ПРОЩЕНИЕ Повесть

I

Даже открыв глаза раз и другой и оба раза увидев перед собой все те же цветастые шторы на окнах, а за ними, на улице, все ту же бледно-желтую лампу на столбе, Урий Гаврилович был еще не вполне уверен, наяву ли совершается то, что происходит с ним в эти мгновения, или это до сих пор тянется тяжелый путаный сон. Не впервой уже случалось ему просыпаться и затем, лежа в полудреме, с закрытыми глазами досматривать прерванный сон до конца. Ему даже помнится, что как бы дико и нелепо ни были перепутаны дальнейшие события, он мог потом легко пересказать их с мельчайшими подробностями — так ясно и отчетливо все видел. И каждый раз, когда он, лежа с закрытыми глазами, прислушивался к тому, что происходит с ним и вокруг него, Уриэль даже в полудреме ни на мгновение не забывал, что все это совершается во сне, но вмешаться, остановить события не удавалось, хотя, как ему помнится, он уже неоднократно пытался сделать это. Очевидно, не он руководит событиями прерванного сна, а они руководят им.

Кажется, то же самое происходит с ним и теперь. Уже довольно долго он лежит с закрытыми глазами, но тяжелый запутанный сон все не отпускает его. Сон, как и прежде, держит его под прессом и сжимает все сильнее и сильнее. Еще одно малейшее нажатие — и затрещат ребра. Нет, он не может больше ждать, он должен вмешаться, оборвать слишком затянувшийся сон.

Урий Гаврилович садится, спускает ноги с кровати, касаясь ими прохладного пола, нашаривает в темноте очки на ночном столике, раза два даже надевает их, словно все еще не желая верить, что он наконец совсем освободился ото сна и ему уже не придется больше карабкаться на острую скалу и, летя с нее в глубокую долину, попадать под пресс, из-под которого он до сих пор не может выбраться. Непонятно, почему все время давит левый бок, и так сильно, что скоро он не сможет перевести дух.

Сейчас уже наверняка дико думать, что все это происходит не наяву. Тому бесконечно много признаков: вот только что было темно, а вот он протянул руку к выключателю — и сразу стало светло. Он ожидал, что увидит вышитые пестрые цветы на спущенных шторах, веселые березки на обоях, хрустальные вазы и бокалы в серванте, красные, синие и зеленые свечи в бронзовых канделябрах на стенах, мягкие стулья с высокими спинками вокруг полированного стола и низкие кресла по углам, — и он увидел все это. Уриэль даже включает транзистор и секунду прислушивается к оглушительной музыке, ворвавшейся в комнату. Во сне он ведь не сказал бы себе: «Выключи сейчас же, после одиннадцати вечера должно быть тихо» — и конечно же не спросил бы себя вслух: «Для чего даже среди ночи транслируют такую музыку, что стекла дрожат?» Во сне он не услышал бы звука своих тихих шагов и не ощутил бы чуть сыроватую прохладу застекленной до половины балконной двери, к которой он прижался лбом.

Нет, он, разумеется, не спит. Но, наверное, и не совсем еще проснулся, раз боль, охватившая его во сне, до сих пор не отпускает. Желание убедить себя, что он еще не совсем проснулся, — сейчас его единственная надежда освободиться от невыносимой боли.

Постояв некоторое время у балкона, Урий Гаврилович выключает свет, опять ложится, плотно закрывает глаза и пытается связать нить прерванного сна, дотянуть сон до конца. И хотя Уриэль точно помнит, на чем нить прервалась, он никак не может связать ее и заранее знает, что уже не сможет, ибо он одновременно занят совсем другим: он хочет осознать, что же это за боль. Она не похожа ни на одну из тех, что ему пришлось когда-либо перенести. Насколько помнится, он всегда мог указать, где у него болит, и сказать, что болит, потому что боль шла изнутри, а эта, которая теперь охватила его и не отпускает, совсем другая, не внутренняя. Она идет извне. Достаточно, чтобы его освободили из-под пресса, — и сразу все пройдет. Но пресс не только не выпускает его, а, кажется, зажимает еще сильнее. Уриэль уже больше не закрывает глаза.

Проходит несколько минут, а Урий Гаврилович все еще не может осознать, что такое происходит с ним сегодня. За два месяца, проведенных на даче, он ни разу не пожаловался на здоровье. Он и вообще редко жаловался на здоровье, особенно в последние несколько лет, когда ежеутренние получасовые занятия гимнастикой стали для него такими же привычными, как для отца, мир его праху, в давние годы была молитва. Выехал Уриэль с дачи ровно в семь вечера. В битком набитом вагоне пригородной электрички было страшно жарко, к тому же почти всю дорогу, около полутора часов, ему пришлось стоять.

Неподалеку от своей новой квартиры на окраине города, куда недавно переехал, он зашел в кафе и выпил кружку пива. Около двенадцати ночи, перелистав свой собственный учебник, по которому студенты, провалившиеся на весенней сессии, будут завтра у него переэкзаменовываться, он лег спать. Сколько же он проспал?

На этот раз, вставая с постели, Уриэль уже не зажег света. Ночью электрический свет так ярок, что буквально ослепляет. Он поднял шторы на окне и взглянул на стенные часы. Шел только еще третий час ночи.

Кажется, стоять ему легче. А может быть, он не так чувствует боль, потому что не очень сосредоточенно к ней прислушивается. Сейчас он весь погружен в ночь за окном.

Отсюда, с восьмого этажа, хорошо виден новый, сильно разросшийся микрорайон до самого горизонта с бледными звездами, который словно облокотился на многоэтажные дома, похожие отсюда на торчащие утесы. Совсем недавно, подумалось Уриэлю, под этим самым горизонтом, наверно, лежали точно такие же деревушки, как та, что напротив, прилегающая остатком своей единственной улицы чуть не к самому подножию его дома. Теперь Уриэлю уже не кажется странным, что хозяева этих низеньких деревянных домишек не спешат перебираться в новые квартиры, которые, как он слышал, дали почти каждому из них. Но раньше, когда он только переехал сюда из центра города, его это очень удивляло. Он не мог понять, что их здесь так удерживает: необходимость таскать на себе по десять раз в день воду из колодца или топить зимой печи?

Как-то раз Урий Гаврилович спросил об этом одного из них. Это случилось через две или три недели после того, как он, Уриэль, поселился здесь. Вместе с еще несколькими жильцами своего дома он пошел в один двор, хозяин которого на днях переехал в новую квартиру. Они хотели выкопать там деревца и посадить под окнами голо торчащего из земли двенадцатиэтажного дома. Не успел Уриэль поставить ногу на лопату, как во двор, сжав кулаки, ворвался растрепанный мужчина и стал грозиться, что, если все они отсюда не уберутся, он на них собак спустит.

Тогда Уриэлю нечего было возразить своим соседям, которые накинулись на бывшего хозяина дворика, смешав его с грязью, упрекая, что у него-де кулацкая душа и таким, как он, нет дела ни до чего, кроме собственного кармана. Они небось хотели бы, чтоб кроме новых квартир, полученных бесплатно, им оставили и домики — сдавать дачникам на лето, и хлева, и хлевушки для коров и кур, и, упаси боже, не трогали бы садов и огородов, и вообще оставили бы им все, из чего можно делать деньги.

Этого мужчину, который, перебравшись в новую квартиру, все же остался пока в своем рассохшемся, темно-сером, как макуха, деревянном домике с малюсенькими оконцами, Уриэль долго не мог забыть. Временами ему казалось — тот держится за свое старое хозяйство совсем не из-за денег, которые можно из него выколачивать. Его удерживает тоска по клочку земли, где он родился.

Как же он, Уриэль, сразу не понял, что и после того, как бульдозер снесет последний, еще сохранившийся кусочек деревенской улицы, ее прежние жители еще долго будут приходить сюда! Это чувство так знакомо ему: уже который месяц он живет в новом микрорайоне, но, кажется, еще не было случая, чтобы, будучи в центре, не зашел взглянуть на красный двухэтажный дом, где жил раньше. Даже и теперь, когда дом уже снесли, а на его месте разбили скверик, он заходит туда время от времени. Так что же удивительного, если человек не может спокойно смотреть, как разоряют его гнездо, как из земли, на которой он родился, выкапывают деревца, посаженные им самим?..

Тоска, наверное, самое сильное и устойчивое чувство в человеке. Уриэль знает это по собственному опыту: достаточно было ему в первую ночь на новой квартире вдруг услышать петушиное кукареканье, как он сразу перенесся отсюда в далекое местечко своего детства, хотя ему явно нечего тосковать о тех давних годах, проведенных в полуразвалившемся домишке с заплесневелыми стенами и вечно сырым потолком в кривом, грязном переулочке… И все же он не гонит от себя эту тоску, которую каждый раз приносит сюда, на восьмой этаж, пение петухов в курятниках на противоположной, деревенской стороне улицы, заглядывающей к нему наверх печальными оголенными окошками. Меры Аркадьевны, жены его, сейчас нет. Она на даче, и он может не бояться открыть балконную дверь. Будь Мера дома, она вряд ли позволила бы ему открыть даже форточку. Окна их прежней квартиры в центре города выходили на улицу. Под ними день и ночь шумели трамваи и машины — и ничего! Это ее не беспокоило, могла спать с открытыми окнами. Но к здешнему еженощному пению петухов она никак не может привыкнуть: сразу просыпается и потом уже не может заснуть. Из-за нее и ему приходится спать с закрытыми окнами, как бы жарко и душно ни было.

С каким-то доставившим ему особое удовольствие злорадством Уриэль потянул на себя балконную дверь, но совсем закрыть ее уже не смог. Ему еле хватило сил добраться до постели. Боль, которую он, стоя у балкона, слегка заглушил в себе размышлениями, словно бы рассчиталась с ним за это. Она накинулась на него с такой ужасной яростью, так сдавила ему левый бок, что он даже не может плакать, хотя стыдиться некого — он один во всей квартире. Вот теперь он понимает, почему по вечерам в их доме светятся не все окна. Квартиры-то давно уже заняты, но еще не во всех живут. Каждый, кто имеет такую возможность, оттягивает окончательный переезд, и больше всего из-за того, что в доме нет телефонов. Если бы у кого-нибудь был телефон, Уриэль постучался бы и попросил вызвать врача. Кажется, боль понемножку отпускает? Нет, она просто дает ему перевести дух.

После того как Уриэль испробовал все, чтобы освободиться от невыносимой боли, сдавившей его так, словно он действительно лежал под прессом, — носился взад-вперед из комнаты в комнату, катался по постели, скрючившись втрое, зарывшись лицом в подушку и до крови закусив губу, — он наконец прибегнул к обычному средству, которым не раз заглушал в себе боль: задумался о том, что она такое. Через мгновение самым важным для него стало найти ответ на этот вопрос.

Доцент горного института Урий Гаврилович Аншин по многим предметам, пройденным когда-то в школе, был бы теперь, вероятно, одним из самых отстающих учеников восьмого или даже седьмого класса. Во всяком случае, по анатомии он наверняка был бы самым отстающим, а ведь закончил школу на круглое «весьма удовлетворительно», как тогда называлась нынешняя «пятерка». Если бы в то время в школах снова ввели медали, как это и сделали через несколько лет, он непременно получил бы медаль, и, возможно, даже золотую. Наверное, он, Уриэль, не единственный среди кандидатов, а то и докторов технических наук, кто настолько забыл выученное в детские годы в школе, что, кажется, даже не помнит, сколько у человека ребер или, к примеру, как устроен глаз или ухо. Как это случилось с ним, имевшим по анатомии тоже высшую оценку, Уриэль и сам не понимает. Возможно, тут виноват учитель, рассказывавший о человеческом теле как об обычной машине, а возможно, сам Уриэль виноват в том, что делил предметы на нужные и ненужные. Чтобы поступить в технический институт — об этом он знал уже в шестом или в седьмом классе, — анатомия или там зоология ему не понадобятся. Зачем же стараться их запоминать? Да и что они, в конце концов, дают человеку, знающему строение тела так же хорошо, как он, Урий Гаврилович, знает строение горизонтов в шахте? Разве того, кто лечит людей, знания анатомии спасают от боли или боль у него хотя бы уменьшается?.. Пусть даже тело человека ожидает, по существу, тот же конец, что и пласт каменного угля, его все же не сравнишь с шахтным горизонтом. Даже сравнение его с самой умной машиной будет слишком упрощенным. А те, кто так поступает, лишь доказывают, насколько мало человек еще знает о самом себе. Сколько еще поколений уйдет и скольким предстоит прийти, прежде чем череп перестанет быть для человека вместилищем тайн! Хотя нет, человеческий череп, видимо, никогда всех своих секретов не раскроет. Одно только человек знает наверняка: любая клеточка его тела, пусть она в сто или в тысячу раз меньше острия иглы, имеет в этом вместилище тайн своего посланца, мгновенно извещающего о незначительнейшем, малейшем событии, происходящем с клеткой. И хотя Уриэль понимает, что человека ни с чем сравнивать нельзя, он все же каждый раз ищет сравнения, чтобы обрести какую-то опору в борьбе с болями, которые ему удается этим на некоторое время смягчить.

На сей раз Урий Гаврилович подыскал сравнение с пианино, стоящим в соседней комнате. Стоит коснуться клавиши, как об этом сразу дает знать натянутая струна. Собственно, то же самое происходит сейчас с ним. И как звук одной струны можно заглушить звучанием другой, более сильной, точно так же можно заглушить в себе боль, пусть даже лишь на очень короткое время. Надо только отыскать в себе нужную струну, самую нужную и самую сильную.

Но сколько Урий Гаврилович ни перебирал в себе натянутые струны, он все никак не мог найти среди них нужнейшую и сильнейшую. Даже воспоминание о том письмеце, в котором много лет назад, еще будучи студентом, он попросил свою больную мать пойти работать на завод (это нужно было для анкеты, а то его могли не оставить в аспирантуре), — даже это воспоминание, от которого сегодня он впервые за всю свою жизнь не отвернулся, как делал всегда, когда память беспокоила его, впервые за все годы не перебил свою память, накинувшуюся на него вдруг с такой силой, что, кажется, под Уриэлем от стыда вот-вот вспыхнет подушка, — даже это еще не было струной, способной заглушить собой его боль. Для этого, наверно, надо натянуть в себе несколько струн сразу. Но память не дает ему слишком вмешиваться. Теперь она над ним хозяйка и заставит его выслушать все, что должна сказать этом письмеце, а потом пусть он сам вынесет себе приговор. Величайшая кара для человека — та, на которую он сам себя обрекает, оставшись наедине с собой, как остался сейчас он, Уриэль.

Память не упускает ничего. Она начинает с погрома в местечке, когда Уриэль остался наполовину сиротой; с залатанной цветастой наволочки, с которой он по пятницам ходил побираться и надышаться под дверями теплым запахом гречневых пополок; с нищенских трапез на свадьбах у богачей; с выпрашивания ханукальных денег у молящихся в синагоге… Затем память перескакивает к мальчишеским годам, когда Уриэль уже жил в городе: к тусклой керосиновой лампе на сырой стене, к печальному звездному небу, заглядывавшему через крошечные окошки в хибару возле уборной, где летом спасу не было от мух, а зимой от промозглого холода… Память ничего не упускает, она показывает ему, как мать вставала среди ночи, взваливала на плечи две большие плетеные корзины и тихо, как тень, чтобы, не дай бог, не разбудить детей, выскальзывала из дому. И так ночь за ночью, из года в год, с тех пор как после погрома они вместе с другими беженцами перебрались в город. Где-то на отдаленной холмистой улице была пекарня, там мать брала в долг две корзины булок и разносила — опять-таки в долг — покупателям по всему городу. Все ее состояние — тридцать семь рублей, как ему помнится до сих пор, — было распределено между покупателями; они сами отмечали свой долг палочками, чтобы матери было понятно, а рассчитываясь, сами вычеркивали палочки в ее измятой, покрытой пятнами тетрадке.

Может быть, потому так хорошо запомнилась ему эта сумма, что однажды, когда он помогал ей пересчитать палочки в тетрадке, она сказала про себя: «Даже полкоровы не купить». О том, что через несколько лет после свадьбы, сколотив деньжат, мать купила корову за семьдесят пять николаевских рублей и зарабатывала на пропитание, разнося молоко по богатым домам, он слышал от нее не раз. Но когда мать по утрам таскала на себе бидоны с молоком, она была еще молодая, еще не пережила погрома, ей еще не пришлось с малышами на руках среди ночи бежать от второго погрома. А вот корзины с булками она таскала на себе, когда была уже в его нынешнем возрасте, если не старше на несколько лет. Уриэль знает, что выглядит далеко не как человек, уже разменявший недавно шестой десяток. Иногда он хвалится этим перед самим собой, забывая, что ему даже в молодости не пришлось таскать на себе корзины с булками по чужим домам и что его ребенок никогда не бегал за ним, как он бегал за матерью, крича на всю улицу: «Есть хочу!» — а у любящей, преданной мамы ничего не было.

Так и нашли ее однажды утром с корзинами на плечах, лежащую без сознания в канаве. Меньше чем через месяц ее не стало.

Как же, требует ответа память, как же он мог написать своей больной матери, которой уже было далеко за пятьдесят, чтобы она пошла на завод, пусть даже ее булки имели какое-то отношение к торговле и она могла оказаться «лишенкой», а это, возможно, в те годы действительно помешало бы ему поступить в аспирантуру!

Память дорого требует с него за то, чтобы немного смягчить боль. Она натягивает в нем одну струну за другой, выискивая в далеком и не очень далеком прошлом такое, над чем в его возрасте стоит задуматься. И когда ему удалось наконец вмешаться и ослабить боль, вспомнив, как он тонул при форсировании Днепра, он вдруг рассмеялся.

Непонятно, с какой стати во всем, что он видел сейчас перед собой в темноте, уткнувшись лицом в подушку, вдруг вмешался бритоголовый профессор, пришедший подавать документы на участие в конкурсе, объявленном их институтом.

Он, Урий Гаврилович, как раз был у ректора, когда заведующий кафедрой общественных наук вошел в кабинет вместе с сутуловатым человеком среднего роста и представил его как своего хорошего знакомого. Они когда-то вместе учились. Когда завкафедрой, высокий стройный мужчина, своим приятным грудным голосом прочел список работ, опубликованных его знакомым, добавив при этом, что некоторые труды вышли несколькими изданиями в различных издательствах и что почти на каждую работу были положительные отклики в печати, водянисто-зеленые глаза на счастливо улыбающемся лице профессора с тонко поджатыми губами и коротким подбородком странно засветились. Руководитель кафедры, кроме того, не забыл добавить, что профессор некоторое время работал даже в столице республики. Тут гость поднялся, снова подал ректору руку и с особой гордостью, словно из всего перечисленного это было самым важным, сказал:

— В институте, где я работал раньше, я одно время был заместителем председателя бытовой комиссии.

Урий Гаврилович заметил, что ректор с трудом спрятал улыбку в красивой густой бороде, а завкафедрой стыдливо отвел глаза. Лишь один этот человек с водянисто-зелеными глазами на счастливом и довольном лице не понимал, что ему уже нечего и думать подавать сюда документы, что одной фразой он как бы перечеркнул все свои научные работы, ибо трудно представить себе, чтобы человек, для кого самое главное, самое важное — занимаемая им должность, мог создавать действительно научные труды.

И словно в наказание за то, что он согрешил против человека, насмеявшись над ним, пусть даже за глаза, и был почти готов уничтожить профессора как ученого только за одно то, что тот представился еще и как заместитель председателя какой-то бытовой комиссии, в Уриэле замолкли все струны, заглушавшие на какое-то время ту одну, которая пробудила его от сна и погнала туда-сюда, из комнаты в комнату. Та струна так натянулась, что вот-вот лопнет и оборвавшимся острым концом пробуравит ему череп. Боль вдруг так разрослась, что не дает ни лежать, ни встать с кровати. И, как прежде, он не может точно указать, где у него болит, как это бывает иногда при зубной боли, когда кажется, что все зубы сразу разрывают мозг.

Сейчас боль уже не внешняя, похожая, как ему представилось сначала, на давление пресса, она уже полностью нутряная. Она забралась куда-то глубоко в него и терзает… Откуда вдруг взялся взорванный мост и две тяжелые, полные корзины? В голове все смешалось, спуталось в один клубок. Он прислушивается к четкому стуку в висках: это конец. Это конец. Такие боли человек долго выдерживать не может…

II

Не потому, что это уже конец и на этом все должно прекратиться, расплакался Урий Гаврилович. Наверно, и в сто двадцать лет умирать никому не хочется, но, если быть справедливым, особенно жаловаться на жизнь ему не приходится. Отцу и сорока не было, когда его не стало, а он, Уриэль, как-никак смог присутствовать на своем пятидесятилетии, и уже только поэтому он принадлежит к счастливейшим из своего поколения. Урий Гаврилович расплакался от невыносимой боли, спуская ноги с кровати. Пока его «вместилище тайн» не стало обычным пустым черепом, ничем не отличающимся от солдатской каски, которую он носил на фронте, ему следует поспешить. Он должен еще многое успеть. Прежде всего — отпереть дверь. Мера не слишком обеспокоится, если он сегодня не вернется на дачу, как обещал. Наверно, задержался в институте, подумает она. Такое с ним уже случалось во время отпуска. Пока Мера соберется проведать, почему на сей раз он задерживается так долго, может пройти несколько дней, а за это время он уже станет непохожим на себя. Какие глупости лезут в голову. Не все ли ему равно, как он тогда будет выглядеть, будет ли он еще чем-то похож на себя или нет!

Очевидно, нет, не все равно, если он, держась за стену, чтобы не упасть, добрался до двери и отпер ее. Теперь ему уже нечего думать об этом. Из института наверняка пришлют кого-нибудь узнать, что случилось, почему он не пришел на экзамены. Может быть, совсем открыть дверь? Все равно никто этого не заметит. Трое его соседей по площадке еще не совсем переехали сюда. Как многие другие в этом доме, они еще живут на старых квартирах, не могут привыкнуть к мысли остаться на некоторое время без телефона. Здесь они появляются редко. Возможно, и он задержался бы из-за телефона на старой квартире, если бы их дом не снесли.

Отперев дверь и по-прежнему держась за стену, Уриэль добрался до письменного стола в соседней комнате и остановился, точно забыв, о чем он только что собирался написать жене и детям. Собственно, ему и не о чем им писать. Все, что мог сказать при жизни, он им, кажется, высказал, а если, как случается с каждым, что-то затаил в себе, то теперь это затаенное уже не представляется ему таким значительным и важным, как в то время, когда он из-за этого ушел на целых два года в геологическую экспедицию. Единственным человеком, кто, возможно, догадался, почему он вдруг забрался на край света, в тундру, была его младшая дочь Лилия, дружившая некоторое время с его бывшей аспиранткой Ритой. Но Лилия никогда его об этом не спрашивала, и если действительно что-нибудь знала, то должна была знать и то, что после своего возвращения из экспедиции он, по сути дела, с Ритой уже не встречался. В конце концов он переборол себя, как, видимо, и Рита, хотя после развода она больше замуж не вышла.

Странно! Уже который год они не встречаются, но он, кажется, знает все, что произошло с ней за это время. Он даже уверен, что для нее было бы не совсем неожиданным получить письмецо, которое он сел писать ей, а написав, сразу же разорвал. Все равно не с кем переслать. А оставить здесь, на столе…

А может быть, наткнувшись в городской вечерней газете на объявление в траурной рамке, она сама догадается, что ей не следует приходить на похороны, что покойнику, хотя он уже ничего не слышит и не видит, все же не безразлично, что происходит у его гроба. Сколько людей в своих завещаниях заблаговременно предупреждали об этом живых…

Ему, Уриэлю, писать завещание нечего. Всех денег, которые найдутся у него в ящике стола, еле-еле хватит на полкоровы. Зачем он время от времени откладывал по нескольку рублей из зарплаты и прятал в стол, он и сам не мог бы сказать. Видно, просто вошло в привычку, а сама непреодолимая привычка откладывать на черный день, должно быть, перешла к нему по наследству от родителей, которые, как в свою очередь и их родители, тоже никогда не были уверены в завтрашнем дне. Но отложить больше, чем у него накопилось, Уриэль все равно не смог бы, потому что из этих денег он брал на подарки внукам. А писать завещание из боязни, чтобы между женой и детьми не началась ссора из-за дачи и имущества, как нередко случается в некоторых семьях, ему тоже не приходится. Замужняя дочь и сын живут в других городах, и у них уже есть собственные дачи. Младшая дочь тоже с ними не живет, а если дети летом привозят внуков на дачу, так он сам просил их об этом. Жену он, кажется, тоже обеспечил до конца дней.

А о том, как и где его хоронить, писать в завещании тоже незачем. Конечно, эта мысль дикая и глупая, но он рад, что у них в городе еще нет крематория и его похоронят, как хоронили отца, деда и прадеда. Покажется дикой чушью, если он напишет, чтобы его не провожали с цветами и не сажали цветов на могиле. Однако сам он никогда не приходил на похороны с цветами. Цветы — это он помнит с детских лет — приносили только на свадьбу. Последние годы он и на поминки ни к кому не ходил — не мог смириться с «панихидой» за накрытым столом сразу после похорон. Уриэлю удивительно: как спокойно он может думать обо всем, даже о том, как по нему справлять траур. В такие минуты, когда человек полностью погружен в себя, он может, поддавшись настроению, начать сомневаться даже в том, в чем был твердо уверен всю жизнь. Нет, он не требует от жены и детей, чтобы они соблюдали по нему траур так же, как в свое время по его отцу: надрезали одежду, на целую неделю оставили гореть на комоде керосиновую лампу и семь дней сидели, сняв обувь, на низеньких скамеечках. Но отсидеть по нему однодневный траур он бы от них потребовал. Когда еще человек так задумывается о себе и ясно, отчетливо видит, что в жизни важно и что ничтожно, что человек оставляет на земле, а от чего не остается и следа, как в молчаливые часы траура?..

Когда и на чьих похоронах возникла у Уриэля эта странная мысль — встретить последний час не у себя на кровати, а где-нибудь далеко от дома, чтобы никого из родных не было рядом, — он уже точно не помнит. Позже он даже полушутя сказал Мере, что не сделает так лишь в одном случае: если она обещает проводить его в последний путь тихо, без рыданий и воплей. При жизни, добавил он уже серьезно, он не переносил криков, громкого плача. Самый мучительный плач — тихий, а самая глубокая печаль не та, которую выкрикивают из себя, а та, которую носят глубоко в сердце. Этим человек чем-то похож на тихую глубокую реку.

Мера слишком погружена в мелочи, чтобы понять это. До нее наверняка не дошло и напоминание о том, как шумно бывает в автобусе по дороге с кладбища. Разговор в том же автобусе, между теми же людьми, которые только что навеки расстались с одним из своих близких, имеет к похоронам весьма отдаленное отношение. Каждый уже занят собой, а больше всего, как ему иногда представлялось, заняты собой именно те, кто выдавал себя за ближайших и самых преданных друзей покойного и кто, видимо, намекает об этом и на поминках. Кажется, будто каждый хочет снять с себя в чужих глазах подозрение, что в эти минуты его больше всего волнует, кто из них займет освободившуюся должность. И на его похоронах будет так же. А если бы он встретил сегодняшнюю ночь не у себя дома, а где-нибудь далеко, среди чужих, посторонних людей, то освободил бы некоторых своих знакомых, выдающих себя за ближайших друзей, от необходимости говорить о нем не то, что думают.

А может быть, он ошибается? Может быть, ему только так кажется? Во всяком случае, все, о чем он только что думал, он никому, кроме Меры, не высказывал, а она слишком занята житейскими мелочами, чтобы это запомнить; к тому же говорил он тогда полушутя, и она — он видел — сочла это за шутку.

То ли Урий Гаврилович не предполагал, что конец наступит так быстро и неожиданно, то ли в душе он попросту не желал поверить, чтобы с ним когда-нибудь могло случиться то, что в конце концов случается с каждым, но в последнее время он избегал ходить даже на похороны своих ближайших друзей, а если когда и бывал на похоронах, то, попадая на кладбище, отводил взгляд от памятников, даты на которых напоминали ему, что он ушел вперед. И наоборот, он не торопясь шел мимо памятников, по которым выходило, что путь его еще долог. Так или иначе, но сколько он ни задумывался о том, чтобы встретить последний час где-нибудь в дальних краях, он так до сих пор и не решил, куда ему податься.

И словно сейчас это имело для него какой-то смысл, Уриэль стал перебирать в уме самые дальние и глухие углы, где ему пришлось побывать за последние годы, и тамошних знакомых, у кого он мог бы остановиться. Лишь только в памяти всплыл шахтерский городок на Севере, в далекой тундре, деревянный домик в переулке у реки и хозяин домика, Илья Савельевич Лесов, как боль, приковавшая Уриэля к стулу у письменного стола, сразу отступила, словно ее и не было. Илья Савельевич оказался той струной, которая почти совсем заглушила в Уриэле боль, мучившую его уже второй час.

И хотя Урий Гаврилович знал, что лишь в этом сейчас его избавление, он все же хотел вырвать из себя эту вдруг зазвучавшую струну, пусть даже ценой возвращения боли.

Для него боль была бы теперь величайшим облегчением.

III

Если бы Урий Гаврилович Аншин захотел припомнить, чем он был, к примеру, занят вчера или позавчера у себя на даче, ему наверняка пришлось бы надолго задуматься. Возможно, что-то он упустил бы, как иногда случается с людьми его возраста. Зато он мог бы точно рассказать чуть ли не обо всем, что произошло с ним тридцать — сорок, а то и больше лет назад. И хотя с тех пор, как он вернулся из экспедиции, прошло гораздо меньше времени и многое из того, что совершилось незадолго до отъезда и сразу после приезда, он уже забыл, ему со всеми подробностями запомнились те два года, когда он путешествовал по далекой тундре, запомнились так же хорошо, как детские и юношеские годы. Наверно, подумал про себя Уриэль, так бывает с каждым: то, что хочешь запомнить, частенько забывается, а то, о чем как раз хотелось бы забыть, запоминается, как, например, Ритин адрес.

Что ему придется, будучи в экспедиции, принуждать себя забыть Ритин адрес, — этого Уриэль совершенно не предполагал. Ведь нельзя забыть того, чего не знал, а он действительно не знал ее адреса. Он никогда его не записывал. С первого вечера, когда он вместе с Ритой поднялся к ней в квартиру на третьем этаже темно-серого дома на углу улицы, он запомнил туда дорогу. Но ни за что не смог бы точно назвать ни номера ее дома, ни квартиры. И вдруг оказалось, что он знает даже индекс ее почтового отделения. Наверно, он его запомнил случайно вместе с адресом на конверте, забытом ею на секретере. Откуда и от кого было письмо — этого он уже не помнит. Но только не от ее бывшего мужа.

Собственно, потом Уриэль был даже рад, что у него есть Ритин адрес. Без этого ему было бы намного труднее перебороть себя. Он не был вполне уверен, что не попытался бы достать через кого-нибудь ее адрес, чтобы дать ей знать о себе. И тогда это единственное письмо могло бы свести на нет его побег от самого себя на два года в тундру… То, как, имея ее адрес, он за все время, проведенное в экспедиции, не отослал ни одного из написанных ей писем, которые копились у него в чемодане, неоднократно напоминало ему, каким образом он несколько лет назад отвыкал курить.

Первый день — он помнит — прошел легко, но среди ночи его словно подняло. Он соскочил с кровати как ошалелый, перевернул весь дом вверх дном, искал во всех углах, даже в мусорном ведре на кухне, не завалялся ли где случайно хоть бычок от папирос, которые он днем порвал и выбросил. Потом полуодетый выбежал на улицу и останавливал прохожих, готовый заплатить за папиросу, сколько бы ни попросили.

Утром он купил несколько пачек сигарет и коробков спичек и, накурившись до одурения, разложил сигареты в спички по всему дому на самых видных местах, чтобы на каждом шагу иметь их перед глазами. Положил даже и карманы всех пиджаков. Просыпаясь среди ночи, он уже не должен был рыскать по всем углам и останавливать прохожих на улице. Отовсюду в доме глядели на него раскрытые пачки сигарет, распространяя вокруг тот особый аромат, всю сладость которого может ощутить лишь тот, кто, подобно Уриэлю, курил несколько десятков лет. Даже некоторое время после, когда он уже окончательно бросил курить, он не раз вынимал из открытой пачки сигарету, разминал ее, подносил к губам — и в самый последний момент отворачивался, чувствуя себя победителем. Из всех побед, одерживаемых человеком в жизни, думал в такие минуты Уриэль, самая великая, наверно, та, которую человек одерживает над самим собой. Каждое письмо, написанное Рите, Урий Гаврилович вкладывал в конверт, надписывал ее адрес, они лежали у него в чемодане на самом верху, как несколько лет назад сигареты в его доме, и оттого, что, имея ее адрес, он все же не отправил ни одного из написанных им писем, Уриэль был уверен, что преодолел себя, и это было, возможно, его величайшей победой над собой.

И вот прошло уже почти три года, как он возвратился из экспедиции. Но еще до того, как однажды дождливым вечером он случайно или не случайно забрел на отдаленную улицу со скучными тополями и остановился у темно-серого углового дома, он понял, что превозмог себя ровно настолько, чтобы не встречаться с ней, но не настолько, чтобы не тосковать о ней.

Бывали дни, когда он от тоски готов был вновь отправиться куда угодно в экспедицию, как можно дальше и как можно на дольше. Потому-то он и ухватился так за предложение заведующего кафедрой руководить зимней практикой студентов на шахтах Крайнего Севера, но для этого надо, чтобы он подъехал туда летом на несколько дней осмотреться и точно договориться обо всем с дирекцией горнодобывающего комбината.

…На третий день, когда поезд оставил позади густые шумные леса и несся сквозь тундру мимо тихих деревянных вокзальчиков с низкими платформами и заброшенных, потухших терриконов, в вагоне, где ехал Аншин, остался кроме него еще только один пассажир, рослый мужчина в годах. Ехали они в разных купе и за все время, пока оставались вдвоем, еще не сказали друг другу ни слова, будто не замечали один другого.

Уриэль был даже рад, что после какой-то станции остался один в купе и почти один во всем вагоне. Никто не мешает ему сидеть у окошка и открывать в проплывающей мимо тундре нечто такое, что могло бы прийти ему на помощь, когда он решит наконец вновь отправиться с экспедицией — но теперь уже не меньше чем года на три — и когда ему придется окончательно выбирать, куда держать путь. Сидя у окошка, Аншин несколько раз подсчитал, сколько деревьев пробегает мимо на отрезке между десятью телеграфными столбами, определял на глаз высоту и толщину деревьев и пришел к выводу, что здесь они растут чаще, чем в той тундре, где он побывал, и что здесь они выше и толще. Там самое высокое деревцо едва доходило ему до плеча. И трава здесь, как видно, сочнее и мягче, — наверно, не пружинит под ногами, словно бунты проволоки. И птиц тут больше, и попадаются они чаще. Жаль, что он не заметил времени, когда солнце окунулось в легкий туман на горизонте. Кажется, дольше чем на полчаса оно там не задержалось. Он едва успел заметить его заход, как оно опять заглянуло в окошко, еще более светлое и веселое, словно смеясь над ним, вновь задумавшимся о том, что мучает его все эти годы.

Как уже не раз прежде, Аншину вновь показалось, что все намного проще, чем он думает. Многие примеры позволяют ему так предполагать. Может быть, его отъезд тогда был большой глупостью, а еще глупее будет, если он опять попробует сбежать. Он ведь знает теперь, что убежать от себя нельзя, некуда. Себя можно только перебороть, и если ему это до сих пор не удалось, то, вероятно, лишь потому, что, как и у многих других, не могущих или не желающих превозмочь себя, у него тоже есть оправдания. Во всяком случае, он нашел бы чем оправдаться перед собой, чтобы, звоня в Ритину дверь, не оглядываться, как раньше.

Что тогда удержало его, почему он, вместо того чтобы исчезнуть в тундре на целых два года, не бросил все и не уехал с Ритой в какой-нибудь дальний город? В любом областном городе, да и не только в областных городах, есть институты, где они оба могли бы работать. Так что же все-таки удержало его? Прежде он, наверное, не смог бы ответить. Теперь, кажется, уже знает, почему расстался и с тех пор не встречался с ней. Во всяком случае не потому, что ему было уже за сорок, а Рите, его бывшей аспирантке, когда они познакомились, шел только двадцать шестой год и что нашлись бы люди, которые его высмеивали бы за глаза, а ее жалели. Таких примеров у него тоже предостаточно. Он мог бы даже заранее высчитать, сколько тянулось бы это перешептывание и перемигивание за их спиной, пока наконец все не забылось бы, как и произошло у некоторых его знакомых. Единственное, что удерживало его и до отправки в экспедицию, и по возвращении, — то, что он все же в таком возрасте, когда чувство уже не полностью господствует над ним, хотя он и сейчас не может сказать, чем Рита так влюбила его в себя, точно так же, как и двадцать с лишним лет назад не мог бы сказать, чем Мера выделялась среди всех других его знакомых девушек, что так очаровало его с первой же встречи. Ему вообще не верится, что на свете найдется человек, который мог бы сказать, что такого он увидел в другом человеке, чем тот сумел застить ему всех остальных людей, если, конечно, он хоть раз в жизни любил кого-нибудь так, как он, Уриэль, любил Меру. Человек не может дать на это ответ, потому что он тогда и сам совсем другой: и видит, и слышит, и чувствует по-иному.

И еще один вывод сделал для себя Уриэль: как только человек начинает видеть в другом нечто, чего прежде не замечал или не хотел заметить, — это первый признак, что в нем самом что-то потерялось, умерло. У одного это происходит очень быстро, у другого очень медленно, поначалу даже почти незаметно, как случилось и с ним самим. Но если уж это случилось, то и ему, как некоторым другим, придется придумывать, чем оправдать его разрыв с Мерой, и перед ней, и перед собой. По его мнению, у него больше чем достаточно оправданий, прежде всего перед самим собой. Но он знает, что никогда не сможет заставить себя высказать все это Мере. И удержит его не слабость, а сознание собственной вины перед ней в том, что он разрешил ей прожить всю жизнь словно при закрытых ставнях. Ее мало что волновало, кроме дома, даже когда она была еще молода и работала в аптеке. Битком набитые шкафы напоминали ему кованые сундуки в старых купеческих домах. Даже письменный стол в его кабинете не избежал ее забот: почти половина его была занята пепельницей цветного хрусталя и старомодным письменным прибором, хотя она прекрасно знает, что он уже давным-давно не курит, а пишет только авторучкой.

Сколько бы ни возражали ему колеса бегущего поезда, бесконечно выстукивающие: «Это не так, это не так», — он, Уриэль, ищет оправдания совершившемуся и предупреждения возможному в будущем?

И вновь он размышляет над собственной жизнью: если он, Уриэль, уверенный, что никто никогда никого так не любил, как он Меру, вдруг влюбился в другую, да так, что до сих пор, через столько лет, иногда задумывается, не придется ли ему опять куда-нибудь податься с экспедицией, то почему, сойдись он с Ритой, то же самое не могло бы случиться и с ней, причем еще быстрее, чем это произошло с ним? Она ведь как-никак в таком возрасте, когда чувство временами побеждает рассудок. Она сама доказала ему это. Через сколько лет после свадьбы она разошлась с мужем? А ведь Рита не отрицает, что, пока не познакомилась с ним, Уриэлем, она любила своего мужа. Пока человек не вышел из того возраста, когда чувство господствует над ним, оно очень легко может сбить его с пути. Об этом Уриэль постоянно задумывался и не однажды пытался сопротивляться накатывавшей на него гложущей тоске, охватившей его и теперь, когда он сидит у покрытого росой вагонного окна.

В такие минуты ему вспоминается вечер, организованный в институте в честь шестидесятилетия их бывшего ректора, который несколько лет назад умер от сердечного приступа во время лекции в этой же самой аудитории с высоким потолком, где проходил вечер. Из всех произнесенных тогда речей Уриэлю особенно запомнилось краткое выступление одного военного, сидевшего в заднем ряду президиума и ничем особенным не выделявшегося, чтобы его заметить. Даже когда председатель назвал его фамилию и сам первый начал аплодировать, Уриэль не увидел в военном того, о чем слышал или читал. Впервые в жизни Уриэль встретил военного, который даже в форме выглядел бы так не по-военному, как этот худощавый стеснительный мужчина с длинной вытянутой шеей и близоруко сощуренными глазами. Приглядываясь к нему, Уриэль с трудом представлял себе, как человек с таким добродушным, улыбающимся лицом и мягкими, теплыми глазами мог приказывать, вести людей в бой, сражаться один против десяти, что, как пишут, случалось с ним.

Покойный ректор служил лейтенантом в его батальоне. Военный сказал об этом как бы мимоходом, чтобы собравшиеся знали, что привело его сегодня к ним. Переждан минутку, он отошел от микрофона, и, хотя говорил очень тихо, никто в зале не напомнил ему о микрофоне — всем было ясно: то, что рассказывал он, в микрофон говорить нельзя. О таком можно рассказывать только тихо, душевно, как он:

— Мне тоже скоро шестьдесят, и боюсь, что мне уже не придется приглашать к себе товарищей-сверстников. С каждым днем мое поколение редеет. О ком ни вспомню, того уже нет среди нас. Некоторые из нас не встретят свое шестидесятилетие, как не встретил его и ваш ректор.

И я чувствую себя как-то неловко, даже стыжусь, что мне повезло больше других!

Уриэль знал, что среди собравшихся ни один человек не воспринял слова военного иначе, чем он, Уриэль, и ни у кого не возникло и тени подозрения, что тот рисуется перед аудиторией. Уриэль понял, что единственным желанием этого человека было напомнить молодежи, которой, возможно, удастся присутствовать на своих восьмидесятилетних, а то и девяностолетних юбилеях, о том поколении, где даже пятидесятилетние считают себя счастливчиками.

Собственно, и он, Уриэль, мог бы сказать так о себе.

Ему тоже скоро некого будет пригласить на свое пятидесятилетие, многих товарищей-сверстников уже нет на свете. Словно для его поколения все еще продолжается война. И хочешь не хочешь, а Уриэль, как и тот военный, временами ощущал каждый прожитый день как дар судьбы. Но от этого он не чувствовал себя старше. И так же, как тогда, когда он впервые провожал Риту домой, никто не поверил бы, что ему пошел уже пятый десяток, так и теперь никто не верит, что ему скоро пятьдесят. Иначе институт, конечно, не послал бы его руководить практикой студентов на шахтах. Уриэль уверен, что если ему опять придется скрываться от самого себя, отправившись с геологами в далекий и долгий поход, то у них в институте это никого не удивит и никому даже в голову не придет спрашивать, не считает ли он, что не в том он уже возрасте, чтобы лазать по горам, ночевать в палатке, недоедать и недосыпать. Ему порой и самому странно, почему, непонятно отчего, он ощущает в себе такие силы, что ему кажется, будто год его рождения записан неправильно, как это нередко случалось в местечках. На самом деле он должен быть моложе и принадлежать к самым молодым из того поколения, о котором говорил на вечере военный.

Боль словно заключила с ним уговор, как только он вернется сюда, к письменному столу, она вновь положит его под пресс. Убегая от невыносимой боли, Уриэль мысленно вернулся от письменного стола в своем кабинете на восьмом этаже к окошку в купе скорого поезда.

IV

Сидя у окошка и полузакрыв глаза, Уриэль настолько углубился в себя, что даже не заметил, как солнце мало-помалу заполнило собой все купе, залило его ясным ярким светом, хоть перебирайся вместе с постелью в коридор. Туда сегодня тоже не заглянула ни одна звезда, но там явно прохладнее.

Накинув дорожный костюм и надев тапочки, Уриэль открыл дверь купе и чуть не налетел на высокого мужчину с могучими плечами, который не спеша прогуливался по коридору. Уже только потому, что Уриэль застал его в этот ночной час на ногах, видно было, что человек тоже нездешний. Видимо, и он углубился в свои мысли — прошел мимо Уриэля, даже не заметив его. Чтобы не мешать, Уриэль вернулся к себе в купе.

Через некоторое время незнакомец постучал в чуть приоткрытую дверь и попросил извинения, что своим хождением по коридору, видимо, разбудил Уриэля.

Уриэль, открыв дверь, успокоил его:

— Вы не могли меня разбудить, потому что я, можно сказать, еще не ложился.

— Вам, видно, мешает спать солнце.

— Кажется, не мне одному. Вам, похоже, оно тоже не дает уснуть.

— Вы так думаете, потому что я на ногах? Это совсем не из-за солнца. — Он помолчал минутку, и Уриэлю показалось, будто человек ждет, чтобы его спросили о причине. Не дождавшись, незнакомец продолжил: — Белые ночи не мешают мне уже много лет.

Уриэль подвинулся, освободив место на диване, и пригласил незнакомца в купе.

— Благодарю. В коридоре прохладней. Проводник сказал, что мы с вами выходим на одной станции. Вы едете к нам, как я понимаю, в командировку. Хорошее время выбрали. У нас теперь самый сезон рыбалки и охоты.

Уриэлю показалось немного странным, что незнакомец вдруг завел речь об охоте и рыбной ловле, перечислив чуть ли не все виды рыб, которые водятся здесь в реках и озерах, и чуть не всех птиц, гнездящихся в тундре. Не иначе, подумалось Уриэлю, этот человек хочет сделать так, чтобы он тут остался. То, что сюда никто особенно не едет и потребность в людях здесь должна быть велика, Уриэль видит сам. На весь вагон их только двое. Но Уриэль не перебивал собеседника, хотя почти все, что тот рассказывал о тундре с ее солнечными ночами короткого лета и звездными днями долгой зимы, он и сам знал. Тундра, видимо, везде примерно одинаковая. Чуть позже Уриэлю начало казаться, что вошедшего, если он разговорится, трудно остановить. Уриэль только не знает причины: то ли потому, что незнакомец разговорился о тундре, в которую он, сразу чувствуется, влюблен до самозабвения, то ли он просто из тех пассажиров, что ни минуты не могут пробыть без людей. Такому несколько часов одиночества в купе могли показаться целой вечностью. Так или иначе незнакомец не скрывает, как он доволен, что напал на человека, перед которым можно высказаться и который умеет слушать. Единственное, что позволял себе время от времени Уриэль, — вставить словечко, чтобы собеседник понял, что и он, Уриэль, может многое порассказать о тундре.

Когда Аншин вставил, что, кажется, нигде не получаешь от рыбалки такого удовольствия, как в тундре, у незнакомца сверкнули глаза, словно у шахматиста, случайно встретившего в дороге такого же завзятого игрока, как он сам. Это сравнение Уриэль, в молодости очень любивший шахматы, сделал после того, как незнакомец ответил, что они еще сегодня могут успеть выбраться на реку, и предложил Уриэлю на то время, что он здесь пробудет, удочку и высокие резиновые сапоги. Он не очень-то уверен, что и то, и другое можно сейчас достать у них в магазинах.

Уриэль поблагодарил, заметив, что, к сожалению, ему не придется воспользоваться его любезностью. Он едет сюда всего на несколько дней и даже в выходные будет занят.

— Вот когда приеду сюда со своими студентами, тогда, думаю, буду не так ограничен во времени.

Незнакомец вдруг прикрыл глаза, словно увидел в проплывающей по ту сторону окна тундре нечто такое, что он старается утаить от себя. Но через минуту уже вновь светились его светло-карие глаза на широковатом лице с синими пятнышками на скулах.

— Года три назад я тоже занимался со студентами, — все еще стоя в дверях купе, отозвался незнакомец своим тихим густым голосом, — они проходили у меня в бригаде производственную практику. Мы тогда разрабатывали четвертый горизонт. Что вы так меня разглядываете? Разве я не похож на шахтера?

Даже после того как Илья Савельевич Лесов — так звали незнакомца — рассказал о шахте, где студенты одного горного института проходили практику, и рассказал так, как может это сделать лишь тот, кто не один год измерял и перемерял шахту вдоль и поперек, он все-таки, неизвестно почему, не показался Уриэлю похожим на шахтера. Скорее всего, потому, что Лесов не жмурит глаза, как обычно это делают люди, проводящие больше дней в тускло освещенных лавах и штреках, чем на свету, и потому, что он не втягивает голову в плечи, как делают шахтеры, чтобы не удариться о низко нависшую кровлю и балки.

— Что же вы не присаживаетесь? — Уриэль показал на свободный полумягкий диван. — Нам еще ехать и ехать. Стаканчик чаю выпьете? Я с вечера заварил в термосе свежий чай. Краснодарский. И к чаю кое-что найдется.

— Минуточку. Сейчас я вернусь.

Скоро Лесов возвратился, держа в руках нераскупоренную бутылку водки.

— Хотите доказать, что вы настоящий шахтер? — полушутя спросил Уриэль.

— Представьте себе, — ответил Илья Савельевич, открывая бутылку, — пока я работал, то пил намного реже, чем сейчас. Но как вышел на пенсию… Будем здоровы, — и Лесов одним духом выпил стакан водки, не прикоснувшись к закуске, разложенной Уриэлем на столике.

— Вот теперь я вижу, что имею дело с настоящим шахтером, — улыбнулся Уриэль, отхлебывая несколько капель из стакана, и добавил, словно оправдываясь: — Давеча я один выпил почти целую бутылку. Но выпить вот так, залпом, целый стакан — этого я никогда не смог бы.

— А я бы никогда не смог пить, как вы. Так пьют только чай из кипящего самовара или ледяную воду из колодца в жгучий мороз. — Лесов отодвинул стакан: — Все! Больше одного раза не пью.

— А если рюмкой? — спросил Уриэль, словно для него это было очень важно.

— Все равно. Два раза я никогда не пью даже из рюмки. Вы меня, вижу, все разглядываете?

Урий Гаврилович Аншин не мог скрыть своего неподдельного удивления, услышав, что этот рослый, сильный человек уже второй год на пенсии. Кроме того что он выглядит молодо и не похож на человека, который может уйти на пенсию, Уриэль вообще еще не встречал шахтера, который в пятьдесят с небольшим лет перестал бы работать. Когда он сказал это, ему показалось, что Илья Савельевич вроде бы не слушает его. Потом он решил, что Лесов его даже не замечает. Скажи теперь Илья Савельевич, что ему уже за шестьдесят, Уриэль не удивился бы. Вокруг глаз Лесова собрались глубоко врезанные морщины, и глаза уже светились по-другому. Наверное, Уриэль не ошибся, когда, увидев, как Лесов крутится в коридоре, решил, что он из тех людей, которые ни минуты не могут оставаться в одиночестве. Им всегда нужно перед кем-то выговориться. Даже походка у него тихая и осторожная, как у человека, несущего на себе тяжелый груз, от которого он не может освободиться. Он сам намекнул на это, еще стоя в дверях. Уриэль упрекнул себя за то, что не догадался сразу спросить Лесова, почему тот начал больше пить, оставив работу. Еще секунда — и спросил бы, но Илья Савельевич предупредил вопрос. Глаза Лесова снова светились, когда он, прикрыв рукой опорожненный стакан, спросил:

— Вы уже знаете, на какой шахте будут практиковаться ваши студенты, или вам еще надо договориться с комбинатом? Просите, чтобы вас послали на девятую шахту, в бригаду к Иосифу Фусинскому. Фусинский был моим помощником. Он находился со мной в шахте, когда произошло несчастье.

Илья Савельевич замолчал. Возможно, он ждал, что Уриэль станет расспрашивать, какое несчастье случилось с ним в шахте, о чем он, как видно, до сих пор не может забыть. Но Уриэль тоже молчал. Он только показал свою готовность слушать, задернув занавески, чтобы солнце не так било в глаза. И Илья Савельевич Лесов, опершись головой о стенку, начал рассказывать, сначала тихо и как бы про себя, но чем дальше, тем громче, время от времени прерывая себя хрипловатым кашлем:

— Двое суток мы пролежали засыпанные в лаве. Нас было восемь, и все мы спаслись, а она, моя Мария, ни разу в жизни даже не спускавшаяся в шахту, — она погибла. Так страшно и так нелепо. Ничего, если я закурю? — Лесов вынул из кармана пачку папирос и протянул Уриэлю.

— Спасибо. Я не курю уже довольно давно. Если хотите, могу вас научить, как бросить курить.

— К чему? — Затянувшись и выпустив дым с тяжелым вздохом, Лесов продолжил: — Городок наш не особенно большой. Если, упаси бог, что-то случается на шахтах, в городе сразу узнают, все сбегаются, прежде всего, конечно, женщины. У каждой ведь кто-нибудь есть в шахте, а шахта — это вам не завод. При пожаре или еще каком бедствии дверь не выломаешь и в окно не выпрыгнешь. Как только моя услышала, что на девятой шахте, где я работал, произошло несчастье, сразу же прибежала — и прямо к вертикальному стволу. Никто не знает точно, как это случилось. Скорее всего, Мария моя вгорячах не заметила, что клети, в которой опускаются в шахту, нет на месте, она внизу, а дверца ствола была открыта, — кто-то, видно, второпях забыл закрыть. А на стволе у нас всегда полутемно. В первую минуту, когда заходишь туда со света, почти ничего не видать. Семьсот метров она пролетела… На похоронах я не был — лежал в больнице.

В пепельнице еще тлела недокуренная папироса, но Илья Савельевич вынул из пачки другую и, сам не заметив, раскрошил ее в пальцах.

— Вы что-то спросили? — спохватился Лесов. Не получив ответа, он опять привалился головой к стенке и продолжил, прерываясь еще чаще: — После аварии в шахте я пролежал в постели около полугода. Когда вышел из больницы, меня почти никто не узнавал — так я за эти полгода постарел. Ее смерть совсем сломила меня. Я попробовал еще месяца два поработать, но почувствовал, что это уже выше моих сил. Не знаю, может быть, если бы мне не хватало стажа или не исполнилось еще пятидесяти лет, я перешел бы на другую работу, хотя для человека, который всю жизнь, как я, проработал под землей, не так-то просто оставить шахту и перейти работать на поверхность. Это — как бы вам сказать — ну, то же самое, что матросу расстаться с морем. Но стаж у меня выработан, по возрасту я мог бы еще несколько лет назад уйти на пенсию, и о деньгах беспокоиться нечего. На жизнь мне хватит, даже если бы я получал пенсию меньше, чем сейчас. Сами понимаете, человек, отработавший на северных шахтах столько лет, зарабатывает, наверно, побольше доцента, а то и профессора.

— Возможно, — согласился Урий Гаврилович, заметив при этом, что самое выгодное сейчас в смысле заработка — быть рабочим.

— По крайней мере на рабочих, как я слышал, спрос теперь намного больше, чем на доцентов и профессоров. Так вот, когда проработаешь на шахте столько, сколько я, волей-неволей наберется порядочный капитал. А если больше не работать, то какой смысл сидеть здесь, в тундре? Север есть Север. Не случайно ведь на Крайнем Севере и платят больше, и отпуск более длительный, и другие льготы. Вот и я, как некоторые другие наши шахтеры, уже ушедшие или собирающиеся на пенсию, записался на кооперативную квартиру в доме, который наш комбинат собирается строить в одном из южных городов. Пока что все еще выбираем город. Хочется ведь, чтобы и климат был подходящий, и город как город. Ну, а поскольку я свободный человек, меня выбрали в правление и отправили в разъезды. Как раз сейчас опять возвращаюсь из командировки — ездил посмотреть еще пару городов и заодно переговорить там с кем надо, что да как. — Лесов вынул из пачки еще папиросу и опять раскрошил ее между пальцами незаметно для себя. — Так или иначе, года через два мы выстроим дом. Буду ли я там жить — этого, видите ли, я и сам еще не знаю, хотя я и в правлении, и еще не раз мне придется мотаться туда-сюда, когда начнут строить. Я все же свободнее других — совершенно одинокий человек. Кто знает, может, кооператив нарочно впряг меня в работу, потому что я остался один.

Поезд, долго стоявший на маленькой станции, наконец тронулся, но в первую минуту ни Аншин, ни Лесов этого не заметили.

— Почему вы думаете, что вам не придется там жить? Квартир на всех не хватит? — спросил Уриэль вдруг замолчавшего Лесова, когда колеса начали с каждой секундой все громче выстукивать свой вечный монотонный напев, к которому можно подобрать какие угодно слова и на каком угодно языке.

Илья Савельевич взглянул на Уриэля, чуть прищурившись. По его взгляду Уриэль понял, что Лесов не ожидал такого вопроса, и ему показалось, что тот отвечает не ему, а себе:

— Тут остается моя Мария. Как же оставить могилу близкого, любимого человека и навсегда уехать? — И, словно испугавшись, что Уриэль ответит ему так же, как он сам неоднократно говорил себе: жизнь побеждает все, — они ведь с Марией выдержали, получив страшную весть о гибели на фронте их четвертого, и последнего, сына Игоря, — Лесов сказал совсем другим голосом, чем рассказывал о себе: — Запишите все же мой адрес. Вполне возможно, в гостинице не будет свободных мест. Не смотрите, что нас с вами только двое во всем вагоне, — это просто случайность. Народу сюда едет предостаточно, а пока закончат новую гостиницу, которая сейчас строится… И кроме того, в старой гостинице, если не ошибаюсь, вообще нет одноместных номеров. Там, насколько я знаю, в самой маленькой комнате живет три-четыре постояльца. А меня вы ничуть не стесните. У меня так и так пустует комната.

…Почему Уриэль не заехал к Лесову, с кем, как ему показалось, они знакомы уже многие годы, а остановился в закоптелой и прокуренной гостиничке, где оказался четвертым обитателем небольшого скучного номера с грязными пятнами на обоях, он и сам не знал. Но как ни был он занят в те две недели, проведенные на шахтах, почти не проходило вечера, чтобы он не зашел к Лесову в деревянный домик с плетеным березовым заборчиком.

Вместе они спускались к реке, иной раз засиживались там с удочками до глубокой ночи, пока небо короткое время отдыхало от солнца, услав его за терриконы.

В одну из таких светлых солнечных ночей незадолго до его отъезда, когда они, забросив удочки, сидели на берегу, Уриэль собрался спросить Илью Савельевича, не согласится ли тот его консультировать, если он опять возьмется за докторскую диссертацию, над которой начинал работать перед своим отъездом с экспедицией. Однако, вместо того чтобы спросить об этом и объяснить, почему он обращается именно к нему, — он за всю жизнь не встречал еще человека, который знал бы шахту, как Лесов, — у него вдруг вырвалось: что сделал бы, например, Илья Савельевич, если бы с ним произошло то же, что с одним его, Уриэля, знакомым. Этот его знакомый, отец взрослых детей, уже дедушка, вдруг влюбился в женщину намного моложе себя. Уриэлю самому было странно, что, не дожидаясь ответа Лесова, он начал рассказывать чуть ли не все, что приключилось с его близким знакомым после того, как он встретился с двадцатишестилетней красивой, образованной женщиной. Закончил Уриэль тем, что вот уже который год его знакомый бежит от самого себя и все не может убежать, и хотя сам хорошо понимает, что это невозможно и на земле нет такого места, где можно скрыться от самого себя, он все же не поддается. Он даже собирается переехать в другой город — все равно куда, можно даже сюда…

Рассказывая все это Илье Савельевичу, Уриэль не ожидал, как потом ему придется заступаться за своего знакомого. До тех пор Уриэля еще никто не упрекал, что он малодушен, легкомыслен, что, кроме самого себя, ему ни до чего нет дела. Удалось ли ему наконец доказать, что в его знакомом нет ничего похожего на то, в чем Лесов его обвиняет, Аншин был не вполне уверен и не удивился бы, узнав, что не удалось. Было, кажется, вообще глупо с его стороны взять и рассказать совершенно постороннему человеку чуть ли не обо всем, что за эти годы произошло между ним и Ритой. Во всяком случае, Лесов явно не тот, кто мог бы здесь что-то подсказать. Да и что, собственно, мог бы подсказать даже человек, который, будучи в возрасте Уриэля, пробовал убежать от самого себя и так же, как он, Уриэль, мучился столько лет от тоски? До Лесова, кажется, вообще дошло не все, о чем рассказал ему Уриэль. И не дошло, быть может, потому, что он смотрит на все это по-другому, намного проще.

Это ли удержало Урия Гавриловича или что другое, но ни тогда, сидя с Лесовым на берегу и удя рыбу, ни после, когда он приехал со студентами на производственную практику и за долгие два зимних месяца редко в какой вечер не заходил к Лесову, всегда находя о чем поговорить, так что им постоянно не хватало времени, — Уриэль ни словом не обмолвился о своем давнем замысле, не оставлявшем его уже столько лет: вовремя забраться подальше от дома в такое место, куда ни по морю, ни посуху не проедешь, чтобы никто из родных и близких не провожал его в последний путь. Аншин не завел об этом разговора с Лесовым не из боязни, что тот его высмеет, как высмеяла Мера, когда он однажды — теперь уже не помнит, в связи с чем, — сказал ей об этом. Илья Савельевич, казалось Уриэлю, просто не понял бы его. И кроме того, как можно заводить такой разговор с человеком, у кого смерть неожиданно и жестоко отняла самого близкого друга.

Только одно Уриэлю уже совершенно ясно: если к тому времени, которого он не ждет, но которое, как и к любому другому, неизбежно придет и к нему, так же, как осень приходит ко всем деревьям, этот настойчивый замысел не оставит его и в конце концов уведет из дому, ему уже не надо будет думать, куда отправиться. Он поселится у Ильи Савельевича в деревянном домике с низенькими оконцами, глядящими на реку, и они еще не раз вернутся к начатому в поезде разговору, который, видимо, у них никогда не закончится. Илья Савельевич — Аншин чувствует — из тех, кто не скрывает, что думает о другом, и никого не боится, а поэтому, думая одно, не говорит совсем другое, подобно некоторым у них на факультете. Пока что у них не произошло никаких перемен, хотя новый декан ясно дал понять, что не выносит людей, потерявших человеческое достоинство и самолюбие, не может уважать того, кто не уважает себя сам. А если кто-то думает, что, подобострастно улыбнувшись ему или поздоровавшись лишний раз, помянув при этом недобрым словом прежнего декана, которого, вероятно, недавно хвалил, как хвалит теперь его, нового, можно в его глазах выиграть, — то сильно ошибается. Он просто посоветовал бы такому на некоторое время пойти на завод обычным рабочим. Среди простых рабочих такой очень быстро отучится в глаза говорить одно, а думать другое.

Кто-то, наверное почувствовавший себя особенно задетым, на одном из собраний, когда декан вновь и еще настойчивее завел речь о том же, словно это было для него самым важным в жизни, тайком подбросил ему записку. Аншин приблизительно предполагал, чья записка, кто мог написать, что ему-де удивительно, как это декан, доктор математических наук, применяет одну мерку к двум совершенно различным предметам. Такое противоречит известной теореме из элементарной геометрии, знакомой всем еще с седьмого или восьмого класса. Как можно подходить с одной меркой к рабочему на заводе и к научному сотруднику в институте? Рабочий не успеет за собой дверь захлопнуть, как его уже ожидают десять, двадцать других заводов. А сколько институтов у них в городе, чтобы тот, кто наберется мужества говорить в глаза все, что думает, мог заодно не задумываться, что с ним будет потом?

На ту записку, помнится Уриэлю, декан ответил коротко, как отрубил:

— Тому, кто заранее задумывается, что с ним будет, если он прекратит говорить в глаза одно, а за глаза другое, нечего делать в институте. Такой не может и не имеет права работать с молодежью…

Доцент Урий Гаврилович Аншин в своей жизни никому, от кого когда-либо зависел, не улыбался подобострастно и, здороваясь, не кланялся ниже, чем другим. И еще одно он может сказать о себе наверняка: где бы он ни работал и какую бы должность ни занимал, он никогда не позволял тем, кто считал себя зависящим от него, как-либо это проявлять. Если же ему встречался такой, Аншин попросту отворачивался, иногда даже не отвечал на приветствие. Об этом знали все, с кем он когда-либо работал, а если случалось, что он бывал не прав, никто не боялся ему возразить. Но он и не помнит, чтобы кто-либо когда-нибудь высказывался о нем так откровенно, как Илья Савельевич, очевидно сразу догадавшийся, что «таинственный незнакомец», о котором Уриэль рассказывал ему, не кто иной, как он сам, Уриэль. Для Лесова все люди одинаковы, он всех мерит одной и той же меркой. Потому-то, наверно, Аншина так потянуло к этому человеку. Но что особенного открыл Лесов в нем, почему каждый раз встречал его так, словно они бог весть сколько не виделись, Уриэль не вполне понимал. Временами ему даже казалось, что Лесов просто нашел в нем человека, перед которым можно выговориться и который умеет терпеливо выслушать. Во всяком случае, как Уриэль не удивился, что Илья Савельевич морозной зимней ночью пришел проводить его на отдаленную станцию, так же и Илью Савельевича не удивило, что, прощаясь, Урий Гаврилович пригласил его к себе, повторив несколько раз: не забывайте, моя дверь открыта для вас всегда, когда и на сколько бы вы ни приехали.

Как ни крепился Уриэль, он все же не смог сдержаться и в самую последнюю минуту, уже стоя на подножке вагона, выдал себя, сказав, что уезжает отсюда лишь временно. Он еще приедет сюда, и надолго, очень, очень надолго, может быть, навсегда.


…Примерно через полтора года — Аншин уже стоял в пальто и торопился в институт — вдруг зазвонил телефон. Урий Гаврилович так задумался о лекции, которую ему сейчас предстояло читать студентам последнего курса, что не сразу узнал тихий густой голос, зазвучавший в трубке. Даже после того, как говоривший назвал себя, до Урия не сразу дошло, что это говорит Лесов, — настолько неожиданно было услышать его голос. От радости Уриэль чуть не стащил за шнур телефон со столика и торопливо оглянулся, точно был не вполне уверен, нет ли в доме еще кого-нибудь, кроме него. Урий Гаврилович очень сожалел, что не может пригласить Илью Савельевича прийти немедленно. Как назло, дома никого нет, а ему через полчаса надо быть в институте. К тому же сегодня у него несколько лекций.

Что делать?

Этот вопрос Аншин задал не столько себе, сколько Илье Савельевичу, уже привыкнув обращаться к нему как к более опытному, и ждал: может быть, Лесов найдет какой-то выход, раз не может задержаться до вечера.

— Нет, нет. И слушать не хочу. Исключено. Ис-клю-чено! — крикнул Урий Гаврилович, глядя, как время страшно торопит большую стрелку его наручных часов. — Что значит мы не увидимся? Запишите адрес института и сразу же приезжайте. Не знаю только, сможем ли мы там поговорить. Перерыв между лекциями — считанные минуты, и к тому же в эти минуты тебя осаждают студенты. На всякий случай я оставлю дежурной ключи от моей квартиры. Нет, нет, нет. Исключено! Я вас сегодня вообще не отпущу. Не понимаю! Вы ведь не работаете, так почему не можете задержаться? Вы же свободный человек.

Может быть, впервые в жизни Урий Гаврилович пожалел, что у него нет своей машины и он не может заверить Илью Савельевича, что послезавтра ровно в два часа дня тот сможет присутствовать на заседании исполкома в довольно-таки далеком отсюда южном городе. От этого заседания, на которое его командировало правление, во многом зависит, чтобы строительство их кооперативного дома не затянулось. Чтобы увидеться с Урием Гавриловичем, он выехал на день раньше, другим поездом, дал крюк в лишних несколько сот километров, и ему, конечно, очень жаль, что они теперь не смогут встретиться. Дольше чем на три, в крайнем случае на три с половиной часа он задержаться не может — ровно через четыре часа отходит его поезд, а ему еще нужно закомпостировать билет.

— Видно, не суждено нам, Урий Гаврилович, на сей раз увидеться.

— А когда вы опять будете в наших краях? — Аншин отвел взгляд от часов, словно от этого время будет не так мчаться.

— Трудно сказать. Я не один в правлении. Есть кого послать, если понадобится, и кроме меня. А вы, Урий Гаврилович, кажется, собирались к нам надолго?

— Приеду. Непременно приеду. Только не могу сейчас сказать точно когда. Может, все-таки задержитесь хоть на денек? Исключено? Но семнадцатого ноября, не забудьте, я жду вас.

— Сегодня ведь уже двадцать третье ноября. Ага, понимаю, семнадцатого ноября будущего года. Круглая дата, наверно? Сколько вам стукнет?

— Полный кавалер пяти десятков лет. Так мы договорились?

Трубка молчала.

— О чем вы задумались? Так обещаете мне?

Лесов ответил, словно чувствуя себя виноватым, что не может обещать наверняка:

— Я, конечно, постараюсь приехать, если только меня отпустят. С нового года я возвращаюсь на шахту.

Когда Аншин положил трубку, ему показалось — и потом он весь день думал об этом на лекциях, — что возвращение Ильи Савельевича в лаву имеет какое-то отношение к тому разговору о таинственном незнакомце, который они вели на берегу реки. Лесов как бы хотел сказать ему, что путь человека, бегущего от себя, все равно приведет его обратно к себе, как это случилось и с ним, Лесовым. После внезапной гибели жены Марии он бежал от себя в строительство кооперативного дома, сам не зная, будет ли в нем жить, но именно этот путь привел его назад в лаву. Он, Уриэль, тоже ведь что-то создал в тундре, куда бежал от себя, и для него годна та же мера, что и для Лесова. Та же?

— Довольно! — Уриэль ухватился обеими руками за письменный стол и приподнялся со стула.

Но боль, которую он заглушил в себе, сначала перенесясь отсюда в низенький деревянный домик на берегу реки, а потом вспомнив свой последний телефонный разговор с Лесовым, навалилась на него сразу же, как только ему захотелось отвернуться от того, что случилось потом, и через миг он уже вновь словно лежал зажатый под прессом. Вырваться из-под него на время Уриэль смог, лишь вернувшись к событиям того дня, когда он стал полным кавалером пяти десятков лет.

V

Рассчитать до миллиметра, сколько, людей сможет усесться за тесно сдвинутыми столами с такой точностью, как удалось Мере, не смогла бы, кажется, даже счетная машина.

Наблюдая, как Мера вместе со своей маленькой тощенькой сестрой, вызванной еще неделю назад с самого Урала, то и дело присаживаются, плотно прижимаясь друг к другу, на одолженные в красном уголке домоуправления длинные узкие скамьи, которыми из-за нехватки места заменили стулья, и каждый раз находят, что сидят еще слишком просторно и можно сдвинуться потеснее, Уриэль, совершенно отстраненный сестрами от всего, что творилось последние две недели в доме, все же вмешался и спросил:

— Может, вам гости сообщили свои габариты, что измеряете скамейки как микрометром? — И, зная, что они ответят, он махнул рукой, как человек, заранее убежденный, что он уже не в силах ничего изменить, и знающий, что, кроме самого себя, ему не на кого пенять.

…С ним, Уриэлем, произошло, собственно, то же самое, а когда он спохватился, было уже поздно что-либо изменить. Мера это знала, в том-то, вероятно, и таилась ее сила, сделавшая его настолько податливым, что в итоге он сам не заметил, как допустил, чтобы она взяла над ним верх и чуть ли не стала его повелительницей. Уриэля, после того как он рассказал Лесову, что довело его знакомого до попытки убежать от самого себя и чем его побег закончился, не особенно удивляло, что Лесов, кажется, не поверил всему остальному, рассказанному тогда Уриэлем о своем знакомом.

Но о том бое, когда его знакомый выполз из траншеи и подорвал немецкий танк, а потом, тяжело раненный, нагнал передовые ряды своей части, перешедшей в наступление, было подробно рассказано в армейской газете. И если дело в доказательствах, сказал тогда Уриэль Лесову, то он мог бы привести много других примеров, как даже в самом сильном человеке иной раз поселяется слабость, от которой он не может освободиться, как не смог и его знакомый. Она не имеет ничего общего с трусостью, как вначале воспринял ее Лесов. Не дать овладеть собой голому чувству, как поступил его знакомый, — может быть, самое сильное, что есть в человеке, хотя могут найтись желающие и здесь увидеть ту же слабость, которая довела его знакомого до того, что он сам создал над собой властелина, сделавшего его податливым и послушным. Но он, Уриэль, знает, что его слабость совсем иного рода и идет из совершенно другого источника: из боязни даже громкого слова, которое она может сказать ему в присутствии посторонних. И единственный, кто тут виноват, — он сам, с его неумением вовремя воспротивиться всему, что ему чуждо и неприятно. Да, видно, сильно любил он Меру, если столько лет мог все это терпеть. Но он знает и то, что любовь к ней оставила его еще задолго до встречи с Ритой. Так что же сейчас мешает ему воспротивиться своей слабости? Даже теперь, накануне, а то и в самый день своего пятидесятилетия не поздно собраться и на какое-то время куда-нибудь уехать, чтобы никто не знал куда. Весь тарарам, начатый Мерой еще две недели назад, устроен ведь не столько ради его юбилея, сколько ради того, чтобы потрясти гостей сервизами да блюдами, как в давние времена было заведено у купцов. Единственное отличие между нею и ими в том, что у нее вместо старомодных сундуков и комодов — современные шкафы и серванты, пропитавшиеся нафталином. Даже хрустальные фужеры и те уже, кажется, пахнут нафталином.

Желание на время исчезнуть в самый день юбилея возникло у него после того, как он случайно подслушал разговор Меры с сестрой. Они пересчитывали, кто останется внакладе: хозяева или гости. И когда ее сестра сказала, что на юбилеях следовало бы завести то же, что на свадьбах, — вместо подарков подносить деньги в заклеенных конвертах, и пусть виновник торжества сам купит себе, что ему нравится, — Мера тут же, не сходя с места, рассчитала, кто что может принести и сколько все это примерно будет стоить, тем более что среди приглашенных ею гостей есть такие, которые могут достать то, чего без знакомства теперь нипочем не раздобудешь. Наверно, в зависимости от того, кто что может принести, Мера и составляла список гостей. Некоторых из них Уриэль, кажется, вообще не знал. А когда обсуждали, кого пригласить из института, где он работает, главным для Меры, кажется, было, кто какую занимает должность.

Наконец настало семнадцатое ноября, когда он без особого желания надел черный репсовый костюм и новую нейлоновую рубашку с пестрым галстуком, натянул на ноги уже наполовину пересохшие от долгого хранения в шкафу ненадеванные лакированные туфли и встал у дверей встречать гостей. Мера, в коротком платье с открытой шеей, выглядела еще очень моложавой, и, если не присматриваться чересчур пристально к мелким морщинкам на верхней губе и вокруг глаз, она могла бы в первую минуту сойти за его дочь. Вместе с моложавостью она сохранила еще многое от былой красоты, на которую заглядывались и, как она его уверяет, заглядываются до сих пор, хотя сам он давно уже к ней равнодушен. Однако его ничуть не удивляет, что он с первого же дня знакомства влюбился в нее и ни тогда, ни через годы не заметил, что в ослепительной улыбке ее маленького ротика и в пламени больших черных глаз есть что-то не внутренне ей присущее, а чуждое, словно взятое взаймы, и этим ее красота отличается от красоты Риты.

Еще не все гости собрались, когда Уриэль понял, что, как тесно ни усаживайся, места на всех не хватит. Он отозвал Меру в сторону и тихо спросил, не лучше ли заблаговременно накрыть еще один стол в соседней комнате.

— Хочешь опозорить меня перед людьми, чтобы меня потом склоняли? — остановила она его, улыбаясь своим маленьким ротиком, который он, сам не зная почему, особенно невзлюбил. — Как можно впускать людей в комнату с голыми стенами — ни одной картины, ни ковра, ни даже приличной люстры? А все из-за тебя. Тебе ведь, говоришь, ничего не надо… И кого ты собираешься там посадить? Разве что самого себя?

Она сама не знала, до какой степени угадала! Сделай он так — наверняка освободил бы кое-кого от необходимости говорить в глаза одно, а еще не закрыв за собой дверь — совсем другое.

Когда потушили свет и сестра Меры, Ада Аркадьевна, простоявшая весь вечер, как швейцар, у входа, принимая подарки и превращая ими боковую комнату в нечто похожее на комиссионный магазин, внесла на подносе большой круглый торт с пятьюдесятью вставленными в него разноцветными зажженными свечками, сквозь шум и рукоплескания прорвался телефонный звонок.

Кто-то из гостей, сидевших ближе к двери, снял трубку.

— Нет, нет, не Урий Гаврилович. Позвать Урия Гавриловича? Сейчас.

— Спросите, будьте любезны: кто его зовет? — обратилась Мера к гостю, стоявшему с трубкой в руке. — Мужчина? Скажите ему, пожалуйста, чтобы он позвонил завтра. Урий Гаврилович сейчас, мол, очень занят. Подождите, я сама скажу.

Но Уриэль опередил ее. Он уже успел выбраться из жуткой тесноты за столом и отобрал у Меры трубку.

— Кто говорит?.. Кто? — громче переспросил Уриэль. — Лесов? Илья Савельевич? Спасибо, дорогой. Большое спасибо! Да, пятьдесят. Откуда вы звоните? Что? Отсюда?

Мера мигнула мужу, чтобы он прикрыл трубку ладонью, и спросила:

— Кто это звонит?

— Мой знакомый шахтер. — И, убрав ладонь с трубки, крикнул: — Где вы? Только что приехали?

— И не думай приглашать его сегодня сюда. Пригласи на завтра. Сам видишь — повернуться негде. А еще лучше — на послезавтра… Да, на послезавтра.

— Илья Савельевич, — растерянно, потухшим голосом спросил Уриэль, — на сколько вы собираетесь задержаться у нас в городе? Послезавтра вы могли бы прийти к нам?

— Извините, что помешал вам… — И, еще раз поздравив Уриэля с пятидесятилетием, Лесов положил трубку.

Аншин вернулся к столу и, как и раньше, не перебивая, выслушивал гостей, предлагавших тосты и перечислявших все новые и новые прекрасные черты, открытые ими в нем, черты, которых даже сам Уриэль до нынешнего вечера не знал за собой. Он, как и раньше, поднимал свой позолоченный бокал с вином каждый раз, когда пили за него.

И вдруг, словно кто-то выдернул из-под него скамейку, Уриэль схватился обеими руками за стол, втянул голову в плечи и, кроме трепетных огоньков мерцающих свечек, напомнивших ему в этот миг поминальные свечи, больше ничего перед собой не видел. Один из гостей, сидевших напротив, своим звучным голосом заглушил шелестящее потрескивание горящих свечек, но какие еще чудесные черты открыл в нем этот гость, Уриэль уже не слышал.

Яркий свет вновь зажженной люстры и бра на стенах еще больше удалил Уриэля от праздничного шума вокруг него. Совсем удалиться от всего ему было некуда. Стоило чуть пониже опустить веки — и он увидел, как Илья Савельевич мечется по ноябрьским заснеженным улицам с узелком в руке. Уриэль почти уверен, что в узелке завернут самовар, и не электрический, а обычный, который кипятят углями. Если Лесов все одиннадцать месяцев, пока его тут не было, помнил, что сегодня Уриэлю исполняется пятьдесят лет, то, конечно, не забыл, как однажды Уриэль, заскочив с мороза в шахтный буфет, где подавали горячий чай из настоящего самовара, сказал ему, Лесову, что уже не помнит, когда последний раз пил чай из настоящего самовара, и, если бы найти самоварчик, он уплатил бы за него, сколько бы ни попросили.

Это все еще говорит тот же гость или уже другой обращается к нему? Какие же черты, неизвестные самому Уриэлю, отыскал он в нем? Неужели здесь за столом так и не найдется ни одного, кто поднялся бы и хлопнул дверью, как наверняка сделала бы Рита? Чем бы он оправдывался и смог ли оправдаться бы перед ней? Тем, что забыл сказать жене, когда она вместе со своей сестрой размеряла и перемеряла скамейки, чтобы они имели в виду еще одного человека? Или он просто не ожидал, что Лесов всерьез примет приглашение, сделанное ему по телефону чуть ли не год назад? Или тем, что совершенно не полагал, чтобы тот ради него трясся в поезде трое суток сюда и столько же обратно? Тем более что, благодаря за приглашение, Лесов заметил, что не может обещать наверняка, поскольку с нового года опять выходит на работу.

Значит, Илья Савельевич ради него все бросил и притащился из такой дали. Кажется, сам Уриэль сейчас стукнет кулаком по столу и во всю мочь крикнет: «Зачем вы делаете вид, будто ничего не видели и не слышали?! Как после того, что здесь сейчас произошло, после того, как я захлопнул дверь перед человеком, которого пригласил к себе самым первым, как лучшего и самого дорогого гостя, — как после этого вы можете сидеть со мной за одним столом?»

«А ты сам? Как мог ты, после того как Лесов попросил извинения, что своим звонком помешал твоему празднику, — как мог ты вернуться обратно за стол и еще допустить, чтобы гости опять начали перечислять твои прекрасные черты, выдуманные сегодня тебе в угоду? Как вообще тебе пришло в голову спросить, сколько он собирается пробыть здесь, когда ты знаешь, что никого, кроме тебя, у него тут нет, что приехал он только поздравить тебя, и если он лишь ради твоего юбилея отпросился с работы, то ясно, что с первым же поездом он вернется домой?!»

Уриэль был не вполне уверен, не произнес ли он всего этого вслух, как с ним иногда случается, когда он в чем-то обвиняет себя. Но гости были так увлечены разговором, который завязался между ними и к нему, Аншину, не имел уже никакого отношения, и так занялись блюдами, то и дело подаваемыми на стол, что, даже если он и сказал что-то вслух, никто его не услышал.

«Как можешь ты сидеть за столом? Иди отыщи его и сию минуту приведи сюда!»

Но голос, кричащий в нем так оглушительно, не может даже приблизительно подсказать, куда ему идти искать Лесова. В доме нет такой вещи, какую Уриэль не отдал бы тому, кто подсказал бы, где он сейчас сможет встретить Лесова, или назвал бы номер телефона, куда ему можно позвонить. Тогда он ни на секунду не задержался бы здесь. На колени встал бы перед ним и попросил прощения.

А если, сидя тут за столом, он упустил время и Илья Савельевич уже уехал?

Никто, кажется, не заметил, как Уриэль встал из-за стола и перенес телефон из коридора в боковую комнату. С вокзала ему ответили, что в том направлении поездов сегодня уже не будет. Ближайший поезд лишь завтра в одиннадцать утра; оттуда поезд приходит в восемь вечера. Уриэль посмотрел на трое часов, населявших комнату, и обрадовался: с приезда Лесова не прошло и часа. Он теперь, наверно, крутится там, на вокзале.

Уже надев шубу с бобровым воротником, словно запорошенным снегом, Уриэль попросил гостей извинить его, что он на некоторое время покидает их — максимум на час, не больше.

— Куда ты? — остановила его в коридоре Мера, удивленная и испуганная.

— В институт. Я вспомнил, что забыл запереть ящик стола, а там лежат очень важные бумаги. Иди к гостям. Я сейчас вернусь.

На вокзале уже чувствовалось приближение ночи. Все скамьи в большом и высоком зале были заняты.

Делая вид, что он пришел кого-то встречать и опоздал к прибытию поезда, Урий Гаврилович Аншин прошелся вдоль скамей раз и другой, вглядываясь в каждого пассажира. Потом он заглянул в шумный накуренный буфет, покрутился некоторое время у касс, поднялся на второй этаж: возможно, Лесов остановился на ночь в комнате отдыха для транзитных пассажиров. Но и здесь, и в двух гостиницах в центре города, неподалеку от его квартиры, Аншину ответили одно и то же: Лесов Илья Савельевич у них не останавливался. На всякий случай Уриэль везде, где был, оставил номер своего телефона и попросил дежурных, если у них остановится тот, кого он ищет, немедленно позвонить ему даже среди ночи.

Разрумянившийся от холода, Аншин вбежал в дом, и первое, о чем спросил Меру, выскочившую к нему из кухни с укором, что он так задержался, — не звонил ли кто-нибудь, пока его не было. Он поменялся местами за столом с младшей дочерью, чтобы быть ближе к телефону.

Наконец Уриэль дождался — телефон зазвонил. Уриэль подскочил к нему, затаив дыхание, и снял трубку. Кто-то, видно, ошибся номером — спросил какую-то Татьяну Андреевну.

Мера с сестрой, которые, едва дотерпев, пока гости разойдутся, начали перебирать наваленную кучу подарков, попутно прикидывая, сколько что может стоить, и, как показалось Уриэлю, соответственно оценивая каждого гостя, не могли понять, с чего он так огорчается, почему так раздражен, что даже не хочет взглянуть на подношения.

— Господи боже, — недовольно сказала Мера, отыскивая в комнате место для четвертых по счету настольных часов, — ну что такого случилось? Ты же пригласил его. Что особенного, если на послезавтра?

— Но я же приглашал его на сегодня. На сегодня! Еще почти год назад! И он запомнил и приехал. Притащился из такой дали.

— Я не понимаю, на кого ты теперь обижаешься?

— На кого? На себя.

— Нет, все-таки к кому ты теперь предъявляешь претензии? Разве ты предупреждал меня, что к тебе должен приехать гость, а я возразила? Скажи лучше, что ты просто забыл.

Нет, Уриэль не забыл. Он попросту не рассчитывал, что Лесов приедет. Какой же был смысл предупреждать Меру, когда она чуть не микрометром размеряла скамейки, — чтобы на всякий случай оставила место еще для одного человека?

— Но ведь он приехал! — Уриэль едва сдерживал свой гнев.

— А куда мне было ее посадить? И так было достаточно тесно. Счастье еще, что не все пришли.

— А что бы ты делала, если бы пришли все?

— Такого никогда не бывает, — вмешалась Ада своим заспанным голосом. — На это и рассчитывают, когда приглашают гостей больше, чем могут принять. Вы разве не знаете?

— Я же не могла накрыть для твоего гостя отдельный стол в отдельной комнате. А если он такой, что ему все равно, то не беда, если ты пригласил его на послезавтра. Поверь мне.

Утром, почти за час до отправления поезда на Север, Аншин уже снова был на вокзале, вертелся на занеженной платформе, все глаза проглядел — не видать ли где Ильи Савельевича. А когдса поезд исчез в туманной дали, Уриэль вернулся на вокзал и, как вчера вечером, прошелся раза два мимо скамей в большом шумном зале с высокими окнами, опять немного задержался у касс, заглянул в буфет и наконец позвонил домой — лишний раз удостовериться, что Мера никуда не ушла, сидит и ждет, не даст ли все-таки о себе знать Илья Савельевич.

Этот уговор с Мерой, чтобы она оба дня, сегодня и завтра, ни на минуту не оставляла дома, пока он, Уриэль, не вернется из института, был его единственной местью жене — ее он, как и себя, считал виноватой в том, что произошло вчера вечером.

Аншин пришел и к вечернему поезду, не выпуская из поля зрения на вокзале и на перроне ни одного человека, чем-либо похожего издали на Лесова. И хотя Уриэль был почти уверен, что и завтра не встретит здесь Лесова ни среди пассажиров утреннего, ни вечернего северного поезда, ибо Илья Савельевич уже очень далеко отсюда, все же Уриэль не пропустил эти два поезда, пришел оба раза даже значительно раньше, а вернувшись домой, обзвонил чуть не все гостиницы города — не остановился ли у них Илья Савельевич Лесов.

— Нет, вы только посмотрите, что творится с человеком! Можно подумать не знаю что. Нашел отчего переживать, — выговаривала ему Мера своим ясным звучным голосом. — Да кто он такой, этот Лесов, чтобы ему кланяться? Вчера прождал его целый день, сегодня целый день. Жуть! Что, кто, кому… Право, не понимаю тебя, Урий.

— Кажется, ты давно уже меня не понимаешь. — И чтобы не слышать того, что она ответит, Уриэль оставил ее в большой, ярко освещенной комнате, которую она называла и залом, и гостиной и где она оба дня расставляла и переставляла принесенные подарки, и заперся в маленьком неприбранном кабинетике.

То ли потому что тень на стене от вазы с нейлоновыми цветами чем-то была похожа на самоварчик, то ли просто от усталости у него слипались глаза, но Уриэль ясно увидел перед собой Лесова, сидящего перед пустым окном в тускло освещенном вагоне. Внезапно Лесов поднялся, открыл окошко и бросил во тьму ночи узелок. Из летящего самоварчика посыпались в темноту тлеющие угли…

Стрелки всех часов на стене и на письменном столе приближались к полуночи. Теперь уже наверняка нечего было ждать и не на что рассчитывать. Значит, Лесов уехал. Он мог уехать обратно в тот же вечер. Тогда он, выходит, уже третьи сутки в дороге. Чего только Илья Савельевич, должно быть, не передумал, не перегадал за это время, мучаясь от неожиданного удара! Но как бы долго ни заживала рана, как бы ни была невыносима боль от полученного удара, Уриэль охотно поменялся бы с Лесовым. Ему, Уриэлю, не в пример тяжелее, хотя бы только потому, что Илья Савельевич не знает, как сейчас мучается он, Уриэль. Если бы он был уверен, что Илья Савельевич не захлопнет перед ним дверь, как по существу сделал он, Уриэль, то собрался бы и поехал туда.

Аншин чувствовал, что за прошедшие двое суток постарел на несколько лет, хотя внешне не изменился — все еще выглядит так, что при желании может выдать себя за человека средних лет. Но он чувствовал старость в себе, ощущал ее как предмет, который можно пощупать, который имеет вес и своей тяжестью может надломить его. Он должен сбросить ее с себя, эту нарастающую тяжесть, если не сразу, то постепенно. Сразу и совсем — Уриэль знал — он от нее не освободится, даже если съездит к Лесову.

Первое облегчение Уриэль испытал, отправив Лесову большое письмо, подробно рассказав в нем все происшедшее после того, как Лесов положил трубку. Уриэль подробно описал, как бросил гостей и побежал на вокзал, оттуда в гостиницы, как искал его в эти два дня среди пассажиров северных поездов, написал и о том, что Мера Аркадьевна, его жена, оба дня не выходила из дому — вдруг он позвонит. Что же касается их разговора по телефону, здесь просто получилось недоразумение. А изменить что-либо было уже поздно. Лесов слишком быстро положил трубку, а куда идти за ним, Уриэль не знал.

И все же он побежал искать его, а если Лесов не верит, он может ему доказать. У него есть чем доказать. Проводники поездов могут подтвердить.

Недоразумение состояло в том, писал Урий Гаврилович недели через две, не получив ответа на свое первое письмо, что в тот вечер — сказать ему это по телефону было неудобно — были приглашены только его коллеги по институту. Было что-то вроде закрытого собрания, где он, Лесов, чувствовал бы себя посторонним. Но все равно он, Уриэль, бросил гостей и побежал его искать. Он все отдал бы, если бы кто-нибудь сказал ему, где найти Лесова.

Это оправдание, как и все остальные, которые должны были смягчить его вину в глазах Лесова, придумала Мера, видя, как страдает Уриэль. В конце концов, она сама напишет Лесову, хотя и не знает его, и возьмет всю вину на себя.

Но и на ее письмо Илья Савельевич тоже не откликнулся.

— Надо потерять последние остатки самолюбия, — отчитывала Мера мужа, — чтобы после всего когда-нибудь еще писать ему, твоему Лесову.

Но Урий Гаврилович продолжал писать ему втайне от Меры и с каждым написанным письмом сбрасывал с себя частицу груза, так страшно давившего его. Он также решил про себя, скрыв и это от Меры, что следующее семнадцатое ноября, свой пятьдесят первый день рождения, он встретит у Лесова, даже зная, что Илья Савельевич не слишком-то охотно откроет ему дверь.

Последнее письмо Аншин отправил Лесову уже с новой квартиры, чтобы Илья Савельевич на всякий случай знал его новый адрес.

На том и кончились его оправдания уже не столько перед Лесовым, сколько перед самим собой, и так он понемногу освободился от тяжести, нежданно обрушившейся на него.

И вдруг оказалось, что облегчение, испытанное им после того, как он отослал все письма, похоже на облегчение, которое временно дает лекарство: через час все начинается сызнова. Так случилось и с ним. Он этими письмами не сбросил с себя тяжести, он только на короткое время загнал ее внутрь себя, а теперь она вновь напала на него, заменив собой нечеловеческие боли, ворвавшиеся к нему, когда он спал. Эта тяжесть вытащила его из-под пресса, когда он уже едва мог перевести дух, и тем, что произошло между ним и Лесовым в тот вечер глубокой осенью, заглушила в нем боль, созданную не для людей. Она выше человеческих сил.

VI

Цена, которую навалившаяся на Уриэля тяжесть потребовала за то, чтобы заглушить в нем еще на несколько минут мучительные боли, была слишком высока, чтобы Уриэль мог на нее согласиться. Он торопливо поднялся со стула, зная заранее, что тем самым снова кладет себя под пресс. Но с какой бы силой пресс ни сдавил его, он больше не прибегнет к той струне, которая, как он узнал сегодня, может заглушить в нем все остальные струны сразу. Уриэль, кажется, готов был призвать на себя все муки, превышающие человеческие силы, только бы отогнать ими воспоминания о том вечере, и был доволен, что боль снова пронзила его насквозь и так сдавила, что он с трудом опустился на стул у письменного стола. Она даже не дала ему подняться взглянуть, который час. С тех пор как он проснулся, должна была пройти уже масса времени, но в окно все еще глядела ночь, все еще качалась напротив молочно-голубая лампа на столбе.

…Где он только что был? Все, что он видит сейчас перед собой в комнате и по ту сторону окна, почему-то вдруг исчезло, и освободившееся место заняла странная пустота. Нет, ему не почудилось. Он действительно не видел всего этого перед собой. Он вообще ничего не видел. Его окружила черная пустота.

Странно! Он, умевший даже через несколько дней восстановить малейшие подробности самого запутанного сна, не может ответить себе, где он только что был и что там видел, кроме темноты.

От мысли, вдруг блеснувшей в нем, что, видимо, он, сидя у стола, потерял сознание и что это первый сигнал звоночка, не забывающего ни о ком, кто бы и где бы ни был, Уриэль не испугался. Он давно уже привык к тому, что находится в квадрате, на который направлен огонь. А с огнем, направленным на поколение, к какому он принадлежит, Уриэль уже не раз встречался с глазу на глаз. Четыре года подряд смерть следовала за ним по пятам, ко всегда, когда она нападала, он побеждал ее. Нет, Урий Гаврилович не боялся, что на сей раз окажется побежденным. Раньше или позже такое случается с каждым, и, как бы неожиданно она ни настигла его сейчас, все-таки он один из счастливейших в своем поколении. Он все же дожил до времени, когда оставляет своим детям и внукам спокойную землю, спокойное небо — наследство, каким доныне еще никто так долго не владел; и, оставляя его, он уверен, что земля и небо надолго, а может быть, уже навсегда останутся спокойными. Смерть, на войне следовавшая за ним по пятам и не сумевшая его победить, а теперь напавшая во сне так внезапно, отрезав все пути, чтобы он не смог от нее убежать, была страшна Аншину лишь тем, что он не успел увидеться с Лесовым. Уриэль заглушил в себе голос, все громче повторявший одно и то же: «Тебе сейчас разве не все равно, что будет думать про тебя некий Илья Савельевич Лесов? Какое тебе, в конце концов, дело, что Лесов, возможно, станет судить по тебе и о других и некому будет подсказать ему, что он пользуется неверной и случайной меркой?»

Нет, ему не все равно, что будут говорить и рассказывать о нем живые, когда он уже не сможет вступиться за себя сам. Пока пресс еще позволяет дышать, он должен успеть исправить в своей жизни хоть что-нибудь, еще поддающееся исправлению.

На сей раз он уже не сделает ошибки, допущенной им в предыдущих письмах. В письме, которое Аншин теперь писал Лесову, он уже не искал, чем бы оправдаться, на кого переложить вину. Всю вину за случившееся он брал на себя, на одного себя. Закончил он свое послание тем, что когда Илья Савельевич его получит, то сможет уже считать его просьбой мертвого к живому о прощении. Аншин при этом напомнил Лесову, что мертвые еще никогда не просили у живых прощения. Прощения всегда просили живые у мертвых.

Заклеивая конверт, он совсем упустил из виду, что, возможно, не Лесов, а совсем другие откроют письмо, найдя его здесь на столе, и потом наверняка начнется расследование, почему он, Аншин, писал о себе как о мертвом и за что так просит прощения у Лесова.

Следователь, который поведет дело, может показать письмецо еще кому-то, кроме Лесова, и все, что произошло в тот вечер и что он, Уриэль, до сих пор таил в себе, в один прекрасный день через этого кого-то станет известно другим, и тогда… Тогда, если кто-то где-то случайно вспомнит его имя, может найтись человек, который скажет: «Давайте лучше помолчим об этом, — и потом многозначительно добавит: — Об ушедших либо говорят хорошо, либо вообще не говорят».

Словно боясь, что у него сейчас могут отнять письмецо или он сам может его вдруг разорвать, Аншин спрятал заклеенный конверт в ящик стола, под набросанные в беспорядке бумаги. Через минуту он вынул его оттуда. Он должен отправить Лесову письмецо. Может, выбросить из форточки на тротуар? Кто найдет письмо, конечно, поймет, что его просто случайно обронили, и опустит в почтовый ящик. Надо только вымарать на конверте обратный адрес. А если письмо унесет ветром на мостовую и оно попадет под колеса тяжело груженных машин и бульдозеров?

А письмо он должен отправить. Должен!

Неожиданно для самого себя Урий Гаврилович резко поднялся со стула. В течение нескольких минут, потребовавшихся ему, чтобы, держась за стену, добраться до постели, Уриэль сравнивал себя с самим собой, когда у него, тяжело раненного, нашлись силы оторваться от снежного поля и добежать до холмика.

Идя к постели, он сделал несколько лишних шагов и чуть приоткрыл дверь, — может, кто-нибудь случайно пройдет мимо, ночью лифт здесь еще не работает.

Сидя на постели, сжав зубы, чтобы не завопить от боли так, что его услышат на верхнем этаже, Уриэль вдруг снова перестал видеть перед собой комнату… На него вновь надвинулась густая темнота.

На этот раз потеря сознания у него, видимо, продолжалась намного дольше. Когда он пришел в себя, в окно уже заглядывало побледневшее небо с редкими отдельными звездами. Так, значит, был уже второй, предпоследний звонок. Сколько же у него времени до третьего? Час? Два? А может, лишь считанные минуты?

Его не удивляло, что он может так спокойно думать об этом и что, кроме того, как отправить письмо Илье Савельевичу, ему, кажется, сейчас больше ни до чего нет дела. Письмо он должен отправить. Он не сдастся, пока не отошлет его. До почтового ящика на углу улицы ближе, чем от заснеженного поля до холмика, куда он добежал тогда раненый. Теперь тем холмиком, куда он должен, обязан добраться, стал почтовый ящик на углу. Как угодно, но дойти до него! Только об этом думал Урий Гаврилович, когда сильнее, до скрежета сжав зубы, чтобы своим криком не переполошить весь дом, начал натягивать на ноги носки. Когда он разгибался, у него все же вырвался сдавленный крик, испугавший его самого.

То ли от вырвавшегося крика, то ли оттого, что он больше не сдерживал слез, но, зашнуровывая ботинки, он отдыхал уже меньше, чем когда надевал брюки и рубашку.

Уже заперев дверь, Аншин спохватился, что у него нет при себе ни одного документа. Даже удостоверение, что он доцент института, оказывается, тоже забыл захватить с дачи. Но должен же быть в доме какой-нибудь документ, не все ведь он забрал с собой на дачу. Однако, хотя Урий Гаврилович на фронте не боялся прикуривать третьим от одной спички, а единственным талисманом, в силу которого он верил, был его автомат, он все же не вернулся обратно в дом. Он вынул из кармана авторучку, вырвал листок из записной книжки и, стоя на ступеньках, написал свою фамилию и адрес.

Согнувшись, словно перебегая открытое поле, обстреливаемое врагом, Аншин, держась ближе к стенам домов, считал шаги. Полпути он уже преодолел. Он должен добраться до почтового ящика! Он не сдастся! Он теперь солдат. Он бьется не только за себя и не задумывается при этом, как не задумывался, идя в бой, что с ним будет через секунду или две.

Когда боль лишила его дыхания, прижав к стене, с которой он в эту минуту, кажется, согласился бы поменяться, он вынул из верхнего кармашка пиджака записку, приписал на ней, что он совершенно трезв, и положил обратно, но так, чтобы, если он упадет на дороге, ее сразу заметили. Где-то он читал или, может, слышал, как человек скончался прямо на улице, потому что прохожие приняли его за пьяного и вместо «скорой помощи» вызвали к нему милицейский мотоцикл…

Внезапно, когда ему осталось пройти несколько шагов, боль отпустила его. От этого Уриэль почувствовал себя так, словно совсем забыл, что с ним было минуту назад. Он остановился в растерянности. Ему показалось странным, что он может выпрямиться, шагать широко, оглядываться. Еще не отойдя от стены, за которую только что держался, он уже захлебнулся волной радости, нахлынувшей на него и превратившей в счастливого, беззаботного мальчишку, для которого земля, небо, все кругом выглядит совсем иначе. Он и действительно никогда еще не видел над собой такого глубокого синего неба, и никогда еще солнце не всходило таким золотым. Никогда не видел он и такой зеленой, сочной травы, какая растет здесь под окнами.

Чем дальше, тем больше превращаясь в разудалого, счастливого мальчишку, Уриэль захотел постучать в занавешенные окна нижних этажей, чтобы все вышли и посмотрели, какое удивительно прекрасное сегодня утро. Или нет! Тут где-то недалеко должен быть телефон-автомат. Он позвонит Рите. Когда он звонил ей в последний раз? Он помнит только, что это было давно, очень, очень давно. Как же случилось, что за сегодняшнюю ночь он, кажется, ни разу о ней не подумал и что, кроме Лесова, он никого не хотел видеть около себя? Разве перед ней, Ритой, он ни в чем не виноват и не должен просить прощения? Хватит. Он не хочет сейчас об этом думать. Сейчас ему хочется смотреть на восходящее солнце, отражающееся в росистой траве.

И как нечеловеческие боли его вдруг отпустили, так же внезапно они вновь напали на него еще более жестоко, словно желая рассчитаться с ним за несколько минут вырванной у них передышки, за радость, которой он отдался так, что сунул письмо в карман и зашагал обратно домой.

Аншин уже протянул руку к занавешенному окну, где его застиг третий звонок, и хотел попросить, чтобы вызвали «скорую помощь», когда увидел на дороге машину. Уриэль махнул рукой, когда машина уже проехала мимо, но водитель, очевидно, заметил и затормозил шагах в сорока — пятидесяти от Уриэля.

Остановившаяся машина стала теперь для Уриэля тем холмиком, куда ему нужно добраться, но на этот раз он должен идти, как солдат на параде: грудь вперед, плечи расправить, походка молодцеватая и бодрая. Один неосторожный шаг — и шофер может отказаться ехать. Не всякий возьмет в машину человека, которого ждет, а возможно, уже настиг третий звонок. Для таких, как он, может сказать водитель, надо вызывать «скорую помощь».

Как он преодолел боль и направился к машине, будто солдат на марше, а открыв дверцу, даже с улыбкой приветствовал шофера, Урий Гаврилович сам не знал. У каждого, видимо, бывают минуту, когда он может все. Но как только эти несколько минут истекли, молодой водитель испуганно спросил его:

— Что с вами?

Аншин, полуприкрыв глаза, отвернулся и тихо прошептал:

— Не знаю.

Через секунду шофер еще более испуганно спросил его:

— Сердце?

— Нет. — Урий Гаврилович показал на левый бок, не дававший ему дышать.

Кажется, это слегка успокоило шофера.

— Я отвезу вас в больницу.

— Нет, нет, — перебил его Урий Гаврилович и попросил на минутку остановить машину.

Шофер несколько раз останавливал машину и терпеливо ждал, пока его пассажир отыщет в кабине уголок, где можно сильнее согнуться.

— Может, все-таки отвести вас в больницу? — спросил шофер, когда машина уже стояла возле темно-серого дома и он помогал своему пассажиру вылезти из кабины.

VII

Осторожно, словно ступеньки под ним качались над пропастью, Уриэль поднялся на третий этаж и еще упорнее, чем когда садился в машину, приготовился к тем нескольким минутам, какие хоть раз в жизни даются каждому человеку, чтобы он стал сильнее самого себя. Он доказал это себе теперь тем особым спокойствием, с каким выпрямился и позвонил.

Отпущенных ему нескольких минут хватило, чтобы скрыть в себе малейшие признаки того, что его вдруг привело сюда в такой ранний час, когда Рита, открывая дверь, испуганно спросила, что случилось, и чтобы пройти по узкому длинному коридорчику ее однокомнатной квартиры медленными, размеренными шагами. Но лишь только эти несколько минут истекли и Уриэль, войдя в комнату, опустился в кресло, даже не заметив, что сел на Ритину одежду, как Рита почти перестала его узнавать. Перед ней сейчас сидел другой человек, не тот, кого она только что сюда впустила. Этот был намного старше и намного ниже. В том, как он сидел, откинув голову на высокую спинку кресла, было что-то и старческое, и детское. Даже большие ясные глаза его, по которым она тосковала все эти годы, мягкие, ясные глаза, всегда излучавшие какую-то особую доброту, что и выделяло его из всех ее прежних знакомых, теперь светились совсем по-иному. Но не то, как он сидел скорчившись в кресле, не набежавшие вдруг на бледное вытянувшееся лицо морщины, не синие пересохшие губы испугали ее — огонь в его глазах, разгоравшийся с каждой секундой, подобно мерцающей свечке перед тем, как погаснуть, испугал Риту.

Его взгляд уже несколько раз останавливался на ней, но он словно не замечал ее. То был взгляд человека, полностью ушедшего в себя и видящего перед собой то, что доныне было от него скрыто.

— Дорогой… Что с тобой? — Рита расстегнула воротник его рубашки. — Что случилось? Что у тебя болит? Сердце? У меня где-то должен быть нитроглицерин.

Уриэль выпрямился. Вместе с этим резким движением, еще больше изменившим его, изменился и взгляд его глаз. Рита увидела в них тог же детски влюбленный, испуганный взгляд, каким он смотрел на нее, застав однажды в постели, незадолго до его ухода с геологической экспедицией в тундру. В его взгляде было сейчас нечто, заставившее ее забыть, что тогда они расстались навсегда, и, словно боясь, что, как и тогда, вновь может ускользнуть эта минута, Рита взяла в руки его голову и, прижавшись своей раскрасневшейся щекой к его щеке, счастливая, шептала:

— Я забыла, что тебе ничего сказать нельзя: чуть что — начинаешь выдумывать… — Она прижала его голову к своей упругой теплой груди, чтобы он услышал, как сильно бьется ее сердце, пока что еще не имевшее дела ни с валидолом, ни с нитроглицерином. — У меня недавно гостила родственница. У нее больное сердце. Она привезла с собой из дома целую аптеку, там должен быть и анальгин. Дать тебе?

Его лицо снова вытянулось, покрылось морщинами, большие ясные глаза, секунду назад глядевшие на нее по-детски влюбленно, кажется, снова перестали видеть ее. Он уже вновь был погружен в себя, видел в себе то, что прежде было от него скрыто. Рита осторожно опустила его голову на спинку кресла и, низко склонившись над ним, спросила:

— Почему ты молчишь? Что произошло? Где у тебя болит? Ну что ты молчишь?

С полусомкнутыми губами Уриэль проговорил:

— Бок, — и показал рукой где-то ближе к бедрам, — вздохнуть не дает…

— Я вызову «скорую помощь», — бросилась Рита к телефону. — Почему ты сразу мне не позвонил? Ах да, забыла, ведь в новой квартире еще нет телефона. Но ты же мог попросить кого-нибудь из соседей по площадке, чтобы мне дали знать. — Она уже успела пару раз крутнуть диск, когда Уриэль остановил ее:

— Подожди минутку. Не для того я сейчас пришел к тебе… Присядь… Ты слышишь меня?

— Да, дорогой.

— Сядь ближе… Мне трудно говорить.

Рита еще ниже склонилась к нему. Из глубокого выреза короткого халатика, который она второпях, идя открывать дверь, накинула на себя и не успела застегнуть, виднелась молодая грудь. Рита застенчиво отвернулась и застегнула халатик на все пуговицы. Когда она, смущенная, обернулась к нему, то увидела у него в руках письмо.

Чуть приоткрыв глаза, вновь пылавшие пламенем угасающей свечи, Уриэль, словно ему вдруг стало не хватать слов и надо было их припоминать, медленно произнес:

— Обещай мне, что передашь письмо… Не перешлешь, а передашь лично в руки. Тот, кому я пишу, живет очень далеко отсюда. Тебя это не остановит? К нему надо ехать больше трех суток. Он живет в тундре, за Полярным кругом. Обещаешь мне? Сам я уже не успею. У меня…

— Кто тебе это сказал? — перебила его Рита, не дав договорить страшного слова. — С чего ты взял? Врач тебе такого сказать не мог. Ты сам себе внушил… Как можно выдумать такое про самого себя? Не узнаю тебя, Уриэль.

Вот увидишь…

— Мы уже не дети, Рита. Зачем уговаривать меня? Если б я не понимал, что со мной, я к тебе сейчас не пришел бы.

— Но с чего ты взял? — почти выкрикнула Рита.

Все же в ее голосе уже не было той уверенности, что раньше, и она невольно стала искать в его бледном, изможденном лице что-либо похожее на замеченное ею в лице одного родственника, кого она время от времени навещала в онкологической больнице. Даже в том, как она повторила: «Ты сам себе внушаешь, вот увидишь», — уже не слышалось той уверенности, с какой она убеждала его минутой раньше. Уриэль почувствовал это еще прежде, чем она отвела от него глаза, наполнившиеся слезами. Себя ему не надо успокаивать. А ее он нашел бы, чем успокоить: все же он дожил до своего пятидесятилетия. По сравнению со многими его сверстниками ему, конечно, посчастливилось. Но Уриэлю была чужда и противна фальшь, для какой некоторые нашли оправдание, назвав ее ложью во спасение. И со всей решительностью, с какой он уже сегодня сказал себе, он ответил теперь и ей:

— Спрашиваешь, с чего я взял? Только при этой болезни бывают такие нечеловеческие боли, не проходящие целыми часами. Знаешь, что мне как-то сказала одна знакомая? А ведь женщины то ли по-другому устроены, то ли просто крепче нас, но они переносят боль легче, чем мы, мужчины. Так вот, она сказала: «Если бы я узнала, что с кем-то из моих близких, упаси боже, случилось то же, что со мной, я посоветовала бы ему не дожидаться, пока начнутся боли, — а их ни с чем нельзя сравнить, даже с самыми трудными родами, — лучше самому от них вовремя избавиться, раз еще неизвестно, как вылечить эту болезнь. Я не понимаю, — сказала она, — почему для этого заболевания врачи делают исключение, скрывают его от больного. Зачем? Если бы они не скрывали от меня, я давно бы уже избавилась от невыносимых, сверхчеловеческих страданий».

Уриэль до крови закусил губу, чтобы не испустить крик, рвавшийся из него, пока он, превозмогая боль, пытался сесть в кресле повыше, и продолжил:

— Как видишь, я ее не послушался. Не знаю, слабость это или сила. Наверно, никто не знает, что в такие моменты берет верх в человеке, потому что человек тогда становится совсем другим. Мне однажды довелось испытать такое на себе, когда я, тяжело раненный, чуть не попал в плен. И если я тогда остался в живых, то не потому, что испугался смерти. Не знаю, откуда это во мне, но смерти я не боюсь. Вот сегодня ночью она постучалась ко мне и, может, уже сегодня уведет меня с собой, а я не боюсь. Боюсь я совсем другого. — Он наклонился к ней, словно доверяя тайну: — Я боюсь остаться должником. А перед тем, кому ты передашь письмо, я в огромном долгу. Это не первое мое письмо к нему. Но ни на одно из них он не ответил. Может быть, он тебе не поверит, что это последнее письмо, которое я ему пишу. Захвати с собой газету с траурным сообщением. Где-нибудь оно да появится, кто-то вспомянет меня добрым словом. Письмо прочитай. Не сейчас! Когда меня уже не будет. Не надо плакать. Смотри, как спокойно я обо всем говорю. Конечно, в пятьдесят лет человек еще не старик, но уже и не молодой. Мало кто из моего поколения дожил до этого возраста. Каждое начало имеет свой конец…

Рите показалось, что ему становится легче, когда он говорит, — он не так часто закрывает глаза и морщины на лице прорезаются не так глубоко. Да и Уриэлю, кажется, тоже почудилось, что теперь, когда у него есть кому высказать вслух то, о чем он думал всю дорогу сюда, не находя себе места в машине, он уже не так сильно чувствует боль. А может быть, так кажется потому, что он уже успел к ней немного притерпеться. Все же ему пришлось довольно долго ждать, прежде чем он открыл глаза и смог продолжить:

— Я не боюсь смерти!

Рите все еще было трудно понять, говорит ли он это — вот уже в который раз! — потому, что еще не совсем готов и должен что-то в себе преодолеть, или все еще ищет ответа на вопрос, что такое смерть, и ждет, чтобы кто-то ему подсказал ответ. Не от нее ли ожидает он ответа? Но Рита была так далека от всего того, что для него сейчас было, возможно, самым важным и необходимым, что не сразу заметила, как изменился взгляд его чуть остекленевших глаз и даже голос, доверительно повторивший:

— Я не боюсь смерти. Я сегодня уже был мертвым, лежал застреленный на траве. Не смотри на меня так. Я в полном рассудке. — И словно ему надо было непременно доказать ей это, Аншин уже не закрывал от боли глаза, а, наоборот, держал их все время широко раскрытыми, чтобы она могла в них смотреть. — Я только не знаю точно, когда это со мной случилось, то ли когда я потерял сознание, то ли в те минуты, когда боль меня отпустила и я задремал. Но что со мной произошло в те минуты, я помню ясно. Помню даже, что стена, у которой меня расстреливали, была побеленная и в самой середине не хватало трех кирпичей. Сначала, когда меня подвели к стене, мне было страшно. От страха я, помню, плотно зажмурил глаза и заткнул уши, чтобы не слышать выстрела. Но когда на меня навели ружье, я уже не чувствовал страха. Я даже отказался повернуться лицом к стене. Но не об этом я хочу рассказать тебе. — Уриэль отвернул от нее лицо, чтобы она не заметила, как он борется с собой. Чтобы не поддаться боли, которая, казалось, вот-вот отнимет у него дар речи, и боясь, что это сейчас произойдет, он заторопился и заговорил почти без пауз: — Несколько раз в меня выстрелили, прежде чем я упал. Но, лежа застреленным у стены, я ни на мгновение не терял ощущения жизни в себе, хотя не мог пошевелить ни рукой, ни ногой. Все во мне отмерло, но я жил. Я понимал, что я мертвый, что случившегося уже не поправишь — все кончено. И, зная все это, я даже не пробовал спросить себя, почему меня так волнует вопрос, что такое жизнь и что такое смерть, почему я так мучительно ищу ответа. И, помнится, я нашел ответ. Но теперь не могу его вспомнить. Как только мне кажется, что я его нашел, так сразу теряю и мучаюсь опять…

После того как Уриэль остановил ее, когда она, испуганная и растерянная, бросилась к телефону вызывать «скорую помощь», и попросил сесть к нему поближе, Рита поняла, что он уже не отпустит ее, пока не выскажет все, и что сказать ему надо много.

— Очевидно, каждый, когда наступают его последние минуты, мучается, как я сейчас, ища на все это ответ, — продолжал Аншин, крепко вцепившись обеими руками в подлокотники кресла, словно боясь соскользнуть на пол, — наверно, человеку не безразлично, раз он так мучается в свои последние минуты. Он понимает, что от того, найдет он ответ или не найдет, для него уже ничто не изменится и не может измениться. Но человек все же хочет знать, для чего жил, в чем смысл жизни и что его ожидает потом, после того как через несколько мгновений жизнь его покинет. И как бы я ни понимал, что там меня уже ничто не ждет, что все начинается и кончается только здесь, на земле, я не могу представить свое небытие иначе, чем ощутил сегодня у той кирпичной стены. Я был мертв, но не чувствовал в себе смерти. Даже мертвым я в чем-то остался связан с жизнью. В свои последние минуты, наверно, каждый так представляет свой конец. Смотри, как умно придумала жизнь, чтобы человек не заметил, как налетают его последние мгновения. Для этого жизнь изобрела пресс, чтобы человек полностью погрузился в схватку со своими болями, жизнь превращает его в солдата, а солдат на поле боя не думает о смерти. У него нет времени: он занят битвой за жизнь. Ну, а кто по возрасту уже не годен в солдаты, не годен для борьбы, кому только и осталось сидеть и ждать конца, того жизнь превращает в беспомощного ребенка, который уже ничего не соображает. Делай с ним что хочешь — ему все равно. Но я слишком молод, чтобы жизнь обошлась со мной так мягко. Я не променяю пресс, под которым лежу сейчас, на то жестокое милосердие, которое жизнь дарит человеку в старости: чтобы он потерял счет годам и не боялся того, что его ожидает. Смысл человеческой жизни в том, чтобы до последней минуты оставаться человеком… и солдатом.

«Что с ним вдруг случилось?» — пыталась догадаться Рита, глядя на Уриэля, сидевшего напротив нее. Откуда у ослабшего, измученного страданиями Уриэля вдруг взялся такой крепкий, сильный голос, каким он говорит с ней так, будто находится не в обычной комнате, где у него только одна слушательница, а обращается со сцены к залу, полному людей? В эти минуты он стал совершенно не похож на себя. Она никогда не слышала, чтобы он так говорил, не слышала от него таких необычных, возвышенных слов, притом она знала, что он страшно не любит, когда так говорят. Он не выносит этого, даже когда кто-то говорит так со сцены в театре. Ей приходилось долго упрашивать его пойти с ней на постановку пьесы Шекспира. Сидя с ним в театре, она не могла понять, как можно оставаться настолько равнодушным к страданиям короля Лира, принца Гамлета, Отелло… «Кем бы человек ни был, пусть даже королем, — объяснял ей Уриэль, — он все равно остается человеком, а люди всегда и везде говорят обычным человеческим языком. А у Шекспира ни один герой не говорит нормальным, обыкновенным языком. Все у него вещают высокими словесами».

Рите хотелось сейчас напомнить ему те слова и спросить: с чего он вдруг заговорил с ней высокими, необычными выражениями? Но она была убеждена, что он и сам не заметил этого перехода. Он произошел естественно, как у героев Шекспира. Рита давно уже поняла: об обычных, повседневных делах, касающихся одного-двоих, говорят обычным, повседневным языком. Но когда речь заходит о событиях необычных, не имеющих ничего общего с будничной повседневностью и касающихся уже не только одного-двоих, тогда те же самые слова произносятся совсем иначе, они приобретают иное звучание, иной смысл, словно говорятся на другом языке — как у влюбленных, у которых обыкновенные слова иной раз обозначают и глубокие моря, и высокие горы, но никто из них не замечает в себе этого перехода. Им он кажется совершенно естественным. Во всяком случае, ей, Рите, казалось совершенно естественным, что Уриэль снова обратился к ней так же возвышенно:

— Никто еще никого не спрашивал, желает ли он появиться на свет, хотя многие наверняка отказались бы, зная, что их ожидает, что порой делают с человеком: один может запрячь другого, как лошадь в телегу, превратить в раба, поставить на колени, превратить, наконец, в ничто, задушить, и сжечь, и развеять пепел по ветру, чтобы и следа не осталось. Но миру нет дела до того, что человек рождается не по своей воле, не по своему желанию и выбору. Мир с этим не считается и не прощает человеку ни один его долг. Ведь каждый из нас приходит в мир его большим должником, и смысл человеческой жизни, собственно, состоит в том, чтобы успеть расплатиться с долгами, не остаться обязанным миру, который преподносит нам все, что уберегли и сохранили для нас все поколения, бывшие прежде нас. У каждого поколения есть за что платить ушедшим и что спросить с будущих поколений. А нашему поколению тем более есть за что предъявить повышенный спрос! Но за все то, что мы сохранили от прошлого и создали для будущего, мы просим только одного: чтобы больше никто, нигде, никогда не смог превращать человека в раба и делать с ним, что пожелает, — унижать, душить, жечь; и чтобы среди тех, кто придет после нас, не нашлось ни одного, кто отказался бы родиться на свет, если бы его можно было спросить заранее. — Тут голос Уриэля внезапно потерял прежнюю крепость. До Риты едва доходили его слова — он бормотал посиневшими губами, все еще не отпуская ее от себя: — Я остался большим должником, и самое ужасное то, что я уже не успею уплатить долг. Вот чего я боюсь, а не смерти. Не перебивай меня.

Рите снова показалось, что он обращается уже не к ней, и она невольно оглянулась, словно ожидая увидеть позади того, кого Уриэль просил не перебивать его. Она с трудом сдерживала душившие ее слезы.

— Обещаешь передать письмо? Помоги мне освободиться от большого долга, в котором я у этого человека, — Илья Савельевич Лесов зовут его. Нет большей вины, чем унизить, оскорбить человека. Сможет ли он мне простить? Мертвые, как некоторые верят, прощают живым, когда те просят у них прощения. А живые прощают, если у них просят прощения мертвые? Лично ему в руки отдай письмо. И попроси за меня прощения…

Синевато-желтые пятна на его щеках добрались уже до ушей и до век, но Уриэль не поддавался болям, которые теперь, казалось, сунули под пресс уже только его голову. Череп не выдерживает страшного давления. Уриэль чувствует, как череп раскалывается. Вот только что он треснул еще в одном месте. Но Уриэль нашел в себе силы ухватиться за подлокотники кресла, чтобы не соскользнуть на пол и чтобы его голос дошел до Риты:

— Я пришел к тебе не только для этого. Я пришел просить, чтобы и ты меня простила…

— Мне нечего тебе прощать, — остановила его Рита, пряча под длинными опущенными ресницами выступившие слезы, — Ты ни в чем передо мной не виноват. Иначе просто не могло быть.

Кроме вращения коловорота, ввинчивавшегося глубоко в череп, Уриэль уже ничего не слышал, а возвращать обратно в мозг слова, которые он успел оттуда извлечь, было уже поздно. Не хватало сил. И он произнес полусомкнутыми губами, сам не уверенный, что слова дойдут до Риты:

— Не от тебя я прятался в тундре — от порога между нами я прятался, чтобы не переступить его. Жизнь сплошь состоит из порогов, но не все, которые хочется и можно переступить, нужно и следует переступать. А решать, какие переступить можно, а какие нет, человек должен прежде всего сам. Теперь мне уже нечего от тебя скрывать, могу признаться. В последнюю минуту, когда поезд, увозивший меня на два года в тундру, тронулся, мне хотелось выпрыгнуть из вагона, и я бы выпрыгнул, ты знаешь. Но в то же мгновение я словно услышал внутренний голос: «Если ты переступишь этот порог, то потеряешь самое дорогое, что только у тебя есть в жизни. Ты плохо знаешь ее, если думаешь, что она пойдет на то, чтобы из-за нее ты ушел из семьи. А уйдешь — она тебе никогда потом не простит. Этим своим шагом ты можешь только потерять ее…» Вот я и превратил порог между нами в высокую гору — ее уже не переступишь…

Еще мгновение — и Рита, сидевшая рядом, смущенно опустив глаза и прислушиваясь к его тихому шепоту, совсем забыла бы, что так внезапно привело его сегодня сюда, и, как несколько лет назад, припала бы к нему и прижала его голову к своей груди, но тут она услышала:

— Вызови «скорую помощь».

Прислушиваясь к скрипению бурава, все глубже ввинчивающегося в череп, Уриэль, после того как Рита позвонила, сказал:

— Обещай, что не придешь на мои похороны… Запомни меня таким, каким видишь сейчас. Обещай мне это.

Молодой врач «скорой помощи», как только вошел и увидел больного, сразу сказал двум санитарам, стоявшим с носилками у двери, чтобы они принесли из кареты маску, и стал осматривать Уриэля, который с искусанными до синевы губами полулежал в кресле.

— По всем симптомам приступ почечных колик, — обратился врач больше к испуганной и растерянной Рите, чем к самому больному, — они часто дают такие боли. — И, расспрашивая Уриэля, когда и как начался приступ, сказал: — Я могу, конечно, сделать вам укол и снять боль, но это может потом затруднить постановку диагноза.

— Зачем вы надеваете ее на меня? — спросил Уриэль, отталкивая от себя руку врача с маской.

— Вам станет легче. Чем глубже и чаще вы будете дышать, тем скорее уснете.

— Не надо меня усыплять. И носилок не надо. Я сам… — И, отстранив санитаров, Уриэль пошел к машине. Он и Рите не позволил поддерживать его. На улице, у парадного, он преградил ей путь к машине: — Не надо меня провожать. Не забудь позвонить в институт, что я не смогу быть на переэкзаменовке. Пусть кто-нибудь другой примет экзамен. Позвони вовремя, чтобы студенты меня зря не ждали.

Когда машина отъехала уже далеко, Аншин, чувствуя, что от боли вот-вот потеряет сознание, обратился к врачу, разговорившемуся с пожилым шофером:

— Доктор, почему от больных скрывают диагноз их заболевания? Это ведь бесчеловечно.

— Я не понимаю вас.

— Почему вы боитесь назвать мне мою настоящую болезнь? Думаете, я испугаюсь, если вы скажете, что у меня…

— Извините, — перебил его врач, — а вам не кажется, что многие болезни современного человека оттого и происходят, что некоторые больные подсказывают врачу, чем они больны и какое лекарство им надо выписать? Примерять на себя самые страшные болезни, чуть только внутри что-то не так, — недуг нашего времени. Зря вы думаете, что такие боли дает только та опасная болезнь. При почечных заболеваниях боли ничуть не меньше… Дайте-ка мне маску! — крикнул врач санитару и, надев маску на бледное, пожелтевшее лицо Уриэля, приказал ему чаще и глубже дышать.

Когда Урий Гаврилович Аншин к концу дня вышел из больницы, на одной из скамеек в ближнем садике он увидел Риту.

VIII

Никто, кроме Риты, не знал, куда вдруг уехал Урий Гаврилович Аншин. В институте, поскольку он заранее договорился с деканатом, чтобы его лекции перенесли дней на десять позже, вообще никого не интересовало, куда и зачем он поехал. Дома у него это тоже, вероятно, никого не взволновало. Там привыкли к его внезапным отъездам, и не на десять дней, как теперь, а на целых два года. Но взять и уехать перед самым днем рождения, зная, что Мера еще в прошлом году, на его юбилее, сговорилась с гостями, чтобы каждый год, семнадцатого ноября, все они собирались без каких-либо особых приглашений, напомнив при этом гостям, что истинные друзья в такой день не ждут приглашения, истинные друзья приходят сами.

Но все равно. Если бы Уриэль был уверен, что все присутствовавшие тогда на юбилее запомнили день его рождения и все до одного придут к нему и в нынешнем году, — даже и это его не остановило бы. Он просто заранее дал бы знать своим истинным друзьям, что в этот день не сможет быть дома, а будет где-то в дороге. Или, в крайнем случае, дал бы с дороги телеграмму с просьбой извинить его.

Если его отъезд в самый канун дня рождения еще недостаточен, чтобы Мера отказалась от обычая, весьма настойчиво вводимого в их доме, несмотря на все его возражения, то он постарается придумать что-нибудь, чтобы не быть дома в свой день рождения и на будущий год. Только так он, вероятно, может освободиться от выслушивания неумеренных похвал в свой адрес, из вежливости заставляя себя ничем не показывать, насколько отвратительны ему все эти тосты за накрытым столом, все эти внезапные открытия в нем такого, что превращает его чуть ли не в ангела, как было на юбилее. Уриэль еще долго потом удивлялся самому себе: как случилось, что он никого из них тогда не остановил? Лишь одно это заставило его, когда он благодарил гостей, взять всю вину на себя, поскольку в том, как его тогда изобразили, виноват был только он один. Ведь каждый, кто поддается на уговоры, соглашаясь, как он, чтобы ему справляли юбилей, знает заранее, что, кем бы он ни был, о нем будут говорить как об ангеле. Так он ответил гостям, и ему хотелось при этом взмахнуть руками, будто крыльями.

Урий Гаврилович уже не помнит точно, высказал ли он ясно и открыто сделанный им тогда для себя вывод: кто не хочет, подобно ему, совсем отказаться праздновать дни рождения, пусть отмечает лишь круглые даты (или он только намекнул о том?).

Так или иначе, но Мере его нападки на обычай ежегодно отмечать день рождения — обычай, которого, как она заверила его, придерживаются все ее знакомые, — отнюдь не помешали тут же, на месте, взять с гостей слово, что с нынешнего дня и впредь, не дожидаясь особого приглашения, они каждый год в этот день будут собираться здесь.

Как Мера тогда ни подчеркивала, что истинные друзья не ждут, чтобы их приглашали, а приходят сами, Уриэль, однако, сильно сомневался, встретит ли он сегодня у себя кого-нибудь из своих искренних друзей. Но что сегодня к нему в дом соберутся гости, Аншин не сомневался. Он заранее знал: Мера не положится только на слово, взятое тогда с гостей. Во всяком случае, своим знакомым она наверняка напомнила, хотя они-то как раз, наверно, не нуждались в напоминаниях. Они и так запомнили. Перед этими гостями ему нечего извиняться и посылать с дороги телеграмму. Он, собственно, почти никого из них не знает, даже тех, кого раза два встречал у себя в доме. Но его никогда не интересовало, кто они такие и что нашла в них Мера, зачем пригласила их на его юбилей.

Наблюдая, как Мера тогда весь вечер ублажала этих гостей, Уриэль понял, что именно они внесли в его дом обычай справлять дни рождения и собираются внести еще многое другое.

Не в том ли, чтобы с каждым таким новым обычаем увеличить число дней, когда можно собраться и похвастаться друг перед другом мебелью, сервизами, шифоньерами, полными нарядов, вызывая друг у друга зависть, находят они смысл жизни? Если Мера пригласила на сегодня своих знакомых, чтобы похвалиться недавно купленным хрустальным бра над изголовьем в спальне, то что все-таки удерживает его, не дает переступить порог между ним и Ритой, порог, каждый раз, когда он думает о нем, превращаемый им в высокую гору? Найти ответ он и сейчас не мог и не знает, найдет ли когда-нибудь. Он только знает, что все идет не от слабости. И Рита знает. А это было для него самым важным.

Чтобы избежать ссоры, которая наверняка разгорелась бы между ним и Мерой и все равно ни к чему не привела бы, — сколько бы он с ней ни спорил, от обычая, соблюдаемого, по ее словам, всеми знакомыми, она все равно не отступит, — Аншин до последнего дня скрывал от нее, что уезжает. Сказал он ей лишь вечером, часа за два до отхода поезда, когда в институте уже не было никого, к кому она могла бы обратиться, чтобы его поездку перенесли на четыре-пять дней позже. Слушая, как Мера жалуется на него младшей дочери, Лилии, — почему-де он не сказал в институте, что через три дня у него день рождения, и почему не хочет ничего предпринять, чтобы задержаться на четыре-пять дней, — и как она повторяет дочери то, в чем уверяла его, — что она никого не звала, но может гарантировать, что все придут сами, как это в наши дни заведено между настоящими друзьями и вообще в интеллигентных домах, — Уриэль широко развел руками. Это должно было означать: для него поездка, может быть, еще более неожиданная, чем для Меры, но уже ничего нельзя изменить. Доказательство, что он говорит правду, хотя бы в том, что он даже не может назвать ей места, куда едет. Он может только сказать, что это далеко на Севере. Он едет туда ненадолго, самое большее дней на девять-десять. Даже чемодана с собой не берет, только портфель. Провожать его не стоит, тем более в такую погоду: то снег, то дождь.


Взойдя на перрон, Уриэль остановился, ошеломленный. «Кто там крутится у вагона, не Лилия ли?» — подумал он, отходя как можно дальше в сторону от густой светлой пыли, снопами падавшей на него с ярко сияющего фонаря. Уриэль сделал единственно возможный вывод: видимо, дочь уступила матери, дозвонилась домой к декану, а может, и к самому ректору и узнала, что их не нужно просить отложить поездку отца. Никто никуда его не посылал, никто даже не знает, что он уезжает и куда уезжает.

Просто безумие предполагать, чтобы после разговора, какой Лилия имела с ним по телефону всего час назад, она пришла сюда и вновь завела тот же разговор в надежде все же упросить его, чтобы он уступил матери и отложил поездку на несколько дней. Как необдуманно было с его стороны скрыть свой отъезд и от дочери! От Лилии, знавшей, куда он в прошлом году, в свой юбилей, вдруг убежал в самый разгар веселья, бросив гостей почти на два часа, и потом помогавшей ему обзвонить чуть ли не все гостиницы города, чтобы узнать, не остановился ли где-нибудь Лесов, — от Лилии ему, конечно, не следовало скрывать, что он едет к этому самому Лесову и зачем едет сейчас к нему. Он едет к нему, чтобы Илья Савельевич простил его, он хочет вместе с ним отметить там первый год его, Уриэля, шестого десятка, истекающий через три дня. Как же он может отложить свою поездку на другой день? И зачем ему еще понадобилось выдумывать, что от конечной станции, куда доходит поезд, ему еще придется часа два лететь самолетом? Если бы Лилия знала все как есть, она наверняка не стала бы его отговаривать.

А теперь, после того как Лилия встретила здесь Риту, ему нечем оправдаться перед дочерью. Что бы он ни сказал ей, она уже не поверит ему, никогда. Она, конечно, встретилась тут с Ритой. А может быть, и Рита, как он, успела выскочить из светлой снежной пыли, сыплющейся и сыплющейся с фонарей на перрон?

Но женщина в коротком пальто и меховой шапочке была не Лилия. Уриэль увидел это еще прежде, чем из вагона вышел высокий военный и, взяв женщину под руку, стал прогуливаться с ней взад и вперед вдоль занавешенных, тускло освещенных окошек вагонов, и еще прежде, чем на несколько мгновений раньше на подножке того же вагона показалась Рита. И хотя Уриэль ринулся к ней и от радости чуть не подхватил ее на руки, все же радость его была уже наполовину омрачена.

Необходимость все время оглядываться Аншин принимал как наказание за то, что скрыл от дочери, куда и зачем едет. Рита, очевидно, заметила в нем эту перемену, и несколько минут, оставшиеся до отхода поезда, тянулись для нее неимоверно долго. Она не знала, чем заполнить их. В первый раз, кажется, она так ясно увидела, как порог между ними, о котором тогда утром напомнил ей Уриэль, превращается в высокую гору. Гора не исчезла и после того, как Уриэль вдруг остановился и сказал:

— Едем со мной.

Рита поняла, что не то он собирался ей сказать. Он это почувствовал по взгляду, каким она проводила его в дальний путь.

Все эти воспоминания, сопровождавшие Урия Гавриловича три дня, пока он томился в поезде, не отступили от него и потом, когда на занесенной снегом станции он пересел с поезда в переполненный автобус и, выйдя у реки, свернул в переулок, где жил Илья Савельевич Лесов.

Уриэль никогда не представлял себе, что воспоминания могут иметь над ним такую власть, чтобы ему пришлось столь сопротивляться им. Они все время отвлекают его от того, что ему сейчас предстоит, словно самое важное заключается не в том, зачем он сюда приехал, а в том, как он простился с Ритой на перроне. То воспоминание отталкивало от себя все, что мешало ему полностью овладеть Уриэлем. Оно не позволяло даже восстановить в памяти слова, заранее подготовленные, чтобы начать разговор с Лесовым, оно рассыпало и перемешало их все до одного.

А теплый огонек, светившийся в низеньком домике, все приближался…

Не доходя нескольких шагов до занесенного снегом дворика, Аншин задержался. Он все же должен вспомнить те несколько заранее подготовленных, продуманных и наизусть заученных слов. Он ведь пришел сюда не затем, чтобы отдаваться воспоминанию, словно с самого начала заключившему с ним договор не отступать, пока он не ответит, не означали ли его слова Рите на перроне: «Едем со мной», что он перестал видеть порог между ними как гору, через которую нельзя перейти. Но так же, как он не мог дать самому себе ответа тогда на перроне, не мог он ответить себе и теперь. И, будто почувствовав, что другого ответа им от него пока ждать нечего, все воспоминания, сопровождавшие его от самого дома, наконец оставили его в покое.

Но сколько Урий Гаврилович ни пытался потом восстановить слова, с которых должна начаться его встреча с Ильей Савельевичем, ничего уже не получилось. То ему казалось — слова совсем не те, то — что они звучат как-то по-другому. В конце концов он махнул на все рукой, как однажды, когда читал по бумажке свое заранее написанное выступление на районной профсоюзной конференции. В самой середине выступления он тогда почувствовал, что говорит какими-то чужими словами, хотя сам написал свою речь. Может быть, потому так показалось, что выступал он уже после того, что произошло с молодым рабочим металлургического завода. Уриэль сидел в передних рядах и видел, что председатель собрания растерялся, глядя, как молодой человек на трибуне ищет во всех карманах и не может найти заготовленную речь. И когда Уриэль, как, наверное, все в зале и в президиуме, уже был уверен, что оратор, не сказав ни слова, смущенно покинет трибуну, а председатель, сделав вид, что ничего особенного не произошло, предоставит слово следующему оратору, молодой рабочий махнул рукой и обратился к президиуму:

— Наверно, я забыл свое выступление дома. Ничего, если я буду говорить не по бумажке, а так?

О чем он тогда говорил, Уриэль не запомнил. Он запомнил только, что молодой человек долго не сходил с трибуны, что в зале стало странно тихо, а когда председатель напомнил оратору, что тот давно уже исчерпал свой регламент, из зала закричали: «Продлить ему время!» После его выступления никто не предложил сделать перерыв. Уриэлю показалось, что выступавшие позже словно бы стеснялись вытаскивать из карманов заранее написанные выступления и что некоторые заглядывали в свои бумажки, только когда надо было назвать какую-нибудь цифру.

С ним, Урием Гавриловичем Аншиным, происходит сейчас, собственно, то же самое, что на том собрании, когда он в середине выступления перестал пользоваться заготовленной речью. Видимо, он подобрал для предстоящего разговора с Лесовым не самые нужные и подходящие слова, если не может восстановить их в памяти. Заранее приготовить, что сказать, можно, видимо, всегда, но не всегда удается заранее найти соответствующие слова. Подходящие слова, если только есть что сказать, сами приходят в свое время.

Почему вдруг у него возникло чувство, будто он не сам приехал сюда сегодня, а кто-то другой привел его, и будто этот другой все время следует за ним, как конвоир, ведущий обвиняемого на суд? Единственное, чем он, Уриэль, мог бы защищаться на таком суде, — это тем, что он не только обвиняемый, но и сам свой собственный конвоир. Но он не просит за это снисхождения, как не просит себе снисхождения ни за то, что два дня подряд бегал тогда на вокзал, обошел все гостиницы б городе, продолжал писать сюда письма, не получая на них ответа, ни за то, что он теперь здесь, а не среди гостей, собравшихся в этот час у него в доме на его день рождения…

С чувством человека, который привел самого себя на суд и, чтобы освободиться наконец от невыносимой тяжести, мучающей его, готов безропотно принять самый суровый приговор, Урий Гаврилович Аншин вошел в заснеженный дворик и постучал в дверь.

— Кто там? — услышал Уриэль за дверью заспанный голос после того, как постучал во второй раз, уже увереннее и сильнее. — Открыто ведь.

Урий Гаврилович уже и сам вспомнил: Илья Савельевич, подобно многим другим в городке, живущим в отдельных домах, запирался изнутри только на ночь. Днем и вечером двери были открыты. Во всяком случае он, Уриэль, не помнит, чтобы ему когда-либо приходилось стучаться к Лесову.

И все же, вспоминая теперь об этом, Уриэль не толкнул дверь, а ждал, пока ему откроют. Он не был вполне уверен, не произойдет ли разговор с Лесовым по эту сторону двери, по крайней мере начало разговора.

— Извините, я, кажется, не туда попал, — сказал Аншин, увидев в дверях пожилую женщину, — мне казалось, что здесь… Извините, — перебил он сам себя и показал рукой на соседний двор: — А кто живет там?

— Воловин. Денис Афанасьевич Воловин. А вам кого надо?

— Илью Савельевича Лесова.

Женщина странно взглянула на него из-под надвинутого почти на самые глаза платочка и отступила от двери:

— Войдите. Вы не ошиблись. Это сюда.

Отряхивая в сенях снег с шубы, Уриэль спросил:

— Хозяин дома или на работе?

Должно быть, он спросил слишком тихо, а когда из темных сеней вошел в дом, переспрашивать уже было не нужно. Теперь Аншин сам видел, что, кроме женщины, в доме никого нет. При свете низко висевшей электрической лампочки он успел заметить, что женщина намного моложе, чем показалось ему минутой раньше в полутемных сенях. У нее были большие янтарные глаза и полные красные губы. Она, наверно, подумал Уриэль, сноха Лесова. Один из его погибших сыновей, как Лесов, помнится, рассказывал ему, был женат. А может, с Ильей Савельевичем случилось на старости лет то же, что с Уриэлем? На сколько она может быть моложе Лесова? Но в одном Уриэль уверен: между нею и Ильей Савельевичем не было порога, который надо было превращать в гору, чтобы не перейти его.

Так или иначе, но что в доме есть хозяйка, видно по всему. Кажется, тот же дом, что и тогда, а все-таки не тот. Он, собственно, не встретил здесь почти ничего из прежнего. Даже стены не узнать. Они оклеены светлыми веселыми обоями и стали как-то выше. Из мебели, стоявшей здесь тогда, он узнал только коричневый комод в углу.

— Вы, я вижу, нездешний, наверно, только что приехали? — спросила женщина, все еще странно присматриваясь к нему. — А кем вы приходитесь Лесову? Его друг? — И снова удивленно взглянула на него большими янтарными глазами из-под низко надвинутого платка.

Почему ему на мгновенье показалось, что сидящая против него женщина знает и кто он такой, и зачем сюда приехал, Уриэль не мог бы ответить. Но почему-то ему кажется, что Лесов все рассказал о нем этой женщине, даже дал прочитать все его письма, и только от нее теперь зависит, чтобы Илья Савельевич освободил его от тяжкого груза, который Уриэль сам взвалил на себя, и чтобы Илья Савельевич вместе с ним отметил сегодня за этим столом его пятьдесят первый день рождения. Поэтому Урий Гаврилович особенно подчеркнул:

— Илья Савельевич Лесов мне намного больше, чем друг.

— Странно.

— Не понимаю вас.

— И вы до сих пор не знаете, что Илья Савельевич… — Женщина отвернулась от Аншина и, точно не ему, а кому-то другому рядом с собой тихо проговорила: — Уж третий месяц, как мы его похоронили.

Урий Гаврилович все еще сидел, плотно закрыв глаза, словно не желая видеть никого, кроме живого Ильи Савельевича, и, едва слыша собственный голос, спросил:

— Он погиб в лаве?

— Почему погиб? Разве я сказала вам, что погиб? Илья Савельевич умер у себя на кровати. Два дня всего проболел, говорят. Сердце у него разорвалось, не выдержало. Мало ли он испытал за свою жизнь? Все сыновья, вы ведь знаете, погибли на фронте. Года три-четыре назад погибла жена. Сердце ведь не ходики, на которые только знай навешивай гири. Да и ходики выдерживают только до какого-то предела… Редкостный человек был Илья Савельевич. Никто никогда от него слова плохого не слышал. Почему такие люди часто умирают раньше времени? Он ведь мог еще жить да жить…

Боль, буравящая и раскалывающая череп, — Уриэль знает по себе — наступает не одновременно с ударом, а всегда чуть позже. На сей раз невыносимая боль от удара, так неожиданно нанесенного ему женщиной, дошла до его сознания с большим опозданием, словно в нем что-то притупилось. Пока до него дошло только звучание слов, сказанных женщиной, но не их значение. Полный смысл их задержался где-то в пути, и, чтобы пробить ему дорогу, по черепу, точно молотками, беспрерывно били слова женщины: «Почему такие люди часто умирают раньше времени? Он ведь мог еще жить да жить…»

«Это она тебя упрекает», — вдруг начали выстукивать по черепу те же молотки. Они не оставили его в покое и у окна, где он стоял, блуждая затуманившимся взглядом по холодному вызвездившемуся небу.

— Вы не знаете, — снова через некоторое время обратилась женщина к Уриэлю, — у Ильи Савельевича где-нибудь есть родные? Когда мы вскоре после его смерти въехали сюда, мы все, что здесь было, распродали, а деньги отдали в шахтком. Пусть там лежат. Вдруг со временем объявятся родственники. Из всей мебели оставили только комод. Сложили туда все его фотографии, грамоты и связку писем.

— А от кого письма? — спросил Уриэль, чувствуя, как боль от внезапного удара все глубже и глубже проникает в него, — боль, от которой ему уже никогда не избавиться, да и нечем от нее избавиться.

— От одного его знакомого. Он, видно, чем-то очень провинился перед Лесовым, потому что в письме, которое пришло уже потом, после смерти Лесова, тот человек умоляет простить его и пишет, что собирается сюда приехать. Когда мы прочли письмо, муж написал тому человеку, что ему уже незачем ехать сюда. Но тот, видно, не получил нашего письма, потому что недели через две от него опять пришло письмо Илье Савельевичу.

Если бы Уриэль, подобно женщине, сидевшей напротив него за столом, был уверен, что письмо, написанное ее мужем, не дошло!.. Понимает ли Мера, как важно для него сейчас узнать это, именно сейчас, когда он стоит у подножия горы и все еще пытается найти в себе нечто такое, что помогло бы ему не переступить порог?

— Вы не дадите мне взглянуть на них?

Среди писем, поданных женщиной Уриэлю, было несколько нераспечатанных. Значит, приговор, вынесенный ему Ильей Савельевичем, окончательный. А она, Мера, думала, что, скрыв от него ответ, освободила его от тяжелых, навешанных на сердце гирь!

— Я знаю, кто писал эти письма. Знаю того человека. Если они вам не нужны, я могу забрать их с собой и отдать ему.

— Возьмите. — И, словно тут же раскаявшись, что отдала ему письма, которые Уриэль уже успел засунуть в портфель, спросила: — А что он за человек, этот ваш знакомый?

Женщина, кажется, подозревает, что он-то и есть тот человек, провинившийся перед Лесовым. Уриэль сам не знает, стал бы он отрицать, если бы она его спросила. Теперь судьей над ним может быть каждый. Он, как ему самому показалось, и ответил ей как обвиняемый, повесив голову:

— Не знаю, хоть и знаком с ним уже столько лет. — Тут Уриэль подошел к открытой двери соседней комнаты, куда Илья Савельевич приглашал его, когда они ехали в поезде, и куда он, может быть, переселился бы насовсем, если бы решился, как предполагал, в один прекрасный день исчезнуть из дома навсегда, чтобы никто, кроме Риты, не знал, куда он делся, как и теперь никто, кроме нее, не знает, где он.

Уже стоя у двери, он пробормотал как бы себе самому:

— В смерти каждого человека, уходящего раньше времени, наверно, всегда виноват кто-то из живых. И поэтому, вместо того чтобы спрашивать, отчего человек умер, следовало бы зачастую спрашивать, отчего он погиб…

— Куда же вы так спешите? — спросила женщина, подавая ему шубу. — Скоро должен прийти муж. Он работает на той же шахте, где работал Илья Савельевич. И я там же работаю, но на поверхности, на конвейере, отбираю породу. Переночуете у нас, если не устроились в гостинице. Вы ведь, наверно, захотите утром сходить на кладбище. Так муж вас проводит, сами-то вы могилу не найдете, там еще нет памятника. Шахта хотела поставить ему памятник, но рабочие сказали, что сами поставят, на собственные деньги.

Отшлифованный морозом полумесяц сверкал над рекой, точно раскаленный плоский камень, занесенный туда ветром из тлеющих терриконов. Уже в который раз за свою жизнь видит Уриэль многоцветные огоньки этих терриконов и каждый раз останавливается, потрясенный их красотой, как при вспышках фейерверка в небе. В многоцветном свечении этих высоких пирамид тоже есть что-то праздничное и возвышенное. Уриэль мог бы стоять вот так часами и зачарованно смотреть на тлеющие терриконы, не чувствуя усиливающегося мороза, все плотнее прессующего снег у него под ногами. Но ветер не давал долго держать глаза открытыми, пылил снежинками, колючими и острыми, как угольная пыль.

Едва Уриэль вышел из дому, как ветер набросился на него, вырывая из рук портфель, делая его невероятно тяжелым, точно не письма положил туда Уриэль, а камни.

И снова им овладело прежнее чувство. Но теперь Уриэль конвоировал себя, уже осужденного, не на суд, а с суда…

Оттого что он изорвет письма, а ветер унесет клочки в заснеженную, завьюженную тундру, все равно уже ничто не изменится. Сделав так, он не утаит от себя приговора, вынесенного минуту назад себе самому, когда он, уходя, сказал женщине в платке, вернувшей ему все его письма: «В смерти каждого человека, уходящего раньше времени, всегда виноват кто-то, и, вместо того чтобы спрашивать, отчего он умер, следовало бы зачастую спрашивать, отчего он погиб».

Как же он, Уриэль, уже вынеся себе приговор, мог спросить у той женщины, кому отдать свой взнос на памятник, который рабочие собираются на свой счет поставить Илье Савельевичу? Как он сразу не понял, что, отдав деньги на памятник, он, собственно, ничем уже не будет отличаться от тех, кто думает, что, опустив монетку в поминальную кружку, они обеспечивают себе прощение всех грехов?

Ветер, несший с собой запах терриконов, чем-то напоминавший аромат ржаного хлеба, вырвался из переулка вперед, словно указывая Уриэлю путь к шахте, куда его несколько лет назад привел Илья Савельевич. Но зачем он, Уриэль, идет туда сейчас?

Увидев стоящий под бункерами еще не загруженный состав, Урий Гаврилович Аншин подумал про себя, не лучше ли ему добраться с этим составом до станции и с ночным поездом вернуться домой? Что ему, собственно, делать в городке? Сходить на кладбище? Но если Илья Савельевич не простил его при жизни, то какой смысл Уриэлю просить у него прощения теперь?

Уриэлю жаль только, что он не сможет написать новым хозяевам лесовского домика — они наверняка будут ждать его завтра — и извиниться, что не простился с ними. Он ведь не знает, как их зовут. Если бы знал, то, конечно, написал бы им. И тогда, окажись он когда-либо здесь, ему уже не пришлось бы признаваться им, что возвращенные ему письма писал Лесову не какой-то его, Уриэля, долголетний знакомый, а сам он, Уриэль. По почерку догадались бы.

Нет, в самом деле, что ему теперь делать здесь, на шахте и в городке? И Уриэль направился вдоль длинного состава договариваться с машинистом.

Над вертикальным шахтным стволом светилась большая пятиконечная звезда. Своим ярко-алым пламенем она еще издалека возвещала, что шахта, где работал Илья Савельевич Лесов и с которой Аншин несколько лет назад тоже был связан, одна из тех, что служат для остальных примером в работе. Теперь, когда Уриэль увидел эту пламенную звезду вблизи, ему вдруг пришло в голову, что следовало бы везде на той же высоте вывесить еще по такой звезде, но зажигать их только тогда, когда там, где они должны светиться, не будет ни одного человека, кто виноват перед кем-то и должен просить прощения.

Эта мысль с каждой секундой все росла и привела его к тому, что он, кажется, начал верить, будто среди звезд, свет которых еще не дошел сюда, находится и та далекая звезда, о которой он читал или слышал когда-то в детстве, и что ее ясное сияние, светлее, чем у солнца, дойдет до людей лишь тогда, когда они больше не будут умирать раньше времени и живым не за что будет просить у них прощения. В том, что свет этой солнечной звезды задерживается в пути, есть и его, Уриэля, вина…

В оглушительный шум каменного угля, посыпавшегося из открывшихся бункеров в вагоны, ворвался звонкий рассерженный голос. Огромный сугроб напротив, у скипа, закрывал от Уриэля и того, кто кричал, и того, на кого кричали.

Уже по первым словам, долетевшим до Уриэля, он понял, что там идет ссора из-за этой алой звезды, висящей над вертикальным стволом, что тот, кто так громко и сердито раскричался, обвиняет другого: мол, из-за таких вот, как он, не всегда светится висящая здесь звезда.

У того, кто оправдывался, голос был какой-то надломленный: видимо, он уже немолодой человек, может быть, даже старше кричащего на него. Наверно, он в чем-то виноват, что-то недосмотрел, чем и вызвал такой гнев. Но ведь, заботясь о звезде над стволом, можно высказать то же самое иначе, без оскорблений и унижений.

Медленно, словно пробуя под собой рельсы, паровоз вывел из-под бункеров последний загруженный углем вагон и, окутавшись синеватыми клубами пара, остановился у закрытого семафора. Даже и после того, как локомотив настойчивым гудком освободил себе путь на станцию, Уриэль еще успел бы взобраться на него. Но крик, донесшийся из-за нанесенной ветром снежной горы, у скипа, не дал Уриэлю двинуться с места.

Урий Гаврилович Аншин не был уверен, что все происшедшее с ним сегодня в точности перескажет тому, кто так заботится о звезде, пылающей алым пламенем, чтобы все издалека видели, что шахта, где тот работает, ни у кого не в долгу. Но что в разговоре, который он сейчас поведет с тем человеком и, возможно, дойдет до ссоры, он не забудет рассказать ему и о той звезде, чей свет все еще задерживается в пути, — это Урий Гаврилович уже наверняка знал, пускаясь вдогонку за тенью, ускользавшей от него по светлому снегу.


Перевод А. Белоусова.

Загрузка...