкома комсомола, вдруг услышал позади себя:
— Куда мы так летим, камерадо?
Алик обернулся и увидел перед собой Пашу Иваненко — одного из тех студентов, что запоминаются с первого знакомства.
Как и всякий на их курсе, Алик, вероятно, затруднился бы сказать, когда и где познакомился он с этим худощавым добродушным парнем, принесшим с собой в институт мальчишескую беззаботность и озорство, словно еще одним классом в школе был для него институт. Паша мог подставить приятелю ножку, подойти украдкой и вскочить тому на спину, дернуть студентку за волосы, съехать с верхнего этажа на перилах лестницы. На лекциях он перебрасывался записками, балагурил. Вел себя так, что никого не удивило бы, окажись у него в кармане рогатка. Появление Иваненко в вестибюле, в аудитории всегда вызывало добрую улыбку. На него смотрели, как смотрят старшеклассники на учеников младших классов, хотя Паша был старше тех, кто пришел в институт, как Алик, прямо со школьной скамьи.
На курсе знали про Пашу все, до малейших подробностей. Он сам рассказывал о себе. Вначале, правда, складывалось представление, что Паша родился в сорочке у родителей с «зеленой улицы», как иные называли тех, кто требовал, чтобы их детей принимали в институт без конкурсов, вне очереди.
Не каждый мог бы объяснить, почему на первых порах создавалось о Паше такое впечатление. Один, вероятно, сослался бы на его пренебрежительное отношение к занятиям, часто обнаруживаемое детьми таких родителей. Другой, возможно, показал бы на его пухлые белые руки с аккуратно подпиленными ногтями, руки, вероятно, никогда в жизни не державшие молотка. Что отец Паши Иваненко обыкновенный токарь на заводе, а мать — портниха в ателье, оказалось для всех открытием. Неожиданностью были его четверки и пятерки на семинарах, хотя и это не мешало никому думать, что Паша готовится к лекциям так же, как готовятся к урокам школьники — а вдруг сегодня повезет, «учитель спросит другого, не меня».
То, что Паша Иваненко не слишком усердно отдавался занятиям, объяснялось не только тем, что ему легко давалось учение. Это скорее происходило оттого, что он все еще окончательно не решил — продолжать учиться в геологическом или перейти в другой институт. В какой, он еще пока не знал, как не знал, почему по окончании школы сдал свои бумаги именно в геологический.
В этом худощавом добродушном парне с серыми улыбающимися глазами и курчавой шевелюрой удивляло еще и его равнодушие к девушкам, которые часто на него заглядывались. Поэтому Алика сейчас так удивил обернутый целлофановой бумагой букет в руке у Паши.
— Послушай, это таки правда? — спросил Паша.
— Ты о чем?
— Что ты подал заявление об уходе из института.
— Вспомнил!
— И собираешься ехать в какую-то чертову даль, к эскимосам…
Если бы Алик не боялся, что Паша отплатит одной из своих штучек, он надвинул бы ему шапку на плутоватые глаза.
— Эх, Пашка, Пашка, когда ты станешь серьезным человеком?
— Честное слово, спрашиваю вполне серьезно.
— Честное слово, говоришь? — Алик вынул из кармана аккуратно сложенную комсомольскую путевку: — Читай.
— Смотрите! Так ты ведь на самом деле едешь. Где же она находится, эта…
— В Коми АССР. У Полярного круга.
— Ого! И что ты собираешься там делать?
— Ты же читал: работать на шахте.
— И все? Ради этого бросают институт, Москву…
— А Вадим Тимофеевич мог все оставить и уехать строить Комсомольск?
— Какой Вадим Тимофеевич?
— Пора уже знать. Наш новый секретарь парткома.
— У-у, сравнил. Это же было когда-то… Нет, ты мне скажи взаправду, может, я тоже все брошу и поеду…
— Лучше смотри, чтобы цветы у тебя не замерзли. Бывай! — и Алик протянул ему руку.
Не успел Алик повернуть за угол, как снова услышал позади себя голос Иваненко:
— Погоди минуту. Когда едешь?
— А что?
— Но сказать можешь?
— Шестнадцатого.
— А сегодня у нас что? Одиннадцатое. «Казаков» Толстого помнишь?
— Ну, дальше…
— Помнишь, как товарищи проводили Оленина? Ты, кажется, едешь немного дальше, чем он, и не к жаркому кавказскому солнцу, как он, а — к холодной полярной луне… Так как же нам такого не отметить? Мы тебе устроим такой пир… Знаешь где? В «Праге». И, как Оленину, в ночь перед отъездом. Пятнадцатого. Чисто мужскую пирушку — мальчишник!
— Как в «Казаках», говоришь? Все-таки давай лучше попрощаемся теперь. Пирушку, Паша, хорошо устраивать на собственные деньги, а не на деньги папаши и мамаши.
— Погоди. Одну минуточку.
Сунув Алику букет, Паша юркнул в застекленную будку телефона-автомата. Через минуту он открыл дверцу, втащил к себе Алика и поднес к его уху трубку.
— Алло, Алик? Алло! — услышал он в трубке девичий голос.
Алик удивленно посмотрел на Пашу, пожал плечами и поневоле отозвался:
— Я вас слушаю.
— Очень прошу прийти к нам. Все вас просим.
Алик еще больше растерялся.
— Простите, с кем я говорю?
— Меня зовут Аня. Ну, что мне вам еще рассказать о себе? Мне сегодня исполняется восемнадцать лет. Значит, ждем вас. Дайте слово, что придете.
И Алик дал слово.
— Когда ты все-таки оставишь свои мальчишеские выходки? — сказал он улыбающемуся Паше, выходя из телефонной будки. — Надо же додуматься! Скажи мне хоть, черт тебя возьми, куда ты меня ведешь и кто она, эта Аня?
— Анюта? Самая лучшая, самая красивая девушка на свете. Да, как ты хочешь, чтобы я тебя там представил — как бывшего студента или как будущего шахтера? Я тебя веду, знай, в дом истинных пролетариев, металлистов.
— Я уже как-нибудь сам себя представлю. — Алик вынул кошелек и из полученных подъемных отсчитал Паше три десятки. — Не знаю, сколько ты уплатил за букет, но я откупаю его у тебя за тридцатку. Оставь, букета я тебе не отдам… Не пойти же мне туда с пустыми руками.
— Так вот ведь гастроном.
— Я не хожу в гости с вином, тем более к девушке, которой исполняется восемнадцать лет. Паша, оставь. Ты ведь знаешь, что я букета тебе не верну. Деньги я тебе отдал, иди купи что-нибудь — шампанское, торт, что захочешь… Скажи мне только, где это? Далеко отсюда?
— Где Усачевка, знаешь? Но адреса тебе не дам, а то еще увезешь Анюту в свою тундру.
Дверь открыл им один из гостей, куривший у входа. Алик и Павел не успели снять с себя пальто, как к ним в коридор выскочила стройная девушка. Она протянула Алику сильную руку.
— Аня, — представилась она. — Я так рада, что вы пришли. Спасибо. Какой дивный букет! Пойдемте познакомлю с гостями. Что за роскошные цветы! За этот букет я готова простить вам опоздание на целый час, вам, но — не Павлу. Ах, да, ведь он опоздал из-за вас, — и, спрятав лицо в холодный ароматный букет, она ввела их к гостям, уже сидевшим за накрытыми столами.
После второго или третьего тоста Алик почувствовал себя здесь гораздо более по-домашнему, чем у себя дома на своем восемнадцатилетии. Никто тут, знал он, не следит, как он держит нож и вилку, никто ему здесь не сделает замечания, что к одному он недостаточно внимателен, а к другому слишком расположен, то слишком разговорчив, то слишком молчалив…
В их доме не особенно часто собирались гости, а если собирались, столы ломились от вин и блюд. Но Алик всегда выходил из-за стола голодным. Он не мог есть, когда рядом или напротив сидела Маргарита с видом человека, собирающегося делать ему замечание за замечанием. Большая хрустальная люстра с горящими лампочками, бра во всех углах, начищенные до блеска медные ручки на дверях, жестко накрахмаленные белоснежные скатерти и салфетки — вносили вместе с торжественностью натянутость и скуку.
Его восемнадцатилетие началось с того, что с чердака принесли пересыпанные нафталином ковровые дорожки с синевато-зеленой каймой, в люстру ввинтили все лампочки. К полудню вокруг сервированных столов уже были расставлены в строгом порядке мягкие и полумягкие стулья, а Мара с матерью уже примерно наметили, кого куда усадить.
Ему запомнилось, как его двое новых знакомых, выделявшиеся тогда в начале вечера среди гостей своей молодостью, с приходом Бориса внезапно как бы постарели и еще больше бросались в глаза своими отращенными волосами, клетчатыми пиджаками без лацканов, яркими пестрыми галстуками.
О тех его двух знакомых теперь напомнил Алику обросший паренек с широким серебряным кольцом на пальце. Он сидел возле девушки с бледным испуганным лицом, скрывавшимся под спадавшими спутанными локонами. Эти двое, кажется, делали за столом все, чтобы быть заметнее других: громче всех говорили, громче всех смеялись, о чем бы ни заходила речь, сразу высказывали свое мнение и с таким видом, точно своим присутствием оказывали честь находившимся здесь. Алик, справлявшийся у сидевшего рядом Павла о каждом из гостей, эту пару обошел. Он старался не замечать ее, потому что хотел сохранить впечатление первой минуты, когда почувствовал себя так, словно здесь собралась одна лишь молодежь, — так по-домашнему просто держали себя старшие гости. У них, у Сиверов, все было иначе — кто бы ни приходил, он с первой же минуты старался производить впечатление человека более пожилого, чем был в действительности, точно стыдился своей молодости. Маргарита приучала к этому и Алика, выставляя себя в качестве примера. А здесь он готов был причислить к молодым даже самого старшего за столом — мастера цеха, где работал Анин отец и куда после окончания школы поступила Аня. В окружении молодежи он и в самом деле выглядел не таким еще старым, этот седой человек с глубоко врезавшимися морщинами на лбу.
Прислушиваясь к разговору, который мастер вел с молодежью за столом, Алик обратился к Ане:
— У вас не работает такой — Борис Логунов?
— Борис Логунов? У нас в цеху такого нет. Может, на заводе… Тимофей Васильевич, — повернулась Аня к мастеру, — не знаете, у нас на заводе есть такой рабочий Борис Логунов? — Чуть задранный носик с широкими ноздрями придавал ее лицу, когда она говорила, особое обаяние.
— Дорогая моя Анюта, у нас на заводе работает больше пяти тысяч человек — разве можно всех знать? Но если нужно, нетрудно выяснить.
— Нет, нет, Тимофей Васильевич, в этом нет необходимости. — Алик произнес имя мастера так же нараспев, как и Аня.
Время от времени Алик бросал искоса взгляд на сидевшего рядом Павла и каждый раз диву давался — как можно так измениться! Совсем не тот Паша, что остановил его на углу и заманил в телефонную будку. Паша, который обычно ни минуты не мог усидеть спокойно, за целый вечер почти не выговорил ни слова, был стеснителен, рассеян. Алику несколько раз на лекциях пришлось сидеть возле Павла, и теперь его удивляло, что тот так внимательно прислушивается к разговору, ведущемуся за столом. Единственное, что Алик слышал от него за весь вечер, кажется, было: «Ну, не жалеешь, что пришел?» При этом он поднял на Алика свои серые задумчивые глаза, как бы желая спросить: «Ты заметил, что меня тут принимают как родного? Я горжусь этим».
Больше всего Алик удивлялся самому себе — он в этот вечер не раз ловил себя на том, что то и дело сравнивает отца Ани со своим. Тогда, на даче, его отец сказал Борису — пусть не думает, что он, Веньямин Сивер, родился в кителе с погонами полковника — ему хорошо знакома жара вагранки, у которой работал в крюковских вагонных мастерских до ухода на фронт против белых, он гордился и всегда будет гордиться тем, что происходит из рабочих и сам сызмальства был рабочим. Алика теперь особенно радовало, что находит много общего между отцом Ани и своим.
И между Аней и Шевой нашел он общее. Не будь Алик знаком с Шевой, он, возможно, согласился бы с Павлом, что Анюта самая красивая и самая лучшая в целом свете.
— Предлагаю тост.
— Ты уже говорил тост, Пашка, — вмешался обросший паренек с широким серебряным перстнем на пальце.
Алик нахмурился — голос обросшего паренька словно причинил ему физическую боль. Еще неприятнее было ему, что Павел дружит с таким, позволяет называть себя Пашкой. Алик даже подумал про себя — не затащил ли сюда паренька добродушный Павел, как затащил его, Алика. Он над этим так задумался, что почти не слышал тоста, произнесенного Павлом Иваненко, не заметил, как все вдруг оглянулись на него, на Алика. Он был за столом единственным, кто еще не догадался, что бывший студент с комсомольской путевкой, о котором говорил Павел, это он, Алик, и что парень, напутствуемый им в дальнюю дорогу, опять-таки он, Алик. Когда, наконец, до него дошло, что тост посвящен ему, было поздно перебивать. Павел уже провозгласил:
— Предлагаю выпить за романтика пятидесятых годов!
Когда утих звон рюмок и бокалов, снова послышался тонкий голос обросшего паренька:
— Ты, может, скажешь нам, Пашка, что такое — романтик пятидесятых годов? В чем состоит она — романтика пятидесятых годов? В том, чтобы прокатиться на целину или в тундру? Ну, в чем? Нет, Пашка, это — будничная романтика. Вот в гражданскую войну была романтика! Совершать революцию, сражаться — вот это, я понимаю, романтика! Африка — вот где теперь романтика.
— Молодой человек, вы когда-нибудь воевали?
— Сие не важно.
— Нет, сие важно, — мастер Тимофей Васильевич выдвинул шею из тесного жестко накрахмаленного воротничка, — очень важно, потому что я, например, был и под Москвой, и под Курском, и все-таки не скажу, что война — это романтика. Мы, молодой человек, понимаем романтику совсем иначе.
— Мы уже давно знаем, что вы понимаете иначе, чем мы.
— Кто это, позвольте узнать, «вы» и кто такие «мы»?
— Сие не важно.
— Как я вижу, у вас все не важно. Тогда позвольте узнать, что важно у вас, имею в виду — у таких, как вы. Эти дикие космы, что вы отрастили, то, что вы без дела слоняетесь по улицам и бульварам? Любопытно узнать, кто ваш отец?
— Его отец ведь главный инженер нашего завода, — отозвалась Аня.
— Николай Сергеевич? Не может быть! — и мастер налил себе полную до краев рюмку водки.
— Может, вы мне ответите, что такое романтика пятидесятых годов? — парень, вскинув голову, обратился к Алику.
На другом конце стола поднялся светловолосый среднего роста молодой человек с черными, глубоко сидящими глазами:
— Я вам отвечу!
В его густом грудном голосе, в том, как он спокойно ждал, пока станет тихо, чувствовалось, что этот человек предпочитает не обороняться, а наступать, хотя и начал спокойно, сдержанно:
— Значит, требуете, чтобы вам сказали, что такое романтика пятидесятых годов? Ну, а что такое лопата, обыкновенная лопата и кирка, вы знаете? Что вы так смотрите на меня? Спрашиваю вполне серьезно. Вы когда-нибудь в жизни держали в руках лопату? Вы, может, полагаете, что романтика подается на золотом блюдечке? Романтика, надо вам знать, лежит в обыкновенной лопате, в обыкновенной кирке, в пиле, в ломе, когда прорубаешь первую стежку в тайге и роешь первую землянку в вечной мерзлоте тундры. Разрубать топором замерзшую буханку хлеба и не тосковать по роскошным квартирам, оставленным на улице Горького, по дачам в Салтыковке или Малаховке — вот что такое романтика. Плутать целую ночь на тракторе по разбушевавшейся зимней степи и не охать, ввалиться смертельно усталым с работы и через какой-нибудь час снова лезть, когда никто тебя не понуждает, в ледяную воду у строящегося моста, забыть о себе, когда надо спасти товарища, — вот что такое романтика. Строить коммунизм — вот что такое романтика пятидесятых годов.
— Я знал, что вы так ответите. Вы как радио: когда ни включишь, только и слышишь — целина, Сибирь, гидростанции… Надоело, надоело! Каждый день одно и то же, одно и то же… Надоело, опротивело!
— Ну, а каждый день есть хлеб, не вами сеянный, еще не опротивело? А ездить в метро, не вами построенном, гулять по скверам, не вами посаженным, еще не надоело? Сначала научитесь пришить пуговицу к своим брюкам, потом будете говорить о романтике войн, революций.
— В Гонолулу! Хочу в Гонолулу! — пьяно завопила девушка с лохматыми локонами, припав лицом к столу. — Хочу в Гонолулу, к белым обезьянам, где апельсины и бананы растут, как трава! В Гонолулу хочу!
— Цыц, мисс! — прикрикнул на нее паренек и, снова вскинув голову, громко спросил: — Кто дал вам право так говорить со мной? Я вас спрашиваю, кто дал вам право так говорить со мной?
— Те, кто вместе с вами и с вашей мисс из Гонолулу учились в школе и кого я потом встречал в шахтах и на целине.
— Вы можете выйти со мной на минуту из дому? — парень ногой оттолкнул от себя стул.
— Пожалуйста, с величайшим удовольствием. Но должен вас предупредить, что я учился отвешивать пощечины не у ваших излюбленных героев заграничных фильмов. Если я даю оплеуху, это такая затрещина, что надолго запоминается, ножа я тоже не боюсь. А теперь пожалуйста. Мы можем выйти.
— Никуда вы не пойдете! — Аня вышла из-за стола и усадила обоих. — Приказываю сидеть, и все тут. Налейте мне, пожалуйста, кагору. Хочу выпить за таких, как вы, Даниил.
— Одну минуту, Аня, — остановил ее отец, несколько тучный мужчина с чисто выбритым лицом и уверенными движениями, в ком Алик находил все больше общего со своим отцом, — за это мы все выпьем. Павел, помоги-ка наполнить рюмки. Ну, ну, шахтеру налей водки. Слыханное ли дело, чтобы шахтер пил вино, — шахтер либо пьет водку, либо вовсе не пьет. А, Даниил?
— Разные водятся шахтеры…
— Но если он пьет, то уж водку.
— Конечно, водку, — подтвердил Тимофей Васильевич.
Даниил понял, что Анин отец завел этот разговор, чтобы смягчить впечатление, вызванное столкновением с сынком инженера. Но Даниил принадлежал к тем, кто не останавливается на полпути. Шутливые препирательства вокруг рюмки водки для Алика и мирный тост, предложенный Аней, не помешали ему заявить:
— Жаль, что не имею здесь права указать таким мальчикам и девочкам на дверь!
— Я вам разрешаю!
— Папа!
— И больше мне гонолул в дом не приводи. Запомни, Аня.
Когда включили магнитофон и танцующие пары перешли в соседнюю комнату, к Алику подошел светловолосый молодой человек с глубокими черными глазами и подал ему руку:
— Даниил Кивин. А вас, как я слышал, звать Аликом.
— Алик Сивер.
— Вы мне позволите сделать вам одно замечание?
Алик удивленно взглянул на него.
— Понимаете… Не могу слышать, как взрослого человека называют мальчишеским именем. Там, где я был, никогда не слышал я, чтобы взрослого человека называли Васей, Зямой, Колей… Вы меня простите, но я вас буду называть Александром. В шестнадцать лет человек уже не мальчик, а вам, как я понимаю, немного больше шестнадцати.
Он наполнил две рюмки:
— За наше знакомство и за наше будущее. Верю, что мы еще с вами не раз в жизни встретимся. Архитекторам приходится очень много путешествовать.
— Вы архитектор? — спросил Алик, сам не понимая, почему это его так удивило.
— Пока я еще студент, а еще вернее — токарь. Работаю с Аней и ее отцом в одном цеху. Днем работаю, а вечером учусь. Поздновато начал, как-никак двадцать четвертый год пошел, но тут уже вина не моя.
— Вы были на целине?
— Где я только не был за последние годы! Вы ждете здесь кого-нибудь? Давайте попрощаемся с нашими гостеприимными хозяевами и пойдем. Не знаю, как для вас, но для меня в свободное время нет большего удовольствия, чем прогуляться по московским бульварам. Могу иногда так проходить всю ночь… Не бойтесь, вас я к этому понуждать не стану. Но смотрите, как бы вам потом не пришлось пожалеть, что не попрощались как следует с московскими бульварами. Ах, и тосковал же я по ним!..
В коридоре, уже перед самым уходом, Алик взял Аню за руку и, смущенно опустив глаза, произнес:
— Вы сегодня напомнили мне одну мою знакомую… Да, чуть не забыл! Букет, что я вам поднес, был не мой, а Павла. Но букет, который Павел вам завтра поднесет, уже будет мой… Доброй ночи! — Алик легко пожал ее маленькую теплую руку.
Заснеженные бульвары не вели ни в Марьину рощу, где в крохотной комнатке двухэтажного деревянного дома в глубине двора жил Даниил со своей матерью, ни к одиннадцатиэтажному дому с крытыми мраморными балкончиками на Можайском шоссе, в котором жил Алик. В этих заснеженных бульварах под высокой, плывшей следом луной было нечто такое, что можно было по ним исшагать полгорода, от улицы Кропоткина до Яузского моста, не замечая ни времени, ни расстояния. Алик шел рядом с Даниилом и все к чему-то готовился, чего-то ждал. Он же не приехавший в Москву гость, чтобы Даниил вздумал показывать ему ночные площади и скверы города, и не ради одного лишь приятного времяпрепровождения предложил он ему прогуляться. У Ани, кажется, было достаточно хорошо и уютно, и если Даниил настоял, чтобы они ушли чуть ли не в самый разгар торжества, у него, вероятно, было определенное намерение.
Вначале Алик подумал, что Даниил увел его с торжества, желая выведать что-нибудь о Павле, и только неизвестно — затеял он это по просьбе Аниных родителей, или что-то его самого занимает. Заданные Даниилом вопросы могли даже навести на мысль, что между ним и Павлом происходит что-то неладное. И Алик старался быть как можно осмотрительней и осторожней в ответах. Да ему, собственно, и нечего было особенно рассказывать о Павле — он знал о нем не больше, чем любой другой на курсе. Теперь он мог бы только добавить, что в доме Ани Павел был очень мало похож на того озорного, легкомысленного юнца, носившегося вихрем по коридорам института, и, что точно так же, как странно прозвучало бы, если бы кто-нибудь на курсе назвал Иваненко не Пашей, а Павлом, так странно прозвучало сегодня за столом, когда парень с серебряным перстнем на пальце назвал его Пашкой.
— Вы заметили, как Аня с Павлом переглядывались? Как вы думаете, наступит когда-нибудь время, когда люди будут смотреть друг на друга, будут верны друг другу, как влюбленные, собирающиеся в загс? Я верю, что да.
В связи с чем он это сказал? Получается, что Даниил вдруг уловил, в чем Алик его подозревает, и хочет отвести от себя подозрение. Нет, Даниил не таков. Если бы между Даниилом и Павлом происходило нечто похожее на то, что происходит между ним, Аликом, и Борисом, Даниил, вероятно, не поднялся бы из-за стола и не ушел. Как бы в доказательство того, что это и в самом деле так, Даниил стал вдруг рассказывать историю о девушке, которой мастер Тимофей Васильевич в прошлом году поручил научить его работать на фрезерном станке. Это была молодая, красивая девушка. Она, конечно, сразу заметила, что ученик смотрит больше на нее, чем на машину, и явилась на работу с гладким колечком на правой руке.
— Пока я разобрался, что колечко медное, я уже самостоятельно работал на фрезере.
— Эта молодая, красивая девушка случайно не Аня?
— Да, она. Сегодня мне Аня призналась, что надела колечко, чтобы я не вздумал пригласить ее в кино или в кафе, — она уже тогда встречалась с Павлом. Любопытнее всего, что по сей день ее удивляет, как это я не заметил, что колечко не золотое. Она не знает, что это самая маленькая из ошибок, на какие способен человек. Взгляните-ка сюда, на дерево!
Алик остановился и посмотрел на стройный, покрытый снегом тополь. Остановилась и луна, как бы в ожидании, что тополь дотянется до нее.
— Как красиво разлегся на ветвях снег! С чем бы вы это, например, сравнили? Значит, оба мы с вами не поэты. Ну, а сколько центнеров снега примерно выпадает за зиму на такое дерево?
В недоумении Алик смотрел на Даниила.
— А все-таки?
— А все-таки? — повторил Алик и взглянул на пару, сидевшую на заснеженной скамье. Он знал, что не встретит здесь Шеву, и все же не пропускал ни одной пары, чтобы не вглядеться в нее. В присутствии своего нового знакомого, Дони, как ему все время хотелось называть его, Алик все равно не подошел бы к ней. Неужели он ее больше не увидит? Уедет и не увидит? Борис, разумеется, скрыл от Шевы его письмо. А то, что он, Алик, подал на себя заявление в райком, Борис, вероятно, тоже скрыл. Завтра, послезавтра ее могут вызвать туда, и Шева, несомненно, будет считать, что он шел на них жаловаться… Может, попросить Даниила зайти к Шеве? Алик никогда этого не сделает и все же пытается представить себе, как Даниил входит к Шеве. Даниил, вероятно, захочет, чтобы Алик обрисовал ее, сказал, какие у нее глаза… Такие же, как у Ани, когда смотрит на Павла? И в самом деле, какие глаза у Шевы? Алик мог бы здесь показать деревья, под которыми они прятались в дождь, скамьи, на которых молча просиживали вечера, но какие глаза у Шевы, никак вспомнить не может…
— Скажем, центнер, — продолжал Даниил, не дождавшись ответа Алика, — по центнеру на дерево. А через мои руки проходили за зиму сотни, да, сотни тонн снега. От этих вот легоньких пушистых снежинок могут на руках появиться мозоли, твердые, как камни. Конечно, не от игры в снежки. А что снег может быть соленым, да еще каким соленым, вы знаете? Для чего, собственно, я вам все это рассказываю?
— Видимо, для того, чтобы я знал, что меня там ждет.
— Нет! — Даниил остановился и закурил. — Нет, скорее для того, чтобы вы знали, чего там ждут от вас. Это, по сути, — главное. Иначе какой смысл ехать туда? Зашибать деньги? Рубль там длинный, но трудный, а вы, насколько понимаю, не особенно нуждаетесь в нем. Вы не сердитесь, что я с вами так разговариваю?
— Сердиться?
— Мало ли что… Попадаются же такие, которые думают, что все знают, все понимают, даже берутся учить других… Вроде этого сынка инженера. Завидует родителям! Одно дело сидеть в кино и смотреть, как на экране идут в атаку, и совсем другое дело идти в атаку самому. Не так уж трудно сидеть в ресторане, попивать коньяк на отцовские денежки и кричать — подавайте мне сюда романтику! Таких мальчишек и девчонок я ссадил бы где-нибудь в степи, в тайге или тундре и сказал: «Милые деточки, вы ищете романтику? Так вот вам топоры, лопаты, тракторы, бульдозеры и — давайте! — покажите, на что вы горазды! Без этого, деточки милые, нет романтики. Романтика, надо вам знать, начинается с «давай, давай!».
Запоздалые парочки на сквере оглянулись на них. Алику казалось, что Даниил уже обращается не только к нему одному.
— Там, где я был, я достаточно насмотрелся на таких, как этот инженерский сынок. Чего только не наслушался от них! И что, мол, «давай» давно попал под трамвай», и что «дорога сюда длинна, а назад коротка», и что «работа не медведь, в лес не убежит», и так далее. Пошумят так месяц, другой, третий, а потом сами себя не узнают. Ваш отец, думаю, не раз рассказывал вам о войне. Мне мой отец уже не смог рассказать — погиб в ополчении под Москвой.
«У меня брат погиб на войне, его тоже звали Даниил. Ему еще не было семнадцати лет», — хотел сказать Алик, но, вспомнив тот вечер в отцовском кабинете, промолчал.
— Но какое-то представление о том, что такое война, у меня есть. Сидеть на тракторе или на бульдозере, разумеется, не то же, что сидеть в танке, и прожить целую зиму в палатке не то же, что валяться в окопе. Но если бы ваш отец посмотрел, как эти парнишки спустя два-три месяца лезут в ледяную воду при прокладке моста, подставляют плечи под застрявшую на дороге машину и при этом сами командуют собой — давай, давай! — он сказал бы о них, не сомневаюсь, то же, что, вероятно, не раз говорил о своих солдатах: «Орлы! Орлы!»
У Алика вдруг шевельнулось подозрение, что Даниил знаком с его отцом и ему известно о нем, об Алике, гораздо больше, чем рассказал Павел в своем тосте.
— А что сказали бы матери этих мальчиков и девочек, если бы увидели, с каким аппетитом деточки уплетают миску борща, уминают миску каши, тогда как дома, бывало, едва удавалось уговорить восемнадцатилетних малюток съесть тарелочку бульона, кусочек курицы… А если бы они посмотрели, как их изнеженные дети сладко засыпают на вспаханном поле возле еще не остывшего трактора.
Даниил затянулся, взглянул на молчаливого Алика и продолжал:
— Вот что происходит с такими, как инженерский сынок, когда надо самим возвести кров над головой, когда надо… Одним словом…
— Выработать собственную биографию, — вырвалось у Алика.
— Как вы сказали? Собственную биографию?
— Так выразился секретарь нашего парткома. — Алику самому было непонятно, почему он умолчал, что еще раньше слышал это от отца.
— Да, к восемнадцати годам уже надо иметь собственную биографию. У вас она будет. Вас, я понимаю, не надо брать за ручку и вести показывать, где находится романтика. Вы ее найдете сами.
Только сейчас Алик в первый раз так внимательно вгляделся в своего нового знакомого. В его продолговатом лице с высоким лбом не было ничего такого, что делало бы Даниила старше его двадцати трех лет. И все же Алику казалось невероятным — неужели он, Алик, всего лишь на пять лет моложе Даниила? И точно желая скрыть разницу в их возрасте, Алик старался придать своему шагу больше степенности, больше твердости. Он был уверен, что Даниил это заметил, и поэтому иным, нежели раньше, тоном спросил Алика:
— Вы со мной согласны? Почему же вы молчали, когда тот паренек напал на нас? Так себя в драке не ведут. Там, куда вы едете, придется не раз, быть может, драться, и не только с такими «солдатиками», как инженерский сынок. Не думайте, упаси бог, что я заманил вас сюда и не даю уйти спать, чтобы выслушали лекцию, как вам себя вести. Вы человек взрослый и сами понимаете, что к чему. Но случается, что и более взрослые и более опытные, чем мы с вами, дают иногда соблазнить себя мальчишкам, взявшим за правило осмеивать, принижать, умалять все, что было до них, а если вы возразите хоть словом, они вам тотчас: «Вы из тех, что до Двадцатого». А что такое «до Двадцатого», я могу рассказать немного больше, чем они, поверьте.
То, что Даниил рассказывал дальше, Алик вначале воспринимал как давнишнюю вычитанную из книги историю.
…Пароход качается на бурных волнах Енисея. Сквозь узкие зарешеченные оконца трюма видны клочья неба, серые и тоскливые, как взбаламученные воды. Обросшие люди с усталыми, запавшими глазами лежат на нарах, на полу. Алику Енисей представлялся бушующим морем; пароход под холодным осенним небом — шхуной с мачтами, с веревочными лестницами, с натянутыми парусами; люди на палубе — рослые, грузные, все в высоких сапогах, в белых рубахах с засученными рукавами, в черных жилетах, в больших широкополых шляпах; все курят длинные трубки, как на рисунках старых книжек, которых он начитался в детстве. Но Даниил не дал ему долго задержаться на палубе парохода. Он повел его вниз по узким скользким лесенкам, в грязный трюм, где тесно было — не пошевельнуться, а воздух густ и сжат — не продохнуть!
У одного из узких зарешеченных окошек сидел, поджав под себя ноги, чтобы на них не наступили, пожилой человек в рваном бушлате с большими нашитыми карманами. Из-под черной шапки с коротким мягким козырьком глядела пара усталых, погасших глаз, безразличных, казалось, ко всему, что вокруг происходило. Подле него на грязном полу сидел мальчонка, почти ребенок. Он выглядывал в зарешеченное окошко, смотрел на клок осеннего неба, на печальные, набегающие волны и задавал старику вопрос, какой задавал уже не одному на пароходе, вопрос, на который никто не мог ему ответить.
— Дедушка, — спрашивал он, — куда нас везут? Уже третья неделя, как мы тащимся.
Старик задержал свой блуждающий взгляд на мальчугане, назвавшем его дедушкой, на изможденном детском личике с большими недоумевающими глазами и махнул рукой.
— Какая разница, куда едем… Если идет к тому, что может измениться то, ради чего мы шли на каторгу, дрались на баррикадах, какая мне разница, где я умру…
— Так вы учите молодое поколение?
Человек, сказавший это, лежал на верхних нарах. Он выглядел не намного моложе старика в драном бушлате — у него тоже были глубокие морщины на лбу. Из замусоленной выцветшей гимнастерки торчала тонкая шея с большим кадыком. Но глаза у этого человека светились, а голос у него был такой, что заставлял окружающих прислушиваться.
— Дорогой товарищ, — старик задрал голову к верхним нарам, — посиди вы столько, сколько я, потаскайся по этапам, сколько я…
— А откуда вам известно, что я сижу меньше вас, что я меньше вас натерпелся?
— Вопрос не в том, кто сколько сидит, кто сколько вытерпел, — вмешался молодой блондин в очках, целыми днями бормотавший что-то про себя, глядя в маленькую книжицу, — тут дело в том, что люди потеряли веру, а человек не может жить без веры, понимаете? Не может. Отнимите у него одну веру, — он перекочует в другую веру.
— В какую, например?
Блондин высунул голову с нижних нар:
— Не смейтесь. Когда человек перестает понимать, что вокруг него и с ним самим происходит, он может уверовать даже в бога. Я уже встречал таких. Время, кажется, вас ничему не научило. Герои Чехова тоже верили в справедливость, но они советовали подождать лет двести, триста… Пожалуйста, ждите.
— Я не жду. Я дерусь.
— Что-то не видать.
— Скажите, вы ожидали, что за вами придут? — обратился человек с верхних нар к старику возле окошка.
Старик повернул к нему голову:
— Разные были времена… Но пришли за мной как раз тогда, когда я уже не ожидал.
— А я, видите ли, даже знал час, когда за мной придут. Неожиданностью для меня явилось лишь то, что отделаюсь пятнадцатью годами. Я ждал гораздо худшего.
Тяжелые набегавшие волны гулко бились в стены парохода, в плетеные решетки. Ветер завывал в темные залитые оконца. Но в густо набитом людьми трюме сейчас прислушивались только к мягкому голосу пожилого человека с верхних нар.
— Вы помните процесс над нашими знаменитыми маршалами и командармами? Я тогда работал в Киеве, в республиканском радиокомитете. После того как диктор сообщил, что смертный приговор над осужденными приведен в исполнение, я передал по радио траурную музыку. На заседании военного трибунала, как вы сами понимаете, я не был, и в чем обвинили прославленных командармов, мне не доложили, но есть вещи, которые просто непостижимы. Представляется вероятным, чтобы среди тысячи обнаружился один изменник, история знает такие случаи. Но чтобы среди тысячи лишь один не был предателем, это, видите ли… Одним словом, назавтра я уже не ночевал дома, а мою семью, жену с малыми детьми, выслали.
— Чего же они хотят, эти мальчики и девочки? Забыть, что были и такие, как тот, из киевского радиокомитета, — взволнованный голос Даниила вернул Алика из тесного, душного трюма назад, сюда, на заснеженный опустевший сквер. — Может, хотят, чтобы я забыл ту морозную ночь на деревообделочном комбинате, и только потому, что это произошло до Двадцатого съезда?
И Алик, минуту назад видевший себя в трюме парохода, теперь увидел себя в завьюженной, разбушевавшейся тундре. Старший конвоир, принявший под свою власть выведенную из зоны бригаду, выпалил короткие заученные фразы единым духом, как молитву: «Не растягиваться! Шаг вправо, шаг влево считаются попыткой к бегству! Конвой применяет оружие без предупреждения!» И бригада направилась занесенной снегом дорогой к деревообделочному комбинату разгружать вагоны угля. Чтобы ветер не сбивал с ног, люди взялись под руки, шли согнувшись, глубоко проваливаясь в снег.
В огороженном высоким забором дворе комбината бригадир расставил людей — по два человека на люк. Даниил оказался в паре с пожилым человеком, которому было уже трудно влезать в вагон сгребать уголь в люк, потом забираться под вагон и выгребать просыпавшийся между колесами и рельсами уголь. Лезть в вагон на этот раз предстояло Даниилу.
Незадолго до прибытия вагонов напарника Даниила вдруг вызвали в зону, и Даниил остался у люка одни. Одному выгрузить четыреста пудов угля и каждую крошку взвесить на лопате! За один час все должно быть сделано — выгрузить весь уголь, потом перебросить на шесть-семь метров дальше линии и очистить рельсы.
Раздумывать было нечего. Выбив ломом засовы из заржавленных железных скоб, Даниил отскочил в сторону. Из открывшегося люка высыпалась груда угля, пророкотала, точно водопад, и умолкла. Даниил перебросил за линию высыпавшийся уголь и вскарабкался в вагон, чтобы подгрести к открытому люку еще груду. Выбравшись из вагона, он уже сбросил с себя бушлат, немного позднее — ватную фуфайку. Из взмокшей гимнастерки бил пар. С каждой минутой притупившаяся совковая лопата шла все туже, натыкалась на глыбы каменного угля, как на стену, скрежетала. Конвоир, стоявший рядом, уже несколько раз велел ему надеть бушлат и телогрейку. «Мороз-то тридцать с лишним градусов, да к тому же еще с ветерком…» Но Даниил сбросил с себя и гимнастерку, сбросил рукавицы, а ему все еще было жарко. Вдоль эшелона курилась густая черная пыль, она лезла в рот, в ноздри, садилась на легкие.
— Семь тонн выгрузить! Сколько раз надо набрать и перебросить через голову лопату с углем?
Алик не знает, должен ли он ответить Даниилу, но тот уже снова увел его туда, к неразгруженным вагонам.
— Стою, голову засунул в люк, хочу посмотреть, сколько там еще осталось, и вдруг чувствую — кто-то накинул мне на спину бушлат и вырывает из рук лопату. Высовываю из люка голову — мой напарник! Его вызвали в зону и сообщили, что он освобожден и может завтра ехать домой. В те годы это случалось редко, но — случалось…
Даниил остановился.
— Я хочу, чтобы вы это поняли. — В эту минуту Даниил чем-то напомнил Алику майора Вечерю. — Вдумайтесь! Человеку, давно потерявшему надежду увидеться когда-нибудь с семьей, сообщили, что он свободен и может ехать домой. На улице — жгучий мороз, ветер срывает крыши, а он, человек лет пятидесяти, уже освобожденный, понимаете, освобожденный, потребовал отвести себя на комбинат. Его напарник, видите ли, остался один у люка. Как же мне это забыть? А то, что конвоир ради меня согласился покинуть теплую караулку и тащился по холоду с моим напарником, я тоже должен забыть, и только потому, что все это было до Двадцатого съезда? Вас удивляет, что я говорю так зло?
— Почему? — И через минуту Алик тихо добавил: — Я почти ничего обо всем этом не знал.
— Уже и я начинаю забывать. А рассказал вам все это для того, чтобы… Там, куда вы едете, встретятся разные люди. Запомните — от таких, как инженерский сынок, не обороняться надо, на них надо наступать!
Мягкий снег под ногами вдруг начал поскрипывать.
В погасших окнах нижних этажей все реже посверкивали багрово-красные огоньки проносящихся машин. Опустевшие скверы, тишина во дворах, потускневшие вывески над магазинами напоминали прохожим, что уже полночь. До накаленного докрасна «М» станции метро «Таганская» было далековато, однако Алик не замечал, чтобы Даниил спешил. Он шел тем же медленным шагом, что и прежде. Часто останавливался, заглядывался на снежные тополя, на плывущую луну, и у Алика закралось подозрение, что Даниил собирается бродить с ним всю ночь. Но почему он вдруг замолчал? Идет и молчит. Что-то не похоже, чтобы разговор был исчерпан. Скорее всего это могло означать, что Даниил дает Алику возможность вдуматься в то, что он рассказал. Что, собственно, произошло? Он должен был, что ли, прикрикнуть на инженерского сынка «цыц!», как тот прикрикнул на девицу с взлохмаченными космами? В самом деле, чего Даниил хотел? Чтобы он, Алик, вел себя у Ани так, как Борис тогда у них на даче? Вызвать ссору?
— Вы ее сильно любили?
Для Алика этот вопрос был неожиданным, и он не сразу догадался, что Даниил обращается к нему.
— Я спрашиваю о вашей знакомой, похожей на Аню.
— О моей знакомой? — переспросил растерявшийся Алик и бросил искоса взгляд на Даниила. Прощаясь с Аней, он, Алик, ничего не сказал, кажется, кроме того, что его знакомая похожа на нее. Почему же Даниил вдруг спросил, сильно ли он любил ее?
— Моя знакомая не была похожа на Аню, — сказал Даниил, — Ириной звали ее. Мы учились в разных школах, она — в женской, я — в мужской. Теперь таких школ уже нет, но в наше время были.
— В наше время — тоже. — Алик давал этим знать, что и он имеет кой-какое отношение к тем временам.
— Да. Вы тогда были, вероятно, во втором или в третьем классе, а я — в девятом… Я — в девятом, а Ирина — в восьмом. Мы жили недалеко друг от друга и почти каждый вечер виделись. На новогодней елке в Колонном зале я познакомил ее с одним моим товарищем…
Даниил остановился возле деревца с обвисшими ветвями, закурил, затянулся и, пройдя несколько шагов, продолжал:
— Толя был способный ученик, очень красивый — рослый, статный, с голубыми глазами, даже с ямочками на щеках… Но странная у него была повадка — у других все выспрашивал, а о себе — ни слова. Он у меня дома был несколько раз, а я у него — ни разу.
«А мы бывали друг у друга — я у Бориса, Борис у меня», — хотелось Алику сказать.
— Недели через две-три после новогодней елки в Колонном зале я стал замечать, что Ирина меня избегает. То сошлется на нездоровье матери, то, мол, должна пойти к подруге помочь ей готовить уроки, а когда мы все же однажды встретились, она сунула мне в руку записку и убежала. В записке было: «Не могу с тобой больше встречаться».
— Почему?
Даниил, видимо, не услышал, и Алик спросил громче.
— Что же было дальше?
— Дальше? — Даниил взглянул на Алика, будто хотел убедиться, догадывается ли тот, почему он рассказывает ему об Ирине. — Дальше случилось то, что обычно случается с шестнадцатилетним мальчишкой, когда он влюбляется и девушка представляется ему ангелом. Не проходило, кажется, дня, чтобы я не писал ей писем. Писал и рвал. Сколько я тогда стихов ей посвятил! Все влюбленные, по-видимому, пишут стихи.
— Не все.
Даниил так взглянул на Алика, что он уже ждал — вот-вот Даниил скажет: «Как? Вы были влюблены и не писали стихов?» Вместо этого он услышал:
— Возможно, что я ошибаюсь. Но тогда… Несколько стихотворений я все-таки ей переслал, с Толей переслал. Толя был единственный человек, которому я доверился — рассказал о порванных письмах, читал ему свои стихи. Стихи были грустные. Читая их, хотелось плакать… Думаете, я не плакал?
С ближайшего двора налетел ветерок, качнул деревья на сквере, смел снег с занесенных скамеек и пропал.
— В моем дневнике стали появляться двойки, даже колы, — подставляя лицо падающим снежинкам, продолжал Даниил тоном человека, ведущего разговор с самим собой, — я стал пропускать уроки, часами простаивал под окнами ее школы, ждал, когда она выйдет. Ни разу не подошел к ней, а издали брел следом, стараясь, чтобы она меня не заметила. Чего только я тогда не придумывал! Представлял себе, что стал знаменитым. Ирина приходит на вокзал встречать меня и не может протиснуться к моему вагону. Играет музыка, меня засыпают цветами… Когда тебе шестнадцать лет и ты влюблен, тебе ничего не стоит увидеть себя плывущим на льдине к полюсу, на корабле, летящем к звездам, или уговорить себя, что Гитлер жив и прячется где-то в джунглях, а ты под видом странника отправляешься на поиски. Тебе, конечно, удается поймать его и привезти в Москву — пусть его судят. В газетах напечатаны твои портреты, и ты становишься Героем Советского Союза…
Раскаленное «М» станции метро «Таганская» погасло раньше, чем они вступили на Яузский мост. Даниил не останавливался. Он шел уверенным шагом человека, знающего, куда и зачем идет. Алик, несколько часов назад искавший сходство между Аниным отцом и своим, теперь искал сходство между своим новым знакомым Даниилом и бывшим другом Борисом.
— Помните чеховский рассказ о двух мальчиках, отправившихся путешествовать по свету и задержанных в городе, в Гостином дворе? К пятнадцати-шестнадцати годам мы так же романтичны и решительны. Кто в ту пору думает о границах, буранах, штормах? Складываешь в рюкзачок все, что попадается под руку, и — айда в путь! Что скажет Ирина, когда узнает, что я скитаюсь по джунглям, пересекаю на верблюде пустыню, дерусь в Африке с английскими и американскими плантаторами? Единственный человек, которому я рассказал об этом, был Толя. Однажды Толя пришел ко мне домой и сообщил, что познакомился с капитаном парохода, отправляющегося за границу, что рассказал капитану обо мне и тот согласился взять меня с собой. Нужно только, чтобы я написал заявление. Заявление передал я Толе, обещавшему через два-три дня познакомить меня с капитаном. Но познакомились мы раньше. Назавтра в три часа ночи меня разбудили и увели туда, откуда, как мне сообщили на первом допросе, никто не возвращается. Мне вкатили пятнадцать лет, почти столько же, сколько лет мне тогда было. И вот теперь являются и хотят мне указывать — что запомнить и что забыть.
— Разве это можно забыть? — тяжело переводя дыхание, спросил Алик.
— По-видимому, можно. Но не это самое страшное в истории, что я вам рассказываю. Подлость, наручники, одиночные камеры, допросы, карцеры, этапы — это было во все времена. Страшно другое…
Прошло несколько минут, прежде чем Даниил снова заговорил.
— Однажды ночью во время допроса моего следователя куда-то вызвали, и я остался в кабинете с глазу на глаз со стенографисткой. Она была совсем еще молода, в одном возрасте, вероятно, с Аней, нежная, со светлыми теплыми глазами женщины, которая вот-вот должна впервые стать матерью. Сидим мы так один против другого, я у двери на привинченном к полу стуле, она — за столом у окна. И вдруг я слышу: «Лучше бы ты сгинул в утробе матери, чем таким на свет родился».
— Это она вам так сказала? — у Алика дрожал голос.
— Да, она — женщина, собиравшаяся стать матерью, знавшая, что я у моей матери единственный сын, что мать моя чахнет от горя, не спит ночами, что отец мой погиб в ополчении и, кроме того, что готовил уроки, я ничего еще в жизни не делал. Она, стенографировавшая вопросы следователя и ответы, которые он сам на них давал, верила, понимаете, верила, что я действительно такой, каким следователь изобразил меня в своих ответах. Вот что было самое страшное — верили!
— Зачем все это нужно было?
— Об этом я не раз думал на допросах, после допросов. И, знаете, временами мне казалось, что следователь сам уже верил в то, что он же придумывал, верил, что я действительно такой, каким изображен в его протоколах, и поэтому заставлял меня подписывать их. Если стенографистка могла поверить, то вы тут подавно верили, что мы виновны. Даже в лагере встречал я людей, веривших, что все, кроме них самих, в чем-то виновны. Надо же было найти объяснение тому, что происходило. Я там не раз слышал: «С нижнего этажа меньше видно, чем с верхнего». Нет, меня не уговорить, что молчали только потому, что боялись, а не потому, что верили. Но там не все были такими, как Толин отец, который ради еще одной звездочки на погонах был готов на все. Это ведь он придумал историю с пароходом. Видимо, и Толю сызмальства учили ни перед чем не останавливаться, все и всех сметать с пути. Он меня и устранил.
Алик не узнал собственного голоса, когда спросил:
— И вы смолчали?
— Кому? Толе? А что бы вы, например, посоветовали мне сделать? Дать ему пощечину и отсидеть в милиции несколько суток? Я, возможно, сделал бы это, но его здесь нет. За годы, что меня тут не было, он успел окончить институт, жениться, не на Ире, нет…
— Ну, а ваши школьные товарищи?
— Они не знали ни о чем и, кажется, не знают по сей день.
— Вы ничего им не рассказали?
— Зачем?..
— И они встречаются с ним? Подают ему руку?
— А вы уверены, что среди тех, с кем вы дружили, кому подавали руку, не было таких, как Анатолии? Времена меняются, меняются люди. Не все стоит запоминать.
На безлюдной Таганской площади они сели в такси.
— Что вы завтра собираетесь делать? — спросил Даниил у Алика, когда машина уже неслась по широкому Садовому кольцу.
— Ничего особенного. Уложить чемодан я успею.
— Значит, вы таки едете?
— Конечно.
— Когда?
— Шестнадцатого. В три часа двадцать минут дня.
— Послезавтра, значит, как раз когда я работаю.
Алик повернулся лицом к Даниилу, и ему не поверилось, что человек, сидящий рядом с ним в такси, не придет послезавтра на вокзал проводить его, не верилось, что они знакомы всего лишь несколько часов и, возможно, никогда больше не увидятся. Он ведь ничего не рассказал Даниилу. А у него, у Алика, ведь тоже есть что рассказать. Может, пригласить Даниила к себе?
— Что вы делаете завтра вечером? — спросил Алик.
— Собираюсь в Клуб писателей. Мой отец был литературным критиком. После того как я вернулся, нам снова стали присылать пригласительные билеты на вечера. Когда концерты, хожу редко, но литературные вечера, если только я свободен, никогда не пропускаю. Завтра будет обсуждаться роман «Человек, который молчал». Читали?
Алик развел руками:
— Не могу его достать. В библиотеке за ним такая очередь!
— Да. Подняли вокруг него невероятную шумиху. Но прочесть, разумеется, нужно. Если вы завтра вечером не заняты, приходите. Знаете, где находится Дом литераторов? Приходите к половине седьмого, буду вас там ждать.
— Хорошо. Точно в половине седьмого буду там.
Назавтра, почти на целый час раньше условленного, Алик уже был возле Дома литераторов. Он стоял на верхней ступеньке входа в Дом киноактера, что на противоположной стороне улицы, и, хотя был уверен, что раньше шести, четверти седьмого Даниил не придет, вглядывался в каждого человека, появлявшегося на углу и терявшегося в шумной толпе, запрудившей квартал. Отсюда, с освещенных верхних ступеней, Алик одновременно следил за распахнутой осажденной дверью Дома литераторов. Такого ему еще не доводилось видеть. Милиционер, прибывший, чтобы помочь навести порядок, не смог протиснуться к двери. Он, как показалось Алику, был этому даже рад и не меньше его, Алика, удивлялся, что на литературный вечер собралось столько народу. Это чувствовалось в той особой уважительности, с какой милиционер обращался к собравшимся, прося отойти от двери, дать пройти тем, у кого есть пригласительные билеты.
Когда люди наконец отступили от дверей, выяснилось, что некому, собственно, дать пройти — почти ни у кого из осадивших светло-серый дом с высокими занавешенными окнами нет билета, и это окончательно поразило Алика. Он привык, идя на театральную премьеру или на концерт знаменитого артиста, метаться в поисках лишнего билета на отдалении — в двух-трех кварталах от входа, а здесь он не слышал, чтобы кто-нибудь спрашивал о лишнем билете. Здесь, очевидно, рассчитывают на нечто совершенно иное. Алик не знал, что среди собравшихся лишь немногие пришли в надежде, что удастся пройти. Один рассчитывал пройти с кем-нибудь из писателей, другой надеялся на благодушие дежурной у двери, третий просто ждал случая, все остальные с самого начала ни на что не рассчитывали. Их, кажется, вообще мало трогала толчея и давка возле двери. Им было почти безразлично — войдут ли они, не войдут ли. Интересовало лишь одно — что будут говорить о Матвее Гавриловиче, главном герое романа. Его осудят или оправдают. Пока не узнают, они отсюда не уйдут, если обсуждение затянется даже до глубокой ночи. На тех, кто прошел в клуб, они смотрели как на судей и своим ожиданием за дверью и под окнами давали знать, что приговор, который там вынесут Матвею Гавриловичу, их необычайно занимает.
Не знал Алик и того, что обсуждение уже давно началось, не там, в зале, а здесь, на улице, что собравшийся тут народ разделился на две стороны — одна сторона доказывала, что Матвей Гаврилович молчал потому, что боялся, вторая сторона утверждала, что Матвей Гаврилович молчал потому, что верил во все, в чем его уверяли. Алик был так занят поисками Даниила, что ничего этого не заметил. Одно ему с самого начала бросилось в глаза — народ, толпившийся на мостовой и тротуарах, состоял почти сплошь из молодежи. Шум их звонких голосов напомнил ему первый день занятий в институте, когда студенты собрались утром возле запертой входной двери.
— Что вы забрались так высоко? — сквозь шум услышал Алик мягкий голос Даниила. — Поторопимся, вы же видите, что здесь творится.
Алик сбежал со ступеней еще прежде, чем увидел Даниила.
— Сюда, сюда! На, держи билет! Смотри не потеряй его в этой толкотне.
— Ну, а ты? — спросил Алик, радуясь не столько билету, сколько тому, что оба сразу перешли на «ты».
— Я попробую так пройти. Меня тут знают… Тут почти каждого знают в лицо. Наоборот, здесь можно иметь билет и не пройти, тем более что среди членов Союза писателей таких молодых, как мы, вовсе, кажется, нет. Расстегни пальто, если не хочешь остаться без пуговиц.
— Куда? — остановили их несколько голосов.
— То есть как куда? — Даниил показал на Алика, крепко сжимавшего в поднятой руке билет.
Сдав в гардеробе пальто, они поспешили в зал, но на ступенях лестницы, ведущей туда, Даниил вдруг остановился, и Алик увидел перед собой белую мраморную доску, на которой золотыми буквами были выведены имена московских писателей, погибших на фронте.
За несколько минут, что они стояли у высокой доски с цветами на мраморном постаменте, Алик заметил, что все идущие мимо замедляют шаг, склоняют голову. Даниил в эти минуты напомнил ему Вадима Тимофеевича Вечерю у входа в серый дом на Южинском переулке.
— Ты, вижу, ищешь тут фамилию Кивин? У моего отца был псевдоним, — Даниил назвал ему псевдоним отца, выгравированный на мемориальной доске.
В отделанном темно-коричневым дубом зале с большой хрустальной люстрой, висевшей на толстой бронзовой цепи, уже и стоять было негде. Стояли всюду — вдоль стен, в распахнутых дверях, на внутренних лестницах, что вели к битком набитым шумным ложам.
В угловой ложе случайно нашелся свободный стул. Даниил с Аликом тотчас заняли его, но чуть ли не в тот же миг Даниил вскочил с места и громко сказал:
— Идем отсюда, я не могу сидеть в одной ложе с субъектом, которому не подают руки.
От неожиданности Алик остался сидеть, как прикованный к стулу. Когда он немного позднее вышел из ложи, ему показалось, что все смотрят ему вслед, шепчутся, и в замешательстве еще ниже опустил голову.
— Вот он идет! — толкнул Даниил Алика. — Видишь?
Из той же угловой ложи вышел тучный, среднего роста мужчина в черном костюме и тихими шаркающими шагами спустился по лестнице в шумный зал. Алик успел заметить, что у него круглое, улыбающееся лицо и тонкие губы.
— Помнишь у Лермонтова в «Тамани»?
Алик с недоумением посмотрел на Даниила.
— Помнишь, что говорит Печорин, когда встречается с якобы слепым мальчиком? У Печорина предубеждение против человека с телесным недостатком, а у меня — против человека, прячущего руки в рукава. Ты только присмотрись.
У вышедшего из ложи руки действительно не выглядывали из рукавов, как у человека на холоде. Алик перегнулся через перила и следил за тем, как тот сновал по залу в поисках места.
— Ты только посмотри, как мило улыбается он каждому, как приветливо кланяется каждому, но руку, видишь, он протянуть не смеет, боится, как бы сна не повисла в воздухе, вот и прячет ее в рукав… О, кажется, начинают.
Нет, это кто-то сообщил в микрофон, что невозможно начинать, потому что председатель вечера и автор романа стоят на улице и не могут войти в клуб, такая там давка у дверей. Алик не понял, почему это сообщение вызвало аплодисменты. Особенно громко аплодировали здесь, наверху, на галерке и в ложах, куда забралась преимущественно молодежь.
— Ты только посмотри, как он приглядывается, кто как аплодирует. Видимо, еще надеется, что снова наступит время, когда сможет объявлять врагом каждого, кто не признает его гением, а его единственную книжицу, написанную бог весть когда, — классикой. Он еще, видимо, надеется, что снова будут лес рубить… В вырубленном лесу менее заметно, как мала травинка, в вырубленном лесу травинка может выдать себя за дерево. Даже павших в боях не оставлял он в покое. Знаешь, что сказал мне однажды мой следователь? «Твоему отцу повезло. Будь он в живых, не ходить бы ему на свободе. Только враг мог в статье о сокровищнице советской литературы не упомянуть такого писателя, как…» И он назвал мне фамилию вот этого субъекта, о ком вряд ли кто-нибудь помнит, что он был когда-то писателем.
Снова послышались аплодисменты. Среди тех, кого Алик увидел за столом президиума на невысокой открытой сцене, он некоторых узнал по портретам, других слышал по праздникам у памятника Маяковскому и на Манежной площади. Но большинство было ему незнакомо.
— Вон тот, что нагнулся над столом и пишет в блокнот, автор романа Владимир Буров, — показал Даниил Алику, когда обсуждение началось.
— Где они, те, что нападали на роман? — несся с трибуны хриплый голос. — Почему прячутся? Пусть выйдут сюда и скажут!
— Правильно! — отозвались из лож молодые голоса.
Раздались оглушительные аплодисменты.
— У нас тут не представление, товарищи, — обратился председатель к переполненным шумным ложам, — мы с вами собрались, чтобы спокойно и по-деловому обсудить новое произведение нашего коллеги. Вот и прошу не мешать. Обращаюсь главным образом к нашим гостям, к нашим молодым страстным читателям.
После того как председателю вечера пришлось прорываться сквозь толпу в битком набитый зал, было, разумеется, лишним напоминать кому-либо, что здесь не представление. Но на обычный литературный вечер сегодняшнее обсуждение тоже не походило. И это председатель почувствовал по шуму и по аплодисментам, становившимся раз от разу все сильнее. Он уже не пытался их прекратить. Он только время от времени для виду позвякивал звоночком.
Алику тоже хотелось шуметь, аплодировать, но удерживал задумчивый вид Даниила, его молчание. Из речей Алик уже знал, что рассказывается в романе, и почти все имена героев. Не знал он лишь одного — с кем ему согласиться, с теми ли, кто считал, что Матвей Гаврилович Сотнин действительно верил во все, что ему говорили, и поэтому не встал на защиту своих самых близких друзей, или с теми, кто считал, что он молчал из страха, из боязни навлечь на себя подозрение. Прислушиваясь к выступлениям, Алик не мог понять, почему эти несколько парней и девушек, сидевших возле него, так громко аплодировали и кричали «правильно!», когда кто-нибудь из ораторов обвинял Матвея Гавриловича. Откуда они все знают, эти мальчики и девочки, как уже и Алику хотелось называть их? На сколько лет они старше его? Что он, Алик, до своего знакомства с Даниилом знал о вещах, обсуждаемых здесь сегодня?
— Слово предоставляется товарищу Кивину!
Когда Даниил направился к трибуне, в ложах и на галерке начали аплодировать. Алик услышал, как сзади него кто-то спросил:
— Это студент?
— Рабочий и студент, — обернувшись, ответил Алик. Он тоже аплодировал, хотя не знал, почему для Даниила делают исключение. Потому, что молодежь смотрит на него как на своего представителя?
По-видимому, Даниил тоже так воспринял это и обратился сначала к тем, кто ему аплодировал.
— Напрасно вы мне так аплодируете. Я не принадлежу к тем, кто обвиняет Матвея Гавриловича в трусости. Я вообще не понимаю, почему некоторым хочется доказать, что поведение Сотнина было следствием трусости. Если так, получается, что каждый, кто тогда молчал, был…
— Все тогда молчали! — выкрикнул кто-то в зале.
— Неправда! И не это хотел сказать в своем романе Владимир Николаевич.
— Разумеется, нет, — Владимир Николаевич Буров еще ниже склонился над столом.
— Не принадлежу я также к тем, кто все хочет свалить на время, превратить день в ночь. Что? Небо вчера было сплошь в облаках? Солнце вчера совсем не светило? Откуда берется, что некоторые хотят превратить в ничто все, что было вчера, а если ты им говоришь, что вчера тоже светило солнце, они тотчас объявляют тебя «человеком до Двадцатого съезда»? Откуда берется, что некоторые из нас дают мальчикам и девочкам, еще сидящим на родительских хлебах, уговорить себя, будто это они изменили время, будто это их заслуга? Напрасно вы там шумите, вам меня не перекричать!
Никто в зале уже не сомневался, что этого молодого человека с глубоко сидящими глазами не так легко перекричать. Алик не представлял себе, что мягкий голос Даниила может звучать так твердо.
— Вспомните эпизод, где Матвей Гаврилович ведет свою роту через Днепр. Такого человека невозможно испугать. И если он молчал, то только потому, что верил, а тот, кто верит, оправдывает все, даже не понимая подчас, ради чего оно совершается.
— Но были ведь такие, что не верили, а молчали.
— Были, конечно, были. Я и таких знаю. Но мне хочется рассказать о тех, кто не молчал.
— Где вы встречали таких?
— Встречал! — вырвалось у Алика, и все в зале оглянулись на него. И тут он вдруг увидел Шеву с Борисом. Они сидели в одном из первых рядов. Алик уже не слышал, о чем говорил Даниил. Его сейчас занимало лишь одно — заметили ли его Борис и Шева. Никого он, кроме них, в переполненном зале уже не видел. Следил за каждым их движением, вздрагивал, когда Борис нагибался к ней. Алик все ждал, чтобы они оглянулись. Его не удивляло, что встретил их здесь, — кто-то мог их провести сюда так же, как Даниил провел его. Но как он их сразу не заметил? Вдруг ему пришло в голову, что от того, о чем говорят здесь сегодня, зависит, придет ли послезавтра Шева на вокзал. О чем это говорит Даниил, что стало так тихо? Слышно, кажется, как свет переливается в многоламповой хрустальной люстре. О каком это заборе вдруг заговорил Даниил? Не о том ли высоком заборе, что вокруг особняка известного скульптора, заборе, на который указал тогда Вадим Тимофеевич Вечеря? Но какое это имеет отношение к холодной весенней ночи в пору гражданской войны, о чем вдруг начал рассказывать Даниил? Алик стал вслушиваться.
Шева низко склонила голову к Борису, и это помешало Алику слушать рассказ Даниила о том, как в гражданскую войну на какой-то станции красноармейцы взяли к себе в эшелон людей, бежавших от погрома. Теперь Алик уже не пропускал ни слова. Из этого эшелона в большом городе высадилась вдова с тремя детьми — мол мала меньше. Все добро, оставшееся у нее после погрома, состояло из темно-зеленой плюшевой скатерти с двумя вышитыми на ней львами. Взяла она эту скатерть и выменяла ее у мельника на муку. Больше у вдовы ничего не было. Голод отнял у нее одного ребенка, второй лежал в больнице, на старшем, шестилетнем мальчике от недоедания уже просвечивала кожа. И тогда вдова опять отправилась к мельнику. Просила сжалиться над ней — дать заработать немного муки, чтобы спасти ребенка. Мельник ответил, что она не единственная в городе, а всем помочь он не может, ему, дескать, тоже никто не помогает.
Даниил пододвинул ближе к себе микрофон.
— В том городе жил известный русский писатель. Сторож мельницы посоветовал вдове обратиться к этому человеку, и в тот же день она была у него. Его дом не был обнесен высокой оградой, у ворот не было охраны. Когда к нему звонили, он сам снимал телефонную трубку, на письма отвечал сам. Большой русский писатель сам открыл ей дверь, ввел в дом, а выслушав, отправился с ней на синагогальный двор, где мыкался ее мальчуган, и отвел его в детский дом. Он, разумеется, не мог предвидеть, что из этого мальчугана когда-нибудь вырастет писатель, — и Даниил назвал псевдоним своего отца.
— Когда много лет спустя среди ночи пришли и увели шестнадцатилетнего внука, единственного ребенка ее погибшего сына, писателя, — Даниил рассказывал о себе в третьем лице, — бабушка прежде всего пришла туда, откуда сын ушел на войну. Мать писателя пришла сюда к одному из писателей, излить свое сердце, просить, чтобы он узнал, где следует, — может, ему скажут, за что у нее отняли внука. Но едва она сказала, зачем пришла, ей сразу же ответили, что тот, к кому она хочет обратиться, принимает редко. Сколько она потом ни звонила, ей каждый раз отвечали, что его нет или что он на заседании. Тогда она стала приходить сюда, надеясь подстеречь его. Однажды, стоя у мраморной доски, на которой высечено и имя ее погибшего сына, она увидела того, кого искала, но подойти к нему не смогла — кто-то из окружавших его остановил старушку, прежде чем она успела вымолвить слово.
— О ком это он?
Алик оглянулся. Тот, кто спрашивал только что у соседа, обратился к Алику:
— Может, вы знаете, о ком он рассказывает?
— Назовите фамилию! — раздались голоса в зале.
— Разве это важно? Могу только сказать, что писатель, о котором я рассказываю, сердечный, кристально честный человек. Я сейчас кончаю.
— Пожалуйста, пожалуйста, — председатель отодвинул от себя звонок.
— Я не называю фамилии, потому что суть не в этом, — Даниил перестал о себе говорить в третьем лице. — Бабушка моя, как она мне потом рассказывала, от своего не отступилась. Как же так — чтобы мать писателя не могла добиться встречи с писателем? И нашелся знакомый, который помог бабушке составить письмо, и с этим письмом поехала она к нему на дачу. Было холодное осеннее утро, ветреное и дождливое. От станции до дачи было далековато, а бабушка моя тогда была уже не очень молода — ей шел семьдесят третий год. Она нажала звонок у ворот. Прошло несколько минут, и в калитке показался незнакомый молодой человек, взял у нее письмо и велел подождать. Миновало четверть часа, полчаса. Дождь льет, ветер гоняет в лужах пожелтевшие листья, швыряет их в лицо, а она, бабушка моя, все стоит за высокой оградой и ждет. Неужели там, в доме, о ней совершенно забыли, или она, может, не поняла, что сказал ей молодой человек — велел подождать или обещал ответ прислать домой? Она, пожалуй, еще раз позвонит. Но тут открылась калитка, и тот же молодой человек вынес ответ на ее письмо.
Даниил вынул из наружного верхнего кармана сложенный конверт.
— Записка сохранилась, и я хочу вам ее прочесть: «Не могу вам ничем помочь, ибо глубоко убежден, что невиновных у нас не обвиняют».
— И все? — вскрикнули в зале.
— Да, все, — ответил Даниил. — Позднее выяснилось, что писатель ее письма в глаза не видел. Было заведено — не им, конечно, а теми, кто обнес его дачу высоким забором, — чтобы ни один посторонний человек к нему не приблизился, чтобы он не про все прибывающие ему домой письма знал. — Даниил оглянулся на притихшие переполненные ложи и чуть повысил голос. — Так вот, если автора этой записки, честного, уважаемого писателя, можно было убедить, что невиновных не обвиняют, почему же нам сомневаться, что герой романа Бурова Матвей Гаврилович Сотнин глубоко верил во все то, в чем его долгие годы уверяли?
Против сцены, под лестницей показался тот же мужчина в черном костюме, его руки были, как и раньше, втянуты в рукава, и хотя он в тот же миг куда-то исчез, прошло тем не менее некоторое время, прежде чем Даниил совладал с собой и смог продолжать:
— Те, что возводили заборы, меньше всего заботились об обитателях огороженных особняков и дач. Они заботились о себе: пусть видят, что они не сидят сложа руки; пусть думают — раз возводят заборы, значит, это необходимо. Вот в чем было дело. — Даниил повернул голову к Бурову, все время смотревшему на него мягким взглядом своих чуть близоруких глаз. — Те, что насадили столько высоких заборов, упустили одно — без корней ничто не может долго выстоять, при первом весеннем ветре эти заборы должны были повалиться и — повалились. Об этом в вашем романе слишком мало сказано. А кончить хочу тем, что я люблю солнце и хочу больше читать о посаженных садах, чем о заборах.
К трибуне уже шел другой оратор, а зал все еще аплодировал Даниилу, поднявшемуся по скрипящим ступенькам на галерку, где подсел к Алику на край стула. Ораторы на трибуне часто упоминали имя Даниила, соглашались и не соглашались с ним. Но Алик теперь почти не слышал, о чем говорили. Он был занят Шевой и Борисом. Но когда он, после окончания вечера, протиснулся сквозь толпу в зал, Шевы с Борисом уже там не было. Не застал он их и у гардероба.
— Кого ты все ищешь? — спросил Даниил. — Зайдем в ресторан, перекусим, я смертельно голоден, пришел сюда прямо с работы.
— А?
— Отчего ты так рассеян?
Алик опустил глаза:
— Она здесь была.
Даниил искоса взглянул на него и ничего не сказал.
В ресторане все столики были уже заняты. Даниил ни с кем здесь не был настолько близок, чтобы к кому-нибудь подсесть. Он подошел к буфету, взял несколько бутербродов и попросил налить себе и Алику по сто граммов.
— Белой? — спросила буфетчица.
— Нет, нет, дайте нам бутылку армянского коньяка!
Прежде чем Даниил успел оглянуться, Владимир Николаевич Буров взял его под руку:
— Идемте. За моим столиком два свободных места.
Вокруг двух сдвинутых столиков у окна, где они сидели, через несколько минут стало тесно. Алика не удивляло, когда кто-то присаживался к нему на край стула. Здесь вообще, кажется, уже сидели по двое, если не по трое, на одном стуле. Его не удивляло и то, что перебравшиеся сюда с соседних столиков, прихватив с собой графины с вином и бутылки коньяка, в своих тостах в честь Бурова упоминали и имя Даниила. Алику уже вообще казалось, что здесь собрались главным образом ради Даниила, что все смотрят на Даниила так же восторженно, как и он.
Перед самым уходом Владимир Буров вынул записную книжку.
— Когда мы с вами встретимся?
— Володя, ты, кажется, задумал писать роман о своем молодом друге, — сказал кто-то за столиком.
— Не отрицаю.
— Но я не тот герой, которого вы ищете, Владимир Николаевич. Вот о ком стоит теперь писать, — Даниил показал на Алика, — запишите его координаты. У меня даже есть готовое название для такого произведения — «За собственной биографией».
Алик почувствовал, как у него загорается лицо.
От выпитого вина у Алика легко кружилась голова. Ему еще никогда в жизни так не хотелось смеяться. Что сказала бы Шева, если бы увидела, как он идет, машет руками, по-мальчишески прыгает, всем улыбается, даже звездам, которые не стоят на месте — качаются, как фонари на столбах. Но если бы Шева знала, что написал Владимир Николаевич на подаренной ему, Алику, книге! Алик остановился у освещенного Дорогомиловского моста и громко вслух прочел надпись на книге: «Будущему герою моего будущего произведения». Почему Даниил, прощаясь, счел необходимым объяснить ему, что такое герой?..
Налетевший с реки ветер поволок его за собой, и Алик снова шагал чуть-чуть вприпрыжку, широко махал руками и весело перемигивался с далекими мерцающими звездами.
Когда все уже было уложено и осталось лишь присесть на несколько минут, как ведется перед отъездом, Веньямин Захарьевич вдруг зазвал Алика к себе в кабинет и плотно закрыл за ним дверь.
Глядя, как Веньямин Захарьевич подошел к письменному столу, выдвинул ящик и опустился в кресло, Алик ждал, что отец сейчас продолжит разговор, начатый им здесь, в этом кабинете, вчера вечером. Но какой разговор можно теперь вести, когда до отхода поезда осталось меньше часа? Разве только отец изменил свое решение и собирается объявить, что он, Алик, может пойти распаковать вещи. Ведь спросил же он его вчера: «Что было бы, если бы Шева тебя простила и тебя приняли назад в институт?»
«Меня, кажется, никто из института не исключал, чтобы принимать туда снова, — ответил на это вчера Алик, — во-вторых, вообще не понимаю, какое все это имеет отношение к тому, что я еду? Думаешь, я еду потому, что ты мне приказал? Я еду потому, что я себе приказал. Это может тебе подтвердить Вечеря».
Если отец сейчас снова спросит о том же, он, Алик, ответит: «Папа, я опаздываю к поезду».
Большие часы в углу кабинета тихо и печально отсчитывали секунды, и вместе с ними Алик повторял про себя: «Пора ехать, пора ехать…»
— Это все, что у нас осталось от Дони.
Алик вздрогнул, и, прежде чем его взгляд упал на портрет брата, висевший на стене, он увидел на письменном столе отца солдатский темно-зеленый вещевой мешок.
— Вот этот солдатский вещмешок побывал с твоим братом во многих боях, а потом проделал со мной всю войну. Мама еще и сейчас думает, что это мой рюкзак. Одиннадцать лет лежит он здесь, в ящике моего стола. Я хранил его для тебя, думал надеть на тебя, когда пойдешь в армию. — Веньямин Захарьевич поднялся, постоял минуту и, как самую дорогую реликвию, передал Алику темно-зеленый рюкзак, от которого еще шел, кажется, запах летнего поля, — Надень его. Где бы ты ни был и что бы с тобой ни случилось, помни, чей ты носишь вещмешок.
Веньямин Захарьевич подошел к окну, чтобы Алик не заметил, как он вытирает глаза, и, придав своему голосу военный повелительный тон, произнес:
— Иди в зал. Я сейчас приду. Маме — ни слова из того, что я тебе тут говорил.
…Минут за пятнадцать до отхода поезда пассажиры последних вагонов могли видеть, как по широкому перрону, на котором мерцала вмерзшая в асфальт ледяная крупка, шагали в ногу парадно одетый пожилой полковник и рослый юноша в коротком пальто, с вещевым мешком за плечами и чемоданом в руке. Они остановились у среднего вагона, чем озадачили девушку-кондуктора: неужели сын полковника поедет так далеко в обыкновенном плацкартном вагоне? Веньямин Захарьевич уловил ее недоумение.
— Он еще в своей жизни наездится в купированных и мягких вагонах, — поднимаясь на ступеньки тамбура, сказал полковник проводнице.
Положив вещи на полку, Алик вышел из вагона. Не стой при этом отец, он, вероятно, спросил бы у кондукторши — белокурой девушки в коротких валенках и шелковых чулках, — не дожидался ли тут его кто-нибудь, не справлялись ли о нем… Он знал, что Шева не придет, и все же не переставал все время оглядываться. Может, она стоит у соседнего вагона и стыдится подойти? Но, кажется, отец тоже ждет кого-то. Может, он тоже ждет Шеву? Не поэтому ли настоял он, чтобы мама с Марой не ездили на вокзал, заявив им, что хочет проводить Алика как солдата, без слез, без махания мокрыми носовыми платками? Но чего Алик уже никак не ожидал, это увидеть направляющегося сюда Вадима Тимофеевича.
— Только сейчас освободился, — поднеся руку к ушанке, обратился Вадим Тимофеевич к Веньямину Захарьевичу, бросив одновременно взгляд на Алика. — Ну, давайте посмотрим, как мы выглядели четверть века назад. Значит, едем?
— Да, товарищ майор! — и незаметно для себя по-военному вытянул руки по швам.
— А то, о чем мы с вами говорили, помните?
— Конечно, товарищ майор.
— Помните, чтобы создать собственную биографию, никуда не надо ехать. Ее можно создать везде. Но если бы мне, например, пришлось начинать сначала, я сделал бы то же, что вы, — отправился в тайгу, в тундру, на целину, одним словом, на передний край. Думаю, товарищ полковник, что и вы начали бы с того же.
Громкоговорители на перроне объявили, что до отхода поезда осталось пять минут и провожающим следует покинуть вагоны.
Вадим Тимофеевич крепко пожал Алику руку. Алик понял, что майор пришел сюда не ради того, чтобы спросить, не забыл ли Алик, о чем они тогда говорили, и передать привет от Таисии Андроновны и своих сыновей. Его приход означал, что он отсюда будет следить за Аликом, как командир за своим солдатом.
На миг закрыв глаза, Веньямин Захарьевич обнял сына, прижал к себе, троекратно с ним расцеловался и сказал:
— Пиши!
Поезд тронулся. Алик подбежал к окошку и успел увидеть только высокую каракулевую папаху отца, которая уплыла вместе с другими шапками и мелькающими носовыми платками. Вдруг он на уходящем мимо перроне увидел Шеву.
— Шева! — громко крикнул он, припав к стеклу, и схватился обеими руками за кожаные поручни рамы. Окно дрогнуло, но не открылось. Алик чуть не выдавил лицом стекло, но, кроме убегающих складов и бараков, он уже ничего не видел.
Уже давно проплыли высокие платформы пригородных станций, уже перестали в пути встречаться зеленые вагоны электричек, заснеженные сосновые лески становились все гуще, а Алик все еще стоял у окошка, все не верил, что, когда остановится поезд, он увидит перед собой незнакомый вокзал, незнакомые улицы, незнакомый город. Он стоял и следил, как поднимались вверх и опускались вниз телеграфные провода, как кружило поле с заснеженными скирдами, как снова набегал лес, деревья гонялись одно за другим, звали с собой туда, где проплывала мимо высокая платформа с Шевой. Колеса поезда не переставали выбивать — Ше-ва, Ше-ва и не давали подумать — может, это была совсем не она. Неужели Шева не подошла к нему лишь потому, что отец стоял рядом? И почему она не махнула ему рукой, когда окошко пробежало мимо нее и он припал лицом к стеклу? Но к поезду она пришла. Пришла!
А что, если на первой станции соскочить и вернуться назад? Только на пару часов… Он закрывает глаза, чтобы яснее представить себе, как поднимается по ступенькам, останавливается, нажимает звонок… Вот слышатся шаги, она открывает дверь и застывает на пороге…
«Не о-на, не о-на, — стали вдруг выбивать колеса и сразу же следом: — То была не Шева, то была не Шева! То была дру-га-я! То была дру-га-я!»
Когда Алик из коридора вернулся к себе в купе, он там, кроме попутчика-старика, никого из пассажиров не застал. Почти весь вагон столпился возле последних двух купе, где ехали молодые ребята и своим звонким пением заглушали звуки баяна. Все приняли Алика за члена этой молодежной бригады, отправляющейся на Печору заготовлять лес, и пропустили его. Алику ничего не оставалось, как усесться с ребятами и вместе с ними дружно заглушать баян своим звучным голосом. Немного позднее приволок он сюда свой рюкзачок, на сооруженный из сдвинутых чемоданов стол выложил еду, что мать дала ему на дорогу. Старший группы, парень с русыми короткими усиками, налил ему полкружки водки. Алик тоже закинул голову, но вместо того чтобы выпить водку залпом, он глотал ее медленно, как ледяную воду на морозе. Потом второпях, вместо куска хлеба, схватил со стола кружок колбасы и приложил к ноздрям.
— Это вас, кажется, провожал полковник? — спросил Алика старший группы.
— Это мой отец, а другой, майор, — секретарь парткома нашего института.
— Вы студент?
— Нет, — Алик взглянул на парня с веселыми глазами, словно заподозрив, что тот стоял в коридоре, когда он крикнул в стекло: «Шева!», — я окончил десять классов и еду в Инту, работать на шахтах.
— Поедем лучше с нами на Печору. Смотрите, какая у нас бригада.
— Не могу.
Алик хотел показать свою комсомольскую путевку, но парень его остановил:
— Мы тоже едем по комсомольским путевкам.
— Но вы же едете туда, куда вас послали, а мне советуете… Нет. Поеду туда, куда послал меня комсомол, тем более что сам туда просился.
— А вы когда-нибудь работали на шахте?
— Нет. Ну и что?
— А меня вы взяли бы в свою бригаду? — спросил человек с седоватой бородой, прислушивавшийся к разговору ребят. — Что? Уже слишком стар для вас?
Ребята смотрели на него, не особенно стараясь скрыть насмешливые взгляды.
— Ну? — Пассажир вынул из внутреннего кармана такую же комсомольскую путевку, какая была у них, и повторил: — Ну?
— Батя, вы еще пионер или уже комсомолец? — спросил молодой паренек и получил за это от старшего тычок под ребро.
— Хочешь, видимо, спросить — был ли я пионером и комсомольцем? Был. Как же! — «Батя» задумчиво разгладил седоватую бороду и, чуть щуря глаза, спросил у того же паренька: — Значит, я тебе по стажу не подхожу?.. Ну, а какой у тебя стаж? Посмотри-ка в свою трудовую книжку, раз наизусть не помнишь…
Паренек смущенно опустил глаза.
— А у меня в твои годы уже была вот такая кипа грамот. А ты знаешь, что такое ударник? Ну, а что такое стахановец, слышал? А что из Котласа на Печору, куда вы сейчас едете, в наше время шли пешком, ты знаешь? — И уже обращаясь ко всем, принялся рассказывать, как корчевал на Печоре тайгу, волок на себе шпалы и рельсы, смеялся над страшными морозами и ветрами, как после прокладки железнодорожной линии Котлас — Воркута его послали на Урал, а теперь едет оттуда на новую комсомольскую стройку в Ухту.
Незаметно подошла ночь. Пассажиры уже собирались спать, но в последних двух купе все еще было шумно. Ребята не отпускали от себя пожилого пассажира, просили рассказать о том далеком времени, когда он еще был комсомольцем, уговаривали стать их бригадиром, ехать вместе с ними на Печору.
Алик не стал дожидаться конца переговоров между печорскими лесозаготовителями и пассажиром, едущим в Ухту, а вернулся к себе в купе и залез под байковое одеяло.
Среди ночи он проснулся от свежей прохлады, ворвавшейся в вагон. Кто-то, видимо, оставил открытой дверь тамбура. В окно струилось желтовато-синее сияние. Алик сел. Поезд стоял на крупной станции. По заснеженному перрону бегали люди, перекликались. Громкоговорители заспанным хриплым голосом сообщили, что поезд будет здесь стоять двадцать пять минут. Алик накинул на себя пальто и вышел из вагона.
На него налетел сильный порывистый ветер, неся с собой снежную пыль, которая в темной дали слилась с дымом маневрирующих паровозов. В небе едва виднелись звезды.
— Это вы в таком наряде едете на север? — спросила его тепло закутанная проводница в коротких валенках и шелковых чулках.
— Ну и что? — И словно девушка нуждалась в том, чтобы он успокоил ее, Алик поспешно добавил: — Я везу с собой сапоги.
— Сапоги?
— Ну да, кирзовые.
Проводница вернулась в вагон, взяла два ведра и ушла за углем.
Еще прежде чем девушка вернулась с ведрами угля, Алик почувствовал, как ему становятся тесны туфли и как холод сквозь пальто добирается до тела. Время только начало третьего — не прошло еще и половины суток, как выехали из Москвы. Когда же поезд успел так обледенеть? Скоро уже не станет видно окошек сквозь наросшую наледь.
У переднего вагона, наполовину окутанного туманом, все время кто-то расхаживал. Вот он снова остановился у ступенек, словно кого-то дожидался. Алик представил себе, что это, не иначе, стоит Шева. Он сейчас стремительно проскользнет мимо нее, запрятав голову в поднятый воротник, а мгновение спустя неожиданно вырастет перед ней, как из-под земли. Он спросит ее: «Как ты сюда попала? Я же видел тебя на перроне! Куда ты едешь?» И она ответит: «Ты знаешь, куда я еду. Я не могу иначе. Не могу! Я должна быть там, где ты!» Но ведь это сказала не Анна, это сказал Вронский. А что Анна ему на это ответила?
Как отчетливо предстала ему первая картина из «Анны Карениной» в Художественном театре!
Но как раз тогда, когда он уже собирался проскользнуть, как Вронский мимо Анны, он у ступенек переднего вагона различил солдата с винтовкой в руке. Алик тихо рассмеялся. Если бы этот парень с винтовкой знал, за кого он, Алик, принял его… Сколько раз Алик на московских вокзалах прощался с Шевой возле таких темно-серых почтовых вагонов с зарешеченными оконцами! В поднимавшемся возле почтовых вагонов шуме тележек и дрезин никто не замечал, сколько раз прощался он с Шевой и почему они снова обнимаются.
Солдат показал Алику рукой, чтобы он отошел подальше от вагона, тем самым заставив его внимательней присмотреться к зарешеченным оконцам и увидеть свою ошибку: это не почтовый вагон.
На покрытом инеем оконном стекле вдруг вырисовалась голова. Через минуту на верхней сплошной полке показалось еще несколько лиц. Возможно, что один из этих людей — тот, кто разлучил его с Шевой. Уж не тот ли это, что машет ему рукой, показывает на него, и все на полке теснятся к оконцу, словно желая увидеть человека, тоже виновного в том, что им теперь приходится ехать в вагоне с зарешеченными окнами?
Алик сделал неопределенное движение, что должно было для них означать: он не понимает, что они ему говорят, а для себя: возможно, что он и в самом деле виноват. Конечно, виноват. Если бы он тогда в троллейбусе вел себя, как Шева, тот парень в зеленой шляпе, быть может, никогда больше не смел бы залезать в чужую сумку, поднимать на другого руку.
Стремительный ветер несся навстречу, поднимая высокие столбы снега, предупреждая еще издали, чтобы ему дали дорогу. Алик протянул руки, словно собирался вспрыгнуть на разбушевавшиеся снежные волны.
На четвертые сутки поезд остановился на несколько минут у деревянного домишки с тяжелым колоколом на перроне. Оставив после себя светлое облачко дыма, как бы для того, чтобы обогреть окошки заброшенного вокзальчика Инты, поезд исчез в завьюженной тундре.
Алик знал, что в этот час он здесь уже застанет звездное небо, и все же, войдя в помещение вокзальчика, обратился к одному из сошедших пассажиров, прикуривавшему от керосиновой лампы на окне:
— Неужели теперь в самом деле два часа дня?
— Зато у нас летом круглые сутки солнце.
Коренастый человек в высоких унтах взглянул на Алика как на человека, явно случайно сюда заплутавшего. Можно было ожидать, что он сейчас повторит то, что сказала кондукторша, — так налегке, мол, не едут на север, так едут сюда лишь на две-три недели, в гости. Алик открыл чемодан, вынул кирзовые сапоги, переобулся и надел под пальто меховой жилет. Человек в унтах все еще стоял у окна, и Алик снова обратился к нему:
— Не знаете, когда должен быть автобус из Инты?
— Кто вам сказал, что здесь идут автобусы?
— А как вы добираетесь в Инту? Пятнадцать километров отсюда!
Человек в унтах медленно выпустил дым из ноздрей, снова затянулся и так же медленно ответил:
— Раз вы знаете, что отсюда до Инты пятнадцать километров, как же вы не знаете, что полуторка с дырявым тентом, которую вы называете автобусом, в такую погоду носа не высунет из гаража. Она у нас большая привередница, особенно после дождя или после бурана. Выжидает, пока мороз и пассажиры хорошенько утрамбуют снег. И вообще ехать этим автобусом очень малое удовольствие — тебя всю дорогу бросает, как мяч.
— И как же все-таки добираются туда?
— Как случится. О, слышите?
Снаружи донесся далекий перезвон веселых бубенцов. Сквозь маленький просвет в оттаявшем оконном стекле Алик увидел, как мимо пробежали четыре пары собак, запряженных в низенькую нарту.
— Это у нас пока более надежный автобус. За мной тоже должен прибыть такой автобус, только более скорый. Вы никогда не ездили на оленях? Я вас взял бы с собой, но наш колхоз лежит далеко в стороне от Инты. — Он приподнял чемодан Алика и, опустив его на пол, махнул рукой: — Чепуха, почти ничего не весит. Какое значение имеют для солдата пятнадцать километров! К вечеру будете на месте.
Алик рассмеялся:
— А что у вас сейчас? Не вечер?
Они вышли на перрон.
— Видите, вон, огоньки на горизонте, — показал он Алику, — это светятся терриконики интинских шахт. Нигде не следует сворачивать. Идите прямо и прямо. О, кажется, славный морозец берется. Для вас это лучше — будете меньше вязнуть в снегу и меньше потеть.
Деревянный вокзальчик с керосиновой лампой на окне исчез вдали, и Алик вдруг почувствовал себя так, словно остался один в этой заснеженной пустыне, простершейся под звездным небом. Впервые в жизни он видел над собой такое огромное небо. И звезды здесь совсем не такие, как в Москве, но какие там звезды, вспомнить не мог. Ему запомнились лишь звезды в планетарии. Когда в планетарии начало светать, Шева крепко схватила его за руку — ей почудилось, что она воспаряет в воздух… Почему Шева все-таки не подошла к нему на перроне? Она ведь, наверное, хотела ему что-то сказать. Где она теперь может быть? Дома? Одна? С Борисом?..
Где-то справа от него перезванивались в темноте певучие колокольцы. Это, вероятно, несутся по тундре олени, запряженные в узкие длинные нарты, и Алику как-то стало теплее, точно он снова встретился с человеком в унтах, принявшим его за солдата.
Мороз не всюду успел спрессовать снег. В балках он был еще мягок и свеж, будто только что выпал, и местами доходил почти до колен. Чемодан и рюкзак вроде стали тяжелей. Пройдя еще немного, Алик присел отдохнуть.
Шева, разумеется, потом справится о нем у своего дяди. Почему он тогда не дознался у Шевиного дедушки, на какой шахте работает ее дядя и как его зовут? Если бы он, Алик, это знал, то, возможно, поступил бы на ту же шахту и попросился к нему в бригаду. Шева не раз говорила, что посадчики самые смелые люди на шахте, — будь она мальчиком, пошла бы только в посадчики. Она, конечно, будет ждать, чтобы дядя написал ей о нем, об Алике, где живет, где работает, как работает. Шева, наверное, думает, что он сюда приехал потому, что здесь живет ее дядя.
И хотя Алик знал, что это и было, собственно, единственной причиной, побудившей его выбрать заброшенный шахтерский поселок у Полярного круга, он даже теперь не хотел признаться себе в том. Возможно, потому, что Шева и Борис, как ему казалось, предполагают снова увидеть его через несколько месяцев в Москве. Они думают, что он уехал сюда по приказу отца, пославшего его в этот край на несколько месяцев, чтобы искупить свою вину. Но Вадим Тимофеевич так не думает о нем, и Даниил Кивин, если бы даже знал все, что с ним, с Аликом, произошло, тоже не думал бы так о нем, и отец так не думает о нем…
Выбравшись из поросшей низеньким ельником балки на дорогу, Алик остановился, зачарованный. Перед ним открылся горизонт, украшенный многоцветными гирляндами, словно вдали были расставлены высокие, празднично убранные елки, совсем как под Новый год в ГУМе и Пассаже. Одна из них, стоявшая отдельно в стороне, напоминала собой университет на Ленинских горах ночью, когда светятся снизу доверху все его бесчисленные окна и перемигиваются со звездами в небе красные огоньки на его башнях и шпилях. Алик ускорил шаг, точно боялся, как бы огоньки вдруг не погасли.
Не прошло и часа, как он стоял у одного из высоких террикоников, походившего своими разноцветными огнями на повисший в воздухе фейерверк, чем придавал звездному дню какую-то праздничность. Было нечто праздничное и в пятиконечной звезде, горевшей над вертикальным стволом, напоминавшим собой раскаленные докрасна «М» на станциях московского метро. От морозного воздуха вокруг тлеющего терриконика на Алика вдруг пахнуло уютом человеческого жилья.
— Куда мы шагаем, солдатик?
На запыленном лице девушки, неожиданно выросшей перед ним, виднелись только белки глаз и смеющиеся зубы. Ее широкие брюки были заправлены в резиновые сапоги, ватник перетянут ремнем, на козырьке многоугольной фуражки светилась лампочка.
— На шахту, — ответил Алик, выше подвинув ушанку.
— На какую, если не тайна?
«На ту, где работает Шевин дядя», — хотелось ему сказать. Но ответил он:
— Тайна.
— Военная?
— Военная.
— Да ну?
— Гм, гм…
— Что ж, если так, дяденька…
— Тогда что, тетенька? — ответил ей Алик тем же игривым тоном.
От этой девушки, которая присела на его чемодан и стала вытряхивать свои сапоги, можно было ожидать, что она вдруг начнет кидать в него снежками и, убегая, невзначай залетит в его объятия. Но было в ней и нечто такое, что мешало ему говорить ей «ты», и он тоже обратился к ней во множественном числе:
— Где же это мы так измазюкались?
— У мамки на перине.
— У вас тут все такие колючие?
— А у вас там все такие умненькие?
Из ее голоса вдруг улетучилась игривость. Чем он ее обидел? Тем, что спросил, где она измазалась? Но ведь он не хотел обидеть ее. Вместо того чтобы сказать ей это, он вдруг выпалил:
— Вы посадчица? — И добавил: — Серьезно спрашиваю.
— Почему ты уходишь с шахты?
Алик удивленно уставился на нее:
— С какой шахты?
— Ладно, брось!
Только теперь до него дошло, что девушка принимает его за человека, покидающего шахту. С чего она взяла? Что она такого в нем заметила?
— На какой ты шахте тут работал — на нашей или на четырнадцатой?
— Ты что, серьезно спрашиваешь? — И Алик громко расхохотался.
Ему просто понравилось, что девушка приняла его за шахтера. Но она смотрела на него так, что ему пришлось отомкнуть чемодан, вынуть оттуда комсомольскую путевку и показать. Однако и сейчас она ему не особенно верила. Алик заключил это по тому, как девушка колебалась — ответить, не ответить, когда он спросил, указывая на терриконик:
— Что это за иллюминация?
— Это горит порода.
И, вглядываясь в Алика, как бы желая убедиться, не разыгрывает ли он ее, принялась объяснять:
— Немного в этом, конечно, виноваты те, кто отбирает породу на ленте… По правде, не всегда легко отличить породу от каменного угля, она такая же черная, такая же блестящая, только тяжелее. Но ведь не перещупаешь и не взвесишь на ленте каждый кусок. Ты же химию учил! Когда вырастает такая пирамида из породы, смешанной с углем, она непременно самовозгорается. Тлеет, пока не превратится в шлак, как вот тот, соседний терриконик. Этот потухший вулкан курился, кажется, почти целый год.
— Издали терриконики выглядят, как у нас в Москве фейерверки во время салютов.
— Ты москвич? И едешь теперь из Москвы? Прямо из Москвы? И мы когда-то жили в Москве. На Солянке.
— Далековато от нас, мы живем на Можайке.
Она смотрела не на него, а куда-то вверх, вдаль и говорила, словно поверяя ему тайну.
— Я в прошлом году целый месяц провела в Москве. Ездила на экзаменационную сессию. Учусь заочно на втором курсе горного института на Калужской. А куда ты собираешься поступить? Почти все наши демобилизованные учатся заочно либо в горном, либо в геологическом. У нас на шахте работает много демобилизованных.
— Откуда ты взяла, что я демобилизованный? Я еще даже не призывался.
— Ой! — и девушка смущенно закрыла лицо руками.
Большая, слабо освещенная площадь, где местами торчали столбы поваленного забора, была полна звуков, гулких и глухих, близких и далеких, и так как Алик представлял себе, что на шахте все происходит под землей, он даже гудки локомотивов готов был принять за гудки, идущие из-под земли. В Москве ему никогда на ум не приходило, что под многоэтажным домом, в котором они живут, под улицами и скверами, по которым он гулял, работают люди. А тут он никогда не перестанет об этом думать. Вот стоит он с девушкой возле терриконика, а под ними ходят люди, бегают электровозы, вагонетки. Даже огоньки, что подобно светлячкам мечутся над площадью, кажутся ему таинственными, хотя он знает, что это светятся шахтерские лампочки над козырьками угловатых шапок, как у этой девушки.
— Ты комсомолец?
— Ну конечно! — его удивило, что она задала ему такой вопрос.
— Я тут комсомольский секретарь. Видишь вон башню с колесами под крышей? Там я работаю. Раньше водила электровозы. Теперь девушек в шахту не пускают, мы работаем только на поверхности. Меня перевели на скип. Но я все равно часто бываю в шахте. Вот и теперь иду оттуда. В конце месяца все у нас спускаются в шахту, даже начальник, — если не будет выполнен план, погаснет звезда на вертикальном стволе. Ладно, пошли.
— Куда?
— К нам на шахту. Как тебя звать?
— Алик Сивер.
— А меня — Лена Дубовик.
— Дубовик?
— Что ты вдруг остановился?
— Дубовик? Знаешь, очень знакомая фамилия. Погоди! Куда ты меня ведешь? Дай сначала устроиться с ночлегом. Где тут у вас гостиница?
— Пошли, пошли! В гостинице все равно мест нет. Устрою тебя пока в общежитии. Не страшно, если одну ночь даже переночуешь в шахткомбинате, скамеек там хватит…
Проходя мимо потухшего крутого терриконика, Лена вдруг выкрикнула: «Есть! Есть!» И пока Алик пытался понять, что произошло, она уже карабкалась в гору, таща за собой проволоку с подцепленным куском жести, согнутым в виде детского корытца.
— Куда?
Лена не ответила, лишь махнула рукой, что могло означать: «Подожди меня!» — и еще: «Если не боишься, полезай за мной!»
— Я там внизу оставил чемодан, — сказал Алик, догнав Лену.
— Там у тебя водки нет? Тогда можешь быть спокоен. Почему и рюкзак не оставил?
Под ногами Алика несколько раз ускользал смерзшийся шлак и уволакивал его с собой. Это и с Леной случалось, но реже, и, поскользнувшись, она не разбрасывала руки, как он, Лена тут, видно, карабкается не впервые. Алик от нее не очень отставал и хотел, чтобы она это видела.
Добравшись до середины терриконика, Алик взглянул вниз, и у него легко закружилась голова — он оказался гораздо выше, чем на балконе их московской квартиры на шестом этаже. А до вершины терриконика еще надо было карабкаться и карабкаться. Алик вдруг стал поступать себе назло: именно потому, что кружилась голова, он часто оборачивался, нарочно выпрямлялся там, где даже Лена шла согнувшись. Он как бы хотел этим самым доказать себе, что случившееся с ним тогда в троллейбусе уже никогда не повторится.
— Ну? — встретила его Лена на самой вершине заснеженного терриконика.
— Что?
— Ты, видно, геройский парень.
Алику показалось, что карабканием вверх по скользкому крутому склону горы Лена хотела испытать его смелость, чтобы знать, на какую работу и в какую бригаду его рекомендовать. В эту минуту ему вспомнился человек высоко над землей в полузастекленной кабине подъемного крана против Шевиного дома в Мневниках. Теперь он сам взобрался на такую высоту. Ему никогда бы не надоело так стоять и смотреть на уютно светящиеся оконца разбросанного поселка в низине, на вертикальные стволы соседних шахт, на пятиконечные звезды, напоминающие раскаленные «М» московского метро, на многоцветные огоньки окружающих террикоников, перемигивающиеся со звездами в небе, с рассыпанными огоньками деревушек, затерявшихся в мглисто-белой тундре. Вдали у горизонта все время мелькает одиночный огонек. Не светится ли это керосиновая лампа в окне заброшенного вокзальчика? Набегающий ветерок приносит с собой из долины прерывистый свист локомотива, шум водопада — это под бункером грузят углем эшелон. Алик стоит и ждет — не послышится ли снова певучий перезвон колокольцев на горделиво выгнутых шеях запряженных оленей.
— Знаешь, у вас тут очень красиво.
— Знаю. Значит, нравится тебе у нас?
— Очень.
— Северное сияние когда-нибудь видел?
— Нет.
— Не знаю, есть ли на свете что-нибудь красивее… Все небо освещено, точно разноцветными прожекторами. Все цвета переливаются, совсем как в радуге. Смотри, не слишком долго заглядывайся: кто слишком заглядывается на северное сияние, тот влюбляется в первую девушку, которую встретит.
— Ну?
— Так что будь осторожен.
— А если девушка заглядывается?
— Для девушки это не опасно. Ну, садись в сани, и поедем.
— Что это за сани?
— Это от рештака!
— А что такое рештак?
— Хочешь враз все узнать… Ходить на лыжах умеешь?
— Разумеется.
— У тебя, вижу, все разумеется… А с трамплина ты когда-нибудь летел? Ну, скажи уж — «разумеется», — и, запрокинув голову, Лена оттолкнулась ногами и пустила «сани» с вершины горы.
Кусок жести, согнутый в виде детского корытца, легко подпрыгнул и с бешеной скоростью понесся под гору, к мчавшимся навстречу огонькам. Сильный стремительный ветер весело хлестнул в лицо и стеснил дыхание.
— Держись!
Алик в первую минуту не понял — Лена ли это крикнула ему или ветер, принесший с тлеющих террикоников запах пионерского костра в сосновом лесу.
Перевод И. Гуревича.