Из-за дождя Симон Фрейдин остался дома, не пошел в клуб, где должен был играть сегодня за одним из двадцати шахматных столиков против московского гостя, гроссмейстера, отдыхавшего в здешнем кардиологическом санатории, и просидел весь вечер за картиной «Дорога», которую начал писать уже довольно давно. Дописывает ее сегодня Симон без особого желания, точно ему нечем больше заняться, и к тому же он заранее уверен, что все равно картину не закончит, как не закончил некоторые другие свои вещи, а они смотрелись бы на стенах его двухкомнатной кооперативной квартиры, наверное, не хуже тех, что там уже висели. Симон не настолько самовлюблен и самонадеян, чтобы не видеть неудачных мест на своих законченных полотнах и не понимать, что ему следовало бы еще много над ними трудиться. Но терпения на это у него не хватает. В довершение ко всему, он сильно опасается, не станут ли они, если над ними еще поработать, хуже. Такое однажды уже случилось — и, как назло, именно с той картиной, что особенно дорога его сердцу. Со стены, однако, ту картину Симон не снял, не умножил ею числа незавершенных работ, которые стоят в коридоре, прислоненные одна к другой, или валяются на антресолях, а оставил висеть на привычном месте в большой комнате, где она висела до сих пор.
Картина та Симону дорога, и любит он ее больше других своих вещей, хотя сейчас ему уже трудно представить, что в ней ничего не придумано, что все в действительности было так, как на ней изображено.
Фрейдин не помнит, на каком точно курсе автодорожного института он тогда учился, на первом или на втором. Как-никак, а минуло с тех пор сорок с лишним лет. Но хорошо помнит, что случилось это глубокой осенью, день был холодный и ветреный, но солнечный, вот такой, как изображено на полотне.
Запомнилось Фрейдину и то, что был он в тот день страшно голоден. Иначе всей той истории, конечно, тоже не было бы. А умирал он с голоду потому, что всю стипендию, полученную за несколько дней до того, просадил до последней копейки в ресторане. Он тогда уже был отцом двоих детей, но разыгрался в нем вдруг озорной мальчишка. Ему хотелось доказать товарищам по общежитию, что красивая и гордая Ида, державшаяся со всеми неприступно, — а в нее был влюблен чуть ли не весь курс, — не откажется пойти с ним в ресторан, стоит ему пригласить ее. Правда, был он в ту пору очень красив, но не одной лишь красотой покорил он ее и отбил у других. Ида, очевидно, еще до того заметила в нем такое, что много лет спустя увидела в нем нынешняя жена Лида, на которой он нежданно-негаданно женился, когда ему уже было под пятьдесят, а ей далеко еще было до тридцати. Вероятно, ребячество в мужчине, будь он даже более преклонных лет, чем сейчас Симон, нравится женщинам.
Один из тогдашних его недоброжелателей, — звали его Миша Лихт, — когда узнал, на кого Симон просадил всю свою стипендию и уже второй день ходит голодный, подговорил кое-кого из своих друзей выкупить на талоны хлебных карточек буханку черного хлеба и белый батон и торжественно преподнести их Симону. Но с условием: Симон должен в одних трусах и тапках пешком добраться от общежития у Покровских ворот до института на Самотечной площади — а это путь в добрых два километра. И дорога ведет по самым оживленным улицам города.
Сделай Миша Лихт, да еще в присутствии товарищей, тоже неравнодушных к Иде, такое предложение всерьез, Симон отверг бы его, даже если бы у него и десять дней ничего не было во рту. А влюбленному Мише вкупе с его друзьями всыпал бы по первое число, да так, что они и десятому заказали бы с ним связываться. Но все было обставлено в виде шутки. И хотя в смехе, раздавшемся после этого, Симон уловил скрытое злорадство и догадался, что пари затеяно лишь с целью проучить его, отступить, раз дал согласие, уже не мог. Слово есть слово. К тому же ему и самому нравилась эта затея. В те годы в нем, как понимает сейчас Фрейдин, было еще много ребячества.
Не долго думая, Симон снял с себя одежду, остался в одних трусах и тапках на босу ногу. По-спортивному скомандовав себе: «Шагом марш!» — он в сопровождении ватаги веселых студентов пустился в путь по шумным московским улицам, ведшим от общежития к главному корпусу института через центр города. Шагал он по обочине шоссе, а местами по тротуару.
Прохожие, уступая ему дорогу, провожали изумленными взглядами красивого и стройного парня с веселыми глазами, который шагал быстро и размашисто, выставив грудь вперед и высоко держа голову. По одежде, по темному загару, по сильно развитой мускулатуре прохожие принимали его за спортсмена, но не могли взять в толк, почему так умирают со смеху те, кто его сопровождает и кто порой даже пускается в бег, чтобы не отстать, и особенно непонятно было, отчего так весело парню с черной буханкой хлеба и белым батоном под мышкой.
За всю дорогу Симона никто не остановил. Его появление в холодный ветреный день почти голым в центре Москвы так привлекало внимание прохожих, так занимало их, что даже милиционеры не задержали его.
Студенты, собравшиеся возле института, встретили его громкими криками «ура» и аплодисментами. Громче всех, как показалось тогда Симону, аплодировала Ида. Разумеется, кто-то заблаговременно постарался оповестить всех о мальчишеском их пари и организовать у институтского подъезда шумную и веселую встречу.
Вот о чем напоминала Фрейдину картина в большой комнате. Всякий раз, когда он заглядывается на нее, ему хочется кричать, как Ирине в чеховских «Трех сестрах»: «В Москву! в Москву! в Москву!..»
И ту картину, что пишет сейчас, Фрейдин тоже назвал «Дорога». Но на этой картине дорога совсем другая. Она тянется не вдоль высоких зданий и по-осеннему голых деревьев на оживленной московской улице, а уходит из зеленого курортного города в высокие, окутанные туманом горы. На картине весна, раннее утро. Восходящее солнце уже пробивается сквозь светлый туман.
Солнечный восход никак не дается Симону. Никак не удается ему точно передать колорит солнечной короны, наполовину серебристой, наполовину золотистой. Дорогу из города в горы, как и раньше дорогу из общежития до главного корпуса института, которую он проделал в одних трусах и тапках, Симон пишет, как Айвазовский писал море, по памяти.
Из окна комнаты, у которого он стоит сейчас и работает, дороги не видно. Из него виден только двор и несколько молодых деревьев, мокнущих под дождем. Но дорогу в горы он знает не хуже, чем свой двор. За два с половиной года, прошедших с тех пор, как Симон переехал сюда, в южный курортный город, и живет в этой двухкомнатной квартире пятиэтажного кооперативного дома, кажется, не было и дня, когда бы после утренней гимнастики он не пробежал трусцой этот девятикилометровый путь. Даже в те дни, когда его лекции на курсах подготовки шоферов приходятся на утро, не пропускает он пробежки в горы. Просто встает ради нее на час-полтора раньше. Не останавливал его ни проливной дождь летом, ни самый крепкий мороз зимой. Не было для Симона большего удовольствия, чем на лыжах пробежать зимой дорогу, которую сейчас пишет.
Время от времени Фрейдин отходит от мольберта к окну и каждый раз надолго задерживается возле шахматной доски с расставленными на ней фигурами. Вот как начал бы он партию, разыграй гроссмейстер свой излюбленный ферзевый гамбит. Симон так задумался над следующим ходом, что совсем забыл про картину, где ему удалось подобрать верные тона для солнечного восхода. Конечно, досадно, и очень, что не может он принять сегодня участие в шахматном матче, готовясь к которому просмотрел и изучил чуть ли не все партии, сыгранные за последние годы московским гостем. Но как он мог идти играть в шахматы и оставить в такой дождь Лиду одну? Она и так напугала его на прошлой неделе, а ведь в тот раз дождь лил не очень сильно. Счастье еще, что он был дома и успел вовремя вызвать «скорую помощь». Ее еле спасли.
Это был самый тяжелый и угрожающий приступ астмы за два с половиной года, прошедших с тех пор, как по совету врачей они покинули студеный Крайний Север и поселились в солнечном курортном городе.
О том, что, к большому своему огорчению, не сможет принять сегодня участия в сеансе одновременной игры, Симон дал знать заблаговременно — позвонил в клуб, едва только дождь стал припускать, на лужах появились пляшущие пузыри и фонтанчики и стало ясно, что это надолго. Симон предвидел, что его неожиданный звонок расстроит председателя шахматной секции, но отнюдь не потому, что его некем заменить. Охотников сыграть в сегодняшнем сеансе одновременной игры предостаточно. Их набралось бы еще на двадцать досок, согласись на это, не считаясь со своим здоровьем, гроссмейстер. Но ожидать, что кто-нибудь из тех, кем его заменят, сумеет выиграть или сделать, на худой конец, ничью, не приходится, а на него, Фрейдина, можно было рассчитывать. Для шахматной секции это было бы великим делом, его успех придал бы ей большой вес, кругом о том только и шумели бы: один из ее членов выиграл у знаменитого гроссмейстера.
Случись такое и на самом деле — из двадцати или тридцати участников матча выиграй он у гроссмейстера один, — Симона все равно не провозгласили бы в клубе лучший шахматистом, его считали бы, как и до сих пор, лишь одним из лучших. А один из лучших может означать: один из десяти, а то и более чем из десяти. Симон не обижается, что к нему так относятся. Он и сам понимает, что на большее, чем числиться среди лучших, вообще не имел никогда права, а сейчас, в его годы, тем более не приходится на это рассчитывать.
С детства Симон Фрейдин, кому все, за что ни брался, давалось легко, привык, что его считают одним из лучших, а не самым лучшим. Или одним из самых лучших, даже в том случае, когда он, быть может, вполне заслуживал большего. Таким его считали, он помнит, в пору детства, когда несколько лет он учился во Дворце пионеров игре на фортепьяно, и в годы юности, когда он недолго учился рисованию. То же происходило и позднее, когда он увлекся поэзией, и это несмотря на то, что он чаще других из их литературного кружка печатался в местной городской газете, а однажды подборка его стихотворений была опубликована даже в столичном журнале.
Такая вот его репутация — один из лучших, но не более — сложилась о нем и в то время, когда он был студентом Московского автодорожного института, и на работе, после его окончания.
Претензий за то, что его всю жизнь считали таким и не более, Фрейдин ни к кому не имел, ибо никто, кроме него самого, не был в том виноват. Да, все, за что он, бывало, ни брался, давалось ему легко. Но что всего этого мало, чтобы достичь большего, чем достиг он, и стать не одним из лучших, одним из избранных, Симон понял слишком поздно, когда ничего уже нельзя было изменить. А сейчас, когда ему уже далеко за шестьдесят, об этом вообще не стоит думать. В таком возрасте не так-то просто что-либо изменить в себе. Да и желаний нет. И терпения тоже. В конечном счете он занимается живописью для себя и не стремится кого-то ею поразить. Он никогда не показывал своих картин настоящему художнику, хотя известные мастера — нередкие гости в здешних санаториях. И если иногда он заглядывает в красный уголок домоуправления и весь вечер просиживает за пианино, то не потому, что хочет кого-то удивить своей игрой. Он играет для себя, в свое удовольствие, просто не может без этого жить, как не может жить и не писать стихов. И только для себя. Если сравнить его стихи с некоторыми стихами, появляющимися в печати, то они не слабей, а даже лучше, но он никуда не посылает их, не пользуется даже тем, что в столичном журнале работает его хороший знакомый, известный поэт, с кем в юные годы он посещал один и тот же литературный кружок и кто высоко ставил в ту пору его, Симона, поэтический дар. В доказательство поэт однажды прислал Симону одно из его стихотворений, прочитанных им, Симоном, на литературном кружке лет сорок с лишним назад, и интересовался, опубликовано ли оно где-нибудь. Стихотворение произвело тогда на всех такое впечатление, что он, писал поэт, и поныне помнит его до последнего слова.
Фрейдин и сам хорошо сознавал, что природа богато одарила его всем, даже красотой; но она его и обделила, не вооружила в достаточной мере упорством и волей, необходимыми для того, чтобы достичь большего, чем достиг и мог бы достичь. Из-за того, что он легко относился ко всему, что давалось ему легко, Симон стал в конечном итоге обыкновенным любителем, просто дилетантом, и таковым давно уже считал себя сам. И хотя занятия живописью, поэзией, игра на фортепьяно стали для него потребностью, без чего не мог уже обходиться и чему посвящал каждую выдававшуюся свободную минуту, он все же считал все это не главным в жизни. А вот свою работу — строительство дорог — не расценивал как побочное даже в те времена, когда она была для него не потребностью, а лишь обязанностью, средством для пропитания. Жизненной потребностью, без которой уже не обойтись, работа стала для него впоследствии, когда он, прокладывая дороги в тех местах, где еще не ступала нога человека, проникся вдруг подлинной поэзией всего, что окружало его, всего, что пришлось ему испытать. И это сделало его жителем сурового Севера, куда приехал после окончания института.
Но вот уже третий год, как со всем этим он расстался, и навсегда. В южном городе, где живет он теперь, дорог не строят, они давно уже здесь проложены. К его новой инженерной должности — преподавателя на курсах подготовки шоферов — его ничто, кроме зарплаты, не привязывает, и в любой день он мог бы уйти с работы. Собственно говоря, он мог бы и вообще не работать. Помимо ста двадцати рублей пенсии почти столько же он снимает каждый месяц со сберкнижки, на которую положил все деньги, накопленные за годы работы на Севере. Но три процента прибыли, что ему полагаются, не трогает. Симон не забывает, что почти в два раза старше жены и обязан ее обеспечить.
Если когда-нибудь Лида уже будет не в состоянии работать, все равно пенсия выйдет ей маленькая, и он просто не имеет права, покуда позволяют силы, сидеть сложа руки.
Ни к чему другому, как только строить дороги, не лежит у него душа, а работать лишь ради денег ему тягостно. От Лиды Симон это скрывал. Не хватает еще, чтобы она переживала из-за него. Но он заблуждался. Лида давно уже догадывалась обо всем и не раз заводила с мужем разговор, чтобы он совсем бросил работу и посвятил себя тому, к чему влекло его всю жизнь, к чему лежит у него душа. Лида была единственным человеком, кто все годы верил и доныне все еще верит, что если бы ее Сенечка захотел, то мог бы еще и сейчас наверстать многое из того, чего не сумел достичь в свое время. В глазах Лиды Симон в свои без малого семьдесят лет оставался все тем же красивым, стройным, жизнерадостным Сенечкой, каким был в пятьдесят, когда она так нежданно-негаданно познакомилась с ним и каких-нибудь две недели спустя стала его женой. Лиде незачем говорить ему, Симон и сам отлично видит, что сильней, чем кого-либо другого, огорчил он и расстроил ее тем, что отказался сегодня от участия в сеансе одновременной игры. Более чем кто-либо другой она уверена, что он выиграл бы у гроссмейстера. Но как ни уговаривала она его, как ни клялась, что чувствует себя хорошо, что вполне здорова сегодня, Симон и слушать ничего не хотел. Ну как он может уйти играть? Все равно будет думать все время о ней, а не об игре.
Успокоил он ее в конце концов тем, что сел за мольберт дописывать картину «Дорога». Если судить потому, что уже набросано на полотне, думала Лида, ее Сеня, не относись он к живописи как побочному занятию, еще и теперь мог бы стать знаменитым художником.
Как только Симон садится за мольберт или начинает писать стихи, Лида тут же притворяет дверь в его комнату, чтобы туда и шорох не проникал. Телевизор в эти часы работает так тихо, что его едва слышно.
Сегодня ни по первой, ни по второй программе не было ничего такого, из-за чего стоило бы включать телевизор. Мультипликационные фильмы и бокс она вообще не смотрит, а фильм «На острове» наверняка видела, коль скоро пускают его по второй программе. Вот взглянет разок и тут же вспомнит.
Придвинув стул поближе к экрану, Лида почти без звука включила телевизор. Не прошло и полминуты, как Лида вскочила и во весь голос закричала:
— Сенечка!
Всего четыре-пять шагов отделяли Симона от соседней комнаты, откуда донесся пронзительный крик Лиды, но за те мгновения, что потребовались ему на то, чтобы пробежать это короткое расстояние, он успел подумать о самом страшном, что могло случиться с его больной женой. Ее крик так перепугал его, что даже после того, как он вбежал в комнату и увидел жену сидящей перед телевизором, счастливую и сияющую, он все еще не мог прийти в себя и еле произнес:
— Что случилось? Уже прошло?
— Что прошло? Со мной ничего не случилось. Присядь-ка.
— Своим криком, родненькая, ты перепугала меня насмерть. Что только не пришло мне в голову, я подумал, не дай бог…
— Я не виновата. У меня просто вырвалось. Если бы ты знал, Сенечка, какая у меня для тебя новость. — Заметив, как он бледен, как все еще дрожат у него от испуга губы, она поторопилась добавить: — У меня для тебя очень радостная новость. Только не волнуйся. Даня нашелся.
— Кто? — переспросил он безучастно, чем крайне удивил жену. Вероятно, просто не понял, о ком идет речь.
— Господи, да что ты на меня так уставился? Даня, твой Даниелка нашелся! Нет, чего ты стоишь? Пляши. Твой Даня нашелся. Господи, какое счастье!.. Какое счастье!..
Новость, которую сияющая и взволнованная Лида сообщила Симону, не была для него настолько ошеломляющей, чтобы исторгнуть и из Него, как несколько минут назад из Лиды, такой же крик и чтобы он от радости пустился в пляс. Симон сразу догадался, что Лида увидела на экране телевизора мелькнувшую фамилию Фрейдин, и, должно быть, не просто с инициалом «Д» перед ней, а с полным именем Даниель. Но это еще не значит, что оный человек в действительности его сын. Фрейдин — не из тех фамилий, какие редко встречаются. Сколько раз попадалась ему эта фамилия в газетах, сколько раз слышал он ее-по радио. В первые годы после войны не было случая, чтобы он тут же с ходу не обратился в газету или на радио с просьбой прислать ему адреса всех этих упомянутых Фрейдиных и не поинтересовался у каждого из них, не его ли он, случайно, сын; притом не скрывал, что еще до войны не виделся с тем, кого разыскивает, лет десять.
На все тогдашние свои запросы Симон получал один и тот же ответ: это не тот Фрейдин, кого он разыскивает. И даже не дальний родственник.
Весть, которую она с такой радостью сообщила ему, Лида, как Симон уже догадывался, вычитала с экрана. Среди создателей фильма «На острове» промелькнула фамилия Фрейдин. Лида так обрадовалась и разволновалась, что всего остального уже не заметила, не запомнила, был ли Фрейдин оператором или художником, стояло ли там просто одно «Д» или полное имя Даниель.
— Дитя, — сказал ей Симон, — знаешь ли ты, сколько Фрейдиных в нашей стране? Ну, не столько, наверное, сколько Рабиновичей или Лурье, но тоже достаточно. А «Д» — еще не значит Даниель. Это может быть и Давид, и другое какое-то имя.
— И все же мне кажется, что там стояло полное имя — Даниель.
— И это тоже еще ничего не доказывает, дорогая моя. Однажды мне уже попадалась статья в газете об одном Даниеле Фрейдине, а оказалось, что ко мне он никакого отношения не имеет.
— Не знаю отчего, но сердце мне подсказывает, что это твой Даниелка. Вот увидишь. Сядь и напиши ему.
— У тебя есть его адрес?
Безучастность и сдержанность Симона удивляли ее.
— Напиши на киностудию. Там ведь знают, где он живет.
— А в какую студию? Какая киностудия поставила фильм?
— Я не заметила. Мне кажется, еще не упоминали.
— Такого быть не может. Коль скоро в титрах было указано, кто режиссер, кто оператор, кто художник, то студию тоже назвали.
— Не понимаю. Неужели так трудно узнать?
— Разве я говорю, что трудно? Но надо знать, куда писать.
— Так чего ты стоишь? Давай делай что-нибудь, напиши куда-нибудь, позвони. Как можно быть таким равнодушным? Ты ведь отец.
— Я думаю, что завтра тоже успею. — По тону, каким сказал это Симон, Лида почувствовала, что и на новый свой запрос не ждет он иного ответа, как и на все прежние письма. — Смотри фильм. Не стану тебе мешать.
Он уже прикрыл за собой дверь, когда вновь услышал голос жены:
— Сенечка! Я вспомнила!
Симон вернулся в комнату.
— Я вспомнила, Сенечка, в конце некоторых фильмов повторяют фамилии и имена всех исполнителей. Может быть, и сегодня упомянут еще раз. — Она взяла его за руку: — Ты все равно сегодня больше ничего уже не будешь делать. И как можно работать, когда у нас такое радостное событие. Присядь, и давай смотреть вместе. И сделай звук погромче.
— Ты ведь сказала, что этот фильм мы уже видели.
— Ну и что? Он из тех фильмов, которые можно посмотреть, я уверена, и два раза.
Оказалось, что ни она, ни он этот фильм вообще еще не видели. Но как захватывающе ни разворачивались события в фильме, Симону они ничем не запомнились. Их заслонили иные события, проходившие перед ним на другом экране, на экране, что устроен глубоко в каждом из нас и зовется памятью.
В губернском городе, куда, окончив в соседнем уездном центре техническое училище, приехал семнадцатилетний Симон Фрейдин в поисках работы, у него никого не было, и первые несколько ночей он спал на чем попало в одном из скверов.
По соседству с биржей труда, зданием из красного кирпича, куда Симон изо дня в день наведывался узнать, не требуется ли где-нибудь на предприятиях города металлист, находилась чулочная артель. В этой артели, как Симон успел заметить, работали, как и на махорочно-табачной фабрике у него в родном городке, откуда он приехал сюда, в столицу губернии, в большинстве своем одни женщины. За те недели, что он уже здесь, Симон, проходя мимо этой артели кустарей, столько раз останавливался возле больших незанавешенных окон, так долго заглядывал в них, что почти каждую работницу знал в лицо и был уверен, что они тоже его приметили и запомнили. Ему даже казалось, что молоденькие чулочницы высматривают его и хотят, чтобы он почаще и подольше останавливался возле их окна. Их любопытные и застенчивые взгляды большого удивления у него не вызывали. Он уже привык к тому, что девушки на него заглядываются. Конечно, никому из них не приходило в голову, что этому рослому статному парню, чье удлиненное смуглое лицо под густой шевелюрой черных волос освещают светло-голубые глаза, нет еще и семнадцати. Он вполне мог сойти за жениха, за кем уже гоняются сваты.
Один из таких сватов, сухопарый человек с воспаленными глазами, не давал Симону проходу еще в ту пору, когда он учился в профтехучилище, готовившем слесарей и токарей. Агент не оставлял в покое и мать Симона. Хотел сосватать за ее сына единственную дочь богатого мануфактурщика. Звали ее Белой. Она увидела Симона в городском саду, на вечере самодеятельности, когда он декламировал стихи, и, как сказал брачный агент, втюрилась в него по уши и решительно заявила родителям, собиравшимся уехать в Америку, что, если ее не выдадут замуж за этого парня, она не двинется с места.
Конечно, не только потому, что ему грозило стать зятем богатого мануфактурщика и уехать в Америку, оставил Симон после окончания технического училища родной город и перебрался в столицу губернии, где у него никого не было.
В его родном городе и кроме него шаталось возле биржи много безработных слесарей и токарей, и куда более квалифицированных, чем он; в столице губернии безработных тоже хватало, но промышленных предприятий здесь было все же больше.
Среди ребят, понаехавших из ближних местечек в город в поисках хоть какой-нибудь работы, Симон оказался в числе тех немногих, кому негде было даже преклонить голову. В первое время, пока он не сошелся близко с одним парнишкой, который тоже каждый день вертелся на бирже, — звали его Авремеле, — Симон ночевал где попало, чаще всего на голой скамье в Чиновничьем саду. У Авремеле, нового его товарища, в городе жил дядя. Был он служкой в солдатской синагоге. И покамест дядя Авремеле не нашел для Симона дешевый угол, он пускал его ночевать на хоры в женском ярусе синагоги. Как и все в его положении, Симон перебивался случайными заработками: то разгружал вагоны, таская тяжелые мешки в пакгаузы, то выкатывал наполненные бочки из глубоких подвалов. Раза два ему повезло. Однажды биржа направила его в аптеку мыть посуду. За те несколько дней, что был там занят, Симон, смывая с пузырьков и баночек этикетки, так заучил латинские названия лекарств, что мог бы сойти за фармацевта, понимай он смысл названий. Но чаще всего он жил на то, что зарабатывал, помогая хозяйкам тащить с рынка домой тяжелые корзины с покупками. Получалось так, словно биржа труда все предусмотрела и вовремя о том побеспокоилась. Она располагалась на той же пыльной улице, что и базар.
Бывали дни, когда не удавалось заработать ни гроша. Однажды стоял он у окна чулочной артели — и к нему подошла женщина в шляпе, с густо напудренным лицом, и спросила, не хочет ли он подработать. Уже по одному этому Симон догадался, что она видит его не в первый раз и ей известно, чем он занимается.
Первым делом он должен был, берясь за поручение, отправиться в аптеку, где работал несколько дней тому назад, и передать кассирше, что его прислала Берта Ионовна.
Минут десять — пятнадцать спустя он вышел из аптеки с полным ведром льда. Зачем нужен летом лед, в каких случаях посылают за ним в аптеку, Симон знал и без того, чтобы спрашивать об этом у женщины, ждавшей его напротив. Увидя радостную ее улыбку, Симон засомневался, предназначается ли лед для больного. В конце концов, его это не касалось, и всю дорогу он молча следовал за хозяйкой, держась, как она наказывала, чуть поодаль от нее. Не все ли ему равно? Не хочет, чтобы знали, что ведро со льдом несут к ней, так не надо.
На краю улицы, в противоположной от базара стороне, она привела его в большой зеленый двор. В глубине двора, окруженный высокими тополями, стоял крашенный в темно-коричневые тона дом с мезонином. Вот туда, в мезонин с занавешенными окнами, показала она, Симон должен отнести ведро со льдом. Когда хозяйка вскоре сама поднялась в мезонин и велела разбить лед на мелкие куски и обложить ими высокую гильзу в кадушке, вертеть гильзу, покуда белая густая жидкость в ней не станет твердой и холодной, как лед, Симон уже не сомневался, что хозяйка промышляет мороженым.
До этого Симон представления не имел, какой это тяжкий труд — делать мороженое. Он вертел гильзу, от чего сильно ломило спину и горели руки. Знай он, на какую работу его нанимают, заранее сторговался бы. И может быть, даже попросил бы деньги вперед.
Из-за того, что не попросил уплатить за работу вперед, он уже один раз погорел.
Это было на прошлой неделе. Они, он и Авремеле, договорились с одним домохозяином, что выкопают у него во дворе глубокую и широкую яму под погреб. Трудились в поте лица целый день. Когда дело дошло до расчета, хозяин не додал им по полтиннику. Они, стал он жаловаться, слишком дорого с него запросили. Пререкаться с ним было бесполезно. Уперся: нет — и все! Недолго думая, они швырнули деньги назад домохозяину и засыпали яму. Землю в ней потом утрамбовали так, что куда легче будет выкопать яму в другом месте, чем отрыть эту.
Но что ему делать, если и эта еврейка с напудренным лицом заплатит меньше, чем стоит такая работа? Вытрясти мороженое из гильзы на пол и растоптать? Наесться мороженого на все деньги, что не додаст? А сколько он сможет съесть? Вот был бы сейчас Авремеле с ним! Вдвоем, приналяг они на мороженое… Разве она не спросит, сколько ему причитается?
Но даже спроси она, когда он спустился с мезонина вниз, Симон все равно не осмелился бы ответить. Из смежной большой комнаты появилась девушка в красивом наряде и оставила дверь открытой, а в ее присутствии он, наверное, не напомнил бы о деньгах, не заплати ему хозяйка и вовсе.
Девушка, что вышла, не обладала той красотой, которая ослепляет при первом же взгляде. Но, увидя ее, Симон неожиданно растерялся и, смутившись, опустил голову. Когда чуть погодя поднял глаза, девушки в комнате уже не было. Она скрылась в соседней комнате, оставив дверь открытой почти настежь. Симон не отводил от двери взгляда. Девушка больше не появлялась, но Симон чувствовал, что его разглядывают, что за ним оттуда наблюдают.
По взгляду, каким одарила его вошедшая, Симон успел заметить, что она похожа на хозяйку, и у него не осталось и тени сомнения, что она ее дочь. У девушки лицо тоже круглое, глаза — темно-зеленые, а на подбородке глубокая ямочка.
Но у матери глаза уже несколько водянисты и настороженны, ежедневные и мелкие заботы лишили их блеска. А у дочери глаза сияют счастьем. Лучится из них теплота, как у ребенка, которого только что подняли со сна. Вот той счастливой детской улыбкой она ему и запомнилась.
Ей, очевидно, есть отчего быть счастливой, подумал Симон. Ей, конечно, никогда не приходилось, как ему, ночевать под открытым небом на голой садовой скамье и ради куска хлеба таскать для хозяек тяжелые корзины с базара, до крови натирать себе руки, крутя гильзу в кадушке со льдом…
Но когда в широко открытую дверь Симон увидел в большой и обставленной комнате накрытый стол и на нем разные бутылки с вином и тарелки с закуской, он тут же понял, что изготовленное им мороженое предназначено не для продажи, как заподозрил он сначала, мороженое приготовлено для гостей, которые вскоре соберутся здесь. Очевидно, тут сегодня большой праздник. Может быть, выдают дочь замуж. На ней и вправду были белое платье и белые туфли. Теперь Симона более занимало, угостит ли его хозяйка хотя бы двумя шариками мороженого. Но этим пока не пахло. Она, наверное, думает, что он там, наверху, в мезонине, где никто за ним не наблюдал, слопал не одну пару шариков мороженого. Чего доброго, еще вычтет за них из заработанного. Подумал он так, когда хозяйка достала из кармана кошелек и, отвернувшись от Симона в сторону, принялась отсчитывать мелочь.
Не будь дверь в соседнюю комнату открытой, Симон, наверное, по-иному поблагодарил бы хозяйку за тот мизер, что она заплатила ему за несколько часов тяжелого труда. Но Симон ничего не сказал. Молча сунул медные монеты в карман брюк и, не говоря ни слова на прощание, шагнул к выходу.
Но отворить дверь Симон не успел. Он еще не прикоснулся к щеколде, как дверь распахнулась, словно сама собой, и на пороге возник человек с острой, наполовину седой бородкой, и узкое его лицо благодаря ей казалось еще более вытянутым. По тому, как он распахнул дверь и вошел в дом, было ясно, что явился хозяин.
— Что за паренек? — спросил он у жены, не отходя от двери, где чуть не столкнулся с Симоном.
— Этот паренек помог мне приготовить мороженое. Чего ты там застрял?
— Где Ханеле?
— В зале. Ханеле! — крикнула Берта Ионовна в соседнюю комнату. — Папа пришел.
Хозяин все не отходил от двери, стоял и разглядывал красивого и статного пария.
— Берта, — обратился он к жене. — А ты не обидела парня?
— Как тебе взбрело такое в голову!
— Ну да, будто я не знаю.
— Вот еще! Я очень хорошо ему заплатила.
— И все же… — Он достал из кошелька серебряный полтинник и протянул Симону. — Бери, бери, я ведь вижу, что ты не из крупных богачей. К тому же ты его честно заработал. — Он чуть зажмурил глаза. — Не скажешь ли мне, чей ты? Что-то ты мне очень знаком.
— Я не здешний. Приехал сюда недавно.
— Вот как?
— Эфраим, может быть, ты пойдешь и переоденешься? Времени уже мало. Скоро начнут собираться гости, — вмешалась своим бесцветным голосом Берта Ионовна и пододвинула поближе к ногам хозяина шлепанцы.
Еще прежде чем Симон стал у себя в родном городе посещать художественную студию, у него выработалась привычка ко всему приглядываться, все замечать, и сейчас он мгновенно отметил, что у Эфраима глаза неопределенной окраски, для них трудно подобрать подходящие цвета. Вдобавок они у него весьма и весьма странные. Стоит засветиться улыбке, они закрываются, словно засыпают. За короткое время закрывались так уже несколько раз.
— Так говоришь, ты не здешний? — переспросил Эфраим еще раз. — Если так, откуда же ты мне знаком?
— Этого уж я не знаю. Вы, наверное, обознались. Всего доброго.
— Погоди, погоди, — Эфраим не давал ему пройти. — Все-таки я сейчас вспомню, где мог тебя видеть.
— А тут нечего вспоминать, — снова вмешалась его жена бесцветным своим голосом. — Я скажу тебе, где ты мог его видеть.
— Где?
— На базаре. Там шатается много таких, как он, ищут, как заработать копейку.
— Нет, не там. Может быть, на бирже, а?
— Может быть, — согласился Симон, ожидая, что хозяин наконец отойдет от двери и позволит ему уйти.
Но Эфраим не двигался с места, словно боялся, что если сейчас отпустит парня, то больше никогда уже не увидит его, хотя оба, и Эфраим, и Симон, не могли бы сказать, к чему, например, им встречаться еще когда-нибудь. Эфраим вдруг хлопнул себя по лбу.
— Берта, я все-таки вспомнил, — сказал он с такой радостью, словно то было крайне для него важно. — Я видел его несколько раз, когда он шатался возле окон нашей артели. С кем из чулочниц, дружок, ты крутишь любовь, что так заглядываешь к нам в окна? Ханеле, — обратился он к вошедшей дочери и кивнул на Симона, — вот в этого паренька, которого ты видишь, влюблены все наши чулочницы. Они ждут не дождутся, когда он появится у них перед окошком.
Теперь Симон не опустил голову, как в первый раз, когда Ханеле обдала его своим сияющим от счастья взглядом, словно только сейчас его увидела, и сказала:
— А что тут удивительного? Он очень красивый мальчик. Мама, — обратилась она к матери, которая все никак не могла понять ту игру, что вел с пареньком ее муж, — где мои жемчуга? Я их везде ищу.
— Они в среднем ящике комода, на самом дне.
Когда девушка снова скрылась в большой смежной комнате, Эфраим обратился к жене:
— Ты угостила… Как зовут тебя, дружок?
— Симон.
— У нас, Шимке, сегодня праздник, нашей Ханеле исполняется восемнадцать. Послушай-ка: чего мы все время стоим с тобой у дверей? — Он сел сам и показал Симону на стул рядом с собой: — И давно ты сюда приехал?
— Второй месяц пошел.
— И все еще без работы?
— Тут у вас безработных больше, чем у нас.
— Потому что все прут сюда из местечек. Думают, что если губерния, то работа найдется для всех.
— Эфраим…
— Послушай-ка, Берта, у тебя, наверное, дел по горло. Так пойди и займись ими.
Но Берта их не оставила. Она тоже села на стул, скрестив руки на пышной груди, удивленно поглядывала на мужа и не могла понять, что такого он нашел в пареньке, почему завел с ним долгую беседу. И он, Симон, тоже не мог понять, чего хочет ее муж, почему не отпускает его и с какой целью расспрашивает обо всем.
— Значит, ты имеешь дело с биржей. Удовольствие не из больших. — Из жилетного кармана он достал золотые часы, подержал их в руке, словно взвешивал и проверял, не потеряли ли они в весе, не торопясь сунул их назад в карман жилета. — Большое удовольствие изо дня в день таскаться на биржу. Ты как считаешь, Шимке?
— У меня разве есть выбор? Ведь без биржи на работу меня никто не возьмет.
— Это так, но и не совсем так. Ты видел, сколько чулочниц трудится у нас в артели? Ни одна из них не прошла через биржу. Все имели дело только со мной. Я председатель артели. У нас трудятся и мужчины. Знаешь что, Шимке? Загляни ко мне. Может быть, у нас найдется для тебя какая-нибудь работенка. Чего ты так поморщился? Тебе не по душе ремесло чулочницы?
— Я металлист. Токарь. Немного знаю и слесарное дело. Я в этом году закончил техническое училище.
— Вот как. Значит, у тебя в руках ремесло? Но, видно, и токарю нелегко найти работу, коль скоро ты все еще околачиваешься на бирже. И ты, конечно, надо понимать, комсомолец.
— Я уже три года в комсомоле.
— И не помогает?
— Что не помогает? — не понял Симон.
— Ну, то, что ты, как говоришь, уже три года в комсомоле. Ведь перед вами двери везде открыты. Почему же тебя никуда не пристроят? У нас в городе немало заводов и фабрик.
— Туда рабочие пока не требуются. А комсомолец я или не комсомолец, на бирже никого не интересует. Там все равны.
— Если так, то будешь обивать порог биржи еще добрых несколько лет; я что-то не замечал, чтобы у нас в городе строились новые заводы и фабрики. Этим у нас покамест не пахнет… Но что все-таки с тобой делать, Шимке?
— Ждать надо.
Симон поднялся. Его потянуло на улицу. Он сегодня тут слишком засиделся. А выслушивать, что еще скажет председатель чулочной артели о бирже труда, об открытых всюду дверях для комсомольцев, у Симона не было никакого желания, хотя Эфраим, судя по всему, неплохой человек и готов оказать ближнему добрую услугу. А чем может помочь ему Эфраим? Вот был бы он директором завода или даже заводика, где имеют дело с металлом, где есть токарные станки и слесарные инструменты… Но он всего-навсего председатель артели кустарей.
— Куда ты так торопишься? — остановил его Эфраим, едва только Симон поднялся, и снова извлек из жилетного кармашка золотые часы и опять долго взвешивал их в руке, словно хотел лишний раз убедиться, что часы не потеряли в весе. — Посиди. Успеешь еще набегаться на биржу.
Симон вновь присел возле Эфраима, и у него в голове мелькнула странная ребячья мысль, от которой он чуть было не расхохотался: уж не дал ли ему Эфраим полтинник в плату за то, чтобы сидел и выслушивал его поучения, как жить на белом свете.
— Так что, скажи мне, Шимке, с тобой делать? Легче перейти море посуху, чем достать у нас работу. Но что-нибудь сообразим. Скажу тебе правду. Ты мне нравишься. Я вижу, ты порядочный парень. Но все же: что с тобой делать? — Эфраим прикрыл глаза и тут же открыл их, и это означало, что он нашел за краткий миг решение. — Ты не раз бывал на базаре и, наверное, видел там маленькие слесарные мастерские кустарей. Я поговорю с кем-нибудь из хозяев. Может быть, кто-то и возьмет тебя.
— Я не собираюсь становиться кустарем.
— Что такое? Тебе это не подходит?
— Не собираюсь, и кончено.
— Ты, значит, хочешь быть пролетарием. Знаешь, что я тебе скажу, Шимке: может быть, ты и прав. Пролетарий, конечно, поважней кустаря. А как у тебя с происхождением? Кем у тебя были папа с мамой?
— К чему вы спрашиваете?
— А что, секрет?
— Никакого секрета тут нет. Отец был мотористом на мельнице. Его застрелили во время погрома. Он участвовал в самообороне. А мама работает на махорочной фабрике.
— Происходишь ты, значит, по нынешним понятиям, от важных людей. Берта Ионовна, — обратился Эфраим к жене, которая все еще никак не могла взять в толк, что такого нашел ее муж в этом мальчике и почему не отпускает его от себя. — Принеси листок бумаги, ручку с пером и чернильницу. Ну, чего ты так уставилась? Делай, что велят. А ты, Шимке, пересядь к столу. Коль скоро ты закончил профтехучилище… Скольким классам гимназии это равнялось бы в прежние времена? Во всяком случае, письму и счету, как я понимаю, учить тебя не нужно. Я просто хочу взглянуть, какой у тебя почерк. Вполне возможно, что в ближайшее время у нас освободится место счетовода, а счетовод — не кустарь. Или это тоже не подходит пролетарскому твоему величеству?
— Мы не изучали бухгалтерии.
— Но считать ты умеешь?
— Я могу считать даже на логарифмической линейке. Но бухгалтерию…
— Этому тебя подучат в конторе. У нас толковый бухгалтер.
Разглядывая то, что написал Симон на разлинованном листке бумаги, Эфраим понял, что не ошибся в парне. Тот не только схватывал все на лету, у него был прекрасный четкий почерк.
— Вот что, молодой человек, — обратился Эфраим к Симону, держа в руке исписанный листок бумаги. — На дворе у нас канун субботы. Сегодня пятница. В начале той недели, во вторник или среду, загляни ко мне в контору. Я думаю, к тому времени у нас в городе новые заводы и фабрики не вырастут и у биржи труда вряд ли будет куда послать тебя. А где ты живешь?
— На Подоле.
— Так далеко? Будешь работать у нас, подыщу тебе квартиру поближе. Берта, ты бы все-таки угостила молодого человека.
— Спасибо. — Симон поднялся. — Я не голоден.
«У кого можно было бы узнать, — думал Симон, шагая по длинной пыльной улице к себе на Подол, — что за человек этот Эфраим».
Но что, собственно, он потеряет, если во вторник или в среду заглянет к нему?
Две недели спустя Симон уже сидел в бухгалтерии чулочной артели — узкой комнате с двумя окнами во двор — и был занят тем, что читал различные деловые бумаги и вносил в толстые конторские книги дебет и кредит. Делал он все это без особого желания, считая, что на этой нежданной-негаданной должности счетовода долго не задержится. Не было дня, когда бы во время обеденного перерыва не сбегал он на биржу узнать, как там обстоят дела, не требуется ли на городские предприятия токарь или слесарь. Хотя Симон считал свою работу временной, он с первого же дня принялся вникать в нее, будучи уверен, что освоит ее так же легко, как и все, за что брался до сих пор.
Из всех дел, какие каждый день поручал ему на работе бухгалтер Исер Оскарович, больше всего нравилось Симону гонять костяшки на счетах. Пальцы его летали по черным и белым костяшкам, как по клавишам пианино. Временами в перестуке костяшек слышалась ему знакомая мелодия, и тогда он сбивался. Для бухгалтера — старого холостяка с длинными до плеч волосами и золотым пенсне на широком и крупном носу — не было большего удовольствия, как подловить Симона на ошибке. С первых же дней Симон почувствовал, что Исер Оскарович очень недоволен тем, что Эфраим Герцович Бройдо взял на место прежнего счетовода паренька, для кого бухгалтерия — темный лес, он не знает в ней, что к чему, — в то время как он, Исер, быть может, планировал взять на освободившуюся должность своего человека, и не исключено, что близкого родственника. Симону достаточно было провести с Исером два-три дня, чтобы понять: чем больше ошибок станет он допускать в работе, тем приятней это будет бухгалтеру, и поэтому ему нечего особенно рассчитывать на него как на наставника. Как только Симон понял это, он просидел несколько долгих вечеров в городской библиотеке, изучая книги по бухгалтерии, и понемногу дело у него пошло. Работа даже начала ему нравиться, хотя он все еще смотрел на нее как на временную и не скрывал того от Исера. То ли Исер перестал бояться, что Симон со временем займет его место, то ли его поразило, как легко и точно парень все схватывает, — за весьма короткое время и без чьей-либо помощи тот ушел так далеко, что почти ни в чем не уступал Исеру, — но в один прекрасный день стали они лучшими друзьями. О своем прежнем помощнике, с кем проработал в артели немало лет, Исер не высказывал и десятой доли тех похвал, какими наделял Симона в присутствии председателя и других членов правления артели. При этом демонстрировал всем, какой бисерный почерк у Симона, как четко выписывает он каждую букву, каждую цифру.
И не кто иной, как сам Исер Оскарович завел с Эфраимом Герцовичем речь о том, чтобы Симона сделали его заместителем. Ибо с тех пор, как трудится он бухгалтером, не было у него еще такого способного счетовода.
Но не потому только, что стал заместителем бухгалтера и ему повысили оклад, не был Симон уже так уверен, что бросил бы эту работу, найдись для него место где-нибудь на заводе. Имелись и другие причины. Одной из них, наверное, было то, что председатель артели недавно пустил его к себе в дом квартирантом — уступил ему одну из двух комнатушек в мезонине, меньшую, а не ту, где он делал мороженое. Выходило, будто Эфраим намекал этим: забудь о том, что тут у нас с тобой однажды было. Про квартирную плату речь вообще не шла. Эфраим хотел от своего квартиранта лишь одного: чтобы тот научил их единственную дочь, Ханеле, писать красиво, выработал у нее такой же бисерный почерк, как у него самого. Для девушки, объяснил Эфраим, изящный почерк — уже само по себе солидное приданое.
— Послушайте, я совсем не знал, что вы приходитесь родственником Эфраиму Герцовичу, — такими словами встретил бухгалтер Симона на другое утро после того, как тот перебрался жить к председателю артели, и это умозаключение явилось для Симона такой неожиданностью, что он совершенно растерялся, опешил и не двигался. — Не могу только понять: зачем вам нужно было это скрывать? — продолжал выговаривать ему И сер таким тоном, словно Симон, умолчав о том, когда поступил сюда на работу, бог весть как обидел его. — Но как видите, шила в мешке не утаишь. Рано или поздно, а тайное становится явным. Дебет с кредитом сходится. Фифти-фифти, половина на половину, как говорят англичане.
— С чего это, Исер Оскарович, вы вдруг взяли, что я прихожусь председателю родственником? — спросил Симон, наблюдая за тем, как подпрыгивает от возбуждения золотое пенсне на широком и крупном носу бухгалтера. — Неужели потому, что он пустил меня на квартиру?
— Раз вы сами знаете, так зачем спрашиваете? Я знаю Эфраима Герцовича не первый день. Просто так чужого человека он к себе не пустит. И насколько мне известно, не так уж он нуждается, чтобы пускать в дом квартирантов.
— Разве я сказал, что он пустил меня просто так? Я и сам понимаю, что не нужны ему мои несколько рублей квартирной платы. Эфраим взял меня чем-то вроде репетитора для своей дочери, чтобы я научил ее красиво писать.
— С каких пор изящный почерк дает право идти учиться? С таким социальным происхождением, как у их Ханки, в наше время в институт не лезут.
Симон посмотрел на него, недоумевая еще больше:
— Почему? Из-за того, что она дочь кустаря? Но кустарь ведь не чуждый элемент, он трудящийся.
— А кто говорит, что нет. Конечно, кустарь — трудящийся. Иначе я бы у них не работал. Но Эфраим — кустарь без году неделя. До недавнего времени у него была своя мануфактурная лавка. Ваш родственник, поймите…
— Какой родственник? — перебил его Симон. — Он мне такой же родственник, как и вам.
— Ну, пусть будет так, — произнес Исер таким тоном, словно делал одолжение. — Но одно я все же должен вам сказать. Эфраим Герцович не абы кто. Он в своем роде барометр. По нему можно предсказывать погоду.
— Тут уж я что-то совсем не пойму.
— В том-то и дело, что его не так-то просто понять. — На всякий случай Исер огляделся, хотя и без того знал, что кроме них двоих в комнате нет никого, и, гордясь тем, что может провести такую параллель, многозначительно сказал: — У Наполеона был министр иностранных дел, некий Талейран. Если вы учили историю, то должны были о нем слышать.
— У нас в профтехучилище преподавали обществоведение.
— А что такое обществоведение? То же самое, что история, название лишь другое. Председатель кустарной чулочной артели, разумеется, далеко не министр, но параллель провести можно. Так вот: когда император Наполеон Бонапарт прочно сидел на троне, завоевав половину мира, и был уверен, что завоюет и вторую половину, этот самый хромоногий Талейран вдруг берет и отказывается от поста, подает в отставку. Умные люди тут же смекнули, что коль скоро Талейран рвет с Наполеоном, когда тот еще в полном блеске, то за тем определенно что-то кроется и следует ожидать, что в ближайшее время колесико закрутится в обратную сторону. И точно. Прошло не так уж много времени, и трон под всемогущим императором закачался. Теперь уже все увидели то, что еще задолго перед тем предвидел Талейран и вовремя отказался от министерского кресла.
Исер выжидательно замолчал. Ему требовалось время, чтобы перейти от высокого стиля, каким он повествовал о могущественном императоре и его мудром министре, на обычный прозаичный тон, какого заслуживали деяния такой державы, как чулочная артель.
— Эфраим Герцович тоже в своем роде маленький Талейран. В самый разгар дела, когда греб и справа и слева и торговля приносила ему большие барыши, он неожиданно закрывает свою лавочку, покупает чулочную машинку и становится кустарем. Сначала сам по себе, а потом вступает в артель. В городе тут же догадались, что за этим что-то кроется, просто так Эфраим Герцович такую вещь не сделает, и все начали поступать как он. Не сразу, разумеется, и не все. Не так-то просто закрыть дело, приносящее доход. Но можно не сомневаться, что рано или поздно его примеру последуют остальные. К тому идет. Вы спросите: зачем я все это вам рассказываю?
Вполне возможно, что в ту минуту Исер Оскарович вспомнил, что не записал чего-то в бухгалтерской книге, и поэтому вдруг принялся перелистывать ее. Но Симону казалось, что Исер и сам толком не знает, зачем рассказал все своему молодому помощнику, и ищет ответ в толстой конторской книге.
— Рассказываю я это затем, — Исер не отрывал взгляда от раскрытой конторской книги, будто читал в ней то, что говорил тихим голосом, — дабы вы знали, что во всем, что делает наш председатель, есть некий особый смысл. Всегда и во всем.
Судя по всему, подумал Симон, Исера Оскаровича в глубине все еще жжет тот огонь, что вспыхнул в нем, когда он узнал, что вместо избранного им своего человека, опытного счетовода, кого он, видно, предлагал на освободившееся место, председатель артели взял на эту должность его, Симона, не имевшего в то время никакого понятия о бухгалтерии. Но Симону не хотелось думать об Исере, с кем он близко сдружился на работе, как о человеке, который ничего не забывает и ничего не прощает. Но как мог Симон промолчать и не ответить, когда при нем оговаривают человека, от которого он видел одно лишь добро.
— По-вашему выходит, — отозвался Симон, выслушав все, что бухгалтер счел нужным высказать в адрес председателя артели, — что Эфраим Герцович — чуждый элемент, плохой человек?
— Упаси боже! — От волнения у бухгалтера слетело с носа пенсне, и он едва успел подхватить его. — Напротив. Как можно называть его чуждым элементом, если он больше не имеет дела с нэпом. Он кустарь. Реб Эфраим, что правда, то правда, готов пойти ближнему навстречу, сделать для него доброе дело. Но за этим непременно стоит некая скрытая цель, и понять ее не всегда можно. Просто так, лишь затем, чтобы вы выработали у его единственной дочери изящный почерк, он не взял бы вас на квартиру. Что-то есть у него на уме на ваш счет.
Уже более полугода живет Симон у Эфраима, а по отношению к себе не замечает с его стороны ничего такого, что дало бы ему повод сказать о председателе что-нибудь подобное, что наговорил тогда про него бухгалтер. Никаких иных целей, кроме одной — чтобы он выправил у их дочери почерк, научил Ханеле красиво писать, не усматривал Симон в том, что ему сдали одну из двух комнаток в мезонине. Ничего особенного не видел он и в том, что иногда его приглашают к столу. И если чаще всего он отказывался от приглашения, ссылаясь на то, что уже ел и пил, то не потому, что усматривал в этом какой-то тайный умысел со стороны Эфраима. Нисколько не усматривал. Он просто не привык в обычный день недели сидеть за столом, накрытым не обыкновенной клеенкой, за которой можно чувствовать себя легко и непринужденно, а белоснежной скатертью, жесткой и накрахмаленной, еще издали предупреждающей, что с ней нужно быть начеку, сторожить каждый свой жест и каждое движение. Ему было противно следить за тем, как держит он нож и вилку, в то время как руки ни за что не хотели слушаться. Он все равно неизменно перекладывал вилку из левой руки в правую. Утверждать, что Эфраим взял его в дом с тем, чтобы женить на своей дочке, Симон тоже не мог, не Ханеле, а он первый заговорил об этом и сделал ей предложение, хотя его нетерпение как можно скорее сыграть с Ханеле свадьбу удивляло его самого. Во время одной из прогулок в городском саду у него просто сорвалось это с языка. Но в тот же вечер Ханеле передала его слова родителям, и он куда скорее, чем предполагал, стал зятем Эфраима.
Симону в то время не было и девятнадцати лет. Он ведь мечтал тогда поехать учиться, хотя еще и сам толком не знал куда. Но одно Симон знал твердо: в родном его городке и здесь, в губернском городе, только о том и было разговоров, что инженерам и врачам покамест неведомо, что такое биржа труда, что им вовек не придется иметь с ней дела и на всю жизнь заработок им обеспечен, а когда зашла у него о том речь с Исером, тот сказал ему то же самое. Бухгалтер был собою неудовлетворен. Если бы в юности, рассказывал о себе Исер, он посвятил бы чему-нибудь полезному столько лет, сколько потратил на изучение Святого писания, то пошел бы далеко, мог бы уже быть и инженером, и доктором, а не прозябать в бухгалтерии артели кустарей. Но как мог он, когда спохватился и понял, на что ушли его лучшие годы, начать все сызнова, пытаться ехать куда-нибудь учиться, если у него на содержании больная мать и две маленькие сестры? В какие-нибудь три-четыре недели, почти без посторонней помощи, он изучил бухгалтерию и с большим трудом получил работу.
Вероятно, тем, что Исер потратил свои лучшие годы на то, что ушло в прошлое, и в конечном счете остался на бобах, и можно было объяснить его мрачное настроение, которое Симон принял вначале за озлобленность.
От Исера Симон услышал также, что тот, у кого есть постоянный заработок, может не бояться, как боится он, потерять в один прекрасный день работу и не лишен возможности посвящать свой досуг тому, к чему лежит у него душа. Было время, недолгое, впрочем, — тогда он еще целиком был погружен в изучение Святого писания, — когда в свободные вечера он занимался тем, к чему его страшно влекло: лепил из глины фигурки различных животных. И пошел бы, наверное, далеко, посвяти он себя этому. Но тогда пришлось бы бросить бухгалтерию, остаться без заработка. Позволить себе такое может лишь тот, кто чувствует и уверен, что способен со временем удивить мир, как Мордхе Антокольский, например. Он же, Исер, хотя все, кто видел его глиняные фигурки, поют ему хвалу без меры, не рискнет утверждать о себе подобное, и поэтому его увлечение лепкой так и осталось побочным делом. И занимается он им лишь время от времени.
Если бы Исер, рассказывая о себе, вдруг спросил у Симона, к чему, например, тянется сильнее всего его душа, то он, собственно, не знал бы, что ответить. Ибо к тому, к чему лежало у него сердце, и что, как в ту пору казалось ему, захватывало его всецело, он весьма быстро охладел. С той же легкостью, с какой бросил учиться игре на фортепьяно, он еще на более длительное время оставил сочинение стихов, хотя, еще будучи на первом курсе профтехучилища, уже печатал свои стихотворения в местной городской газете, подписываясь Ф. Номис. Как только в училище раскрыли тайну подписи и разгадали, что Номис, если идти справа налево, читается Симон, а «Ф» — первая буква фамилии Фрейдин, он надолго потерял охоту публиковать свои стихи, в то время как другой на его месте, коль скоро стало известно его настоящее имя, печататься в этом случае захотел бы, наверное, еще больше. Хвастаться и чваниться Симону всегда, сколько себя помнил, было чуждо и противно. Но не только это останавливало Симона, не позволяло ему признаться Исеру, что больше всего влечет его сейчас к живописи, что он записался в вечернюю художественную студию и за короткий срок успел уже выделиться там своими работами. Его это, разумеется, вдохновляло. Но относился он ко всему уже иначе. Свои успехи в живописи Симон объяснял тем, что три года подряд занимался в профтехучилище черчением, а за чертежи ему всегда ставили высшую оценку. То, что он так неожиданно для себя самого увлекся живописью, еще отнюдь не значит, что это надолго, что он отдастся ей всерьез и в один прекрасный день не забросит и ее и не примется за что-нибудь еще, — и все по одной и той же причине, о которой никто вовремя его не предостерег: слишком легко относится он ко всему, что легко ему дается, а легко покамест давалось ему все, за чтобы он ни брался. Может быть, поэтому, да, скорей всего поэтому, было ему все равно, в какой из двух институтов, гарантирующих хороший заработок и постоянную работу, пойти учиться. На всякий случай он готовился к экзаменам в оба института. Знаний, полученных в профтехучилище, ему недоставало, чтобы на экзаменах тягаться с теми, кто окончил нормальную школу.
За то время, что Симон жил в доме Эфраима квартирантом и не ждал, не гадал, что меньше чем через год станет его зятем, он, безусловно, смог бы, возьмись за это с усердием, подготовиться к экзаменам в любой из институтов, гарантирующих заработок на всю жизнь, а когда у тебя твердый доход и не надо каждый день ломать голову над тем, как свести концы с концами, можно посвятить время и тому, к чему лежит у тебя душа.
Но к экзаменам Симон готовился без особого рвения. Он был не вполне уверен, примут ли его, даже если сдаст все экзамены на отлично, ибо в анкете, кроме вопроса о социальном происхождении — этого бояться ему было нечего: и отец покойный, царство ему небесное, был рабочим, и мать — работница, — имеется еще вопрос о социальном положении, а служащий, да еще в кустарной артели, не принадлежит к тем, перед кем широко распахнуты двери. Если Симон в чем-то и винил Эфраима, так в том лишь, что тот взял его на работу, сделал счетоводом. Доброй услугой Эфраим на самом деле причинил ему зло. Но может ли он, Симон, сказать с уверенностью, что за этот срок нашел бы работу еще где-нибудь. Сколько раз за то время, что трудится в артели, наведывался он на биржу и узнавал, не требуются ли куда-нибудь токари или слесари, и каждый раз ответ был один и тот же: нет, пока не требуются.
Даже незадолго перед свадьбой Симон забежал на биржу, просто так, скорее из любопытства, чем в надежде услышать что-нибудь иное, что приходилось слышать прежде. И не ошибся. Но у того же знакомого окошка узнал, что в последнее время требовались и слесари, и токари. Почему ему не сообщили? Потому что биржа сняла его с учета — по полученным сведениям, он уже давно работает.
Кто мог сообщить эти сведения? Исер? Ради чего? Ему это ничего не дает. Скорее наоборот. Эфраим Герцович? С какой целью?
Место помощника у бухгалтера Исера не такое, чтобы Эфраим боялся, что при нынешней безработице не найдет, кем его заменить. Но, кроме них двоих, никто больше не знал, что Симон стоял на учете на бирже.
Недоумение Симона, когда о том зашла речь, развеял-таки один из них, а именно бухгалтер Исер Оскарович. К той поре Симон уже был зятем Эфраима… В раскрывшейся игре Исер усматривал то же, о чем предостерегал Симона еще в первые недели: за тем, что затевает Эфраим, всегда что-то кроется, без этого он для ближнего сроду ничего не сделает.
Эфраим просто боялся потерять такого красивого и способного парня, как Симон. С самого начала Эфраим Бройдо задумал сделать со временем своего будущего зятя бухгалтером, ведь с ним, Исером, он давно не ладит. В конце концов, ему придется, вероятно, отсюда уйти. Нашлось бы для него где-нибудь подходящее место, ушел бы уже сегодня.
Открывая ему на все глаза, Исер не скрывал, что, хотя и догадался сразу, что за тем, что Бройдо взял его, Симона, на квартиру, что-то стоит, он все же не ожидал, что Симон так легко позволит набросить на себя сеть. Боже упаси, он ничего дурного не говорит про Ханеле. Она очень мила, и добра, и, надо полагать, как и ее мать, прекрасная хозяйка, но… Пусть Симон на него не обижается, Ханеле теперь все же его жена, но как ему, Исеру, кажется, Симон немного поторопился с женитьбой. В довершение ко всему Исер открыл еще один секрет: у Ханеле уже был жених, весьма красивый парень, и, как ему, Исеру, кажется, за тем, что с ним порвали так вдруг, наверное, тоже что-то стоит.
То, что Ханеле гуляет с парнем и что парень тот — сын мельника, не было секретом для Симона с первых же дней, едва перебрался он на квартиру к Эфраиму. Он видел его там не раз. И собой недурен, и одевается хорошо. Но с первого взгляда он показался Симону противным. Неприятно, когда у мужчины пухлые бабьи щеки и во время ходьбы они трясутся, будто он что-то жует на ходу.
Причина, по какой сынок мельника, считавшийся женихом Ханеле, вдруг перестал приходить к Бройдо, в чем Исер усматривал нечто такое, чего не мог покамест толком понять, не была для Симона тайной. Он легко мог бы объяснить ее Исеру, не опасайся он, что бухгалтер не так поймет его слова и истолкует их как мальчишеское бахвальство. Ханеле отказала сынку мельника и перестала с ним встречаться не потому, разумеется, что не замечала прежде его пухлых бабьих щек. Ханеле просто влюбилась в квартиранта. Еще в тот момент, когда он спустился с мезонина, неся гильзу с мороженым, Симон заметил, что девушка, появившаяся из смежной комнаты, загляделась на него. Симона это не удивляло. Он привык к тому, что девушки на него заглядываются. Но что такого увидел он в Ханеле, что стал пропускать из-за нее занятия в вечерней студии живописи и чуть не забросил подготовку к экзаменам в институт, он не смог бы, наверное, ответить не только Исеру, но и самому себе, если бы такой вопрос перед ним возник. Как не сумел бы всякий влюбленный. Нет, сказать о себе, что он был так влюблен в Ханеле, что никого, кроме нее, как то бывает у любящих в его возрасте, больше не замечал, Симон не мог. Даже в ту пору, когда он ни с кем больше не гулял, а только с Ханеле, и все знакомые стали считать их женихом и невестой, не был он ослеплен настолько, чтобы не замечать молоденьких чулочниц в артели. А среди них были и более красивые, и более стройные, чем Ханеле. Кто знает, как бы все повернулось, пусти его кто-нибудь из них в квартиранты раньше, чем взял его к себе председатель артели, и почувствуй он и там домашний уют, по которому так тоскуешь на чужбине, как почувствовал его вдруг в один прекрасный день в доме Эфраима…
Иногда Симон думал об этом, но сожалеть уже было поздно. И ни к чему. Ибо после свадьбы он искренне и крепко полюбил Ханеле и просто гнал от себя мысль, что сблизил их и свел лишь домашний уют, каким его окружили в доме Бройдо, когда он был еще квартирантом. Их сблизила и свела та истинная любовь, которая у людей в их возрасте никогда не спрашивает «за что» и «почему». На такие вопросы все равно нельзя ответить.
Месяца через три-четыре после того, как Симон стал отцом мальчика, похожего на него как две капли воды, его тесть ни с того ни с сего завел с ним разговор, но совсем не о том, в чем подозревал его Исер. Это был откровенный разговор. Симон не улавливал в нем никакого скрытого смысла.
— Послушай-ка, Шимке, — у Эфраима глаза закрылись, как после сытного обеда. Правда, он тут же широко открыл их. Это можно было истолковать так: ничего от тебя не скрываю. — Ты сам видишь, Симон, я далеко уже не молодой человек, и со здоровьем у меня, как поется в песенке «Местечко Ладенью», тоже не слишком ай-яй-яй… Таки совсем не ай-яй-яй. Но жаловаться я не люблю. Это не в моем характере. Тем не менее я очень болен. Ай, по мне не видно, ты скажешь. У меня обманчивая внешность. Я как зрелое яблоко. Снаружи все ладно да гладко, а загляни вовнутрь, и найдешь там червячка, а он точит. Ну, а что Ханеле у меня единственная и она мне дороже жизни, я думаю, говорить не нужно. Теперь она осчастливила меня внуком, пусть живет он до ста двадцати лет, а ты мне дорог, как родной сын, ты сам хорошо это знаешь. Короче, Шимке, я переговорил со своей Бертой, и мы оба пришли к выводу, — он сделал паузу, словно окончательно еще не решил произнести это вслух, и тяжело вздохнул: — Я хочу переписать дом на твое имя.
— Эфраим Герцович. — Симон все не мог заставить себя называть Бройдо папой, а Берту Ионовну мамой, как с самого начала просила, а потом даже требовала Ханеле. У всех их знакомых принято называть так тестя и тещу. — Эфраим Герцович, — повторил громче Симон, — я не понимаю, зачем это нужно.
— Со временем поймешь. Человек должен уметь заглядывать вперед, видеть, куда идет время, не забывать, на каком свете он живет. Ты ведь уже не мальчик, ты взрослый мужчина. Пора уже тебе начать понимать.
Но Симон все равно не понимал, зачем ему о том думать, если он и так давно уже знал еще раньше, чем прикрепил на грудь комсомольский значок, что время ведет к коммунизму.
— Да, совсем забыл, — спохватился Эфраим, словно только сейчас о том вспомнил. — Тебя несколько раз спрашивали с биржи. Правда, это было давно. Наверное, нашли для тебя место на заводе. — И тут же добавил: — Знаешь, что бы я тебе посоветовал? На твоем месте я бы, например, перешел, не задумываясь, работать на завод. Завод — не артель, а токарь или слесарь на заводе по нашим временам — цаца поважней, чем помощник бухгалтера в артели кустарей. Чем скорее станешь пролетарием, тем лучше будет для нас всех. Надо заглядывать в будущее, Симон, предвидеть заранее, куда клонит время. А дело идет к тому, что в один прекрасный день начнут листать книгу прегрешений и меня призовут к ответу. Что ты так смотришь на меня? Тебе что, все еще непонятно? Ты ведь не ребенок, тебе не требуется все разжевать и положить в рот и объяснить, что означает, когда призывают к ответу таких, как я, тех, кто еще не так давно промышлял торговлей. Но когда хозяином дома и всего, что есть в доме, становится, как нынче говорят, истинный пролетарий, да к тому же еще такой, как ты, например, плоть от плоти пролетарий, то можно спать спокойно. Что могут у меня описать и забрать, если ничего нет? Я чист. Гол, как Адам. В наше время таким, бывшим, как я, без осмотрительности нельзя ступить и шагу. Человек с головой на плечах должен вовремя все предусмотреть. Ну, понял? Вот уж не подозревал, что тебе надо все разжевывать и вкладывать в рот.
Но и после того, как Эфраим все изложил, разжевал и положил ему в рот, Симон все еще не хотел верить, что за добротой и заботой, которой до сих пор окружал его Эфраим, стояла скрытая цель. Исер, хоть и не имел о ней ясного и полного представления, предупреждал о ней с самого начала. Симон не мог и не хотел верить, что Эфраим Герцович Бройдо уговорил его изучить бухгалтерию и пойти к ним в артель счетоводом лишь ради того, чтобы можно было на него переписать дом. Это и сейчас было выше его понимания. Из безработных счетоводов, что обивали пороги биржи и днем с огнем искали хоть какую-нибудь работу, Бройдо мог бы подобрать для бухгалтерии своей артели более подходящего человека, чем он, Симон. Нет, Симон не в состоянии поверить и никогда не поверит, что ради вот этого, о чем тесть завел с ним разговор, предложил он ему позаниматься немного с его дочерью, выработать у нее красивый почерк, и под этим предлогом взял его к себе в квартиранты; не поверит он, что ради того, дабы было на кого переписать дом и все остальное, отказали сынку богатого мельника, сватавшемуся к Ханеле, и выдали ее за Симона, у которого не было даже крыши над головой.
Несколько дней спустя Ханеле завела с ним разговор о том же. Когда Симон ответил, что ни за что не согласится на это, что он комсомолец и никогда не пойдет на такое дело, как обман государства, она осыпала его упреками, что он неблагодарный человек, что он забыл, как таскал хозяйкам корзины с базара, и таскал бы их до сих пор, не возьми отец его к себе в артель и не сделай его человеком; он забыл, что они взяли его в дом, вытащили его из сырого подвала; другой на его месте мыл бы отцу ноги и пил бы эту воду.
После того разговора с Ханеле Симону уже не надо было спрашивать у Исера, в чем заключается особый смысл доброго к нему отношения Бройдо.
Как только Ханеле перечислила блага, которыми его тут осчастливили, и открылся наконец подлинный смысл, стоявший за всей добротой, что выказывал ему ее отец, Симону сразу все тут опротивело и стало чужим. Произнеси Ханеле хоть еще слово из того, чему научили ее родители, — а в том, что это Эфраим Герцович и Берта Ионовна научили ее, как с ним разговаривать, Симон нисколько не сомневался, — он в ту же минуту ушел бы из дому и перебился бы ночь где-нибудь на садовой скамье, как приходилось ему делать в первое время, когда только сюда приехал.
Не остановили бы его и слезы Ханеле, не вернулся бы он, даже побеги она за ним, как в тот раз, когда несколько месяцев спустя после свадьбы он хлопнул дверью и ушел. В тот раз, когда Ханеле, заплаканная и испуганная, нагнала его в конце двора, уже в воротах, и вернула в дом, он не очень сопротивлялся, хотя заранее знал, что через неделю-другую она забудет, как клялась не терзать его более своими подозрениями, будто он неверен ей, и что все пойдет по-старому, она снова станет требовать от него все бросить: и студию живописи, и драматический кружок, где столько девушек, а после работы сидеть дома и без нее никуда не ходить. В их ссоры уже не раз ввязывались и тесть, и теща. Берта Ионовна клялась на чем свет стоит, что не помнит случая, когда бы ее Эфраим Герцович после работы пошел куда-нибудь без нее, оставил одну дома. Так велось и ведется во всех порядочных домах. Ему не следует забывать, что он женился не на девке с Подола…
Сколько ни спорили с ним, а Симон стоял на своем и не поддался бы, дойди дело даже до развода.
Но разводом пока не грозило. Ссоры же бывали не раз, и почти всегда ввязывалась в них теща, выговаривая ему и подсказывая, с кого из ее знакомых следует брать пример.
Но с каким бы остервенением они за те два года, что женаты, ни ругались, Симон пока не слышал от Ханеле ни одного слова, которое могло бы его унизить. Все их ссоры кончались до сих пор тем, что спать они ложились врозь. Но на другую ночь или даже в ту же самую он всегда ощущал возле себя ее горячее дыхание, и скоро они забывали про ссору, словно ее и не было. На этот раз не успел Симон уснуть, как почувствовал возле себя горячее дыхание Ханеле.
Но как ни прижималась она к нему молодым, горячим своим телом, сколько ни целовала его, ни ласкала, ни в ту ночь, ни в другую, ни в третью не сумела сдвинуть тяжелый камень, который взвалила ему своим разговором на душу. Когда сын смеялся во сне, Симону это доставляло огромную радость, но сейчас и это не избавило его от гнетущей тяжести. Она сразу заставила его возмужать. Оправдания Ханеле были бесполезны. Он и сам понимал, что не она нашла все те слова, какими старалась так унизить его, что устами ее говорили отец с матерью. Симон это понимал. Но простить не мог.
Больше разговоров о том, о чем вел с ним речь Эфраим, и обо всем остальном, сказанном и недосказанном через их дочь, в присутствии Симона в доме не велось. Напротив. Все словно старались показать, что все давно забыто. Но натянутость осталась. Проявлялась она во всем. Симону казалось, что из каждого угла грозят ему пальцем, корят его за то, что он неблагодарный человек, что другой на его месте за заботу, оказанную ему тут, мыл бы всем ноги и пил бы эту воду.
И лишь ради того, чтобы тесть и теща, которые так кичатся своей показной добротой, не включили в перечисленные ими благодеяния еще и то, что содержат его сына, и не попрекали его этим, не бросал Симон работу в артели. Зато стал частенько наведываться на биржу труда. Когда узнал, что за несколько дней до того, как он снова стал на учет как безработный, в мастерские на железной дороге требовались слесаря и что он опоздал, это скорее обрадовало его, чем огорчило. Перейди Симон туда работать, Эфраим расценил бы это как доказательство того, что Симон уступил, что он согласен, стало быть, стать пролетарием, ибо без этого не удастся ему уберечь дом и все, что есть в доме…
Нет, не с того нужно начинать. Прежде всего следует подыскать себе где-нибудь комнату, и, как только найдет работу на заводе, он возьмет к себе Ханеле и сына, Даниельчика. Он сделает, как хочет Ханеле, не станет снимать комнату на Подоле, хотя там квартиры намного дешевле. За то время, что живет он у тестя с тещей, Симон наслушался всяких мыслимых и немыслимых историй про ту улицу, что гадать не приходится: Ханеле согласилась бы, наверное, скорее на развод, чем смогла бы поселиться там.
В один из таких дней Симон, наведавшись после работы на биржу, увидел, что там висит объявление, что Донбассу требуются рабочие различных специальностей, и главным образом металлисты.
Негаданная новость так разволновала Симона, что прямо с биржи он побежал к Исеру домой и пропустил из-за этого занятия в вечерней студии живописи.
Исер Оскарович уже давно замечал, что с его заместителем происходит что-то неладное. Симон так изменился, что порой его просто нельзя узнать. Это уже не тот жизнерадостный и беззаботный Симон, который не подпускал к себе грусть и на версту, без конца острил и шутил, придумывал рифмы к разным словам, звонко смеялся и производил впечатление безмерно счастливого человека. Симон играл во многих пьесах, ставившихся в клубе кустарей, и даже в веселые мотивы из тех пьес, что он напевал во время работы, незаметно вкрадывалась странная грусть. Исер примерно представлял, что могло там произойти. Вероятней всего, Эфраим Бройдо предъявил Симону счет за свои благодеяния, и пришло время покрывать долги. Для Симона это не должно было быть неожиданностью. Он, Исер, предупреждал его об этом еще задолго до того, как тот стал зятем Бройдо. Но Исер не подозревал, что зашло так далеко, что Симон уже подумывает уйти с женой и ребенком из просторных хором тестя и снять где-нибудь комнату, что, прочитав объявление на бирже, загорится мыслью уехать отсюда с семьей и готов все тут бросить. То, что Симон принял решение так внезапно, в первую минуту показалось Исеру мальчишеством. А может быть, ему просто так кажется, ведь Симон не обо всем рассказал. Как-никак он Эфраиму Бройдо не чужой и во всем признаваться не станет.
Так или иначе, но и того, во что посвятил его Симон, было достаточно, и Исер, после недолгого размышления, ответил:
— Ничего нет легче и ничего нет тяжелей, чем давать советы, ибо тот, кому их даешь, может не так тебя понять или не так их истолковать. Одно могу вам сказать. Был бы я чуть помоложе и не будь у меня на руках старая мать и две маленькие сестры, я тут же поднялся бы и уехал отсюда. Если вы думаете, — у Исера дрогнул голос, словно он уже пожалел о том, что сейчас сказал, — что я даю вам такой совет потому, что боюсь, что ваш тесть может назначить вас вместо меня бухгалтером артели, так должен вам сказать…
— Клянусь вам, — перебил его Симон, — мне такое ни разу и в голову не приходило. И во-вторых, я бы на это никогда не согласился, честное комсомольское слово.
— Я верю вам и без клятвы. Но у вашего тестя с самого начала такие намерения. Меня он не обманет. Я его очень хорошо знаю. Если к слову придется, можете сказать ему, что с некоторых пор я ищу себе другое место, и не в артели кустарей. Мне надоело иметь дело с мелкими хозяйчиками. Хотя кустарь — и трудящийся, но между кустарем и истинным рабочим почти такая же разница, как между кредитом и дебетом. От того что кустарь вступает в артель, он еще не становится пролетарием. Он все равно остается мелким буржуа. Мой вам совет: не связывайтесь с хозяйчиками, с мелкобуржуазным классом. А там поступайте как знаете.
Но пока, хотя прошло довольно много времени, работу в артели, к большому удивлению Исера, Симон не бросал и никак не показывал, что собирается ее бросить. У Исера складывалось такое впечатление, будто Симон ждет помощи со стороны, чтобы кто-то взял его за руку и посадил в поезд, отправляющийся на Донбасс, а в последнюю минуту, дабы не передумал, захлопнул за ним дверь вагона и повернул ключ в замке. Этим человеком мог стать и Исер. Но неожиданно в такой роли выступила Ханеле. Она вдруг снова завела речь о том, что надо переписать на Симона дом, и после этого он уже не мог дольше тут оставаться. Ханеле ни единым словом не обмолвилась о благодеяниях, о доброте и заботе, которыми его тут окружили. Но всем существом своим Симон почувствовал, что в этот раз она еще больше, чем прошлым разговором, отдалила его от себя.
«Она не понимает меня? — спросил себя Симон. — Или не хочет понять? Или, может быть…»
Он знал, что это не так, но не в силах был справиться с собой и перестать убеждать себя, что, вероятно, никогда по-настоящему не любил Ханеле, а в том, что они стали мужем и женой, виноват во всяком случае не он, и Ханеле не вправе его в том обвинять. Ну и что с того, что не она, а он первый заговорил о том, чтобы сойтись? Она ведь этого ждала? Все в доме, и вся их родня этого ждали… А как еще, если не таким образом, может он оправдаться не столько в ее, сколько в своих глазах? Он не забыл и того, что ему не понадобилось отбивать ее у сына мельника. Ему и не требовалось ее отбивать. Ханеле сама отдалила того от себя еще прежде, чем ее отец пустил к себе в дом Симона. Разве его вина, что ему так легко удалось влюбить ее в себя? Она не знала, может она возразить, что он из тех, кто ко всему, что ему легко дается, легко и относится.
Ворошение в памяти завело бы Симона еще дальше. Во всех прожитых вместе годах нашел бы он многое, чем убедить себя, что Ханеле никогда не понимала его, что вообще они совершенно чужие люди, что, честно говоря, он никогда по-настоящему и не любил ее, и еще, и еще, но остановил его плач Даниельчика, донесшийся из детской.
Если теперь, как казалось Симону, ему не так тяжело, как вначале, расставаться с Ханеле на те несколько месяцев, пока не вытребует ее к себе, то как проживет он хотя бы день без сына, представить себе не мог.
Увидя в дверях вошедшую из детской комнаты Ханеле с притихшим сыном на руках, Симон впервые отчетливо понял, что до сих пор удерживало его, почему под горячую руку после разговора с Исером он не поднялся и не уехал в Донбасс.
Как ни тяжело было Симону расставаться с Даниельчиком на долгие месяцы, но после разговора, который за несколько минут до этого затеяла с ним Ханеле, его уже ничто не удержит тут даже на один день. И об этом он сейчас ей скажет.
Но когда Ханеле передала ребенка маме и Берта Ионовна оставила их одних в комнате, Симон произнес «я уезжаю» так тихо, что сам себя едва услышал. Повторить слова громко, чтобы они дошли до нее, он уже не успел. Ханеле вернулась к прежнему разговору. И словно подтвердила то, о чем он не успел ей сказать: ему не дано ее понять ни сейчас, ни в будущем.
— Я совсем не знала, что ты такой упрямый, — снова принялась осыпать его упреками Ханеле. — Разве это нужно моему отцу? Он делает все ради нас, ради нашего дорогого мальчика. Как ты не поймешь?
— Я отлично все понимаю, лучше, чем ты думаешь.
— Так почему отказываешься?
— Сколько раз повторять тебе одно и то же? Я не могу. Понимаешь, не могу.
— Ты можешь, но не хочешь!
— Да, не хочу. Не хочу, и кончено! Хватит! В конце концов, ты, кажется, малость поближе своему отцу, чем я, так пусть перепишет дом и все имущество на тебя.
— Раз мой отец хочет переписать дом на твое имя, а не на мое, то, наверное, знает, что делает.
— Не сомневаюсь. — И чтобы покончить с тем раз и навсегда, Симон громко и решительно произнес: — Я уезжаю.
Ханеле смотрела на него, сбитая с толку, словно до нее дошло лишь звучание его слов, а не их смысл.
— Кто, говоришь ты, уезжает? — спросила она глухим голосом.
— Я! — сказал он еще громче и решительней. — Я уезжаю. Пока один. Надеюсь, через два-три месяца смогу взять тебя с Даниельчиком к себе. — Сам не понимая отчего, от жалости ли или движимый другим каким чувством, охватившим его в эту минуту, Симон нежно прижал ее к себе и тихо сказал: — Если хочешь, поедем вдвоем. А сына оставим пока у твоих родителей. А если откажутся, отвезу Даниельчика к моей матери.
Ханеле подняла на него испуганные, как у ребенка, глаза, полные слез:
— Не понимаю, куда ты собираешься ехать. Зачем? К кому?
— В Донбасс я еду, Ханеле. Там сейчас полно работы. Я найду, что там делать.
— А здесь ты разве сидишь без работы? Разве здесь тебе нечего делить? Разве нам не хватает того, что ты зарабатываешь?
— То, что я делаю здесь, не по мне. Не в одном заработке дело, Ханеле.
— А в чем?
— В том, что я делаю не то, что должен делать. Я учился на токаря, на слесаря, я уже давно работал бы на заводе, не замани меня твой отец в свою бухгалтерию, не сделай он из меня счетовода, и к тому же где — у кустарей, в кустарной артели.
— А сколько ты зарабатывал бы на заводе?
— Ведь я уже сказал, что дело не только в заработке. Мне важно, что я делаю, мне важна сама работа.
— И ради этого, когда в городе такая безработица, ты хочешь уйти из бухгалтерии?
— В Донбассе я не буду безработным. В Донбассе работа есть для всех. И для тебя тоже найдется. Давай поедем вместе.
— Ты шутишь? — рассмеялась она.
— Я не шучу, Ханеле. Спроси у бухгалтера, у Исера Оскаровича, он тебе скажет. Я уже давно хотел с тобой поговорить.
Из детской комнаты снова послышался хныкающий и протяжный голос Даниельчика: «Ма-ма!» Ханеле бросилась к двери, но, не отворив ее, остановилась и повернулась к Симону. Не в силах скрыть счастливую улыбку, вспыхнувшую на ее лице при детском крике «Мама!», поинтересовалась:
— И когда ты собираешься ехать в свой Донбасс?
— В конце недели.
— Когда?
— В конце этой недели, — твердо повторил Симон, не оставляя у Ханеле и тени сомнения, что решение его окончательное.
Не схватись она за дверную ручку, наверное, упала бы.
— Папа! — ее голос разнесся по всем комнатам. — Папа, Симон уезжает!
— Кто уезжает? — Эфраим не спеша спустился по ступеням лестницы из мезонина, где в одной из двух комнатушек устроил себе кабинет. Всех, с кем вел деловые операции и с кем имел деловые разговоры, он уводил только туда.
— Кто, говоришь, уезжает? — спросил Эфраим у дочери. Она все еще не отпускала дверную ручку, словно боялась упасть.
— Симон уезжает, — проговорила она уже в слезах. — В Донбасс он едет… Он бросает нас!
— Берта, где ты там? — набросился Эфраим на примчавшуюся и перепуганную насмерть жену. — Валерьянка у нас есть? Дай Ханеле!
— Папа, что с нами будет? Он ведь бросает меня с ребенком на руках. Па-па…
— Перестань вопить. С тобой ничего не будет. Ни с тобой, ни с ребенком.
Симона удивило хладнокровие, с каким тесть воспринял новость. Вероятно, для Эфраима она не была неожиданной, как снег на голову, он этого ждал.
— Так ты, значит, уезжаешь? Ну и уезжай себе на здоровье.
— Папа…
— Погоди-ка, дочка… Так ты, значит, уезжаешь… — То, что Бройдо так невозмутимо повторил вопрос, могло означать, что он в это не верит. Молодые просто поругались, и Симон хочет лишь попугать жену. — Но почему, не могу понять, — спросил по-деловому Эфраим, — ты выбрал Донбасс? Если уж подыматься с места, так почему не в Харьков, не в Москву, не в Ленинград, а?
— Потому что в Донбассе есть работа. Там требуются металлисты. — Симон знал заранее, что тесть ответит ему так же, как и Ханеле, поэтому поспешил предупредить его, откровенно сказать то, о чем предоставил Ханеле только догадываться: — Я больше не хочу иметь дела с мелкобуржуазным классом.
— С кем, с кем? — от удивления Эфраим надел очки и стал смотреть на Симона, словно сомневался, видит ли перед собой того самого Симона, которого сделал человеком, того самого нищего паренька, кого взял в дом и сделал своим зятем.
— С вашим мелкобуржуазным классом, — повторил твердо Симон.
— Ну, если так, то мне уже все ясно, я уже догадываюсь, чья это работа. Это Исер тебя накрутил, заморочил тебе голову глупой болтовней о мелкобуржуазном классе.
— Никто меня не накрутил. Я изучал обществоведение и сам знаю, что такое мелкобуржуазный класс. — У Симона в голове родилось рифмованное сравнение о мелком буржуа, но вслух он его не произнес. — Вы думаете, Эфраим Герцович, я не понимаю, почему вы и ваша дочь пристали ко мне, чтобы я согласился переписать дом на свое имя? Это из-за вас я променял завод на лавочку кустарей.
— Ты все высказал?
Но остановить Симона было не так-то просто:
— А кто скрыл, что меня вызывают на биржу и что нашлось место в мастерских на железной дороге? И кто…
— Когда ты уезжаешь в свой Донбасс? — перебил его Эфраим.
— Как только получу расчет в артели.
— Ты можешь получить его завтра же.
— Завтра? Так я таки завтра и уеду.
— Папа! — Ханеле заломила руки и громко разрыдалась. — Папа!
— Не лей, дочка, напрасно слезы. Пусть едет.
— Как это пусть едет? — тяжело дыша, вмешалась Берта Ионовна. — Он ведь муж нашей дочери, он отец нашего внука. Как ты можешь такое говорить?!
— Да, да, пусть едет.
Очки были теперь Бройдо вроде ни к чему, он снял их и сунул в карман.
— Да, пусть едет! — Он поднялся вверх на несколько ступеней по лестнице в мезонин и кричал уже оттуда: — Не горюй, Ханеле. Через месяц он прискачет сюда, твой кормилец. Гляди, парень, как бы тебе не пришлось потом кусать локти. Не думай, что я буду долго беречь для тебя место в бухгалтерии. Ну, чего ты ревешь, Ханеле? Говорю тебе, через месяц он прискачет назад, а может быть, и раньше. Вот увидишь.
Но прошел не один месяц и не один год, пока Симон Фрейдин вернулся.
К тому времени город был уже не губернским, он еще задолго до войны стал называться областным. И вернулся Симон не для того, чтобы остаться. Случись даже чудо и найди он здесь Ханеле и сына. И хотя не верил в такое чудо, но чем ближе к знакомой улице, тем медленней и настороженней шел он, отдаляя минуту неизбежной встречи. Но там, где было тяжко и невыносимо видеть руины города, в котором погубили не только большие и малые светлые дома, но лучшее его украшение — пирамидальные тополя и березовые скверы, — Симон ускорял шаг. За два с половиной года, проведенных им на войне, Фрейдин насмотрелся на разрушенные города и села, и было им несть числа. В его родном городе на Днепре, откуда он приехал сюда сегодня утром, тоже не осталось ни одной целой улицы. Не осталось следа и от дома, где провел он свое детство, и от профтехучилища, где учился в юности.
Но нигде не щемило у него сердце так, как здесь, когда он увидел город в руинах, тот самый город, который за два каких-нибудь года, прожитых в нем, полюбил так, как не любил ни один город в мире. Симон хотел сохранить город в памяти таким, каким знал его в молодости. Поэтому, а может быть, и не только поэтому не задерживался он возле руин, возле еще не убранных гор закоптелых кирпичей и жести, стараясь пройти там побыстрее…
Было раннее утро. Солнечное, прозрачное, такое же, как и в тот раз, когда Симон этой же дорогой шел на вокзал, расположенный довольно далеко. Из всего, что он передумал и пережил, прощаясь тогда с городом, Симон до сих пор ясно помнил, что даже близко не допускал мысли, что его побег из дому может закончиться так, как предрекал ему тесть, человек дальновидный и чью проницательность Исер Оскарович даже сравнивал с проницательностью Талейрана. Симон хорошо помнил сейчас и то, что, выйдя тогда из дому, дал себе честное комсомольское слово, что не отступит, приведись ему на новом месте, куда едет, провести даже не одну ночь на голой скамье под открытым небом.
До знакомой улицы далеко в противоположной от рынка стороне путь был не близок, времени в распоряжении Симона было еще достаточно, и он мог вспоминать разворошенное им прошлое не лихорадочно, с пятого на десятое, а перебирать события своей жизни не спеша, в том порядке, как сохранила их память.
Ночевать под открытым небом на новом месте, чего он опасался, но к чему был готов, Симону не пришлось. Но что значит тяжко работать, мерзнуть на холоде, прозябать в сырости, недосыпать и недоедать — все это на новом месте он познал с избытком и хлебнул вдоволь. Но когда Симон начинал колебаться и думать, не уехать ли ему отсюда, он находил верное средство превозмочь себя. В таких случаях напоминал себе о честном комсомольском слове, что дал себе, уходя из дому: не отступать, как бы тяжело ни пришлось. Чего-чего, а трудностей тут хватало.
О тогдашних своих переживаниях и испытаниях, насколько Симон помнил, он ни словом не упоминал Ханеле, скрывал их от нее. А писал ей, что живется ему тут неплохо. Уже одно то, что из первой же получки ему удалось выделить немного денег и послать ей, хотя он знал, что они ей не нужны, эти несколько его рублей, само собой доказывает, писал ей Симон, что он не жалеет о перемене, на какую решился, переехав сюда. Правда, пока живет он в бараке, но в скором времени ему обещают дать комнату. Как только это произойдет, он тут же возьмет их к себе. И ждать долго им не придется.
И в самом деле, по сравнению с другими, с теми, кто тоже приехал сюда без семей, Симону выпало ждать не так уж долго. Помогло то обстоятельство, что он закончил профтехучилище и разбирался в технике получше тех ребят, что понаехали сюда из деревни.
Биржа труда его не подвела. Спрос на токарей и слесарей тут всюду был велик. Но Симон попросился в ремонтную бригаду, обслуживающую оборудование. Работать, в сущности, приходилось внизу, в шахте, а если на поверхности, то чаще всего и в любую непогоду под открытым небом. Хотя Симона не раз поднимали с постели среди ночи починить какой-нибудь механизм, он никогда не жалел о своем выборе.
Как только Симон получил комнату, он тут же дал знать о том Ханеле, послал ей денег на дорожные расходы, велел взять сына, приезжать и не задерживаться с отъездом. На заработок Симона в то время уже можно было прожить втроем. При необходимости он сумел бы подработать и живописью. А рисовал он все, что ему заказывали: картины, плакаты, лозунги, диаграммы. Иногда играл и в кино перед сеансом на старом, расстроенном пианино.
На свое письмо к Ханеле, в котором звал ее приехать, ответа Симон не получил. Все может случиться, подумал он. Его письмо к ней и ее письмо к нему могло где-нибудь затеряться. Но и на второе его письмо ответа тоже не было. А когда Ханеле не отозвалась и на третье письмо, Симон подумал, что не иначе как дома что-то стряслось. Уж не случилось ли чего с Даниельчиком, а от него это скрывают? Может быть, написать бухгалтеру артели? Исеру Оскаровичу наверняка все известно. Но Исер, как он сам говорит о себе, поспешает медленно. Пока получишь от него ответ, может пройти бог знает сколько времени. Нет, ждать больше нельзя. Ни одного дня. Он сам подъедет туда.
У Симона на руках уже был билет, когда от Ханеле неожиданно пришло письмо. С первых же строк Симон понял, что письмо составлено Эфраимом Герцовичем, а Ханеле просто переписала его. Для Симона это уже не имело значения. Силой такое письмо Эфраим не мог заставить ее ни написать, ни переписать. В конце концов, она ведь не ребенок!.. Письмо начиналось все тем же, с чем приставали дома к нему сначала Эфраим и потом Ханеле и на что обоим он отвечал твердо и ясно: нет, нет и нет! Так зачем они снова затеяли этот разговор?
Ответ выявился в конце письма: если Симон не расстанется со своим Донбассом и тотчас не вернется домой, то пусть больше ей не пишет и потом пеняет на самого себя.
— Вот как! — Симон разорвал письмо на клочки. — Меня еще и пугают? Чем пугают? Ну, чем? — И, словно ожидая услышать ответ от Хан еле, замолчал. Но спустя минуту Симон снова кричал, но уже не на нее, а на себя: — Почему ты не послушался Исера? Он ведь предостерегал тебя. Почему же ты не послушался? Почему? — Симон вдруг разозлился, что под горячую руку разорвал письмо и теперь не может убедиться, что не ошибся, что там на самом деле все так и написано. Неужели там так и было сказано? — спросил себя Симон. — Если тотчас не вернешься, можешь больше не писать? — Он нагнулся и подобрал с пола обрывки письма, те, что были покрупней. Но в то же мгновение, не взглянув ни на один из подобранных обрывков, растерзал их на мелкие-мелкие клочки, чтоб уж нельзя было прочесть в них ни единого слова, будто боялся обнаружить там нечто, что способно остановить его и отнять решимость написать в ответ на это письмо те слова, что звучат сейчас в нем и которые он произнес вслух: — Будь спокойна… Больше ты письма от меня не получишь. Еще посмотрим, кто из нас о том пожалеет и кому из нас придется пенять на себя… Не мне, во всяком случае… Не мне! В этом можешь быть уверена! Как твой отец, твой умный и проницательный отец, не понял сразу, что я не подхожу для вашего мелкобуржуазного класса, что потому только, что он взял меня в дом и сделал своим зятем, я, как хотелось твоему папе, хозяйчиком не стану. Постой, постой!.. — воскликнул вдруг Симон, продолжая ходить туда-сюда по комнате, словно считал шаги и вдруг сбился со счета. — Постой, постой… — сказал он еще раз, останавливаясь у окна, в котором погасли последние лучи заходящего солнца. — Ну, конечно, как же я сразу не догадался. Ну, конечно, это так. Эфраим Герцович наверняка нашел для своей дочери более податливого плоть от плоти пролетария, и теперь ему есть на кого переписать дом и имущество. И о том его предупреждают. Я могу еще, стало быть, пока не поздно, вернуться. А как понимать это «пока». День? Два? Три? Или уже и дня не осталось?
Странно. Симон не ожидал, что мысль об этом его не встревожит, словно речь шла не о его жене, не о матери его сына, а совсем о чужой женщине. Симон даже обрадовался. Наверное, она всегда была ему чужой, и пройдет немного времени — и он забудет ее, и с годами забудет вместе с ней и сына. Ханеле, разумеется, сделает все, чтобы ребенок о нем не знал. Даже фотографии, что остались, не сохранит для ребенка. Нет, одну фотографию, ту, что подарил он ей накануне свадьбы, все же сохранит: пусть новый пролетарий, плоть от плоти пролетарий, увидит, кого выбрал ей отец в мужья, каким молодым и красивым был ее первый муж, и при этом станет хвастаться, что оставила его.
Да разве не все ли ему равно, что он так переживает? Ну, конечно, все равно. Но он потребует все же вернуть со всеми остальными его фотографиями и эту, иначе, когда она обратится к нему за разводом, не даст его. Или она станет ждать, чтобы первым на развод подал он?
Вероятно, он так и сделает. Чего тянуть, если оба так решили?
Но Симон не спешил с разводом, не торопил ни себя, ни Ханеле, хотя с тех пор, как получил последнее ее письмо, прошла уже не одна неделя. Вполне возможно, что Фрейдин не торопился по той причине, что не был всецело уверен, хотят ли они оба этого и бесповоротно ли их решение. А может быть, по той причине, что то нужно было ему, чтобы, знакомясь с какой-нибудь девушкой, мог сразу предупредить, что ей не следует на него рассчитывать: он женат, у него есть ребенок, и таким способом оберегать вновь обретенную мужскую свободу.
А крутить любовь в шахтерском поселке было с кем. Девушки, понаехавшие из деревень, были одна другой краше. И женщин, с кем провести время, тоже хватало. Но Симону было не до того. Какой уж месяц Ханеле не писала ему, и он даже махнул было на все рукой. Но вел себя Фрейдин так, словно не целиком еще потерял надежду, что нагрянет она вдруг сюда — и ему поэтому следует остерегаться, чтобы никто не мог сказать ей хоть что-нибудь его порочащее.
Но долго игра, которую Симон Фрейдин вел с собой, продолжаться не могла. Был он все же в том возрасте, когда силы бурлили в нем, как воды в весенней реке. Укрощать себя и после того, как познакомился с Таисией, Симон уже не мог. Да и не хотел.
Познакомился с ней Симон, когда чинил конвейер, на котором она работала — выбирала пустую породу из полированного до блеска каменного угля.
Если бы в ту пору Симон спросил себя, чем так нравилась ему Таисия, почему не было вечера, когда бы они не встретились, то, наверное, как и теперь, не смог бы себе ответить. И в самом деле: среди девушек, искавших знакомства с ним, — а товарищи по бригаде то и дело говорили ему о том, ничуть не разыгрывая его, — Таисия бесспорно не была ни самой молодой, ни самой красивой. И какого-либо сходства с Ханеле, которое бросалось бы в глаза, Симон в ней тоже не замечал. Тая, как звал он ее, была почти на голову выше Ханеле, да еще блондинкой, и глаза у нее были совсем другие: светлые, словно выцветшие на солнце. Тая, вероятно, привлекала его тем, что в отличие от других девушек своего желания познакомиться с ним не прятала, а выражала открыто. И случилось это тогда, когда Симону позарез нужно было, чтобы легче развязаться с игрой, которую он вел сам с собой. И, наверное, то, что именно Тая помогла ему развязаться с этой игрой, и сблизило их.
Все это Симон понимал так хорошо не тогда, а ныне, вспоминая давно минувшие времена. В ту пору он о том просто не думал, как не думает ни один парень, когда гуляет с девушкой, милой его сердцу.
Но если Симон нисколько не задумывался в ту пору, к чему могут привести и чем могут кончиться их прогулки, то Таисия, нетрудно себе теперь представить, наверняка задумывалась. Она была из тех девушек, кто раньше своих сверстниц поняла, что нельзя всецело полагаться на судьбу, удовлетворяться лишь тем, что та преподнесет. Свою судьбу надо брать в собственные руки и крепко натягивать вожжи, не позволяя ей сворачивать, куда не следует. Для девушки в ее летах это прежде всего означало выйти в должное время замуж. Девушка, даже наделенная красотой, если сама о себе не позаботится, может порой остаться ни с чем. И как могла Таисия не беспокоиться о себе, если на шахте работали девушки много краше и моложе ее.
Но остаться старой девой Таисии пока не грозило. Ей пока не приходилось ходить в кино или в клуб одной, всегда ее сопровождал кто-нибудь из парней, за кого, только пожелай, она могла бы выйти замуж. Но Симон, новый ее знакомый из ремонтной бригады на шахте, затмил, как она сама потом признавалась, всех остальных парней. Правда, она даже не надеялась — и такое Симону тоже нетрудно себе представить, — что он, на кого заглядывались самые красивые девушки поселка, остановит выбор на ней, Таисии. Но коль скоро ей уж так повезло, она натянет вожжи потуже, не даст судьбе повернуть в другую сторону.
В ту пору, когда Симон познакомился с Таисией, он уже снова поселился в общежитии. Не стал ждать, когда напомнят, по какой причине дали ему, несмотря на трудности с жильем, отдельную комнату. Симон вернул комнату без всяких напоминаний, как только стало ясно, что Ханеле не пугает его, а на самом деле не приедет. Симон не привык обманывать, прибегать ко лжи. Как мог держать он комнату для себя одного, в то время как другие не имели возможности вытребовать к себе семью из-за того, что некуда было?
Когда секретарь комсомольского бюро, такой же молодой парень, как и он, спросил, что вдруг случилось, Симон махнул рукой. Нетрудно было по его жесту догадаться, что у Симона больше нет семьи и не он в этом виноват.
Было еще кое-что, что подгоняло Симона вернуть комнату. Он спасался таким образом от страшной беды, грозившей ему, — от пьянства. Чуть ли не каждый вечер являлся к нему в гости кто-нибудь из приятелей то из одного, то из другого общежития, и непременно с бутылкой водки или вина. А не пить с гостем, отказаться от угощения Симон не мог, тот бы обиделся. А пить за чужой счет ему было просто противно. Лучшего выхода, как выставлять угощение в ответ на угощение, Симон, боясь осуждения, не нашел. Бутылки с вином в его шкафчике не переводились. Однажды Симон почувствовал, что зеленый змий забирает над ним власть, что его тянет к рюмке, когда он и один дома, и испугался.
А в общежитии, куда Симон снова перебрался, не нужно было держать наготове, на всякий случай, бутылок с этим зельем. Те приятели, что не знали иного способа проявить свою дружбу и привязанность к другому, как раздавить с ним на двоих самое малое пол-литра, редко когда сюда заглядывали.
После того как Симон снова перебрался из отдельной комнаты в общежитие, он забегал в тот винный магазин, куда раньше, будучи хозяином отдельной комнаты, заглядывал довольно часто, лишь в те дни, когда выдавали получку, или в тех случаях, если у кого-то из бригады или у близкого приятеля было какое-нибудь торжество.
Со временем он, наверное, и вовсе отказался бы от выпивки, покончил бы с ней, тем более что в состоянии был без особых усилий справиться с собой, а то и вообще обойтись без рюмки горькой. Но не хотел прослыть среди товарищей и знакомых скупердяем. Симон не сомневался, что брось он пить, то таким и прослывет. Однажды он уже слышал, что о нем так говорили, было это на другой день после того, как они, по заведенному в бригаде обычаю, обмыли получку, а он отказался принять участие в новой пьянке.
Не двух рублей было ему жаль. Просто раз и навсегда он давал понять своим отказом, чтобы к нему с подобными делами больше не приставали. Но поняли его все-таки совсем иначе, рассудили так, будто и вправду пожалел он пару рублей, что идет это у него от скупости. Пришлось ему услышать даже, что «они», как большинство знакомых Симона величали евреев, почти все такие. Симон мог бы ответить, да так, чтобы тот, кто говорил, тут же заткнулся. Но не было охоты связываться. Не станет он объясняться с теми, кто заведомо не хочет понять разницу между скупостью и бережливостью.
Симон уже не помнит, в какой связи бухгалтер чулочной артели завел с ним разговор о скупости и бережливости. Возможно, кто-то по какому-то поводу упрекал в чем-то похожем и его самого, Исера Оскаровича. Симон и поныне помнит тот разговор.
— Среди евреев, — говорил Исер Оскарович, — сквалыг, разумеется, хватает. Особенно среди имущих. Богачу, сколько ни имей он, всегда мало. Этим пороком страдает отчасти и мелкобуржуазный класс, наши кустари. Но в общем-то евреи люди не скупые. Они расчетливы. И как не быть расчетливыми, если у них отроду не было уверенности в куске хлеба. Вот эта расчетливость чуть ли не у каждого из нас, как говорится, в крови, она стала как бы наследственной нашей чертой. Не так-то просто избавиться от нее, не так-то просто переделать себя. И не так-то просто постороннему человеку разобраться, где скупость, а где бережливость.
По словам Исера выходило, стало быть, что ему, Симону, придется всю жизнь, всегда и всюду доказывать, что он не скуп и не расчетлив. Не тем, во всяком случае, что станет выбрасывать деньги на выпивку, которая ему ни к чему.
Пора ему покончить с выпивками и в те дни, когда выдают зарплату. И пусть потом о нем говорят, что хотят! Симон понимал, что самое трудное — сделать первый шаг, в особенности когда ты не вполне уверен, что можешь всецело полагаться на самого себя. Он чувствует, что ему нужна чья-то поддержка. Была бы тут Ханеле, она бы с самого начала не позволила ему втягиваться в пьянство. В городе, откуда Симон уехал, он, кажется, вообще не знал вкуса водки. Честно говоря, Симон и сейчас не мог бы сказать, каков вкус этой отравы и почему все называют ее горькой. Может быть, ему повезло, судьба вовремя послала ему Таисию и она окажется той, кто поможет ему справиться с собой? Иначе придется ему снова перебираться в город, но не туда, разумеется, откуда прибыл, а в большой город, где есть металлургические заводы.
Симон не раз думал обо всем этом и потому сильно удивился, когда, придя в назначенное время к Таисии в женское общежитие, увидел у нее в комнате приготовленную бутылку водки. Свое удивление Симон ничем не выдал. Он остановился в дверях, и его нерешительность Таисия могла истолковать так, будто он просто боится ступить на выскобленные и вымытые половицы.
Но вскоре он уже был возле нарядной и сияющей от счастья Таисии. Симон обнял ее и легко покружил по комнате, громко смеясь. Смех этого высокого красивого парня, с овальным смуглым лицом, с голубыми, как у девушки, глазами и в меру вылепленным носом, особенно ей нравился. В его звонком смехе слышалось ей: «Я люблю тебя. Я люблю тебя».
Окрыленность, которую ощутила в себе Таисия, не пропала и потом, когда Симон выпустил ее из объятий. Ей все казалось, что пол вот-вот уйдет у нее из-под ног и она начнет сейчас парить в воздухе…
— Ну вот, видишь, я пришел. — И хотя Симон произнес это спокойно — деловым тоном, словно явился по приглашению на собрание, в его голосе Таисии чудилось совсем иное: «Я пришел, потому что люблю тебя…»
— На этот раз я тебя прощаю. — Даже если сказано это было в шутку, за ней, очевидно, что-то стояло. — Что ты так смотришь на меня? Не понимаешь, почему я так сказала?
Нет, Симон и на самом деле не понимал. Он ни в чем не чувствовал себя перед ней виноватым. И все же, с вечной своей улыбкой, спросил:
— Я чем-то провинился перед тобой?
— А как ты думаешь? Или считаешь, что опоздать на целых двадцать минут — это ничего?
— А на сколько следует опаздывать, чтобы не получать за это выговор?
— Даже и на минуту нельзя парню опаздывать.
— А девушке?
— Девушке? — ее удивило, что он еще спрашивает. — Девушке опаздывать даже полагается. Ну, и как тебе нравится наша комната? — Обратившись к нему вдруг с таким вопросом, Таисия давала понять — и намек Симоном был понят, — что ей не хочется продолжать затеянный ею разговор, так охотно подхваченный Симоном.
— А? — Получилось так, будто этим восклицанием Симон словно хотел дать ей понять, чтобы она не торопилась: пусть помедлит немного, а то не готов он так быстро переключиться с одного разговора на другой, а не оставляя ему времени подумать, она вынуждает его переспрашивать. — Как мне нравится ваша комната? Она, кажется, точно такая, как наша. Но у вас, я вижу, стоят пять коек, а у нас семь. На две койки больше. Это чье такое красивое вышитое покрывало? Твое?
— Нет, моя кровать там, у окна, а эта Марусина. Покрывало подарили ей на свадьбу. Но она уже снова девушка.
— Женщина, хочешь сказать?
— Ну, пусть будет женщина. Она, одним словом, снова свободна.
— Кто кого бросил? — К чему это было ему знать, Симон и сам не понимал. Не все ли ему равно? Он ведь не собирается свататься к этой Марусе.
— Она, — ответила с гордостью Таисия, словно речь шла о ней самой. — Он обманул ее, выдал себя за холостого, а оказалось, что он женат и в селе у него жена и ребенок.
Ни в тоне, каким ответила ему Таисия, ни во взгляде, каким окинула его, Симон не уловил ничего такого, что заставило бы его придать ее словам особый смысл. И все же он подумал, что Таисия рассказала об этом не случайно. Он пока не давал ей повода думать, будто намерен на ней жениться, так что ей вряд ли придется обвинять его когда-нибудь, что обманул ее, скрыл, что не холост.
— А тут спит Шура.
Зачем ему знать, недоумевал Симон, где чья кровать стоит и как всех их тут зовут. Но Симон не прерывал ее.
— Кроме Маруси все мы работаем на ленточном конвейере. А Маруся работает в шурфе.
— Если так, то я ее знаю.
— Наверное, знаешь, раз ты ремонтник. Послушай-ка: чего мы с тобой все время стоим? Присядь, — она показала на скромно сервированный столик.
— А ты куда?
— Никуда. Я просто взгляну, не закипел ли чайник. Кухня у нас в коридоре. Одна кухня на восемь комнат. Как и у вас, наверное. Открой пока бутылку.
— Не нужно. — Симон взял со стола бутылку водки и поставил в красного цвета тумбочку, стоявшую под рукой.
— Во-первых, это не моя тумбочка, а во-вторых, не веди себя глупо. Пока я тут хозяйка. Поставь бутылку туда, где стояла.
— Зачем? Пить я все равно не стану. Только зря выбросила деньги.
Она взглянула на него как-то странно, рассмеялась и выскочила в коридор. Неужели Таисия потому, что он сказал про зря выброшенные несколько рублей, подумала, что в нем говорит скупость?
Вообще-то она могла бы о нем так подумать. Какой парень приходит в гости к девушке с пустыми руками? Он и сам не ожидал от себя такого. Как бы объяснить ей, что он не виноват? За все годы, что женат, он впервые пришел в гости к девушке. Просто забыл, что в таких случаях полагается приходить с подарком. Он мог забыть, ему и до свадьбы ни разу не случалось ходить к девушкам в гости. Еще прежде чем стать женихом Ханеле, он долгое время жил с ней в одном доме, под одной крышей. А на какой подарок могла рассчитывать Таисия? Во всяком случае, не на бутылку водки, чтоб ей было чем угостить его. Об этом она позаботилась сама. Без бутылки тут не обходится даже случайная встреча совершенно посторонних людей, а ведь они с Таисией не совсем чужие друг другу, а от сегодняшнего свидания — и Симон почувствовал это с первой же минуты — Таисия ждет для себя чего-то особенного и решающего.
Совсем неожиданной была для Симона кольнувшая его мысль, уж не задумала ли Таисия, выставив бутылку водки, испытать его, проверить, как он ведет себя после того, как выпьет. Каждая девушка, если гуляет с парнем, за которого собирается замуж, и подозревает, что он любит хмельное, хочет выяснить это заранее. Но ведь он пока не жених, чтобы она это выясняла. Он не давал ей никакого повода считать его своим женихом.
— Кого ты там высматриваешь? — Симон, глядя в окно, так задумался, что не слышал, как Таисия вернулась в комнату. — Мои товарки по комнате еще не скоро вернутся. Они пошли в кино. Взяли билеты на обе серии. — Ей ведь надо было чем-то, в свое оправдание, объяснить, почему в этот вечерний час он застал ее в комнате одну. Он и сам догадывался, что она уговорила своих подруг по комнате уйти в кино, — ну и что здесь такого?
— Какой сегодня прекрасный вечер, — сказал Симон и, отойдя от окна, добавил: — И ты сегодня очень хороша.
— Только сегодня? — смутившись, Таисия бросила издали взгляд на свое отражение в маленьком зеркале на стене.
— Разве я сказал, что только сегодня? Ты всегда красивая.
— Раньше ты этого мне не говорил.
— Разве? Но сегодня ты особенно красивая.
Таисия ждала, не скажет ли он еще чего. Но Симон снова заговорил о том, какой сегодня прекрасный вечер. Понять это можно было так, будто он предлагает пойти погулять. То ли оттого, что Таисия так это и поняла, то ли оттого, что часы на стене ни с того ни с сего пробили несколько раз, словно желая напомнить, что время не ждет, но ни слова больше не дала она сказать ему про прекрасный вечер, который заглядывает в окно. Таисия взяла Симона за руку и подвела к столику.
— Ты где сядешь? — спросила она, показывая на две табуретки. — Нет, нет, только не лицом к окну, а то весь вечер только и будешь говорить, что о луне да звездах. Гляди-ка, ты и впрямь не откупорил бутылку.
— Сегодня я не пью.
— Почему именно сегодня?
— Когда-то ведь пора начинать.
— Начнешь завтра. Возьми, налей себе и мне.
— Я пить не буду. И тебе не дам.
— Ты что, серьезно? — Разве показалось ей недавно, когда они гуляли в привокзальном саду, что он был навеселе?.. Что же вдруг случилось с Сеней сегодня?.. Но долго гадать ей было некогда. — Ну, ладно. Нет так нет. Поешь тогда, а потом почаевничаем.
— Я не голоден. Поужинал перед тем, как идти сюда. А стакан чаю выпью с удовольствием, тем более что вижу на столе повидло.
— Его сегодня давали в магазине по карточкам вместо сахара. — Она подвинула ближе к нему тарелку с нарезанной селедкой, миску со свежими помидорами и огурцами и спросила: — Ты давно у нас на шахте? Ты нисколько не похож на шахтера.
— Интересно почему?
— По тому, как ты ешь. Шахтер так не ест. — И Таисия вывалила в его тарелку почти всю закуску. И чуть погодя, словно не замечая удивленного его взгляда, взяла бутылку водки, вышибла пробку и налила стаканчики до краев, и ему и себе. — Мы с тобой, Сенечка, еще ни разу не пили за наше знакомство.
— Мы с тобой, Тая, насколько я помню, вообще никогда не пили.
— Разве? — спросила Таисия, словно сильно в том сомневалась. — Я тебя не пойму. Не хочешь выпить за наше знакомство? — Она приподняла свой стаканчик: — Я жду.
Оттого что Тая так настаивала, чуть ли не силой заставила его выпить полный стаканчик водки, Симон еще раз подумал: уж не хочет ли Тая испытать его, посмотреть, как он станет вести себя после первой рюмки, не потребует ли потом, чтобы ему налили еще? И как он поведет себя, когда пропустит несколько рюмок?
Но, к удивлению Симона, Тая снова закупорила бутылку и поставила ее под столик.
— Ну вот. Теперь, если даже и сильно попросишь, не налью ни капли. Раз ты сказал, что отныне…
Таисия замолчала. В коридоре послышались шаги. Они могли не опасаться, что тот, кто сейчас войдет, сможет их хоть в чем-то заподозрить, тем более что дверь не заперта, а бутылка со стола убрана. И все же Симон и Тая, несколько растерявшись, переглянулись. У Симона даже мелькнула мысль, не подговорила ли Тая кого-нибудь из своих знакомых наведаться сюда в это время и убедиться, что Таисия не обманывает. Парень, на кого заглядывается не одна красивая девушка, из всех выбрал именно ее, Таисию. Какое еще нужно доказательство, что у них зашло далеко, раз их застали вдвоем в комнате?
Таисия, в свою очередь, могла подумать, что кто-то из ее подруг по комнате нарочно не пошел в кино, чтобы, если в том возникнет необходимость, прийти ей вовремя на помощь.
Таисия не стала ждать, пока постучат. Она пошла открывать, но не успела. В широко распахнувшихся дверях перед ней возник незнакомый молодой человек.
— Кто вам нужен? — Таисия старалась заслонить собой Симона.
— Таиська тут живет?
Таисия растерялась. Она хотела было выйти в коридор и закрыть за собой дверь, чтобы Симону не было слышно их разговора, но незнакомец не двигался с места.
— Какая Таисия? Кого вы ищете?
— Таиську-продавщицу. Таиську Степанову.
Тае и без того нечего было бояться. Ворвавшийся сюда молодой человек был ей совершенно незнаком. Но, услышав, что он спрашивает совсем о другой Таисье, а не о ней, все же вздохнула с облегчением:
— Таисья Степанова живет в соседнем общежитии.
Чтобы у Симона не возникло подозрения, будто она с самого начала намеревалась запереть дверь и не зажигать света, Таисия объяснила свою предосторожность тем, что в комнату, увидев огонек в окне, может, не постучавшись, ворваться пьяный. В женском общежитии такие случаи — не редкость.
Вернувшись к столику, Таисия остановилась за спиной у Симона и, не успел он повернуть к ней голову, обеими ладонями закрыла ему глаза — пусть, мол, догадается, кто обнял его.
От прикосновения ее крепкой груди под Симоном качнулась табуретка, и, словно боясь потерять равновесие, он схватил Таю за руки и притянул к себе.
— Не надо зажигать света, — сказал он, прерывисто дыша. Ему показалось, что Таисия в эту минуту передумала, отопрет сейчас дверь и повернет выключатель.
По стене проплыла узкая полоса лунного света и исчезла. После этого в комнате стало еще темней.
— Чайник, наверное, совсем остыл. Пойду посмотрю.
— Не надо…
— Ты ничего не поел. Даже не попробовал.
— Я не голоден.
— Хотя бы стакан чаю…
— Не надо… Спасибо…
Но бутылку водки, оказавшуюся тут же в ее руках, он не отобрал и не помешал Тае снова налить оба стаканчика до краев.
— Я жду.
Но и чокнувшись с ней, Симон вновь услышал, что она ждет, и не мог взять в толк, почему она поставила стаканчик на стол и так странно смотрит на него. Чего она ждет?
— Я жду от тебя тоста. Если не ошибаюсь, теперь твоя очередь сказать тост.
Предупреди его Таисия заранее, что ждет от него тоста, в коем надеется услышать нечто для себя важное, он уж как-нибудь придумал хотя бы четыре рифмованные строки. Но в эту минуту поэтическое вдохновение изменило ему, и Симон не нашел ничего лучшего, как выпить за их знакомство.
— За это, Сенечка, мы уже пили.
— Ах да. — И его беспечный и громкий, как у мальчишки, смех прозвенел в комнате. — Так давай, Таинька, выпьем за наше здоровье.
— Это не тост.
— Почему?
— Потому что так говорят все.
— Может быть, ты и права.
Как странно! Он, который всегда был так скор на выдумки, никак не мог в эту минуту придумать ничего путного, чего бы до него Таисия ни от кого не слышала.
— Разве тебе нечего мне сказать?
— Почему? Мне многое хочется сказать тебе и пожелать.
— Так скажи.
— Я пью за твое счастье.
— А я выпью за наше счастье. Не возражаешь?
Как он сразу не догадался, какого тоста ждет от него Тая, когда по второму разу наполнила рюмки. Но Симон еще не мог позволить себе того же. Позволь он еще и показать как-то, что тост этот преждевременен, она обвинила бы во всем не себя, а его, одного только его. И в самом деле: почему он скрывал, что у него есть жена и ребенок? Да, он с умыслом, дабы держать на расстоянии тех, кто попытался бы заманить его в свои сети, не разошелся до сих пор с Ханеле. Для него это было броней, защищавшей его от опасных девичьих взглядов. Почему же он не прикрылся этим панцирем от Таи, не обошелся с ней, как с другими? Возможно, ему казалось, что со временем она станет его избранницей. Ведь не случайно, вероятно, он с самого начала выделил ее среди других, среди тех, кто моложе и краше, чем она. Не потому ли, что с первой же встречи почувствовал в Таисии заботливость и преданность матери. Этим она притягивала его и с каждым днем все более отдаляла от Ханеле, иногда даже заслоняла собой сына. И, словно подслушав, о чем думает Симон, Таисия, отодвинув в сторону опорожненный стаканчик, одним духом выпалила:
— Почему ты вернул комнату? — И прежде чем он успел сообразить, откуда ей это известно, Симон вновь услышал ее приглушенный голос: — Почему она не приехала к тебе?
Ответа, как понимал Фрейдин, не требовалось. Быть может, Таисия постаралась уже все о нем выведать. Наверное, у кого-нибудь из его бригады. Но там ведь никто не знает, что произошло между ним и женой. Даже секретарю комсомольского бюро он не все рассказал. Отказываясь от комнаты, он сетовал на то, что ребенок у них слишком слаб и врачи запрещают жене везти его сюда. При этом приплел еще что-то. В бригаде никого это не интересовало настолько, чтобы ему не верили или воспринимали сказанное иначе. Удивлялись, как можно на столь долгий срок отпускать от себя такого молодого, красивого и статного мужа, как Фрейдин. Симон, правда, пока не давал повода думать, что его жене следовало опасаться этого. Никто не замечал, чтобы он вел себя недостойно. Даже в те дни, когда у него была отдельная комната. Когда все это, уже потом, когда она ближе познакомилась с Фрейдиным, дошло до Таисии, она решила, что ведет он себя так либо от большой любви, либо от большого разочарования. И может случиться, что самый красивый и самый достойный мужчина останется одиноким. Потому и хотела сегодня все у него выяснить и затем не морочить себе голову зря и понапрасну. Ей не девятнадцать или двадцать, чтобы можно было откладывать на потом. И поскольку Симон не отвечал, Таисия сама принялась выяснять для себя вслух:
— Может, кто оговорил тебя перед ней — и она поэтому не желает приезжать? — И тут же Таисия отвергла такую догадку: — Будь так, она не просто примчалась бы к тебе, а прилетела бы на крыльях. Предположим, что… — Но и вторая догадка, которую только что позволила себе Таисия, будто жена Симона за время разлуки влюбилась в другого, тоже показалась Таисии такой нелепой, что она не стала даже высказывать ее вслух. Вместо этого у нее вырвалось, но уже куда тише: — Был бы ты моим мужем…
Симон выдержал паузу и, не сводя с Таи любопытного взгляда, спросил почти деловито:
— И что тогда?
— Что тогда, хочешь знать? — Она поднялась и подошла к окну. Дым от тлеющего террикона за поселком так закоптил луну, что ее было едва видно среди густо усеявших небо звезд.
Симон несколько раз прошелся по комнате и тоже остановился возле окна с вышитыми занавесками.
— Так что было бы, Таинька, будь я твоим мужем?
— А зачем тебе знать? Тебя что, это сильно волнует?
— Все же интересно.
— Она у тебя, видно, дурочка.
— Кто?
— Кто? Твоя жена. На ее месте я бы тебя ввек от себя не отпустила.
— Привязала бы к себе? Чем?
— Чем? — Она быстро обернулась к нему и обвила руками его шею, чуть не повиснув на ней. — Вот попробуй вырвись.
Но Симону не хотелось освобождаться из кольца ее сильных рук.
Покоряясь, он пригнул ниже голову, ловя взгляд ее затуманенных и полузакрытых глаз, и вдруг припал к ее горячим губам.
Таисия отвернула пылающее лицо от Симона и легонько оттолкнула его от себя:
— Не надо. Ну, не надо… Ты ведь женатый… У тебя ведь жена.
Таисия говорила так, будто только сейчас случайно узнала об этом, упрекает его, не может простить ему, что он до сих пор морочил ей голову.
— Я был женат. У меня была жена. — Отвечая так, Симон как бы хотел сказать, что ничем перед ней не провинился. Если уж на то пошло, она ни о чем его и не спрашивала. Но Симон вовсе не хотел, чтобы Таисия истолковала его ответ так, будто, начиная с этой минуты, он дает ей право не отпускать его от себя ни на шаг. Поэтому поторопился добавить: — Но мы еще не развелись.
— Почему? Она не дает развода?
— А может быть, я не даю.
— Тогда, понятно, дело другое. Хочешь сказать, что все еще любишь ее.
— Не знаю. — И словно не был уверен, что до нее это дошло, повторил громче: — Не знаю. — Он прошел к столику, постоял недолго возле него и снова вернулся к окну. — Иногда мне кажется, — произнес Симон так глухо, будто делился этим лишь с самим собой, — что по-настоящему я никогда ее не любил. Но сына своего я очень люблю.
— Как его зовут?
— Даниель. Данечка. Он уже большой. Ему второй год.
— А ее как зовут?
— Ханеле. Хана.
— С чего у вас все началось? — И словно ему надобно было, чтобы она помогла ему подсказками, спросила: — Она тебе изменяла?
— Нет, она мне не изменяла. И я ей не изменял. Но мы с ней разные люди. Не знаю, поймешь ли ты. Мы с ней принадлежали к разным классам.
— Почему это я не пойму? Когда жила в деревне, ко мне сватался сын кулака. Тихий и красивый парень.
— Моя Ханеле — не дочь кулака.
— Нэпманша?
— Нет, она не из кулаков и не из нэпманов. Но мы с ней из разных классов. Чужие. Ну как тебе растолковать? Мы чужие по взглядам, по идеологии. Понимаешь…
И хотя Таисия постигала не все, она несколько раз, пока он ей все толковал, понимающе кивала, что должно было означать: тут и понимать-то особенно нечего. Все абсолютно ясно. И вывод, к коему в результате пришла, скрывать не стала, тут же выложила:
— Если так, то вы разведетесь.
— Вероятно.
С улицы донеслись голоса. Таисия опустила занавеску. И темнота в комнате стала почти непроглядной. Таисия вдруг спросила:
— А меня ты любишь? Стыдишься сказать об этом? А я, как видишь, не стыжусь. Все девчата на конвейере знают, что я тебя люблю.
Она будто случайно натолкнулась на него в темноте, ухватила его за руки и потянулась к нему:
— Я твоя. Твоя, Сенечка. А ты мой. Только мой.
Она не противилась, когда Симон, будто потеряв равновесие, упал с ней на кровать у окна…
То ли машина, проехавшая под окном с зажженными фарами, неожиданно высветила противоположный угол комнаты — и он вспыхнул серебром, то ли луна на миг выплыла из дымной завесы терриконов и бросила на него таинственный свет, но Симону показалось, что в скользящем том свете он увидел у стены в углу комнаты Ханеле, стоящую с Даниелькой на руках. Она что-то нашептывала сыну на ухо и показывала пальцем на него, Симона. Из глаз Ханеле протянулись к нему два ярких луча света.
Симон резко сел. Комнату окутала прежняя тьма, но влечение к Таисии, к нагому ее телу, к Симону не вернулось.
— Что с тобой, милый? — удивленно, не понимая, что с ним вдруг случилось, спросила Тая и потянула его к себе.
— Не надо, Тая. Не надо. — И отвел от себя протянутые к нему руки.
Таисия прикрыла свою наготу, обмотавшись покрывалом, и тоже села на кровати, поджав под себя ноги.
— Мне не следовало приходить сюда, — Симон произнес это тихо, охрипшим вдруг голосом, будто и вправду верил, что ему не показалось, а несколько мгновений назад он действительно видел Ханеле с сыном, и они притаились где-то здесь.
— Я ничего не понимаю, — она положила голову ему на плечо. — Может, я чем-то тебя обидела?
— Нет, но тебе не следовало приглашать меня сюда. Не должна была ты приглашать меня сюда. — Симон тогда еще и сам не знал, что принадлежит к тем людям, которые ко всему, что дается им легко, легко и относятся и поэтому надолго никого к себе не привязывают. Но он понимал, что, отослав своих подруг в кино, задумав остаться с ним в комнате наедине и заведомо зная, что между ними сегодня все может произойти и чуть не произошло, Тая не приблизила его к себе, а оттолкнула. И этого он не может и не станет скрывать от нее. Симон не знал лишь, как сказать ей об этом. И поэтому вновь повторил: — Тебе не следовало приглашать меня сюда.
Он поднялся с кровати, подошел к окну, постоял там недолго, затем прошелся несколько раз по комнате, всякий раз останавливаясь возле угла, словно хотел убедиться, что там никого нет, и снова присел на кровать к Тае.
Оба молчали. Таисия чувствовала, что с Симоном сегодня что-то стряслось, но не могла понять, почему он вспомнил об этом в минуту, когда она допустила его к себе.
— Ты мне нравишься, ты мне очень дорога, Таисенька… Ты и без меня это знаешь. Не о том хотел я сказать, не о том.
Таисия не прерывала его, ждала. Симон снова поднялся, снова шагал по комнате, чуть ли не натыкаясь в темноте на столик, и остановился у изголовья кровати.
— Я этого не ожидал. Это произошло само собой.
— Что? — Тая повернула к нему голову. — Что с тобой произошло?
— Я вдруг понял… Ну, как тебе сказать… — И быстро, чтобы не дать себе передышки, пока не выскажет всего, продолжал: — Да. Я вдруг понял, что не смогу быть твоим мужем, хотя, когда шел сюда, был уверен, и более чем когда-либо, что мы с тобой станем мужем и женой. — Не давая Таисии расспрашивать, чем она сегодня вдруг так провинилась перед ним, Симон повторил все сызнова, и уже не только для нее, а и для себя, и не так грубо, как вначале, желая этим и смягчить ее вину, и в то же время взять отчасти вину и на себя: — Тебе не следовало приглашать меня к себе, ты не должна была приглашать меня сюда. — И, не давая ей времени вникнуть в его слова, спросил: — А того красавца, с кем ты гуляла в деревне, ты тоже завлекала, вот как меня сегодня?
И лишь только теперь до Таисии дошло, почему Сеня так вдруг переменился к ней. Он, стало быть, подозревает, что с влюбленным в нее Тимошей она вела себя так же, как держала себя сегодня с ним, Симоном. Как он не поймет, что была бы она влюблена в Тимошу, то не стала бы рассказывать о нем. Только его одного, Симона, любит она по-настоящему и не скрывает этого ни от него, ни от своих подруг, ни от тех парней, что бегали за ней еще прежде, чем она познакомилась с Симоном.
Страх, что отныне и навсегда она может потерять его, словно приковал Таисию к постели и не давал ей сдвинуться с места. Как бы тяжело ни было для нее, но скажи он ей сию минуту, что сходится с женой и поэтому должен с ней, Таисией, расстаться, она куда легче перетерпела бы это, если бы могла понять, почему так обидела его, пригласив сегодня сюда, в общежитие. Она ведь не принуждала его, он ведь мог отказаться. Нет. Что-то, наверное, случилось. Уж не нашел ли он себе другую, подходящую такому красивому и образованному парню, который, помимо того что он квалифицированный слесарь пятого разряда, умеет еще и играть на фортепьяно, рисовать картины и сочинять стихи. Если все в действительности так, как она думает, то зачем он скрывает от нее? Правда, она еще не в том возрасте, чтобы ей надо было бояться, что засидится в невестах. Но все же годы ее такие, что нельзя не спешить. Откладывать на другой раз она не может. И выяснить все должна сегодня.
— Почему ты не хочешь сказать мне правды, что стряслось? Может быть, ты подозреваешь, что я уже не…
— Я ни в чем тебя не подозреваю, — перебил ее Симон. — Меня не интересует, девушка ты еще или нет. Я тоже не мальчик. Не в этом дело. Я могу жениться даже на женщине с ребенком, если полюблю. Но никогда в жизни не женюсь на той, кто захочет сделать меня своим мужем раньше, чем сыграем свадьбу. Как бы сильно я ни любил ее, никогда не женюсь на такой. Никогда бы я ей не верил. Никогда. И советую запомнить это на будущее.
— Спасибо. Запомню не только это… — говоря так, Таисия неожиданно почувствовала, как тоже охладела к нему.
Симон уловил это по ее тону, когда она попросила включить свет. Похоже это было больше на приказ. Симон спокойно спросил:
— Зачем?
И правда, свет в комнате был бы сейчас ни к чему. Они не знали бы, как смотреть друг другу в глаза. Но Таисия настаивала:
— Включи свет.
— Ну зачем?
— Хочу на тебя посмотреть.
— А так ты меня не видишь?
— Нет.
— Смешно.
— Ничуть не смешно.
— А я тебя отлично вижу.
— Ошибаешься.
— Не понял.
— Включи свет — и поймешь.
— Ну, ладно. Включу. Но давай сначала выпьем за то, чтобы и дальше мы оставались друзьями.
Найдя под столом бутылку водки, Симон налил Таисии и себе.
Таисия оттолкнула его руку.
— Ты на меня сердишься? Но я ведь не виноват, Тая, что я такой. — И голосом, которым не оправдываются, а нападают, продолжал: — Не я виноват в том, что все так произошло сегодня. Не я! — Таинственная сила, от которой он еще не вполне избавился, подсунула ему под руку бутылку водки, заставила налить до края чайный стакан и выпить одним духом.
Та же сила не давала ему покоя до тех пор, пока он не выцедил бутылку до последней капли.
Пол у него под ногами качнулся и кинул его на кровать. Падая, он обхватил Таисию и прижал к себе. Руки его добрались до ее тела.
— Хочешь спьяну проверить, девушка я или нет? А ну, отпусти. Слышишь!
Она изо всех сил оттолкнула его, быстро накинула на себя платье и, включив свет, распахнула дверь настежь.
— Сию же минуту вон отсюда! Чтобы я тебя здесь никогда больше не видела!
Пол под ногами Симона раскачивался все сильней. Хватаясь за спинки кроватей, он кое-как добрался до дверей.
— Вон, вон! — с отвращением подталкивала его Таисия. — Выматывайся — и ноги твоей чтоб больше тут не было!
«Вот это, Таинька, тебе следовало сказать до того, как я пришел к тебе».
Но ответить так Симон уже не успел. Дверь за ним резко захлопнулась. В голове стоял странный шум. Первый раз в жизни он так напился. А она видела и не остановила. Нарочно, наверное, не останавливала, чтоб он еще больше ей опротивел. Он сейчас и сам себе противен. Увидела бы его Ханеле… В комнате тоже кто-то рыдал в голос. Симон не мог понять, кто это там так горько рыдает, Тая или Ханеле.
Тротуар, едва только Симон ступил на него, закачался под ногами, будто он впрыгнул в лодку, идущую по реке. Качался тротуар под ногами, качалось вместе с ним и густо усеянное звездами небо над головой. Молодые березки, подхватившие его, дабы он не упал, когда слетел с крыльца, тоже не стояли на месте. Они то набегали на него, чуть ли не лезли ветвями в глаза, то отлетали, да так далеко, что он еле успевал добежать и ухватиться за них. Деревья вдоль тротуара тянулись до конца улицы, а там забирали вправо и мимо мужского общежития. На них можно вполне положиться, они приведут его куда нужно, даже если он пойдет с закрытыми глазами. Но застревает он чуть ли не у каждого дерева не по своей вине. Подхватив его, они уже не так просто от себя отпускали. Каждое деревцо о чем-то спрашивало, и каждому из них он обстоятельно на все отвечал, уверяя при этом, что хоть и хватил лишку, но нисколечки не пьян. Он может доказать. Он и без их помощи прошагал довольно много. Но вдруг кто-то подставил ему подножку, и он упал на скамью, скрытую среди низко нависших ветвей.
Скамья, как и все подобные ей скамьи в скверах и аллеях разбросанного шахтерского поселка, была довольно длинной, и на ней можно было вытянуться в полный рост. А ночь стояла теплая. Но Симон не спал. Он просто не мог открыть глаз, поднять голову и взглянуть, где так шумят. Вероятно, народ уже валил из кино, или шахтеры возвращались со второй смены. Но почему так кричат? Голова гудит, как бункер от падающих глыб каменного угля.
Упала ночная роса, и холодная влага заставила Симона подняться со скамьи. К великому своему изумлению, он увидел, что сидит аккурат напротив своего мужского общежития. Вот это окно его комнаты. Точно. И третья кровать от двери — его. Точно.
Симон посидел еще немного, покачался влево и вправо и, собравшись с силами, оттолкнулся от скамьи, которая тянула его к себе и ни за что не хотела отпускать.
Входная дверь в общежитие, как обычно, была притворена, но не заперта. Когда тяжелая дверь на страшно тугой пружине захлопнулась за ним, коридор окутала такая темнота, что хоть глаз выколи. Должно быть, лампочка перегорела или кто-то нарочно выкрутил ее. Он уж как-нибудь обойдется и без лампочки. Пятая дверь направо — его. Перебирая обеими руками по стене, Симон наконец до нее добрался. Но дверь изнутри была на крючке. Симон негромко постучал. Никто не отозвался. Выждав немного, постучал громче.
— Кто там?
Ему показалось, что это женский голос. И, кажется, голос Таисии. Но как тут оказалась Таисия? Пришла мириться?
— Это я. Я, — пропел Симон и навалился на дверь.
Дверь сорвалась с крючка и, открываясь, увлекла за собой Симона.
В комнате поднялся шум и гам. Визги перепуганных девушек разбудили все общежитие. Когда зажгли свет, несколько девушек закричали в один голос:
— Ой, да ведь это Таиськин жених!
— Кто? Этот поэт и художник?
— И музыкант, — подсказал кто-то из коридора.
— Девчата, давайте отведем его в общежитие к Таисье. Пусть полюбуется, какого молодца отхватила.
— Его надо сдать в милицию. Там у него отобьют охоту лазить по ночам по женским общежитиям. А ну, убирайся отсюда! Слышь, ты! Валяй, валяй! — На помощь девушке, которая выталкивала его из темного коридора, пришло еще несколько человек, и, весело покрикивая, они выставили ночного гостя на улицу и заперли за ним входную дверь на засов.
Симон не мог понять, что происходит. Ведь это его общежитие! То же крыльцо, те же окна, те же две беленые бочки с водой на крыше на случай пожара. Почему же его отсюда вытурили? И кто? Какие-то девушки. По соседству с общежитием, где живет Таисия, и в самом деле есть еще одно женское. Но находится оно слева, а он шел направо, к себе. Это ведь его общежитие. Кто дал им право прогонять его отсюда?
Симон изо всех сил навалился на дверь, и раз, и другой, но та не поддавалась.
«Постой-ка, — сказал себе Симон. — Если я пошел направо, откуда взялся тут клуб?»
Симон сделал логический вывод: не иначе, должно быть, как березки, подхватившие его, когда он слетел со ступеней крыльца Таисиного общежития, увели его в противоположную сторону — и он спутал свое общежитие с женским. Ух каким холодом веет от луны, забравшейся на плоскую крышу клуба, в рассеянном ее свете вся кровля словно покрыта инеем.
Тротуар больше не качался у него под ногами, как лодка на волнах, и голова не так уже раскалывалась, но сообразить толком, что с ним сегодня произошло, Симон все еще не мог. Ясно ему было одно: если даже удастся перебежать от одного деревца к другому и удержаться за него, все равно он не доберется к себе, если прежде где-нибудь хоть капельку не поспит.
Холодную скамью под висячими ветвями дерева, которую Симон не так давно покинул, сплошь залило холодной росой, а на нем, Симоне, была всего лишь тонкая рубашка.
Эти девчата, которые выставили его на улицу и заперли дверь на засов, наверняка могут подумать, что он пьян. На самом деле он пьян лишь капельку — и вот доказательство: он отлично помнит, что в клубе сегодня показывали кино, картина из двух серий. Ну, конечно. Коль скоро сегодня было кино, то он еще сможет застать киномеханика в клубе. Он почти всегда остается там на ночь.
Покуда Симон Фрейдин переходил мостовую, устремившись к клубу, его отклонило довольно далеко в сторону.
Вдоль другого тротуара тоже тянулись молодые березки, но Симон уже не прибегал к их помощи. Чтобы не терять равновесия, он просто широко раскидывал руки.
На дверях клуба висел замок. Выходит, не ночует он тут сегодня, этот киномеханик. Под рукой оказалась дощечка, Симон вытащил из нее гвоздь, но он был слишком тонок и не годился для того, чтобы открыть им замок. В поисках более подходящего гвоздя Симон забрел во двор. Из стены под одним из окон торчал крупный гвоздь. Симон, промучившись, вытащил его, не вполне уверенный, что гвоздь подойдет. На всякий случай проверил, нельзя ли открыть окно. Если потянуть на себя хорошенько, оно наверняка подастся. При этом, возможно, полетело бы стекло. Но это его, наверное, не остановило бы, не поддайся ему легко другое окно.
Через несколько минут Фрейдин уже был внутри клуба. Тут было тепло и все тонуло в лунном свете.
Как неопытный наездник, первый раз в жизни пытающийся забраться на спину неоседланной лошади, Симон несколько раз закидывал ногу на край сцены и каждый раз сваливался назад в зрительный зал, покуда не удалось ему наконец туда забраться.
Уже лежа на куче декораций, покрытой скатертью, которую стащил со стола, Симон наткнулся взглядом на открытое пианино в углу сцены. На такое он спокойно смотреть не может. Не может он спокойно смотреть, когда пианино стоит открытым, Как бы ни качался пол у него под ногами и как бы ни плыло все у него перед глазами, он должен туда добраться и опустить крышку.
Когда Симон добрался до пианино, оно его уже не отпустило. Пальцы пробежались по клавишам. Не успев закончить одну песню, он начинал играть другую, третью, распевая при этом во весь голос.
С улицы несколько раз стучали и в дверь, и в окна, но Фрейдин не слышал.
Он играл и пел, а посреди одной веселой песни вдруг расплакался и не мог успокоиться. Ему казалось, что никогда в жизни он еще так горько не плакал…
Был уже ясный день, когда Фрейдин проснулся и неожиданно увидел, что лежит на железной койке в просторной комнате с зарешеченными окнами.
После того как Симона продержали в милиции несколько суток за то, что ночью ворвался в женское общежитие, и за то, что залез через окно в клуб и громкой игрой на пианино и пением, слышным на ближайших улицах, не давал людям спать, его поведение обсуждалось и в комсомольской ячейке. Его чуть не исключили из комсомола.
Но против того, чтобы вынести ему строгий выговор, никто руки не поднял.
Вскоре о нем появилась заметка в республиканской комсомольской газете, той самой газете, где не один раз уже публиковались его стихи.
Подписана эта заметка была всего лишь одной буквой — буквой «Т». И как ни ясно ему было, что заметку написала Таисия, верить в это Симону все же не хотелось. В конечном счете он ничем ее не обидел, чтобы она так поступила с ним! И зачем ей нужно было припутывать сюда Ханеле? Разве он кого-нибудь обманул, разве скрывал, что у него есть жена и ребенок, выдавал себя за холостяка и морочил девушкам головы? Во всяком случае ей, Таисии, не в чем его упрекать. Не его вина, если любовь их так кончилась. Но любви их он не осквернил ничем, за что бы Таисии стоило обойтись с ним так некрасиво и нечестно. Симону трудно было поверить в это еще и потому, что, коль скоро Таисия не хотела, чтобы знали, кто написал заметку, она вряд ли стала бы так подписываться. Выбрала бы другую букву, такую, какой нет ни в ее имени, ни в ее фамилии. А может быть, подписалась так нарочно, пусть знает, что она о нем думает?
Но если бы ему было очень нужно, он, наверное, сам смог бы выяснить у нее все. Видел он ее за это время несколько раз. Но всякий раз она отворачивалась, а он ничем не показывал, что намерен ее остановить. Может быть, и к лучшему, что все для него осталось неразгаданной тайной.
Но не только из-за той заметки бросил Симон шахту и в одно из ближайших воскресений уехал довольно далеко отсюда, в большой промышленный город. Не он первый и не он последний, о ком в газетах пишут в черных красках, и не стоит принимать это близко к сердцу. Пройдет несколько недель — и все о том забудут. Уехал он еще и потому, что пережитые события разбудили в нем тоску по токарному станку и по точной работе, где все измеряется в микронах. В профтехучилище его больше влекло к токарному станку, чем к слесарным тискам. В своем первом стихотворении, опубликованном в городской газете, он писал о солнце, что брызжет лучами из металла, когда резец обдирает с него грубый черный панцирь. Ему нравился запах каленой разноцветной стружки. Он всегда напоминал ему о любимой и поныне еде — о картофельных оладьях.
Внезапный отъезд Симона из шахтерского поселка не удивил Таисию. Ей было ясно, что Симон просто вернулся к жене и ребенку. Этим Таисия объясняла его поведение при последней встрече. Он уже в тот раз знал, что в ближайшее время уедет отсюда. Она не держала на него обиды за то, что он скрыл от нее правду. Она понимала: ему тяжело было сказать об отъезде. Он ведь знал, что она любит его. Был ли он влюблен в нее так, как она в него, теперь не так уж важно. Ей не из-за чего страдать. Он не променял ее на другую. Он вернулся к родной жене. Но ее удивило, когда бригадир ремонтной бригады, где до отъезда работал Симон, обратился к ней однажды и спросил, нет ли у нее адреса Симона. Ему пришло письмо от жены. Как ни огорошила новость Таисию, пробудив в ней недоброе чувство к Симону, все же она считала, что письмо не следует держать до тех пор, пока Симон когда-нибудь даст о себе знать, а надо его срочно вернуть, но с припиской на конверте, что Симон Фрейдин давно уже выехал отсюда и никто не знает куда.
Теперь, когда и Таисия не знает и, быть может, никогда не узнает, куда пропал Симон, и ей ясно, что единственной причиной его отъезда была заметка в газете, она уже жалеет, и сильно жалеет, что сразу не сказала Симону, что не она писала ее, просто тот, кто написал, намеренно желая вконец рассорить их, подписался начальной буквой ее имени. Кто мог так поступить? Скорей всего кто-то из тех парней, которые бегали за ней прежде, чем она познакомилась с Симоном и полюбила его.
Больше сюда, в этот шахтерский поселок, письма на имя Симона Фрейдина не приходили.
…До широкого двора, откуда много лет тому назад Симон ушел в последний раз, уверенный, что никогда больше туда не вернется, остались считанные шаги. Прошел он их медленней и тяжелей, чем шел до сих пор, несколько раз даже останавливался, словно не хватало у него сил обойти неубранные горы кирпича, руины ближайших домов. Подойдя ко двору с сорванными воротами, Симон снова остановился, входить не торопился. Он выждал несколько минут, отдаляя то мгновение, когда вместо дома, где он, уходя отсюда, оставил Ханеле и Даниельчика, увидит груду развалин, точно такую, какие попадались ему в городе по дороге сюда на каждом шагу. Но в то же мгновение, подумав об этом, он увидел перед собой во дворе, в самой глубине его, дом с тремя узкими окошками в мезонине, осененный стройными тополями.
Поначалу Симону и самому показалось странным, что он не слишком удивлен тем, что видит перед собой уцелевший знакомый дом с родными окошками мезонина. Он не очень удивился, должно быть, потому, что где-то в глубине души надеялся на это, иначе, наверное, не поехал бы сюда. На войне, кажется, не было человека, не верившего в чудеса. Разве с ним самим не произошло чуда, когда взрывом мины убило всех четверых солдат, с кем он был в окопе, и лишь его одного, одного из пятерых, даже не задело. Такое везение, видно, бывает и у зданий; везде и всюду руины на руинах, а тут во дворе все уцелело: и дом, и деревья, и забор. Может быть, такое же чудо случилось и с теми, кто жил в этом доме, и сейчас он всех увидит?.. Как обманывал он себя все эти годы, думая, что коль скоро он отец еще троих детей, то в нем погасла тоска по первенцу, по Даниелю. Лишь теперь понимает он, что все эти годы тосковал и по ней, по Ханеле. Ведь не он виноват в том, что произошло тогда между ними. Не он!
Из дома послышался голос, и, кажется, знакомый. Высокий тополь, к которому прислонялся Симон, словно оттолкнул его, и он подошел поближе к крыльцу. Сердце испуганно колотилось. Симон уже протянул было руку к двери, но к щеколде не притронулся. Нет. В дом он не войдет, пока не дождется кого-нибудь оттуда, и он отступил назад под тополь. Он будет стоять вот так, сколько бы ни пришлось.
Наконец дверь отворилась, и из дома вышел мальчик, одних примерно лет с Даниелькой. Но Даниелька был темный, а у этого волосы как из льна. Не успел мальчик сойти с крыльца, а Симон уже был возле него.
— Ты тут живешь? — тихо спросил Фрейдин хриплым голосом, отступая от дома.
Мальчик разглядывал военного, словно хотел найти в нем сходство со своим отцом, пропавшим на войне, чей портрет висел в доме наверху.
— Да, — ответил, задумавшись, мальчик.
— И как тебя зовут?
— Коля. А вас, дяденька, как зовут?
В его вопросе Симон почувствовал таившуюся глубоко в душе детскую надежду, но как ни хотелось ему не отнимать ее, а пришлось:
— Меня зовут Семен. — И тут же добавил: — Фрейдин. Семен Фрейдин. И давно ты тут живешь?
— Все время.
— Все время? А сколько тебе лет?
— Колька!..
Это был тот же голос, что слышался несколько минут назад из дома.
Симон быстро оглянулся. В открытых дверях стояла босоногая женщина в цветастом сарафане без рукавов. Он ее не знал, но, сам не понимая почему, не мог оторвать от нее взгляда.
— Фрейдин? Семен Фрейдин? Сеня?
Неожиданностью для Симона было не то, что он так нежданно-негаданно встретился с Таисией, а то, что встретил ее здесь.
— Сенечка, живой! — И, словно забыв, что рядом стоит ее мальчик, она обняла Симона и несколько раз расцеловалась с ним. — Я почти сразу тебя узнала. Ты мало изменился. Остался таким же красивым и молодым, каким был. Чего мы тут стоим? Входи в дом. Колька, я ведь за чем-то тебя послала. Так иди.
— Твой?
— Да. Старший.
— Очень похож на тебя, — сказал Симон, когда мальчик убежал. — Как ты сюда попала? Насколько я помню, ты не здешняя.
— Мой муж здешний. Не помню, знал ли ты его, Никитина. Алешей его звали. Алексеем Васильевичем. Работал у нас на шахте.
— Вероятно, знал. Прошло ведь столько времени. И давно ты тут живешь?
— Четвертый год… Ой, сколько горя принесла всем война. Мой Алексей в первые же дни ушел на фронт. Один бог знает, жив ли он. За всю войну от него ни слуху ни духу. Ну, а ты что тут делаешь? Приехал искать свою Ханеле?
— Запомнила даже, как ее звали.
— Тебя это удивляет? Конечно, помню, ведь я ее тут разыскивала, у всех про нее спрашивала. Она, видно, эвакуировалась. Если бы я ее нашла, то спасла бы. Мой тесть был когда-то попом. Когда пришли немцы, он снова стал священником. Укрывал у себя в церкви евреев, и твою Ханеле с мальчиком тоже укрыл бы. Славным человеком был он, мой тесть, любил делать людям добро. Не так давно умер. Народу на похоронах было!.. Ну, чего мы тут стоим? Заходи в дом.
По крутым ступенькам витой лестницы она привела его к себе в мезонин.
— Вот тут мы и живем, а под нами еще одна семья. Присаживайся, а я пойду что-нибудь приготовлю.
— Не надо, Тая, никуда ходить. Я уже завтракал.
— Стесняешься.
— Глупости. Просто я еще не успел проголодаться.
Из комнатушки, где Симон жил, прежде чем стал зятем Бройдо, он перешел в соседнюю большую комнату. Вот тут в углу, чтобы не дуло из окна, стояла кроватка Даниельчика. Казалось, тут с той поры еще хранится теплый запах кулачков Даниеля. Малыш, бывало, всегда, стоило Симону нагнуться над колыбелью, совал их ему в рот и заливался при этом смехом.
— Вот тут спят мои мальцы. Колька и Федька. Федька еще ходит в детский сад.
— Сколько, ты сказала, вы тут живете? Четвертый год?
— Да, скоро уже четыре года, как перебралась я сюда из Донбасса. Там делать было нечего. Когда немец приблизился к Донбассу, мы взорвали шахту, и она не досталась врагу. Мой Алеша воевал на фронте, а я осталась с двумя мальцами. Младшему, Федьке, еще и года не было. Кругом все голодали. Все, что было в доме, продала. А к маме в село не подашься, у нее самой хоть шаром покати. Немец все отобрал, оставил ее голой и босой. У нас поговаривали, коли уж куда подаваться, то в эти края, потому как здесь голод не так еще ощущался. А на деле оказалось далеко не так, как говорили, но все же полегче, чем у нас в Донбассе. За деньги тут хоть что-то можно было раздобыть, и цены тут заламывали не такие бешеные, как там. — Таисия подошла к окошку и закрыла его, будто собиралась доверить Симону тайну и не хотела, чтобы кто-нибудь, кроме него, слышал ее. — Перебралась я сюда не только из-за голода. Надеялась встретить тут тебя. — Понизив голос и отведя глаза, повлажневшие вдруг от слез, добавила: — Я так любила тебя, Сеня.
Симон с нежностью положил ей руку на плечо и коснулся губами поредевших ее волос.
— Я тебя тоже любил, Тая. Не моя вина в том, что…
— Разве я тебя виню? — она отвернулась от окна. Лицо ее сразу помолодело, и Симон увидел перед собой Таисию, какой она запомнилась ему с того далекого утра, когда он познакомился с ней, придя ремонтировать ленту конвейера. — Нет, Сеня, тогда тебе просто казалось, что ты меня любишь. А на самом деле ты любил свою Ханеле. Я была уверена, что вернешься к ней.
— Как я мог к ней вернуться, если еще за несколько лет до войны женился на другой и у нас двое детей, двойняшки, мальчик и девочка.
Чтобы она не подумала о нем еще хуже, чем есть, Симон умолчал о третьем ребенке, о своем сыне, которого еще ни разу не видел и, быть может, никогда не увидит. Немцы убивали, если ты был даже на четверть евреем, а Сервер ведь еврей наполовину… Разве что Найла эвакуировалась с ним. Он, Симон, не вернется домой, пока все не узнает. Кроме ее адреса, в его памяти сохранился еще и бахчисарайский адрес ее матери.
— Я ведь в ту пору не знала, что ты женился на другой. Но я все равно подскочила бы сюда. Успей я чуть раньше, то, наверное, еще застала бы тут твою Ханеле с мальчиком. Я бы спрятала их в церкви у своего тестя или замуровала их где-нибудь за стеной, как то сделала одна моя знакомая и спасла от верной смерти молодую чету евреев. Но когда я прибыла сюда, немцы уже постреляли всех евреев, постреляли всех, кто не успел выехать. Твоя Ханеле, наверное, эвакуировалась.
Но от надежды, которую дала ему Таисия, будто Ханеле с Даниельчиком успели, быть может, выехать, Симон тут же отказался сам:
— Если бы они эвакуировались, то обязательно вернулись бы сюда или, по крайней мере, дали бы о себе знать.
Таисия терять надежду ему не позволяла:
— А может, она написала кому-то из знакомых. Может, написала и сюда, а соседи сказать мне забыли или не захотели. — И, словно только что вспомнив, добавила: — Я слышала, из эвакуации на днях вернулись несколько еврейских семейств. Жить им негде, ты ведь видел, во что превратили город проклятые фашисты, и они поселились в синагоге на Кобещанской улице. Кобещанской улице повезло больше, чем другим. На ней уцелело много домов. И синагога. Ты помнишь, где это?
— Я там не раз ночевал, в той солдатской синагоге.
— Хочешь сразу же пойти туда?
— Конечно. Приехал я ведь ненадолго.
— Где ты остановился?
— Пока нигде. Может быть, сегодня и уеду.
— Как? Хочешь уехать уже сегодня? Мы даже не успели поговорить. Столько лет не виделись, и сразу уезжать. Я тебя не отпущу! Ты ведь еще ничего не рассказал мне о себе. Где ты был? Что делаешь? Куда поедешь отсюда? Мне тоже так много нужно тебе рассказать. Я тебя никуда не пущу. Поживешь это время у меня. Я переберусь к детям, а тебя поселю в этой комнате. Помни, Сеня, я буду ждать тебя.
Уже выйдя во двор, Симон поинтересовался у Таисии:
— Кто живет внизу?
— Ты думаешь, они получили от твоей Ханеле письмо и не ответили? Все, конечно, может быть. Но не верится, не стали бы они скрывать от меня. На всякий случай спрошу у них сегодня, не было ли письма от хозяина дома, в котором мы живем.
От солдатской синагоги на Кобещанской улице — красного здания с узкими и закругленными сверху окнами — остался один остов. Внутри почти все обрушилось. При немцах в ней устроили овощную базу. Еще не совсем выветрился кисловато-теплый запах прелого картофеля и гнилой капусты. В открытом ковчеге Завета, с которого были сорваны створки и бархатная завеса, задвинутый в глубину его, как в тайнике, стоял один-единственный свиток торы. Кто-то из вернувшихся привез его с собой. Ему дали его в тамошней синагоге вместе с тремя-четырьмя молитвенниками и книгами Святого писания, которые лежали на дубовом хромоногом столе рядом с буханками хлеба и несколькими луковицами. Пол у налоя и под алтарем был вскрыт, а земля перекопана.
При виде всего этого Симон подумал: если бы евреи предвидели, что немцы станут искать тут спрятанные сокровища, то приготовили бы для них такой клад, что живыми бы они отсюда не ушли.
Отодвинутые подальше от влажных, местами заплесневелых стен, стояли раскладушки, и рядом с ними были свалены чемоданы, узлы, мешки…
Единственным человеком, кого Симон, придя в синагогу, застал в ней, был старенький еврей. Он сидел в темном углу у восточной стены на раскладушке и заглядывал близорукими глазами в молитвенник.
— Добрый день, дедушка.
Симона не удивило, что старенький еврей так разглядывает его. Симон уже привык, что пожилые люди, когда он обращается к ним, надеются узнать в нем если не родственника, то хотя бы того, кто может передать им от родственника живой привет. Чтобы старичок не мучился, так приглядываясь к нему, Симон сразу же сказал:
— Я не здешний, дедушка, вы не можете меня знать.
— А?
— Я спрашиваю, где все остальные?
— А?
Лишь накричавшись как следует, Симон в конце концов узнал, что идет уже третья неделя, как люди, вернувшиеся из эвакуации, живут здесь, и одному богу известно, сколько придется им тут так валяться.
Что касается тех Бройдо, о которых спрашивает Симон, то сказать о них он ничего не может. Не исключено, что о них слышал кто-нибудь из вернувшихся. Но раньше вечерней молитвы никто сюда не приходит. Все целыми днями тем только и заняты, что бегают в поисках хоть какого-то угла.
От детей, игравших во дворе, Симон узнал, что на будущей неделе людей отсюда переселят. Для них готовят жилье в отремонтированных домах, одну квартиру на две-три семьи. Поселят их так на время, пока не выстроят новые дома. И хотя Фрейдин понимал, что исключено, что среди тех, кто вернулся из эвакуации и ютится тут в солдатской синагоге, находятся и Бройдо, — ведь их дом уцелел, — он все же спросил о них у ребят.
Дети не заставили его, как старичок, долго ждать. Ответили сразу:
— Бройдо, о которых вы спрашиваете, среди реэвакуированных нет. Это точно.
Симон понял, что приходить сюда ему больше не за чем.
Но пришел.
Как ни устал он от того, что бродил целый день по городу, не пропуская почти ни одной улицы или переулка, как всякий, кто долго не был в родных местах, Симон ни разу так и не присел.
В городской столовой, куда он зашел пообедать, недоставало не только ложек и вилок, не хватало для всех места и за столами, и Симону пришлось есть стоя.
В синагогу Фрейдин вернулся к тому времени, когда солнце уже зашло и в небе угас последний его луч.
Среди людей, собравшихся в синагоге, Симон не нашел ни одного знакомого. Но его не удивило, что встретили его сердечным «шолом-алейхем», окружили, и почти у каждого был к нему один и тот же вопрос.
Как ему сразу не пришло на ум, что коль скоро еврей-военный явился в синагогу после молитвы, то он, нетрудно догадаться, пришел с радостной вестью. Может быть, принес кому-нибудь весть от отца, от брата, от сына, от кого до сих пор не было ни слуху ни духу и кого уже давно оплакивали. Или может обрадовать кого-нибудь вестью, что тот, на кого прислали похоронку, благодарение господу, жив и снова на фронте.
Среди тех, кто окружил Фрейдина, несколько человек сразу отозвались, что знают Эфраима Бройдо, о котором он спрашивает. Но сказать наверняка, эвакуировался ли он, не мог даже тот высокий тощий еврей со скорбно-озабоченными глазами, который выдал себя за близкого знакомого Бройдо, чуть ли не за его родственника.
— Если бы не реб Мейер-Залман, — сказал кто-то из кружка, показывая на того человека, — мы бы, наверное, и по сей день валялись под открытым небом.
— Да будет вам, — отмахнулся Мейер-Залман.
— Что значит «да будет» — коли это действительно так. Реб Мейер-Залман до войны был здесь служкой. Это он навел горсовет на мысль разместить те несколько еврейских семейств, что вернулись из эвакуации, пока здесь, в синагоге, единственном почти чудом уцелевшем в городе храме господнем.
Пожилой мужчина, посвящавший Симона во все дела, заключил свою речь тем, что тот, кто пребывает вечно, простит Мейеру-Залману его прегрешение, простит за то, что тот устроил в храме господнем ночлежку.
— Ему придется простить.
— Боже мой! О ком вы так рассуждаете? — вмешалась в разговор женщина со спящим ребенком на руках. — Кто должен нас простить? Он?! Если он есть, то это он должен просить у нас прощения, а не мы у него. Но не будет ему от нас прощения. Никогда! — От ее крика проснулся ребенок, но женщина не унималась: — Он худший из худших, если мог допустить, чтобы с нами такое сделали. Судить его надо!
— Заткните ей рот! В храме господнем извергать такую хулу! — крики женщины с ребенком на руках достигли слуха глуховатого старичка на раскладушке. — Не человеческого ума дело — судить о замыслах господних и о предопределениях господних. Мы погрешили перед ним, и он покарал нас.
— Всех одной и той же карой? И это называется справедливостью? — Еврей с огненно-красной бородой, пререкавшийся со старичком, повернулся к Симону: — А вы, молодой человек, что вы на это скажете?
— Что я могу сказать, если никогда не имел дела с богом? Но одно все же сказать могу. Веруй я, что бог есть, то разрушенные храмы восстанавливать ему не стал бы и дом его не вернул бы ему.
Мейер-Залман не пропускал ни слова, прислушивался к каждому, кто говорил, словно решалась тут сейчас судьба разрушенных храмов господних, решалось, есть ли для кого восстанавливать их, и если есть, то заслуживает ли он, чтобы их восстанавливали. Но это не мешало служке размышлять над тем, откуда ему так хорошо знаком появившийся здесь военнослужащий.
— Смотрю я на вас, смотрю и никак не могу вспомнить, где я вас видел. — Поразмыслив еще немного, Мейер-Залман добавил уже уверенней: — Все-таки лицо мне ваше очень знакомо. Вы, случайно, не сбежавший когда-то Бройдин?..
— Нет, — перебил его Симон на полуслове. — Вы меня с кем-то, очевидно, путаете. — Зачем ему нужно было отводить от себя подозрение, Симон и сам не знал. — Я не здешний. Просто недолго жил здесь, в городе. Но это было давным-давно. А Эфраима Бройдо и его семью я хорошо знал. Как вы думаете, они эвакуировались? Они живы?
— Как в нынешние времена можно сказать, кто жив, а кто нет? Я лишь знаю, что они собирались эвакуироваться, хотя вначале реб Эфраим сильно колебался…
— Разве он один колебался? — заступился за Эфраима Бройдо еврей с огненно-красной бородой. — Поначалу я тоже не решался, хотя, как вы знаете, реб Мейер-Залман, я не был владельцем собственного дома. До Эфраима мне было далековато. Все думали. Я знаю… Пойди разберись. Один говорит то, другой — это. А разве все, кто выехал, спасли себе жизнь? Не успеешь, бывало, спустить, как говорится, ногу с телеги, а уже опять катись дальше. Я эвакуировался четыре раза.
— К чему вы все это рассказываете? — ввязалась в разговор молодая женщина с накрашенными щеками, губами и подведенными глазами. — Разве он сам не знает, этот товарищ?
— Знаю, конечно, знаю. Но не в такой мере, как вы. Когда началась война, я жил на Крайнем Севере, а когда меня мобилизовали, то эвакуироваться уже не было необходимости. — И, словно только что вспомнив о том, Симон обратился к служке, который все еще приглядывался к нему своими печально-озабоченными глазами: — Вайсмана вы, случайно, нигде не встречали?
— Какого Вайсмана? В городе я знал нескольких Вайсманов.
— Его звали Исер. Исер Оскарович. Я не знаю, где он работал в последние годы. В мое время он был бухгалтером у Эфраима Герцовича в чулочной артели. — Симону не нужно было смыкать глаз, чтобы тут же вызвать в памяти Исера, увидеть, как он сидит, погруженный в конторские книги, и как то и дело принимается наматывать на палец то одну, то другую прядь густых волос, спадавших до плеч. — Он был старым холостяком, — припомнил из всех его примет Симон еще и эту.
— Я уже догадываюсь, о ком вы спрашиваете, товарищ, — женщина со спящим ребенком на руках подошла к Симону. — Мы вместе эвакуировались. Тогда он уже не был старым холостяком. Когда уходил на войну, оставил жену и ребенка. Они еще в эвакуации. А он, бедняга, погиб. Чудесный был человек. Он имел белый билет, у него не все ладно было с легкими, а он взял и ушел добровольцем.
— Не он один был такой. — Пожилому человеку с медалью на кителе, произнесшему это, не нужно было показывать на себя.
Кто-то из мужчин громко постучал по столу и прокричал:
— Товарищи! Кто станет к алтарю? Сыны господние, пора на вечернюю молитву. У кого сегодня день поминовения?
— А у кого его нет? Нынче, на горе нам, у всех день поминовения. У всех есть по ком говорить кадиш[20]. А вы, молодой человек, — обратился служка к Фрейдину, — разве вам не по кому говорить кадиш, что вы вдруг уходите?
— Я говорил кадиш по своей матери на фронте. С автоматом в руках говорил я по ней кадиш. Будьте здоровы.
— И вам того же.
Но когда Симон был уже у дверей, Мейер-Залман снова остановил его:
— Странная вещь, слышьте-ка! Все никак не могу понять, почему вы мне так знакомы. Все-таки я вас где-то видел. Ну, подскажите же мне.
Симон теперь мог сказать, откуда он так ему знаком. Он вспомнил, что несколько раз видел этого человека у Эфраима. Симон сейчас уже не помнил, было это до или после того, как он стал зятем Бройдо. Напомнить ему? Но если этот служка и впрямь, как выдает себя, чуть ли не родственник Эфраима, то он может сейчас на глазах у всех наговорить ему такого, что он, Симон, не будет знать куда деться.
— Слушайте, я, кажется, вспомнил: вам не случалось в молодые годы ночевать здесь на женских хорах синагоги? Вы очень смахиваете на паренька, которого мой племянник Авремл, царство ему небесное, приводил сюда с биржи.
— Царство ему небесное? — разволновался Симон.
— Нет теперь, на горе нам, жилища, — тяжело вздохнул Мейер-Залман, — где не произносили бы «царство ему небесное». Моего Авремла убили еще в первые дни. Он служил на самой границе.
— Я знал вашего Авремла. Добрый был парень.
— То-то я вижу, что вы мне знакомы. Значит, вы все-таки сбежавший зять Эфраима Бройдо.
— Вы снова меня с кем-то путаете.
— Что значит путаю? Тот паренек ведь стал потом зятем Эфраима Бройдо.
— Но я не тот паренек, о ком вы думаете.
— Нет? Ну пусть нет. У меня забот и поважнее хватает. А тот паренек оказался непорядочным человеком. Бросил жену с ребенком и сбежал. Фе! Гадко!
Как ни старался Симон себя не выдать, а все же не сдержался:
— Это не совсем так, как вы говорите.
— А откуда вы знаете?
— Раз я говорю, то, стало быть, знаю. — И желая полностью отвести от себя подозрение, Симон не стал дожидаться, пока служка начнет допытываться у него, кем он приходится Бройдо, почему разыскивает их, а сообщил о себе сам: — Я играл вместе с бывшим зятем Эфраима Герцовича в драматическом кружке у кустарей.
— Так вот откуда вы мне знакомы.
— Наверное. Я был знаком со всей семьей Эфраима Герцовича — и с Бертой Ионовной, и с Ханеле. Мне очень хотелось бы узнать, где они. Где Ханеле и ее мальчик? Живы ли они?
— Я ведь уже сказал вам, что Эфраим собирался эвакуироваться. Живы ли они — на это, как вы слышали здесь, никто не сможет вам ответить. Ну, ладно, в последнее время не бывает дня, когда ни вернулся бы кто-нибудь из эвакуации, и есть ли им где остановиться, нет ли, так или иначе, а все приходят сюда повидаться. Так я у них поспрашиваю. Может быть, кто-то видел в эвакуации Бройдо или слышал о них. Если что-нибудь узнаю, то дам вам знать. Оставьте свой адрес.
— Дело в том, что я еще и сам не знаю, где поселюсь. На всякий случай оставлю вам свой прежний адрес. Хотя знаете что… Если у вас появится для меня хоть что-нибудь, сообщите о том женщине, которая живет наверху в доме Бройдо. У нее будет мой новый адрес, и она мне передаст. Все-таки это почти чудо. Везде и всюду руины на руинах, а дом Эфраима стоит целехонький.
— На все надо иметь везение. От моего дома даже камня не осталось. Ну что из того? Пусть было бы наоборот. Пусть бы Эфраим вернулся, а дома своего не нашел. Так вы говорите, что какое-то время жили тут у нас в городе? — неожиданно для Симона Мейер-Залман вернулся к прежнему разговору.
— Да, это было давным-давно.
— А сейчас где вы живете?
— Пока нигде. Куда пошлют, туда и поеду. Я ведь демобилизовался еще не подчистую. — Симон не мог понять, почему тот снова так приглядывается к нему. Не иначе как Мейер-Залман все-таки подозревает, что он бывший зять Эфраима, оказавшийся весьма недостойным человеком. И Симону снова пришлось с осторожностью выбирать слова.
— А до войны где вы жили? — не переставал допытываться Мейер-Залман у Симона.
— Далеко. Очень далеко. Аж на Крайнем Севере.
— Где вечная темнота?
— Ну и что! — вмешался, подойдя, в их разговор еврей с огненно-красной бородой. — Ну и что? Поселился б я там до войны, то не изведал бы столько горя и семья не погибла бы.
— Человек, когда горя хлебнет, задним умом крепок.
— Умными головами, реб Мейер-Залман, оказались те евреи, кто в свое время поселился в таких дальних краях, как, скажем, Биробиджан.
— А кто вам не давал быть умной головой? Биробиджан звал к себе всех, ни перед кем не закрывал ворота.
— О чем говорить. Что было, то сплыло. Теперь надо думать о завтрашнем дне. Мудро поступит тот, кто и сейчас поселится в Биробиджане.
— Кто вам мешает быть мудрым? Почему вы вернулись из эвакуации сюда, раз считаете, что евреи должны селиться в дальних краях?
— Благословен ты, господи, — громко запел кто-то из молящихся у алтаря. — Прощающий нам грехи наши…
Симон постоял недолго, прислушиваясь к вечерней молитве, и с тяжелым сердцем, наболевшим и истосковавшимся, покинул разрушенную солдатскую синагогу с раскладушками у мокрой заплесневелой стены, с опустевшим ковчегом Завета, с которого сорваны створки и бархатная завеса.
То ли оттого, что луна скрылась за набежавшей тучей и темно было идти, то ли потому, что отсюда дорога вела уже прямо к открытому двору, без ворот, а Фрейдин не вполне был уверен, пойдет ли он туда, но, добравшись до угла улицы, остановился, пораженный одной мыслью: как это, поднявшись сегодня утром в мезонин, не понял, что не сможет там ночевать, и сколько бы ни прятал лицо в подушку, Ханеле с Даниельчиком все время будут стоять у него перед глазами.
Никто здесь пока не убедил его в том, что Эфраим Бройдо с семьей эвакуировался, что из этого самого дома, куда направляется на ночлег, их не отвели к ямам, как и остальных евреев города. Не пообещай он Таисии, что придет ночевать, то повернул бы отсюда назад в синагогу, там, наверное, нашлось бы для него местечко, где он смог бы кое-как перебиться одну ночь. Но, в сущности, виноват он сам. За целый день, что бродил по городу, у него, кажется, было достаточно времени договориться с кем-нибудь, у кого он мог бы пожить те несколько дней, что, по всей видимости, тут задержится; в бывшем кинотеатре «Палас», превращенном временно в гостиницу, не было ни одной свободной койки даже в коридоре. Куда ж теперь податься? Уже поздний вечер. И все же, было бы у него с кем передать Таисии, чтобы не ждала, он вернулся бы в синагогу. И, словно надеясь, что ему тут кто-нибудь попадется, Симон пустился дальше, едва только луна снова ярко осветила улицу.
Подходя ко двору, Симон про себя решил: если в мезонине нет света, то в дверь стучать не станет. Обижаться на Таисию за то, что не ждала, она может быть уверена, он не будет. Завтра ведь не воскресенье. Ей наверняка надо рано вставать, успеть до ухода на работу отвести своего Федьку в детский сад. Но Симона не удивило, когда, войдя во двор, он увидел, как мелькнул среди высоких тополей слабый голубой огонек, а еще минуту-две спустя возникла в открытых дверях Таисия.
Она ни о чем не спрашивала, просто взяла его за руку, поднялась с ним по скрипучим ступеням в мезонин, провела в большую комнату, где уже стояла приготовленная постель, а на столике был ужин, накрытый вышитой салфеткой.
— Извини, Тая, что заставил тебя долго ждать. Тебе ведь завтра рано подыматься.
— Боишься, что опоздаю из-за тебя на работу? Скажи лучше, но только правду: ты ужинал? Ну, я вижу по тебе, что нет.
— Так поздно я обычно не ем.
— Но стакан молока выпьешь? Или боишься, что разоришь меня?
— Ну, раз ты так думаешь, я съем все, что ты тут приготовила. — Симон снял салфетку с тарелки: — Ого! Приготовила ужин, как для шахтера. — Он снял с себя китель и закатал рукава рубашки. — Пойду умоюсь. Да вот все свое барахлишко оставил в камере хранения на вокзале.
— Мыло у нас есть. Пойдем, покажу, где умыться.
— Я еще не настолько все забыл, чтобы мне нужно было показывать, где тут что.
— Ну, так иди умойся. Полотенце я принесу.
Насколько Фрейдин помнил, Тая была года на два моложе его, и сейчас, как ему показалось, она тоже выглядела молодой, моложе его, но она, судя по всему, больше не ощущала в себе неутраченной молодости. Она сидела против него за столиком, не пряча благодарности любящей матери за удовольствие, что он доставил ей, поев досыта.
По праву заботливой матери, убирая со стола, она поинтересовалась у Симона:
— Где ты был весь день? Мои мальцы тебя ждали. Не хотели ложиться спать, пока дядя Сеня не вернется. Не обижаешься, что и теперь зову тебя так? Мы с тобой, коль помнишь, были близкими друзьями.
— Друзьями мы с тобой, Тая, никогда не были. Ни близкими, ни далекими.
Таисия смущенно подняла на него свои большие светлые глаза и, смутившись еще более, опустила их.
— Между женщиной и мужчиной в том возрасте, в каком мы в ту пору были, дружбы не бывает. Между ними бывает только любовь.
— А в наши теперешние годы? — тихо спросила Таисия.
— Не знаю. У меня еще не было случая на себе это проверить.
У Симона мелькнула мысль: не зазвала ли его Таисия сюда, желая возродить их любовь, связать в узел порванные нити давнего чувства? Но теперь она будет осторожней, захочет доказать ему, что не забыла того, что сказал ей когда-то о себе: ко всему, что легко ему дается, он потом легко относится. При этом, помнится, он забыл сказать ей, что больше других проигрывает сам.
Под налетевшим ветерком зашумели тополя. Симон подошел к открытому окну, поднял занавеску и выглянул во двор. В тихом шелесте листьев слышались ему те же слова, какими встретили его в солдатской синагоге оставшиеся без крыши над головой, воротившиеся из эвакуации здешние евреи: кто не выехал, тот погиб. Ханеле с Даниельчиком успели выехать? Эти тополя напротив все видели, все слышали. Но все равно не дадут ему ответа, сколько бы он тут ни стоял и ни прислушивался к их шуму.
— Кого ты там увидел? — Таисия тоже подошла к окошку, но Симон уже опустил поднятую занавеску.
— Никого, — а ответить хотелось: всех. Ему не нужно было закрывать глаза, чтобы увидеть там всех, как и утром, когда вошел сюда, не закрывая глаз, он увидел в темном углу комнаты Ханеле, которая стояла, склонившись над колыбелью Даниельчика. — Уму непостижимо. Во имя кого судьба тут все пощадила, все уберегла? Вижу, тебя удивляет, что я верю в судьбу. Верить в бога, видишь ли, война не научила, но в судьбу я верил и сейчас верю. Ведь это судьба снова свела нас с тобой. Может быть, за то, что ты готова была спасти Ханеле и ребенка, судьба уберегла этот дом, чтобы тебе и твоим детям было где преклонить голову, чтобы ты не валялась среди развалин, как вернувшиеся евреи в солдатском храме.
— Ты был там? — Таисия смутилась, будто только сейчас заметила, что на ней не домашний сарафан, в каком Симон застал ее утром. Она была нарядной и причесанной, словно собралась в гости.
— Я иду оттуда.
— Что-нибудь узнал?
— В сущности, ничего. Служка сказал мне, что они собирались эвакуироваться. Но выехали ли, в этом он не уверен.
— Даст бог…
— Бог не дает. Бог отнимает. Мы уже видели, что он делает с теми, кто верит и надеется на него.
— Ты там, выходит, пробыл весь день?
— Днем там нечего было делать. Днем они заняты тем, что ищут угол, где преклонить голову. Валяться в синагоге они больше не могут. Вот я и бродил до вечера по городу. Ну, чем провинились сады, что немцы и их уничтожили? Без садов город как дом без окон.
— Все восстановят.
— Не так просто все восстанавливается.
Таисия, видно, уловила в его словах что-то такое, что относилось и к ней. Симон почувствовал это по ее изменившемуся вдруг взгляду, и у него мелькнула мысль, что вот эта белокурая мягкая женщина, с глазами светлыми, будто выцветшими на солнце, поведи она себя в тот вечер по-иному, была бы сейчас, возможно, его женой — и в соседней комнатке, где он натер когда-то до крови руки, приготавливая мороженое, теперь спали бы Даниелкины два младших братика. Таисия спасла бы их. Она бы их не отдала… А случись… пошла бы вместе с ними ко рву…
— Ложись спать, — она поднялась. — Покойной ночи.
— Покойной ночи.
— Что ты на меня так смотришь?
— Мы ведь так давно не виделись.
— Да, очень давно, — и неожиданно для них обоих обняла его, поцеловала в губы и быстро, не оглядываясь, вышла.
Свет в комнате остался гореть. Симон его не погасил. Свет, как завеса, не впускал сюда таинственный мрак летней ночи, оберегал Симона от него, пока в конце концов не сморит его сон, который Таисия прогнала своим внезапным опьяняющим поцелуем.
Электрическая лампочка горела тускло, и от бахромы абажура на потолок и стены падали тени, возникали картины, будто нарисованные кистью. Симон не сводил взгляда с картины, больше других напоминавшей фигуру женщины в полный рост. Тем, как она держала голову, чуть склонив ее набок, словно искала его плечо, чтобы прислониться к нему, она была похожа на Ханеле. Но мгновения спустя Симон в той же тени увидел Таю, но не ту, что несколько минут назад выбежала отсюда. На картине Таисия была более похожа на ту, какой он встретил ее впервые, в теплых брюках и ватной телогрейке, на ленточном конвейере, где она отделяла полированные до блеска глыбы каменного угля от обманчивой из-за черноты породы. Но стоило шальному ветерку влететь со двора в оставленное открытым окно и качнуть лампочку с абажуром, его бахрому, и в одной из теней Симон увидел вторую свою законную жену, Наталию, мать близнецов, Володи и Галины. У Наталии плечи тоже слегка покаты, а шея чуть вытянута.
От того что все время следил за тенями на стенах и потолке, от напряжения глаза у Фрейдина словно сами собой закрылись. И лежал он так довольно долго.
Мрак, в который погрузилась его душа, пронзило несколько раз вспышками, но ничто не высветилось из того, о чем, идя сюда из синагоги, он думал и чего ожидал. Он был настолько уверен, что не избежать ему этого, что, не дойдя нескольких шагов до двора, остановился и стоял долго, а когда лег спать, света в комнате не выключил. Но в освещаемом вспышками мраке Симон не увидел ни Ханеле, ни Даниелку даже и после того, как превозмог себя и уже сам хотел, чтобы с ним наконец случилось все, что, идя сюда из синагоги, предвидел и чего страшился. Торопя это, Симон стал помогать себе, сомкнул еще крепче глаза, но мрак, окутавший его, был неумолим. Не приоткрыл ни щелочки, сквозь которую мог бы прорваться хоть кто-нибудь из них. Ни для Найлы, ни для сына их, Сервера. Быть может, он потому и не мог представить себе во плоти обоих сыновей, что первенца своего, Даню, воображал младенцем в колыбели, а не взрослым парнем. А Сервера… Но как он мог его представить, если никогда его не видел. И кто знает, увидит ли когда-нибудь, ведь у немцев расправа была одна — что для полуеврея Сервера, что для стопроцентного еврея Даниеля. Но Симон не желает и не станет думать по-иному о двух старших своих наследниках. Он будет считать их живыми, даже отними у него кто-нибудь в синагоге надежду.
Когда Симон снова открыл глаза, то не стал больше искать в тенях, в их сплетениях, с кем-нибудь сходства. Но они все равно не давали ему покоя, и в одной из них он увидел сходство с младшим сыном, Сервером, которого никогда не видел. Все, что знал о Сервере из единственного письма Найлы, полученного задолго до войны, заключалось в том, что рожденный ею мальчик очень похож на него. Такой же смуглый и красивый.
Претензий за то, что она скрыла от ребенка, что отец его он, а не законный супруг Ахмет Самединов, у Симона к ней не было. Как может он упрекать ее, если с самого начала между ними было условлено, что только она одна имеет право открыть сыну тайну. Но когда это случится — через десять, двадцать или тридцать лет, — сказать она не берется. Время покажет.
Прошло уже столько лет, а Симон все еще не может до конца понять, что заставило Найлу, в которой столько благородства и достоинства, так поступить, почему она выбрала для этого его.
Он был бездомен в большом индустриальном городе, куда переехал из Донбасса, и вот благодаря такому обстоятельству и завязалось его странное знакомство с Найлой, женой ученого-археолога, женщиной много старше его.
…В тот же день, когда Симон приехал, он мог приступить к работе. Здесь на каждом заводе, где успел побывать, нужда в слесарях была еще большей, чем на шахтах Донбасса. А раз так, то спешить не стоило. Работа слесаря от него не убежит.
Долго искать, где взяли бы его на работу к токарному станку, Симону не пришлось. На паровозостроительном заводе требовались токари. И даже более низкого разряда, чем у него. За годы, минувшие с той поры, как он закончил профтехучилище, Симон соскучился по токарному станку, как художник по мольберту, как пианист по клавишам, — такая тоска Фрейдину была знакома. Глядя, как из-под резца вьется спиралью темно-серая металлическая стружка и под ней возникает и блещет чистое тело обточенной детали, красоты такой притягательной, что хочется приласкать его, даже коснуться губами, он при этом порой забывал, что ему негде ночевать, что сегодня ему снова предстоит коротать ночь на голой скамье где-нибудь в сквере или на многолюдном вокзале. Это его не пугало, он привык к этому еще в ранней юности, когда изо дня в день приходилось навещать биржу труда.
Среди молодых парней на заводе бездомный Симон не составлял исключения. Но никого так не хотели папы с мамами, работавшие на заводе, у кого были дочери на выданье, взять к себе зятем, как вот этого молодого и ловкого во всем парня. Но как только заводили с ним речь, предлагая познакомить его с девушкой, у которой есть своя комната, — а для девушки это было самым богатым приданым, — Симон не давал сказать больше ни слова, тут же обрывал, ставил в известность, что давно женат, что у него жена и ребенок и что его ребенку идет уже третий год.
Цеховой инструментальщик, высокий и худой человек с коротко подстриженной бородкой, дочерей не имел. Он был отцом трех взрослых сыновей. Так что и видов на Симона не имел, когда несколько раз брал его к себе ночевать. То ли инструментальщику в юности тоже пришлось не раз искать, куда преклонить голову, и он всю жизнь помнил это, то ли ему просто нравился вновь принятый токарь своим умением держаться, легкостью, с какой справлялся с работой, своей влюбленностью в то, что делал, но дал своим сыновьям строгий наказ подыскать для Симона подходящее жилье.
Самый младший из сыновей, Петр, — Симон по сей день помнит, как того звали, хотя много воды утекло с той поры, — на третий или четвертый день нашел для него подходящий угол, причем недалеко от завода. Но хозяева той квартирки, судя по всему, были любителями выпить. Единственное, что он, Петя, посоветовал бы, — поселиться пока там и, не откладывая, дать объявление в вечернюю газету, что одинокий молодой человек снимет дешевую комнату или угол.
— Чуть ли не все приезжие так делают, — Петр подвел Симона к витрине с вывешенной вечерней газетой и ткнул пальцем в напечатанное объявление известного скрипача. Не будь там сказано, что тот, кто ищет комнату или угол, скрипач, Симон ни за что бы не поверил. На его концерты, знал Симон, еще годы тому назад трудно было достать билеты. Что же это делается, если столь знаменитому человеку приходится, как и ему, Симону, искать для себя угол?
— Как такое возможно? — удивился Симон.
Петр ответил:
— Он, как я понимаю, разошелся, видимо, с женой, оставил ей квартиру и уехал оттуда к нам в город.
— Но как можно допустить, чтобы такой скрипач был без жилья, непонятно.
— За него не волнуйся. Он публикует это объявление изо дня в день вот уже третью или четвертую неделю. Представляешь, сколько предложений он за это время получил. Но готов поклясться, он не смотрел ни одной комнаты.
— Коль так, для чего он дает объявления?
— Прямой смысл. Он дает их нарочно, так быстрее дойдет до тех высоких инстанций, где ведают квартирами. А тебе, я думаю, достаточно тиснуть объявление один раз.
— Но как мне писать, что я одинокий, если женат?
— Никому до этого нет дела, раз не собираешься перевозить сюда семью.
— А какой адрес указать в объявлении?
— Конечно, не твоих хозяев, а то они тебя тут же выставят. Самое верное указать почтамт, до востребования.
Из всех предложений, полученных в письмах, более всего Симона устраивала половина комнаты на последнем этаже шестиэтажного дома, без лифта. Это жилище тоже было недалеко от завода. Хозяева квартиры произвели на него впечатление милых и добрых людей, и плата за нее была меньше той, что брали с него за угол, где жил сейчас. Но окончательно Симон пока с ними не договорился. Он еще хотел взглянуть на отдельную комнату со всеми удобствами в самом центре города, которую ему предлагали по доступной цене. Где находится комната и какова эта доступная цена, сказано не было. В полученном письме, без обратного адреса, было лишь сказано, что если ему подходит такая комната, — а в том, что она ему подойдет, она, адресат, не сомневается ни минуты, — то пусть во вторник в шесть часов вечера он ждет у окошка, где выдают письма до востребования. А чтобы она знала, к кому подойти, ему следует держать в левой руке скатанную газету.
Когда в указанный день и час Симон подходил к окошку, где выдавали корреспонденцию до востребования, он думал о том, что письмо без обратного адреса послала девушка, которая хочет выйти замуж и ловит жениха. Ведь в опубликованном объявлении было сказано, что он одинокий молодой человек. Но сколько лет этому молодому человеку, там ведь не сказано. Так она хочет, наверное, сначала взглянуть, каков он собой, и стоит ли ей подходить знакомиться.
Но что его просто разыграют, Симон не ожидал. Вот уже больше двадцати минут, как он стоит возле условленного окошка, и никто к нему не подходит. Ладно. Он подождет еще пять минут. Ровно пять минут. Ни секунды больше.
Как только прошло пять минут, Симон сунул скатанную газету в карман пиджака и пустился к выходу. У самой двери его остановила высокая, несколько полноватая женщина с огромными черными глазами на красивом матовом лице.
— Извините, что заставила вас долго ждать, — произнесла она таким голосом, словно только что прибежала. — Меня подвели настольные часы. Не заметила, что они стоят.
Зачем она сослалась на часы? Разве не догадывается, что он, стоя так долго у окошка, никого не пропустил, заметил каждого, в особенности ее, ведь он видел ее тут, прогуливающуюся по залу, еще до того, как занял место возле окошка. Ему просто не верилось, что она, коль заставляет так долго себя ждать, и есть хозяйка комнаты.
— Чему вы улыбаетесь? — спросила она, слегка растерявшись.
— Да так. — Не станет ведь он рассказывать этой женщине, которая намного его старше, какие глупые мысли приходили ему в голову по дороге сюда.
— Вы располагаете временем? — спросила она, выходя с ним из почтамта.
— После работы я обычно свободен, — Симон и сам не понял, зачем сказал это. Ведь она может предположить, будто у него есть что-то на уме. Поэтому добавил: — Но лишь до поры.
Объяснять ей, почему только до поры, Симон не счел нужным, даже если и решил, что и в этом ей тоже могло что-то почудиться. А быть может, Симон не договорил потому, что взгляд ее был обращен не к нему, а в сторону, словно она кого-то искала. Но через мгновение черные ее глаза, в которых таилась печаль, вновь засветились тем огнем, какой был в них при встрече с ним.
— Ну, раз вы располагаете временем, я свожу вас взглянуть на вашу будущую квартиру. Это недалеко отсюда, минут пятнадцать пешком, не больше. Можно поехать, если хотите, и трамваем, но он делает порядочный крюк. Выбирайте.
— Если вы не торопитесь, — ответил Симон, — то лучше пройтись пешком.
Квартира, куда женщина привела Фрейдина, находилась на третьем этаже высокого серого дома с лифтом. Симон остался стоять у порога и не переступал его. Еще стоя в дверях, он уже понял, что делать ему тут нечего, что эта квартира не для человека с таким заработком, как у него. Он, кажется, вообще отроду не видел жилья с таким высоким потолком, с такими высокими и широкими окнами, с таким зеркальным паркетом и столько картин на стенах в тяжелых позолоченных рамах. В черной деке закрытого рояля отражались подвески хрустальной люстры, укрепленной под самым потолком.
Просто так, из чистого любопытства, и все еще не переступая порога, Симон спросил у хозяйки:
— И сколько же вы запросите с меня, если я сниму тут угол?
Хозяйка обернулась и с любопытством взглянула на него, но не потому, что задал он такой вопрос. Она не предполагала, что он все еще стоит в дверях.
— Я писала вам, насколько помню, что сдается комната, а не угол, — ее голос звучал здесь не так, как в зале почтамта. Он звенел по-девичьи молодо, но глубокая печаль все же светилась в ее глазах. — И потом: как я могу говорить с вами о квартирной плате, если вы еще не видели своей комнаты? Хватит вам стоять в дверях. За то, что осмотрите квартиру, я с вас денег не возьму.
Квартира состояла из двух смежных комнат, но у каждой был и свой отдельный ход. Меньшая комната была обставлена не так богато, но зато на стенах висело больше картин, чем в первой, и не в позолоченных рамах.
Опустившись в глубокое кожаное кресло возле инкрустированного столика с гнутыми ножками, хозяйка указала Симону на мягкий стул с высокой спинкой:
— Прошу. Ну, а теперь, если комната вам подходит, мы можем поговорить и о квартирной плате. Я не спрашиваю, сколько вы платите за угол, где сейчас живете. Я возьму с вас за эту комнату ровно столько же и ни копейкой больше. Полагаю, мы с вами договорились, и вы уже сегодня можете перебраться сюда.
— Вы шутите.
В дверь позвонили.
— Извините. Я сейчас вернусь. — Легко, как молодая девушка, поднялась она из глубокого кресла и вышла из комнаты.
Симон не мог понять, что происходит. Одна лишь картина, пожелай она продать ее, принесла бы ей гораздо больше, чем вся его квартирная плата за несколько лет. Зачем же она пускает к себе квартиранта, пусть бы он платил хоть в десять или двадцать раз больше того, что она запрашивает? И вообще: как можно с первой же минуты доверяться человеку, про которого ничего не знают, и предлагать ему прямо сейчас перебираться сюда? Странное дело. Симон вдруг запамятовал, как было напечатано в газете: просто «одинокий молодой человек» или было также сказано, что этот молодой человек — рабочий? Если там было сказано, что он рабочий, тогда все понятно. По всей видимости, она, как и его тесть Эфраим Герцович, ищет зятя для своей дочери, на кого можно было бы переписать квартиру и все, что они нахватали и накопили во время нэпа. Так оно и есть, явилась дочь. Сейчас его с ней познакомят. А может быть, это муж и они поведут с ним речь вдвоем?
Но в комнату она вернулась одна.
— Это моя ученица. Я учительница музыки, даю уроки. Сидите, сидите. Я договорилась с ней на другой день. Простите, как ваше полное имя и отчество? В газете были указаны только инициалы. Фрейдин С. И.
— Семен Исаакович. В паспорте я записан Шимон Ицкович. Но так меня никто не зовет.
— А меня зовут Найла Шевкетовна. — Она взяла его руку и положила на столик перед собой. — У вас очень музыкальные пальцы. Длинные, сильные и красивые. Я это сразу отметила. Но они очень шершавы.
— Я связан с металлом. До недавнего времени был слесарем, а сейчас токарь.
— А металл, как я догадываюсь, таких пальцев, как у меня, не любит. Когда же вы сюда переберетесь?
— Я вас не понимаю, Найла…
— Шевкетовна, — подсказала она. — Но не обижусь, если станете звать меня просто по имени, коль скоро и вы позволите так обращаться к вам.
— Найла, — чуть смутившись и растерявшись, он тут же добавил: — Шевкетовна. Мне непонятно… — И замолчал.
— Я полагаю, вы хотите знать, Семен Исаакович… Я не исказила вашего отчества?
— Нет. Не исказили. Но можете обращаться ко мне по имени.
— Значит, вы хотите знать, почему я сдаю комнату, хотя в деньгах, как видно, не нуждаюсь. Об этом вы хотели спросить?
Симон не отрицал. Но и не стал говорить так прямо, как она.
— Могу вам объяснить. Секрета тут нет. — Она еще глубже втиснулась в кресло и прикрыла ладонью глаза. — Мне скучно быть одной. Скучной страшно. Я просто боюсь.
— Разве вы одна во всей квартире?
— Одна. Уже четвертый месяц.
— Я женат.
Найла отняла руку от глаз и весело рассмеялась.
— Неужели вы подумали, что я ловлю себе жениха? — и рассмеялась еще громче. — Ну если так, значит, я выгляжу не такой уж старой. Жаль, что моего мужа сейчас тут нет. Он уехал в далекую экспедицию на целый год. Он видный археолог. Больше у вас нет ко мне вопросов? Может быть, вас удивляет, что я сдаю комнату мужчине, а не женщине? Это нетрудно понять. Когда в доме есть мужчина, то чувствуешь себя уверенной, а бояться его не стоит. Обе двери моей комнаты запираются изнутри, и я как в крепости. Но все равно, я бы не всякому сдала. Почему я выбрала вас, хотите знать? Просто вы мне нравитесь. Нет, не как мужчина, хотя как мужчина вы способны понравиться самой прекрасной женщине. Я имею в виду, — и для вас это не новость, — что вы красивы. Мой муж тоже красив. К чему я все это рассказываю, не знаете?
Симон пожал плечами.
— Я тоже не знаю.
Найла посидела немного молча, потом продолжала:
— Мне кажется, вы не только рабочий. Я это почувствовала, наблюдая, как вы рассматриваете картины. Скажите, вы случайно не увлекаетесь живописью?
— Какое-то время увлекался… И сейчас немного балуюсь…
— А музыкой? — спросила Найла уже уверенней.
— Тоже понемногу.
— Теперь видите, я в вас не ошиблась, поэтому, должно быть, и подошла к вам на почте. Но должна вас предупредить заранее. Ну, вы меня понимаете.
— Чтобы я и не думал перевозить сюда семью, об этом предупреждаете? Не волнуйтесь. Я никого сюда не привезу. Мне некого перевозить. Я вроде бы и разошелся с женой, вроде бы и нет. Но мы уже давно не виделись. Она даже не знает, где я.
От удивления глаза Найлы широко открылись и заняли чуть ли не пол-лица.
— Все красивые мужчины обходятся так со своими женами.
— Зря вы так думаете. Не я бросил ее, а она меня.
И словно речь шла о привычном, будничном явлении, Найла, поднявшись с кресла, спросила деловито:
— Когда же вы думаете перебираться? Ваша комната, как видите, готова, и вы можете занять ее уже сегодня.
В тот же вечер Симон переехал на новую квартиру, в отдельную, меньшую комнату с двумя окнами во двор.
Перебираясь туда, он, конечно, не предполагал, что уже через каких-нибудь две недели Найла вдруг оставит его ночевать у себя, и все остальное время, пока он будет квартирантом, смежная дверь их комнат всегда будет для него открыта. Во всяком случае, для него, насколько он помнит, это было неожиданно.
Быть может, и для нее случившееся в тот поздний вечер тоже было неожиданностью.
Вечер был холодный, дождливый, какой иногда случается в середине лета, чтобы напомнить о близости надвигающейся осени.
Симону никуда не хотелось идти. Вернее, ему и некуда было ходить в огромном шумном и малознакомом городе. Единственное место, куда он заглядывал после работы, был литературный кружок при областной газете. Но сегодня и там ничего не предвиделось. На позавчерашнюю встречу один из начинающих поэтов принес целую тетрадь стихов, и почти в каждом стихотворении говорилось о таких грустных дождливых вечерах, как сегодня. Поэт объяснил это тем, что муза посещает его чаще всего осенью, как Пушкина в Болдине. Но вот сидит он, Симон, уже битых два часа за письменным столом и не выдал ни одной настоящей поэтической строчки. Все, что написал, надо разорвать. В такие часы Симон приходил к выводу, что попусту тратит время, настоящего поэта из него все равно не выйдет. Он, по-видимому, вообще человек без таланта. Хотя ни от кого, кроме как от самого себя, такого не слышал.
Не желая совсем пасть в собственных глазах, Симон достал альбом и принялся рисовать. При этом ему казалось, что, посвящай он искусству живописи хотя бы сотую долю того времени, что тратит на поэзию, из него мог бы выйти хороший художник. Но к живописи его влечет не так сильно, как к поэтическому творчеству. И к музыке его тоже так не влечет, хотя те, кто слышал его игру на фортепьяно, убеждены, что занимайся он усердней музыкой, то со временем стал бы знаменитым пианистом. Поклонники его таланта, если таковой есть у него в действительности, ошибаются. Не понимают, что нельзя стать подлинным художником, не рисуя того, что видишь вокруг, и подлинным музыкантом, если не на чем играть. Только поэту нет во всем этом надобности. Ему достаточно собственной памяти, собственного сердца, собственной души. Там есть все, что нужно для творчества: и ухо, внимающее всему, и око, видящее все. Правда, бывают исключения. Таким исключением был Айвазовский. И хотя Симон временами тоже пишет по памяти, он все же знает заранее, что Айвазовским не станет. Вот сидит он и рисует карандашом в альбоме. Он знает наперед, что хочет нарисовать: шестиэтажный дом без лифта, с узкими окнами, откуда переехал сюда. Не знает лишь, как у него выйдет: плохо или хорошо. В поэзии, если это настоящая поэзия, никогда не знают наперед, что хотят сказать. Иногда хотят сказать одно, а выходит совсем другое, не имеющее никакого отношения к тому, что задумал вначале… А быть может, не удалось ему сегодня написать ни одной подлинно поэтической строки потому, что привык творить в тишине. А тут все время из комнаты Найлы слышится бесстрастная невыразительная игра на рояле. И вдруг… Кто заиграл там так чудесно?
Фрейдин отодвигает от себя альбом с незаконченным рисунком и прислушивается. Играй это кто-то из учениц Найлы, то, после того как игра оборвалась, слышна была бы речь. Но там тихо. Прошло несколько минут, и снова рассыпались чудесные звуки рояля.
Теперь Симон уже не сомневался, что играет она, Найла.
Внезапно погас свет, и густая темнота окутала комнату. Скорей всего перегорели электрические пробки.
Выждав, пока умолкнет рояль, Симон робко постучал в крепко запертую с той стороны дверь.
— Найла Шевкетовна, не найдется ли у вас свечи или фонарика посветить мне? Надо посмотреть предохранители в коридоре. Они, видно, перегорели.
В сомкнувшейся тьме обеих комнат, когда Найла открыла дверь, ее вытянутые руки случайно наткнулись на его руки, и оба одновременно попросили извинения друг у друга.
— Свет отключили не только у нас. Темно на всей улице. — Найла подозвала Симона к окну: — Видите? Огня нет нигде, ни в одном окне.
— Вероятно, авария на электростанции. Боюсь, это надолго.
— Вы так думаете? — Найла чуть не ухватила его за руку, когда он сделал шаг к двери. — Куда вы торопитесь?
Симон не совсем понял, к кому она обращается. К нему?
— Чего вам сидеть там одному в темноте? — снова дошел до Симона ее молодой тихий голос — Вдвоем все же уютней. — И почти шепотом: — Не знаю отчего, но с некоторых пор я стала бояться темноты. Часто сплю с зажженной лампой. Пожалуйста, присядьте.
Глаза Симона уже привыкли к темноте, и ему не нужно было простирать пред собой рук, чтобы добраться до круглого полированного стульчика у рояля.
— Это вы так чудесно играли? — спросил Симон, легко касаясь клавиш.
— До чудесного еще далеко. Весьма далеко.
— Мне очень нравится ваша игра. Говорю вам совершенно искренне.
— Спасибо. Спасибо на добром слове. Мне помнится, Семен Исаакович, будто вы говорили, — отозвалась, все еще стоя возле окна, Найла, — что учились играть на фортепьяно. Сыграйте что-нибудь.
— При вас? — Ее просьба была настолько неожиданной, что он не мог сдержаться и рассмеялся громко и звонко, но, поняв, что это очень некстати, попросил извинить его.
— Извиняться будете потом. А теперь играйте. Играйте, что хотите.
— При вас? — произнес Симон тихо и еще в большем смятении.
— Ну и что? Обещаю, что не буду к вам так строга, как к своим ученикам. Я ведь знаю, что консерватории вы не кончали и поступать туда не собираетесь.
— И музыкальной школы я тоже не кончал. Я почти забыл ноты. Играю на слух, как и рисую, чаще всего по памяти.
— На днях я убирала в вашей комнате и случайно увидела ваши рисунки. — Чтобы он не подумал, что это было не случайно, Найле пришлось объяснить, как это произошло, словно речь шла о важных секретных бумагах: — Вы, вероятно торопясь на работу, забыли о них и оставили альбом на столике. Я немножко разбираюсь в живописи. Отец мой был художником. И очень известным. Может быть, вы о нем слышали — Айлимов. Все картины, которые висят в доме, — его. По вашим рисункам видно, что у вас к этому талант. Вы, как мне кажется, талантливы во всем.
Неуверенно, словно пальцы в темноте не могли найти нужных клавиш, Симон стал играть, не ведая, что играет. Выходило так, будто он только что сам сочинил мелодию. Если бы Симон когда-нибудь прежде и придумал какой-нибудь мотив, то не мог бы утверждать того с уверенностью, ибо вслед за мотивом возникали в памяти слова, отдельные, не связанные между собой слова. И вскоре Фрейдин уже знал, что играет. В память ворвались песни, слышанные им в детстве и в первые мальчишеские годы, а он был уверен, как ему казалось, что давно уже забыл их. А теперь память выбирала их, как длинную сплетенную цепь, и одно звено вытаскивало другое.
— Что вы играли? — спросила, подойдя к нему, Найла.
— Еврейские песни.
— Знаете, местами они чем-то похожи на татарские. Теперь я вижу, что не ошиблась. У вас талант и к музыке. Сыграйте еще что-нибудь. Ну, прошу вас.
— Простите. Но теперь я хочу послушать вас. — Симон освободил круглый вращающийся стул.
— Разве вам еще не надоело мое музицирование? Ну, ладно. Не хотите больше играть, почитайте стихи. Я знаю, что вы пишете.
— Не стану отрицать. Я ведь сам вам сказал. Но хороших стихов у меня нет, а плохие читать не хочется. Остается лишь одно. Пожелать вам доброй ночи и поблагодарить за гостеприимство. — По тому, как она подала ему руку, он почувствовал, что ей жаль его отпускать.
— У меня где-то должен быть огарок свечи, — будто вспомнила Найла, не выпуская его руку из своей. — И вы мне поможете приготовить на стол. Ведь и вы, из-за того что погас свет, не успели поужинать. Не пугайтесь. Жареной уткой я вас на ночь угощать не стану. При зажженной свече ужинать все-таки уютней, чем в темноте. С детства люблю, когда горят свечи. Видно, я это унаследовала от отца. Вы, наверное, заметили в некоторых его картинах горящие свечи.
При свете зажженного свечного огарка Симону показалось, что и на картинах загорелись свечи и придали комнате особенную торжественность. Но когда Найла вставила огарок в подсвечник, это чем-то напомнило Симону, как мать зажигала свечу в канун субботы.
К ужину Найла достала из серванта бутылку вина и две золоченные изнутри стопки.
— Не подумайте, — сказала Найла, предлагая ему открыть бутылку вина, — что я ее приготовила. Ее привезла в подарок одна моя ученица из Крыма к моему дню рождения. Она знает, что я родом оттуда и очень люблю своя родные крымские места. Вы хотите определить, сколько мне лет, что так разглядываете меня? Я не делаю из этого секрета. Мне ровно столько, на сколько я выгляжу. Двадцать вы ведь мне не дадите, а до сорока мне еще далеко.
— До тридцати, хотите вы сказать. — Симон не просто хотел ей польстить. Ему на самом деле казалось, что на вид ей ближе к тридцати, чем к сорока.
Наполнив игристым вином обе стопки и пожелав ей доброго здоровья, счастья и радости, Симон выпил вино одним духом, как пьют водку. И когда несколько минут спустя снова наполнил стопку вином, он будто увидел перед собой Таисию, какой она была в тот вечер, когда, оттого что коснулась его своей крепкой девичьей грудью, у него под ногами поплыл пол. В эту минуту Найла казалась ему еще совсем молодой. Колеблющееся пламя свечи в ее больших черных глазах отражалось, как загадочный огонек тлеющего террикона.
На этот раз Симон пил вино из стопки не торопясь, по капельке. И вдруг, будто снова увидев на месте Найлы Таисию, закупорил бутылку и отодвинул от себя.
— Вам вино не нравится? Или боитесь, что еще от одной рюмки опьянеете? — Она подвинула поближе к нему голубую тарелочку с нарезанным беконом. — Вы ничего не едите. Ну да. При такой закуске и от одной рюмки недолго захмелеть. — Она закинула голову на высокую спинку мягкого стула. — Вино, оказывается, не такое слабое, как мне показалось вначале. У меня что-то вдруг закружилась голова. Сейчас пройдет.
Рука его сама потянулась к бутылке, снова откупорила ее и налила до краев обе стопки. Найла, призадумавшись, разглядывала его. Симон не отвел взгляда. Получалось так, словно оба ждали, кто первый притронется к наполненной стопке. Но неожиданно для самого себя Симон встал из-за стола и подошел к открытому роялю.
То ли огарок свечи догорел, то ли Найла его погасила, и комната вновь погрузилась в темноту, но Симон не переставал играть.
Пальцы его быстро летали по клавишам, а сам он переносился отсюда в давно пролетевшую пору детства и юности.
Музыка заглушила собою все вокруг, погасила все посторонние звуки. Симон не слышал приближающихся шагов Найлы. Но почувствовал горячее дыхание позади себя еще прежде, чем она вдруг взяла его руки и поднесла к своим пылающим щекам…
К себе в комнату Симон вернулся, когда уже занимался день.
Кто она?
Этот вопрос не оставлял Фрейдина в покое весь день. Он слышался ему в шипении цветных стружек, которые резец слой за слоем снимал с темно-серой болванки, обнажая ее нежную сияющую сердцевину. Чем больше Симон думал о минувшей ночи, тем сильней брало его сомнение, та ли Найла, за кого себя выдает. Он сомневался уже во всем: и в том, есть ли у нее муж, был ли ее отец художником и в действительности ли картины на стенах его.
Коллекция статуэток и другие чудные безделушки на серванте — еще не доказательство, что ее муж археолог. А рояль — тоже не доказательство, что все годы она была учительницей музыки. Чем больше он задумывался над этим, тем чаще Фрейдину являлась в голову та же мысль, что удержала его у порога, когда пришел смотреть комнату: она задумала женить его на себе и тем спасти добро, нечестно нажитое при нэпе. Не будь он рабочим, не завела бы с ним знакомства.
«А откуда ей было знать, — спросил себя Фрейдин, — что я рабочий?» И тут же нашел ответ: «Кто еще, если не рабочий, может искать угол?» «А к какому классу принадлежит скрипач?» — «Он исключение». — «Но ведь я в первый же день сказал ей, что женат, что у меня ребенок. Пусть мы живем врозь, но я ведь не разошелся с женой, не развелся с ней».
Прийти к какому-нибудь заключению Симону не удавалось. Быть может, мешал отыскать на все ответ взгляд, каким Найла проводила его утром. До сих пор он ощущает его на себе, взгляд будто преследует его весь день. То был взгляд женщины, которая мучается не оттого, что произошло с ней в прошлую ночь, а от мысли, что он способен не так все понять, не так все истолковать.
К одному решению Фрейдин все-таки пришел: ему следует как можно скорее убраться отсюда. Если хозяева, у которых жил прежде, еще не сдали угла, он снова переберется туда. Найдет чем оправдаться перед Найлой. Что-нибудь придумает.
Не предвиделось сегодня и заседания литературного кружка. И небо не настолько очистилось от кучевых облаков, чтобы можно было поехать в городской парк. В такой сырой и ветреный вечер симфонический оркестр на открытой эстраде играть не станет. Не был уверен Симон и в том, что в такую погоду станут показывать кино в открытом летнем театре. Но он ничего не теряет, если пройдется туда. Все равно раньше ночи домой не вернется. Он войдет тихо, на цыпочках, чтобы Найла не слышала.
И на третий, и на четвертый день Симон возвращался к себе в комнату поздно вечером. Ему не нужно было ломать голову, куда деться. Оба вечера на заседании литературного кружка читали рассказы и стихи, а потом их разбирали. Среди стихотворений, которые отметили как лучшие, были и его стихи.
Оба заседания тянулись допоздна.
Откладывать переезд на старую квартиру Симон дальше не хотел, коль скоро выяснил, что прежние хозяева угол еще не сдали.
В воскресенье, в день отдыха, сразу же после завтрака он постучал к Найле. Чтобы это не выглядело в ее глазах глупым мальчишеством, он без всяких предисловий и оправданий объявил ей, что сегодня съезжает отсюда.
— Может быть, вы отложите переезд на завтра? Я с большим трудом достала на сегодня два билета на лучшую оперу Чайковского — «Пиковую даму».
— Завтра не смогу. Я буду занят. И вообще: зачем откладывать? — Не остановись он вовремя, а спроси: сколько причитается за квартиру, то всю жизнь не смог бы себе этого простить. Но его вовремя остановил ее недоуменный и растерянный взгляд.
— Вы думаете, Семен Исаакович, я не вижу, что вы меня избегаете? Мне нет надобности спрашивать вас, я и без того понимаю, что вы могли за эти несколько дней обо мне передумать… а что, если я скажу, что за те пятнадцать лет, что замужем, я первый раз спала с другим мужчиной и ничуть о том не жалею. Вы должны были почувствовать… Но сейчас не время для разговоров. Сейчас я желаю знать, пойдете вы со мной в театр или нет.
Но еще в театре Симон был почти уверен, что завтра никуда не переберется. А если не завтра, то, возможно, совсем не расстанется с этой комнатой. После того как он объявил, что съезжает с квартиры, ему интересно было выяснить, запрется ли сегодня Найла у себя или дверь между смежными их комнатами останется незапертой.
Выяснять Симону не пришлось. Вернувшись из театра, он прошел к себе через ее комнату, не затворив за собой дверь. Несколько минут спустя без всяких предлогов вернулся в ее комнату и вновь остался в ней до рассвета. Но в этот раз они всю ночь не спали и в комнате было светло. Сквозь воздушные гардины глядела яркая луна.
— Берегись, Сеня… Смотри не влюбись в меня, — сказала полушутя Найла, чувствуя с закрытыми глазами, как завороженно он разглядывает ее. — Не забывай, что ты женат, у тебя жена и ребенок.
— Найла…
Она открыла глаза.
— Найла, — спросил он тихо, — отчего у вас нет детей?
Найла отвернула от него лицо.
— Вы не хотели или у вас были и… — Симон замолчал. У нее в глазах сверкнули слезы. Он осушил их губами. — Прости… Понимаю, я не должен был об этом спрашивать.
— Что вы понимаете? Что вы вообще можете понимать? Мужчина не может и никогда не сможет в полной мере этого понять. — Перейдя вдруг на «вы», она не думала отдалить от себя Симона. Хотела лишь сказать, что ее слова не относятся только к нему одному, и Симон помял. — Разве вы способны представить, как страшно для женщины, когда у нее отнимают право быть матерью? И вот самое дорогое, что дано женщине и ради чего она, собственно, живет, у меня отняли.
— Кто?
— Мне уже тридцать седьмой год, а я еще не испытала той радости, какую ребенок доставляет своей матери.
— Дети доставляют не только радость.
— Я знаю. Но как ни были бы велики страдания, радость все же перевешивает. Без страданий и забот радость не обходится. Но какое страдание способно сравниться с тем, когда, у женщины отнимают право быть матерью?
— Кто? — спросил сдержанно Симон. — Кто у тебя его отнял?
— Кто? — И, к своему удивлению, Симон услышал. — Я. Моя любовь к нему все перевесила. Все перетянула.
Она зарылась лицом в подушку. Симона вдруг охватило странное чувство к ней, и он не мог понять, жалость это или накатившая вдруг негаданная любовь…
— Сенечка, откуда на экране вдруг взялись черные полосы? Это не из-за антенны? Взгляни, будь добр, и отрегулируй. Ну вот, теперь вообще ничего не видно.
Но экран его памяти, заслонивший Симону экран телевизора после первых же кадров кинокартины, унес его так далеко отсюда, что должно было пройти какое-то время, прежде чем до него дошло, что сказала жена и о чем она просит. Пребывал он там и в те минуты, когда возился с антенной и регуляторами.
— Довольно, вот так хорошо, — остановила его Лида. — Осталось уж немного. Фильм, как мне кажется, чуть растянут. Ты как думаешь, Сенечка?
— Не заметил. — И, присев на прежнее свое место на скамеечке возле супруги, Симон будто вспомнил: — В жизни, родненькая, все тянется много-много дольше.
Несколько минут спустя экран телевизора вновь заслонило экраном памяти, и Симона унесло в комнату с открытым роялем, с воздушными гардинами на окнах, сквозь которые заглядывает с ясного неба полная луна и своим желто-голубым светом зажигает свечи на картинах, развешанных по стенам.
Скорее всего это было чувство жалости. Но не того хотела Найла, заведя с ним странный и неожиданный разговор. Разве она не понимает, что согласись он даже из жалости и сострадания стать ее мужем, это было бы ненадолго. Через год или два он ее бросит. Но Симон чувствовал: предложи ему завтра Найла съехать с квартиры, он уже не сможет, а пришлось бы. Бесспорно, пришлось бы… Первый раз в жизни, в сущности, он почувствовал в полной мере, что такое женщина, и этой женственностью своей она притягивает его к себе все сильней.
Она заметила и открыла в нем это раньше, чем он почувствовал в себе сам, потому, вероятно, и предостерегала его сильно в нее не влюбляться, ибо влечение к плоти иногда пересиливает все остальное…
Молчание длилось довольно долго. Найла будто забыла о нем, и, словно желая напомнить о себе, он, изголодавшийся и истосковавшийся по женской ласке, припал к ее молодой высокой груди.
— Я его сильно любила. — Найла теперь уже сама прижала Симона к груди, не желая, вероятно, чтобы он смотрел на нее. Это мешало бы ей объяснить ему, кто был тот, кто так жестоко наказал ее. Симон первый, кому она рассказывает об этом, от него она не может и не должна ничего скрывать, иначе завтра, и послезавтра, и все остальные дни он будет смотреть на нее и думать про нее, как в первую ночь, когда она оставила его у себя в комнате. — Он не так красив, как ты, в тебя молодая девушка способна влюбиться сразу, хотя никогда, наверное, не будет с тобой счастлива. В такой любви страданий всегда больше, чем радости. И знаешь, что я тебе скажу: лучше испытать такую любовь, чем любовь без страданий и радости. Я изведала и то и другое, но совсем в ином смысле. Познакомилась я со своим мужем, когда была на третьем курсе консерватории. Я ее не закончила, ибо вскоре после нашей свадьбы Амета, так зовут моего мужа, послали на длительный срок за рубеж в научную командировку, и он взял меня с собой. Из-за этого я была вынуждена бросить учебу. Но я не жалею об этом. Великой пианистки из меня все равно не вышло бы.
— Откуда ты знаешь?
— Я не из тех, кто любит себя обманывать. — Найла закрыла ему рот теплыми своими ладонями — пусть, мол, не перебивает. — Амет тоже сильно любил меня и, хотя знал, что то, чего требует от меня, может погубить нашу любовь, скрывать не стал и сказал мне о том до свадьбы. Он не хочет, сказал он, иметь детей. Почему? Отчего? Ответов у него была уйма. Привел даже в пример некоторых своих знакомых. Все женаты, но ни у кого нет детей. Я согласилась, я ведь была очень молода и не понимала, что это значит для женщины. В конце концов, я могла в будущем отказаться от данного слова или, в крайнем случае, разойтись с ним и выйти за другого. Я хоть и не была большой красавицей, но не относилась и к тем, кому нужно искать жениха.
— Тебе и сейчас не нужно.
Найла, словно только в эту минуту заметив свою наготу, натянула до шеи легкое одеяло и, прерывисто дыша, продолжала:
— Но я его очень любила, чтобы такое когда-нибудь могло прийти мне на ум. Моя любовь к Амету перетягивала все. И так мы прожили почти пятнадцать безмятежных лет. Не помню, чтобы мы когда-нибудь всерьез ссорились. Моя любовь к нему, как говорят в таких случаях, делала меня слепой и глухой. Бывало, порой он уезжал в экспедицию на два-три месяца. Но он всегда был спокоен, уверен во мне, и я в нем тоже. С мыслью, что у нас не будет детей, я давно свыклась и перестала терзать себя…
«И вдруг», — чуть не подсказал Симон, почувствовав по тому, как она замолчала, что Найла не знает, как продолжать дальше. Но Найла не сказала ни «и вдруг», ни «внезапно», к чему прибегают в подобных случаях, о чем-нибудь рассказывая. Просто с большим трудом стала произносить слова:
— Месяца полтора назад мой муж уехал на целый год в очень далекую экспедицию. Прибирая после его отъезда кабинет, комнату, где ты живешь, я увидела среди разбросанных на столике бумаг письмо… Письмо к его дочери Оле. Очевидно, в сильной спешке он забыл отправить его, хотя человек не рассеянный. Во всяком случае, не в такой мере, чтобы потерять осторожность.
— Дочери?
Если бы Симон произнес это еще громче, до Найлы все равно не дошло бы. Ему стало как-то не по себе от огня, вспыхнувшего в ее глазах.
— Это случайно найденное письмо, как буря, ворвалось в меня, все перевернуло, все во мне разметало и раскидало, натворило такого, что я сама себя испугалась. Что со мной тогда творилось, не перескажешь… Сколько книг я прочитала, сколько симфоний слышала о любви, о ревности, о загадочности человеческой души, но я пока не встретила того, кто мог бы мне объяснить, что это такое, растолковал бы мне, что тогда пробуждается в человеке и почему это способно вознести его к самым высоким вершинам или ввергнуть в самые зияющие глубины, сделать его великим или ничтожным, всевидящим или слепым. Жестокая ревность не сделала меня ничтожной и слепой. Она ужасна, опасна, но проходит.
— В жизни все проходит.
— Нет, не все, — перебила его Найла и, незаметно для себя, снова перешла с ним на «вы». — Я вас понимаю. Хотите сказать, что мой муж не исключение, что вообще редко встречается мужчина, кто всю жизнь верен жене, а жена верна ему, и что все это знают, но закрывают глаза. Может быть, это и на самом деле так. Мне не приходилось над этим задумываться. Во мне пылал пожар, гнев женщины, у которой отняли величайшую радость в жизни — быть матерью. В то время как радости быть отцом он себя не лишил!.. Не знаю, может быть, мне не следовало ездить туда. Но на конверте его рукой был написан адрес, и я ничего не могла с собой поделать.
И снова, незаметно для себя, перешла с Симоном на «ты».
— К чему я тебе так подробно все рассказываю? Потому что без этого ты можешь не так понять все, что случилось между мной и тобой… Неважно, как и каким образом я встретилась с ними, с матерью и с их дочерью. Я, понятно, выдала себя не за родственницу моего мужа или близкую знакомую, а за женщину, которая работает с ним в одном учреждении. Проведав, что я собираюсь ехать сюда в командировку, он просил передать им от него живой привет. Любви между Олиной матерью и моим мужем не было. Они встретились случайно лет девять назад, когда он был в командировке. Она работала тогда в гостинице, где остановился мой муж. Амет не клялся ей в любви, когда однажды вечером она задержалась у него в номере. Она знала, что у него жена и что у нас нет детей.
Почему? Ни она о том не спрашивала, ни он того не говорил. Но когда Амет узнал, что она забеременела, то не возражал против ребенка. И фамилию решил дать ребенку свою. Но жена не должна об этом знать, для нее все должно оставаться тайной. Она заверила его, что я об этом никогда не узнаю. Но от меня, выдавшей себя за его сотрудницу, ей скрывать нечего, коль скоро я и так все знаю.
Луна скрылась. И в комнате на картинах погас желто-голубой свет горящих свечей.
— Нет, человек никогда не поймет, что с ним происходит, когда неистовствует в нем буря. Труднее всего понять самого себя. — Найла легла на подушку повыше, чтобы легче было дышать. — Теперь все, что происходило со мной в тот вечер, когда я вернулась оттуда домой, кажется мне диким. Меня охватило желание отплатить ему тем же. Мне было все равно с кем. Да, все равно. Я заранее купила два билета на последний сеанс в кино. Как только в кассе распродали все билеты, я пошла навстречу потоку людей, направлявшихся туда. Будь среди тех, кто спрашивал, нет ли у меня лишнего билета, ты, я, наверное, отдала бы его тебе. Нет. Тебе тоже нет. Я сама не знала, кого жду, кого ищу. Я только знала, что отдам билет мужчине и что не стану возражать, если потом пригласит меня к себе. И позволю ему, как слепая, увести себя за собой. А может быть… может быть, приглашу его к себе. Все могло тогда со мной приключиться. Буря, когда она неистовствует в тебе, не разбирается, она сметает и опрокидывает все на своем пути. Да хранит тебя бог от этого. У меня где-то завалялись те два билета. Я и не продала их, и в кино не пошла. Но желание отплатить тем же мужу меня не покидало. Оно преследовало меня, не отставало, донимало. Ты не первый, кому я послала почтовую открытку, прочтя в вечерней газете объявление о том, что ищут комнату. Ты и не единственный, к кому я сначала хорошенько приглядывалась, подойти ли мне к нему или нет. Но ты единственный, к кому я подошла и остановила уже в самых дверях. Вероятно, так было суждено. Или ты в это не веришь?
— Комсомолец не может в это верить.
— В молодости я тоже была комсомолкой, а все же верю. Прежде чем подойти, я сначала как следует к тебе присмотрелась. Почувствовала, мне самой трудно это понять, что если мне еще суждено стать матерью, то отцом моего ребенка будешь ты.
— Что? — От неожиданности Симон сел.
— Не пугайся. Тебе ничто не грозит. Молю тебя только об одном: если мне еще суждено счастье стать матерью, не открывай ребенку, кто его настоящий отец. Клянусь тебе, придет время, я сама ему все открою.
— Ну, а мужу?
— Мужу? — переспросила Найла, словно совсем забыла, что у нее есть муж.
— От него такое ведь не скроешь.
— Мне безразлично, как он все примет. Так или иначе, я готова ко всему… Не думаю, что из-за этого он со мной разойдется. Я знаю его не первый день. Он меня страшно любит. Он со мной не разведется.
— А если…
— Я не нуждаюсь в его помощи, и я не боюсь.
— Но если он все же разведется с тобой?..
— Тогда ты женишься на мне, хочешь сказать? Дитя, — И она громко рассмеялась. — Мне тридцать шесть лет. Понимаешь? Тридцать седьмой год, а ты, можно сказать, по сути еще мальчишка, хотя уже и отец. Через два-три года, если не раньше, ты бы меня бросил.
— Я бы тебя не бросил. Я тебя люблю.
— Ну вот. Я ведь предупреждала, чтобы ты в меня не влюблялся. — Радуясь тому, что ее ожидает, Найла прижалась к нему и страстно поцеловала.
Недели три спустя, едва только Симон пришел с работы, — он не успел даже переодеться, — к нему постучала Найла.
Когда вошла, в комнате словно стало вдруг светлее. Впервые за все время, что живет здесь, видел он ее такой. Не знай он, сколько ей лет, то принял бы ее за женщину своего возраста, если не моложе. Ни морщинки на нежном матовом лице. Огромные черные глаза горят сегодня удивительным внутренним светом. В коричневом платье с узким серебристым пояском вокруг талии она казалась выше и стройнее. Найла не произнесла еще ни единого слова, а Симон уже понял, что она хочет сообщить что-то очень важное и что оно имеет отношение и к нему. Но она, видно, ждет, чтобы он сам догадался, откуда в ней эта легкость, с какой вошла сюда, эта сияющая счастьем улыбка, та перемена, которую она сама заметила в себе. Долго ждать, пока Симон догадается, Найле не пришлось.
— Чего ты стоишь? — Он подошел к ней, осторожно обнял, нежно поцеловал в теплые губы и посадил на мягкий диван с высокой спинкой.
— Сегодня счастливейший день в моей жизни. — Найла закрыла глаза, но не могла сдержать набежавших слез. — Тебе этого не понять… Только женщина, только женщина, такая, как я, способна понять…
— Миленькая, теперь тебе нужно очень беречься. Я не дам тебе больше убираться по дому. Я сам стану убирать, сам теперь все буду делать.
— А готовить ты умеешь? — И в блестящих глазах снова вспыхнула счастливая улыбка.
— Если нужно…
— Я вижу, у тебя ко всему талант. Но обо мне тебе не придется заботиться. Во всяком случае, пока еще ничего не видно.
— Ты, миленькая, ошибаешься. Очень даже видно.
— Неужели уже заметно? — Она подошла к настенному зеркалу.
— Ты меня не поняла. Я хотел сказать, что очень заметна перемена в тебе. Ты сразу стала намного моложе, стала совсем молодой и очень похорошела. Ты так расцвела… — он взял ее под руку и отвел назад к дивану. Присев возле нее, смущенно спросил: — А кого бы тебе хотелось?
— Мне все равно. — Она положила его голову к себе на колени и пальцами расчесывала его мягкие длинные волосы. — Мне только хочется, чтобы мой ребенок был похож на тебя. Ни о чем больше думать не хочу. Когда придет время, вызову сюда маму. Она живет в Бахчисарае.
— Где был Пушкин и написал про фонтан?
— Другого Бахчисарая нет. От мамы я ничего скрывать не стану. Она меня поймет. Она очень строгая, но добрая. Мне бы хотелось, чтобы ты ее увидел. Но к тому времени тебя тут уже не будет.
— Ну и что, если я и не буду жить у тебя? Разве я не смогу приходить? Или к тому времени уже вернется твой муж?
— Нет. Меньше года он там не пробудет. Но ты еще задолго до того уедешь отсюда. Ты не можешь и не должен жить со мной в одном городе. Пойми меня, Сеня, — она подняла его голову со своих колен. — Мне необходимо с тобой поговорить. О твоем будущем. Кроме того, что я старше, и намного старше, я еще и женщина, а женщина во всем разбирается лучше. Она самостоятельней.
Разговор, который завела с ним Найла, и тон ее, учителя с учеником, казался Симону до крайности странным. Но он не останавливал ее, не перебивал.
— Ты сам понимаешь, что отныне ты для меня уже не тот, кем был вчера. — Ее глаза засияли еще ярче. — Сегодня я узнала, что стану матерью.
Очевидно, она ждала от него, иначе, наверное, не повторила бы этого, что он тоже даст ей почувствовать, что и она для него не та, кем была вчера. Но мужская гордость удержала Симона, не позволила ему подхватить ее на руки и покружиться с ней по комнате. Он боялся, не сочтет ли она это мальчишеством. Из-за своей сдержанности Симон смутился и не двигался с места.
Но Найла, словно не замечая его смущения, продолжала начатый разговор:
— Раз отныне ты для меня другой, то как мне не думать и не заботиться о тебе, не тревожиться о дальнейшей твоей жизни? — И без всякого перехода деловито спросила: — Почему ты не пойдешь учиться? Ты и в самом деле думаешь оставаться всю жизнь простым рабочим?
— Еще не знаю, хотя года два назад думал идти учиться, даже готовился к экзаменам, а сейчас не думаю. Нынешняя работа мне по душе. Я мечтал стать токарем. — И, словно желая успокоить, добавил: — Наверное, со временем пойду куда-нибудь учиться.
— Время, Сенечка, не ждет. Если не ошибаюсь, тебе уже не восемнадцать и не девятнадцать. Тебе нужно поторапливаться, тебе нельзя больше тянуть. Ни в коем случае нельзя больше откладывать. Беспокоиться о том, примут ли тебя в институт, если ты даже и не сдашь все экзамены на отлично, тебе, я думаю, не стоит. Ты и сам рабочий и происходишь, как говорил, из рабочих. И в комсомоле ты не первый день. Перед тобой все двери открыты. Что же тебе до сих пор мешало, непонятно.
Симон наморщил лоб. Для нее это должно было означать, что он или сам не понимает, или ни разу над этим всерьез не задумывался. Для него же это означало, что ему просто неприятно слышать от Найлы те же речи, которые он выслушивал от тестя, правда, совсем по иному поводу. Потом, по ходу беседы, Симон догадался, что Найла к разговору с ним готовилась заранее и все продумала.
— Тебя тянет, я понимаю, к искусству, к литературе. Бог тебя, как говорится, не обидел, наделил и красотой, и талантом. Не знаю, может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, Сеня, что ты не пошел учиться в такой вуз по той причине, что не слишком в себе уверен. А для того, кто в себя не верит, конечно, лучше, если он не станет попусту терять время, а займется чем-нибудь другим.
— К примеру?
— Чем угодно, только не искусством. Для искусства одного таланта мало. Без труда, без тяжелого труда и упорства в искусстве ничто не дается. Я видела, как тяжело и упорно работал над каждой своей картиной мой отец. И не всегда удавалось ему написать, как он задумал. В таких случаях он уничтожал картину, над которой трудился не один месяц, и садился писать заново. Для этого от художника, кроме таланта, требуется еще и сильная воля, и глубокая вера в себя. Когда ты стоишь за токарным станком, то знаешь наперед, что за каждый отработанный час тебе заплатят. Художник этого не знает. Художник никогда не уверен, заплатят ли ему за работу. Бывали времена, когда отец, уже будучи известным художником, в течение года не зарабатывал ни гроша. Если бы мама не работала в школе — она учительница татарского языка и литературы, — мы не один день сидели бы без куска хлеба. Мой отец, разумеется, мог заработать не только на хлеб. Но ему пришлось бы в таком случае отказаться от искусства, стать обычным ремесленником, а отец не мог. Ну, а ты смог бы?
— Я? — Симон не был готов сразу же дать ей ответ. А отозвался скорей всего для того, чтобы Найла видела, что он ее слушает. Но в тоне, каким он отозвался, слышалось сильное удивление: откуда в ней взялись такое понимание искусства, такой жизненный опыт?
— Подумай сначала, дорогой, взвесь все заранее. Будь честен с собой, иначе больше всех будешь страдать сам. Если чувствуешь, что не в состоянии всецело отдаться искусству, не сможешь преданно, как должно, служить ему, то подавай документы в технический вуз. Инженером быть все-таки легче. Он не так занят и притом живет безбедно. Он всегда на предприятии, о куске хлеба думать ему не приходится. А в обыденной жизни это много значит. Если человек обеспечен и не должен думать, как прожить день, то после работы он может заниматься чем угодно и сколько угодно. И достигает в искусстве иногда большего, чем тот, кто отсидел на студенческой скамье четыре-пять лет. Чехов, как тебе известно, вначале изучал медицину, а не литературу, а великий композитор Бородин был химиком.
Нечто подобное Фрейдин от кого-то уже слышал. Ну да. От Исера. От бухгалтера Исера Оскаровича. После работы он занимался скульптурой, лепил из глины различные фигурки. Нет ли в том, что Найла уговаривает его пойти учиться на инженера, мелькнула у Симона мысль, расчета: имея достаток, он будет в состоянии помогать ей растить ребенка, коль возникнет в том необходимость. Если бы Найла даже догадывалась, о чем только что подумал Симон, ее бы это все равно не остановило и она продолжала бы уговаривать его, ставя в пример своего отца:
— Мой отец вообще считал, что чуть ли не каждый, кто причастен к искусству, должен владеть еще каким-нибудь ремеслом и в случае нужды зарабатывать им на жизнь. Мой отец, например, закончил учительский институт. В той же школе, где и поныне преподает моя мама, он в тяжелую пору, когда не работалось, вел математику. Живопись была для него слишком святым делом, чтобы зарабатывать ею на жизнь. Можешь, конечно, послушаться меня или не послушаться, но я тебе советую пойти учиться в технический институт. Никто сейчас так не благополучен, как инженер. Понятно, время нынче такое, но боюсь, ты уже, наверное, все забыл. Сколько лет назад ты закончил профтехучилище?
В Симоне сразу же пробудился озорной мальчишка, и он громко пропел:
— Квадрат любой стороны треугольника, лежащей против острого угла, равен сумме квадратов двух других сторон минус удвоенное произведение одной из этих сторон на ее отрезок от вершины угла до опущенной высоты. — В комнате прозвенел радостный его смех. Затем Симон снова пропел: — Расстояние, которое тело проходит при свободном падении, равно произведению ускорения на квадрат времени, деленное на два. — И набросал при этом обе формулы на бумагу. — Как видишь, я еще не все забыл. Кое-что из того, что учил, помню.
Найла смотрела на него, как смотрит мать на своего баловня:
— На экзаменах кое-чем не отделаешься. Готовиться надо как следует. У тебя на заводе наверняка есть вечерняя школа. Но знаешь что, поступи-ка на рабфак при местном университете. Тебя примут на последний курс.
— Зачем? Если решу пойти учиться в технический институт, я сам подготовлюсь к вступительным экзаменам. Учеба мне всегда давалась легко.
— Это даже лучше. Я, кажется, однажды говорила тебе, что тот, кому все легко дается, ко всему легко и относится — и, в конечном счете, проигрывает. — Она собралась уходить. — Смотри, чуть не забыла, мы с тобой завтра идем на концерт татарской певицы Ферры Ислямовой. Или ты завтра занят? — Найла посмотрела на него с такой материнской преданностью, что, будь Симон и сильно занят завтра, он все равно ответил бы, что свободен.
Уже в самом начале концерта Симон мог бы сказать Найле то же самое, что сказала в тот вечер она, когда присела возле него к роялю, заметив, что еврейские песни, которые он играет, чем-то напоминают татарские.
Некоторые песни Ислямовой на самом деле напоминали еврейские, и даже настолько, что ему не нужно было, чтобы Найла пересказывала их содержание. Они и так были понятны. Сходство было не в словах, а в мелодии. Иной раз в глубокой печали, иной раз в брызжущей радости.
Оба, и он и она, возвращаясь с концерта, тихо напевали про себя, почти не размыкая рта, одни и те же песни. Она со словами, он — только мелодию, следя за тем, чтобы не выходило уж совсем на еврейский лад. И лишь потом, когда Симон убедился, что заучил мелодии и сумеет сыграть их на рояле так, что Найла не обнаружит в его игре неверных тонов, чуть ускорил шаг.
Ехать трамваем уже не имело смысла. Еще три квартала, и они дома. Но когда на ближайшем перекрестке их нагнал трамвай, Симон, боясь, что Найла передумает, взял ее крепче под руку. Пальцы их сплелись.
— Сколько лет, Найла Шевкетовна, вы здесь уже живете? — На улице они обращались друг к другу на «вы», иногда и по отчеству, хотя оба знали, что соседи все равно догадываются, какие у них отношения.
Ее, очевидно, удивило, чего вдруг вздумалось ему спрашивать. Симон почувствовал это по ее ответу.
— Посчитайте. Мне шел восемнадцатый год, когда я покинула Бахчисарай и поступила в здешнюю консерваторию. Сейчас мне, как вы знаете, тридцать седьмой.
— Выходит, почти двадцать лет.
— Мне кажется, что больше.
— Уже двадцать один год вы живете здесь и не забыли татарского языка?
— Почему я должна была его забыть? Это мой родной язык. В детстве я говорила чаще всего только на нем.
— В детстве я тоже говорил чаще всего на еврейском. Профтехучилище, где учился, было еврейским. Но чувствую, пройдет два-три года — и я, наверное, забуду еврейский. В Донбассе на шахте мне почти не с кем было говорить на нем. Здесь тоже не с кем.
— Почему? У нас в городе живет немало евреев, выйдите в центр — и увидите. Наших, во всяком случае, вы встретите куда меньше.
— Я знаю. Да не все знают еврейский, а есть и такие, кто знает, — сказал Фрейдин тихо, словно стыдился говорить это, — но не хотят говорить на нем.
— Вот этого я никак не пойму. Неужели есть такие?
— Есть. С некоторыми я даже знаком.
— Среди наших я пока еще не встретила того, кто не знал бы родного языка или кто знает, но скрывает. Мой муж здешний. Он здесь родился и вырос. Татарских школ в городе нет, и учиться ему было негде, улиц и дворов, как у нас в Бахчисарае, где слышна татарская речь, здесь, как вам известно, тоже нет. И тем не менее мой муж знает татарский, я бы сказала, не хуже меня. А как иначе? Тот, кто не знает родной язык, лишен многого. Язык — душа народа. Не помню, у кого из великих русских писателей я вычитала, кажется, у Тургенева. Мой отец часто повторял это. Но с чего вы взяли, что евреи не говорят и не хотят говорить на своем языке? Вы когда-нибудь были в Крыму?
— Пока не приходилось.
— Но о том, что в Крыму есть еврейские села, вы, наверное, слышали? И все там говорят по-еврейски. Мой отец незадолго до смерти возил меня туда. Он был частым гостем в соседних еврейских колхозах.
— Что в Крыму есть еврейские села, я слышал еще дома. Из нашего города многие уехали туда. Была в то время большая безработица. Да, — перебил себя Симон на полуслове, — у вас не сохранилась программка концерта? Хочу взглянуть, чья это песня, мотив которой так похож на еврейский? И как удивительно пела ее Ферра Ислямова.
На Найлу песня не произвела, вероятно, такого же впечатления. Симон чувствовал это по ее молчанию. А может быть, Найла просто задумалась над чем-то другим и прослушала, что он сказал. Но переспрашивать Симон не стал.
В начале весны, когда Найла уже была на последних месяцах, приехала к ней мать — высокая худая женщина, одетая на мужской манер, на жилистой вытянутой ее шее красовалось несколько ниток разноцветных бус. Из-под нахмуренных бровей смотрели большие, как у дочери, черные глаза. Но взгляд у нее был более острым и пронизывающим. За несколько дней до ее приезда Симон переехал на другую квартиру, в комнатушку, которую Найла заблаговременно подыскала ему неподалеку от ее дома.
Уже при первой встрече с Левизой — так звали мать Найлы — Симон почувствовал, что та не желает его видеть. Она вела себя как глухонемая, не ответила, когда он поздоровался с ней. Симон не обиделся. Наверное, она права, обращаясь с ним так. Она мать. Сердце не позволяет ей относиться иначе к тому, кто так поступил с ее дочерью, хотя она знает, что он не виноват. Найла не скрыла от него, что рассказала все матери.
В конце концов Симон сделал одолжение старухе и прекратил свои посещения. Встречался с Найлой после работы где-нибудь на краю города.
Гуляя по тихим окраинным улицам и переулкам, они больше молчали, чем разговаривали. Все между ними было сказано еще в тот вечер, когда, сияя от счастья, она влетела в его комнату с радостной вестью, что у нее будет ребенок. И тогда она не хотела слышать о том, чтобы разойтись с мужем и выйти замуж за него, отца их будущего ребенка, и сейчас тоже не позволяла ему заводить о том речь. Она хотела от него лишь одного: если она, как он уверяет, действительно дорога ему и он хочет, чтобы она была счастлива, путь сюда никогда больше не возвращается.
Он должен твердо знать, что уезжает отсюда навек, иначе уехать придется ей. И пусть по тому же адресу, на какой она послала ему открытку, когда он дал объявление в вечерней газете, что снимет комнату или угол, напишет ей, поступил ли он в институт. К тому времени она уже сможет сообщить ему, кого родила, мальчика или девочку. Если дочурку, то назовет ее Зекине, если мальчика — Серверчиком. И больше писем от нее пусть не ждет. И ей писать она запрещает. Все равно письма брать не станет, и почта вернет их ему назад.
В том, что Найла сдержит слово и откроет ребенку, кто его настоящий отец, Симон не сомневался. Но, как и она, он не знал, когда сможет увидеть ребенка. Время покажет.
Документы в Московский машиностроительный институт Фрейдин отослал к положенному сроку. Но прошла неделя и еще неделя, вот-вот начнутся вступительные экзамены, а он все еще не получил вызова из института.
Найлу это удивляло еще больше, чем его.
— Не может быть, чтобы тебя не допустили к экзаменам. Не иначе как что-то случилось. Нельзя больше ждать. Езжай без вызова.
По чьей вине потерялись документы, уже было не столь важно. Потому что, когда наконец в канцелярии их разыскали, экзамены в этом институте уже закончились.
Единственным техническим вузом, где экзамены еще не начинались и куда можно было подать документы, был автодорожный институт.
В тот самый день, когда вывесили списки принятых студентов и Фрейдин увидел среди них свою фамилию, он написал Найле длинное прочувственное письмо о том, как сильна его тоска по ней.
Примерно месяц спустя он получил от нее ответ. Начиналось письмо с того, что родила она мальчика, что мальчик похож на него, что назвала его Серверчиком. В самом конце писала, что на том кончается их переписка, и пусть он не горюет: когда придет время увидеться, она найдет его, где бы он ни был.
Больше писем от Найлы не приходило. Это не мешало Фрейдину раз или два раза в неделю заглядывать на почтамт поинтересоваться в окошке, где выдают корреспонденцию до востребования, нет ли чего-нибудь на его имя.
В эти дни на лекции в конференц-зале Симона вдруг охватила такая тяжелая ноющая тоска, что он не смог с собой справиться и написал Найле письмо. Несколько дней таскал его с собой. Симон ни на минуту не забывал, что дал Найле слово больше ей не писать. Но она не обидится, если один раз он нарушит слово. Лишь один-единственный раз. Так он ей и написал. Симон долго стоял у почтового ящика с заклеенным конвертом, прежде чем выпустил его из рук.
Наконец Симон дождался дня, когда девушка в окошке не покачала головой, а подала ему письмо. От радости Симон даже не взглянул на конверт и быстро его распечатал. С первой же строки он не мог взять в толк, что это такое: ведь это его письмо к Найле. Больше месяца назад он опустил его в почтовый ящик. Как же оно оказалось здесь? И лишь когда Симон увидел на конверте адрес Найлы, перечеркнутый двумя жирными красными линиями, он понял, что Найла не пришла за письмом или просто отказалась его взять и почта по обратному адресу вернула его.
Кажется, в ту самую минуту, когда он разорвал письмо и бросил клочки в стоящую рядом урну, в нем воспряла молодость, не надо было ее больше обуздывать. Он перестал чувствовать себя старше самых юных на курсе. Своей беспечностью, шаловливостью, громким звенящим смехом он мог сойти за паренька, который еще не успел серьезно над чем-нибудь задуматься. Если бы кто-нибудь в те бурные дни напомнил Симону, что ему не восемнадцать лет, что он отец двоих детей, это, наверное, показалось бы ему нелепым. Но кроме него самого, некому было больше напомнить о том Симону.
Отрезвление пришло так же внезапно, как и опьянение от полной свободы, которую принесло с собой вернувшееся назад письмо. Перемену товарищи по курсу заметили в нем сразу же. И не только потому, что его теперь почти не видели гуляющим с девушкой, хотя и это удивляло: отчего этот пригожий и статный парень, который вечно был окружен девушками, этот одаренный и ловкий во всем студент, в кого, конечно, была влюблена не одна студентка, стал вдруг их избегать? Но больше всего удивляла товарищей его страшная занятость. Все знали, что учеба дается ему легко. Почему же тогда у них после лекций свободного времени остается больше, чем у него? Фрейдина после лекций редко когда можно было застать в общежитии. Вечно он был чем-то занят, вечно куда-то торопился.
Но относилось это не к тем тайнам, которые удается долго скрывать. И как скрыть, если в институтской многотиражке уже не раз были напечатаны его стихи, а в его комнате в общежитии висело несколько его картин? Симон не делал секрета из того, что посещает литературный кружок при комсомольском журнале и студию живописи. Симон не скрывал также, что будь у него больше свободного времени, то подучился бы немного игре на фортепьяно в вечерней музыкальной школе и принял бы участие в студенческом драматическом кружке при клубе.
Его товарищи — а дружил Симон, по сути, со всеми на курсе — не могли понять: зачем он поступил в технический институт, если его так влечет к искусству и литературе и он доказал, что у него есть талант. Кое-кто из его товарищей даже считал, что он весьма одарен. Чего же ради теряет он попусту и время и силы на то, чем, как нетрудно и сейчас уже догадаться, никогда в жизни заниматься не станет и не воспользуется никогда дипломом инженера? Они в этом уверены. Но он, Фрейдин, далеко не уверен. Может быть, потом как-нибудь, когда станет инженером и не придется ему думать, как прожить день, а будет у него постоянная и обеспеченная работа, появится у него возможность больше отдаваться тому, к чему лежит его душа, он сам больше поверит в себя, в свои творческие силы. Пока этой веры ему недостает, а без нее нельзя стать истинным поэтом, истинным художником. Как бы то ни было, а Найла была права, уговаривая его поступить в технический институт. Ее отец Айлимов со временем стал истинным художником не только потому, что у него был талант. Он месяцами способен был работать над картиной, без конца ее переделывать, ибо не надо было ему думать о заработке. Прежде чем Айлимов стал известным художником, он работал в школе, был учителем, тем главным образом и жил. Не исключено — опять, как и в тот раз, пришла Симону в голову мысль, что Найла, уговаривая его пойти в инженеры, думала при этом о ребенке, которого от него ждала. В жизни всякое может случиться. Может вдруг случиться, что ребенку понадобится его помощь. Сумеет ли он помочь, если не будет у него твердого заработка? О том, что такое вероятно, Фрейдин не забывал все четыре года учебы. Но за все четыре года не получил от Найлы ни одного письма, ни на адрес института, ни на адрес почтамта, куда время от времени наведывался. Из этого он заключил, что Найла с мужем не разошлась.
За полгода до защиты дипломной работы Симон Фрейдин женился.
Ни один из его товарищей не сомневался, что Симон женился на московской девушке Наталии Зубовой лишь потому, что любил ее, в то время как два других дипломника с их курса женились на москвичках заблаговременно, чтобы после окончания института их никуда не послали, а оставили работать в столице. Фрейдину нечего было об этом беспокоиться. И так всем было ясно, что его оставят работать в Москве если не в самом наркомате, то в главке. Помимо того что был он одним из лучших студентов, он еще и лучше других знал жизнь. Поступил в институт, пройдя шахту и металлургический завод. Иногда, правда, вел себя как озорной и легкомысленный мальчишка. Никто не забыл, как среди бела дня он шагал по оживленным московским улицам в одних трусах и тапках. Но бывавшие у него порой вспышки мальчишеского озорства продолжались недолго, озорство прошло, почти не оставив следа.
Его товарищи не ошибались. Симон не имел задней мысли, когда женился на дочери заведующего кафедрой общественных наук Николая Дмитриевича Зубова.
Познакомился с ней Фрейдин на большом литературном вечере в студенческом клубе, где совершенно неожиданно для себя тоже выступил. Председатель вечера, известный комсомольский поэт, незадолго до того случайно побывал на заседании литературного кружка, когда Симон читал там свои последние стихи. Увидев Фрейдина на вечере в зрительном зале, он пригласил его на сцену и даже подсказал, что читать. Из пяти стихотворений, которые комсомольский поэт отобрал в прошлый раз для молодежного журнала, Симон наизусть помнил лишь три. И все три были о шахте. Кажется, никому не аплодировали так долго и громко, как ему, а среди участников литературного вечера были известные поэты, прозаики, драматурги. Симон понимал, что собравшиеся аплодировали ему так бурно потому, что он свой, их собственный поэт.
После вечера к нему подошла студентка, среднего роста девушка, с коротко подстриженными волосами и чуть прищуренными глазами на добром круглом лице. Подала ему чистый листок бумаги, назвала свои имя и фамилию и попросила автограф. Фамилия девушки была ему знакома.
— Заведующий кафедрой общественных наук нашего института Николай Дмитриевич Зубов случайно кем-нибудь вам не приходится? — спросил Симон, возвращая девушке листок бумаги со своей росписью.
— Николай Дмитриевич Зубов — мой отец.
Особого впечатления на Фрейдина тем, как она это сказала, Наталия не произвела, хотя произнесла она это с гордостью. Николай Дмитриевич Зубов нисколько не выделялся среди других заведующих кафедрами в институте и ничем особенным не запоминался. К тому же лекций у них на курсе не читал, если не считать трех-четырех раз, когда заменял их основного преподавателя. Насколько помнилось Фрейдину, Зубов производил впечатление очень эрудированного человека. Его лекции были насыщены цитатами из различных источников, и приводил он их наизусть, слово в слово. Читал он свои лекции, словно выучил их и ему нет надобности следить за собой, нет надобности бояться, что может что-то пропустить или сказать лишнее. В каждом произнесенном им слове ощущалась уверенность, как у человека, который не несет ни малейшей ответственности за сказанное, ибо ни одно слово ему не принадлежит, он лишь повторяет чужое. Николай Дмитриевич даже указывал по памяти, где и на какой странице можно найти все приведенные им высказывания. Студентов мало волновало, как он читает. Они не пропускали его лекций, потому что пропускать лекции вообще нельзя было, а не потому, что относились к этому гуманитарному предмету с той же серьезностью, как к техническим дисциплинам. Некоторые студенты вообще считали, что без этого предмета тоже можно быть инженером.
Для заведующего кафедрой подобные высказывания кое-кого из студентов не были новы. Он говорил о том на общем собрании. Выступление Зубова с многочисленными цитатами и формулировками еще сильнее удивило Симона; уже одним тем, что Николай Дмитриевич из прочитанного способен был запомнить столько наизусть, он вызывал к себе уважение. Симону трудно было понять, как успел он, Зубов, столько прочитать. Он ведь далеко еще не старый человек. Не так давно отмечали на кафедре его пятидесятилетний юбилей. Он не похож на человека, который день и ночь корпел над книжками. У него гладкое свежее лицо, и очков не носит. Только малость сутуловат, но не от чтения.
Наталия была похожа на отца. Но обнаружил это Симон уже потом, когда она высказала свое мнение о том, как читал он стихи, и о вечере в целом.
Не все суждения о современной литературе, о поэзии в особенности, Симон принимал. Но ему трудно было ей возражать. Он не был так начитан и образован и не умел, как она, так четко выявить и обоснованно истолковать идею стихотворения. У Наталии это получалось легко и просто, словно решала она арифметический пример. Самое сложное стихотворение могла пересказать своими словами и точно указать, где в нем идея и где искусство. Стихи поэтов, независимо от того, нравились они ей или нет, читала наизусть, как ее отец цитаты из общественно-научных трудов.
Симону показалось, что Наталия остановила его, взяла у него автограф и завела речь о поэзии не случайно. Наверное, слышала о нем прежде. Вполне возможно, что они друг друга знают понаслышке. Но он не припомнит, видел ли ее когда-нибудь. Разве что в клубе. К ним на вечера иногда приходят студенты из других институтов. Во всяком случае, для нее, дочери доцента автодорожного института, студентки университета, дверь их клуба, разумеется, всегда открыта.
После знакомства на том вечере Симон несколько раз приглашал ее на очередные поэтические чтения в литературном кружке. А когда они узнали друг друга ближе, он привел ее в общежитие показать свои картины. Она не пришла от них в восторг. Во всяком случае восторгалась куда меньше, чем товарищи по комнате. В его картинах, сказала она, неясно передано идейное содержание, в них мало светлых красок.
Как ни занят был Симон, редко выпадал вечер, когда бы он не встречался с Наталией, и всегда у них находилось о чем поговорить. Наталия не скрывала, что после окончания университета она, вероятно, поступит в аспирантуру. Симон об учебе в аспирантуре никогда не задумывался, хотя если бы к тому стремился, то, наверное, добился бы своего. Но он не собирается начисто отказываться от того, к чему его все время влекло и что не перестает напоминать о себе. Ведь ради осуществления своей мечты пошел он учиться на инженера. При этом ему даже было безразлично, в какой технический институт поступать. Наталия первая отговорила бы его пойти учиться в аспирантуру, иначе не стала бы советовать ему и дальше заниматься поэзией и живописью и не убеждала бы его, что со временем он многого достигнет.
Эта ее вера с каждым днем все больше и больше сближала с ней Симона.
В один из таких дней Симон почувствовал, что влюблен. Он был в том уверен, хотя не мог бы себе ответить, за что ее полюбил.
Было у него стихотворение о том, что невозможно постичь, что такое любовь, и нельзя сказать, почему полюбил эту, а не другую. И в тот же вечер, гуляя с Наталией в Измайловском парке, Симон прочитал ей стихотворение.
С того дня Симон не сравнивал более Наталию с влюбленными в него девушками, перестал замечать, что они краше и моложе ее, как перестал некогда замечать это в Тае, когда показалось, что он влюблен в нее. Да. Ему казалось, ибо он мог объяснить, чем она ему нравится. А о Наталии, как ему кажется, он такого сказать не может. И не спрашивает себя об этом.
После того как Наталия привела его домой и познакомила со своими родителями, заведующий кафедрой Николай Дмитриевич Зубов, встречая в институте студента Фрейдина, смотрел на него уже как на своего зятя.
Свадьба — Симон на том настоял — была скромной, домашней, без лишних гостей и обязательных подарков.
В комнате общежития, где жил до этого Симон, освободилась койка. Симон перебрался к Наталии в отдельную комнату в трехкомнатной квартире. Поэтому секретарше домоуправления и секретарше университета прибавилось работы: менять Наталии паспорт и студенческий билет. Никто ее не уговаривал, но никто и не отговаривал сменить девичью фамилию на фамилию мужа.
Как член комиссии Николай Дмитриевич Зубов присутствовал на заседании по распределению на работу выпускников автодорожного института и первый принес своему зятю радостную весть, что ему не придется уезжать из столицы. Он остается работать в главке наркомата.
Совсем негаданной новость для Симона не была. Но тесть сообщил ее так, чтобы Фрейдин сразу сообразил, кому должен быть за это благодарен. И Симон поблагодарил, хотя знал, что от тестя, присутствовавшего на заседании, мало что зависело. Заведующий кафедрой общественных наук слабо разбирался в технике и вряд ли мог подсказать, кто куда годится.
Но совершенно огорошило Фрейдина, когда недели за две до того, как предстояло распроститься со ставшим ему родным институтом, с товарищами, с которыми учился четыре года, его вызвали в партийное бюро и спросили: почему при вступлении в партию он не указал в анкете, что женат, что у него есть жена и ребенок, скрыл, что бросил их и все годы ничем не помогал, как будто ребенок и не его?! И как он женился на другой, не разведясь с первой женой?
У Симона не сохранилось ни единого письма от Ханеле. Не сохранилось у него и квитанций денежных переводов, которые делал из Донбасса, но которые она возвращала. Просто так, на слово, что в анкете ни о чем не умалчивал, ничего не скрывал, ему не поверят. И кончиться это может даже тем, что его исключат из партии. Не посмотрят, что он из рабочей семьи и до поступления в институт сам был рабочим. Фрейдин не мог себе представить, чтобы он, кто с раннего детства был спартаковцем, пионером, с ранней юности комсомольцем и, еще будучи комсомольцем, вступил в партию, вдруг оказался бы вне ее рядов. Такого представить себе он не мог.
От неожиданности и растерянности у Симона совсем вылетело из головы, что вскоре после того, как он вернул комнату, у него состоялся долгий разговор с секретарем комсомольского бюро. Симон тогда все ему рассказал, показал последнее письмо Ханеле, возвращенные денежные переводы. Но Симон не уверен, там ли еще тогдашний секретарь комсомольского бюро Алеша Комаров. Алеша, насколько помнит Фрейдин, собирался уехать на учебу.
За несколько дней до выпускного вечера Фрейдина вновь вызвали в партийное бюро. На этот раз задали ему всего один лишь вопрос: почему он не развелся со своей первой женой, коль скоро собирался жениться на другой?
Нет. Он не отрицает, что после того, как получил от Ханеле последнее письмо, собирался жениться на другой. И чуть не женился тогда. Да, не разведясь. Не он ведь отказался от Ханеле, а она от него. А коль так, он был уверен, что она подала на развод. Не исключено, что Ханеле или сам загс прислали ему развод. Но в ту пору его уже не было в Донбассе, и никто у них на шахте не знал, куда он оттуда уехал.
В конце, когда Фрейдин обстоятельно на все ответил, он все же спросил у секретаря, кто прислал на него такое злостное письмо.
— Не все ли равно кто? — Секретарь закрыл папку и с доброжелательностью, которую не скрывал, протянул Симону руку: — Не суть важно, кто написал, суть важно, что там написано, а в этом мы разобрались.
В конце концов, Симону тоже было уже не столь важно, раз выяснилось, как все произошло. Но знать, кто написал в институт, все же хотелось. Неужели-таки сама Ханеле? Она чересчур горда, чтобы настолько унизиться и написать о себе, что он ее бросил. Ее отец? От Эфраима Герцовича действительно можно такое ожидать. И все же в это тоже плохо верится. Найла? Чепуха. Как только может такое прийти ему в голову? Ну, а ее муж тем более, хотя и не зная его, Симона, он, понятно, держит зло на отца ребенка своей жены. Тая? Не хотелось верить, но после того, как она могла с такой злостью написать в тот раз о нем в газету… Наверное, это она. Но Симон не в состоянии был понять, чем провинился так перед ней, что она и по сей день не может его простить. Неужели тем, что сказал ей в тот вечер, будто никогда в жизни не женится на девушке, как сильно ни любил бы ее, если та не будет держать себя с ним до свадьбы, как положено держать себя девушке. А ведь Таю он любил. Она могла стать его женой. С ней он, наверное, был бы более счастлив, чем с Наталией.
Письмо, которое в те же дни получила Наталия, само собой понятно, прислал ей тот же человек, кто написал в институт. Письмо было отпечатано на машинке и без подписи. Когда Наталия, бледная и расстроенная, показала ему полученное письмо, Симон мог бы просто рассмеяться. Он чувствовал, что жена ждет, не скажет ли он ей того же, о чем она сама подумала: наверное, от зависти кто-то из влюбленных в него девушек выдумал все это несусветное и несуразное, чтобы причинить ей сердечную боль. Но к крайнему ее удивлению, Симон не рассмеялся, не отрицал, что у него была жена, что у него есть ребенок, зовут его Даниелкой, и не скрыл, что точно такое же письмо, какое получила она, пришло и в институт.
Да. Она, конечно, права. Бесспорно, он должен был сказать ей все до свадьбы. Но что, собственно, изменилось, если она до сих пор об этом не знала? Прошло ведь уже столько времени. Он даже не ведает, где они теперь, не выехали ли они оттуда в первый же год пятилетки по собственной или не по собственной воле. Во всяком случае, все эти годы он ни разу не писал Ханеле, как и она ему. Кто же тогда прислал письмо, хотела бы Наталия знать. Почтовый штемпель на конверте здешний. Неужели Ханеле перебралась сюда с сыном и таким способом задумала ему отомстить? За что? Он перед ней ничем не провинился: не он ведь отказался от нее, а она от него. Нет, была бы Ханеле здесь, то обязательно прислала бы к нему Даниелку. Кто все же мог ей, Наталии, написать, спрашивает она. Он и представления не имеет. Нет, о донбасской девушке, о Тае, кого подозревает, Наталии рассказывать не станет, будь он даже уверен, что написала она.
Что тесть с тещей знают про письмо, Симон почувствовал в тот же день. Николай Дмитриевич встретил его холодным колючим взглядом. Теща даже не взглянула в его сторону.
На все пролил свет разговор в большой соседней комнате, который на другой день он случайно услышал. Тесть с тещей не предполагали, что в этот час он может быть дома.
Николай Дмитриевич сказал жене:
— Не ожидал, что наш зять окажется таким. Поди знай… Боюсь, не наследственное ли это у него.
Услышав такое, Симон настроился было спросить у тестя, что хочет он этим сказать, но его остановило то, что еще донеслось оттуда: «Стоило мне сказать хотя бы слово на комиссии, послали бы его работать не в главк, а на Крайний Север. Там тоже нужны инженеры с таким дипломом, как у него, и, может быть, даже больше, чем здесь, в столице…»
Об этом случайно подслушанном разговоре между тестем и тещей Симон ни словом не обмолвился жене, но о том, что ищет комнату и намерен перебраться туда, скрывать от нее не стал. И когда Наталия в недоумении спросила, что вдруг случилось, Симон спокойно ответил, что с ранних лет привык жить самостоятельно, ни от кого не зависеть, а здесь, у ее родителей, чувствует себя, как зять на хлебах.
В снятой комнате, куда Симону предстояло на следующей неделе перебраться, потолок был намного ниже, чем у тестя с тещей, стены беленые, без обоев, пол дощатый, а не паркетный, и, кроме того, в ней отсутствовали те удобства, к которым с детства привыкла его молодая жена.
Родители Наталии — Симону тут и гадать нечего было — не допустят, чтобы их дочка, их одна-единственная дочка, на кого они все еще смотрят как на маленького ребенка, до окончания университета жила отдельно, а не с ними, да к тому же еще в жалкой комнатке коммунальной квартиры. Не исключено, что между ним и тестем с тещей дойдет до ссоры. А этого он не хотел. Симон хорошо знал, как любит Наталия своих родителей, как высоко чтит своего отца, гордится им. Он для нее пример во всем. Симон уверен, что расскажи он ей, что случайно пришлось ему услышать из уст Николая Дмитриевича об ее муже, Наталия, без сомненья, не поверила бы. Николай Дмитриевич не только тесть ее мужа, о ком ее отец говорил всегда лишь хорошее. Николай Дмитриевич Зубов еще и заведующий кафедрой общественных наук. Он не способен сказать такое. Симону просто показалось. А может, Наталия и права. У ее отца это вырвалось случайно, от возмущения.
Как бы то ни было, но жить дальше вместе с тестем и тещей он не сможет.
То, что произошло несколько дней спустя, когда Фрейдин явился в гости в студенческое общежитие, где проживал до женитьбы, наверное, случилось бы с ним так или иначе.
После того как Симон случайно услышал от тестя, что тому достаточно было сказать на комиссии лишь одно слово против, — возможно, он и сказал бы, получи уже дочь к тому времени подосланное письмо, — и предложить, чтобы зятя его не оставляли здесь, а послали работать на Крайний Север, Симон уже не был уверен, как прежде, что от Николая Дмитриевича, от его присутствия на комиссии, ничего не зависело. Знай Симон точно, что при распределении на работу дипломников с его курса действительно все происходило так, как говорил тесть, он отказался бы от должности в главке и поехал работать, куда бы ни послали: в Сибирь так в Сибирь, на Крайний Север так на Крайний Север. Его не остановило бы, что он женат всего несколько месяцев и ему предстоит расстаться на целый год с молодой женой, пока она не закончит университет.
Обо всем этом напомнил ему галдеж в комнате, где, войдя, он застал большую группу выпускников со своего курса. Находились среди них и те, кто был недоволен своим распределением на работу. Ни для кого из собравшихся не составляло секрета, что кое для кого из студентов было сделано исключение. И говорили о том откровенно, без оглядки. О Фрейдине речь не шла, никто не мог сказать, что оставили его в столице на такой высокой должности по знакомству или чему-то еще, хотя все знали, что его тесть входит в комиссию по распределению. Как-никак, а Симон был одним из первых студентов на курсе и в институт пришел не со школьной скамьи, а с завода.
Слушая шумный их разговор, Симон вдруг обратился к Мише Лихту, бывшему намного моложе его, кому предстояло работать на Крайнем Севере, а ехать туда у него не было ни малейшего желания.
— Послушай, Миша, давай махнемся.
— Не понял.
— Чего ты не понял? — отозвался вместо Симона один из тех, кто был доволен распределением, высокий парень с бритой головой. — Семен предлагает тебе свою должность в главке, а ты уступаешь ему свое место на Крайнем Севере. Но за это, как я понимаю, тебе придется пройти отсюда до института в одних трусах и тапках на босу ногу, вот как в тот раз Сеня.
— Зря стараешься, дорогой, — Симон не позволил, чтобы его предложение обратили в шутку. — Я говорю вполне серьезно. Честное слово.
— Честное слово? — переспросили присутствовавшие в комнате в изумлении, словно не были уверены, что на самом деле слышали, как поклялся он самой крепкой клятвой, от которой такой, как Фрейдин, насколько они его знают, не откажется даже и в том случае, если тут же пожалеет об этом. Не иначе как между ним и молодой женой случилось что-то крайне серьезное.
Наверное, о том же подумал председатель комиссии, с молодых лет близкий знакомый Николая Дмитриевича, когда явился к нему Симон Фрейдин вместе с Мишей Лихтом и рассказал о своем намерении. При этом Симон сослался на то, что его всегда привлекала глушь, куда не добраться, как говорится, ни сушей, ни морем, и там, на дальнем Севере, у него будет больше свободного времени заниматься и тем, к чему особенно лежит его душа.
По ходу разговора Симон понял, что для председателя комиссии не секрет, что инженер Симон Фрейдин увлекается искусством. Посвятил его в это, разумеется, Николай Дмитриевич. Но объяснить председателю, почему Симон пошел учиться в технический вуз, в то время как душа его лежит совсем к другому, тесть не сумел. Коль сумел бы, председатель не задал бы ему такого вопроса.
Отвечая на него, Симон не повторил того, что говорила ему Найла, когда советовала подавать документы в технический вуз. Председателю комиссии Симон отвечал иначе, ибо к тому времени уже сам понимал все по-другому. Дело заключалось не в том лишь, что он недостаточно верил в собственные силы, как полагал до сих пор. Решение диктовала ему все же неуверенность в завтрашнем дне, страх перед завтрашним днем, глубоко укоренившийся в нем с раннего детства, с тех времен, когда он, бывало, слышал, как отец с матерью спрашивали, сами не зная у кого и тяжело вздыхая: «Что будет завтра? Как прожить завтрашний день?» Он прекрасно понимает, что времена ныне совсем иные. Но не так-то легко и просто избавиться от полученного по наследству страха перед завтрашним днем.
Неожиданная новость, что Симон поменялся с одним из дипломников и вместо него едет на Крайний Север, дошла до Наталии раньше, чем сказал ей об этом муж. Наталии это показалось диким и нелепым. Она не могла и не хотела этому верить. Но она понимала, что к тому, что в последнее время происходит с мужем, имеют отношение ее родители, хотя и Симон, и отец с матерью уверяли ее, что никаких ссор, никаких стычек между ними не было. Но дыма без огня не бывает, так просто в жизни ничего не происходит. Можно ли поверить, чтобы Симон ни с того ни с сего согласился вдруг расстаться с ней, да не на один день? На все ее вопросы, что же все-таки произошло, Симон говорил примерно то же, что и председателю комиссии: мысль поселиться надолго где-то в глухом углу, где все ново и незнакомо, захватила его не вчера и не позавчера. Он носится с такой идеей уже не один год. И если не сказал ей о ней до свадьбы, то лишь потому, что был уверен, что справится с собой, откажется от своего замысла, избавится от тоски. Но оказалось, что это выше его сил, сидит в нем чересчур глубоко. Незнакомая таинственная даль влечет его, как высь влечет птицу. Мало того, что на Крайнем Севере он нужен больше, чем здесь, там он сможет, предчувствие его не обманывает, заняться усердно тем, к чему, как она знает, его влечет. Там над ним будет другое небо, другое солнце, другие звезды, другие краски вокруг и другие люди, а для поэта, для художника, который еще не нашел своей дороги в искусстве, это крайне важно.
Против этого Наталии нечего было возразить. Кто знает… быть может, он там наконец найдет то, что все время ищет в себе, и вернется оттуда прославленным поэтом или известным художником. Она будет женой знаменитости. Ей нравится его упорство. Раньше она в нем этого почти не замечала. Конечно, муж прав, отговаривая ее ехать с ним сейчас. Он привык и к голоду, и к холоду, и ночевать под открытым небом. Его не пугает, если придется в первое время заново все испытать. Но ей, Наталии…
Нет, пока не подготовит там что-нибудь похожее на то, к чему привыкла Наталия у родителей, он ее туда не возьмет. Кроме того, не может он допустить, чтобы она прервала учебу. Ей остался всего год. Ему, понятно, не надо лишний раз напоминать ей, о чем они договорились перед женитьбой. Пока не окончит университет, детей у них не будет.
Решили, что Симон поедет пока один. Через год, как только получит диплом, она тотчас приедет к нему, если к тому времени Симон не передумает и не вернется сюда. Но Наталии, кажется, самой этого уже не хотелось. Симон столько рассказывал ей о далеком и малообжитом крае, что ее саму потянуло туда. Но одно она знает наверняка: как бы ни пришелся им по душе Крайний Север, более двух-трех лет они там не задержатся, хотя муж по договору и взял на себя обязательство отработать там целых пять лет.
Все сложилось так, как задумали: через год, как только Наталия закончила университет, она приехала к нему не откладывая. Институтов, где бы она могла читать лекции по историческому и диалектическому материализму, там не было, и она вела обществоведение в местной школе. Через год после приезда она родила близнецов. Мальчика назвали Владимиром, в честь рано умершего старшею брата Симона, а девочку — Галей. Так звали бабушку Наталии со стороны матери.
Когда детям шел уже четвертый год, Наталия на время своего двухмесячного отпуска отвезла их к родителям, с расчетом оставить их там до тех пор, покуда они с мужем окончательно не вернутся с Севера в Москву. Ему оставалось отработать чуть больше года. Наталия, вероятно, уже и не вернулась бы туда. Нашли бы кем заменить ее в школе. Никто бы ее за это не упрекнул, университет готовил из нее не учительницу обществоведения, а преподавателя философии в высшей школе. Но она не уверена, не задержится ли здесь Симон еще на год или на два, если ее не будет рядом с ним и она не будет подгонять его с отъездом. Он не ожидал, не раз говорил ей Симон, что прокладывание дорог в тайге и тундре захватит его настолько, что не оставит ему и свободной минуты на что-нибудь еще. Он почти забросил живопись.
Дальше их жизнь сложилась не так, как они задумали. Отвезти детей к родителям Наталия успела, а вернуться к мужу уже не смогла. Случилось то, чего никто из них в то лето не ожидал. Началась война.
За те два года, что Фрейдину пришлось ждать, пока его пошлют на фронт, он написал несколько заявлений в военный комиссариат. И в каждом заявлении что-нибудь добавлял о себе. А добавлять Симону было что. Он ведь не просто инженер, дорожный строитель. Он инженер широкого профиля, хорошо разбирается в автомобилях и вообще в технике. До института был слесарем, токарем, шахтером. И это еще не все. Он мог бы добавить, что знаком с бухгалтерией, увлекается живописью, пишет стихи, некоторые из них были даже опубликованы в центральном толстом журнале. Но обо всем этом Симон умолчал.
Не его вина, что первые два года он не был на войне. Но на войну он не опоздал. Она длилась еще почти столько же. Дважды он был за это время ранен. Первый раз под Пинском, при освобождении Лунинца, второй раз в одном из тяжелых боев на пути к Берлину.
На фронт из госпиталя его не вернули, уже не было необходимости. До победы оставались считанные недели, и за эти недели из армии демобилизовали не только раненых. В то время уже приступили к восстановлению разрушенных городов, разбитых заводов и фабрик, и везде была большая нужда в инженерах и техниках.
Выйдя из госпиталя, Фрейдин не совсем ясно представлял себе, за что взяться, с чего начать, где поселиться. Жить вместе с тестем и тещей, тут и гадать нечего, он не сможет. Если в кратчайшее время не сумеет получить отдельной квартиры, то не исключено, что вернется снова в те места, откуда пошел воевать. Он никак не ожидал, что, повидав за два года столько больших и красивых городов, обойдя почти полмира, будет тосковать по далекому северному краю.
А пока он едет из госпиталя к жене и детям в Москву.
Поезд опоздал на несколько часов. Симон точно предвидел такое. Не дал знать Наталии, что приезжает, но не потому, что хотел избавить ее от томительного ожидания на вокзале. Симон хотел появиться внезапно. Радость от неожиданной и желанной встречи совсем иная.
И не ошибся. Встретили его, когда он неожиданно явился в дом, с безудержной радостью, Николай Дмитриевич широко раскрыл объятия и прижал его к груди. Теща не переставала вытирать глаза и шептать, как молитву: «Слава богу, он вернулся целым. Слава богу, он вернулся целым…» Наталия не отходила от него ни на шаг.
— А где же дети? — спросил Симон, присаживаясь к празднично накрытому столу.
— Скоро придут. Они еще в школе.
— В школе? — переспросил слегка удивленно Симон и тут же рассмеялся: — Я забыл, что Володеньке и Галинке уже восьмой год. Они, наверное, совсем большие. Боюсь, я их не узнаю.
Володю Симон узнал сразу, едва только тот вошел.
«На кого он похож? — спросил себя Симон, подзывая мальчика к себе. — Кажется, на меня. У него даже голосок такой же звонкий, как у меня в детстве. Галинка больше похожа на Наталию. Но глаза у нее мои. Только что были задумчиво грустные и вот снова счастливо улыбаются. Дети смотрели на незнакомого человека в военной гимнастерке, увешанной орденами и медалями, и все еще не могли заставить себя называть его отцом. Они тут же отбежали от него, как только он выпустил их из объятий.
— Какие вы дикие, — строго выговаривала Наталия детям. — Это ведь ваш папа.
— Пришел с фронта, с войны, — подсказывал дед. — Вы должны гордиться им. Понятно?
— Ага, — ответили оба, все еще держась поодаль и глядя, как и раньше, отчужденно на Симона.
Симон подмигнул дочке. Галинка робко подошла. Он посадил ее на колени, прижав к себе. Чуть погодя сел возле него и Володя.
— Ну вот, — вздохнула с облегчением Наталия. Очевидно, она и сама не ожидала, что отчужденность между детьми и отцом пройдет так быстро. — Расскажите отцу, как учитесь, как ведете себя.
— Они, конечно, и учатся, и ведут себя хорошо. Прав да, Галинка?
— Ага, — громко и звонко ответил Володя.
— Что значит «ага»? Я что-то никогда не слышал такого слова. Ты, наверно, хотел сказать «да».
— Ага, — но Володя тут же поправился: — Да.
— Учитесь в одном классе?
— Да, — ответила Галинка, — в первом «В».
— А что вы учите? — продолжал расспрашивать Симон, располагая их к себе все больше.
— Все.
— Что значит все?
— А вот, — Володя вынул из портфеля тетради и по одной стал подавать их отцу.
Не взглянув даже на обложку, Симон полистал тетрадь по русскому языку и удовлетворенно улыбнулся. Он уже сейчас может сказать, что у сына будет такой же красивый четкий почерк, как у него. Симон закрыл тетрадь и протянул было руку за тетрадью по арифметике, но вдруг переменился в лице, словно от острой боли в не зажившей еще ране. На обложках тетрадей крупными четкими буквами было написано, как отпечатано: Володя Зубов.
— А вот мои, — Галина протянула отцу свои тетради.
— Ты хорошо читаешь? Так прочти мне, доченька, что здесь написано, — и показал рукой на голубую обложку тетради.
Галинка прочитала надпись громко, с чувством, как читают выученное наизусть стихотворение:
— Ученица первого класса «В» Галя Зубова.
Но и после того, как Симон услышал произнесенное вслух то же, что прочел сам, ему все еще не хотелось верить, что такое могло случиться. Желая все же убедиться, что это произошло в действительности, он слово за словом перечитал вслух громко и четко:
— Володя Зубов. Галя Зубова.
— Дети, есть вы еще не хотите. Так пойдите пока во двор и поиграйте, — Наталия плотно закрыла за ними дверь.
— Володя Зубов, Галя Зубова? — спокойно и сдержанно, как и читал, спросил Симон у чуть растерявшейся Наталии. — А где Володя Фрейдин? Галина Фрейдина?
— Не понимаю, Сеня, что тебя так удивляет? Мне кажется, я тебе писала. Папа, помнишь? — Наталия повернулась к отцу, сидевшему в глубоком кресле с раскрытой газетой в руках.
— Я помню, — послышался унылый голос тещи.
В отупении Симон поднялся из-за стола, сделал шаг и остался стоять, словно заблудился и не знает, где выход.
— Что происходит? — Николай Дмитриевич отложил в сторону газету и снял очки. — Что случилось?
— Ничего, Николай Дмитриевич, ровным счетом ничего, — ответил Симон, будто тесть спрашивал о себе. И на самом деле. Тесть его за годы, что они не виделись, совершенно не изменился, будто за истекшее время ничего не произошло. Та же уверенность и то же довольство собой светились в его круглых глазах. Теща тоже мало изменилась, пополнела только и стала ниже. Но в Наталии он заметил перемену в первую же минуту, едва только увидел ее. Он просто не в состоянии еще точно определить, в чем заключается перемена. И, словно желая окончательно выяснить это для себя, Симон, не сводя с нее взгляда, спросил: — Может быть, ты скажешь мне, кем я прихожусь теперь своим детям? Не нужно ли мне переписать фамилию Фрейдин на Зубов, чтобы снова стать законным отцом своих детей? Я хочу понять, что тут вдруг у вас произошло, почему не только ты взяла снова свою девичью фамилию, но сменила ее и детям.
— Неужели не понимаешь?
— Что я должен понять?
— Ты с неба свалился, что ли? — снова послышался унылый голос тещи.
— Он прекрасно все понимает, — Николай Дмитриевич вдвинулся в кресло еще глубже. — А если не понимает, то со временем поймет.
— Может быть, вы будете так добры, — обратился Симон к тестю, — и объясните мне сейчас.
Между мужем и отцом встала Наталия. Она отвела Симона в сторону.
— Я не думала, родненький, что это может тебя так рассердить. Ну, для тебя-то что меняется? Разве ты не тот же отец детям, что и прежде, когда они носили твою фамилию?
— Нет, не тот же! — крикнул Симон. — Ты отдалила их от меня. Не знаю, как ты объяснила детям, почему вдруг сменила им фамилию. Почему у них уже не отцовская фамилия? Что они могут обо мне думать? Они ведь…
— Не говори чепухи.
— Чепухи? Тогда скажи, как мне им ответить, когда спросят, почему у всех детей фамилия отца, а у них — матери? Они ведь не забыли, что в детском саду были Фрейдины, а не Зубовы. Не иначе как мама стыдится меня, или я им не родной отец.
— Ты отстал от жизни, Сеня. Мне ничего не нужно было объяснять детям. Они сами все понимают.
— Напрасно ты так оправдываешься перед ним, дочка, — Николай Дмитриевич придвинулся ближе вместе с креслом, словно прирос к нему: — Диалектика периода…
Симон по-военному круто повернулся к тестю и грубо перебил его:
— Я никогда не пойму и не желаю понимать эту вашу диалектику периода. Я уже давно хотел у вас спросить, еще до войны хотел, когда случайно пришлось услышать, что вы говорите о муже своей дочери, в каком смысле вы то говорите… Полагаю, вы прекрасно все помните, и повторять мне не нужно.
— Диалектика периода…
— Папа!
— Ну хорошо. Молчу.
Но Симон все равно ушел из дому, хлопнул на прощанье дверью.
Наталия нагнала его на углу, еле уговорила вернуться домой.
Наутро, еще лежа в постели, Наталия спросила мужа.
— Кто этот Малик или Далик, кого ты несколько раз звал во сне?
— Как ты сказала? Далик или Малик?
Как ни напрягался Симон, пытаясь вспомнить что-нибудь из путаного сна, восстановить ему ничего не удалось и ответить жене, с кем разговаривал ночью во сне, не смог.
И вдруг днем, когда он сидел во дворе с блокнотом, с которым не расставался, и рисовал в нем Володю и Галинку, как качаются они на качелях, он вдруг совершенно ясно и отчетливо услышал в себе голос, словно кто-то кричал ему на ухо. «Это ты разговаривал ночью со своим Даниелкой. Это его ты звал во сне. Или ты забыл, что у тебя был сын от Ханеле и звали его Даниель Фрейдин?» «Нет, нет, я не забыл. Я не мог забыть», — почти вслух оправдывался перед собой Симон и набросал в блокноте мальчика с мягкими локонами и большими улыбающимися глазами под длинными ресницами. Набросал по памяти, каким Даниелка помнился ему с той давней поры. Представить себе Даниеля, какой он сейчас, Симон никак не мог. Он, должно быть, сейчас уже большой паренек. Но когда началась война, Даниелка был еще маленьким мальчиком, ему еще не было и одиннадцати лет. Успели ли они эвакуироваться? Или Эфраим не сумел расстаться с домом, с имуществом и они остались? Все. И его Даниелка тоже.
Конечно, Володя и Галя, которые раскачиваются на качелях и уже зовут его папой, так же дороги ему, он так же любит их, как Даниелку. Но у них уже не его фамилия, как у его первенца. Если Ханеле за это время даже и вышла замуж и взяла фамилию нового мужа, то не отняла у Даниелки фамилию отца. В этом Симон не сомневался. Но удалось ли им эвакуироваться?
О чем бы потом Симон ни думал, он возвращался к одному: а что, если им не удалось эвакуироваться?
Исключением на войне Симон не был. Как всякий на фронте, он не раз встречался со смертью и мог погибнуть. Вместе с ним, хотя он и оставил дома двух детей, навеки погибло бы племя Фрейдиных, как дед его реб Борух, мир праху его, называл свою расплодившуюся родню. Он, Симон, принадлежал в семье к третьему колену. Его дед реб Борух, конечно, был уверен, что его внук Шименке тоже оставит после себя три, а может быть, и больше колен Фрейдиных, и продолжаться так будет из века в век… А вышло, что с ним, Симоном, исчезнет племя Фрейдиных. Он единственное и последнее колено. У его детей уже иная фамилия. Но может быть, с его первенцем, с Даниелкой, произошло чудо — и он, Симон, не единственный и не последний из племени деда Боруха Фрейдина? Впервые в жизни Симон думал об этом, думал и страдал.
Как оценил бы это Николай Дмитриевич, расскажи он об этом? Он определенно не увидел бы тут диалектику времени. Ну, а она, Наталия? До нее дошло бы, она смогла бы понять? Или ей все так же далеко и чуждо и не по диалектике, как и ее отцу? Конечно, это так, иначе она не допустила бы того, что произошло, и не усматривала бы, как ее отец, ничего такого, отчего ему стоило бы расстраиваться. Напротив, выходило, будто ему еще следует быть благодарным за новость, которую принесли ему детские тетрадки.
Еще в тот день, когда Симон вернулся с войны домой, он понял, что не задержится тут. За все время, что он здесь, Симон ничего не предпринимал, чтобы подыскать себе хоть какую-нибудь квартиру и ему не нужно было бы жить вместе с тестем и тещей, и не искал нигде работы. Скорее всего, он вернется в те места, откуда ушел на войну.
С женой Симон пока не говорил. Обсудит все с ней, когда вернется отсюда, куда приехал узнать, успела ли эвакуироваться Ханеле с его первенцем. А если жена не согласится вернуться на Север?
Симон не станет об этом думать. Какое значение имеет это в сравнении с тем фактом, что никто здесь, в городе, не может пока ответить ему, остался ли в живых его Даниелка. Что принесет завтрашний день? Евреи в синагоге обещали что-то узнать, не отняли пока окончательно надежду. Она, Таисия, тоже не лишала его пока надежды. Ведь случались чудеса.
О, если бы с его Даниелкой случилось такое чудо!..
Давно уже Симон вернулся из синагоги, а все не спал. Он просто лежал с закрытыми глазами, когда из коридора донеслось легкое шарканье шагов. Он повернул голову к тихо открывшейся двери. На пороге стояла Таисия, босая, в длинной ночной рубашке.
— Ты не спишь? — она скрестила руки под глубоким вырезом рубашки. — А я думала, ты уснул и забыл выключить свет.
— Который час?
— Поздно уже, но до утра еще далеко. Я погашу свет, ты скорее уснешь.
Электрический выключатель находился на стене высоко у него над изголовьем. Таисия подошла и выключила свет. Ночная темнота тут же окутала комнату.
— Не уходи, Таинька, — Симон взял ее за руку. — Не уходи. Посиди немного. — Он прижался лицом к ее руке и не отпускал, пока она не села на край кровати.
— Уже скоро два.
— Когда тебе вставать?
— Я беспокоюсь не о себе. На работу я не опоздаю. Я хочу, чтобы ты поспал. Ты ведь устал с дороги и весь день был на ногах.
— Успею выспаться. Кто знает, когда еще нам придется увидеться.
— Скорее всего, никогда.
— Нет, нет, — перебил он ее и схватил за руку, словно испугался, что она может уйти. — Мы с тобой еще не один раз увидимся. Я это чувствую. Не могу только сказать когда. Если не вернусь на Север, то, возможно, скоро. Очень скоро. — Он поднес ее руку к губам и тихо произнес: — Я знаю, ты мне не поверишь. Но мне до сих пор кажется, что ты была единственной, кого я любил.
— Тебе это кажется, — она отняла руку, — ты, наверное, вообще никого не любил.
— Почему ты так думаешь? С чего ты взяла?
— Не знаю. Может быть, ты потому никого не любил, что в тебя сразу влюблялись, тебе это давалось легко, а ты пока еще не встретил ту, в кого влюбился бы первый. Я тебя не виню. Мне кажется, ты сам не подозревал, какой был красивый. Ты и теперь еще очень красив и молод. Но я любила тебя не столько за красоту, сколько за доброту, одаренность, честность.
— Ты преувеличиваешь, Таисенька.
— Может быть, ты сейчас уже другой. На войне люди менялись. Я тут встречала таких. Но нет. Ты на них не похож. Ты остался тем же.
— Знаешь, Таисенька, о чем я сегодня не раз думал? — он обнял ее и пригнул ее голову к себе. — Мы могли бы быть с тобой счастливыми мужем и женой. Я чувствую.
— О чем, родненький, теперь говорить? Видно, не суждено было. Всему виной было наше последнее свидание в бараке. Мы друг друга не поняли. Ты не понял меня, а я не поняла тебя. А тут еще подлая заметка в газете, а ты, конечно, поверил, что статейку написала я.
— Не стану отрицать. Скажу больше. Но ты не обидишься? Дай слово, что не обидишься на меня.
— Говори, я не обижусь.
Но прошло довольно много времени, прежде чем Симон открыл ей тайну, сам не понимая, зачем рассказывает ей о письмах, присланных в институт и его жене.
— Ты догадываешься, думаю, кого я подозревал.
Хотя Симон заранее подготовил ее, даже взял с нее слово, что она не обидится, ей все же было тяжело выговорить:
— Меня?
— Понимаю, тебя это страшно удивляет.
— Как ты мог… — она резко поднялась.
— Таисенька…
— Откуда ты знаешь, что не я послала те письма?
— Таисенька…
— Ну да, откуда тебе знать, — повторила она, будто чеканя слова, — что это не я написала?
— Не надо, Таисенька… Ты ведь дала слово… Думаешь, я не понимаю, что с моей стороны это было большой глупостью. Но кто в жизни не бывает глуп? Скажи, ты больше не обижаешься на меня?
— Ты ведь знаешь, что долго обижаться на тебя я не могу. Ну, спи, Сеня. — Она нагнулась и поцеловала его в глаза.
— Не уходи, Таисенька.
— Уже поздно.
— Не уходи. Прошу тебя. Не уходи. — Он передвинулся повыше на подушку, протянув к ней руки. — Присядь. Я должен кое о чем спросить тебя. Для меня это очень важно. Ответь мне только прямо, как думаешь.
— Какой ты чудной. Ну, конечно. — Таисия снова села на край кровати, чувствуя, что то, о чем он собирается спросить, важно не только для него. Для нее, может быть, еще важнее.
— Вот о чем хочу я тебя спросить, Тая. Но чтобы было тебе все понятно, должен хотя бы вкратце рассказать, что произошло до этого.
Начал Симон с того, что жену свою, Наталию, любил не меньше, чем она его, и что он не станет утверждать, будто ему удалось быстро и легко влюбить ее в себя, а Таисия, кажется, подозревает его, что он вообще так относится к женщинам, которые нравятся ему. И как Найла, наверное, думает, что ему все очень легко дается, потому он так легко ко всему и относится, и в том его слабость. Отчасти это, может быть, и так, и поэтому он до сих пор ничего, по сути, не достиг, о чем мечтал. Но к тому, что сошелся с Наталией, все это не имеет ни малейшего отношения. С Наталией было как раз наоборот. Сначала он влюбился в нее. Но, разумеется, не о том, кто из них двоих первый признался другому в любви и кто из них двоих любил сильнее, рассказывает он ей, Тае. Речь идет о чем-то совсем другом, более высоком и значительном. Таисия абсолютно права, утверждая, что во время войны немало людей изменились к худшему. В семье его жены перемены, как теперь ему ясно, начались еще задолго до войны. Он только не ожидал, что у них зайдет так далеко. Он теперь уже не уверен, не сказала ли бы ему и она, Наталия, того же, что он случайно услышал в тот раз от ее отца.
— Поверь, Тая, меня волнует не то, что у моих детей будет фамилия Зубов, а не Фрейдин. Тут дело совсем в другом. Пойми меня. Ты скажешь, что я могу сделать все как было и что у меня есть на то право. Да, я могу так сделать. Но этим уже ничего не изменишь. Если до сих пор дети, быть может, не совсем еще поняли, почему мама переписала их на свою фамилию, то при первой же моей попытке вернуть им мою фамилию она им скажет и отдалит от меня детей. Теперь скажи мне, Таисенька, как после этого жить с ней? Выходит, она стыдится происхождения своего мужа и хочет, чтобы мои дети тоже стыдились, иначе не лишила бы их моей фамилии и не дала бы свою…
— Не думаю, Сеня, что это двигало твоей женой.
— Меня не интересует, что ею двигало. Не надо забывать, что есть не только сегодня, есть еще и вчера и завтра. Говорить о том можно без конца. С тех пор как вернулся с войны, я изрядно об этом думал. Не знаю, Таисенька, как и чем у нас все закончится. Все может быть, может быть, я вернусь на Крайний Север один. — Он положил голову ей на колени, обнял ее и слегка потянул к себе: — Ты бы поехала со мной?
— Я тебя не понимаю.
— Ну, если выйдет так, что я останусь один… Ты бы поехала со мной? Тебя это удивляет? Я никого не любил, как тебя. Я лишь сейчас это как следует понял.
— Тебе кажется.
— Нет, не кажется, — он крепче притянул ее к себе и коснулся губами ее теплой открытой шеи.
Таисия отвернула лицо и высвободилась из его рук.
— Не знаю, Сенечка, любил ли ты кого-нибудь в жизни. Если да, то только ее одну, свою Ханеле.
— Я тоже так думал. Еще долго, после того как мы с ней расстались, я так думал. Будь так, как ты говоришь, то как мог бы я… Или не веришь, что я любил тебя? Мне кажется, сейчас я люблю тебя еще сильней, поверь мне.
— Тебе кажется. Кроме своей Ханеле, ты никого больше не любил. Ты и сейчас ее любишь.
— С чего ты взяла?
— Будь это не так, ты не приехал бы ее искать.
— Я ищу своего мальчика. Конечно, я был бы счастлив, отыщись и Ханеле. Но она для меня всего лишь мать моего первенца, единственного моего наследника.
— Не понимаю. Почему единственного? У тебя ведь, ты сказал, еще двое детей.
У Симона чуть не вырвалось: «Трое детей!» Но что мог рассказать он Таисии о среднем своем сыне, о Сервере, если никогда не видел его и не уверен, увидит ли его вообще когда-нибудь, поскольку дал Найле слово не приезжать в город, где она живет, покуда сама не позовет его. А она не давала знать ни о себе, ни о сыне. Из одного-единственного письма, полученного Симоном от Найлы задолго до войны, он знает лишь, что Сервер очень похож на него и что у их сына не только другая фамилия, но и другое отчество. Но все равно Сервер для него такой же, как и все остальные дети. Никакой разницы между ними он не делает. Все ему одинаково дороги, всех он одинаково любит. Называя Даниеля своим единственным наследником, он хотел лишь сказать, что Даниелка, если тот жив, всецело принадлежит к Фрейдиным. У них обоих, у него, Симона, и у его сына Даниеля одна фамилия, та же самая, что была у отца его и у деда…
— Почему, скажи, Даниелка — твой единственный наследник? — переспросила Таисия, не дождавшись от Симона ответа. — Разве остальных своих детей ты любишь меньше?
— Как может такое прийти тебе в голову? Они все одинаково дороги мне, я всех одинаково люблю.
— Тогда выкинь из головы эту историю со сменой фамилии. Забудь ее.
— Нет, такое не забывается. Такое, Таисенька, я не могу, не хочу и не должен забыть.
Когда утром Симон снова завел с Таисией речь о том, что, вполне вероятно, вернется на Крайний Север один, и при этом еще раз спросил, не переедет ли она туда с детьми, Таисия, отвечая ему, не сослалась на то, что будет ждать мужа, хотя с тех пор, как тот ушел на войну, от него ни слуху ни духу, а ведь война идет к концу, и вообще то, о чем просит Симон, просто безумие. Разве не понимает он, что она слишком стара для такого молодого, как он, и красивого. И Таисия посоветовала деловито и просто, по праву старшей и более опытной, чем он:
— Вернись домой, я уверена, что у вас все наладится. Вот увидишь. Обещаю тебе, как только узнаю что-нибудь о твоей Ханеле и сыне, я тебе тут же напишу. Конечно, не домой и не на работу. Ты мне дашь знать, по какому адресу тебе ответить.
Как ни спокойно и ни деловито говорила Таисия, Симон чувствовал, что она не хочет, чтобы он оставался тут хотя бы еще на один лишний день. Она этого боялась, боялась за себя.
И Симон не остался.
Но когда через два дня Симон покидал город, у него было такое чувство, что уезжает он отсюда не навек, что еще вернется сюда. С таким же чувством, он был уверен, провожала его и Таисия от открытого двора с сорванными воротами.
Поезда домой, на Москву, отсюда не шли; нужно было пересаживаться на большой, узловой станции.
С той же узловой станции, но в другом направлении, шел поезд и в город, где годы тому назад он встретился с Найлой, матерью своего сына Сервера, которого еще никогда не видел.
Большой дом, возникший по ходу фильма «На острове» на экране телевизора, чем-то напоминал собою серое здание, возле которого в тот летний вечер, в конце войны, стоял Симон Фрейдин и глядел вверх на высокие окна третьего этажа. Вот так же, за несколько дней до того, стоял он во дворе Эфраима Бройдо и глядел вверх из-за тополя на окошки мезонина. Конечно, было бы безумием надеяться, что то же чудо, что спасло дом Бройдо, спасло и семью Бройдо. Но отказываться от надежды, пока он не увидел на крыльце незнакомого мальчика со светлыми, как лен, волосами и не услышал от него, кто теперь тут живет, Симон не хотел. Случилось так, что в тот же день, когда он потерял последнюю надежду, ее снова вдохнули в него. Сначала Таисия, а потом в солдатской синагоге воротившиеся из эвакуации евреи.
На войне страданий было полно на каждом шагу. Но полно было и радостных неожиданностей, чудес. И вот перед ним еще одно такое чудо — дом с высокими окнами, у которого он стоит. Увидя его, Симон, как и несколько дней тому назад, когда ступил во двор своего бывшего тестя, так же спросил себя: во имя кого сохранило этот дом, когда другие дома вокруг и по соседству взорваны, сожжены и разрушены? Может быть, он тоже лежал в руинах и его восстановили? Долго приглядываться, чтобы увидеть, что дом изранен, Симону не пришлось. Это бросилось ему в глаза, едва только он приблизился к нему.
С тех пор как Фрейдин тут бродит, уже несколько человек вошло в дом и вышло из него. Но никого из них, к крайнему своему удивлению, он не узнал. Сколько минуло с той поры, как он был тут? Около тринадцати лет. За тринадцать лет люди не могли измениться настолько, чтобы никого из них нельзя было узнать. Правда, не со всеми тогдашними жильцами был он знаком. Но в лицо знал почти всех. А его они, конечно, тоже должны были знать. Он ведь жил тут не один день и не одну неделю. Чуть ли не год. Неужели не осталось никого из старых жильцов — и он напрасно ждет, что Найла его увидит и позовет или спустится сюда к нему? С ней ведь не могло случиться того же, что с Ханеле, и ему не надо расспрашивать других о младшем брате Даниеля Сервере. И что, собственно, могут ему рассказать, если та же участь, что постигла его еврейского сына Даниеля, постигла и его сына Сервера, наполовину еврея?..
Нет, Симону не показалось. У одного из двух хорошо знакомых ему окон на третьем этаже только что кто-то стоял. И, кажется, женщина. Наверное, она, Найла. Но прошло несколько минут, а никто оттуда его не позвал и не спустился сюда, и Симон подумал, что она, вероятно, из сострадания к нему не хочет быть той, кто сообщит ему страшную весть. А может быть, ее удерживало то, что муж дома. Если не изменяет ему память, ее мужа зовут Амет. Найла, наверное, боится, что муж тут же узнает его, ведь Сервер, как писала она в единственном своем письме к Симону, очень похож на него. И как он понимает, она не хочет, должно быть, чтобы ее муж и отец Сервера встретились. И еще одна нелепая мысль пришла Симону в голову: не прячется ли от него Найла, не в силах простить ему, что не сдержал слова не приезжать сюда и не искать ее и сына, как было между ними условлено, не подождал, пока сама даст о себе знать. И вправду, они так и договаривались. Но это было в то время, когда с неба не падали бомбы и возле ям не резали детей.
Сколько стоять ему так и ждать? Раз Найла не хочет спуститься к нему, он поднимется к ней. А вдруг дверь откроет муж? Так он выдаст себя за другого и спросит о ком-то еще.
На войне было полно страданий. Но на ней было и полно счастливых неожиданностей, чудес.
В какой связи вновь вспомнил вдруг Симон, что сказал, провожая его из синагоги, Мейер-Залман? Неужели он, Симон, все же верит, что с Сервером могло произойти чудо и сейчас он увидит его?
Стоять и ждать Симон дольше не мог. Приближался вечер. Кое-где в окнах уже зажегся свет. Засветились и два знакомых окна на третьем этаже. Теперь он мог не сомневаться, что Найла дома, что это она недавно стояла у окна.
Лифт не работал. Но Симон все равно им бы не воспользовался. Еще со студенческих лет у него выработалась привычка: на этажи ниже пятого на лифте не подниматься.
По залатанным цементным ступеням Симон прошел, будто не заметив, этажом выше.
Кто занимал в те годы квартиру, под которой жила Найла Самединова, Симон уже просто не помнил. И не только потому, что минуло столько лет с той поры, как он отсюда уехал. Ведь не со всеми, кто обитал в этом шестиэтажном доме, был он знаком. Но какое, собственно, это имеет значение? Это даже к лучшему, он сможет выдать себя за дальнего родственника Самединовых. Постучит сюда под предлогом, что забыл, в какой квартире они живут. Быть может, ненароком узнает здесь еще о чем-нибудь, помимо того, что Самединовы, о которых спрашивает, занимают ту же квартиру, что и раньше, этажом ниже.
И вдруг те, к кому он позвонит, его узнают?
Но мужчину в выгоревшей гимнастерке с коротко подстриженными волосами, который открыл дверь, Симон совершенно не знал. Во всяком случае, бояться, что этот человек догадается, кем он, Симон, приходится тем, о ком спрашивает, ему определенно не стоило.
— Самединов? — И, словно чувствуя себя виноватым, что ничем, к сожалению, не в состоянии помочь, незнакомец принялся оправдываться: — Я вселился сюда недавно, еще никого, можно сказать, не знаю. Поспрашивайте у старых жильцов. — Единственную услугу, которую мужчина сумел оказать, это сообщить, что те, кто живет в остальных трех квартирах на его этаже, въехали сюда еще позже его.
— А кто живет под вами? — спросил Симон, перегнувшись через перила.
— Я еще не успел с ними познакомиться… Но ничего. Пойдемте. Постучим к ним.
— Спасибо. Не беспокойтесь. Я сам.
Не спеша, словно считая ступени, Симон спустился на третий этаж, тихо подошел к такой знакомой двери, стоял и, сдерживая дыхание, прислушивался к приглушенным отрывистым речам, слабо доносившимся оттуда. Разобрать, о чем там говорят, Симон не старался… Он просто хотел понять, кому принадлежит второй голос: тоже женщине или мужчине? Одно сразу стало ему ясно: если Найла и сейчас живет тут, то она дома не одна и являться к ней в эту минуту нельзя. Разве не вероятно, подумал Симон, все еще не отходя от двери, что второй голос принадлежит не мужу, а Серверу?
«На войне было полно не только страданий. На ней было полно чудес», — снова услышал в себе Симон слова Мейера-Залмана, сказанные им в синагоге. Но в ту же минуту Симон услышал тихие звуки фортепьяно. Он поспешно отошел от двери. Теперь уже определенно не надо было спрашивать, кто живет в этой квартире. Остается одно — подождать, когда ученик или ученица Найлы выйдут оттуда, и под каким-нибудь предлогом завести с ними разговор о семье учительницы. У него, очевидно, порядочно притупился музыкальный слух, если он сразу не уловил, что играют не здесь, а совсем в другой квартире, на другом этаже.
Если посмотреть на него со стороны, может показаться, подумал Симон, что он ведет глупую детскую игру. Он ведь не забыл, в какой квартире жила Найла. Зачем же ему нужно было спрашивать о том у соседа с верхнего этажа? И почему он стоит под дверью и не звонит, коль скоро знает, что это та квартира, где он в то время жил?
Мужчине с коротко остриженными волосами в выцветшей гимнастерке так, несомненно, показалось бы. А Мейер-Залман не счел бы это глупой детской игрой. И Таисия тоже. Он не может войти, пока не выяснит, кого тут застанет, кроме Найлы.
И Симон с силой потянул шнур звонка соседней квартиры.
Дверь открыла высокая худенькая девочка с двумя заплетенными косичками.
— Вы к кому? — девочка разглядывала его, словно он был ей знаком.
Ему, конечно, казалось. Уже скоро тринадцать лет, как он уехал отсюда, а девочке, должно быть, самое большое… Возможно, ее тогда еще и на свете не было. И, словно то было самым важным, что Симону требовалось выяснить, он спросил у девочки:
— Ты давно тут живешь? — Симон вспомнил, что именно так несколько дней назад он завел разговор со старшим мальчиком Таисии, с Колькой.
— Все время. А что? — И Колька, кажется, так ему ответил.
И хотя Фрейдину нечего было бояться, он все же понизил голос, когда спросил:
— Кто живет в той квартире? — и показал рукой на соседнюю дверь.
— Тетя Анюта. Анна Сергеевна Елисеева.
— Все время?
— Нет. Раньше тут жили другие.
— Кто? — переспросил Симон, словно до него не совсем дошло, что она не назвала фамилию.
— Дядя Амет и тетя Найла.
— Тетя Найла была учительницей музыки?
Зачем ему нужно было, чтобы девочка это подтвердила, он и сам не понимал. Подсказал он ей это из желания вызвать у девочки больше доверия к себе, ибо, едва только она это подтвердила, он услышал:
— У них был мальчик. Звали его Сервер. Очень красивый был мальчик.
— Почему ты говоришь: был? Его… — у Симона пресекся голос. Он ухватился за ручку двери, чтобы не упасть, и этим, вероятно, перепугал девочку.
На ее крик сбежались соседки из остальных комнат коммунальной квартиры:
— Что случилось?
Сколько Фрейдин ни приглядывался к каждой, он никого не узнавал. Ясно было, что единственными старыми жильцами в коммунальной квартире были родные этой девочки. Но коль скоро никто из них не прибежал на крик девочки, это означало, что их еще нет дома и ему придется подождать.
— Когда твои папа и мама приходят с работы? — спросил Симон.
— У Леночки нет отца, — отозвалась соседка, полная женщина с измятым лицом и заплаканными глазами. — Он погиб на войне.
— А ее мама, Тамара Степановна, работает в домоуправлении, — подхватила другая соседка, молодая беременная женщина. — Это рядом, в соседнем дворе. Ее фамилия Волкова. Леночка, до которого часа открыто домоуправление?
— До девяти.
— А сейчас восемь. Вы ее наверняка там застанете. Она бухгалтер.
По тому, как женщина, сидевшая у окна и считавшая на арифмометре, приглядывалась к Симону, когда он вошел в домоуправление, он сразу же догадался, что она его, очевидно, знает и что это, наверное, Леночкина мама. На всякий случай, подойдя к ее столу, Симон спросил:
— Вы бухгалтер Тамара Степановна Вол…
Женщина за столом перебила его прежде, чем Симон произнес полностью фамилию Волкова:
— Неужели я настолько изменилась, что вы меня не узнаете? — Она заправила под платок выбившиеся на лоб пряди волос, подала Фрейдину руку и сказала: — А вас, как видите, я узнала, как только вы вошли. Забыла лишь, как вас зовут.
— Семен. Семен Исаакович Фрейдин.
— А меня зовут, как вы уже знаете, Тамара Степановна Волкова. Все еще не припоминаете?
— Почему же? Я просто сразу не узнал вас. Ведь минуло столько лет. И каких лет. За это время мы все сильно изменились.
— Конечно. Но про вас я бы этого не сказала. Вы остались почти таким же, каким были. — При этом Тамара взглянула на него своими темно-зелеными глазами, словно ожидала услышать от него то же и о себе.
Но соседка, с кем Найла жила дверь в дверь и которую он, живя здесь, видел, наверное, каждый день, за минувшие годы изменилась настолько, что он не мог не сказать, что ей просто кажется, что он не изменился.
— Все мы постарели и изменились, — сказал Симон, — даже двора почти не узнать.
Это должно было означать, что он там был, никого из прежних жильцов не застал и что она, Тамара Волкова, единственная, кто может ему сказать, где Найла, где его мальчик. Спасла ли его Найла? Он жив? Симон понял, что с этого надо было начинать и не отнимать времени у занятой женщины пустыми разговорами. Но ему было страшно спрашивать, и он не остановил ее, когда она вернулась к разговору, затеянному вначале им самим про двор.
— Да, из старых жильцов мало кто остался. На нашем этаже я единственная.
— Я знаю. Поэтому и пришел к вам. — И тихо, почти без голоса, спросил: — Где они?
Ни для кого во дворе, в особенности для тогдашних жильцов третьего этажа, не было секретом, что отец пригожего и славного Серверчика — бывший квартирант Найлы. Мальчик был удивительно похож на него. А то, что квартирант Найлы — еврей, тоже ни для кого не составляло секрета. Но в те годы это никого не интересовало. Напомнила о том война.
— Где они? — переспросил Симон уже громче, словно не был уверен, произнес ли это в первый раз вслух.
Как раз об этом Тамаре Степановне нечего было ему сказать. Она сама не знала. Но о том, что произошло у Самединовых после того, как Симон уехал отсюда, и потом, когда немцы заняли город, она готова рассказать подробно. Но здесь не место для такого разговора. И время неподходящее. Как раз в этот час жильцы являются в домоуправление по различным делам, и контора, как он видит, полна людей.
— Когда вы приехали?
— Сегодня. Несколько часов тому назад.
— У вас есть кто-нибудь в городе?
— Нет. С той поры я тут больше не был. — Чтобы она не приняла это как намек, будто ему негде ночевать и будто он напрашивается к ней, Симон тут же добавил: — Но остановиться мне есть у кого. Могу прийти туда даже за полночь, так что я вас не тороплю, подожду во дворе.
Когда бухгалтерша вышла из полуподвала, где помещалась контора домоуправления, не осталось уже и признака ушедшего дня. Небо над городом, готовое принять наступающую ночь, было чисто прибрано, высоко-высоко в сгущающейся синеве тут и там замерцали редкие звезды.
— Так с чего начнем? — спросила Тамара, выходя с Симоном со двора.
— С того, о чем я спросил вас в конторе, а вы не ответили.
— Я не могу на это ответить.
— Почему? — остановился Симон.
— Сейчас узнаете. — И не столько у него, сколько у самой себя, задумавшись, спросила: — Так с чего бы мне начать?
Но к чему было Фрейдину ей подсказывать, коль скоро все, что бы она ни рассказала, явилось бы для него началом. Ведь кроме того, что много лет тому назад Найла написала о себе и Сервере в одном-единственном письме к нему, он о них больше ничего не знает.
— …О том, что у нас во дворе ни для кого не составляло секрета, кто отец мальчика Найлы, мне, кажется, говорить не нужно. Должна только сказать вам, что Найла — неглупая женщина. Не стала ждать, пока кто-нибудь со стороны расскажет ее мужу, что произошло между ней и вами. Сама все ему рассказала. А что, собственно, оставалось ей делать? Разве у нее был другой выход? Приезжает муж, который отсутствовал больше года, и застает у себя в доме дитя в колыбели.
— А потом? Что было потом? — торопил ее Симон.
— Не могу вам сказать точно, разошелся ли с ней Амет. Я лишь знаю, что года два они жили врозь. Амет снял где-то на другом конце города комнату и переехал туда. Потом они снова сошлись. Он ее очень любил. Но с той поры стал чаще ездить в археологические экспедиции. Ему, вероятно, тяжело было сидеть дома. Найла это понимала и всякий раз, когда ее муж бывал дома, отвозила Сервера к своей матери. Быть может, это было одним из условий Амета, когда он опять сошелся с Найлой. Во всяком случае, меня она в это не посвящала. Я сама догадывалась.
— А дальше? Что было дальше? — ужасная мысль, что Найла сама отвела ребенка и передала его в руки немцам, еще глубже поразила Симона и на какое-то время сделала глухим к тому, что рассказывала соседка о Найле и ее муже.
— Что было дальше, вы спрашиваете? — Тамара остановилась и, словно не замечая, что они подошли к входу в их двор, повернула в ближайший переулок. — Началась война. Задолго до вступления немцев в наш город муж Найлы пошел на фронт. Отправился добровольцем. Его возраст в то время еще не призывали. Ему тогда было, если не ошибаюсь, за сорок. После ухода мужа на фронт Найла привезла сюда мать и Сервера.
— Из Бахчисарая?
— Да. Из Бахчисарая. Вы там были? Не оттуда ли сейчас едете?
— Нет. Никогда в жизни там не был.
— Я тоже там сроду не была. А вам придется туда подъехать, и только там вы сможете узнать, как все кончилось. Но началось все здесь, у нас. Уже не помню теперь, через сколько дней после прихода немцев был вывешен приказ, что все евреи обязаны к девяти часам утра собраться возле казарм за городом. В приказе говорилось, что дети от смешанных браков тоже являются евреями. Ну, а как поступают фашисты с евреями, мы уже к тому времени наслышались. Но не все, даже сами евреи, в это до конца верили. Разве возможно верить в такое? Но что было делать? Приказ.
Тамара умолкла, отвернула лицо в сторону.
— И Найла своими руками отдала Сервера немцам? — Симон схватил Тамару за руку и сжал до боли. — Я вас спрашиваю. Да?
— Не знаю…
Симон заступил ей дорогу.
— Я не отстану от вас, пока не скажете мне правды. Всей правды… Не может быть, чтобы вы не знали. Вы ведь были соседями, дверь в дверь, и, помню, добрыми соседями… Я ведь чувствую, что вы скрываете от меня… Я хочу знать правду. Всю правду…
— Клянусь вам, я ничего не утаила, рассказала все как было. За несколько дней до того, как немцы вывесили тот ужасный приказ, мать Найлы взяла внука и уехала с ним назад, в Бахчисарай. Туда немцы пришли еще раньше, чем к нам. Но там никто не знал, что отец ее внука — еврей. В метрике вашего Сервера было записано, что и отец, и мать — татары. И носил он ту же фамилию, что и они: Самединов. Если бы старуха вовремя не увезла мальчика и не спрятала, его бы и метрика не спасла. Не знаю, помните ли вы нашего бывшего дворника Османа. Иди знай, что этот тихий Осман, с вышитой тюбетейкой на бритой голове, окажется таким выродком. С первых же дней пошел на службу к оккупантам. Это он донес немцам, что у сына Найлы отец — еврей. Вечером, накануне того дня, когда согнали евреев и убили их, этот выродок даже явился к Найле в дом напомнить, чтобы не забыла привести мальчика завтра на сборный пункт и чтобы выкинула из головы мысль, будто ей удастся обмануть власть и выдать Сервера за татарина. Она поплатится собственной головой, если скроет своего наполовину еврейского мальчика.
— Ведь дворник был татарином и, насколько помню, даже земляком Найлы. Бахчисарайский. Как же случилось, что татарин выдал татарина? Хотя понимаю, что спрашивать глупо. У всех народов всегда были и выродки, и предатели. Среди евреев они тоже нашлись.
— Неужели в такое время они и среди вас нашлись?
— Нашлись, Тамара Степановна, на беду нашу и позор нашлись и среди нас такие.
— Что-то не верится.
— Сейчас нам во многое не верится. Ну, а дальше, что было дальше?
— Не знаю уже, как потом дошло до Османа, что за несколько дней до того, как вывесили приказ, старая Левиза, мать Найлы, увезла Сервера в Бахчисарай и там где-то спрятала. Этот выродок Осман показал немцам на меня и еще на нескольких соседей, что мы можем подтвердить, будто отец мальчика Найлы не татарин, а еврей. Но мы заранее договорились с Найлой, что говорить, и в гестапо все твердили одно: что в то лето, когда муж Найлы долгое время был в экспедиции, она несколько раз ездила к нему. Но тот выродок стоял на своем: будь Амет отцом Сервера, то, вернувшись из экспедиции, не разошелся бы ни с того ни с сего с женой и не жил бы с ней врозь, на другой квартире. Кончилось тем, что Найлу забрали в гестапо. Этот предатель потом спьяну болтал, будто ее отослали в Бахчисарай и там расстреляют вместе с ее еврейским сыном. Так это или не так, здесь вам ни одна душа не скажет. Перед тем как Найлу забрали в гестапо, она успела сказать мне, что не увези ее мама отсюда Сервера, она все равно не рассталась бы с сыном. Пошла бы вместе с ним… Если погибнуть, так вместе, и, наверное, так оно там и случилось. Останься они живы, то после освобождения вернулись бы сюда. Правда, она бы тут уже ничего не застала. Квартира занята, картины немцы вывезли, а все остальное в доме превратили в прах. Все порушили и погубили.
К чему соседка Найлы завела разговор о квартире и о том, что в квартире все порушено и погублено? Что с того, что у Эфраима Бройдо сохранился дом, если те, кто жил там, уже никогда не переступят его порога? И та же острая боль и тоска, что охватила Симона в мезонине у Таисии и не отпускала все дни и ночи, которые он там провел, охватила его и сейчас, не давала ступить и шагу. Но там не отнимали у него всецело надежду на чудо — ни Таисия, ни вернувшиеся из эвакуации евреи в солдатской синагоге. Но какие претензии могут быть у него к этой женщине за то, что отнимает у него надежду увидеть Сервера и Найлу? Он ведь сам просил ее, Тамару, рассказывать всю правду.
— А Амет жив. Пришел с войны без ноги.
— Амет?
— Ну, муж ее. У нее ведь был муж.
Симон понял, что Тамара сказала это не для того, чтобы напомнить ему, что у Найлы имелся муж. Конечно, она хотела напомнить, что все началось из-за него, Симона, что он, по сути, виноват во всем. Ну, конечно. Откуда Тамаре знать, кто виноват, если Найла ничего ей не рассказала? Но он, Амет, ведь знает. Ему-то Найла наверняка рассказала. Но не потому, что хотел отвести от себя упрек, Симон спросил:
— Он здесь?
— Нет, — Тамара взглянула на Фрейдина, словно хотела спросить, не желает ли он с ним увидеться. Но о том, что взгляд ее означал совсем другое, Симон догадался, когда она закончила рассказ: — Ни дня не задержался тут Амет, когда узнал, что произошло у него дома. Сразу же уехал в Бахчисарай. Просто ума не приложу, почему он сюда не вернулся. На свете всякое бывает. Быть может, матери Найлы удалось спрятать мальчика, Амет его нашел и они переехали в другое место. Сервер, конечно, не его сын, но ведь он сын его жены, а Амет очень любил Найлу.
В ту же ночь Симон Фрейдин выехал в Бахчисарай со слабой надеждой на чудо, которую подала ему бывшая соседка Найлы.
Никто из пассажиров вагона, с кем в то ясное солнечное утро Симон сошел на станции Бахчисарай, не мог сказать ему, где жил художник Шевкет Айлимов. Симона это крайне удивило. Бахчисарай, как они сами говорят, — не город, а районный центр. Возможно ли, чтобы они не имели даже представления о том, кто такой Шевкет Айлимов, чьи полотна, по словам Найлы, находятся в картинных галереях? Но когда он услышал, что среди его попутчиков нет ни одного коренного бахчисарайского жителя, что все они поселились здесь в конце войны, Симон перестал удивляться, что его расспрашивают, какие картины написал художник и в какое время он тут жил. По их словам выходило, что из коренных жителей здесь вообще мало кто остался. Единственное, чем они могут ему помочь, — это показать, как легче добраться от станции до райисполкома. Там наверняка знают, где жил тот человек, о ком он спрашивает.
Еще рано было идти прямо туда. До начала работы в райисполкоме оставалось, самое малое, часа три. Вместо того чтобы маяться три часа на вокзале или проторчать их у закрытых дверей райисполкома, он лучше побродит это время по городу. Он никогда не поверит, что не встретит тут никого, кто смог бы показать ему, где жил Айлимов.
Насколько Симон помнил по рассказам Найлы о детских и девичьих годах, проведенных ею здесь, дом их стоял на узкой зеленой улочке недалеко от центра. За домом был большой сад. В глубине сада — белоснежная беседка, где часто работал ее отец. А вдруг все же произошло чудо и он сейчас встретит Сервера?..
Симон идет не спеша, но все равно задыхается. Давит в горле. Кажется, он сейчас закричит: «Где ты, сыночек мой?..»
В первом же переулке, куда Симон свернул с центральной улицы, он останавливался у каждого домика, чем-то напоминавшего тот, каким он представлял его себе по рассказам Найлы. К одному из домиков приглядывался особенно долго и с бьющимся сердцем ждал, не покажется ли кто-нибудь оттуда. Он не станет прятаться, если этим кем-то окажется Амет. Его, мужа Найлы, он тоже ни разу не видел. Но узнает его.
Полуголый мужчина, кого Симон увидел выходящим из дому, по виду был намного моложе мужа Найлы и притом не хромал. Обе ноги у него были целы.
Очевидно, это и на самом деле так, как предупреждали его попутчики в вагоне: мало кто тут остался из прежних жителей. Полуголый молодой человек в трусах ответил Симону то же, что и другие, кого он, идя сюда, расспрашивал: не слышал он о человеке с таким именем и фамилией, и дал тот же совет: наведаться в райисполком.
Идти туда Фрейдину не пришлось. Женщина, стоявшая на улице тремя-четырьмя домами дальше, назвала ему улочку, где жил художник, о котором он спрашивает, подробно объяснила, как туда пройти. При этом она странно приглядывалась к нему и тихо спросила:
— Вы кем-нибудь им доводитесь?
— Нет.
— Тогда другое дело.
— А что такое?
— Бабуля, — послышался из открытого окна детский голосок, и женщина вернулась в дом.
Фрейдин прождал довольно долго, но женщина к нему не вышла.
Теперь, когда Симону уже не нужно было ни у кого спрашивать, куда идти, шагать ему стало тяжелей, словно дорога все время подымалась в гору. После того как женщина на улице ответила ему так загадочно, надежда на чудо затрепетала над ним, как воздушный шар, который едва удерживается на натянутой нитке и в любое мгновение может сорваться и улететь.
Конечно, что-то скрывается за тем, почему женщина, показав ему дорогу, утаила, что дома Айлимовых он там уже не найдет. На том месте, где стоял дом, тихо и таинственно шелестела трава. Симон руками разгребал густые травы, достигавшие ему чуть ли не до плеч, и искал хоть каких-нибудь следов, что тут было прежде. Вот здесь, где он стоит, не раз играл его мальчик… Но как ни закрывает Симон глаза, не может представить себе облик Сервера. В воображении Симона Сервер ничем не отличается от Даниелки — у обоих одинаковые узкие смуглые личики, улыбающиеся глаза, ямочки на подбородке. Симон еще крепче зажмуривает глаза и видит их вместе. Они держатся за руки и бегут ему навстречу.
Высокая густая трава шелестит, как и прежде, таинственно-тихо, не выдает тайны, почему исчез отсюда дом Айлимовых. Снесли ли его из-за ветхости или угодила в него бомба, и как раз ночью, когда все в доме спали?..
Симон широко открыл глаза, но от яркого солнца на миг снова закрыл их.
Возможно, жители из ближайших домов, кого Симон увидел позади себя, стоят тут уже давно, за все время он ведь ни разу не оборачивался и не мог их заметить.
— Собираетесь тут строиться? — обратился к нему, не вынимая изо рта погасшую длинную самокрутку, низкорослый человек с жидкой седой бородкой.
Остальные молча переглянулись. Это могло означать, что они действительно принимают его за такого и советуются между собой, пустить ли его в соседи. В ответ на вопрос Фрейдин покачал головой, сказал о том же вслух и обратился к пожилому человеку с погасшей самокруткой во рту с тем же вопросом, какой минутой раньше, стоя по горло в траве, задал самому себе.
Ответили ему все сразу, перебивая друг друга:
— Разве вы не знаете, что тут произошло во время оккупации? Немцы взорвали дом и сожгли его вместе с садом. Кто-то донес, что у внука старухи отец — еврей. Когда полицаи явились за ним, мальчика у нее уже не было. Она успела вовремя его спрятать.
— Он жив? Он остался жив?
— Наверняка никто этого не знает, потому что те, у кого она его прятала, теперь там уже не живут. Но вполне возможно, мальчик остался жив.
— А где мать мальчика? Она жива?
Голос, каким Симон все это произносил, был словно не его. Все, наверное, заметили это. Они не могли не заметить, не понять, кем приходится ему Сервер и мать Сервера.
— Вы спрашиваете о Найле? Гестапо привозило ее сюда и снова увезло, а куда — никто не знает. Скорее всего, ее увезли в Германию, в лагерь, и она там осталась, иначе вернулась бы домой. Но кто знает? Левизу, ее мать, за то, что не хотела открыть, где прячется ее внук, наполовину еврей, немцы застрелили, взорвали дом, сровняли его с землей, чтобы и следа не осталось.
— Я бы сказала, — неуверенно произнесла женщина в очках, которая все время, как заметил Симон, по-особенному приглядывалась к нему, — что внук Левизы слегка похож на вас.
— Не говорите ерунды, — отмахнулся молодой парень с глубоким шрамом на лбу, — недавно тут был муж Найлы и сам говорил, что мальчик его.
— Где он теперь? — Симон и хотел, и боялся услышать, что Амет сейчас здесь, в Бахчисарае.
Парень, к которому Симон обратился, ответил, что муж Найлы пробыл всего несколько дней и уехал. Куда? Если Симона сильно интересует, об этом нетрудно узнать.
Встреча с соседями Левизы кончилась тем, что все они посоветовали Симону поговорить с Исааком Наумовичем Бобовичем. От него Симон может узнать про Айлимовых больше, чем от кого-либо еще. Во всяком случае, о судьбе мальчика Бобович знает лучше других, потому что во время войны жил в том же отдаленном глухом татарском селе, где прятали Сервера.
— Исаак Бобович тоже там прятался? — спросил Симон.
— Исааку Бобовичу не надо было прятаться. Он не еврей.
— Не еврей? — крайне удивленный Симон пожал плечами.
— Исаак Бобович — караим, а караимов немцы не трогали. Но дома вы его сейчас не застанете. Он сторож в Чуфут-Кале. Там сейчас своего рода музей. Это недалеко отсюда.
Тот, кто советовал ему пойти туда, показал на высокую гору, подпиравшую собою небо.
Чуфут-Кале.
Слова из чужого, незнакомого языка Фрейдин запоминал очень легко. Но значение их давалось ему с трудом. Как Симон ни старался, он не в силах был вспомнить значение слов «Чуфут-Кале». Найла ведь объясняла ему их смысл. Он даже помнит, где и когда: в театре, на концерте певицы Ферры Ислямовой. В тот раз или, быть может, в другой, когда зашла об этом речь, Найла сказала, что у одного из их поэтов есть поэма «Чуфут-Кале». И перевели ее на русский и другие языки.
Какое из двух слов означает «еврейский», а какое «город-крепость», вспомнить ему не удавалось. Но эти два иноязычных слова сохранились у него в памяти. И как было им не сохраниться, если среди картин Шевкета Айлимова, висевших в городской квартире его дочери, была картина, называвшаяся «Чуфут-Кале».
Насколько Фрейдин помнит, та картина не производила на него впечатления какого-то поселения на скалистой горе, подпирающей собой небо, как это виделось Симону издали сейчас. Когда Симон подошел поближе, ему пришлось задрать голову вверх, чтобы увидеть зубчатые вершины громоздящихся скал. Солнце стояло уже довольно высоко, но от скал тянуло еще не совсем выветрившейся ночной прохладой.
Как туда забрались люди, подумал Симон, если не всякая птица туда долетит. Случайному облачку, как золотом окаймленному солнечным светом, не хватало, видно, сил подняться над скалистым утесом и выбраться оттуда. На войне Симону приходилось прыгать с парашютом с еще большей высоты. Но его не переставало удивлять, как удавалось жителям Чуфут-Кале забираться туда, да не налегке, как идет сейчас он. Быть может, туда вела другая дорога и та затерянная дорога сохранилась и по сей день? Но спрашивать Симону не у кого. Кроме него, в этот утренний час здесь никого больше нет.
Дорога в горы, по которой Симон поднимается все выше и выше, не ведет прямо в Чуфут-Кале. Отсюда туда, кажется, вообще нет дороги. Туда, видно, придется разве что карабкаться. Но до вершины горы еще идти и идти. По одну сторону дороги тянется глубокая пропасть и развалины разрушенных и полуразрушенных домов. По другую высится высокая гладкая скала. С каждым шагом идти становится все труднее и труднее. Когда до вершины горы, где кончалась дорога, идти оставалось уже недолго, Симон остановился передохнуть.
Неподалеку от себя, в толстой каменной стене, он увидел неожиданно узкие ступеньки. Они вели сквозь толщу стены из одной каморки в другую. Вероятно, то были кельи древнего монастыря. В кельях не повернуться. Пригнувшись, втянув голову в плечи, чтобы не ушибиться, Симон задерживался в каждой из тайных и давно заброшенных монашеских каморок, оглядывая их, словно хотел уяснить для себя, можно ли было в этих каменных мешках спрятаться в те времена, когда тут были немцы. Но для этого пришлось бы замуровать сюда вход и пробить в стене другой вход и выход. Где? Как? Но какой смысл думать о том сейчас? В одном, во всяком случае, Симон уверен: если случилось чудо и Сервер остался жив, то его детям и внукам никогда не придется думать о том, чтобы прятаться лишь по той причине, что они имеют какое-то отношение к евреям.
Выбравшись по высоким ступенькам из каменной пещеры, Симон пустился идти дальше, по дороге, ведшей в гору, с одной стороны ее лежала глубокая таинственная пропасть с развалинами древних строений, а с другой высилась гладкая отвесная стена.
Заблудившееся облачко переползло наконец через вершину утеса, нависшего над неприступным городом-крепостью, и выбралось на простор. Небо над Чуфут-Кале теперь было уже совсем чистым и голубым. Симон вдруг вспомнил, что, когда на той неделе шел к солдатской синагоге, небо тоже было таким же чистым и ясным. Похоже, на фронте он стал чуточку суеверным. Да, он не перестанет ждать чуда, даже если сторож в Чуфут-Кале, к которому он идет, отнимет у него надежду.
С того места, где кончалась дорога, к низким входным воротам города-крепости вел подъем, крутой, почти как отвесная стена, редко поросший низкими деревцами и колючей травой. Карабкаясь по нему вверх, Симон то и дело хватался за них, чтобы не скатиться назад. Взбираясь вот так, согнувшись, достиг он наконец заржавленных провисших ворот Чуфут-Кале. В долине под ним лежал Бахчисарай, крохотный и далекий, как будто под крылами парящего над ним самолета.
Что тут беречь сторожу Исааку Наумовичу Бобовичу, которого Фрейдин, войдя сюда, увидел на другом конце города, если весь Чуфут-Кале составляет вот эта короткая, не очень широкая улица, где, не считая двух домов, все остальные завалились, рассыпались, руины поросли мхом и плесенью и от них веет печалью давно исчезнувшей жизни?
Кроме этих двух уцелевших домов и маленькой сторожки возле скрипуче кряхтящих ворот, время сохранило еще одно свидетельство, что было здесь когда-то оживленное место. По отпечаткам колес на мостовой в начале улицы можно было подумать, будто здесь недавно проехала телега. Телега должна была быть нагружена бог знает как тяжело, коль скоро следы ее колес не смыло дождями, не стерло ветрами.
Вероятно, сторож не привык в столь ранний час кого-либо тут видеть, ибо, едва только Фрейдин вошел, тот сразу же направился к нему навстречу. Симон на минуту попытался представить себе, как встретил бы его этот самый Исаак Наумович, приди он сюда, когда в Бахчисарае стояли немцы. Впустил бы его или отослал туда, откуда пришел он за спасением? Или не сюда поначалу мать Найлы, старая Левиза, привела прятать своего внука, наполовину еврея, его сына от татарской женщины, Сервера?
Симон не мог толком понять, чем евреи так отличаются от караимов, что фашисты обошлись с евреями так по-зверски. Ему всегда казалось, что караимы тоже евреи, они только не делятся на сефардов и ашкинази, на хасидов и миснагдов. Симон думал о них так еще с мальчишеских лет, наверное, потому, что кто-то из ребят старшей группы принес однажды с собой в хедер то ли книжку, то ли молитвенник с теми же еврейскими молитвами, лишь немного переиначенными и в другом порядке. Тот ученик хедера из старшей группы сказал, что молитвенник, принесенный им, караимский, а караимами они зовутся по той причине, что придерживаются не талмуда, а только торы. А храмовая служба ведется у них на древнееврейском. И вот еще что помнил Фрейдин с мальчишеских лет: в родном его городе на Днепре караимской синагоги не было — и те несколько караимов, что в ту пору там жили, по субботам и праздникам молились вместе с евреями в одной синагоге. Так чем они не евреи, если молятся по тем же молитвенникам, читают ту же Библию, отмечают те же праздники, носят те же еврейские имена? Симон понимает, что это не совсем так, как он думает, коль скоро немцы считали, что караимы — не евреи. Но разобраться в этом не может. Подошедший к нему сторож с длинной красивой бородой и с глубоко посаженными глазами был так похож на одного старика из солдатской синагоги, что у Симона, когда подал Бобовичу руку, вырвалось невольно на еврейском:
— Шолом-алейхем вам, дедушка.
Исаак Наумович нахмурил брови:
— Я не еврей. Я караим.
— Вы обиделись?
— Говорите, что вам нужно? — сказал он резко и сердито, словно был не сторожем запустелого маленького поселения под открытым небом, а стоял на воинском посту. Его маленькие, глубоко посаженные глаза утонули еще глубже под насупленными бровями и смотрели из-под них, как Симону казалось, с подозрением.
Такой неприветливой встречи Симон не ожидал. Во всяком случае, это явно неподходящий момент заводить со стариком речь о том, что его, Симона, привело сюда в столь ранний час. Лучше немного подождать. Он попробует пока завести с ним речь обо всем, что относится к тому, что раскинулось перед ним на скалистой горе.
— Мне хотелось посмотреть на Чуфут-Кале. Другого свободного времени у меня нет. Я сегодня приехал и сегодня же уеду. Но я столько наслышался о еврейском городе Чуфут-Кале.
— Чуфут-Кале не еврейский город, — перебил его сторож. — Правда, Чуфут-Кале и на самом деле означает еврейскую крепость, но евреи здесь никогда не жили. Здесь жили караимы.
— А во время войны? — спросил Фрейдин.
— Знаете, сколько лет прошло с тех пор, как все отсюда разъехались? Меня, наверно, тогда еще и на свете не было. А мне уже около семидесяти.
— Вот как? А я был уверен, что во время войны здесь еще жили караимы и прятали у себя евреев. Евреи и караимы все же родня.
— Кто вам сказал, что мы с ними родня? — старик посмотрел на него, словно Симон возвел на него страшный поклеп.
— Ну, хорошо. Пусть будет так, как вы говорите, и евреи и караимы не родня. Но у вас ведь еврейские имена. Вы читаете ту же тору, справляете те же праздники.
— Что вы хотите этим сказать, молодой человек?
— А сами вы разве не понимаете, что среди караимов евреям было бы легче прятаться, чем где-нибудь еще?
— Как они могли прятаться среди нас, если нам самим приходилось доказывать немцам, что мы не евреи. Мы и на самом деле не евреи. Мы караимы и не хотим быть евреями. — Исаак Наумович Бобович произнес это громким голосом и огляделся, словно говорил не стоявшему рядом Симону Фрейдину, а ожидал увидеть возле себя кого-нибудь из тех, кто мог бы заподозрить его, Бобовича, в том, что он тоже еврей, но скрывает это. У Симона есть такой знакомый. Вернулся с войны с документами, что он уже не еврей. И с тех пор старается держаться от евреев подальше.
— А как доказали ваши немцам, что вы не имеете отношения к евреям?
— Наверное, они сами знали. Но почему, скажите, вы так допытываетесь обо всем?
— Просто так. Хочется знать. Я ведь еврей.
— Это я вижу. Скоро придет директор музея, спросите у него. Он ученый человек. Часа через два он появится.
— У меня нет времени ждать. Я думаю, — продолжал Симон затянувшийся и не имеющий отношения к делу разговор, — вы тоже можете немало рассказать о вашем музее. Вот, скажем, к примеру, кто такой Авром Фиркович, почему на его доме прикреплена мемориальная доска?
Рукавом старик стер тонкий слой пыли с мемориальной доски и сказал с воодушевлением:
— Авром Фиркович был большим ученым и путешественником. Он объездил мир, был знаком с величайшими людьми своего времени. Но умер у себя в Чуфут-Кале. И похоронили его на здешнем старом кладбище.
— А что было здесь? — спросил Симон, показывая на другое уцелевшее здание с полузастекленной дверью.
— Это молельный дом. Наденьте что-нибудь на голову — и войдем. Вытрите хорошенько ноги.
Внутри молельный дом, куда сторож ввел его, напомнил Симону хоральную синагогу у них в городе. Ребенком отец взял его туда в один из праздников. Над высоким ковчегом Завета с вышитой бархатной завесой укреплены были скрижали с высеченными на них десятью заповедями. Симон удивился, что не до конца еще забыл содержание десяти заповедей. Ближе ко входу и поодаль от стен длинными рядами стояли скамейки. Спрашивать, приходит ли кто-нибудь сюда молиться, было незачем. Чистота, царившая вокруг, говорила о том, что никто, кроме солнца, сюда давно не заглядывает и что, кроме его лучей, ничья нога не ступает тут по полу.
— Я должен с вами поговорить об очень важном деле. Мы можем тут присесть?
Исаак Наумович присмотрелся к Симону, словно только сейчас его увидел, и опустился на переднюю скамью против ковчега Завета.
Симон подождал немного и присел возле него.
— Ну, я вас слушаю, — сторож прислонился головой к спинке сиденья, обратив взгляд к потолку.
Симону и самому не вполне ясно было, почему он сначала прочел вслух десять заповедей, а уж потом спросил у Бобовича:
— Вы знали мальчика Сервера Самединова?
Исаак Наумович резко повернулся к Симону:
— Кто вам сказал?
— Неважно кто. Теперь это уже не секрет. В Бахчисарае мне сказали, что вы его видели после освобождения. Вы его сами видели? Он жив?
Старик поднялся:
— Вы кем-нибудь ему приходитесь, что так допытываетесь?
— Да. Но скажите: он жив? Сервер жив? Он спасся?
— Он жив. Он жив.
— Вы его сами видели? И вправду сами видели?
— Вот как вижу вас.
— Когда?
— В тот же день, когда освободили наше село. По правде сказать, не понимаю: зачем ему нужно было скрываться?
— Вы спрашиваете зачем? Мальчик ведь наполовину еврей.
— Кто вам сказал?
— Кто?
— Ну да: кто? Мальчик — татарин. Его родители, вероятно, нажили себе врагов, так те выдумали, будто у Сервера отец — еврей. Для немцев этого было более чем достаточно, чтобы убить его. Оставлять мальчика в Бахчисарае, коль ходили такие слухи, было очень опасно, и бабушка привезла его спрятать к нам в село. Там жили ее знакомые, кому можно было довериться. Наше село было татарским, но жило в нем и несколько других семейств. Все в селе знали, у кого из татар прячется мальчик, но никто его не выдал. Из караимов в селе наша семья была единственной.
— В Крыму, я слышал, существовало много еврейских сел.
— Вас интересует, почему я не поселился в еврейском селе?
— Нет. Нет. Я просто так спросил, меня это не интересует, — вовремя спохватился Симон, потому что ответь он иначе, разговор опять увело бы в сторону или Бобович просто отвернулся бы от него. — Меня интересует мальчик, Сервер. Расскажите мне все, что о нем знаете. Может быть, вы что-нибудь знаете и о его матери?
— О том, что немцы застрелили его бабушку за то, что не хотела выдать, где скрывается ее внук, в Бахчисарае вам, наверное, рассказали, раз вы там спрашивали про мальчика. А что касается его матери, то немцы угнали ее в лагерь за то, что скрыла, что мальчик у нее от еврея. Но это ложь, Сервер — не еврей наполовину. Он татарин. Куда, в какой лагерь угнали его мать и жива ли она, никто здесь не знает. Но отец жив.
— Чей отец? — спросил рассеянно Симон.
— Отец спасенного мальчика. Совсем недавно он был здесь и искал своего сына, Сервера.
— Вы не ошибаетесь? — Симон отвел взгляд в сторону.
— Ошибаюсь? Он просидел со мной целый день. Не здесь, у меня дома. Сюда он не смог бы подняться. Он инвалид. Пришел с войны без ноги. Его зовут Амет. Амет Самединов. Отсюда он уехал к сыну.
— К Серверу?
— Ну да.
— Куда?
— Точно не знаю. Я знаю лишь, что те, у кого скрывался мальчик, переехали куда-то не то в Узбекистан, не то в Казахстан. Пойдемте.
Исаак Бобович запер молельный дом и забрался в сторожку у входных ворот.
— Все же я не могу понять: зачем нужно было прятать мальчика, — снова задал он тот же вопрос и себе и Симону — если и отец и мать у него татары?
— Вам надо было спросить о том у Самединова.
— Я спрашивал. Но он ничего не ответил. А кем вы им приходитесь, Самединовым?
— Так вы говорите, что он жив? Его спасли? Сервер жив? — В эту минуту сторож Чуфут-Кале, который вначале встретил его так холодно и недружелюбно, был для Симона самым дорогим человеком. Симон крепко пожал старику руку и, как мальчишка, пустился с горы вниз, не чуя под собой ног.
Уже стоя внизу, у подножия высокой скалистой горы, Симон подумал, что напрасно скрыл от Бобовича, кем приходится спасенному мальчику. Но, кажется, старик и сам догадался и поэтому при прощании так приглядывался к нему.
Странно. Та большая радость от чуда, радость, что нашел своего сына Сервера, к крайнему удивлению Симона, не пробудила в нем сильного отцовского чувства, на которое он надеялся. Симон объяснял себе это тем, что ни разу в жизни не видел Сервера, не держал его на руках, не качал на коленях, как Даниелку, как Володю и Галю, а без этого, вероятно, трудно почувствовать в себе большую отцовскую любовь.
Только в этом видел Симон различие в своем отцовском чувстве к Серверу и к остальным своим детям, во всем остальном Сервер так же дорог ему и любим, как и они.
Но не то, что не пробудилось в нем большого отцовского чувства, помешало Фрейдину поехать прямо отсюда, как сделал муж Найлы, в Казахстан или Узбекистан — увидеться с Сервером. Ну, хорошо. Раз тот жив, то, в конце концов, он, конечно, разыщет его там. Но что он ему скажет и что может он ему сказать? Что не Амет Самединов, а он, Симон Фрейдин, его отец и что из-за этого он, Сервер, так страдал, что из-за этого отняли у него мать и угнали ее неведомо куда и убили бабушку? И что скажет он, Симон, Амету Самединову, кого Сервер считает своим отцом и называет папой?
Симон не в состоянии был себе это объяснить, но глубоко в душе жила надежда, что Найла не погибла, что она жива, что вернется и тогда сама обо всем расскажет сыну.
А вдруг предчувствие его обманывает? Это покажет только время. Если через год или два Найла не отзовется, он возьмет назад слово, которое тогда дал ей, и сам откроет все сыну. Симону не в чем оправдываться перед ним. Не по его, Симона, вине узнает Сервер об этом спустя столько лет. Сын его поймет. В конечном счете, не так уж важно, породит ли эта встреча у Сервера привязанность сына к отцу, а у него, Симона, близость отца к сыну. Важно то, чтобы их сын тоже знал, из какого народа его отец, точно так, как знает, из какого народа его мать, и запомнил на всю жизнь, что люди из народа его матери спасли его от смерти, отвели наведенный на него автомат.
Но кому дано предугадать, куда через год или два занесет Сервера? Одно Фрейдину ясно: в тот город, где Самединовы жили до войны, Амет не вернется, потому что там догадываются, что он не родной отец Сервера. Как же он их найдет? Надо было попросить сторожа в Чуфут-Кале, пусть узнал бы адрес и прислал ему.
«Зачем?» — тут же спросил себя Симон. Почему он сам не может написать в адресное бюро Узбекистана или Казахстана и узнать, где находится семья Самединовых? А что потом? Потом он сам им напишет. Выдаст себя за Исаака Наумовича Бобовича. Подозрения у мужа Найлы это не должно вызвать. Этот сторож Бобович сам ведь подсказал Амету, в каких краях искать сына. Да. Так он и сделает. Где бы он, Симон, ни был, время от времени будет писать им, скрываясь под именем караима. Старик, если и узнает, не станет обижаться.
К тому же у Симона вообще нет возможности пускаться сейчас в такую даль, в Казахстан и Узбекистан. Дома его ждет жена, скучают дети. Он уехал на несколько дней, а минуло уже две недели, как он в дороге. Кто знает, быть может, дома ждет его письмо от Таисии. Мейер-Залман из солдатской синагоги обещал ему, что, как только проведает что-нибудь о Бройдо, тут же сообщит об этом женщине, которая живет в мезонине дома бывшего его тестя.
Из дали, куда Симона Фрейдина унесли события столь давних лет, чередой прошедшие по экрану его памяти одно за другим, его вернуло сюда, в комнату, когда на экране телевизора возникла длинная унылая дорога и по ней усталыми тяжелыми шагами шел герой фильма. С каждым мгновением уходивший вдаль человек становился все меньше и меньше. Вот-вот исчезнет за бледным горизонтом.
У фильма «На острове» был такой же финал, как у множества других фильмов. Симон и Лида отсидели от начала до конца. В отличие от жены Симон ничего, за исключением трех-четырех сцен, не видел, хотя ни на минуту не отходил от телевизора.
Симон ошибался, думая, что Лида была захвачена тем, что происходило на экране. Но она никак не могла ускорить ход событий или сделать их короче и приблизить таким образом минуту, когда на экране повторят имена исполнителей и среди них увидит она имя и фамилию пропавшего сына своего мужа: Даниель Фрейдин.
Но после того как главный герой фильма ушел так далеко, что его уже едва было видно на унылой осенней дороге, тянувшейся за низкий горизонт, все вдруг исчезло — и на экране тускло засветилось лишь одно-единственное слово: конец.
— Все? — И хотя телевизор минутой раньше ответил Лиде вполне определенно, а его экран уже захватил юный богатырь с микрофоном у самых губ, с места Лида все же не двигалась.
Она сползла еще глубже в кресло, словно хотела спрятаться от Симона, чтобы ее и видно не было. Лида чувствовала себя виноватой перед мужем, ей было стыдно перед собой. Откуда взялась в ней уверенность, что в конце фильма снова появятся фамилии исполнителей? Из-за нее Симон потерял зря время. Уговорила смотреть этот скучный растянутый фильм, хотя знала, что перед тем он всецело был поглощен своей картиной «Дорога», завершение которой давалось ему с таким трудом. Но Лида знает заранее, что Симон ничего ей не скажет. Напротив, начни она просить у него прощения, он тут же остановит ее и примется уверять, что ему не раз приходилось смотреть фильмы, где в конце на экране вновь появляются фамилии исполнителей.
— Что ты казнишь себя, родненькая? — Симон с нежностью положил руку ей на плечо. — Изменилось ли что-нибудь оттого, что исполнителей упомянули лишь один раз, а не два?
— Мне так хотелось, Сенечка, чтобы ты сам прочел и убедился.
— Милая, — Симон присел на подлокотник кресла, — разве я не верю? Но Фрейдин, моя дорогая, — фамилия не редкая. В те годы, когда я был студентом, возле телефонного аппарата в нашем общежитии лежала толстая книга, где в алфавитном порядке были указаны все абоненты. Я не раз листал ее, просто так. Знаешь, сколько Фрейдиных я там тогда насчитал? Уйму.
— Но тут кроме фамилии было указано и имя. Даниель. Я не ошибаюсь, Сенечка. Написано было Фрейдин Даниель.
— Даниель, родненькая, тоже нередкое имя. В газетах я не раз встречал фамилию Фрейдин в сочетании с именем Даниель. Конечно, я тут же делал запрос. Но каждый раз оказывалось, что то другой Даниель Фрейдин. Дорогая моя, ведь после войны уже прошло больше тридцати лет. Неужели он не отозвался бы, останься жив? Таисия, насколько я знаю, и поныне живет в их доме. У нее все эти годы был мой адрес.
— Все же, Сенечка, напиши ему. Сделай это ради меня, прошу тебя. Напиши ему, — она положила голову ему на колени. — В жизни всякое случается. Напиши ему. А вдруг это все-таки твой Даниелка.
— Куда писать? У меня ведь нет его адреса.
— А куда ты писал раньше?
— Кому? Тем, кого встречал в газетах и о ком слышал по радио, я писал в редакции газет. В редакции и радиостудии.
— И ему напиши на киностудию.
— На какую?
Но как раз этого, какая киностудия была указана в титрах — «Мосфильм» или «Ленфильм», — Лида не запомнила. И как могла она запомнить, какая скульптура мелькнула перед ней на экране: скульптура рабочего и крестьянки или Медного всадника, после того как на том же телевизионном экране засветились имя и фамилия Сениного сына?
Лида поднялась:
— Я сейчас узнаю.
Она позвонила кое-кому из своих знакомых. Но никто из них сегодня не переключал телевизор на вторую программу и не смотрел фильм «На острове». Кто-то посоветовал ей позвонить в местную телестудию.
— Ну вот, — вбежала счастливая Лида в соседнюю комнату к Симону и застала его возле шахматного столика с расставленными фигурами, — я узнала: фильм поставлен на ленинградской киностудии. Садись и напиши.
— Хорошо, напишу.
— Нет, напиши сейчас. Не откладывай. Ну, прошу тебя, — она не отступала, упрашивала, словно была матерью его пропавшего сына.
Фрейдин принялся за письмо без малейшей надежды на то, что тот, к кому он обращается, ответит иначе, чем другие Даниели Фрейдины. Он просто уступил Лиде, делал это больше ради нее. Он уже давно был убежден, что первенец его погиб, даже если допустить, что Эфраим Бройдо плюнул на накопленное добро и эвакуировался. Если это и произошло, то — а Симон в том уверен — лишь в самую последнюю минуту, когда уже поздно было бежать, и они погибли в пути. Останься они живы, то непременно вернулись бы домой и он, Симон, тут же узнал бы об этом.
Письмо ничем не отличалось от всех прежних писем, какие отсылал он до сих пор разным Даниелям Фрейдиным.
После того как Симон указал в письме день, месяц, год и город, где родился его сын, которого он разыскивает, и как звали его мать, деда и бабушку, какие они носили фамилии, Симон, сообщая вкратце о себе, не забыл добавить, что он инженер, что у него высокая зарплата, живет в двухкомнатной кооперативной квартире, не жалуется на здоровье и ни в чем абсолютно не нуждается.
Как ни противно было Фрейдину упоминать об этом в письме, он не вычеркнул из написанного ни единого слова. Он не хотел закрывать глаза на то, что не всякий сын пожелает встретиться спустя столько лет с отцом или матерью, если не знает заранее, что они обеспечены и не нуждаются в его помощи.
К ночи дождь разошелся, да с таким ветром, что дверь нельзя было открыть. Лиду это не удержало. Она не оставила письмо дома, словно боялась, что Симон может вдруг передумать, и опустила его в почтовый ящик на углу соседней улицы.
С того дождливого вечера прошел уже не один месяц, а ответа на отправленное письмо все не было.
Симона это не удивляло, он уже давно перестал ждать ответа. Ему и так было ясно, что Даниель Фрейдин, кому он написал в этот раз, тоже не имеет никакого отношения к его пропавшему сыну, потому и не отзывается. Во всяком случае, мысль, что это действительно его сын и не отзывается он потому, что держит зло на него, не способен простить ему то, как обошелся он с его матерью, с Ханеле, казалась Симону совершенно дикой. А допустить, что Даниель опасается, будто… Так он ведь четко и ясно написал, что ему от него ничего не нужно. Напротив. Готов все ему отдать. Просто хочет знать, жив ли он.
И хотя Симон уже не ожидал ответа, не надеялся, что с его первенцем могло произойти то же чудо, что и с другим его сыном, Сервером, он все же представлял, как бы произошла их встреча. Даниель, конечно, не узнал бы его, даже если бы Ханеле сохранила фотографию бывшего своего мужа и не прятала ее от сына. Ну, а он, Симон, узнал бы его? Даниелю сейчас было бы далеко за сорок. Симон представлял его не иначе как с бородой и усами, одетым, как юноша, вот как Сервер, который года за два до того, как Симон сошелся с теперешней своей женой, Лидой, приехал в первый раз повидаться с ним. Симон тогда случайно был в Ленинграде, задержался там на несколько дней, и Сервер прилетел туда. Симон узнал его, едва увидел на аэродроме. Он его непременно узнал бы, не пришли ему даже незадолго до того Найла фотографию их сына. С первого взгляда Симон узнал в сыне и себя, и Найлу. Ту встречу он, пока жив, не забудет. Никогда, кажется, не забудут ее и те, кто был в тот час на аэродроме. Наверное, впервые в жизни пришлось им видеть, как пожилой человек подхватил на руки мужчину с густой бородой и усами, прижал его, как птенца, к себе и плакал… Встречу с Сервером, которого прежде никогда не видел, Симон способен был представить, ибо знал, что Сервер жив… Но Даниель… И если Симон иногда все же мог представить себе Даниеля живым, то скорее всего потому, что с первого же дня их женитьбы Лида не давала угаснуть в нем надежде, что старший сын его тоже отыщется, все годы поддерживала в нем веру в чудо. Но он убежден, что верить в это — безумие. Ни одного дня Симон не ждал ответа так нетерпеливо, как его жена. Для Лиды было абсолютно ясно, что письмо мужа просто затерялось. Невероятно, чтобы нашелся человек, который не ответит на такое письмо! Этого она допустить не может и не желает.
Выждав еще две недели, Лида пристала к мужу, чтобы написал еще раз. В конце концов, она сможет и сама написать. По прежним письмам Симона она хорошо помнила, когда и где родился его Даниель, как зовут его мать, какая у нее девичья фамилия и все остальное.
Когда Симон уже готов был уступить Лиде и сызнова запросить у одного из создателей фильма «На острове», не родился ли он там-то и там-то, в такой-то и такой-то день и год, у таких-то и таких-то родителей и так далее, пришло долгожданное письмо. Начинал этот человек с того, что не отвечал долго не по своей вине. Его просто-напросто не было дома. Он кинооператор, и события нового фильма, над которым они работают, происходят в разных концах страны. Более трех месяцев был он в дороге, в одном месте дневал, в другом ночевал. Да, действительно, зовут его Даниель и фамилия у него Фрейдин. Но отца его зовут не Симон, а Ефим, а мать у него Ида, а не Хана. И, кроме того, родился он в Ленинграде и уже после войны.
То ли из-за того, что полученное письмо снова отняло у Симона надежду, которую с тех пор, как они муж и жена, Лида поддерживала в нем и не позволяла окончательно терять веру в то, что Даниель когда-нибудь да отыщется, то ли вдруг дали о себе знать два года на фронте, но вскоре после того, как получил он письмо, произошло такое, чего ни его жена, хотя она и доктор, и прежде всего сам Симон совершенно не ожидали. Обоим трудно было представить, что ему, для кого пробежаться после утренней зарядки к дальнему горному седлу было обычным делом и кому ничего не стоило десять — пятнадцать раз подряд поднять на вытянутой руке двадцатикилограммовую гантель, надо вдруг вызывать «скорую помощь». Но вызвали ее не посреди ночи, когда Симон проснулся от страшной боли, не отдавая себе отчета, где, собственно, у него болит. Поначалу ему показалось, что в подушке торчит иголка и впивается ему в плечо под самой лопаткой. Он поднял с подушки голову, провел несколько раз рукой по наволочке, но ничего не нащупал. И все же он чувствовал острые уколы иглой, на этот раз уже и в груди. С каждой минутой боль становилась острей, не давала дышать.
У Лиды наверняка должны быть какие-нибудь таблетки от боли. Но он боится будить ее, как бы не перепугалась, как перепугалась однажды, когда он поднял ее среди ночи с постели.
Жильцу с другого этажа вдруг стало в ту ночь плохо, «скорая помощь» задерживалась, и тогда постучали к Фрейдиным. Все соседи по подъезду знали, что Лида врач. «Скорая помощь» подтвердила диагноз Лиды. У больного двухсторонняя пневмония. Но как ни осторожно и тихо Симон разбудил ее тогда, Лида весь день не могла прийти в себя, и он очень боялся, как бы у нее не повторился приступ бронхиальной астмы, так сильно напугавший его в прошлый раз.
Но возникшая боль не давала ему дольше лежать. Он поднялся осторожно и слез с постели. Голова кружилась, Симон еле доплелся до стула. «Пройдет, — шептал он, сидя с закрытыми глазами, — пройдет…» И вдруг, против его воли, вырвался испуганный крик.
Он, очевидно, потерял сознание, ибо, когда открыл глаза, в доме горел свет, а возле него, бледная и перепуганная, стояла Лида и ставила ему горчичники на грудь.
В больнице, куда «скорая помощь» доставила его, выяснилось, к счастью, что права была Лида, а не врач «скорой помощи». У занемогшего Симона оказалась стенокардия, а не инфаркт.
Уже когда Симону разрешили сидеть, Лида сказала ему с упреком:
— Почему ты меня сразу не разбудил? Не дай бог…
— Родненькая моя, — от особой мягкой улыбки, которая так молодила его, узкое смуглое лицо Симона засветилось простодушием и добротой, — ты ведь сама столько раз говорила, что врачи своих близких не лечат. — Он закрыл глаза, словно хотел удержать что-то в них, не дать ему исчезнуть, и спросил: — Не можешь ли ты узнать, как зовут врача «скорой помощи», который приезжал ко мне?
— Зачем это тебе? — спросила, улыбаясь, Лида. — Хочешь посоветовать ему быть осторожней с диагнозами? Иногда и более опытные врачи, даже профессора, ошибаются. Тебе, во всяком случае, обижаться на него не следует. Каждый больной был бы счастлив, ошибись врач в его случае, как в твоем доктор «скорой помощи».
— Я спрашиваю не потому, Лидочка. Заметила ли ты, какие у него были глаза, когда он сидел возле меня, пока сестра снимала электрокардиограмму? В них было такое страдание, будто он испытывал мою боль, как свою. — Симон снова закрыл глаза и опять ясно увидел перед собой в сгустившейся тьме доктора «скорой помощи».
И в тот раз, и теперь Симон был уверен, что до этого никогда в жизни его не видел, и все же он ему знаком. И страшно знаком. Не видел ли он это светлое лицо с черной бородкой и мягкими сострадательными глазами на портрете где-нибудь в картинной галерее или у героя спектакля в каком-нибудь театре? В далеком своем детстве он слышал, как о таких лицах говорят, будто снизошла на них светлая благодать.
Симон все-таки вспомнил, где мог видеть доктора.
В минувшие годы, когда Симон учился в автодорожном институте, почти все московские театры давали по воскресеньям по доступным ценам дневные спектакли, как в своих собственных помещениях, так и в различных клубах. Посещали дневные спектакли главным образом студенты. Но Фрейдин редко ходил на эти представления, на многих он уже побывал несколько раз, и не днем, а вечером, с лучшим составом актеров, притом совершенно бесплатно. Был у него близкий приятель, студент 2-го университета, звали его Готке. В те годы в Москве было два университета. Первый находился в центре, на Моховой, второй — на Малой Пироговской улице.
Общежитие 2-го университета, где жил Готке, было в самом центре города — в Охотном ряду, — прямо напротив Колонного зала и в считанных шагах от самых лучших театров: от Большого, от его филиала, от Экспериментального, от Малого и 2-го МХАТа.
1-й МХАТ находился чуть дальше, но не более чем в пяти-шести минутах ходьбы от общежития. Во всех этих знаменитых театрах, и зимой, и летом, во время антрактов не было принято давать контрамарки. Во время антракта можно было выйти на улицу покурить или просто погулять на свежем воздухе, а когда возвращались с улицы в театр, никто из контролеров даже не просил предъявить билет. Кому из контролеров могло прийти в голову, что в пятнадцати-двадцатиградусный мороз кто-то придет в театр без пальто и шапки. Когда приблизительно кончается первый акт спектакля, студенты общежития в Охотном ряду знали хорошо и в легкой одежде лишнее время на морозе не крутились. Не было, кажется, в тех театрах ни одного спектакля, которого бы студент Фрейдин таким образом не посмотрел несколько раз, без первого акта, сидя на ступеньках или прислонясь к стене. Но спектакль «Дядя Ваня», который Московский Художественный академический театр давал однажды в воскресенье днем в университетском клубе на улице Герцена, Симон не видел. К тому времени на своей сцене МХАТ эту пьесу уже не ставил.
Прошло столько лет с той поры, а Симон и поныне помнил тот воскресный день, помнил даже, что день был холодный, промозглый.
Быть может, он потому так запомнился ему, что рядом с ним на скамье, по случайности, сидел любимый им в ту пору поэт Михаил Светлов. Кто в спектакле играл доктора Астрова, Симон при всем желании вспомнить не может. Но играл так, что, сколько бы лет ни прошло, он этого не забудет. Вот на него, на доктора Астрова из чеховского «Дяди Вани», и похож врач «скорой помощи».
В глазах его тоже светится вся мировая скорбь, он глубоко переживает за страдающих людей, растения, птиц, за все и за всех.
— Лидочка, — обратился Симон к жене, приоткрыв глаза, — принеси из дому альбом, я попытаюсь нарисовать доктора по памяти.
Более месяца пролежал Симон в больнице. И каждый день Лида бывала у него, порой даже задерживалась в палате до глубокой ночи. Лида была почти уверена, что строгий заведующий кардиологического отделения сделал для нее исключение не потому, что она его коллега, а по той причине, что она ни разу не позволила себе вмешиваться, подсказывать, помня, хотя какое-то время уже не работает, что большинство врачей не любят, когда кто-то со стороны, будь он даже профессор, суется со своими советами, когда его не просят. Но то, что она врач, вероятно, сыграло свою роль в том, что мужа поместили в двухместную палату. Сделали это из уважения к ней.
Сосед Симона по палате тоже был пожилой человек, быть может, даже одних лет с ним, но очень тяжелый больной. Третий инфаркт. И к нему пускали родных в любое время суток. Чаще других возле его постели дежурил младший сын, высокий худой парень лет двадцати с небольшим. У него, как и у отца, острые черты лица, присущие человеку с сильным характером. И глаза у них одинаковые, но впечатление такое, будто они сами себя смиряют, не позволяют засиять улыбке, затаенной в них. Познакомился с этим парнем Симон в тот же день, когда его перевели сюда, в двухместную палату, в которой отец парня лежал уже давно. Парня звали Игорь, отца — Давид Борисович Долинский. Давид Борисович оказался полковником в отставке. По состоянию здоровья уже долгое время был на пенсии. Игорь Долинский аспирант, математик.
Это все, что Симон про них знал.
Дня за два до того как Симона выписали из больницы, состояние соседа вдруг резко ухудшилось. Больной попросил Лиду позвонить младшему сыну — пусть придет, он должен обязательно увидеть его сегодня.
Желание полковника Лида передала его сыну не как врач, знающий, что больше не на что надеяться. Лида не утаила от Игоря, что состояние его отца безнадежно. Вскоре Игорь пришел и остался в палате на ночь. Он не сводил глаз с отца, чутко прислушивался к его тихому дыханию, боясь пропустить ту последнюю минуту, которая приходит непрошеной ко всему живому, и ни в чьих силах тут что-нибудь изменить.
Как будто сквозь сон Симон услышал:
— Сядь поближе, наследник мой. Так на старости звал меня мой отец, твой дед, мир праху его, хотя кадиш по нему я потом не говорил. Я в то время был уже истым комсомольцем. Ты слушаешь меня, сын мой?
— Слушаю, папа.
— Придвинься поближе. Мне тяжело говорить. Дышать нечем.
— Не открыть ли настежь окно?
— Тут есть еще больной, он может простудиться.
Симон хотел было отозваться, сказать, что не боится простуды, но решил не выдавать, что не спит, чтобы не помешать тем самым разговору, который старый Долинский завел с молодым, ради чего, судя по всему, он вызвал его и не отпускал от себя. Симон не ошибся. Вскоре он услышал:
— Мне нужно с тобой поговорить, сын мой… У меня к тебе просьба. Можешь пообещать, что выполнишь ее?
Для Давида Борисовича не являлось секретом, что сосед его по палате еврей. Но он не был уверен, понимает ли Симон по-еврейски. Быть может, поэтому или потому, что ему нужно было поговорить с сыном в последние часы, а может быть, и последние минуты своей жизни, ему легче было говорить по-еврейски. Сын тоже отвечал ему на еврейском. Но речь Игоря была больше похожа на язык, который трудно назвать иначе чем жаргоном. Всякий раз, когда Фрейдин слышал, как говорят на таком языке, это глубоко оскорбляло его. Уже многие годы он не пользовался родным языком, он, можно сказать, уже более чем наполовину забыл его, но в юности знал хорошо, писал на нем стихи и знает, как богата и благозвучна еврейская речь.
Но сейчас Фрейдина все это не задевало. Разговор между умирающим соседом и его крепким молодым сыном пошел такой, что Симон едва сдерживался, чтобы не вмешаться, еще не представляя, чью сторону взять. Симон напрягал слух до предела, боясь пропустить хотя бы слово из того, что говорилось у постели, где у изголовья уже стоял мрачный ангел, встречи с которым никто не минует. Разговор каким-то образом задевал и его, Симона, имел отношение к тому, что когда-то произошло между ним и Наталией.
— Сын мой, — тихо и слабо продолжал старый Долинский, — ты хорошо знаешь, что ни твоим братьям, ни твоей сестре я не указывал и не подсказывал, на ком жениться. Для меня все люди равны и народы все равны. Ты слышишь меня, сын мой?
— Слышу, папа.
— Ты у меня самый младший. Мизинчик. На твоей свадьбе меня уже не будет.
— Папа…
— Сын мой, я бывший военный, все четыре года провел на войне, а война отучила меня бояться смерти.
— Папа…
— Сын мой, из поколения в поколение…
Симона не удивляло, что пожилой полковник избегает в разговоре со своим младшим сыном обыденных простых слов. Слова старого Долинского напоминали Симону поэтическую речь. Вероятно, для того, что хотел он сказать сыну в эту минуту, иные слова и не годились.
— Из поколения в поколение, — повторил больной, и Симон воспринял это так, словно Давид Долинский обращался к нему, — ни мои родители, ни родители моих родителей не задумывались над тем, над чем приходится задумываться мне… Ты понимаешь меня, сын мой?
— Нет, папа.
— Евреи — такой же народ, как и все народы в нашей стране.
— К чему ты это говоришь, папа?
Больной, очевидно, напрягал последние силы. Все слабей и медленней произносил он слова, и Симон едва мог их расслышать.
— Ни один из моих внуков уже не носит нашей фамилии. А мои правнуки, тут и гадать нечего, конечно, ее забудут. Выходит, сын мой, что после себя я никого не оставлю в грядущих коленах нашего рода. От шести детей нет у меня ни одного внука, ни одного наследника, который сохранил бы нашу фамилию. Может быть, тебя удивляет, сын мой, что я говорю об этом?
Игорь молчал.
— Тебя не было дома, сын мой, когда твоя мама, да продлит господь дни твои, закрыла глаза. Это случилось в середине лета, когда все вы были на курорте… Я сидел в больнице возле ее постели, вот как ты сейчас сидишь возле меня, и слушал ее последние слова. Я знал, что она умирает. «Давид, — сказала она, — поговори с нашим мизинчиком, пусть сохранит нашу фамилию». Такова была ее последняя воля, сын мой. Пусть хоть у кого-то в третьем колене от Давида Долинского будет та же фамилия, какая была у твоего отца, у твоего деда, у твоего прадеда… Можешь дать мне слово, сын мой, что выполнишь нашу последнюю просьбу?
Что ответил отцу молодой Долинский, Симон уже не слышал. Тот, кажется, не успел ответить. Заплаканный, подавляя икоту, Игорь выбежал из палаты, оставив за собой настежь открытую дверь.
Стенокардия более месяца держала Симона в постели. Но не прошло и месяца после того, как он выписался из больницы, как опять каждое утро после зарядки он стал проделывать путь в несколько километров к горному седлу, но уже остерегаясь бежать быстро. В эти дни наконец дописал картину «Дорога к горному седлу» и повесил ее на стене рядом с картиной «Дорога», которую в одно холодное солнечное осеннее утро проделал в одних трусах и тапках на босу ногу от общежития у Покровских ворот до института на Самотечной площади.
Конечно, всякий знает, что ничто в жизни не проходит бесследно. Но не всякий замечает это на себе. Фрейдин тоже не заметил, что болезнь состарила его, чуть ссутулила. Но в глазах Лиды он оставался все тем же красивым и статным сорокавосьмилетним Симоном, с кем она в ту пору, когда ей еще не было и тридцати, нежданно-негаданно познакомилась тут, в городе, и чуть ли не на другой день после свадьбы уехала с ним на Крайний Север, где он строил дороги.
Однажды в книжном магазине, где Фрейдин был завсегдатаем, в отделе канцтоваров он увидел толстую общую тетрадь нежно-голубого цвета. На твердой обложке печатными буквами золотом было вытиснено: «Дневник». Симон купил ее без всякой цели, просто за красоту. Но несколько дней спустя, случайно, а может быть, и не совсем случайно, ибо не раз подумал об этом, еще живя на Севере, он на первой странице красивым аккуратным почерком вывел день, месяц и год и без всяких предисловий и объяснений стал записывать события каждого прожитого дня. События, однако, были по большей части незначительными, однообразными, повторяющимися изо дня в день, не наполненными так богато делами, как там, откуда он переехал. В конце концов ему это надоело, и, без всякой последовательности, он принялся записывать в дневнике все, что происходило с ним и вокруг него много лет назад, еще до того, как он сошелся с Лидой.
Когда Симон некоторое время спустя перечел написанное, он выдрал из тетради листы и разорвал. Записи в дневнике напомнили ему спектакль по пьесе Юрия Олеши «Список Благодеяний», виденный им также в студенческие годы в знаменитом в то время Театре Мейерхольда.
Нет, Симон не разделил дневник надвое: на «список благодеяний» и «на список дурных дел», как это сделала молодая героиня в театральном представлении. О каком особом зле, причиненном ему, должен был он рассказывать? Он просто делал записи в обыкновенном дневнике о минувших днях. Но невольно получалось, что чуть ли не во всем, что случилось с ним, единственным невиноватым оказался только он. Там, где говорилось о нем, он всегда выглядел так, будто соткан был из одних только «добрых дел».
Получилось так не потому, что Симон делал это намеренно или думал так о себе. Должно быть, вообще нет человека, который говорил бы себе всю правду, был абсолютно искренен даже в ту минуту, когда остается с собою один на один, как всякий, кто ведет дневник. Некоторые места, когда говорят о себе, обходят, кое о каких событиях вообще умалчивают, избегают заглянуть в себя, дабы не увидеть там подспудное и сокровенное, не коснуться ран, которые оставили после себя горе и страдания. В этом, как полагал Симон, изъян всех дневников, кем-либо и когда-либо написанных. Он, кажется, честно изложил на страницах дневника правду о своем разрыве с Наталией, а вышло так, будто только она в том виновата. Только она. А он сам, выходит, не виноват ни в чем.
Он, стало быть, совершал одни лишь добрые дела, а она — одни дурные.
Примерно так, наверное, решил бы всякий, кому попали бы записи о событиях его жизни. В записи, которую он сделал о своем разрыве с Наталией, все выглядело как было, и Наталия не смогла бы вычеркнуть из нее ни единого слова. Еще до возвращения его после войны на Крайний Север она сказала ему, что давно в нем разочаровалась. Когда выходила за него замуж, то была уверена, что он достигнет большего, а не останется на всю жизнь простым инженером. Поэтому уступила и после окончания университета приехала к нему. Вместо того чтобы читать лекции по философии в вузе, ей пришлось преподавать обществоведение в школе. Она согласилась, надеясь, что, живя с ним, укрепит в нем веру, что со временем он прославится. А кончилось тем, что он почти забросил и поэзию, и живопись и целиком отдался строительству, словно это было его единственным призванием в жизни. Инженером способен быть любой. Тот, кто обладает подлинным талантом, а он дарован не каждому, а только избранным, не станет относиться к нему так легкомысленно, как он. Чем дальше, тем больше она убеждалась, что ошиблась в нем, что он не тот, за кого она его принимала. Он не более чем обыкновенный инженер. Она больше не верит в его талант.
Правда, Наталия высказала ему все это не так, как должна была бы говорить жена отцу двух детей, человеку, в кого влюбилась, как признавалась потом, в первую же встречу на литературном вечере в студенческом клубе. Теперь ему понятно, что тогда он неправильно воспринял ее объяснение в любви. Но и сейчас, спустя столько лет, ему все же трудно поверить, что Наталия вышла за него замуж лишь потому, что рассчитывала со временем стать женой знаменитости. Во всяком случае, когда они разводились, она наговорила ему столько всякого, словно за ним оставался неоплаченный долг и простить его она не может.
Излагая слово в слово, что говорила ему Наталия при разводе, Симон, по сути, ничего не писал о себе, будто не имел никакого отношения к тому, что у его детей появился впоследствии отчим. На самом деле началось все не с того, что отдавался он больше инженерному делу, чем поэзии и живописи, а после демобилизации из армии настаивал, чтобы они вернулись назад, на любимый его Север, а с того, что в его отсутствие она сменила детям фамилию. Возможно, он придавал этому в ту пору слишком большое значение, хотя и не был вполне уверен, прав ли. Скорее всего та ссора, в которую ввязались и тесть с тещей, и привела к разводу. А все остальное, что Наталия наговорила ему, было не более чем горьким сетованием. Как бы то ни было, но уже одним тем, что Наталия, выйдя замуж за другого, не отдалила детей от родного отца: все годы они с ним переписывались и всякий раз, бывая в Москве, он виделся с ними, — она не заслужила, чтобы он писал так о ней в дневнике, взвалил на нее всю вину, а о себе не сказал ни единого дурного слова.
И не совсем так выглядела его первая встреча с Сервером, как потом описал ее Симон в своем дневнике. Он не просто умолчал, что встреча могла бы произойти на много лет раньше. Он умолчал и о том, почему так произошло.
Примерно месяца два спустя после его возвращения из Бахчисарая у него уже был новый адрес Сервера. Но Симон не написал Серверу ни единого письма, оправдываясь тем, что коль скоро дал Найле слово, то не станет нарушать его. Жил бы Сервер один или в семье, которая во время немецкой оккупации рисковала ради него жизнью и спасла его от верной гибели, то непременно дал бы ему о себе знать. Взял бы его к себе. Но Сервер жил вместе с мужем Найлы, кого наверняка называл папой и считал своим родным отцом…
Это так и все же не совсем так. Ставя перед собой в дневнике вопросы, Симон старался не заглядывать в глубь себя, откуда мог вынырнуть неожиданный ответ, каковой нельзя было бы занести в список добрых дел. Как ни близок и ни дорог был ему Сервер, Симон не испытывал к нему той большой отцовской любви, которую не утратил к своему первенцу и двум другим детям. Быть может, произошло это потому, что он ни разу не видел Сервера, ни разу не держал его на руках, ни разу не качал на коленях…
В дневнике он ни словом не упомянул и о том, что во время встречи с Сервером Симон скрыл от него, что еще задолго до того, как Найла вернулась из немецкого лагеря, уже знал обо всем, что приключилось с его сыном во время войны и куда его занесло после нее. В дневнике написано, что узнал он обо всем из письма Найлы, которое она прислала ему на Север.
Не о себе, не о своих переживаниях и страданиях в фашистских лагерях писала Найла в том письме, а об испытаниях их сына в годы войны и о том, что не могла дольше скрывать от него, почему пришлось ему столько вынести. Ей кажется, что Сервер сам догадался об этом еще прежде, чем она открыла ему тайну. Открыла она ее после смерти мужа. Умер тот не от старости, ему далеко еще было до шестидесяти, а от давних своих ран.
Из письма Найлы и со слов сына во время встречи Симон понял, что был для Найлы не случайным человеком. Кто знает, не стала ли бы Найла его судьбой, если бы задолго до того не встретил он Лиду и не полюбил ее на всю жизнь. Где-то глубоко в нем тлел огонек давней его влюбленности в Найлу.
Из всего, что обходил Симон в дневнике, самым значительным была его недоговоренность, когда Сервер просил его рассказать о народе, к которому он принадлежит по отцовской линии. Возможно, Симон недоговаривал потому, что не был уверен, что то, о чем ему следовало рассказать сыну, происходило так на самом деле. Но почему в дневнике он утаил обо всем этом от самого себя? Опять побоялся заглянуть в глубь себя?
И совершенно удивительным показалось Симону, когда однажды, причем без всякой причины, из одного лишь любопытства, он перелистал тетрадь с исписанными и недописанными страницами и заметил, что о Лиде сказано тут куда меньше, чем он должен был про нее сказать. Он почти ничего не написал про их любовь, про свою великую, глубокую, чистую любовь к ней, которая длится вот уже около двадцати лет. Сколько бы ни говорил это ей, ему все кажется, что, по сути, еще ни разу не выразил всей силы своего чувства. Скорее всего, это происходит, наверное, потому, что в свои годы он просто стыдится говорить об этом, хотя нужные возвышенные слова и сейчас еще нашлись бы. Симону хотелось, чтобы о его любви к Лиде знала не только она. Пусть об этом знают и его дети. Все его дети.
Когда Симон добавил еще несколько густо исписанных страниц о событиях последних дней и Лида упоминалась в них уже довольно часто, он все равно отдавал себе ясный отчет в том, что таким образом и в малой степени не передаст того, что испытывает к ней, что хотел бы и что должен сказать ей. Он и сам не знает, идет ли это лишь оттого, что он стыдится выглядеть в глазах тех, к кому может попасть когда-нибудь тетрадь, по-мальчишески глупым, или это идет оттого, что человек не способен быть до конца искренним с собой, никогда открыто не обнаружит перед собой всего, что чувствует и думает.
Человеку куда легче рассказывать о себе, если вместо себя он подставляет другого. В этом случае он получает возможность сказать обо всем. Ведь говорится не о нем, а о другом. Самый искренний дневник писателя — его произведения, а не дневник, если он ведет таковой. В произведениях — биография писателя, его сокровенные чувства и мысли. Не случайно, вероятно, сказал о себе автор романа «Мадам Бовари» Флобер, что мадам Бовари — это он сам. К тому же в произведении есть возможность рассказать о ком-то, не только как он выглядит, как ходит, как говорит, но и о чем думает. А это в произведении самое существенное. Быть может, именно поэтому Симона не тянуло читать книги, где рассказчик — сам автор, и даже в том случае, когда «я» означает не автора, а кого-то другого. Ибо как может в этом случае писатель рассказать, что творится у другого в душе? О чем другой думает?
Фрейдин не собирается превратить дневник в литературный труд. Когда тебе без малого семьдесят, писателем не становятся, к тому же он ни разу не писал прозы. К ней его никогда не тянуло. А историю своей любви к Лиде, которую хочет написать и должен написать, он ведь никуда не пошлет, предлагая напечатать. Не для этого пишет он ее. А коль так, не станет он шлифовать фразу, не станет искать подходящих слов, как делал и делает поныне, когда слагает стихи. В рассказе он даст Лиде другое имя: Зина. Себе он тоже подобрал имя: Саша. Александр. А фамилию — Гарбер.
Историю их любви запишет не в дневнике, а в тетради.
Открыв первую страницу, Фрейдин написал на ней: «Крепкая нить», а в скобках: «Рассказ о большой чистой любви».
Потом оставил от этой строки лишь одно слово: «Рассказ». Остальное зачеркнул.
И хотя Симон решил, что не станет искать для рассказа единственно верных слов, не будет оттачивать их и шлифовать, он все же долго мучился, прежде чем нашел наконец первую фразу. Она начиналась просто, с диалога между Александром и Романом, молодым соседом по палате в кардиологическом санатории.
Случилось это в том же санатории, где спустя без малого двадцать лет отдыхал московский гроссмейстер, против которого Симон должен был играть за одним из двадцати шахматных столиков, но из-за дождя, угрожавшего Лиде новым приступом астмы, остался в тот вечер дома.
— «Куда вы собрались с утра пораньше? — спросил, проснувшись, Александр Гарбер своего молодого соседа по палате, с кем еще не успел познакомиться.
Александр Гарбер прилетел ночью, когда ни одно окно кардиологического санатория уже не светилось. Дежурная еле достучалась до молодого человека, который один занимал двухместную комнату. Боясь помешать соседу, Александр разделся в темноте. Когда проснулся и увидел соседа одетым, в комнате уже было светло.
— К горному седлу, — ответил ему молодой человек, надевая часы на руку. — Наш доктор Зинаида Игнатьевна прописала мне моцион. Вот! — хлопнул он себя дурашливо кулаком по выпирающему брюшку. — Почти полпуда лишнего веса. Вместо утренней гимнастики Зинаида прописала мне горное седло. Тяжеловато малость, но терпимо. Понемногу втягиваешься. Дорога туда великолепная, а воздух свеж и прохладен, как нарзан. Кое-кто из курортников ходит туда не вес сбрасывать. Они ходят наблюдать восход солнца. Стоит. Сроду не видал такого великолепия.
Услышав это, Александр стал быстро одеваться.
— Подождите меня. Я иду с вами.
Молодой человек окинул своего соседа взглядом, как делает портной, когда снимает с кого-то мерку, и весело сказал:
— Вам наш доктор, полагаю, горного седла не назначит вместо утренней гимнастики. Как вам удалось сохранить фигуру? Не скажешь, что вы, не приведи бог, голодаете, и, на мой взгляд, вы не шибко старше меня.
— Это недолго проверить. Сколько вам лет?
— А сколько бы вы мне дали? Если до тридцати, согласен. В этом году мне аккурат тридцать.
— А мне уже около пятидесяти. Да, да, в этом году мне исполнилось сорок восемь.
— Вы шутите.
Гарбер достал из кармана паспорт и показал.
От изумления молодой человек сделал глубокий вдох, как курящий делает глубокую затяжку.
— Никогда не поверил бы. Честное слово. В такие годы так сохранить себя. Вас еще можно принять за парня. Серьезно говорю. Коли прочел правильно, зовут вас Александр Наумович.
— Гарбер, — подсказал ему Александр.
— А меня Роман Васильевич Зайцев. Не обижусь, если станете звать меня просто Роман. С чего, вы думаете, я так толстею? Не от еды. Излишеств себе не позволяю. Жена у меня молодая, и за собой надо следить. «Соцнакопление», как это называют, у меня от работы. Работа сидячая. Я бухгалтер в совхозе. А вы, как догадываюсь, с конторскими книгами и со счетами дела не имеете.
— Это не совсем так, как вы полагаете. Я как раз имею с этим дело. Я инженер, руковожу на Севере прокладкой дорог и ремонтом автомобилей.
— Ну, коль так, тогда все ясно. — Для Зайцева это, очевидно, означало, что Север — такое же средство против лишнего веса, как здесь, в южном курортном городе, горное седло.
Владелец «соцнакопления», как в шутку назвал избыток своего веса Роман Зайцев, был в восторге от нового соседа. Он нисколько не сомневался, что Александр Гарбер легким быстрым шагом мог бы проделать форсированный марш, не уступая молодым солдатам.
У шедшего рядом Гарбера и в мыслях не было обгонять отдыхающих санатория, тоже державших путь к слегка затуманенному горизонту. Гарбер хотел лишь, коль скоро уже отправился туда, сбросить излишек веса, который наверняка набрался за дорогу. На работе ему не нужно было о том думать. Редко выпадал день, когда бы он не проделывал пешком десять — пятнадцать километров.
Когда Гарбер и Зайцев приблизились к горе с круглым выступом, формой похожим, на первый взгляд, на седло, солнце уже выглянуло из-за нее радостное и сияющее, словно и оно явилось сегодня из того же северного края, откуда прилетел Гарбер, и неожиданно увидело перед собой стройные сосны, высокую бархатную траву, чистый и на много верст прозрачный воздух.
Наблюдая за солнечным кругом, как выкатывается он из-за гор, наливаясь до краев лучащимся золотом, Александр, в какой уж раз, задал себе все тот же вопрос: что держит людей на суровом Севере, где солнце показывается в это время года лишь затем, чтобы люди не забыли о его существовании? То солнце мало похоже на это. Золото у него закоптелое, лучи тусклые, короткие, усеченные. Но как может объяснить это Гарбер, если он и себе не способен ответить, что удерживает его там до сих пор. Неужели только крупный заработок, позволяющий ему больше помогать детям? Но Володя и Галя и прежде не очень-то нуждались в его помощи. Его бывшая жена Наталия и ее новый супруг — обеспеченные люди. Оба занимают высокие посты. Но все равно все годы из месяца в месяц Гарбер посылал двум своим детям гораздо больше, чем полагалось ему по закону. Он и сейчас посылает им столько же, хотя они уже взрослые, студенты. Но он знает, что они легко обойдутся и без его помощи. Спрашивается: если не нужен ему теперь крупный заработок, чтобы помогать детям, то что так привязывает его к Северу? Во время отпусков он побывал во многих прекрасных и солнечных городах. В любом из них мог бы поселиться. Но всякий раз возвращался тем не менее назад. Не иначе, вероятно, что надеется изжить в себе ту легкость, на которую первой указала ему Найла, ту легкость, с какой он относится ко всему, что легко ему дается. Но до конца изжить ее в себе, чувствует Гарбер, он будет в состоянии только там, на Севере, который незаметно стал для него родным домом.
Стоя возле горного седла, над которым уже довольно высоко поднялось взошедшее солнце, Александр так задумался, что не заметил, как ушла курортная публика, а вместе с нею и Зайцев, а он остался тут один. Александр взглянул на часы. До завтрака было еще много времени, и он не спеша пустился в обратный путь по протоптанной дорожке между зелеными полянами.
Придя после завтрака в палату, Гарбер застал у себя на постели приглашение посетить врача в половине одиннадцатого утра.
— Вы ее еще не видели? — спросил сосед. Зайцев уже стоял с махровым полотенцем через плечо, собирался в ванный корпус сбрасывать вес, ради чего позволял хлестать себя мощной струей воды из душа Шарко, которая сбивала с ног. — Зинаида Игнатьевна очень толковый врач.
— Меня это мало волнует, я приехал сюда не лечиться, — перебил Гарбер словоохотливого Романа, — я пока, дай бог и дальше не хуже, в том не нуждаюсь. Я приехал сюда просто погреться на солнце. В наших краях солнце — штука дефицитная.
Уже возле самой двери Зайцев, прищурив живые веселые глаза, сказал:
— Глядите не влюбитесь в нее.
— В кого?
— В нашего доктора.
— Такая красавица?
— Есть, конечно, женщины и краше, но и она весьма хороша и выглядит еще совсем молодой, хотя ей уже около тридцати. И живет без мужа.
— Как же получилось, что такая красивая женщина в таком возрасте оказалась без мужа?
— Муж у нее был, но она с ним разошлась. Что вы так смотрите на меня?
Гарбер разразился звонким смехом:
— Можете быть абсолютно спокойны, Роман Васильевич, я ее у вас не отобью.
— У меня? — Зайцев не счел нужным скрыть от Гарбера, как в нем разочарован.
Образованный, кажется, и, как видно, умный человек — и сказать такое. И как только могло это прийти ему в голову? Просто смешно! Он, грузный, с выпирающим брюшком Роман Зайцев, и она — славная и добрая Зинаида Игнатьевна, чьи ноги, когда идет, кажется, не касаются земли, будто она плывет по ней.
— Я еще не принадлежу к тем, кто на курорте выдает себя за холостого. И я думаю, — добавил он, не очень в том уверенный, — что и вы не принадлежите к тем, кто выдает себя за вольную птицу.
К крайнему своему удивлению, Зайцев услышал от соседа:
— Тут вы ошибаетесь.
— Не понял.
— Вы ошибаетесь, говорю вам. — Гарбера забавляла перепалка с добродушным соседом, он еще не мог толком сообразить, кого хочет Роман уберечь от угрожающей опасности влюбиться: его, Александра Гарбера, или врача их Зинаиду Игнатьевну. — Да, Роман Васильевич, да. Со мной вы дали маху. Я и вправду, как говорите, вольная птица.
— Ну да, так я вам и поверил.
— Хотите, покажу паспорт…
— Зачем? Раз вы говорите… Но просто трудно поверить, что женщины дают гулять на свободе такому молодому человеку, как вы.
— Какой я молодой человек, Роман Васильевич? Через два года мне стукнет пятьдесят.
— Но выглядите-то моложе меня.
— Вы шутите.
— Честное слово. Но вам следует знать, что наша Зина не из тех женщин, которые позволяют кружить себе голову. Она страшно гордая.
— Какой вы смешной человек. С чего вы взяли, что я собираюсь тут кружить кому-нибудь голову?
— Я, слава богу, не слепой. Думаете, не заметил, какие взгляды по дороге к горному седлу вы бросали на женщин? Я, например, свою жену одну на курорт не отпущу. — И словно речь шла о ком-то из его близких, строго добавил: — Зинаиду Игнатьевну оставьте в покое. Один раз она, говорят, уже натерпелась от одного из отдыхающих. Звали его Борис Борисович. Я его уже не застал. Он, говорят, весьма красивый мужчина и не старый, средних лет и страшно образованный. Профессор. Он так влюбился в нашего доктора, что словами не передать. Почему у них ничего не вышло, никто не знает. Кто говорит, что она не захотела отбивать у другой женщины мужа, кто говорит, что не настолько его любила, чтобы согласиться выйти за него замуж, но кончилось тем, что Борис Борисович уехал из санатория на несколько дней раньше срока.
— Не волнуйтесь, я не уеду отсюда даже и на полдня раньше. Я таких вещей уже не боюсь. Я и в юности не терял головы, как ваш Борис Борисович, чего же мне теперь бояться? Вот уже скоро десять лет, как я вольная птица, и пока ни в кого еще не влюбился настолько, чтобы потерять голову, а красивых женщин, в кого можно было влюбиться, хватало.
— Это мне понятно. Но встречается… Во всяком случае, предупредить я вас обязан был.
— Благодарю.
Сказал это Гарбер так, что Зайцев не мог воспринять его ответ иначе как искреннюю благодарность за желание уберечь его от опасности потерять голову.
Ровно в половине одиннадцатого, как сказано было в приглашении, Гарбер постучал в кабинет врача.
— Чуточку подождите, — отозвался за дверью приглушенный женский голос. — Я занята.
Александр присел на кожаный диван напротив кабинета и через несколько минут принялся, как обычно, когда ему приходится ждать приема в каком-нибудь учреждении, складывать слова из букв, составлявших надписи на стенах и дверях кабинетов. Эта игра всегда захватывала его. Сколько он помнит, ему пока еще ни разу не удавалось найти даже в самых длинных настенных надписях все буквы алфавита, чтобы сумел он сложить из них любые слова, какие бы ему ни пришли на ум. Придумывал только существительные. Все остальные слова в изобретенной им игре не годились. Какой бы маленькой ни была надпись, Александр не сдавался, пока не складывал, по меньшей мере, десять существительных. Меньше десяти означало: то, что он при этом задумывал, не исполнится.
Из букв на табличке «Кабинет врача» Александру удалось составить тринадцать существительных, а коль так, ему тут же захотелось довести их число до круглой цифры, до пятнадцати.
Но как Гарбер ни был увлечен тем, что переставлял так и сяк буквы таблички, стараясь сложить из них еще два недостающих слова, ему все равно не удавалось подавить в себе нетерпение, с каким он шел сюда. Ему хотелось взглянуть на доктора, в которого так влюбился профессор Борис Борисович, уехавший из санатория раньше времени, после того как она не пожелала больше с ним встречаться. Неужели сосед его по комнате на самом деле думает, что ему, Александру, грозит подобная опасность, и поэтому счел нужным заблаговременно предостеречь его? Роман может быть абсолютно спокоен. С ним, Гарбером, ничего подобного не произойдет, даже если эта Зинаида Игнатьевна еще красивей и привлекательней, чем описал ее Роман. Он уже не в том возрасте, когда доверяются только чувству. В его годы преобладает холодный рассудок. Гарберу вообще казалось смешным, когда люди его возраста гуляли с молодыми женщинами и ссылались при этом на пушкинское «Любви все возрасты покорны».
Он, Гарбер, не рискнет сказать, что он исключение, ему, конечно, нравятся красивые женщины. Но ни в одну из них, как сейчас он понимает, не был он всерьез влюблен. Быть может, потому, что ему легко удавалось влюбить их в себя, а ко всему, что дается ему легко, он легко и относится. Эту слабость, которую он до сих пор не до конца еще изжил в себе, первой заметила в нем Найла и первой ему на нее указала. Нет, не из-за этой своей слабости разошелся он с Ханеле и Наталией. По сути, это они разошлись с ним. Правда, он не делал из этого большой трагедии. Наверное, потому, что не он, а они, и Ханеле, и вторая его жена, Наталия, поторопились с женитьбой. Но мужем он был верным. Сойдись они опять, к примеру, с Наталией, у нее не было бы оснований упрекать его, как упрекал тогда Николай Дмитриевич Зубов, будто он что-то от них скрывает. Тая ведь никогда не была его женой, хотя они и могли бы стать мужем и женой, поведи она себя с ним в тот раз в общежитии по-другому. А Найла? Он не стал бы отрицать, что был с ней близок, что у нее от него ребенок, но Найла никогда не считала его своим мужем.
Гарберу не перед кем оправдываться. Он вольная птица. Уже десять лет, как вольная птица. Ему, конечно, давно уже следовало бы жениться. Однажды к тому уже шло, но она оказалась разведенной. Ныне развод — обычное дело. Ему помнится с юности, что у них в городе развод был редкостью. На разведенную женщину смотрели с подозрением, как на женщину со скрытым пороком. Разведенной было гораздо труднее выйти второй раз замуж, чем вдове, хоть будь разведенная и моложе, и красивей. Глупый это, конечно, предрассудок, но отделаться от того, что впиталось в тебя с детства и юности, не так-то просто.
Дверь кабинета наконец открылась, и оттуда вышел маленький человек в больших очках. Александр хотел спросить у него, как зовут врача, — совсем вылетело из головы ее отчество, — но в ту же минуту из кабинета послышался громкий голос:
— Входите!
Гарбер наскоро, обеими руками пригладил еще густые волосы с мальчишески беззаботной улыбкой, которая как бы вросла в складки его продолговатого лица, ступил в кабинет.
— Присаживайтесь, — доктор показала на свободный стул, не поднимая глаз от тетради, куда записывала что-то.
Александр едва удержался, чтобы громко не рассмеяться. Да, сосед его не так прост, как кажется. Он, видно, тертый калач, любит людей разыгрывать.
Первое, что отметил Гарбер, войдя сюда, было то, что женщина в белом халате с пятнами йода на рукаве гораздо старше, чем описал ее Зайцев. Ей наверняка могло быть больше сорока. Глаза у нее почти без ресниц, голые, лицо вытянутое, бледное, словно его сроду не касалось южное солнце. Но голос у нее как у молодой девушки.
— Ваша фамилия? — словно пропела она, отрывая глаза от тетради.
— Гарбер Александр Наумович.
Она полистала бумаги на столе и повернулась вместе со стулом к пациенту.
— У меня еще нет ваших документов. Я сейчас выясню. Дайте мне, будьте добры, свою санаторную книжку.
— У меня ее нет.
— Когда вы приехали?
— Сегодня ночью.
— Если так, то вы, значит, еще не были на встрече с главным врачом. Книжки выдает он. Встреча происходит в кинозале, на четвертом этаже. — Она взглянула на часы. — Сегодня я уже не успею посмотреть вас, я принимаю до двенадцати. Вам уже придется пожаловать сюда еще раз завтра в это же время.
— Идет, — ответил Александр, пряча смех, рвавшийся у него из глаз.
В большом кинозале с высоко висевшей под потолком бронзовой люстрой были заняты лишь первые два ряда стульев. На остальных рядах там и сям сидели поодиночке люди, которые, очевидно, как и он, опоздали к началу встречи. Александр подсел к одному из них в последнем ряду. От него узнал, что встречу проводит не главный врач, а его заместитель и что он, Гарбер, ничего не потерял, поспев лишь к концу встречи. Разве что не услышал острот, от которых смешно разве только самому выступающему.
И в самом деле: у заместителя лицо все время сияло от удовольствия. Если бы собравшиеся не переговаривались между собой, встреча, наверное, продолжалась бы еще пару часов, хотя о целебных водах говорилось на ней меньше, чем о правилах поведения. Заместитель, едва ли не самый молодой среди присутствующих, поучал тех, кто был много старше его, как себя держать, как себя вести, сопровождал ответы на вопросы, которые сам себе задавал, избитыми остротами, шутками.
Прислушиваясь к его словам, Гарбер почувствовал досаду оттого, что природа порой обходится так несправедливо с человеком. У заместителя вполне миловидное лицо, добрые глаза, приятный голос, не исключено даже, что он толковый врач, иначе не занимал бы, наверное, такую высокую должность. Но природа переборщила в нем с самовлюбленностью. Как он не понимает, что говорит чересчур много, что остроты его избиты, что они, как говорится в таких случаях, уже с бородой. Отдыхающие, как и он, Гарбер, не раз слышали большую часть из них и в других санаториях, где отдыхали в прежние годы. Но там их, помнит Александр, рассказывали остроумно, а глупая шутка, если ее умно рассказать, становится остроумной, даже если это такая глупая история, как та, которую только что рассказал заместитель, о семидесятилетней женщине, которую за поведение пришлось выписать из санатория за две недели до срока: она возвращалась с прогулок после полуночи, когда санаторий уже закрыт, и влезала в палату через окно.
Когда заместитель своим ясным и приятным голосом произнес: «Александр Наумович Гарбер» — и протянул ему белую санаторную книжку, часы уже показывали двенадцать. Придется ему, стало быть, идти к врачу завтра.
Возвращаться в палату Гарберу не хотелось. День был жаркий, солнечный, и он озорно, как мальчишка, сбежал по широкой длинной лестнице, ведшей к фонтану и к цветочным клумбам, присел на скамью возле клумбы, куда солнце еще не добралось, вдыхая полной грудью душистый свежий воздух, и просто так, без всякой цели, разглядывал фланирующую публику.
— Можно присесть?
Гарбер обернулся и увидел перед собой Романа Васильевича. Голова его была обернута полотенцем, как чалмой.
— Где вы так долго были? — спросил Александр.
— Сегодня на ванны огромная очередь. — Зайцев снял с головы полотенце, подложил под себя, вытянул ноги, чуть не задев ими цветы на клумбе, и многозначительно спросил: — Видели нашу Зинаиду?
— Видел.
— Ну?
— Да, и вправду есть отчего потерять голову.
— А что я вам говорил?
Александр смотрел на него широко раскрытыми глазами — ни тени улыбки на лице. Его сосед, очевидно, настроен продолжать розыгрыш, так он доставит ему удовольствие.
— Она много расспрашивала о вас. Скажите правду, уж не вы ли тот Борис Борисович?
Зайцев чуть не зашелся от смеха:
— Послушайте, я и не подозревал, что вы такой шутник.
— Не знаю, кто из нас больший шутник, я или вы, Роман Васильевич.
— Я вас не понимаю.
— С каких это пор вы вдруг перестали понимать?
— Честно говорю вам.
— Вы сыграли со мной шутку, но я не в обиде.
— Какую шутку?
— Подсунули мне Лию вместо Рахили и еще спрашиваете.
— Какую Лию?
— Вы никогда не читали Библию? Не слышали истории о том, как обманули Якова, подсунули ему Лию вместо Рахили?
Роман вдруг ткнул Александра локтем:
— Вот она.
— Кто?
— Ну, она… Тише. — Зайцев показал ему рукой на молодую женщину в белом халате, спускавшуюся по лестнице. — Вы не узнаете ее? Это ведь наш врач, Зинаида Игнатьевна, у которой вы сегодня были.
Александр перевел взгляд с незнакомой женщины на Романа:
— Я у нее не был.
— А у кого вы были?
— Не знаю.
— Я уже догадываюсь у кого. Вы сказали врачу, из какой вы палаты?
— Она меня не спрашивала.
— Ну, ясно. Вы были у врача по правому крылу нашего этажа, а кабинет Зинаиды Игнатьевны в левом крыле. Горе с нашей медицинской сестрой. В голове у нее одни только парни. Уже не первый раз она путает. Постой… Что у нас сегодня? Вторник, кажется. Ну, а во вторник наш доктор Зинаида принимает до часу, вы, пожалуй, еще можете успеть.
— Завтра тоже успею.
— Но потеряете из-за этого ванну.
— Я ведь сказал, что приехал сюда не лечиться.
— Зачем же? Крутить любовь?
Они взглянули друг на друга и весело рассмеялись.
В новом приглашении, которое на другое утро Александр Гарбер нашел у себя на кровати, был указан и другой час, и другой кабинет. Но приглашенных сегодня к доктору собралось столько, что Гарберу пришлось ждать гораздо дольше, чем вчера. Он был пятым и мог снова заняться игрой в составление слов. Но в голову ему лезла история, происшедшая с Борисом Борисовичем и доктором Зинаидой Игнатьевной. Странный молодой человек его сосед по комнате. Зачем, скажите, он опять вспомнил эту историю? Не иначе, вероятно, не вполне уверен, что с ним, Александром, не произойдет то же самое, и хочет его заблаговременно предостеречь. Гарбер не понимает, почему это так волнует Романа. Уж не хочет ли тот дать ему понять, что не все еще рассказал? Но Роман мог, кажется, и вчера заметить, что ему незачем предостерегать его. Доктор не показалась ему женщиной, из-за которой он может потерять свободу. Она далеко не из тех красавиц, в кого влюбляются с первого взгляда. А быть может, она не произвела на него особого впечатления по той причине, что по тому, как обрисовал ее Зайцев, он ожидал увидеть перед собой совсем другую. Сказать по правде, он, по сути, почти и не видел ее. Роман Васильевич указал на нее, когда она стояла высоко на лестнице. Но если бы она и поражала красотой, которую он не встречал еще в жизни, то и тогда не потерял бы головы, как этот Борис Борисович, тем паче что вообще не собирается в кого-то влюбляться и уверен, что тут все зависит от него. Только он сам над собою господин.
Странная вещь. Чуть ли не все его знакомые были уверены, что женщины занимают очень большое место в его жизни, а на самом деле было далеко не так. Никто до сих пор не верит, что он был верным и преданным мужем. Ни первая его жена Ханеле, ни вторая его жена Наталия никогда не подозревали его в том, что он ходит на сторону, встречается с другими. Вел себя так, будучи женатым, не потому, что был страстно влюблен в них. Даже теперь, когда уже столько лет в разводе, не поддерживает он близкого знакомства с теми, кто при втором или третьем свидании признаются ему в любви, покушаются на его вновь обретенную свободу. Почти всегда он угадывал это, предчувствие предостерегало.
То же предчувствие подсказывает ему, что Зинаида — не исключение, и если так, то вся ее история с Борисом Борисовичем выглядит совсем иначе, не так, как поведал ее Роман. Борис Борисович уехал на несколько дней раньше по той простой причине, что она покусилась на его мужскую свободу.
Но какое ему до всего этого дело? Он ведь пришел не свататься, он явился по вызову на прием к врачу. Чтобы избавиться он странных, нелепых мыслей, которые одна за другой лезли ему в голову, Гарбер снова принялся составлять из букв с настенных надписей слова, а из слов фразы. Одна из них начиналась именем Зинаида, и это вернуло его к тому, о чем думал раньше: почему он так дрожит за свою свободу, боится ее потерять?
Александру не нужно было закрывать глаза, чтобы мысленно представить себе Зинаиду, когда она стояла на лестнице, освещенная ярким солнцем. Но предчувствие снова подсказывает ему, что близкого знакомства с нею он не заведет. А в том, что это зависит только от него, Гарбер не сомневался.
Когда наконец подошла его очередь и он ступил в кабинет, то все же смутился. Но Гарбер не мог собраться и согнать с лица озорной беспечной улыбки. Она играла в его светло-голубых глазах.
В нем, как назло и некстати, как то нередко бывает у него, разыгралось мальчишество, и он звонко, словно в пионерские годы отдавая рапорт, произнес:
— Утро доброе, Зинаида Игнатьевна, — и протянул ей санаторную книжку.
Доктор обернулась, всего лишь на миг задержала взгляд на вошедшем, ответила на его приветствие тихо и сдержанно, слегка кивнув. Это могло означать — для нее тут все одинаковы: молодые и старые, красивые и некрасивые, высокопоставленные и простые смертные.
— Разденьтесь, пожалуйста.
Прошло какое-то время. Когда врач, повернувшись от стола, показала вошедшему на табурет возле себя, она увидела, что он все еще стоит одетый, а на лице у него все та же озорная беспечная улыбка, как у молодого парня, который знает, что она ему идет. Его поведение заставило врача заподозрить, не глуховат ли он, и она повторила громче и отчетливей то же самое, жестами показывая, чтобы он разделся до пояса.
— Зачем? — спросил, улыбаясь, Гарбер, не сводя с нее взгляда.
Доктор Зинаида Телехова невольно рассмеялась:
— Разве вы никогда не были у врача, что спрашиваете, зачем раздеваться?
— Я ни на что не жалуюсь.
— Это, разумеется, прекрасно. Великолепно. Но в вашей санаторной карте, которую вы привезли с собой из дому, список болезней довольно внушительный.
— У кого? У меня?
— Разумеется, не у меня.
— Ах да, — сморщил лоб Гарбер, словно только что вспомнил. — Это Николай Давидович, наш участковый врач, придумал их мне, а то на работе не дали бы сюда путевки. А я уже третий год без отпуска. Кроме этой была еще одна путевка — в гинекологический санаторий. Но там, как сами понимаете, мне делать нечего. Будьте так добры, — продолжал он уже чуть ли не плаксивым голосом, — вычеркните из моей санаторной карты все приписанные мне немочи. При ревизии нашего врача могут впоследствии обвинить в приписках, а за приписки не знаю как у вас, а у нас наказывают весьма строго.
— И все же, Александр Наумович, — Зинаиде Игнатьевне было трудно прятать взгляд, каким она смотрела на него, так молодая мать смотрит на своего баловня ребенка, — вам придется раздеться. Что-то мне не верится, будто ваш участковый врач все придумал.
— Разве я сказал, что все? — взгляд чуть прищуренных глаз мгновенно изменился и уже не был таким игриво-беспечным, как прежде. Доктор ожидала, что он станет жаловаться на недуг, который скрыл от своего участкового врача, поскольку ни один врач не взял бы на себя ответственность послать его с такой болезнью сюда, ибо она из тех, которую бессилен кто-либо вылечить. Гарбер немного выждал, словно ему требовалось призвать мужество признаться, и, глубоко вздохнув, наконец сказал: — Я жалуюсь, доктор, на свой возраст.
Гарбер произнес это так, что до Зинаиды Игнатьевны не сразу дошло, на что он жалуется. И хотя в его глазах опять заиграла озорная улыбка, она все же переспросила:
— На что вы жалуетесь? — И, будто сейчас дошли до нее его слова, смущенно рассмеялась: — Вижу, вы веселый молодой человек, шутить любите. Но вам это не поможет. Я вас все равно не отпущу, пока не измерю кровяное давление и хотя бы не выслушаю сердце. У нас, как вам известно, кардиологический санаторий.
— Это приказ? — И Гарбер не спеша принялся стягивать с себя белую нейлоновую рубашку и шелковую майку.
После того как доктор Телехова увидела пациента полуобнаженным, она снова и еще внимательнее изучила его санаторную карту и нашла, что участковый врач, заполняя графу «возраст», нагрешил и сделал явную приписку. Прибавил этому человеку самое малое лет пятнадцать. Когда Гарбер вошел, то произвел на нее впечатление тридцатилетнего мужчины, а сейчас казался еще моложе. Трудно представить, что этому молодому человеку с упругим телом, с широкими плечами, с играющими мускулами рук идет уже сорок восьмой год. Сердце у него бьется ровно и легко, без малейшего напряжения, легкие вбирают в себя за один раз столько воздуха, что он мог бы несколько минут не переводить дыхания.
— Прямо не знаю, какую процедуру вам прописать, — раздумывала доктор, перелистывая санаторную книжку Гарбера. — А когда вам удобнее ходить на ванны, утром или во второй половине дня? Нарзанные ванны полезны и здоровым людям.
— Если так, пропишите их мне… на утро. Хотя нет, лучше во второй половине дня, ибо по утрам я стану ходить к горному седлу.
— Мне кажется, что худеть вам не следует. Вам это не нужно.
— А я и не думаю худеть. Не для этого собираюсь ходить туда по утрам. Долгая ходьба просто доставляет мне удовольствие. Редко бывает день, когда бы в любую погоду я не проделал десяти — пятнадцати километров.
— Вы занимаетесь спортом? — Зинаиду Игнатьевну саму удивило, зачем спрашивает: она и так это поняла, едва только он снял с себя майку.
— Конечно, но у меня мало свободного времени, хотя у моей работы, можно сказать, характер отчасти спортивный. Я инженер, работаю под открытым небом, прокладываю дороги на Севере. Вы когда-нибудь были на Севере?
— Нет.
— И никогда не видели северного сияния?
— Только в кино.
— Это не то. Я прихватил из дому несколько своих этюдов. Среди них, если не ошибаюсь, должен быть и этюд северного сияния.
— Спасибо.
— Если хотите, я могу написать ваш портрет.
— Вы художник?
— Не рискну сказать о себе такого. Я любитель. Правда, увлекаюсь этим уже весьма давно, но лишь от случая к случаю, а еще на что-нибудь, кроме работы, времени на Севере мне до сих пор никогда не хватало. Потому, быть может, и пишу свои картины главным образом по памяти. Мне кажется, что ваш портрет я тоже сумел бы написать по памяти, но для этого мне надо еще несколько раз вас увидеть. И не здесь, в кабинете. Здесь мало солнца. Никак не уловлю цвета ваших глаз.
Зинаида Игнатьевна, смутившись, отвернула лицо.
— Я не думала, что вы приглядываетесь ко мне из-за этого.
— У меня уж такая привычка: кого встречу, обязательно приглядываюсь. Но не всякого сумел бы потом написать по памяти. Вас сумел бы, хотя еще не совсем уловил удивительный цвет ваших глаз. Но дело, в конечном счете,, не в цвете. Передать взгляд, то окошко, сквозь которое человек позволяет заглянуть в себя, вот что важно, а это, кажется, я ухватил. У вас глаза обиженного ребенка, переставшего верить взрослым.
— Извините, — перебила она его. — Я еще не закончила приема, ждут люди.
— Когда и где мы встретимся?
— Не понимаю. Зачем?
— Я хочу написать ваш портрет.
— Вы разве уже завтра уезжаете? Еще успеем об этом поговорить. Передайте, пожалуйста, тому, чья сейчас очередь, пусть несколько минут подождет.
«Уж не Борис ли Борисович виноват в том, что она перестала верить людям?» — хотелось Гарберу спросить у нее. Тогда легче было бы ему проникнуть на ту глубину, где зарождается свет ее взгляда, который то вспыхивает огнем, способным все сжечь, то становится бездонным, как море, способное все затопить… Но ни один человек никому не позволит проникнуть в себя глубже, чем позволяет это себе самому…
Зачем ему нужно было заводить с доктором речь о том, чтобы написать ее портрет? Она, наверное, подумала, что он ищет, как ближе познакомиться с ней, а ему это даже и в голову не приходило. Насколько он успел заметить, здесь, в санатории, отдыхает больше женщин, чем мужчин, и среди них немало молодых и довольно миленьких. Во всяком случае ему, конечно, нечего бояться, что не с кем будет проводить время. Роман Васильевич еще вчера сообщил ему доверительно, что молодая женщина, которая сидит с ним в столовой за одним столом, расспрашивала, кто этот молодой человек, с кем она видела его по дороге на горное седло. Она даже намекнула, не познакомит ли он ее с ним. Гарбер ответил Роману, что никогда в жизни не прибегал к услугам своден.
Так говорил он еще вчера. Сегодня такого о себе сказать уже не может. Вышло все же, что помогла ему сводня. Если бы Роман не рассказал историю про Бориса Борисовича, не предостерег его не заводить романа с доктором, потому что у него ничего не выйдет, он наверняка не стал бы к ней так приглядываться. Но приглядывался он не потому, что собирался заводить с ней роман. Ему просто было интересно, чем она привлекла так Бориса Борисовича, что тот был готов, как о том до сих пор судачат, бросить жену и ребенка, не удержи она его от этого.
Упаси боже, он не может сказать о ней ни одного дурного слова. Безусловно, она довольно-таки мила, но все же не из тех красавиц, в кого влюбляются с первого взгляда и теряют из-за них голову. И будь она даже и вправду такой, он все равно, в чем Гарбер уверен, не пожертвовал бы ради нее свободой. Он слишком дорого заплатил за нее, чтобы так легко с ней расстаться, хотя временами ему и хотелось такую встретить. Он, по сути, еще не пережил подлинного чувства любви, той любви, которую столько уже раз сравнивали с самым великим, самым возвышенным и самым могучим, что только есть на земле, и все же не нашли до сих пор той единственной меры, которой удалось бы измерить это загадочное чувство. Быть может, ему потому и неведомо истинное чувство любви, что он ни разу не испытал, что такое ревность, а насколько он помнит, Найла сравнивала ее с бурей, опрокидывающей и разрушающей все, что попадается на пути.
Что-то ведь должно было в нем произойти, если вдруг, совершенно неожиданно для себя, он завел с доктором речь о том, чтобы написать ее портрет.
Ответ на это пришел к Александру, когда он, сидя перед вечером в тополевой аллее, ощутил вдруг на себе взгляд доктора, да так осязаемо, что даже оглянулся.
Александр быстро поднялся. Его уже давно так не тянуло к живописи, как в эту минуту. Боялся он лишь одного: что может застать в комнате соседа. То было одно из тех счастливых мгновений, когда нужно остаться наедине с самим собой.
Комната была заперта, но Роман не забыл, как вчера, оставить ключ.
Войдя в комнату, Гарбер достал из чемодана альбом и сел рисовать по памяти портрет доктора. Поскольку делал набросок карандашом, то, когда стал рисовать ее глаза, ему не нужно было думать, какого они цвета, на память приходил то струящийся сок берез, то цвет умытого неба. Гарбер, сосредоточившись, старался постичь ту глубину, где зарождается свет, который озаряет в человеке все, что сокровенно в нем. Не каждому, кто держит в руке перо или кисть, дано проникнуть к этому источнику, глубоко укрытому среди гор, скал, пропастей…
Путь туда был тяжел, долог, но Александр не останавливался. Не в состоянии был остановиться. Странная, непонятная сила притягивала его к начатому портрету. Он вдруг увидел в рисунке удивительную красоту доктора, до этого от него сокрытую.
С улицы послышался шум. Александр подошел к окну и тут лишь вспомнил, что в клубе сегодня должен был состояться концерт. Билет, купленный Романом, лежал у него в кармане. Его соседа, наверное, удивляло, что весь концерт кресло возле него пустовало, он наверняка подумал, что его товарищ уже нашел с кем провести вечер.
Как Гарбер ни старался, рисовал и стирал, рисовал и стирал, он так и не проник до глубины, до источника света в ее глазах. Но уже знает туда путь. Память подсказывает ему то же, что он заметил в докторе, когда в кабинете встретился с ней глазами. В них светился взгляд человека, которого глубоко обидели, из-за чего он потерял веру в благородство и доброту. Но Гарбер не до конца уверен, что это именно так, что ему не показалось.
Шум с улицы все нарастал, и кончилось для Гарбера благословенное время художественного озарения, во власти которого до той минуты он находился. Отложив альбом, Александр был уверен, что благословенные эти часы повторятся, творческое вдохновение снизойдет на него и завтра и уже не оставит, пока не закончит портрета.
На улице было по-летнему тепло. Отдыхающая публика после концерта расходиться не торопилась. До ночи было еще далеко, а в палатах, хотя окна были открыты настежь, еще ощущалась после дневной жары духота.
Знакомых среди гуляющей возле корпуса публики у Александра не было. Он вышел во двор, шум под окном мешал ему работать.
Гарбер стоял недалеко от парадного входа и неожиданно почувствовал на себе тот же взгляд, что и утром в кабинете. Он оглянулся. Ему не показалось. Это действительно была она. Зинаида стояла не одна, с ней был мужчина. Александр почувствовал, что где-то глубоко в нем пронесся ураган. Это длилось мгновение, но успело отнять у Гарбера столько сил, что ему тяжело было ступить и шаг.
В голубом платье с короткими рукавами Зинаида выглядела по-девичьи юной, гораздо моложе, чем днем в белом докторском халате. От нее исходил удивительный свет, и никто, кроме него, Александр был в том уверен, его не замечал. Но сейчас его занимало, кто этот молодой человек, с кем она стоит. Роман его наверняка должен знать. Роман, кажется, знает тут вообще всех. Но его не видно. Гарбер облегченно вздохнул, когда в молодом человеке узнал заместителя главного врача, кто вчера на встрече с вновь прибывшими курортниками изощрялся в остроумии, прибегая к избитым шуткам и остротам. Вероятно, они ведут серьезный разговор, или Зинаида уже настолько привыкла к одним и тем же заученным его шуткам, что не в силах заставить себя даже из любезности хотя бы раз улыбнуться.
Ровно сто ступеней насчитал Гарбер, спускаясь по лестнице к воротам. Другого выхода на близлежащую улицу здесь нет, и им не разминуться.
Александру трудно было поверить, что с ним могло такое случиться. Чтобы в свои сорок восемь лет он вдруг влюбился, как мальчишка. Не иначе как сегодня с ним происходит что-то весьма похожее на то, что с цветами в дендрарии у Черного моря, где несколько лет назад он был на экскурсии. Он тогда отдыхал в санатории на Южном берегу. Это была удивительная картина: в одно и то же мгновение, точно, как по часам, на закате солнца они все широко распустились и открыли сердцевину, до той минуты скрытую от глаз.
Такое чудо произошло сегодня и с ним. Та женщина, что еще сегодня утром не производила на него впечатления красавицы, теперь казалась ему чудом, какого он никогда до сих пор не встречал. Его любовь к ней — самое возвышенное и глубокое, что способен испытать человек.
«Но ведь она разведенная! Для тебя ведь этого довольно, чтобы считать виноватой женщину даже и в том случае, когда не муж, а она сама подает на развод, как то случилось у тебя с Наталией». Но Гарбер остался к этому глух. Он все время видел неоконченный рисунок, брошенный им на столе в палате. Не портрет похож на нее, а она на портрет, ибо только такой, как нарисовал, видит он мысленно ее перед собой.
Зинаида показалась на лестнице. Александр отошел от ворот и с дрожью в сердце прислушивался к стуку ее каблуков.
— Добрый вечер, Зинаида Игнатьевна.
— А, это вы, — непонятно было, действительно ли она его не сразу узнала. — Ну, как вам тут у нас отдыхается?
— Я нарисовал ваш портрет.
— Не поняла.
— Я вас сегодня нарисовал, — произнес он уже тверже.
И на этот раз его слова не совсем дошли до нее.
— Кого, скажите, вы нарисовали? — переспросила она тихо. — Меня? Не пойму, как вы могли меня рисовать, если я вам не позировала?
— По памяти.
— По памяти? — Зинаида не сводила с него удивленного взгляда.
Перед ней стоял не тот человек, которого сегодня утром видела она у себя в кабинете. Куда вдруг подевалась озорная, беспечная улыбка в его глазах, громкий звенящий смех? Ни следа мальчишества. Она увидела перед собой человека, всецело погруженного в себя. О чем он вдруг так задумался?
Приглядываясь к новому своему пациенту, Зинаида невольно сравнивала его с Поляковым. Профессор Борис Борисович Поляков старше ее года на два, а тот, кого видит сейчас перед собой, старше ее на целых двадцать лет. Но выглядит он, сказала бы она, моложе Бориса Борисовича. Она понимает, что их встреча — не случайность. Как странно. Первый раз Поляков тоже поджидал ее на этом же месте, у ворот. Неужели у них все повторится и он тоже скажет ей сейчас, что она ему нравится, что он готов ради нее бросить жену и ребенка? Если не одернуть его тут же на месте строго и решительно, он, как и Поляков, будет приставать к ней со своей любовью, преследовать ее. Зинаида не сомневалась, что у Бориса Борисовича это не было курортным увлечением. Он ее на самом деле любил, зато она не любила его. Он ей нравился, но любить его она не любила.
Борис это знал, во всяком случае догадывался. На каждом свидании она просила оставить ее в покое. Он ее не слушал. Кончилось тем, что однажды она вдруг получила письмо от его жены. Ей не хотелось гадать, кто мог дать знать жене Бориса, будто ей грозит опасность, что его доктор Зинаида Игнатьевна Телехова собирается отбить у нее мужа. Ясно, что написал кто-то из санатория.
Но даже и после того, как она дала Борису прочесть письмо, ей было нелегко уговорить его, если он и вправду любит ее, немедленно вернуться ради нее к семье. Но тот, кого она встретила теперь, случись с ним такое же, так легко, как Борис, не сдался бы.
— Я не могу закончить портрет, — повторил снова Гарбер, — пока не поговорю с вами.
— Не понимаю, какая тут связь с живописью, — рассмеялась доктор.
— Самая непосредственная. Портрет — не фотография. Фотография передает сходство, а портрет — душу человека. Позвольте вас проводить.
— Зачем? Я живу неподалеку.
— Неважно.
До ее дома было не так уж близко. Зинаида жила в дальнем конце длинной улицы.
Зинаида шла рядом с ним и ждала, что ее провожатый начнет сейчас тот разговор, без которого не в состоянии, по его словам, закончить портрет.
Затеет он разговор, как она себе представляет, с того, что станет расспрашивать, откуда в ее глазах такая глубокая печаль, неверие ее, как он назвал это, в человеческое благородство и доброту. Но Гарбер почти всю дорогу молчал. Короткий разговор, возникший вначале, был не о ней. Гарбер расспрашивал о концерте.
— А вот и мой дом. — Они остановились возле красного трехэтажного здания с высокими окнами. — Спокойной ночи. — Подавая ему руку, Зинаида не смогла сдержаться и не спросить: — Почему вы решили, что я потеряла веру в человека?
— Не знаю, может быть, я ошибаюсь. Но утром, когда был у вас, мне так показалось.
— А сейчас? Сейчас вам тоже так кажется?
Свет уличного фонаря падал ей на лицо. Но она смотрела на Гарбера прямо.
— Да. — И тихо, неуверенно добавил: — Возможно, я ошибаюсь.
К своему крайнему удивлению, когда она уже открыла наполовину входную дверь, он услышал:
— Нет. Вы почти угадали.
— И причиной тому, что с вами происходит, думаю, не Борис Борисович.
— Кто?
Зинаида отпустила уже наполовину открытую входную дверь и подошла к Гарберу, на этот раз пряча глаза от яркого безжизненного света уличного фонаря.
— Вас нужно остерегаться.
— Почему?
— От вас трудно что-нибудь скрыть. Вы все замечаете.
— У других, не у себя.
— Как это понять?
— Тут нечего понимать. Я не позволяю себе заглядывать в себя дальше и глубже, чем сам того хочу. Я не исключение. Каждому из нас положен тут предел. — Он осторожно взял ее под руку. — Значит, я угадал, что виноват в этом не Борис Борисович.
— Кто вам рассказал о нем? — Она не высвободила своей руки.
— Сосед по палате.
— А кто ваш сосед?
— Роман Васильевич Зайцев.
— Высокий такой и полный?
— Да. Вместо гимнастики вы назначили ему большое горное седло.
— Он ваш сосед? Очень милый человек. Больше он вам ничего не рассказал?
— Я его не расспрашивал. Он просто сказал, что Борис Борисович — профессор, порядочный человек и что он неожиданно уехал из санатория на пять или шесть дней до срока. — Александр неожиданно для себя самого крепче сжал ей руку и, не позволяя ей прятать глаза, проговорил: — Но вы его не любили. Правда, вы его не любили?
— Вам это нужно знать, чтобы написать мой портрет?
— Вы не могли его любить.
Резким движением она освободила руку.
— Как вы можете так говорить о человеке, которого никогда не видели?
— Но я его себе представляю. Вы не могли влюбиться в такого.
Зинаида рассмеялась:
— А в какого я могла влюбиться?
Она смотрела на него, уверенная, что сейчас он назовет себя. Вместо этого он снова взял ее под руку и, склонившись к ней, спросил:
— Когда мы увидимся?
— Медсестра в свое время вам скажет.
— Зинаида Игнатьевна, вы прекрасно понимаете, что я говорю не о визите к доктору Телеховой. Мне крайне нужно вас видеть. Без этого я не могу закончить ваш портрет. Я приду к вам завтра.
— Завтра я очень занята.
— Тогда послезавтра, не позже.
— Послезавтра я тоже очень занята.
— До которого часа?
— Зачем вам знать?
— Послезавтра я буду ждать здесь…
— Только не здесь, — перебила она его.
— А где? Скажите где?
— Нигде, — произнесла она решительно.
На это Гарбер ответил еще решительней, и можно было не сомневаться, что он не отступит от своего решения.
— Вы прекрасно знаете, что я все равно буду вас ждать, если не здесь, то у ворот санатория. И не послезавтра, а завтра, завтра вечером.
Когда Александр вернулся в санаторий, то застал Зайцева уже в постели.
— Куда вы пропали, Александр Наумович? На концерте я вас не видел…
— Вы не могли меня видеть по той причине, что меня там не было.
— Понятно. — Роман показал рукой на оставленный на столе альбом. — Вы были с ней?
— С кем?
— Ну, ну… Я вижу, дорогой друг, у вас это ловко получается. Боюсь только, как бы вам не пришлось уехать из санатория до срока, как Борису Борисовичу.
— Этого, Роман Васильевич, вам бояться нечего. Я не уеду отсюда даже на полчаса раньше.
— Не будьте так самонадеянны; Борис Борисович вначале, наверное, тоже так думал. На вашем месте я бы, к примеру…
Не желая, чтобы благодушный, но чересчур словоохотливый Роман лез к нему со своими советами, Гарбер перебил его на полуслове:
— А что, если мы ляжем? Нам с вами рано вставать.
— Вам наша Зинаида Игнатьевна тоже назначила горное седло вместо гимнастики?
— Нет, я пойду туда по доброй воле. Спокойной ночи. — Александр выключил свет.
Ощущение, что Зинаида еще не спит и что она, как и он, уснет еще не скоро, не обманывало Гарбера. Она не спала еще дольше, чем он, лежала в темноте, думала и передумывала обо всем, не в состоянии понять, что с ней сегодня произошло. Но, кроме себя, ей некого за то винить. Она не должна была допустить, ей нельзя было допускать, чтобы он ее провожал. Она ведь сразу поняла, что встреча у ворот была не случайной и что этим не кончится. Он ведь, как видно, не из тех, кто не способен понять из ее безучастного и сдержанного ответа, что она не собирается поддерживать с ним иного знакомства, кроме служебного, как принято между доктором и его пациентом. Да. Она для него только доктор, не больше, а он для нее только пациент. Она ведь не просила его рисовать ее портрет, ей нечего чувствовать себя виноватой за то, что он не сумеет его закончить. О этим Гарбером она, разумеется, еще не раз встретится, но не иначе чем как со всеми остальными пациентами санатория. Не хватает ей еще, чтобы кто-то из медицинского персонала или из соседей по дому увидел их гуляющими вдвоем. Никто не сказал бы ей и слова, но подумали бы: считанные дни, как уехал Борис Борисович, а она уже снова завела роман. Слепой и то, кажется, увидел бы, что Борис Борисович не был для нее тем, в кого она могла бы влюбиться, не будь он даже женатым. Она просто не могла привыкнуть к одиночеству разведенной женщины, и ей было, в сущности, все равно, с кем после работы быть, лишь бы отдалить тяжелые часы в пустом доме. Несколько раз ходила с Поляковым в театр, нередко он провожал ее домой — и все. Дальше этого у них не зашло и не могло зайти. За все время она ни разу не пригласила его к себе в гости. Он ни разу не переступил порога ее комнаты.
С тем, кто провожал ее домой сегодня, знакомство заводить опасно. Оно незаметно может перейти в любовь, а этого она не хочет и не может допустить. Если завтра встретит его у ворот, то поговорит с ним по-другому. Он ведь сам сегодня сказал, что у нее глаза как у обиженного ребенка, потерявшего веру в людей. Своим молчанием она будто подтвердила, что это так. Да, она потеряла веру в людей и для него исключения не сделает. Ему нужно с кем-то развлекаться? Так среди отдыхающих есть женщины и девушки, кажется, и моложе, и красивей ее. На нее он может не рассчитывать. Просто зря потеряет время.
Зинаида не раз произносила вслух, о чем думала и передумывала, словно хотела заглушить в себе внутренний голос, который возражал ей: «Это далеко не так, как ты говоришь».
И уснула с мыслью, что больше с ним вот так встречаться не станет. Он для нее только пациент, а она для него только доктор. Других встреч, кроме этих, у них быть не может и не будет.
В палате был один Зайцев, когда доктор Зинаида Телехова, делавшая утренний обход левого крыла этажа в сопровождении старшей медицинской сестры, постучала в дверь.
— Как себя чувствуете? — спросила Зинаида у Зайцева.
— Нормально. — Зайцев поднялся и, не закончив бриться, выдернул из розетки шнур жужжащей электробритвы.
— Когда в последний раз вам меняли постельное белье? — она загнула угол одеяла, проверила белье и на другой постели, после этого провела рукой по спинкам обеих кроватей и по подоконнику. — Уборщица уже прибирала у вас сегодня?
— Не знаю. Я был на горном седле и вернулся оттуда недавно. — Заметив, какой растерянный вид у медицинской сестры, Роман, на всякий случай, добавил: — Но она, кажется, у нас сегодня еще не убирала.
— А мне кажется, — обратилась доктор к сестре, показывая на пыльный подоконник, — что она и вчера тут не убирала.
— Не может быть. Пойду и позову ее.
— А как у вас с лишним весом? — спросила у него доктор, когда старшая сестра вышла из комнаты.
— Мне уже удалось малость сбросить.
— Малость — не годится. Вам нужно похудеть как следует, ходить больше. Для вас это лучшее лечение.
— Зинаида Игнатьевна, у меня уже ноги болят от ходьбы. Я сегодня уже был на большом горном седле. Меня затащил туда художник.
— Какой художник? — спросила доктор, не совсем беря в толк, о ком речь.
— Мой сосед Александр Наумович Гарбер… Он вас очень точно нарисовал.
— Меня?
— Ну да, я вас сразу узнал. Портрета он еще не закончил, говорит Гарбер. Но все равно узнать вас легко. Правда?
Зинаида пожала плечами.
— Я ведь не видела портрета, как же я могу сказать?
— Еще не видели? — спросил в крайнем удивлении Роман. — Как так? Не понимаю. Хотите взглянуть? — Он полистал альбом и нашел ее портрет.
Зинаида лишь мельком успела взглянуть на рисунок. В палату вернулась сестра в сопровождении уборщицы — молодой белокурой женщины с заспанным лицом. Роман закрыл альбом и удалился из комнаты. Ему не хотелось присутствовать при том, как доктор будет делать разнос уборщице.
Назад в комнату Роман вернулся, когда доктор в сопровождении сестры и уборщицы перешла в соседнюю палату.
Об обходе Роман рассказал Гарберу после завтрака, в большом шумном вестибюле столовой.
— Кто просил вас показывать ей рисунок? Я вас, кажется, не просил, — упрекнул в огорчении Александр своего добродушного соседа. — Я вам сказал, что портрет еще не закончен. Кто показывает наполовину сделанную работу?
— Я сказал, что он еще не закончен, — оправдывался растерянный Зайцев, — но он все равно ей понравился.
— Откуда вы знаете?
— Я видел, как она смотрела на него.
Огорчение Гарбера тут же прошло:
— Так вы говорите, что портрет ей понравился?
Из слов Зайцева Гарбер понял, что Зинаида зашла к ним в комнату не случайно. Она наверняка надеялась застать его там в этот утренний час. Зачем это ей понадобилось? Напомнить, что вчера вечером запретила ему встречаться с ней за пределами санатория, или передать, что она сегодня и завтра свободна и он может принести к ней домой портрет, набросанный по памяти? Но Роман, показав ей рисунок, отнял у него возможность воспользоваться им. А быть может, оно и к лучшему, что все так случилось, а он рассердился на Зайцева и чуть было не рассорился с ним. Зинаида, которая, как она сама призналась, не очень-то верит людям, теперь убедилась, что он ее не обманывал. Теперь-то, хочет он думать, она не откажется позировать. Если удастся раздобыть в здешних магазинах масляные краски, он сделает ее портрет не карандашом и не в альбоме, а напишет маслом на полотне. И самое подходящее место для этого — садик.
Заметил этот садик Александр вчера вечером, возвращаясь в санаторий. Ему нужно сегодня же с ней договориться. Откладывать нельзя. Чутье его редко когда обманывало. Во всяком случае, он сделает так, чтобы и в этот раз оно его не подвело. Предчувствие, что он вернется домой не один, не покидало его, подсказывало, что те часы, когда будет писать ее портрет уже не по памяти, могут круто изменить всю его жизнь.
О том, что подобное может произойти с его соседом, Зайцев догадался не столько тогда, когда увидел в альбоме Гарбера набросок портрета Зинаиды, а когда рассказывал ему об утреннем ее посещении и о том, что она задержалась у них в комнате дольше, чем где-либо еще. Но если бы Гарбер открыл Роману, да в той же мере, как и себе, что с ним происходит, то Роман Васильевич наверняка заверил бы его, что предчувствие на этот раз его обманывает. Гарбер не только уедет отсюда один, несмотря на то что он вольная птица, но уедет отсюда еще раньше, чем Борис Борисович.
Тем не менее Роман, хотя и предвидел, чем все кончится для его соседа, не отказался сделать ему одолжение, пойти и разведать, не ушла ли еще их доктор. Узнав, что Зинаида в санатории, что она на совещании у главного врача, Александр обрадовался, и не столько тому, что сможет еще сегодня договориться, чтобы она позировала ему. Не придумывала она, стало быть, вчера, что будет сегодня очень занята.
Совещание у главного врача закончилось, когда в темно-голубом небе кое-где стали показываться звезды, а в широких окнах столовой на втором этаже корпуса зажглась большая хрустальная люстра, ярким светом всех своих лампочек приглашая отдыхающих санатория на ужин к всегда по-праздничному накрытым столам.
Из суеверия, которое Александр Гарбер приобрел на войне и от которого до сих пор не вполне избавился, он не позволял себе подняться со скамьи, пока не отыщет в небе десятой звезды.
Когда он спустился по лестнице и вышел из ворот на улицу, то уже насчитал в темно-синем небе больше звезд, чем загадал. Одна звезда торопила другую, словно боясь, что для нее не останется свободного места. Но ни одна из них не в состоянии была подсказать ему, какой дорогой спустится Зинаида, — той же, что вчера, или к другому выходу, о котором он узнал лишь сегодня и даже воспользовался им. Та дорога короче, но очень крута. Идти по ней трудно, приходится бежать. Предчувствие, что она и сегодня пойдет этой же дорогой, и скорей всего потому, что надеется встретить его, Александра не обмануло. Он только не ожидал, что сердце его начнет так бешено колотиться, когда он услышит стук ее каблучков по ступеням.
Гарбер быстро отошел от ворот и укрылся в густой тени раскидистого дерева.
У самых ворот Зинаида остановилась и долго оглядывалась. Ясно, что она кого-то ищет. Кого? Прошло несколько минут, а никто не появился. Но она все стояла и ждала. Не его ли она ждет?
— Добрый вечер, Зинаида Игнатьевна.
— Вы?
— Я, — уже смелее произнес Гарбер. — Не ожидали?
— Я ведь просила вас вчера… — Александру в ее голосе слышались и радость, и страх. — Не думаю, что вы о том уже забыли.
— Я ничего не забыл, Зинаида Игнатьевна. Но вы должны понять, что это сильнее меня. — Он крепко взял ее под руку и, сам не понимая, как это произошло, коснулся губами ее щеки.
Зинаида строго взглянула на него, высвободила руку и быстро пошла от него. Гарбер ее догнал.
— Не сердитесь. Клянусь вам, я сам не понимаю, как это вышло. Вы не должны сердиться. — Он преградил ей дорогу: — Я не сойду с места, пока вы меня не простите.
— Хорошо, но обещайте, что не станете больше встречать меня и провожать.
— Я не обещал вам этого вчера и не могу обещать сегодня. Как вы не поймете, что это зависит не от меня.
— А от кого?
Александр не мог понять, к чему она спрашивает, уж не хочет ли, чтобы он сам ей ответил? И хотя он чувствовал, что ей хотелось бы услышать это от него, не осмелился ничего сказать.
— Так договорились?
— Зинаида Игнатьевна, я ведь уже сказал вам, что от меня это не зависит. — Гарбер ненадолго замолчал. — Хотите знать, от кого? — И к собственному удивлению выпалил: — От вас.
То, что она услышала, для Зинаиды оказалось не такой уж большой неожиданностью, чтобы не удалось ей скрыть своей растерянности. Эта игра, которую он, вероятно, собирается с ней вести, такая детская и наивная. Он ведь не юноша, чтобы не понимать, как все глупо. За кого он ее принимает, что ходит за ней, позволяет себе такое, чего Борис Борисович даже перед отъездом себе не позволил. Тот при прощании просто поцеловал ее в лоб, а этот… Удивительно, как он еще не сказал, что любит ее. Какой по счету женщиной, кому он объяснился в любви, была бы она у него? Он, конечно, уверен, что все женщины гордились и были счастливы, что объяснялся им в любви такой красивый и образованный молодой человек. Гарбер действительно выглядит еще очень молодо. Но напал не на такую, кто даст себя обмануть, кого можно ослепить. Если завтра после работы она снова застанет его у ворот, то скажет ему все. Но чем больше, идя рядом со своим провожатым, Зинаида думала об этом, тем меньше в это верила. Улыбка в его глазах мешала ей так думать о нем. Она у него чиста и невинна, как у ребенка, когда тот пробуждается ото сна и вновь видит перед собой мир.
— О чем вы так задумались? — спросил Гарбер и опять, словно перед тем ничего не случилось, взял ее под руку.
По телу ее будто пронесся электрический ток, и это еще больше испугало ее. Зинаида решительно, как и раньше, высвободила руку и остановилась.
— Спокойной ночи. Дальше провожать меня не нужно.
— Вчера вы тоже остановились на этом же месте и не позволили мне идти дальше.
— Не помню, было ли это на том же месте, только помню, что вы не послушались.
— А что будет, если я и сегодня не послушаюсь?
— Хотите со мной поссориться?
Сказала она чересчур серьезно, и, хотя принять это за шутку было трудно, он все же рассмеялся.
— Не понимаю, чему вы смеетесь? — она нахмурилась. — Говорю вам совершенно серьезно. Если не хотите поссориться, перестаньте за мной ходить. Чтобы я не видела вас поджидающим меня у ворот. Я запрещаю вам!
— Это приказ?
— Как хотите, так и понимайте.
— Слушаюсь! — Гарбер стал по-военному во фрунт, руки по швам вытянул с таким видом, будто на самом деле принимает ее слова за приказ и подчиняется. — Больше у ворот вы меня не увидите.
— Ни у ворот, и нигде больше. — Старалась она говорить все так же строго.
— Слушаюсь. — По голосу его трудно было поверить, что он способен нарушить слово. — Обещаю выполнять все ваши приказы, но лишь после того, как напишу ваш портрет.
— Не понимаю, зачем вам это нужно, тем паче что вчера вы сами сказали, что уже написали его.
— Это не совсем так. Я только начал, сделал лишь набросок, и в том, насколько я знаю, вы могли сегодня убедиться. Мой сосед сказал, что на утреннем обходе, когда вы были в нашей палате, показал вам альбом.
— Я не очень-то приглядывалась и не могу сказать о своем впечатлении. Есть сходство, даже большое, я бы сказала, но глаза на портрете не мои. Очень красивые глаза, но не мои.
— Они и не могут быть вашими, ведь я рисовал их по памяти. Я научился рисовать по памяти чуть ли не все, что запоминал. Но я редко брался писать по памяти портрет человека, даже если знаком с ним давно, ибо знаю заранее, что глаза будут не его, похожие, но не его. В них видна будет душа человека, но не того, кого я нарисовал, как то случилось и с вашим портретом. И я его разорвал.
— Зачем вы это сделали? — чуть не крикнула она.
— Я напишу ваш портрет маслом. Не по памяти. Я должен видеть перед собой ваши глаза, иначе не смогу добраться до глубинного источника света, который придает им такое сияние. Путь к нему тяжел и долог. За один-два раза его не проделаешь. Вам придется, сами понимаете, позировать не один раз. — И словно Гарбер уже получил ее согласие, он повел ее к садику, находившемуся в стороне от улицы, недалеко от дома, где жила Зинаида. — Я здесь сегодня уже был. Не люблю, когда во время работы стоят у меня за спиной и заглядывают. Здесь, как я заметил, и днем и вечером народу мало и тихо. Когда вы завтра кончаете работать?
Как он в себе уверен! Даже не спрашивает, придет ли она, хочет ли она прийти. Вот эта его самоуверенность, к ее собственному удивлению, нравилась ей в нем, и она, не задумываясь, ответила:
— Около пяти вечера. — И тут же добавила: — Возможно, я освобожусь раньше.
— Я приду ровно в четыре. Сегодня, когда я тут был, присмотрел подходящую скамью, где никто не будет мешать. Пойдемте я вам покажу, и завтра вам не придется ее искать.
Скамья, на которую указал Александр, стояла в глубине садика. Она ничем не отличалась от всех остальных. Обыкновенная простая скамья с полукруглой спинкой. Но Гарбер несколько раз присаживался на нее и пересаживался, словно приобретал диван из дорогого мебельного гарнитура и, не будучи вполне уверен, достаточно ли тот прочен, сначала основательно его проверяет.
— Какие чудесные у вас вечера! — Александр поднял голову к небу, густо усеянному звездами, и вдохнул полной грудью. — У нас на Севере уже, наверное, лежит снег, а здесь даже осень еще не чувствуется. Вам тут удобно будет сидеть? Я ведь буду писать вас не один день и не один час в день. Если скамья вам не подходит, я подыщу другую. Присядьте, пожалуйста, и решите. Ну, присядьте, — он слегка потянул ее за руку.
— Вы ведь не собираетесь сегодня меня писать, зачем же мне садиться и позировать?
— Ошибаетесь. Вы, наверное, тоже думаете, будто писатель творит лишь в то время, когда сидит с ручкой за письменным столом, а художник — когда держит в руках кисть. Я не взялся бы писать ваш портрет, если бы не смог себе ответить, откуда эта печаль, это неверие в людей, что светится в ваших глазах. Хотите, могу вам выдать эту тайну.
Зинаида присела. Александр мог истолковать это так, что она готова его выслушать. Но лишь из любопытства, не больше, ибо, по правде говоря, никто, кроме нее, здесь ведь не знает, почему она разошлась с Константином, со своим мужем. Если даже и правда, что писатели или художники способны иногда проникнуть в те таинственные глубины человека, которые ему самому недоступны, а судя по тому, как Гарбер к ней приглядывается, он тоже стремится быть одним из таких художников, ей все равно нечего его бояться. Она легко сможет все отрицать. И будет все отрицать. У него ведь нет никаких доказательств, что с ней произошло все именно так, как он говорит.
Прошло довольно много времени. Александр все молчал. Зинаида не торопила его, не напоминала, что ждет. Но когда Гарбер вдруг взял ее за руку, по телу ее снова пробежал тот же ток, и в этот раз она почувствовала такую слабость, что ей не хватило сил отнять руку.
— Какой сегодня чудесный вечер.
По тому, как Гарбер это сказал, Зинаиде не трудно было догадаться, что сказал он не в связи с тем, что вечер и на самом деле был чудесным. Вчера и позавчера вечера тоже были тихими, пряными и теплыми, а темно-синее небо густо усеяно яркими звездами, и они точно так же загадочно перемигивались. Напомни она об этом, он наверняка ответил бы, что до сих пор этого не замечал, ибо ее не было возле него. И поскольку Зинаида думала о том, ей не показалось слишком неожиданным, когда Гарбер спросил:
— Вы очень любили своего бывшего мужа?
Зинаиде захотелось сказать: вы, стало быть, не принадлежите к тем, кто сам проникает в сокровенные глубины человеческой души. Вам нужно, чтобы я открылась, иначе мой портрет вам не удастся. Но вслух ответила:
— Я уже забыла.
— Вас удивляет, разумеется, зачем я спросил. Мне просто пришла на память строфа из одного моего стихотворения о любви. Оно, насколько помню, даже было опубликовано в журнале. В юности, наверное, уже лет тысячу тому назад, я написал о любви тьму стихов. Мне тогда казалось, что смысл этого исключительного слова, этого святого слова, которое каждый человек столько раз произносит за свою жизнь, ясен мне и понятен. Наверное, поэтому мне легко было подобрать к нему множество сравнений, метафор. Теперь я понимаю, что ни один эпитет, ни одно сравнение не способны передать этого чувства. И как я могу его передать, если себе самому не могу объяснить, что это за чувство. Скажите правду: вам еще не надоело мое философствование?
— Напротив, я слушаю вас с большим интересом.
— Как врач вы, наверное, знаете чуть больше меня, сколько непонятного и таинственного скрыто в человеке, — продолжал Александр, ловя грустный, задумчивый взгляд Зинаиды, — сколько в нем тайн, к которым еще не добрались, и я не уверен, доберутся ли когда-нибудь. Величайшая и глубочайшая изо всех сокровенных тайн — это любовь. Ее сравнить нельзя ни с чем. Возможно, я преувеличиваю. В моем возрасте естественно преувеличивать, любой вещи часто придают более глубокое и особенное значение.
— Мне все же не совсем понятно, почему вы спросили, сильно ли я любила своего бывшего мужа.
— Мне просто хотелось услышать, что значит сильно любить.
— Почему вы считаете, что я могла бы на это ответить?
— Хотите убедить меня, что уже успели все забыть?
— Не думаю, что вы могли бы это скоро забыть.
— Но я никогда не был ни в кого влюблен в такой степени, чтобы ответить на это.
— А с чего вы взяли, что я была так влюблена?
— Потому что такие женщины, как вы, подсказывает мне чутье, по-иному любить не могут.
— А ненавидеть?
— В этом я сомневаюсь…
— Не доверяйте так своему чутью. — Ее грустный, задумчивый взгляд блуждал по звездному небу…
Гарбер всем телом склонился к ней, но в то же мгновение овладел собой. Зинаида словно ничего не заметила. Она не отвернулась, когда его губы приблизились к ее губам. Его удержало ее спокойствие. Он воспринял ее поведение в эту минуту так, словно она хотела испытать его, выяснить, действительно ли он тот, за кого себя выдает, не такой ли он, как все мужчины на курорте, которые просто ищут, с кем развлечься. Нет, она не могла так о нем думать. Не могла!
С гор потянуло свежим ветром, и в садике зашелестела листва. Зинаида была одета по-летнему легко: в светлом платье с короткими рукавами. Гарбера не удивило бы, если бы она собралась уйти. Но она не двигалась. Александр переместился поближе и прикрыл ее от порывов ветра.
— Тебе не холодно? — тихо спросил он, осторожно обнимая ее. — Зина… — Она не отозвалась. Ей не верилось, что он сказал ей «ты», назвав ее Зиной. Ему тоже не совсем в это верилось. Плечо ее дрожало у него под рукой. — Тебе не холодно? — переспросил Александр чуть громче. И, уже не владея собой, нежно прижал ее к себе и припал к ее влажным губам.
В те краткие мгновения, когда он давал ей перевести дух, она что-то говорила, но Гарбер ничего не мог разобрать, как не мог разобрать и собственных слов, которые без конца шептал, целуя ее. Он знает лишь, что ни разу не произнес привычного слова «люблю», а говорил иные слова, как, бывало, в детские годы в хедере во время молитвы заменял подлинное имя бога другими именами. Глубокая нежность, накопившаяся в нем, как в роднике, за прожитые в одиночестве годы, переполняла его до краев.
Из садика они ушли уже около полуночи. Их не удивляло, что они не заметили, как быстро прошел вечер. У каждого из них были часы, каждый из них не раз бросал, наверное, вольно-невольно взгляд на циферблат, но все равно не торопился уходить, словно стрелки обоих часов указывали все тот же вечерний час, когда Александр и Зина пришли сюда.
— Мы с вами совсем забыли, что после одиннадцати санаторий закрывается, — сказала Зина, останавливаясь в проходе. — Куда же вы пойдете так поздно? Разве что вам вернуться в садик и там дождаться утра.
— Это мысль! — Гарбер по-военному, но ребячась, круто повернулся, но, увидев озабоченное лицо Зины, громко рассмеялся. — Знаешь, сколько раз в жизни приходилось мне спать на голой скамье под открытым небом? Вот спроси у звезд. Беру их в свидетели. Думаешь, я уже во всем исповедался тебе?
Говоря это, Гарбер, конечно, и мысли не допускал, что за тем лишь, чтобы выслушать его исповедь, Зина вернется с ним в садик. Он, может быть, и поверил бы в такое, обращайся и она к нему на «ты». Но тем, что не запрещала говорить ей «ты», давала понять, что сегодняшний вечер сильно сблизил их и что ей тоже не хочется уходить.
— Я прямо-таки не знаю, — сказала Зина озабоченно, — что придумать. После одиннадцати закрывают не только вход в корпус, но и ворота.
— Есть о чем беспокоиться, смешно просто. Мне недолго перелезть и через ворота. Я, как говорится, брал и не такие крепости.
Как ей сразу не пришло на ум, удивилась Зина, что ворота санатория для него не из тех препятствий, какие не сумеет он преодолеть. В эту минуту Александр казался ей еще моложе.
— Ну хорошо, — согласилась, уступая, Зина, — а как вы попадете в палату на третий этаж? Дежурной строго запрещено после одиннадцати открывать дверь тем, кто нарушает установленный порядок. А на часах уже скоро двенадцать.
— Есть из-за чего переживать, — опять по-мальчишески громко рассмеялся Гарбер. — Залезу через балкон, как тайно забирались рыцари в давние времена к своим возлюбленным. — Он нагнулся и поднял с земли маленький камушек. — Мы спим с открытыми окнами, а стрелком я был неплохим. Чуть ли не снайпером. Этот камушек угодит туда, куда нужно, и разбудит моего соседа.
— И что дальше? — Зина загорелась любопытством, не скрывая своего восхищения ребяческой озорной затеей.
— Дальше? — к удивлению Зины, Гарбер остальное говорил уже вполне серьезно. — Роман Васильевич свяжет обе наши простыни, полотенца и вытянет меня наверх, как ведро из колодца. Будь наша палата на втором этаже, я бы сам туда забрался. Хочешь посмотреть, как я умею лазить?
Не останови она его, он наверняка полез бы на высокий тополь. Зина не могла понять, ведет ли он себя так потому, что не в силах унять разыгравшуюся юность или не желает ее унять.
— Знаешь что… — у нее это просто сорвалось с языка, и она тут же поправилась, — знаете что…
Но Гарбер решил, что это сорвалось у нее с языка не случайно, и, как бы желая в том убедиться, крепче прижал ее к себе и так, обняв ее, прошел несколько шагов, не замечая, что идут они в другую сторону. Он не спрашивал, куда они идут, Зина сама поторопилась сказать:
— Я провожу тебя до санатория.
— Хочешь посмотреть, как я буду перелезать через ворота?
— Будет вам шутить. Уже первый час и как… Мне кажется, ворота сверху утыканы железными остриями.
— Тем лучше! Будет за что уцепиться. — Он остановился, огляделся и повернул назад. — Насколько мне известно, в истории человечества еще не было случая, когда бы рыцарь посреди ночи позволил даме пойти одной, не проводил ее до дверей.
Окна по фасаду трехэтажного дома, где жила Телехова, были закрыты. Ни одно из них не светилось. Но все равно Зина просила Александра говорить тише, сдерживать свой громкий, звенящий смех. Простилась с ним у подъезда соседнего дома, где мало кого знала и где мало кто знал ее.
Когда он задержал ее теплую маленькую руку, ему показалось, что Зина колеблется, не пригласить ли его к себе, и зависит это только от него. Она ждет, когда он первый заговорит об этом. И Гарбер неуверенно сказал:
— Ты, как я вижу, сильно боишься своих соседей.
— С чего вы взяли?
— Не бойся ты их так, мне, наверное, не пришлось бы лезть через ворота.
Зина молчала.
— А что было бы, если бы, например, вдруг пошел дождь, ливень? Тоже не пустила бы меня в дом?
— Вам это очень важно знать?
— Все же…
— Можете быть спокойны, я не оставила бы вас мокнуть под дождем. Отдала бы вам ключ от комнаты, а сама ушла ночевать к подруге. Она живет недалеко.
Как неосторожно было с его стороны заводить с ней такой разговор! Гарбер не скрывал от себя, что хотел испытать ее. А получилось, что испытала его она. Догадывается ли хоть Зина, как дорога ему стала после такого ответа? Он не уверен, не закончилось ли бы это знакомство так, как с Таисией, пригласи его Зина сегодня к себе. Он, наверное, не сошелся бы с ней, а если бы и сошелся, то все равно не простил бы ей этого, никогда не забыл. Всю жизнь мучил бы себя и ее.
— Ты хорошо знаешь дорогу, не заблудишься?
На этот раз Гарбер уже не сомневался, что сказала она так не случайно.
Случайностью было, что попал он к воротам, ибо не заметил бы, куда идет, уведи его дорога даже к горным седлам.
Железные ворота с острыми прутьями поверху были на замке. К тому же они были сплошь гладкие, без единого выступа. Александр смерил их взглядом и отступил на несколько шагов. Глубоко вздохнув, разбежался и, оттолкнувшись изо всех сил, взлетел вверх. Ему не хватило нескольких сантиметров, чтобы ухватиться за острые прутья наверху. Не удалось ему ухватиться за них и с третьего раза. Гарбер уже хотел было отступить и пойти к другому входу в санаторий. Для этого надо было подняться в гору и сделать довольно большой крюк. Но вахтер может его не впустить. У него нет с собой курортной книжки и нечем подтвердить, что он из этого санатория.
Как бы то ни было, но Гарбер сделал еще одну попытку, и ему удалось ухватиться одной рукой за средний прут. Держась за него, забрался на ворота. Спрыгнул оттуда легко, даже не разметав широко рук.
Стоя уже по ту сторону, Гарбер представил себе, как утром, придя сюда, Зина будет разглядывать ворота и, наверное, не захочет поверить, что он сумел на них забраться. Если пожелает, он сможет проделать это и в ее присутствии.
Камушек, брошенный в открытое окно палаты, не разбудил Зайцева, и рыцарю Александру Гарберу пришлось дожидаться утра, когда откроют двери корпуса, на голой скамье, возле клумб, откуда впервые он увидел ту, кого искал всю жизнь. Она стояла наверху лестницы, освещенная ярким солнцем. А чувство, которое порой проникает глубже и видит дальше, чем ясный разум, подсказывало ему, что Зина та, кого он искал всю жизнь и на всю жизнь.
Зина долго не отходила от окна. Ей все еще казалось, что тот, кому она сегодня впервые сказала «ты», отсюда не ушел, кружит где-то здесь поблизости или сидит и ждет ее в садике, не придет ли она к нему. Зина никак не ожидала, что с ней может такое случиться. Сколько прошло с тех пор, как они познакомились? Неужели всего три дня? Ей самой не верится. Чтобы она так быстро сдалась! Ее соседей, если бы они увидели ее с новым знакомым, это не удивило бы. Как можно устоять перед таким молодым и красивым мужчиной! Они бы наверняка не поверили ей, что ослепил он ее не молодостью и красотой. Какой он молодой, если старше ее бывшего мужа на целых пятнадцать лет и старше ее почти на двадцать. Он, наверное, прав. То, что происходит между ними, — не любовь, это нечто иное, более возвышенное, непонятное. Он еще не подобрал для этого подходящего слова и вообще не знает, можно ли дать этому имя. Любовь, считает он, слишком обыденное, слишком простое слово.
Теперь Зина уже не сомневалась, что если бы увидела сейчас перед собой Александра, то выбежала бы к нему, не боясь, видят ли это соседи. Александр увел бы ее назад, посадил бы возле себя на ту же скамью, взял бы за руку и, перебирая ее пальцы, продолжал бы рассказывать про свою жизнь. Но она не поймет, почему Гарбер был так строг к себе, чуть ли не во всем обвинял прежде всего себя, а она чувствовала, что это не так, как он говорит. Она вообще не понимала, чего вдруг стал он сегодня исповедоваться перед ней, да так откровенно, как будто стоял перед собственным судом. Быть может, хотел завоевать ее доверие, пусть-де видит, что он от нее ничего не скрывает?
Из того, что Гарбер, сидя с ней сегодня в садике, рассказывал о себе, более всего удивила Зину история его разрыва со второй женой, матерью двух его детей. Приглядись он к ней повнимательней, когда рассказывал об этом, то наверняка заметил бы ее растерянность. Если бы знал он, как похожа поведанная им история на ее разрыв с мужем…
Зина притворила окно.
Как странно. Прежде она никогда не замечала, что будильник на столе так громко отсчитывает мгновения. Она накрылась одеялом с головой, но это все равно не заглушило тиканья часов. Наконец она слезла с постели, спрятала будильник в шкаф и плотно закрыла дверцу.
Проходя мимо окна, она увидела, как кто-то стоит напротив. И в то же мгновение поняла, что ей просто померещилось. Никого там не было. Это ветер, набежавший с гор, раскачал фонарь на столбе, и тени метались по улице. Вскоре, уже лежа в постели, она услышала, как подозрительно зашумели деревья.
Подняла голову с подушки. Испуганный ее взгляд пробежал по потемневшему, но все еще усыпанному звездами небу.
— Только бы не было дождя, — произнесла она словно мольбу и, будто зависело это от нее, при каждом порыве ветра повторяла: — Только бы не было дождя.
Когда, проснувшись, она увидела в окне ясное солнце, сухие крыши, то вздохнула с облегчением. Стало быть, ей только приснилось, что шел дождь. Кто был тот молодой человек, кто прятался с ней под одним зонтом?
Долго ломать над этим голову она не могла, ибо вспомнила вчерашний рассказ Александра о его разводе. Как похожа эта история на ее собственную. Почему она сразу не сказала о ней Гарберу, если для него это так важно? Неужели молчала потому, что испугалась, будто может навеки потерять его? Но это ее не остановит. Коль скоро для него это так важно и он придает этому такое значение, то сегодня она ему все скажет.
Да. Сегодня же скажет.
Но когда Зина в условленный час — в пять часов вечера — пришла в садик и застала там Александра без мольберта и даже без альбома, она тут же поняла, что с Гарбером случилось что-то очень серьезное и что ни одно слово из того, что она собиралась сегодня ему сказать, до него сейчас не дошло бы. Он смотрел на нее рассеянно и растерянно, словно чувствовал себя перед ней виноватым и не знает, как оправдаться. Не случилось ли что-то, из-за чего он должен уже сегодня уехать? Зину это испугало, хотя, идя сюда, против собственной воли, она думала о том, что для нее было бы, наверное, намного лучше, если бы они расстались. И еще она подумала: ей было бы легче все пережить, если бы он перешел в другой санаторий, в самый дальний от них, на другом берегу озера.
— Почему ты остановилась? — Александр поднялся со скамьи и ждал, пока Зина сядет. — Мне нужно с тобой поговорить.
Нет. Она не ошиблась, с ним сегодня произошло что-то серьезное. Даже голос у него другой, глухой.
— Я думаю, ты сама догадываешься, о чем я хочу тебе сказать.
Зину зазнобило, как от холода. Сейчас он скажет, что сегодня уезжает и пришел проститься.
— Что с тобой, дорогая? — спросил Гарбер, легко коснувшись рукой ее колена.
— Со мной? — Она опустила глаза под выжидательным его взглядом. — Со мной ничего.
— Ничего, ты говоришь? — переспросил он в задумчивости. — А со мной случилось очень важное. Ты не устала?
— Нет. А что?
— Может, пройдемся? Мне легче тогда будет говорить.
Они поднялись и пошли узкой аллеей, ведшей в глубь садика. Было еще далеко до того вечернего часа, когда сюда забредают парочки, прячась от постороннего взгляда.
— Тебя не удивляет, — спросил Александр, глядя на вершины стройных тополей, — что ты застала меня с пустыми руками, без мольберта? — Не дожидаясь ответа, он продолжал тем же тихим глухим голосом: — Я передумал. Я не буду писать твоего портрета. Сказать почему или ты сама догадываешься?
«Потому что ты сегодня уезжаешь и не успеешь», — хотелось ей сказать. Но ответила она совсем не то, о чем в эту минуту думала:
— Потому что еще не успели разгадать моей тайны, откуда в моих глазах печаль и что за ней скрыто.
— Мне она больше не мешает. И я уже не замечаю ее, как прежде. Вчера мне показалось, что ее почти уже нет. Я напишу твой портрет, когда печаль в твоих глазах исчезнет совсем.
— Если так, вам опять, стало быть, придется рисовать меня по памяти.
— Нет.
Страх, что он сегодня уезжает, прошел, и у нее уже не так часто прерывалось дыхание.
— Нет, — повторил Александр, — не по памяти.
— Вы рассчитываете, что за три недели, что вам осталось тут быть…
— Не здесь буду я писать твой портрет, — остановил ее Гарбер, не позволяя дальше говорить, — и не по памяти. Я напишу твой портрет там, у себя на Севере. — В сомнении, дошли ли до нее его слова, он повторил громче: — У себя на Севере напишу я твой портрет, и не по памяти.
Удивленная, Зина остановилась.
— Не понимаю.
Александр заглянул ей в глаза и вдруг, словно совсем потеряв власть над собою, привлек ее и, ничего не видя от волнения, с закрытыми глазами принялся страстно целовать и, почти задыхаясь, произнес:
— Без тебя я отсюда никуда не уеду… Десять лет я один. Потому и не женился, что все эти годы искал тебя, предчувствие подсказывало мне, что ты есть, что я разыщу тебя, найду… И нашел. Почему не встретил я тебя тогда, в чулочной артели?
Зина рассмеялась, не отворачивая от него лица:
— Ты сам не слышишь, что говоришь. Меня ведь тогда еще и на свете не было.
И хотя на этот раз Зина снова говорила ему «ты» и не пыталась больше освободиться из его объятий, Гарбер уже не верил сейчас так слепо в свое предчувствие. Он устыдился самого себя, словно принуждал себя до сих пор забывать, не думать о том, что, когда Зина появилась на свет, он уже готовился стать отцом.
— Понимаю, — сказал растерянно Гарбер, выпуская ее из объятий, — между нами огромная разница в летах. Тебе еще нет и тридцати, а мне уже скоро пятьдесят.
— По тебе этого не видно. Не попади ко мне твоя санаторная карта, то никогда в жизни не поверила бы, что тебе столько лет. Как тебе удалось сохранить молодость?
Говоря, что он сохранил молодость, она преувеличивала, но Гарбер не подумал, что делает это из желания польстить ему. Он воспринял ее слова как ответ на то, о чем за прошедшие дни не раз думал и о чем наконец открыто сегодня сказал ей. То, что он сейчас услышал, означало, что ее не пугает разница в их возрасте, она не считает его настолько себя старше, чтобы это уж очень бросалось ей в глаза. Скорее всего, наверное, ее удивляет, что за все дни их знакомства она ни разу не услышала от него, что он любит ее. Но много раз говорил он об этом куда сильней и проникновенней, чем если бы произносил слово «люблю», которое для него чересчур обыденно, слишком привычно, как любое слово, которым пользуются гораздо чаще, чем следовало бы, отчего оно и потеряло божественность свою. А может быть, для Зины это слово еще свежо и свято и она жаждет услышать его из уст его?
«Я люблю тебя. Я очень, очень люблю тебя. Ты единственная моя любовь на всю жизнь». Александр услышал это в себе, как слышат порой мелодию, которую невозможно выразить вслух. Так глубока она. Но после того как Гарбер сумел взять себя в руки и высказать вслух, что пропелось в нем, он открыл ей, что был сегодня в здешнем загсе.
— Я там про все разузнал.
Зина не могла и не хотела верить, что это имеет хоть какое-то отношение к ней, и потому ни словом не отозвалась. Александр принял ее молчание за согласие и более уверенно продолжал:
— Заведующая загсом пообещала пойти нам навстречу, сделать для нас исключение, и нам не придется долго ждать…
— Никак не возьму в толк, о чем вы говорите.
То, что Зина снова принялась ему «выкать», не смутило Гарбера, и он признался, что договорился с соседом по палате и тот пойдет в загс свидетелем с его стороны.
— Боже мой, — чуть не закричала она во весь голос, — как вы могли, не спросив меня, вести с кем-нибудь об этом разговор? Он ведь теперь всем разболтает, и трезвону будет на весь санаторий.
— Ну и что? Я не собираюсь делать из этого секрета.
— А я еще пока не собираюсь идти с вами в загс.
— Не верю.
— Это уж ваше дело.
— Твои глаза тебя выдают.
Она отвернулась.
— Прошу вас, переговорите со своим соседом. Скажите ему, что вы все выдумали, сочинили. Прошу тебя. Ведь из-за твоего соседа мне придется уйти из санатория и искать работу в другом месте.
— Тебе нигде не придется искать работу. Будешь работать у нас в поликлинике или в больнице. Без тебя я отсюда не уеду. Я не могу без тебя уехать. Пойми это, дорогая моя.
Она отвела протянутые к ней руки и спросила:
— Сколько вам еще осталось быть у нас в санатории?
— Неважно. Я переберусь в гостиницу. Без тебя я не уеду. Скажи, что тебя удерживает? Быть может, сомневаешься, что я не все рассказал о себе, не скрываю ли я чего? Клянусь тебе…
— Не надо. Я тебе верю… — У нее перехватило дыхание, и она произнесла еще тише: — Но ведь обо мне ты так мало знаешь.
— Мне этого достаточно. Больше меня ничто не интересует…
— Может быть, скажешь, тебя не интересует…
— Почему ты замолчала? — спросил Гарбер без излишнего любопытства, снова присаживаясь с ней на скамью под высоким тополем. — Ты ведь хотела меня о чем-то спросить.
— В другой раз. Не сегодня. Да, завтра мы не сможем встретиться. Завтра я дежурю и освобожусь после полуночи.
— Я тебя провожу.
— Не надо. Меня проводят.
— Кто?
В нем поднялась буря, сметающая все на своем пути.
— Кто?!
Зина проследила за тем, чтобы буря бушевала в нем не больше, чем она того хотела:
— Завтра я дежурю со старшей медсестрой, она живет недалеко от меня.
— А послезавтра? Где мы встретимся послезавтра? Снова в садике?
— Домой я не могу тебя пригласить.
— Тогда в саду и в то же время, что и сегодня.
— Но ты не забудешь поговорить с соседом? Скажи ему, что ты все выдумал. Прошу тебя.
Самым правильным, разумеется, было бы, думал потом Александр, если бы он тут же, на месте признался, что про соседа просто-напросто пошутил. Как он мог договориться с Зайцевым, чтобы тот шел свидетелем в загс, если у того вот-вот кончается отпуск и он уезжает? Но тогда Зина могла бы принять и все остальное, о чем он говорил, за шутку, и это, понятно, удержало его от признания. И все же на всякий случай он предупредит Романа, что, если врач их спросит, о чем договорился с ним его сосед по палате, пусть ответит как есть, что никакого разговора, имеющего хоть малейшее отношение к ней, между ними не было. Тогда Зина спросит себя, зачем понадобилось ему все придумывать. Не может быть, чтобы не догадалась. Он просто хотел узнать, как она это воспримет.
Но размышлял о том Александр недолго. Он забыл об этом в тот же день, и она, Зина, наверное, тоже забыла, ведь он заверил ее, что поговорит с соседом. Но Зина не могла забыть, как удивила она его, отложив начатый разговор на другой раз. В том, как спросила: «Может быть, скажешь, тебя не интересует…» — он почувствовал тайну, которую она не в силах открыть, пока не наберется решимости, и для этого, очевидно, ей нужно несколько дней.
Гарбер пытался сам проникнуть в эту неразгаданную тайну. Он взвешивал все, что приходило ему в голову. Роман Васильевич, поведавший ему историю знакомства Зинаиды Игнатьевны и Бориса Борисовича, не знает ведь, чем то знакомство закончилось. Мало ли что говорят. Может быть, Борис Борисович уже развелся с женой и Зина переезжает к нему? А может быть, она снова сходится с мужем? Она ведь не отрицает, что любила его. Но больше всего Александру хотелось верить, что Зина хочет сказать ему нечто весьма важное и намерена проверить, как он к этому отнесется.
Все эти нелепые мысли улетучились у Гарбера из головы почти в тот же миг, когда два дня спустя в точно условленное время он увидел Зину у входа в сад. Она стояла задумавшись и, как показалось ему, погруженная в себя.
— Какой славный сегодня день, — сказала Зина, присаживаясь в тени на свободную скамью.
— Да, — ответил Гарбер и тоже сел.
— Оба окна моей комнаты выходят на солнечную сторону. За день они так накаляются, что совершенно нечем дышать, — и Зина снова замолчала.
Не следует ли ему понимать так, подумал Гарбер, будто это единственная причина, приведшая сейчас ее сюда, а о погоде она завела речь потому, что к этому обычно прибегают, когда не знают, о чем говорить или как начать разговор, к которому готовились. Гарбер поспешил ей на помощь:
— Я поговорил со своим соседом.
По тому, как при этих словах Зина взглянула на него, Александр понял, что ей не нужно напоминать, о чем позавчера она завела разговор и вдруг оборвала его в самом начале, отложила на другой раз. Гарбер больше не проявлял нетерпения. Ни единым словом не станет напоминать ей, даже если она снова не захочет сегодня говорить. И когда Гарбер уже был почти уверен, что так оно и будет, он, к своему удивлению, вдруг услышал от нее такое, что в первое мгновение даже не сразу понял и ждал, чтобы она повторила.
— Что ты сказала? — опешив, спросил Александр.
— Хочешь, чтобы я повторила? Я не еврейка, я русская. Так и пишусь.
Гарбер все еще смотрел на нее широко открытыми глазами, словно до него это никак не доходило.
— Вот видишь, — Зина вздохнула с облегчением. — А ты, наверное, думал, что все уже знаешь обо мне.
— Все же не пойму, — опешивший и изумленный Александр не сводил с нее взгляда, — к чему ты это говоришь? С чего ты взяла, что меня это интересует? Мне все равно, из какого кто народа. Найла, на которой я хотел жениться и от которой, как ты знаешь, у меня сын, татарка, а женщина, с которой я сошелся… А, я понял. Но то, что у моих детей сменили фамилию, не имеет абсолютно никакого отношения к тому, в чем ты меня подозреваешь. Там ведь было совсем другое. Как тебе такое могло прийти в голову? Меня сроду не интересовало и не интересует, из какого кто народа… Для меня всегда важно, какой ты человек. Только это…
— Но ты еврей?
— Тебе не все равно?
— Все равно, но все же я хочу, чтобы ты сказал.
— Мне кажется, об этом излишне спрашивать. Разве по мне не видно, кто я?
— Ну, а в паспорте как у тебя записано? Тебя поражает, что я спрашиваю?
— А ты как думаешь? Ну, посуди сама. Как могли записать меня иначе, если у меня характерная еврейская фамилия — Гарбер? И характерное отчество — Наумович.
— А у моего бывшего мужа фамилия не типично украинская — Левитин, и отчество у него тоже не типично украинское — Михайлович, а в паспорте записан украинцем.
— А кто он на самом деле?
— Не знаю. — Она закрыла глаза и тут же их открыла. Но взгляд у нее был уже иной, грустный, задумчивый.
— Я вижу, Зина, тебя это мучает, для тебя это все еще важно.
— Да. Ибо с этого, собственно, все и началось.
После того как Зина призналась ему, Александр уже не сомневался, что она не станет откладывать на другой раз начатый и незаконченный мучительный для нее разговор, что сегодня все расскажет, ничего не утаивая от него, как в прошлый раз ничего не скрывал он от нее, исповедуясь ей, ни о чем не умалчивая. Зина настроилась на это, она просто не знала, за что ухватиться, от чего оттолкнуться и приняться рассказывать. В конце концов, она нашла верный тон:
— В прошлый раз ты спросил, сильно ли я любила своего бывшего мужа? Как ни противен он мне сейчас, противен и чужд, я никогда не буду отрицать, что любила его, сильно любила. А как он любил меня, трудно себе даже представить. Не помню, чтобы за годы, что мы были мужем и женой, я слышала от него когда-нибудь плохое слово. Он был мне верным и преданным мужем.
Познакомилась я с ним совершенно случайно. На улице была ужасная гололедица, из дому не выйти. Если бы мой будущий муж, которого я раньше и в глаза не видела, не подхватил меня, когда поскользнулась, я, наверное, костей бы не собрала. Прямо в тот момент он случайно оказался рядом. И одну меня уже не отпустил, проводил до самых дверей санатория. Я в то время уже работала там. Вот так мы и познакомились.
Слишком красивым он не был, но женщины на него заглядывались. Одним словом, мы влюбились друг в друга и вскоре поженились. Костя, так звали моего мужа, был учителем английского языка.
Детей мы не заводили, потому что снимали маленькую комнатку, с кухней, на несколько соседей. Перспективы на собственную комнату не было никакой. Единственное, на что мы могли надеяться и рассчитывать, — вступить в жилищный кооператив. Но на это нужны деньги, и немалые. Много откладывать из зарплаты у нас не получалось. И мужу приходилось в свободные вечера давать уроки. Его учениками были не дети, а взрослые. Почему взрослые люди вдруг принялись изучать английский язык, я поняла гораздо позже.
Среди его учеников была молодая девушка, писаная красавица.
О том, что произошло дальше, Гарбер мог бы рассказать вместо нее. Обыкновенная история. Ее Константин влюбился в эту писаную красавицу, а эта писаная красавица в него…
— Не скажу, будто меня не тревожило, — что она ходит к нам, будто я не страдала, не мучилась… — повторила Зина лишь то, что он и сам думал. Просто она сказала это вслух. — Но от мужа я это скрывала, словом о том не обмолвилась. Вдруг узнаю, что он отказался от уроков с той девушкой, сказав, что чересчур перегружен. Он и вправду был перегружен, но отказал ей, как я поняла, не поэтому! Он, вероятно, заметил мое состояние и не хотел причинять мне сердечных страданий, не хотел, чтобы я мучилась.
Тем все и кончилось. Я снова стала спокойной, счастливой, но до поры.
«И ты снова увидела его с ней, снова увидела их вместе, и дальше было все так, как я себе представил, едва только ты начала свою повесть».
Он следил за ней взглядом, и Зина отвела глаза, далеко не уверенная, не будет ли она потом жалеть, что выдала свою сокровенную тайну, и продолжала уже тише:
— Однажды, когда Кости не было дома, из загса города Луцка пришло письмо, ему сообщали, что не могут выслать его метрику, архив у них не сохранился, исчез во время немецкой оккупации.
«Зачем тебе вдруг так понадобилась метрика? — спросила я и при этом еще пошутила: — Я верю и без метрики, что тебе уже не восемнадцать и еще не тридцать, что тебе ровно столько, сколько записано в паспорте».
А он ответил мне уже без тени шутки:
«Речь не о возрасте, а о более важном, о том, чтобы установить точно мое происхождение. В паспорте я записан украинцем, а на самом деле я еврей».
«Кто еврей? Ты? — уставилась я на него. — Ты, конечно, шутишь».
«Я не шучу, говорю абсолютно серьезно, — ответил он. — Сам не понимаю, как это получилось, вероятно, когда получал паспорт, то просмотрел, что вкралась ошибка».
— Но я отнеслась к этому как к шутке, — продолжала рассказывать Зина, — будь он на самом деле евреем, то все годы не скрывал бы этого от меня, тем паче что знал, что я не чистокровная русская. Отец у меня русский, а мама — наполовину еврейка, и я, выходит, тоже на четверть еврейка. Ты такого не ожидал?
— Я просто об этом не думал. Меня это вообще не интересует. Мне противна эта арифметика, все эти странные расчеты, сколько частей у тебя от одного народа и сколько от другого, арифметика половинок, четвертинок, осьмушек… — ответил ей Александр. — Так чем, ты говоришь, у него кончилось? Исправили у него в паспорте допущенную ошибку?
— Как могли ее исправить, если ему нечем было доказать, что допущена ошибка? Сколько я его ни спрашивала, зачем это ему, что это ему дает, он отвечал одно и то же: «Раз я еврей, то везде должно быть так записано, и скрывать незачем». Я видела, что он сильно переживает из-за этого. Он вдруг словно переменился. Не тот стал Константин. Но я чувствовала, что он что-то скрывает от меня. И не ошиблась… Прошло не так уж много времени, два-три месяца…
Возникла опасность, что в эту минуту Александру и Зине придется на время прервать разговор. Опасность возникла в лице мужчины в соломенной шляпе, который остановился возле их скамьи. Он уже провел было рукой по тому месту, куда собирался присесть. То ли он увидел на ладони пыль, то ли лучи солнца стали проникать сюда, но мужчина передумал и отправился на поиски другой скамьи. Угроза длилась менее минуты и не могла стать причиной того, что Зина надолго впала потом в раздумье, прежде чем наконец принялась рассказывать дальше:
— Прошло месяца два или три, и однажды он говорит мне, чтобы я поменяла в паспорте национальность, записалась еврейкой. Но для чего это ему нужно, не сказал. Наверное, если бы я захотела, то могла бы этого добиться. Моя мама, хотя ее мать была русской, везде писалась по отцу. Даже сохранила отцовскую фамилию: Сойфер.
Не было дня, когда бы не заводил он о том разговор и не приставал ко мне, чтобы я поменяла паспорт. Кончилось тем, что открыл мне тайну: некий человек, недавно вернувшийся откуда-то с той стороны, привез ему привет от отца. Тот не погиб. Он жив, его отец, попал к немцам в плен, а после войны остался там. Со временем сделался богатым фабрикантом. Костя — его единственный наследник, потому что от той женщины, на которой отец женился, детей у него нет. Вот и зовет он теперь к себе Костю. При этом Костя признался, что выдумал, будто он еврей. Для того чтобы выехать, необязательно быть евреем обоим супругам. Достаточно, если один из них еврей.
«Вот так разговор, — ответила я. — Надо было сразу сказать, зачем нужна тебе моя четверть еврейства, что ты хочешь извлечь из этого выгоду. Ты ведь прекрасно знаешь, что я отсюда никуда не поеду».
Но муж не оставил меня в покое.
«Что тебя здесь держит? — приставал он ко мне. — Чужая каморка с пятью соседями на кухне? Знаешь, сколько лет придется нам работать, пока соберем деньги на кооперативную квартиру? А там у нас будет все. Я единственный наследник огромного состояния. Но состояние находится там, понимаешь, там, а не здесь».
«Понимаю. Ты предлагаешь мне променять свое богатство на чужое?»
«Какое богатство?» — спросил он.
«А сам ты не знаешь? — попыталась я объяснить ему, хотя понимала, что до него уже ничего не дойдет. — Не знаю большего богатства, и не нужно мне иного богатства, кроме того, каким я владею. Мое богатство — страна, где я родилась, и дом, где я живу. Дороже этого нет».
Знаешь, что он ответил: «Я найду человека, который поможет мне выехать, а ты сиди тут со своим богатством».
Когда он сказал такое, то стал мне чужим. Моя любовь к нему перешла в ненависть. Я страшно возненавидела его. Ты, наверно, думаешь: как такое возможно, как можно возненавидеть человека, которого еще минуту назад так сильно любила?
«Так вот из-за чего ты потеряла веру в людей, вот откуда печаль в твоих глазах, которую я заметил при первой встрече…» Еще немного — и он, кажется, доберется до самой глубины источника, где зарождается это сияние.
— Вскоре мы разошлись. Он переехал в другой город. Женился там на еврейке, и они уехали за границу. Недавно я получила от него письмо, единственное письмо за все время. Константин знал, что я не отвечу, но, видно, просто хотел, чтобы я узнала, как жизнь за все ему отплатила.
Историю с богатым наследством он, оказывается, выдумал, как выдумал вначале историю со своим еврейским происхождением. Он уехал, потому что ему хотелось увидеть мир, верил, что там, куда едет, все окажется таким, как рассказывали ему те, кому он давал, уроки английского языка, и их знакомые. А вышло, что он остался ни с чем. С женой разошелся. Ее еврейство было ему больше ни к чему…
Так закончила Зина повесть про свою любовь и ненависть.
— Теперь я понимаю, — подождав, не добавит ли Зина еще чего-нибудь к тому, что рассказывала, отозвался Александр, — почему ты спрашивала меня, еврей ли я и по паспорту. Ты, наверное, думала, что я тоже, быть может, хочу воспользоваться четвертинкой твоего еврейства. Единственная моя, — Гарбер громко рассмеялся, — моя география совсем иная. Я ведь зову тебя не на Ближний, а на Дальний Восток, куда думаю переехать с Севера в скором времени. Меня уже давно тянет туда. У нас с тобой, дорогая, такое богатство, от которого мы никогда не откажемся, никому его не уступим.
Присутствие человека на скамье напротив удерживало Александра, а то обнял бы он Зину и, как юнец, припал к ее губам, не давая ни себе, ни ей передохнуть.
Здесь, на этом же месте, несколько дней спустя они договорились, что подождут год. На том настояла Зина. Через год, если никто из них к тому времени не передумает, он приедет за ней и увезет ее на Север.
Но в самый последний день Гарбер передумал. Без нее он не уедет. Без нее он не может уехать. Он будет ждать ее здесь, сколько бы ни понадобилось.
И он перебрался в гостиницу.
Уже живя здесь, на Севере, куда Гарбер увез ее на другой день после их росписи, Зина полушутя сказала:
— Ты хоть знаешь, кому обязан, что пришлось тебе ждать меня гораздо меньше, чем предполагал? За то, что не пришлось тебе ждать меня даже месяц, тебе следует говорить спасибо моим соседям. Если бы не они, ты по сей день сидел бы еще там, в гостинице. Скажи правду: ты их не подкупил, что они все, в один голос принялись уговаривать меня идти за тебя замуж? Без их помощи тебе бы так легко не удалось заманить меня в загс.
Коль скоро она уже завела о том речь, Гарбер поинтересовался:
— Почему ты так настаивала, чтобы мы расписались не раньше чем через год? Все еще мне не верила?
— Да. Я никому не верила. Никому. Тебе тоже. После того, как мой бывший муж, кому я верила, как себе самой, мог так подло, так низко, так предательски поступить, я уже никому не верила, никому. Я дала себе обет, что никогда больше не выйду замуж. И наверняка не вышла бы, не встреться мне ты.
— Мне кажется, я, наверное, тоже никогда больше не женился бы, не встреть я тебя. Но у меня всегда было предчувствие, что я тебя встречу… А у тебя? У тебя не было такого предчувствия?
— Не знаю. Может быть, — И тут же добавила: — Но я не полагаюсь на него, как ты. Я терапевт, дорогой мой, а терапевты — материалисты, имеют дело с тем, что можно, так сказать, пощупать, что можно посмотреть. С тем, что сокрыто в человеке, с его душой, с его чувствами и предчувствиями, имеют дело психиатры, невропатологи, а еще больше, как я понимаю, с этим имеют дело те, кто занимается искусством. Разве не так?
— Я не очень разбираюсь в этом, не могу тебе ответить. — И вдруг, словно только что вспомнил, сказал: — В первую мировую войну у нас в городе жили беженцы, литовские евреи. Помню, говорили они не «люблю», а другое какое-то слово. Звучало оно удивительно красиво, как в молитве.
Он умолк, стараясь вызвать в памяти то молитвенное слово, и лицо его просветлело.
Много лет прошло с начала той осени, когда Александр Гарбер и Зина Телехова покинули солнечный курортный город у подножия Кавказских гор и приземлились на заснеженном северном аэродроме. Столько лет Александр и Зина муж и жена, и за все время не случилось между ними ничего даже похожего на то, что заставило бы кого-нибудь из них подумать, не поторопились ли они тогда сойтись. Для нее, Зины, порядочно уже постаревшей, Александр оставался все таким же молодым, красивым мужчиной, как в то далекое утро, когда впервые переступил порог ее кабинета. Для него, Гарбера, Зина тоже оставалась такой же, как и в тот миг, когда увидел он ее на парадной лестнице ванного корпуса, освещенного ярким солнцем.
Совершенно неожиданно для них оказалось то, что они так долго задержались на Севере, хотя за истекшее время не раз решали, что в следующем году прощаются с заснеженным Севером и переезжают в более обжитое, теплое место. И странно. Они не могли понять, что каждый раз их останавливало. Во всяком случае, не страх, что на новом месте придется начинать все сызнова и заработки будут уже не такими, как здесь, а куда меньше.
Трогаться с места скорее всего не давала им любовь к Северу. После того как столько лет прожито в этих краях, не так-то легко с ними расстаться. Для тех, кто живет тут, Север такой же родной и любимый, как юг для жителей солнечного края. А может быть, они оставались тут так невероятно долго потому, что от пролетевшей юности в Гарбере оставался слабый огонек надежды, что еще может ожить в нем талант художника, с которым обошелся он так небрежно, и ему удастся написать о Севере что-нибудь серьезное, крупное, что останется на годы, как дороги, которые тут проложил. Если это произойдет и ему удастся раздуть в пламя тот угасающий огонек, он не станет относиться к нему легко и беспечно, как в юности и в более поздние годы. Он ничего не забыл из того, что Найла рассказывала ему о своем отце.
От жены Александр скрывал, как страдает, что с такой ребяческой беспечностью, так легкомысленно обошелся с собой. Но Зина все равно догадывалась. Она только не делала из этого такой трагедии. Была уверена, что ее Саша еще наверстает свое, и случится это как раз здесь, а не где-нибудь еще, и ни словом не напоминала ему больше о том, что они решили уехать отсюда.
Собственно говоря, ей грех было жаловаться на Север, быть им недовольной. Он подарил ей работу, о которой мечтает всякий молодой врач. Все эти годы работала терапевтом в больнице. Никогда не оставила бы эту должность, не променяла бы ее ни на какую другую, не случись с нею несчастья. Ее еле спасли, когда неожиданно заболела, еле вывели из тяжелейшего приступа астмы.
Вскоре у нее снова случился приступ астмы, еще более тяжелый и жестокий.
Консилиум врачей в большом республиканском городе, куда Гарбер привез ее, пришел к заключению, которое Зина сама предполагала: ей следует немедленно покинуть Север и поселиться где-нибудь на юге, в сухом и солнечном месте.
И вот уже четвертый год, как Гарбер вернулся с женой назад в южный город у подножия Кавказских гор, откуда они уехали в одно далекое-далекое утро золотой осени. Оба за это время постарели на целых пятнадцать лет, но пока еще не ощущают этого бремени и верят, что никогда его не ощутят, ибо не угаснет в них до конца дней та таинственная сила, которая свела их навек, чтобы никогда уж им не разлучаться».
Вот так Симон Фрейдин закончил рассказ «Крепкая нить» о вымышленных людях и невымышленных событиях. Читать рассказ Лиде, хотя писал его для нее, он пока не давал. Симон чувствовал, что еще не все сказал, что упустил в нем что-то очень важное. Ему, очевидно, придется еще не раз возвращаться к густо исписанным страницам школьной тетради в мягкой голубой обложке. Симон не мог не задумываться над тем, как воспримут все это его дети, если Лида даст им прочесть рассказ. А сомневаться в том не приходится. Лида непременно даст им прочесть рассказ, причем втайне от него, чтобы не подумал, будто она хочет похвастаться перед ними, кем был для нее их отец и кем она была для него.
— Дитя, — сказал Симон вслух, словно Лида сидела возле него, — как ты могла такое подумать? Напротив. Я как раз хочу, чтобы дети мои знали, кем ты все годы была для меня. И кроме того, в рассказе есть еще нечто, и я, когда писал об этом, думал больше о них.
— Что именно?
Разговаривая наедине с собой, Симон поменялся ролями с Зиной, ждал, что ответит ей на это. Долго ждать «ей» не пришлось.
— Что именно, ты спрашиваешь? Перечитай в тетради то место, где Зина рассказывает, как разошлась с мужем, и что ответил ей на это Александр Гарбер.
— О богатстве?
— Да, о богатстве.
— Но ведь к ним это не имеет отношения.
— Ошибаешься. Вчитайся — и увидишь, что там все имеет отношение и к ним… К ним и к их детям.
— Ты им это скажешь?
— Если ты не против, чтобы все они сюда приехали и собрались за нашим столом.
— Знаешь, мне такая мысль нравится. Должна понравиться.
— К тому времени я допишу для них ту важную главу, которую пропустил.
Но пока все, о чем Симон Фрейдин написал в тетради и что, перечитав рассказ «Крепкая нить», обсудил сам с собой, для Лиды оставалось тайной, единственной тайной, которую он скрывал от нее до поры, до времени.
У нее, у Лиды, с тех пор, как стала его женой, тоже была тайна, единственная тайна, которую она скрывала от Симона.
У двери висел ключик от их почтового ящика. Симон редко когда прикасался к нему. Вынимать корреспонденцию из ящика в настенном почтовом шкафу, между первым и вторым этажом, было обязанностью Лиды. Корреспонденции приходило довольно много. Кроме центральной и местной газет Фрейдин выписывал несколько толстых литературно-художественных и профессионально-технических журналов. Письма бывали редко. Симон почти ни с кем не переписывался, ограничивался тем, что посылал своим знакомым поздравительные открытки к праздникам, но детям писал часто, часто и обстоятельно. Перед тем как отослать письмо, всегда давал прочесть его Лиде и не возражал, чтобы и она со своей стороны что-нибудь дописала. Но иногда проходили месяцы, а от них не было ни строчки. Встревоженному Симону Лида объясняла, что это, наверное, озорники мальчишки их дома выуживают письма из секции, выбрасывают или рвут. Она не раз находила ящик открытым. Но Симон, она видела, не очень в это верит. Он, как и она, понимал, что его дети считают его наполовину чужим и с каждым годом все больше отдаляются от него. Симона это мучило, но он не жаловался ни жене, ни детям. Был рад и тому, что они не окончательно отдалились от него и время от времени все же пишут.
Была у Симона единственная надежда приблизить к себе детей — собрать их всех вместе хотя бы на один день. Лида писала им об этом в каждом своем прибавлении к письму мужа. Дети уже достаточно взрослые, чтобы понять, что она перед ними ни в чем не виновата и ей не в чем оправдываться. Она не отняла у них родного отца и ни разу не дала им понять, что им следовало бы обращаться к ней не Лидия Сергеевна, а, как принято в таких случаях, мама Лида.
В письмах детей к отцу секретов не было, чтобы Симон должен был скрывать их от нее. Он всегда давал ей читать их письма, однажды даже выговорил ей, почему сама не распечатывает их, а ждет его. С тех пор, если находит она в почтовом ящике письмо, то уже не ждет Симона. Распечатывает сама.
Письмо, пришедшее на днях, было написано на первый взгляд почерком младшего сына, Володи. Но, прочтя первую же строчку, Лида поняла, что ошиблась. Она хотела заклеить письмо, но из следующей строки стало ясно, что письмо, присланное незнакомым человеком — Алексеем Петровичем Ершовым, касается и ее. Читать написанное про себя, с сомкнутыми губами, Лида была не в состоянии. Читала письмо вслух, как в детстве заданное в школе стихотворение, чтобы оно легче запоминалось.
— «Многоуважаемый Семен Исаакович!
Мы с вами не знакомы, но я знаком с вашим пропавшим сыном Даниелем Семеновичем Фрейдиным, которого вы уже столько лет разыскиваете.
Вас, наверное, удивляет, откуда у меня ваш адрес и откуда я обо всем знаю. Случайно, как это часто бывает в жизни.
Несколько дней назад я был на семейном торжестве у близкого моего друга Василия Николаевича Прудова. Вы, наверное, о нем слышали. А может быть, даже и видели его. Он киноартист, очень милый и сердечный человек. За праздничным столом у Прудова дома собралось довольно много народу, и не одни только киношники. Я, к примеру, металлург, инженер-механик, как и ваш сын.
За праздничным столом, как вы знаете, после того, как кончают произносить тосты, обычно начинают вспоминать всякие интересные случаи. Так вот: один из гостей, кого тоже зовут Даниель Фрейдин, — он, если не ошибаюсь, оператор на ленинградской киностудии «Ленфильм» — рассказал о письме, которое как-то получил от незнакомого человека. Поскольку оператора с «Ленфильма» тоже зовут Даниель Фрейдин, то незнакомый тот человек спрашивал у него, не пропавший ли он его сын, которого разыскивают уже многие годы.
— Как отчество его сына? — спросил я у кинооператора.
— Семенович. Даниель Семенович Фрейдин.
— А больше про него в письме ничего не сказано?
— Сказано там очень много. И когда родился, и где родился, даже указана девичья фамилия его матери. Письмо у меня сохранилось. Уж не знаете ли вы его, что так интересуетесь? — пытался выяснить у меня ленинградский Даниель Фрейдин.
— До конца не уверен, — ответил я ему, — но с одним Даниелем Семеновичем Фрейдиным в этом примерно возрасте я знаком. Подружился с ним несколько лет назад, когда был в командировке на Урале. Он инженер, начальник цеха большого металлургического завода. Даниель Семенович слегка прихрамывает.
— Так это не он, — заверил меня ленинградский Даниель Фрейдин. — Был бы он хромой, о том наверняка упомянули бы в письме.
— Как может его отец знать об этом, — объяснил я молодому человеку, получившему письмо, — если не видел сына еще с довоенных времен, а хромать тот стал во время эвакуации после налета немецких самолетов.
На другой день я отправился к оператору домой и ознакомился с письмом. Я взял ваш адрес и тороплюсь сообщить вам адрес Даниеля Семеновича Фрейдина. На всякий случай посылаю также адрес завода, где он работает. Хочу надеяться, я почти уверен, что это ваш сын.
Когда будете писать ему, передайте, пожалуйста, от меня сердечный привет.
С лучшими пожеланиями,
Письмо выпало у нее из рук. Лида вдруг почувствовала такую слабость, что ей трудно было нагнуться поднять его. Она вынуждена была довольно долго ждать, пока сердце немного успокоится.
Пока она скроет письмо от Симона. С тех пор как он выписался из больницы, прошло не так уж много времени, и она о том не забывала. Как врач Лида ни минуты не сомневалась, что главной, если не единственной причиной тогдашней его болезни, которая на несколько недель приковала его к постели и заметно состарила, была история с письмом, присланным ленинградским Даниелем Фрейдиным. Но в тот раз, когда сидя у телевизора, она закричала на весь дом: «Сенечка, твой Даниелка нашелся», она была уверена, что это он, что она не ошибается. А теперь уже и сама сомневалась.
Но ответить Ершову, милому и сердечному, как чувствуется по письму, человеку, она ведь обязана. Ну, ясно, она ответит. Но Ершов ждет от нее, надо понимать, не просто вести, что его письмо дошло до них. Он наверняка тоже хочет знать, чем все это закончилось. Но об этом она сможет написать ему лишь потом, когда придет ответ от уральского Фрейдина. Если это и вправду он.
Почему из всех детей Симона более других она считала Даниеля и своим сыном, Лида, наверное, не могла бы себе ответить.
Она взглянула на часы. Начало четвертого, а Симон сегодня работает до пяти. Случается, что он объединяет последние два урока вместе, проводит их без перерыва и может вернуться домой раньше пяти. Лида не уверена, не случится ли такое и сегодня. Если так, ей следует поторопиться и написать письмо уральскому Фрейдину. Откладывать нельзя.
Писать ему, понятно, она станет не от своего имени, а от имени мужа. Тот, кому она собирается писать, если окажется, что он и вправду сын Симона, ведь не знает почерка отца, и не всегда можно отличить мужской почерк от женского. В те годы, когда она еще трудилась, то, бывало, часто получала письма от пациентов, и не всегда ей удавалось по почерку определить, кто писал: женщина или мужчина. Что содержат сведения, должные подтвердить, что человек, кому она пишет, на самом деле тот Даниель Фрейдин, кого долгие годы разыскивает Симон, она, Лида, знает уже, кажется, не хуже, чем муж. Она помнит и когда и где он родился, как звали его мать, деда, бабушку, как называлась улица, где они жили, может назвать даже девичью фамилию его матери.
Опустив письмо в почтовый ящик, Лида спохватилась, что ни словом не упомянула о письме, полученном от ленинградского Даниеля Фрейдина и чем это кончилось для Симона. Больше всего желала она, чтобы Симона не было дома, когда придет ответ на отосланное ею письмо. Хотя бояться ей этого, по сути, нечего. Ведь корреспонденцию из почтового ящика вынимает она, и стало быть, успеет спрятать от мужа полученный ответ. Иногда случается, что Симон опережает ее, сам вынимает почту, поэтому отныне она будет настороже, спрячет ключ от почтового ящика у себя.
С того дня Лида следила за собой, стараясь ни одним движением не выдать тщательно скрываемую ею тайну. Но она заметила, что Симон последнее время к ней странно приглядывается. Уже несколько раз спросил даже, не больна ли она.
— Больна? — Лида старалась казаться веселой. — Наоборот, в последнее время чувствую себя превосходно.
По всем ее расчетам пора уже было прийти ответу с Урала. Не исключено, что за это время тамошний Фрейдин сменил адрес, переехал в другой город, а то, быть может… Нет, немыслимо, чтобы не откликнулся он на такое письмо. А может быть, не отзывается потому, что нечем обрадовать их? Да, вероятно, думает он, все действительно так, как рассказал о нем его знакомый инженер, но он не тот Даниель Фрейдин, которого они разыскивают.
Теперь она, Лида, видит, как разумно поступила, что спрятала от Симона полученное письмо и что сама вынимает из ящика корреспонденцию. Придет время, она откроет Симону тайну. А может быть, и не откроет никогда.
А он, Симон, пока еще не посвятил Лиду в тайну густо исписанных страниц голубой школьной тетради. Словно был между ними немой о том уговор.
Было уже около девяти, а те полчаса или три четверти часа между девятью и десятью вечера, когда по телевизору передают программу «Время», Симон никогда не пропускает, как ни был бы занят в это время. Разве что в этот час его нет дома. Когда он дома, Симону не надо бояться, что прозевает информационную передачу. Лида про нее не забудет. Она специально включает телевизор на несколько минут раньше. И достаточно громко, чтобы слышно было при закрытых дверях даже в самом дальнем углу их квартиры. Но после того, как вчера в этот самый час Симон остался у мольберта в соседней комнате, когда по дому разнесся громкий голос диктора, и, к ее крайнему удивлению, попросил даже приглушить звук и при этом плотнее затворил дверь, Лида сегодня включила телевизор уже так, что его еле было слышно. Но из того, что передавали, ничего не пропустила. Старалась запомнить во всех подробностях самое важное из последних новостей, чтобы потом обстоятельно рассказать о них мужу.
Расспрашивать Симона, что с ним вдруг случилось, почему уже второй вечер не отходит от мольберта, хотя пишет на натянутом холсте самый обыкновенный дом, Лида не собиралась. Ей и так уже было ясно, что с ее Симоном случилось что-то очень важное, такое, о чем он давно мечтал, чего давно ждал.
Лида уже не помнит того времени, когда бы Симон у мольберта был таким вдохновенным. Ей достаточно было единственного взгляда, которым он одарил ее, когда затворял дверь смежной комнаты, чтобы почувствовать это. Радость, сиявшая в его молодых ясных глазах, подсказывала ей, что к тому, что с ним случилось, она тоже имеет отношение, и, быть может, даже большое. Ясно, что этот ничем не примечательный дом, который он пишет, не просто дом. Наверное, он чем-то ему дорог. Спрашивать она пока не станет. Когда закончит картину, сам все объяснит.
Лида не ошиблась. Дом, который писал Симон, был ему на самом деле памятен и дорог по ушедшим в прошлое детским и юным годам, прожитым в тогда еще уездном городе на золотом песчаном берегу тихого Днепра. Симон писал по памяти двухэтажный, красного кирпича, дом еврейского профессионально-технического училища, где мальчишкой, уйдя из хедера, учился.
Почему столько лет спустя ему вдруг захотелось написать тот давно унесенный войною дом, Симон не мог бы точно ответить, ибо не сам выбрал его для картины и не сам подсказал себе, как его нарисовать. Все случилось нежданно-негаданно, странная, непонятная сила пробудила его ото сна вчера посреди ночи и не давала больше сомкнуть глаз. Не бойся он разбудить Лиду, то слез бы с постели и позволил бы этой непонятной силе увлечь себя к заброшенному на антресоли мольберту. Симон должен был сделать над собой усилие и не закричать посреди ночи на весь дом: «Свершилось! Наконец свершилось!»
Божественная искра погасшего костра, которую он берег в себе все эти годы, вчера среди ночи вдруг разгорелась и озарила этот дом, и он уже не мог противиться желанию написать прежде всего его.
В окно с голых деревьев Симону все время весело подмигивал празднично яркий снег; ночь приготовила его для завтрашнего солнца, и оно, как на прошлой неделе, растопит его за каких-нибудь два-три часа, не оставив от него и следа. Заснеженные улицы, низко нависшее небо не мешали Симону писать двухэтажный кирпичный дом с высокими окнами, каким он видел его в то далеко утро в конце лета, когда вместе с тесной гурьбой вновь прибывших учеников, мальчиков и девочек его возраста, крича бросился бежать, едва только открыли парадную дверь, по звонкой железной лестнице на второй этаж и захватил в классе место на одной из первых парт у самого окна, откуда видна чуть ли не вся Херсонская улица с тремя синагогами на ближнем перекрестке.
С кисти, на которую набрал свежей масляной краски, на Симона вдруг повеяло духом свежеокрашенных, еще не высохших парт, острым запахом черной-пречерной доски на стене. Симон и сам удивлялся, как память все сберегла. Он помнит даже, что первым уроком была технология металлов, и вел тот урок директор училища, высокий интересный мужчина. Товарищ Калмансон звали его. У него было светлое лицо, голубые глаза, холеная острая бородка, девичьи сочные губы. При этом он обладал красивым голосом и отчетливо произносил каждое слово.
Отчетливо и ясно запомнилось Симону и первое занятие в слесарно-токарной мастерской училища. Мастер, товарищ Якерсон, высокий, крепкий, чуть сутулый мужчина, с густо нависшими бровями над глубоко посаженными глазами, взял с верстака грубый кусок металла, зажал его в тиски и несколько минут обрабатывал напильником. Когда мастер вынул из тисков обточенный кусок металла, в нем ярко сверкало солнце.
Из трех лет, что Симон учился в профессионально-техническом училище, два года он учился на слесаря, работал за теми же тисками. Всякий раз, прикасаясь напильником к детали, он ожидал, что из нее брызнут лучи яркого солнца; точно так же на третьем году, когда учился работать на токарном станке, волновали его в спиралях металлической стружки нежные краски радуги. Ничто на свете, казалось тогда Симону, не заключает в себе столько солнца и так не притягивает к себе, как обнаженная поверхность полированного металла.
Об этом, помнится, он написал даже в стихотворении к юбилею училища. Он только не помнит, к двадцатилетию или двадцатипятилетию. Стихотворение было напечатано в Москве в иллюстрированном приложении к центральной еврейской газете. В том номере приложения была и фотография мастерской. Симон теперь, наверное, никого бы на ней не узнал. Себя узнал бы лишь потому, что его тиски, у которых он стоит с напильником в руке, первые справа.
Дом, который Фрейдин продолжал писать, пробуждал в нем одно воспоминание за другим о тех, давно канувших в прошлое, днях. Без этого, вероятно, память не способна обойтись и подсказать, как продолжать работу над картиной. Вот память осветила ему еще один день из того давнего времени, когда он учился в профессионально-техническом училище, которое изображает.
Произошло это на йомкипур в судный день.
Может быть, тот день выбрали специально, чтобы разжечь вагранку: показать прихожанам трех синагог, что их дети богу больше не поклоняются. А быть может, совсем по другой причине принялись варить чугун именно на йомкипур.
Когда густой дым от вагранки стал низко стелиться над крышами и до прихожан из ближних синагог дошло, что дым в такой святой день валит из еврейского профессионально-технического училища, они выбежали в белых балахонах и талесах и, сжав кулаки, кричали: мерзавцы, отступники, святотатцы! Крики их сотрясали училище. В окна полетели камни. Между детьми и отцами чуть не состоялось сражение. Но варку чугуна не прекратили, вагранку не погасили, хотя среди учеников тут же нашлись и такие, кто требовал уступить родителям, не совершать кощунства в такой священный день, как йомкипур. Больше других настаивал на том сын бакалейщика, за которого Симон незадолго до этого заступился, не допустил, чтобы его исключили из училища за то, что он украл из физического кабинета небольшой микроскоп.
В стенной газете появился дружеский шарж с подписью: «Симон Фрейдин — заступник еврейских воров».
Сколько окон дома выходило на улицу? Он нарисовал четыре, но их, кажется, было пять. Это, конечно, не важно, и не стоит ломать голову. От этого ведь, в сущности, ничего не меняется в картине. Но Симон не в состоянии продолжать работу, пока не уяснит всего.
Так бывает у него, когда пишет стихи. Не может оставить в стихотворении неудачное сравнение или неточное слово, оправдываясь тем, что позже к нему вернется. Нет, он должен сразу же все исправить, хотя иногда это так изматывает, что потом некоторое время он не в состоянии взяться за перо.
Память словно сжалилась над ним. Чтобы Симон не мучился так, пытаясь уточнить, сколько окон выходило на улицу, память подкинула ему еще одно воспоминание, и более существенное.
На втором этаже у входа в оборудованную слесарно-токарную мастерскую на стене висела темно-серая чугунная плита, и на ней было высечено, что профессионально-техническое училище построил и оборудовал на свои собственные средства некий не то Зеликман, не то Зеликсон.
Когда Симон закончил училище, мемориальной доски уже не было. Ее сняли, не оставив на стене даже отметины. Симона это не удивляло. К тому времени он уже был комсомольцем и знал, что такое классы и что такое классовая борьба. Ясно как день, что этот Зеликман или Зеликсон был богачом, ибо выстроить такое здание и оборудовать его стоило уйму денег. А поскольку он был богачом, то был, бесспорно, и эксплуататором.
Но теперь, хотя Симон уже коммунист, и не со вчерашнего дня, он думает о том уже чуть иначе.
Конечно, этот меценат Зеликман или Зеликсон был богачом. Ну, а Третьяков, к примеру, который покупал за большие деньги картины у художников, разве не был богачом? Никто ведь не заставлял его тратить свое состояние на картинную галерею для всех. Зеликмана или Зеликсона тоже ведь никто не заставлял тратить свое состояние, чтобы построить и оборудовать профессионально-техническое училище. Так зачем же нужно было снимать мемориальную доску и так заштукатурить на стене то место, что нельзя было даже угадать, где она висела?
Если бы те, с кем вместе учился, подслушали, о чем он сейчас подумал, они, наверное, наградили бы его еще одной кличкой: «Защитник еврейских богачей».
Но какой смысл обо всем этом думать сейчас, если от самого училища и камня даже не осталось. Фашистские бомбы стерли его с лица земли, словно его никогда и не было. Единственная память о нем — картина, которую он сейчас пишет. Не случайно, вероятно, взяться за нее побудила его та неистребимая искра божья, которая давно уже только лишь тлела в нем и вдруг вспыхнула и разгорелась, как никогда, кажется, до этого. Та же таинственная сила вдохновения, разбудившая его среди ночи, не дает ему теперь отойти от мольберта, словно Симон был у него в долгу и тот ждет теперь, чтобы Фрейдин немедленно с ним расплатился.
Одна Лида все предвидела и предсказывала. И не требовала, чтобы он торопился, как это делала Наталия. Лида ждала терпеливо, верила и ждала, а это, очевидно, в искусстве те две опоры, на которых все держится.
Шлагбаум, поднятый домом еврейского профессионально-технического училища, который Симон продолжал писать, перед набежавшими воспоминаниями о том, давно ушедшем времени, опустился, как только из соседней комнаты, где стоит телефон, донесся приглушенный звонок. Что звонят к нему, Симон не сомневался, поскольку Лида сразу же положила трубку.
Это уже не первый раз так. Когда он пишет или рисует, она редко когда зовет его, сегодня тем паче, раз почувствовала, что в нем пламенем разгорелось угасшее было вдохновение. Она ждала этого, кажется, больше, чем он, во всяком случае верила бесспорно больше, чем он.
Не прошло и минуты, как снова донесся звонок, уже не такой приглушенный, хотя и более отдаленный, чем раньше.
«Ведь звонит не телефон, — сказал себе Симон, — звонят в дверь. Ну да, Лида пошла открывать».
Назад в комнату Лида вернулась не одна. Вместе с ней пришел мужчина. Симон догадался об этом по шагам. Как ни тихо переговаривались там Лида с пришедшим, Симону все же слышно было, что человек спрашивает о нем. Что ответила ему Лида, Симон уже не слышал, он понял, что она не позовет его, пока он не выйдет к ним сам.
Подождав немного, Симон как бы нехотя толкнул плотно закрытую дверь и замер. Он увидел, что за столом напротив Лиды сидит незнакомый человек с красивой густой шевелюрой, а смуглое продолговатое лицо обрамляет коротко подстриженная седеющая борода.
Когда Симон показался в дверях, гость поднялся и, разглядывая Симона темно-синими глазами, тихо, почти без голоса спросил:
— Вы Семен Исаакович Фрейдин?
— Я, — ответил Симон, подавая ему руку: — А вы? Вы кто?
— Я? — произнес он сдавленно. — Я Даниель Фрейдин.
— Из Ленинграда?
— Почему из Ленинграда? Я из Перми, с Урала.
— Но до этого вы жили в Ленинграде?
— Нет, я все время живу в Перми.
— Тогда не понимаю. Вы ведь писали мне…
— Извините, я вам никогда ничего не писал. Я собирался ответить на ваше письмо, но передумал, решил приехать. — С этими словами человек, назвавшийся Даниелем Фрейдиным, достал из кармана письмо и протянул его растерянному Симону: — Это письмо вы писали?
— Это я писала, — стала робко оправдываться Лида перед мужем. — Я потом тебе все объясню. Ну, что ты стоишь Сенечка? Это ведь твой сын, твой отыскавшийся Даня. Сходится все, что ты о нем рассказывал. Даниель Семенович, расскажите сами.
С первых же слов, когда Даниель стал рассказывать о себе, о раннем своем детстве, у Симона все поплыло перед глазами. Он без сил упал на шею Даниелю и безудержно разрыдался. Он плакал долго и тяжело, без конца повторяя: «Даниелка… сын мой… Прости меня, дитя мое».
— Сенечка, ну, успокойся, — дрожащим голосом уговаривала его Лида, — ну сколько можно? — Но Симон словно прирос к сыну, не выпускал его из объятий. — Ты забыл, Сенечка, что у тебя больное сердце? Ну, сколько можно? А вы, Даниель Семенович? Довольно вам, дорогой мой, плакать. Радоваться надо. Такая встреча! Такая счастливая встреча!
— Папа…
Оттого что Даниель снова, как в детстве, назвал его папой, лицо Симона засветилось; заплаканные глаза заулыбались особенно радостно, как у ребенка.
— Лидочка, — обратился Симон к жене, — у нас найдется чем промочить горло?
— Тебе ведь нельзя.
— Сегодня, моя дорогая, мне можно. Ставь на стол все, что есть в доме. Смотри-ка, я вас еще не познакомил, — спохватился Симон, — это моя жена. Лида Сергеевна. Моя богиня.
— Сенечка…
— Даня — мой сын, мой родной сын, единственный наследник моей фамилии, и я хочу, чтобы он знал, кем ты была для меня и кто ты для меня. Ему первому дашь прочесть рассказ.
— Какой рассказ? — уставилась на него Лида.
Симон рассмеялся. В глазах его появился мальчишеский шальной блеск.
— Пропал. Раз сам проболтался и выдал тайну, то ее больше не существует. А секрет таков: написал я о нас с тобой рассказ. Но не только про нас двоих. Почитаешь — увидишь. Имена в нем я изменил, но ты всех сразу узнаешь. О тебе, мой Даниелка, там тоже кое-что говорится. Рассказ я писал не для печати. Мне хотелось, чтобы мои дети знали, кем все годы была для меня Лида Сергеевна, как высоко должны они ее чтить, и не просто потому, что она была мне верна и предана. Когда прочтешь рассказ, Даниелка, поймешь, что такие, как моя Лида…
— Сеня, — остановила его Лида.
— Хорошо, Лидочка, ни слова больше о тебе. Давай, дорогая, приготовь к столу.
Когда жена ушла на кухню, Симон усадил Даниеля возле себя на диване и, не сводя с него радостно-счастливых глаз, сказал:
— Расскажи мне, сын мой, о себе. Прошло ведь уже сорок с чем-то лет, как мы с тобой не виделись. Я оставил тебя совсем маленьким, а теперь ты уже, наверное, отец взрослых детей.
— Я уже шестой год дедушка.
— Кто, говоришь ты, шестой год дедушка? Ты? — Симон ласково притянул его к себе, словно хотел, как в детстве, посадить на колени и покачать. — Выходит, я уже прадедушка, а? И кто так поторопился сделать меня прадедом, дочь или сын?
— У меня не было дочерей, папа. У меня три сына. Мейер, Олег и Павел. Внук Антошенька от младшего, от Павла.
— Что-то я тут не все пойму, сын мой.
— Что тебе непонятно, отец?
— Как зовут твоих парней, говоришь? Мейер, Олег, Павел, а внука Антоша?
— Мейер от моей первой жены, папа, от Гителе. А Олег и Павел от Анюты, теперешней моей жены.
— А кто она?
— Моя Анюта — лаборантка у нас на заводе.
— Не о том, сын, я спрашиваю.
— А, я понял. Нет, папа, она русская.
— А невестка, жена Павлика? Она уж наверняка, надо думать, не еврейка?
— Диана — армянка, точнее, полуармянка. Мать у нее эстонка.
— Выходит, значит, если отец моего правнука «половинка», а мать…
— Папа, — перебил Даниель Симона, — тебя это так тревожит?
— Как тебе сказать, сын мой… На старости лет все же хочется знать, что будет после тебя, у кого из твоей династии сохранится фамилия Фрейдин. Тебе это кажется странным?
— Не понимаю, папа, о чем ты говоришь. У всех моих детей, хотя они, как ты говоришь, «половинки», фамилия Фрейдин.
— Но у правнуков…
— Кто может знать наперед? И вообще: не понимаю я, к чему ты завел сейчас весь этот разговор? Жизнь покажет.
Конечно, Даниель прав. Жизни поперек не пойдешь.
И Давид Долинский, с кем он, Симон, лежал в больнице в одной палате, тоже понимал это. И все же захотел пойти жизни наперекор. В последнюю минуту, когда ангел смерти, встречи с которым не минует никто, уже стоял у его изголовья, Давид завел со своим сыном речь о грядущих коленах рода Долинских, просил его исполнить волю своих родителей. Нет, он, Симон, не станет заводить со своим первенцем разговор о не женатом еще внуке Мейере, как Давид Долинский с неженатым мизинчиком своим Игорем. Давид беспокоился о третьем своем колене, а он, Симон, беспокоится о коленах более далеких, о правнуках. И хотя Симон признавал, что сын прав — жизнь покажет, и нельзя идти ей наперекор, — он все же ответил:
— Но бывают времена, когда следует идти жизни наперекор. Ну, а что было дальше? Расскажи мне все. Да, скажи-ка: что у тебя с ногой? Мне показалось, ты чуть прихрамываешь.
— Это у меня память от эвакуации. Не накрой меня собой дед Эфраим, когда налетела немецкая авиация, я лежал бы сейчас там, где и он. Меня ранило в ногу, а деда убило. Мы поздно эвакуировались. Фашистские самолеты без конца гонялись за нами.
— А мама? — спросил Симон тихо, предвидя ответ, который услышит.
— Мама жива.
— Жива? — от радости он чуть не подпрыгнул. — А ее муж, твой отчим?
— После того, как ты ушел от нее, мама замуж больше не выходила.
— Я этого не знал. Расскажи мне о ней. Она уже, наверное, старенькая.
— Ну, понятно, уже не молода. Но с палкой еще не ходит, а мой внук Антошка считает старенькими только тех, кто ходит с палкой.
— Мама знала, что ты едешь ко мне?
— Я от нее не скрывал.
— И она тебя не отговаривала?
— Почему она должна была меня отговаривать? Наоборот, даже торопила меня. От мамы я сроду не слышал плохого слова о тебе. Она тебя всю жизнь любила. Я знаю, что ты не виноват. Во всем виноват был дед. Мама не могла простить ему его письма.
— Какого письма?
С кухни пришла Лида.
Даниель замолчал.
— У меня от нее нет секретов, — сказал Симон сыну.
— У меня все равно нет времени стоять и слушать. Мне нужно пойти заварить чай, — и с видом страшно занятого человека Лида снова ушла на кухню.
— Что за историю с письмом хотел ты рассказать? — напомнил Симон сыну. Ему показалось, что Даниель уже жалеет, зачем завел о том речь.
— Ты не представляешь, что творилось у нас в доме, когда мама узнала об этом. Ты ведь знал деда. Эфраим Герцович был человеком, для кого не существовало секретов. Он все время знал, где ты, но скрывал от мамы. Он хотел, чтобы она тебя забыла, к нам захаживал один молодой человек.
— Сынок мельника?
— Может быть. Я лишь помню, что его звали Соломоном.
— Так это не он. Того, насколько я помню, звали Абрашей.
— Но, увидя, что он маму не уломает, что она ни о кем слышать не хочет, что она тоскует по тебе, он поехал в Москву вернуть тебя. Но опоздал, приехал, когда ты, незадолго до того, женился на другой. Такого он не мог тебе простить. Он написал о тебе в институт, в партийную организацию и еще куда-то.
— Так это была его работа. А я подозревал… Ты должен ее знать. Во время войны и после войны она жила в мезонине вашего дома. Дом ведь уцелел. В конце войны я там был, оставил у соседки из мезонина свой адрес и ждал чуда, что вы, быть может, отыщетесь и дадите о себе знать.
— Еще за несколько лет до войны дом стал уже не нашим, и домой из эвакуации мы не вернулись, остались на Урале. История с письмом отняла у мамы много здоровья. Она не могла простить его деду. Мне кажется, что даже и после его смерти она ему этого не простила.
— А я на него не в обиде. Так и скажи маме. Ну, а дальше? Ты очень мало рассказал о себе. Почему ты разошелся с первой своей женой?
— Разве я тебе сказал, что мы разошлись? Она умерла… Умерла от этой ужасной болезни, век бы ее не знать. Я очень любил Гителе.
— И давно ее нет? — спросил Симон упавшим голосом. Это было все, чем он мог выразить сыну свое глубокое сочувствие.
— Хотя прошло уже двадцать с лишним лет, у меня это до сих пор еще не зажившая рана. Я рос с ней вместе с детства. У нас была одна мать. Эшелон, каким эвакуировалась семья Гителе, немцы разбомбили за несколько часов до того, как мы прибыли на станцию. Из семьи Гителе никого не осталось в живых, только одна она. И была она еще совсем ребенком. Моложе меня. Мама взяла ее к нам в вагон, и она так и осталась у нас. Мы потом учились вместе в одной школе, в одном институте. Когда учились на последнем курсе, поженились и были счастливы. Но счастье длилось недолго. Нашему Мейерку, дай бог ему долгой жизни, не было и двух лет, когда Гителе умерла. Ребенку нужна мать. А Анюта, на ком я потом женился, была для Мейерки не мачехой. Она была для него мамой, такой же, как и для Олега и Павлика, которых мне родила.
— Ты не привез с собой их фотографий? Хотя бы на фотографии взглянуть на своих внуков.
— Я привез и фотографию Антошки. Неудачную. Любительскую.
Но вынуть из портфеля фотографии трех внуков и правнука Симона Даниель не успел. Как раз в это время вошла Лида и не дала этого сделать. Симона это не удивило. С тех пор как он вышел из больницы, Лида ни на минуту не забывала, что она врач.
Даниелю она вынуждена была объяснить:
— Нельзя все сразу. Радость тоже нужно отмерять понемножку. Сердце надо щадить. Ваш отец не так давно лежал в больнице с тяжелой стенокардией. Вы, наверное, хотите умыться с дороги? Покажи ему, Сеня, где ванная комната. А я пока накрою на стол. У меня уже все готово.
После ужина Даниель достал из портфеля фотографии всей его семьи, вовремя успел спрятать назад в портфель фотографию старушки с испещренным морщинами лицом.
— Сеня, где рассказ, который ты обещал дать мне почитать? — убирая со стола, обратилась Лида к мужу, который снова перебрался с Даниелем на диван и разглядывал, ни на минуту не отрывая от них глаз, фотографии.
— В ящике моего стола. Ты сейчас сядешь читать? Уже пора спать.
— Я все же хочу взглянуть.
У Лиды не нашлось другого повода оставить их одних. Симон понял ее и не удерживал.
Симон только попросил принести из другой комнаты фотоальбом.
— Ты, наверное, догадываешься, сын мой, — обратился Симон к Даниелю, когда они остались одни, — что ты у меня не единственный сын. Ты мой первенец. У меня еще два сына и дочь. Все уже обзавелись семьями. Правнуков у меня от них быть еще не может, но внуков все уже мне подарили.
Симон достал из альбома светлой кожи фотографии всех своих детей и их детей и, прежде чем передать Даниелю снимок, сам сначала вглядывался в каждого из них, словно тоже видел их в первый раз.
— Это твой младший брат Владимир, а это Галина, твоя сестра. Но фамилия у них не твоя, не Фрейдин, а Зубов, как у матери, бывшей моей жены Наталии. А вот этого парня зовут Сервер Самединов, он тоже твой брат. Тебя, понятно, все это удивляет. Но когда я все расскажу, а рассказать я должен многое, ты перестанешь удивляться. А теперь, сын мой, пошли спать. У тебя, я вижу, уже слипаются глаза. Сколько ты добирался сюда из своей Перми?
— Недолго. Всего несколько часов, я летел, у меня мало времени, я приехал только на два дня.
— На два дня? — Симон смотрел на сына с недоумением. — Ты, наверное, не слышишь, что говоришь. Что значит на два дня? Посчитай, сын мой, сколько мы с тобой не виделись? Лидочка, — позвал Симон жену, — послушай только, что мой сын говорит. Он приехал к отцу, с кем не виделся сорок с лишним лет, только на два дня.
— Поверь мне, папа, ячальник большого цеха, а сей не могу задержаться ни на день больше. Директор еле отпустил меня на два дня. Я начас конец месяца.
— Не хочу об этом знать. Я тебя не отпущу! Твой директор, наверное, еще холост. Будь он отцом…
— У нашего директора уже взрослые внуки.
— Невероятно, чтобы он отпустил тебя только на два дня. Разве что ты не сказал ему, к кому едешь. Я напишу ему. Не может быть, чтобы он не понял, я дам ему телеграмму. Раньше чем через неделю я не отпущу тебя, сын мой, не могу тебя отпустить.
Оттого что Симон без конца повторял «сын мой», а Даниель не забывал вставлять в свою речь слово «папа», Лиде казалось, что оба словно еще не верят, что они отец и сын, и должны все время о том напоминать. Она и сама еще не могла привыкнуть к тому, что этот пожилой человек с седеющей бородой — сын ее Симона. Для нее Симон и поныне еще оставался чуть ли не таким же молодым, статным и красивым, каким увидела его тогда, в первый раз.
— И вправду. Разве вам нельзя задержаться еще на несколько дней? — пришла Лида на помощь Симону. — Вы ведь видите, как ваш отец из-за этого переживает.
— Знаешь что, папа. Возьми Лиду Сергеевну — и приезжайте ко мне. — Но Даниель тут же спохватился и стал пугать отца уральскими холодами: — Правда, у нас сейчас сильные морозы.
— Это его не пугает.
— Морозы меня не пугают, — со своей стороны повторил Симон. — Морозов я не боюсь, меня удерживает совсем другое.
— Курсы?
— Ну да. Я ведь занят. — Лида и не представляет, как он ей благодарен за то, что она так удачно подсказала, что его удерживает, ибо сам он не сумел бы сообразить сейчас, на что сослаться.
Другой причины, почему ее муж не может сейчас ехать к сыну — повидаться с внуками и правнуком, Лида не видела. Даниель воспринял ответ отца как и следовало ожидать, после того как, напугав отца пермскими морозами, взял назад приглашение. Даниель уловил в его ответе и то, что не было сказано вслух: «Думаешь, сын мой, я не понял, почему ты сразу спохватился и принялся меня отговаривать? И по правде сказать, как могу я ехать к тебе, если там Ханеле? А без Лиды я ведь не поеду. Я не могу без нее ехать».
Но каким образом задержать сына хотя бы на неделю, Симон нашел. Он порывисто снял телефонную трубку и так же стремительно, словно у него не было и лишней секунды, спросил Даниеля:
— Как зовут твоего директора? Я закажу с ним разговор по телефону.
— Ведь уже полночь, — остановила его Лида. — Завтра позвонишь.
— Положи трубку, папа, я ему сам завтра позвоню. Может быть, выпрошу еще пару дней.
— Не пару дней, а неделю. Самое малое неделю. Никак в толк не возьму, как он мог дать тебе на такую встречу только два дня.
— Он не виноват, папа. Я больше не просил. У меня ведь не было полной уверенности, что я действительно еду к своему отцу.
— Если так, я его прощаю. Лидочка, ты уже постелила нашему дорогому гостю?
— Успею выспаться. Дома я тоже ложусь рано. Скажи-ка, папа, — Даниель показал на стены, словно только сейчас заметил развешанные на них полотна, — откуда у тебя столько картин? Это ведь целая картинная галерея.
— Вашему отцу не нужно было их доставать. Все картины — его. — И с особой гордостью, которую до того Даниель не замечал в нынешней супруге отца, Лида сказала: — Это он сам написал.
— Ты художник? Я не знал. Лида Сергеевна ничего мне об этом не писала.
— Какой я художник? Просто любитель. Выпадает свободное время и появляется желание — так я пишу. Для себя.
— Да, припоминаю. Мама рассказывала, что в юности ты учился живописи.
— В юности, сын мой, я грешил не только этим. Да слишком легко относился ко всему, к чему меня влекло… Но какой смысл сейчас о том говорить? Пойдем, покажу тебе твою постель.
Но Даниель не отходил от картин, развешанных по стенам.
— Папа, кто этот красивый юноша в трусах и тапках, за кем бежит парень с буханкой хлеба в руке? Готов поклясться, что это ты.
— Это глупая и веселая история из голодных, но счастливых студенческих лет.
— А кто на той картине?
— Одна наша близкая знакомая. Обещаю тебе, что за ночь картины никуда не денутся. А теперь пора спать. Не волнуйся, мы не уступили тебе нашей спальни. Мы всегда спим здесь.
Первое, что бросилось Даниелю в глаза, когда он вошел в соседнюю комнату, была неоконченная картина, которую Симон писал уже второй вечер.
— Что это за дом? — спросил он, остановившись у холста на мольберте.
— Это я пишу по памяти еврейское профессионально-техническое училище, где учился в юности.
— Ой! — воскликнул Даниель. — У меня совсем вылетело из головы, я привез тебе еврейский журнал с твоими стихами.
— С моими еврейскими стихами? — Симон смотрел на сына широко открытыми глазами.
— Ну да.
Даниель достал из портфеля пожелтевший журнал в тонкой красной обложке и подал его отцу:
— Мама сохранила.
Симон осторожно полистал пожелтевшие страницы журнала, смотрел на полузабытые письмена, как в солдатской синагоге смотрели вернувшиеся евреи на единственный свиток Святого писания, которое кто-то из них привез с собой из эвакуации и поместил в пустой разбитый ковчег Завета. Ох, сколько воды утекло с тех пор, как он опубликовал эти четыре стихотворения в тогдашнем еврейском литературном журнале, подумал Симон, не переставая листать журнал. Если судить по дате на обложке, было это сорок с лишним лет назад. Почти ровно столько, сколько не виделся он с Даниелем. Симону, едва только начал он читать, стало неловко перед сыном. Ведь читает он свои стихи по слогам, как ребенок, который только стал постигать азбуку и ждет, чтобы ему подсказали, поскольку запомнил еще не все буквы алфавита.
— Дай, папа, я прочту тебе стихи.
Симон перевел взгляд с пожелтевшего листа на своего сына:
— Ты умеешь читать по-еврейски?
— Дед меня учил.
— И ты понимаешь, что читаешь?
— Не все, но понимаю.
— А твои дети тоже умеют читать по-еврейски? И понимают?
— Понимать все понемногу понимают. Бабушка Берта, Берта Ионовна, когда была жива, разговаривала с ними по-еврейски. Но читать они не умеют. Единственный, кто умеет читать и почти все понимает, знаешь кто? Никогда не угадаешь.
— Наверное, твой первенец Мейерке. У него, говоришь ты, мать ведь тоже была еврейкой.
— Как раз не угадал, папа. Знаешь, кто знаток? «Половинка», как ты назвал его, мой мизинчик Павел. Откуда, как это к нему пришло, я и сам не представляю. Не все, папа, поддается, наверное, пониманию, и не на все, вероятно, есть ответ. Моих младших братьев Володю и Сервера и сестру Галину это все, как я понимаю, уже мало волнует, как и моего среднего парня Олега.
Но как раз Олег, судя по фотографии, более других двух сыновей похож на Даниеля и потому был более мил деду. Симону ужасно хотелось, чтобы то же самое, что сказал он сыну про двух его младших братьев, он мог бы сказать и о внуке, Олеге. А про двух младших его братьев Володю и Сервера он сказал Даниелю:
— Это не совсем так, сын мой. Володя и Сервер однажды были у меня недолго в гостях, и у нас как-то зашел об этом разговор. Завели его они, а не я. И вот я узнал, что они не пропускают у себя ни одного еврейского концерта и, как только в продаже появляются еврейские пластинки, тут же покупают. Я спросил у них: зачем это вам? Вы ведь все равно ничего не понимаете. Так знаешь, что они ответили? Мы не понимаем, но чувствуем. А это кое о чем говорит. Ты как считаешь?
— Не знаю, папа. Мне некогда о том думать. Скажи лучше, — Даниель приподнялся, — как у тебя со здоровьем, отец?
Глаза Симона Фрейдина тут же загорелись детской живостью.
— Ты не очень слушай, что Лида говорит о моем здоровье. Правда, к большому горному седлу хожу теперь редко, но у малого седла я еще довольно частый гость. Собирался пойти туда завтра.
— Я тоже пойду.
— Это не для тебя.
— Тебя смущает моя хромота? Бежать я не могу, но ходить могу сколько угодно. Возьмешь меня с собой завтра?
— Гляжу я на тебя, сын мой, и мне все еще трудно поверить, что это ты. Одно желание осталось у меня еще в жизни: чтобы ты, твои братья и твоя сестра приехали ко мне хотя бы на два-три дня. Не знаю, быть может, я этого не заслужил. Спокойной ночи. — Он поспешно вышел из комнаты и тихо прикрыл за собой дверь.
Пожелав спокойной ночи и жене, которая уже легла спать, Симон взял с собой журнал и альбом с фотографиями и забрался на кухню. Для Лиды это должно было означать: он пошел заниматься более важным делом, чем подготовка к лекции на курсах шоферов. А Лида уже с давних пор знала: он не переносит, когда пишет стихи или картины, если в комнате находится посторонний. Даже в те месяцы, что они снимали комнату, а было это еще прежде, чем они поселились здесь, в кооперативной квартире, она тоже не могла уговорить его не ждать, покуда соседи по коммунальной квартире лягут спать, а заниматься своим творчеством в комнате, хотя клялась, что свет ей не мешает.
Кухня их кооперативной квартиры была не намного меньше комнат. Два больших ее окна выходили во двор. Днем в ней было светлее, чем в комнатах, а ночью темнее. Матовый плафон висел высоко над головой, и лампа освещала больше потолок, чем стол. Без настольной лампы он еще кое-как мог бы обойтись, а обходиться без очков не может. А очки лежат в комнате, где спит Даниель.
Осторожно, на цыпочках, Симон прошел в переднюю комнату. Если бы Лида проснулась, то, наверное, окликнула бы его. Чуть приоткрыв дверь в другую комнату, Симон какое-то время прислушивался. Ему нечего было бояться, что своим появлением он разбудит сына, — Даниель спал крепко, но Симон остерегался сделать лишний шаг. Скоро глаза Симона так привыкли к темноте, что он сразу же отыскал очки и настольную лампу.
Перед тем как уйти, Симон ненадолго задержался. Стоял у изножья кровати и все смотрел на сына.
Симон не сводил с него взгляда и вместо пожилого человека с уже седеющей бородкой увидел перед собой Даниелку в детской кроватке в большой комнате мезонина. Он, наверное, никогда не привыкнет видеть в своем первенце деда, Даниель навсегда останется для него Даниелкой.
Когда на обратном пути Симон проходил переднюю комнату, ему показалось, что Лида не спит. Он ничем не выдал, что заметил это.
Было уже далеко за полночь. Ни одно окно в домах напротив не светилось. Ночь тихой поступью шла по земле. Ее вовсе не касалось, что так разволновало в журнале Симона, почему не может он оторвать от него взгляда, листает страницу за страницей и снова возвращается к тому месту, где напечатаны его стихи. Симон прочел их вслух.
Он еще не совсем вник в смысл стихов, напечатанных задолго до войны. Но для Симона это было не столь важно. Его захватило в стихах само их звучание. Читал он еще не бегло, но уже и не по слогам, как вначале. Он читает и прислушивается к сокровенной музыке каждого произнесенного слова.
И так вслух, один раз, потом другой и третий, прочел он все четыре стихотворения.
Не сегодня и не завтра, но пройдет время — и поймет он не только значение всех слов в своих стихах, но и всю глубинную суть их и постарается перевести их на русский язык, уже давным-давно ставший его родным языком. Но как ни свободно владеет им Симон, он понимает, и тоже давным-давно, что с речью нужно родиться, и особенно чувствует это, когда садится за письменный стол. Ему ведомы, кажется, все слова, помещенные в словарях, и все же чувствует себя стесненным, а в ранней юности, когда писал на еврейском, стих его был свободен. Не надо было звать слова, они сами шли к нему, неслись. Прорва слов. То видно по написанным им в далекой юности четырем еврейским стихам.
Яркий свет близко придвинутой настольной лампы падает на разложенные фотографии всех детей и внуков Симона. Тут и любительская фотография правнука Антошки. Она в ряду восьмая. Симон долго вглядывается в каждого из них, ищет в каждом сходство с собою. Дольше всех задерживает взгляд на портрете Даниеля. Даниель был и остается первенцем, но он уже не единственный наследник фамилии Фрейдин, племени Фрейдиных, как называл дед Симона, реб Борух, всю семью.
Ах, какая досада. Из журнала вырван лист. Начало поэмы, которая читается легко, и ему пока понятны в ней почти все слова. Листа с содержанием, где названы авторы и их произведения, тоже не хватало. Как же узнать, переведена ли поэма на русский? Если еще нет, он с удовольствием переведет ее, ему это будет нетрудно. Поэма написана просто и понятно, таким языком говорила его мать, говорили соседи, говорили все у них в городе. Как же получилось, хочет понять Симон, что язык его тогдашних еврейских стихов совсем другой, будто позаимствован где-то в чужом краю.
В середине поэмы, которую продолжал читать, Симона вдруг поразила строка со странными непонятными словами. И как, работая над стихом, не может он обойти в нем неудавшееся место, не примется за следующую строфу, пока не доведет до совершенства предыдущую, так поступает он и при чтении. Но ясно ему пока было одно: слова в строфе «ейлэ тойлдес якев» не из еврейского, а из священного языка, лошенкойдеш, как некогда называли язык, на котором он мальчиком учил в хедере тору и на котором молился. Наверное, оттуда, из торы или из молитвенника, взяты эти слова: «Ейлэ тойлдес якев…»
Симон прислушивался к мелодии, с какой произносил стих, словно хотел через нее постичь его смысл. Стрелки настенных часов показывали уже далеко за полночь, но до рассвета было еще далеко. Разве что часы опять сильно отстают. Симон подошел к окну и приподнял занавеску. На улице шел снег. От падающего снега исходил свет, как будто рождалось утро.
«Ейлэ тойлдес якев».
Строфа не давала покоя, не хотела отвязаться, и Симону уже казалось, что он где-то встречал этот стих. Где? Это могло быть только в хедере. Кое-что из того, что учил он тогда, сохранилось в памяти. Долгие годы помнил он начало нескольких молитв и смысл их.
«Ейлэ тойлдес якев».
Строка из поэмы не давала ему покоя и возле окна. Она повторялась в нем, и каждый раз на иной лад.
«Ну, на сегодня довольно, — сказал себе Симон, — дочитаю завтра».
Он закрыл журнал и, прежде чем положить фотографии назад в альбом, снова стал вглядываться в каждую из них.
«Ейлэ тойлдес якев — это сыновья Иакова», — вдруг запело в нем.
Симон поднял голову от стола и замер, недоумевая, как постиг смысл этих слов, как памяти удалось пронести их из далеких лет отрочества в хедере аж до сих пор, до старости?
«Почему вдруг Иаков? — спросил он себя. — Почему не Симон? Ну да, Симон», — он нагнулся к ярко освещенным фотографиям своих детей и внуков и на торжествующий мотив запел:
— Ейлэ тойлдес Симон, это твои сыновья, Симон.
И снова, будто убеждая себя:
— Это твои сыновья, Симон.
С гор налетел ветер, и снежинки закружило в стремительном хороводе. Симон стоял у окна, смотрел, как танцуют снежинки, и пальцы его пробежались по подоконнику, как по клавишам рояля.
Перевод М. Вайнера.