КРАТКАЯ РАДОСТЬ (Роман)

Страшны и могучи силы природы,

Но всех страшнее человек.

Софокл, «Антигона»[20]


ALEGRIA. Lisboa, 1965

Перевод Лилианы Бреверн

I

Сегодня я похоронил свою жену — почему я называю ее своей женой? Похоронил в глубине двора под фиговым деревом. Отвезти бы на кладбище — но как? Кладбище далеко. Хотя она, как-то проснувшись среди ночи, просила меня именно об этом, хотела, чтобы я похоронил ее около той кладбищенской стены, к которой ведет дорога: оттуда виден ее дом. С тех пор как Агеда осталась одна, она все время смотрела на эту стену. Смотрела и думала: «Оттуда я буду видеть окна своей комнаты». Но ведь до кладбища тело надо донести. А у меня нет сил. Нет сил, и идет снег. Какой теперь месяц? Зима. Должно быть, декабрь или январь. Я расчищаю от снега прямоугольный клочок земли и начинаю копать. Две собаки, одержимые голодом и злостью, заглядывают в ворота двора. Оказывается, в деревне еще есть собаки? У них бежит слюна, и они зловеще воют. Я поднимаю камень и швыряю, они с визгом исчезают. И снова со всех сторон, особенно со стороны горы, на которую я гляжу неотрывно, до рези в глазах, меня обступает тишина. На гору я смотрю все время, смотрю и вопрошаю ее. Устаю копать, вытираю пот и смотрю. Как же давно мы ведем с ней молчаливую беседу? Думаю, с детства, а может, и раньше. Беседа прервана тем, что здесь произошло и должно быть забыто, раз и навсегда. Я один, совершенно один, о боже, как я страдаю. Во мне — все одиночество мира. Однако меня переполняет пусть печальная, но гордость: я — Человек! Из всеобщего бедствия я восстаю громадой, внушающей ужас. Я. Вдали передо мной высятся две одинокие вершины, чуть заметно дрожащие в недвижном воздухе. Между ними и деревней пустое пространство, оттуда поднимаются туманы и мрак. Утром все ущелья покрыты снегом, и кажется, что гора и деревня парят в воздухе. И тогда время как будто растекается, а жизнь возникает вне жизни. Но сейчас воздух прозрачен и чист, как утренний колокольный звон. Разве что из глубин горы встают тени и на снегу, устилающем землю, приобретают фиолетовый оттенок. Но этот цвет так же зыбок, как и спектральный, на фоне темного влажного неба чуть заметно дрожат чистые грани гор.

Я несу завернутое в простыню тело моей жены. Оно удивительно тяжелое. Похоже, земля настойчиво требует его погребения. Я хотел бы поглядеть на нее в последний раз, но это не так-то просто: белизна простыни неотличима от белизны снега и почти сливается с белизной тела. А по краю ямы снег черен от выброшенной наверх земли. Достаточно ли глубока яма? Должно быть, метра полтора. Ширина хорошая. Я опираюсь на ручку лопаты и, как ни странно, не испытываю ничего, кроме усталости. Да, усталости и гордости. И страха. А может, все это одно и то же? Может, я испытываю еще нечто похожее на смирение — или даже опустошенность?.. Ты стар, неужели непонятно? Стар. Должно быть, старость и есть постепенно наступающая полная опустошенность. И как суть опустошенности — краткая конечная истина. Так какова же твоя конечная истина — та, что подобна драгоценному металлу, извлеченному из земли и отшлифованному? Но я так устал! Сейчас не до поисков истины. Я смотрю на затерянную в горах и всеми покинутую деревню и вслушиваюсь в тишину. И ощущаю, что растворяюсь в ней, распадаюсь на мельчайшие цветные пылинки, рассеянные в пространстве, и все же чувствую себя цельным и чистым. И нагим. Перед тем как поднять тело Агеды, не удерживаюсь и осторожно откидываю простыню. Вижу ее в последнем луче зимнего солнца. Она озлоблена жизнью, худа и серьезна. В руки ей я вложил четки, чтобы хоть как-то примирить ее с нею самой и чтобы ей спокойнее спалось. Однако жесткое лицо, сжатые губы и сложенные на груди руки навечно запечатлели ее отчаяние.

— Спи.

Я снова накрываю ее простыней, с трудом поднимаю тело. Вырытая яма оказалась короткой: ноги Агеды чуть сгибаются в коленях. Простыня соскальзывает — я вынужден наклониться и поправить ее. Дрожа, наклоняюсь и вдруг чувствую, что весь в испарине — откуда этот ужас? Откуда? Все так величественно. Ночь завладевает небом, необходимо поторопиться и завершить похороны. Склоненные над нами ветви фигового дерева исчезают во мраке спускающейся на землю ночи. Комья земли мягко падают в яму. Я иду в дом, чтобы взять колья, которыми обнесу место захоронения. Потом, возможно, прикрою могилу надгробной плитой или обложу битым камнем, как клумбу. Может, ночью пойдет снег и засыплет эту черную развороченную землю. Но, пожалуй, лучше сейчас припорошить ее чистым, лежащим в саду снегом. Я поднимаю лопатой небольшие белые кучки и ссыпаю на могилу. Потом разравниваю, чтобы все было как надо. Наконец вхожу в дом и ложусь на софу, ложусь лицом к окну с раскрытыми ставнями. За окном, в огромном пустом пространстве, к небу вздымаются две убеленные снегом вершины. Если я смотрю на них неотрывно, мне начинает казаться, что они движутся.

Но вот я встаю и иду по дому, погруженному в темноту, и с удовольствием и страхом слышу собственные шаги. Прислушиваюсь к ним. Какие энергичные, чьи же они? Да, энергичные. Звуки отдаются в тишине ночи, это шаги первого появившегося на земле человека. Радость захлестывает меня. Безраздельная, властная и в то же время тихая радость. Я включаю проигрыватель, раскрываю окна и выхожу из дома.

Странно, но в деревне еще не отключили электричество. На улице горят три или четыре лампочки. Остальные перегорели давно. Холодный воздух обжигает мое лицо. Чистота предела, о, совершенство возрождения! Иду по пустынным улицам с молчаливыми домами. Голоса и тени прошлого стынут в них, но дома смотрят на меня и следят за мной. Да, это я, я здесь. А что, если закричать? Почти все дома полуразрушены: оконные рамы покосились, двери сорваны с петель — одни проемы. А если закричать? Как-то ночью мы с Агедой услышали страшный грохот, словно началось землетрясение, — у одного из домов рухнула крыша. Но сейчас все тихо. Слышна только музыка. Она льется из моих окон, льется, завоевывает пространство, многоголосым эхом вторит ей гора. Мне вспоминаются весенние ручьи, радостное разноцветье полей. Буду ли я еще радоваться? Чувствую прилив нежности к самому себе. Нежность, как волна холодного воздуха, бодрит меня. Кому принадлежит этот покой? Печальная музыка все равно что безнадежная радость.

— Если бы я мог слушать ее и оставаться спокойным.

Эту пластинку дала мне когда-то Эма. Когда-то! Это было так давно (на пороге памяти), ведь прошлое от настоящего отделяют не годы, а пустота.

Вдруг тишину режет долгий тоскливый вой. Он идет из глубины горы, облетает вокруг нее и спиралью уходит вверх. Ответный, приглушенный расстоянием, слышится откуда-то издалека. Собаки, собаки. Им бы давно следовало отсюда сбежать, сбежать со всеми вместе. А они остались, ждут невозможного. Теперь завывания множатся, накладываются на музыку. Медленно поднимаются из глубоких оврагов, плывут вокруг горы, доводят мое отчаяние до предела. Ночь безлунна, невозмутима и ясна, как простая истина. Звезды, вой и музыка. О чем они говорят? Я обхожу деревню и думаю — вдруг на меня набросятся собаки? Собаки, обезумевшие от голода. И разорвут на куски. И никого вокруг. Но было бы невероятно, если бы подобное случилось, потому что ты родился только сегодня. Я иду на церковный двор, смотрю на церковь. И вдруг — непонятно почему — по пустынному двору разносится громкий колокольный звон. Я дрожу, не понимая, отчего зазвонил колокол. Может, его задела крылом летучая мышь? Здесь, у церкви, музыки уже не слышу. А слышу какой-то странный звук: то ли прошмыгнул через двор кот, то ли пролетела птица или что-то мне неизвестное. Собаки замолкли, возможно потому, что стихла музыка. Кругом — и на заснеженных крышах, и среди застывших деревьев, и в недвижном воздухе — тишина. Она звенит, как хрусталь, я слышу этот звон. Тогда я топаю ногой, топаю изо всех сил. Чтобы размять затекшую ногу? Нет, чтобы почувствовать себя властелином мира, — и эхо возвещает о боге. Бог — это я, о ночь! Затуманенным взглядом смотрю на звездное одиночество, и холод, холод пронизывает меня — такого маленького и одинокого — насквозь, пронизывает и сковывает. Обрету ли я божественную вечность, свершится ли это? Вселенная огромна. А я так мал и труслив. Но я твердо печатаю шаг и всей грудью вдыхаю воздух. Это я. Потом возвращаюсь домой и развожу огонь. Пора сходить в лес за дровами. Может, завтра? Можно и завтра. Спи. Ты так устал. Завтра будет новый день.

II

Как-то вечером в школу ко мне пришел человек. Урок только что закончился, и я отпустил детей домой. Класс тут же опустел, до меня долетали их крики на школьном дворе, потом где-то вне двора, то справа, то слева, и наконец воцарилась тишина. Человек был нездешним и мне незнакомым. Я предложил ему стул, он сел.

— Луис Баррето, — сказал он. — Горный инженер.

— Жайме Фария, — ответил я.

— Простите меня, сеньор учитель. Не знаю, может, падре Маркес уже говорил с вами…

Это был сухощавый, даже тощий человек. Во взгляде маленьких тусклых глаз сквозил чуть заметный испуг.

— Я еще сегодня не видел падре Маркеса, — сказал я, предпочитая обойтись без посредника.

Лицо Луиса Баррето было иссохшим и, как пергамент, желтым. Выглядел он лет на шестьдесят. В левом ухе, точно гвоздь, торчала кнопка слухового аппарата, плетеный провод которого уходил за ворот пиджака. Проникавшие в окно лучи закатного солнца делали его лицо похожим на гипсовую маску. Я смотрел на пришельца, ожидая, что же он скажет, смотрел на него, на его увядшие, причастные к тысячам дел морщинистые руки.

— Я говорил с падре Маркесом, — выдавил он наконец, — падре Маркес согласен.

Он ли это сказал? Губы Луиса Баррето почти не двигались. Больше того, лицо и руки казались застывшими, окаменевшими. А в раскрытом окне виднелись две высящиеся горные вершины. Освещенные солнцем, они дрожали в его лучах на фоне неба. На вершине одной из них белела часовня святого Силвестра.

— Будьте добры…

Веки у него были короткие, дряблые, как у жабы.

— …рудники — это благосостояние поселка, его экономическое развитие…

Он говорил, почти не раскрывая рта, медленно, спокойно, точно разматывал словесный клубок. Но теперь задвигались его пальцы, правда, так же медленно и еще — извиваясь, как водяные змеи. Это его способ казаться значительным, подумал я, потому что казаться значительным можно, лишь утверждая свою непохожесть на всех прочих. За окном тишину майского дня нарушило брошенное кем-то слово. Я внимательно слушал, что продолжал говорить, теперь уже безостановочно, неподвижно сидящий на стуле человек.

— Рудники? — спросил я.

— …благосостояние жителей поселка.

Наконец тонкие вытянутые губы сомкнулись. Пальцы перестали двигаться. И только дряблые веки продолжали подрагивать, а на лоб спадала тонкая прядь волос — не накладные ли? Время шло, казалось вязким, мы оба ощущали неловкость. Потом спина Луиса Баррето отделилась от спинки стула, туловище подалось вперед и образовало с вытянутыми ногами острый угол. Тут я близко увидел придвинувшееся ко мне старческое лицо с потухшими глазками. Он медленно поднял вверх обе руки с растопыренными пальцами, они напомнили мне перепончатые лапки селезня.

— Вам нездоровится? — спросил он.

Меня сверлил ледяной пристальный взгляд. Кто-то куда-то звал меня, тащил в какую-то пропасть. Жаркий и чистый воздух, неожиданная улыбка на горизонте жизни, дурманящий аромат, и все мгновенно улетучивается. На склоне горы видны пятна зелени. Что это: рожь? Луговые травы? И вдруг замечаю, что передо мной никого нет. Наверно, я что-то ответил пришельцу, а он, должно быть, прежде чем уйти, простился. Между доской и моим столом пустой стул. Я выхожу на вечернее солнце: большой ключ скрипит в замочной скважине особенно громко. Может, падре Маркес дома?


Спускаюсь по дощатой школьной лестнице. Иду, как всегда, вдоль извилистых улочек и вижу выглядывающие из окон неясные лица и сидящих у дверей стариков. Конечно же, вы, одинокие, покашливающие посланцы вечной ночи, должны здесь сидеть. Мой дом стоит на Главной улице. По обе стороны ее тянутся оливковые деревья — они уже покрылись зелеными завязями. Я вхожу в дом, какое-то время стою у окна, из которого видно гору, потом выхожу и иду к церкви. Моя биография начинается здесь, на склоне, который ведет в церковь.

Родился я двадцать восьмого января 19.. года в три часа дня, в пятницу, — это со слов матери. «В час Христа», — говорила моя жена… Я улыбаюсь, пожимаю плечами — усталость тоже истина. До меня родилось трое братьев, и все трое в детстве умерли. Но, когда родился я, думаю, они еще были живы. По всей вероятности, было начало лета, когда моя будущая мать и бабушка шли вверх по склону на воскресную службу. Почувствовав головокружение, мать на секунду остановилась. Остановилась и оперлась на руку своей матери.

— Что-то нехорошо мне, мама.

Осознав услышанное, бабушка с тревогой сказала:

— Неужто опять обрела новое горюшко?

«Горюшком» был я.

Церковная площадь пуста. Со всех четырех сторон ее обступают дома: окна раскрыты, но в них никого нет. Потянул ветерок, скоро спустится вечер. В лучах заходящего солнца площадь все еще искрится и дрожат тронутые ветром листья лип. Дом падре Маркеса стоит почти впритык к церкви. Он низенький, одноэтажный, при нем садик с вымощенными камнем дорожками. Стучу в дверь, и в стоящей кругом тишине эхо вторит моему стуку. Дверь открывает трясущаяся старуха в длинной сборчатой юбке. Закрыв входную дверь и открыв боковую, бесшумно удаляется в конец коридора. Видел я ее лишь долю секунды: исчезла так неожиданно, будто ее сдул ветер.

— Жайме? — спросил падре из боковой комнаты.

Не ответив, я вошел. Падре Маркес сидел за шахматным столиком с фигурками, расставленными для игры. Окно комнаты выходило в сад, в саду прозрачные струи ручья поблескивали на солнце. Я сел, сделал ход пешкой. Падре повременил, обдумывая свой ход.

— Этот человек и у вас был?

И тут я замечаю какую-то тень, поднимаю глаза и вижу следящую с улыбкой за нашей игрой сестру падре Маркеса. Лаура. У Лауры сохранилось только два передних зуба. И снова так же неожиданно сзади возникает фигура служанки, служанка несет перед собой что-то овальное, это поднос с напитками, который она ставит на столик. Где-то на пустынных склонах горы или жизни слышится чей-то голос, которому вторит многоголосое эхо.

— Чего он хочет? — спрашиваю я.

Рука Лауры с исколотым иголкой пальцем тянется к подносу. Палец морщинистый, потемневший. Но тут же рука медленно возвращается на место. Вино, кажется, поет в стеклянной рюмке.

— Рудник, — говорит падре Маркес. — Они собираются открыть рудник.

— Вольфрам, — говорит Лаура.

— У них и машины, и оборудование, — добавляет падре.

Пойти конем? Вечереет, часовня святого Силвестра блестит в лучах заходящего солнца, она белая, белизна режет глаза, на голубом небе ни облачка. Падре Маркес идет ферзем. Но тут же просит разрешения взять ход обратно — почему? Вдруг Лаура подается вперед, низко нагибаясь над подносом. Чего хотел этот человек? Чтоб я открыл вечернюю школу, чтобы падре благословил машины? Не знаю. И снова падре делает ход ферзем. Не люблю, когда берут ход обратно, не по правилам это.

— Он сказал, что нуждается в нас, в нашей помощи. Нуждается в сотрудничестве. Все-таки перемена жизни, народ может потерять голову.

— Да, — сказал я.

Выиграю ли я эту партию? Я же всегда проигрываю. Так зачем каждый раз пытаться выиграть? Выиграть хоть раз, один только раз. Иногда думаю: вот выиграю и больше никогда не буду играть. Поражения забудутся, человеческая память коротка. И все же… Стараюсь относиться к проигрышу спокойно. Я хотел сказать — не раздражаюсь, когда проигрываю. Солнечные лучи уже оставили часовню святого Силвестра, но она еще хорошо видна. Грустно, когда приходит вечер, память сохраняет лишь безжизненные погасшие образы дня. Теперь светлое облако плывет не над часовней, а над Королевским пиком. Эта вершина не острая, она похожа на голову. Как же давно ты там не был! По другую сторону пика, наверное, находится деревня (деревня?), что-то похожее на деревню. Когда смотришь, время и расстояние огромны, а жизнь хрупка и страшит нас. Двойной шах, сейчас, падре, я съем твою ладью. Лаура мой ход не одобряет. Она всегда настороже, всегда настороже.

III

Спал я плохо. Ужасный холод — может, одно из окон осталось приоткрытым? Плохо спал. Дом старый, конечно, да, но не холодный, совсем недавно я привел его в порядок. И одет я тепло, но перед сном промерз и промочил ноги. Смотрю в окно: по всему горизонту не переставая сыплет снег, где-то воет собака. Уж не тот ли это пес, что как-то остановил меня у ворот двора в явной надежде, да, в явной надежде. Я подумал: какая безумная жажда жизни. Безумная. Снег сыплет, я смотрю на него, и взгляд мой, как собачья надежда, теряется в снежном пространстве. Как-то раз, поддавшись слабости, я подозвал пса и бросил ему кость. Это было глупо, потому что надежда никогда не перестает теплиться. Почему не положить ей конец? По эту сторону горы снег. Может, с противоположной — снега нет? Не хочу идти смотреть. Однажды я пошел с Вандой… Ванда! Твое имя как северный ветер. Я пошел с тобой на самую дальнюю гору, которую видно только с вершины Святого Силвестра: оттуда открывается вид на другие горы. Если идти все дальше и дальше, вернешься туда, откуда шел, — круг. Такова и человеческая жизнь — или нет?

Я беру пилу, топор и веревку. Деревня стоит на небольшой площадке на верху конусообразной возвышенности. Очертания конуса вполне четки; его связывает с горой что-то вроде моста, скажем перешеек. По этому перешейку идет дорога. Потом дорога огибает гору, оставляя ее позади, выходит к поселку и через десять километров кончается. Когда она стала дорогой, ведущей к руднику, ее удлинили. Однако двум встречным машинам разъехаться на ней было трудно. Но как только дорога перестала быть нужной, она поросла бурьяном, а некоторые участки размыло талым снегом. Опять собачий вой. Он уже не должен быть слышен. Все время идет снег — когда же он кончится? Идет все время. В дверях я задерживаюсь. А хорошо, что мне пришло в голову обнести кольями место, где я похоронил Агеду. Об этом я думаю, глядя на ее могилу, — почему? Да потому, что, если ничем не подкреплять память, очень скоро забуду, где могила.

— Ты стар.

Это я хорошо знаю. Годы есть годы, с годами мы стареем, становимся мудрыми и начинаем видеть вдаль лучше, чем вблизи: именно поэтому старики прищуривают глаза, когда смотрят на нас чуть ли не в упор, вроде бы мы где-то далеко или мало им знакомы… Снег скрипит под ногами, чистый, нетронутый. Я поднимаюсь к церкви, поворачиваю направо, устремляюсь в проулок, выводящий к главной вершине. Здесь совсем близко есть рощица. Молодая рощица, густая и девственная. Вокруг меня все молодо и девственно, и это определяет меру моей ответственности. Огибая гору, дорога спускается к отдаленной часовне, которую даже сверху не увидишь; здесь в сентябре обычно отмечают праздник урожая. Сколько раз мы туда ходили? Но особенно мне запомнился один праздник, на который мы пошли всей семьей. Я тру замерзшие руки, пилю ствол сосны. Это молодая сосенка, и мне ее жаль. Она стонет в этом огромном, обступающем нас со всех сторон снежном безмолвии, простирающемся до самого горизонта. Гимн моего торжества разносится эхом. Человек — хозяин земли! Пила вгрызается в ствол и в середине застревает. Я берусь за топор, удары топора множатся в пустом, бездонном пространстве: Вселенная раскатисто вторит мне.

— Что ты собираешься здесь делать?

Пожимаю плечами, снова растираю себе руки и опять берусь за топор. Возможно, когда-нибудь вернется мой сын. Возможно, когда-нибудь узнает, что он — мой сын. И подумает: «Буду рядом с отцом, начну жизнь сначала». Не знаю почему, но именно сейчас мне на память приходит тот давний сельский праздник.

На праздник пошли я, мать и сестра Норма. Отправились рано утром. И двигались по открытой горной дороге: каменистая земля, дрок, а кругом без конца и края тишина. Дорогу пересекает почти высохший ручеек, он бежит дальше, живя воспоминаниями о лете. Осенняя дорога нет-нет да одарит нас свисающими с деревьев плодами. А в вышине — небо, всегда светящееся, как нимб. Мужчины снимают пиджаки, стряхивают пыль, одетые в черное женщины еле тащатся, семеня ногами под сборками длинных юбок.

Тени от сосен торжественны, а лежащие на земле солнечные блики проникают сквозь листву деревьев, словно сквозь витражи церковных окон. Норма идет со мной рядом, кажется, мы шли взявшись за руки? Мать позади нас со своими мыслями и своей печалью. Обычной печалью, вызванной быстротекущим временем, совершенными и несовершенными грехами, о, добрая женщина, на чьей судьбе отпечаток судьбы мира. Я веду Норму за руку, мы идем по сухой бесплодной земле, и вдруг нашим глазам предстает поле с разбросанными, точно отрубленные головы гигантов, валунами — да, именно так, я иду с Нормой, но когда это было? Трудно сказать когда, это было вне времени — легенда. И такая бесхитростная. Какую по счету сосну я срубаю, третью? Унести-то я могу за раз только одну. И вот, высвободив руку, Норма побежала по поросшему дроком полю к двум круглым валунам и приникла к одному из них ухом, вроде бы вслушиваясь. Я бросаюсь следом за ней и тоже припадаю ухом к камню.

— Не слышишь? — спрашивает она.

Я зажмуриваю глаза и обращаюсь в слух. Слышу шум ветра, моего стучащего сердца и, возможно, сердца скалы.

— Не слышишь? — снова спрашивает Норма.

— Дети! — окликает нас мать, остановившись посередине дороги.

И опять мы бежим, а Норма все еще настойчиво спрашивает, что я слышал. И, взволнованный, я говорю:

— Не знаю что.

Ведь уверенность в чем-то — тоже своеобразное проявление воли.

— Ты слышал, как шепчутся ведьмы, — уверенно говорит она. — Ночью они разгуливают по лесу, а днем прячутся под камень. Нет, не под маленький, а под большой.

От холода ноют ноги. Иногда думаю: вот сейчас сяду и умру. Нет, надо жить, кто-то же должен здесь жить. Когда-нибудь сюда придет мой сын, что он скажет, если я умру? Он ведь тоже здешний, его родина — эта гора, эти камни, эта неподатливая земля. Я снова взял Норму за руку и, обернувшись назад, посмотрел на большой темный камень. И тут мы, обезумев от страха, бросились бегом и обогнали мать, которая даже остановилась, видя наше возбуждение. Спустя час мы были на площади у часовни. Здесь, опираясь на палки, небольшими кучками стояли прибывшие на сельский праздник — жители нашей деревни? Или других далеких и неизвестных нам деревень? Одетые в праздничную одежду, в стираные, режущие глаз белизной рубахи, они спокойно переговаривались, глядя вдаль, в светлый вечный горизонт. Под навесом часовни жмутся женщины в сборчатых юбках. У всех сонные, слипающиеся глаза, видно, что давние обеты вынудили их провести ночь без сна. На алтаре перед святой догорают зажженные еще накануне свечи, оплывают воском принесенные здесь ex voto[21]: подвешенные на бечевках руки, ноги, носы, они отсечены ударом серпа, покрыты лишаями, фурункулами — плачевный вид гниющего человеческого тела. И гвоздики, бумажные гвоздики, уже помятые, но расцветшие за ночь по милости женских пальцев, — их лепестки разглажены ногтями. О, трагический народ! Народ — само смирение. До сих пор ты стоишь у меня перед глазами. Почему это так тяготит мою память? Я помню твой вечный страх, сквозивший в печальных и проникновенных взглядах. Сосна, которую я тащу, оставляет за собой борозду, а снег не унимается и засыпает ее, предавая забвению. Вокруг площади перед часовней навесы торговых рядов. Я перебегаю от прилавка к прилавку. Я и Норма. Куклы, посуда, всякий мелочной товар, и все это залито солнцем. Щедрым, искрящимся, затопляющим всю гору. И вот наступает час мессы, мать строго подает нам знак рукой. Но, когда мы с Нормой и матерью направляемся в часовню, нас обгоняет цыганка и, протягивая к сестре руки, говорит:

— Давай погадаю, девочка. И денег не возьму.

И засмеялась, обнажив огромные, словно у лошади, зубы. И пыталась взять сестру за руку.

Площадь объята тишиной. Только временами вверх, в небо, возносятся церковные песнопения, потом, облетая гору, стихают. Мать, не собираясь задерживаться, поворачивается к цыганке спиной. Однако побледневшая Норма — ее рукой уже завладела цыганка — смотрит ей в глаза безотрывно.

— Ты встретишь человека, который тебя полюбит. Рано выйдешь замуж, потом…

Какое-то время она молчала, но на руку уже не смотрела, а смотрела в глаза Нормы; песнопения стихли. Площадь, как и прежде, оставалась пустой и залитой солнцем, от ветра шумели сосны, а в голубом небе была разлита тишина. Голова цыганки придвигалась все ближе к лицу Нормы, глаза раскрывались все шире и шире — «потом…»

— …ты должна будешь отправиться в самое долгое путешествие. На край света. А может, и дальше…

Голос ее стал глух, глаза закатились. Норма закричала не своим голосом и, вырвав руку, умчалась. Я бросился за Нормой, но, отбежав, обернулся к цыганке — та все стояла на площади и, широко раскрыв рот, беззвучно смеялась.

Я тащу сосну мимо деревенских домов, снег идет не переставая. На подъеме вижу дом — у него рухнула стена. Видно все, что находится внутри: стол, стулья и висящая на стене литография. На столе и на стульях снег. Откуда-то издалека доносится собачий вой. В пепельном небе что-то грохочет, потом грохот скатывается к горизонту и стихает. Но я слышу его.

IV

И вот деревня преобразилась — умерла ли уже тогда Норма? Думаю, умерла. О, почему я не кричу? Не позволяет стыд — стыд? Я так устал. Устал. И все же иду за дровами. Делаю все, что и должно делать живое существо. Першит в горле, стынут руки и ноги, взгляд останавливается и затуманивается. Разбилось зеркало — к добру ли это? Да зачем мне зеркало? А ведь зеркало — это самая большая театральная сцена, сцена жизни, перед ним мы стараемся предстать такими, какими хотим быть в глазах других. Но никаких глаз вокруг меня нет. Как-нибудь надо сходить в поселок. Он в десяти километрах отсюда. Я сказал — в десяти километрах? Может, и меньше, но, когда идешь пешком, путь удлиняется. Луис Баррето пришел ко мне вечером. К счастью, уроки в школе кончились, и я разрешаю ученикам выйти из класса. Они медлят, но потом выбегают с громким криком. И я слышу его вначале во дворе, потом, подхваченный эхом, он рассыпается искрами, которые вспыхивают то здесь, то там и наконец гаснут в тишине рощи. Луис Баррето садится на стул между ученическими партами и моим столом. Почему я не кричу? Крик стоит у меня в глотке. Но не лучше ли быть терпеливым, снисходительным? Нет, не лучше. Однажды я закричал. Это было ужасно, и я решил, что схожу с ума. Луис Баррето садится лицом к окну, в него заглядывает закатное солнце. Иногда, когда я остаюсь в классе один и все окна раскрыты, я закрываю глаза, стараюсь дышать как можно глубже, и мир мне кажется таким огромным и значительным, что, положив голову на стол, я плачу. А потом замечаю, что и не плакал вовсе. Это какая-то избыточная радость, похожая на ту, которую испытывает человек, решившийся на самоубийство.

— Начнем мы этим летом, — говорит Баррето. Сложенные пальцы рук он держит на весу. Потом тонкие губы начинают шевелиться, обнажая белоснежные зубы. Вдалеке, где-то вне времени и вне жизни, слышится песня. Я слушаю ее. Вот она смолкла.

— Падре Маркес… — произносят губы на худощавом лице.

— Да.

— …боится. Здесь все «девственно». Мы приносим «погибель». Вам не по душе «погибель»?

Говоря это, он иронизирует без улыбки — да улыбнулся ли он хоть раз? Сейчас уже не припомню.

— Жарко, сеньор инженер. Что, если я открою все окна?

Окон всего четыре, они все были открыты, но одно прикрыл ветер. Открыв его, я опять сажусь за стол. Луис Баррето поднялся и молча подошел, чтобы пожать мне руку. Рука у него холодная и морщинистая. Морщины я чувствую пальцами. Еще он слегка поклонился — или просто опустил глаза, наклонив голову? Потом повернулся кругом и, не оборачиваясь, пошел к двери. А может, если бы я закричал, если бы заплакал, мне стало бы легче дышать, я бы яснее видел? Откуда эта моя угнетенность, ведь я спокоен, совершенно спокоен. Мне даже не грустно — а может, грустно? Странно. А может, это предчувствие конечной истины? Я говорю «конечной» — какой конечной? Снег прекратился. Я открываю окно, комната наполнена дымом: плохая тяга, нет ветра… На лице ощущаю холодный воздух. И еще я чувствую аромат, сильный, непреходящий, неизменный. Он вне жизни и смерти, он там — где там? Выглянет ли наконец солнце?

И вот постепенно на склоне горы, увенчанной двумя вершинами, около вырытых ям вырастают горы песка, напоминающие большие муравейники. А раньше, раньше — было ли это раньше? — выросли два барака, один по ту, другой — по эту сторону горы, выросли сами собой; рабочих почти и видно не было. Как-то воскресным утром Антонио Куко пошел домой за мотыгой и нарочно сломал ее о камень. Потом, радуясь, напился в таверне Кошо, напился, потому что рабская жизнь для него кончилась. Одновременно с горами песка, но по другую сторону плато, на котором стоит деревня, на том его склоне, что спускается к горизонту, стал строиться дом. Давненько я в нем не бывал. Последний раз был с Агедой — зачем мы туда ходили? — и увидел, что окно под навесом разбито. Наверно, в окно бросали камни: в обреченного всегда бросают камни. Вот оно и разбилось вдребезги. И внутри дома камни. Стоящая у стены красная софа выцвела. Кругом мусор. Шторы болтаются на оборванном проводе. Шторы были белые, из синтетики. Короткие зимние вечера Ванда проводила со мной, мы сидели и смотрели на проглядывавшую за стволами сосен огромную долину, устланную туманом, сквозь который виднелись деревни. Агеда стояла возле меня, серьезная, напряженная, старающаяся разгадать мои мысли. Неожиданно для себя я поднимаю камень и бросаю в окно, разбитое стекло звенит в тишине дома. Зачем я это сделал? Ведь может прийти мой сын. И увидит высящийся рядом с горой дом из полированного гранита, блестящего стекла и разноцветной черепицы. Другие новые дома строились среди черных деревенских лачуг. Залатанная нищета деревни. Из поселка по электрическим проводам на цементных столбах, которые строем поднимаются вверх, пришло электричество. У въезда в деревню поставили будку, нечто вроде четырехугольной башни, выкрашенной в темно-желтый цвет. Некоторые столбы заменены мощными металлическими опорами с большими фарфоровыми изоляторами. Издали эти сооружения кажутся тонкой красивой конструкцией. Как Ванда… Когда она в юбке и кофте, она изящна и гибка, как стебелек. Но раздетая, о! Сильная, крепкая Ванда! Где, где утраченная память, и странно, что…

И однажды вечером деревня засверкала, как большое созвездие. Я увидел ее с одного из холмов. Лежащая на плато, она искрилась, отражая свет звезд, бодрствовала среди бесконечной, кромешной ночи. В долину была продолжена дорога. По ней идут грузовые и легковые автомашины, у странного их грохота есть запах: запах масел, металла. Этот шум, городские и промышленные запахи проникают в окружающие деревню рощи. Со стороны бараков несется нарастающий шум постоянно работающих машин. Они работают круглосуточно, без отдыха — упрямо, упорно. В определенные часы слышатся гудки. Гудки протяжны и скорбны, как глаза сумасшедших. Они подолгу висят в воздухе, гудят, пока не перехватит дыхание, — слышны ли они там, внизу? По улицам снуют люди в рабочих комбинезонах. Из окон и дверей новых домов выглядывают незнакомые лица. Люди в комбинезонах останавливаются, бросают какое-нибудь слово: сигарета в углу рта, беглая властная ухмылка. Откуда они явились? А снег-то все не перестает. Пришли, должно быть, из города. Они с легкостью берут верх над временем и жизнью, они сверхдеятельны, они сверхсильны. Это дети железа, и из-под пальцев у них выходит проволока, которая тянется потом по улицам деревни, расчерчивая ее прямыми линиями электропередач. Люди в комбинезонах чрезвычайно энергичны, сообразительны, они имеют дело с техникой, они все знают, для них все просто. В деревне они всем по душе, ими восхищаются. Им нипочем традиции, дедовские законы, наш язык, привычки, наши мечты и их воплощение — они электрифицируют деревню. Дочь налогового инспектора уже беременна. А что, если забеременеет Агеда? Надеюсь, этого не случится. Но это же возможно, о, конечно, это возможно. Да и что мне до этого? Напишу-ка я сыну, о боже, а снег все валит и валит. Напишу ему: приезжай! И он приедет, неожиданно постучит ко мне в дверь. А я скажу ему: входи, входи, это твой дом, ты отсюда, из этих мест. Потом я поведу его по окрестным местам: покажу оливковые деревья, пустые, невозделанные поля и горизонт. От необъятности простора он зажмурится, потрогает руками землю, на которой родился. Узнает дни и ночи, солнечные утра, непогоду, у него нет воспоминаний — для чего память? Он обратится с вопросом к горе и да пребудет в спокойствии. И еще я скажу ему:

— Начинай сначала. Ничего не бери с собой оттуда. Начинай сначала.

— Но что ты мне можешь дать, ведь у тебя ничего нет? — спросит он.

Я дам ему все, что имею, хоть это и не слишком много. Я напишу своему сыну, да, но я же не знаю его адреса. Дочь налогового инспектора беременна. Приедет ли мой сын? Снег все идет.

V

Да, иногда я хожу к мессе. В час мессы деревня пустеет, и тогда я поднимаюсь и вхожу внутрь церкви. Вхожу, здесь царит покой, никаких «проблем», никаких вопросов. Падре Маркеса я знаю с детства, сколько же было у нас с ним словесных баталий! Потом страсти утихли или почти утихли. С годами, устав от жизни, мы почти забываем наши былые разногласия: он — уповая на свою мудрость, я — на свою. Теперь в какой-то мере мы снисходительны и терпеливы друг к другу. Вот с Вандой он еще спорит, с Вандой и с Эмой, которую я изредка все-таки навещаю. Когда после мессы падре Маркес встречает меня на церковной площади, он приглашает меня к обеду. Я живу один, Норма уже умерла. А еще раньше умер ее сын. А еще раньше — муж. А вот мама умерла до или после смерти мужа Нормы? Или после смерти внука? А вот наш отец — в начале марта, раньше всех. Я все время вспоминаю своих мертвых, с любовью и волнением. Мои усталые глаза видят их снова и снова, а рождающаяся на моем лице улыбка — улыбка ли? — согревает меня. Существо мое зародилось в них, в них мое начало, в них мои корни — что же может пугать меня? Этот покой — мой, я его знал. Я выжил, я жив. Конечно, предвидеть, как все сложится, я не мог: жизнь складывается у всех по-разному; и я бы мог улыбаться, скалясь, как пес, или, напротив, быть недовольным жизнью, мог бы вопить или неслышно плакать, а то и взирать на все сухими глазами и видеть свежие цветы на могилах умерших, я… Я жив, Земля существует. Я это знаю.

И вот в час мессы, в тишине опустевшей деревни, я, как сорок лет назад, стою один около ручья и гляжу на бегущую воду и прилетевшую издалека тучу скворцов. Она огромна: тысячи черных точек движутся в воздухе, собираются в стайки, вытягиваются в цепочку, роятся, как пчелы. Их резким, пронзительным криком полнится воздух, потом, шумно хлопая крыльями, они все разом тяжело опускаются на фиговое дерево. Я бегу от ручья вдоль по улице и сотрясаю тишину страшным криком. Скворцы снимаются с дерева, долго кружат в воздухе, потом облетают далеко стоящие усадьбы и оливковые рощи и опять тысячами черных точек усеивают голубое небо, точки снова группируются в стаи, перелетают, словно гонимые ветром, из одной стаи в другую и снова все вместе усаживаются на дрожащих ветвях фигового дерева. Внезапно мне вспомнился испытанный в детстве невыразимый ужас — а спокоен ли я сейчас? Возможно, меня растревожило воспоминание о моем крике в опустевшей деревне. Тысячи скворцов, как темная сила библейского проклятья, как историческое нашествие саранчи, штурмовали природу. И поняв это, как сорок лет назад, я тут же поднялся по склону, ведущему к церкви, из которой уже выходили прихожане. Я стою в сторонке и вижу, как они выходят, как надевают обеими руками шляпы и обычным медленным шагом расходятся. Расходятся или, наоборот, группируются в тени небольших деревьев и какое-то время стоят, завороженные тишиной. На булыжной площади играет солнце, воздух дрожит в его жарких лучах. То и дело слышится нарастающий шум машин — работают в воскресный день? Нет, должно быть, отлаживают какой-то мотор. Из боковых и задних дверей церкви тоненьким темным потоком выходят женщины. Они скользят по церковному двору, по мостовой и исчезают в лучах заходящего солнца. Я закуриваю сигарету и, закурив, вижу, что церковный двор пуст. Только деревья и их тени. И дрожащий на солнце воздух. Падре Маркес выходит последним. Я слышу, как он запирает дверь, которая смотрит в сторону его дома. Он видит меня и машет рукой, приглашая к себе. Когда мы входим в дом, Лаура уже сидит за столом, сидит в одиночестве и ждет. Служанка, завидев меня, тут же ставит на стол лишний прибор. Едим мы в саду под навесом из виноградной лозы, которая обвила железные прутья. По выложенному камнем желобу бежит холодно поблескивающий, журчащий ручей. Его журчание успокаивает. Оно напоминает мне одно далекое лето, его вечера и ночи. Сейчас я пытаюсь его вспомнить, но мне это не удается. Возможно, потому что валит снег и вокруг меня белая пустыня? Попробуй выдумать. Выдумать воспоминание? Но я еще многое помню, память мне пока не изменила. Она, может, и не очень последовательна, даже странновата, вроде неожиданных вспышек. И пишу я, чтобы забыть? Или чтобы осознать свою вину? Или чтобы еще и еще раз вспомнить все, что происходило вне времени и смерти? Может, в этом оправдание тому, о чем я пишу. Когда я был молод, я не нуждался в оправданиях, они возникали сами собой, в любой момент, потому что я был силен и всегда побеждал. Однако годы уносят силу и приносят слабость, тело наше, а с ним весь наш организм стареет. Иногда я говорю себе: вот напишу, а потом все эти бумаги зарою в саду, и, может, рядом с могилой Агеды. Нет, это было бы смешно. Кому смешно? А если сохранить их для моего сына?

— Но что ты можешь мне дать? — спросит он.

Все, что у меня есть, — для него.

— Что это с Агедой? — спрашивает меня падре Маркес.

Его сестра Лаура смеется и смеется. Берет со стола салфетку и смеется в салфетку. Я молчу и смотрю на нее со всей серьезностью.

— Сестрица, — одергивает ее падре Маркес.

Она тут же прекращает смеяться, и мы, все трое, глядя друг на друга, молчим. Я-то ведь и не знал, не знал, что все было на виду у всей деревни. Позже я Агеду спросил:

— Зачем ты так поступила?

Она ничего не ответила, даже глаз не подняла, а только покачивалась. Она могла часами, сидя на скамье и держа руки на коленях, покачиваться: вперед-назад, вперед-назад.

— А отец ее что? — допытывался падре Маркес.

Когда я приехал в деревню, я думал о женитьбе. Приехал поздно, в местной школе вакансий не было. До приезда сюда я учительствовал в одной отдаленной деревне и смог оставить школу и переехать, когда начались летние каникулы. Позже все образовалось: я получил место в школе, и хорошо, что получил, потому что спустя какое-то время — года три? — Норма стала вдовой. Тогда я сказал себе: Агеда красива. Сказал, словно в оправдание своих намерений, они были ясными и не требующими никакого оправдания. Агеда жила за кладбищем, отец ее когда-то жил в Бразилии, а когда вернулся в Португалию, то женился. Детей было двое: Агеда и ее умственно отсталый брат, умерший в Африке. Когда я решил на ней жениться, она уже была не первой молодости — лет тридцати? — но вполне свеженькая. Белолицая, стройная и подвижная, как гранатовое деревце или как плод гранатового деревца, — что я хочу этим сказать? Летом она носила светлые платья, а я воображал ее обнаженной, во власти солнечных лучей, на вершине горы. Зимой ее лицо розовело, становилось налитым, как яблоко и мне очень хотелось ощутить ее теплое, гладкое тело… Случалось так, что я не видел ее несколько дней кряду. Да, несколько дней подряд. Тогда меня тянуло к ее дому. Она сидела перед окном, облокотившись на подоконник, свесив вниз белые, как лилии, кисти рук. Я говорил:

— Добрый вечер.

Тогда она меня замечала. У нее были светло-серые глаза и неотступный, ждущий и тоскливый взгляд, как у собаки. В этой тоске — что это была за тоска? — ты пребывала и тогда, когда пришла в мой дом. Тоска сквозила и в твоих словах. Тоска, страх и странный гнев. Теперь ты умолкла навеки. На твоей могиле лежит снег. Спи. Но память моя еще хранит твой страшный крик, который — вот только когда? — донесся до меня из твоего окна. И твое последнее слово, прерванное предсмертным проклятьем. В покинутой всеми деревне мы были одни. Ветер, какой же ветер! Мне трудно писать. Ветер подхватывает и носит собачий вой. А может, это не вой, а стон ветра? Стонет сама земля.

— Этот инженер Баррето, — говорит мне падре, — взывает к моей справедливости. Ничего не скажешь, жизнь в деревне, конечно, стала лучше. Только все, и хорошее, и плохое, быстро кончилось.

Дочь налогового инспектора забеременела. А что, если забеременеет Агеда? Во всем виноват ее отец — он ведь был против меня. Я простой учитель начальной школы с месячным заработком в один конто[22], и Агеде со мной уготовано жить и умереть здесь, в деревне. Я пытался ходить по разным коллежам, предлагал свои услуги, старался устроиться где-то по ту сторону гор. Норма мои намерения одобряла, одобряла больше, чем ее муж Антонио. Жизнь с ними двоими была нелегкой. Конечно, я вносил свою долю, давал на расходы. Но этого было мало: в подобном совместном проживании должно быть обусловлено все, целиком — до капли вдыхаемого воздуха и сантиметра занимаемого пространства, которое всегда оказывается занятым больше, чем предусмотрено. Мне было трудно. Между Нормой и Антонио случались ссоры, в которые я не должен был вмешиваться, как не смел иметь собственное мнение: кто из них прав, а кто виноват. А уж если вмешивался, то вынужден был брать сторону Антонио, что являлось, с точки зрения сестры, своеобразной формой учтивости. Ведь даже простой факт моего присутствия уже был излишним. Иногда у меня создавалось впечатление, что Норма отказывала мне в праве любоваться горой в зимние снежные дни и закатом — в летние. Выходило так, что я вроде бы ворую то, что принадлежало ей. Норма очень изменилась после замужества. Особенно после того, как родился сын. Я еще расскажу об этом.

— Все, и хорошее и плохое, быстро кончилось, — прошептал еще падре Маркес. — А господь бог ни о чем так и не проведал.

Спускаются сумерки. Прилетающий с широких просторов ветер срывает листья с виноградной лозы. Лаура сидит неподвижно, она чуть подалась вперед, голова опущена, глаза всматриваются в себя самое, в свое безумие. В каменном желобе шепчет ручей. Быстро ли кончилось? Быстро кончилось. Мне бы следовало жениться раньше, но отец Агеды не горел желанием увидеть меня зятем и все время откладывал свадьбу. А вот куда смотрела Агеда? Как оказалось, видела кого-то и что-то, кроме меня, отца и горы.

— Я не стану его огорчать, — говорила она. — Вот если бы он не противился, тогда…

А причиной всему было то, что отец ее давно вдовел и у него было больное сердце — он мог умереть? Агеда считала, что наш брак убьет его. Ветер воет или все-таки собаки? Вой слышится на крыше дома, а снег прекратился. Но на небе ни одного просвета, с неба — ни капли дождя. Если холода еще постоят, то гора обледенеет и будет казаться хрустальной. Мог он умереть и без нашей помощи. Поначалу я этому верил. Жизнь придет в порядок после умиротворения усопшего, и исчезнут помехи. Но он не умирал. А тут еще появился этот тип — то ли инженер, то ли технический агент? — энергичный парень, по-своему красивый, с независимым, властным характером хозяина жизни. Чем он привлек Агеду? У него была машина, спортивная двухместная машина, но сзади все же мог уместиться еще один человек. Вот сзади и сидел отец Агеды. Однажды я видел его на церковной площади: поставив ногу на подножку или на бампер этой самой машины, он читал газету. Должно быть, Агеда была в церкви, и парень тоже? Такой парень с легкостью входил и выходил во все двери жизни. Иногда я думал, что отец Агеды относится ко мне неприязненно из-за того, что я «нерелигиозен». Агеда это подтвердила. Однако и отец ее редко ходил к мессе, если вообще ходил. Потом на двухместной спортивной машине парень стал возить Агеду с отцом за пределы деревни. Показывал ей места, о которых она мечтала? А отец, поставив ногу на бампер, читал газету?

VI

Я один. Но кричать не могу — зачем? Иногда — правда, очень редко — крик поднимается из моей груди и, затрудняя дыхание, встает в горле. Тогда все окружающее отступает, становится мне странно чуждым. Но это случается редко и скоро проходит, все возвращается на свое место, как возвращается на место брошенный с земли в небо камень. И хорошо, потому что чувства сами по себе порочны — или нет? Народная мудрость гласит: «Брань да еда — не раз, а навсегда». Однако навсегда все: любовь, ненависть, плач, нежность, страх. И когда все это к нам приходит, то поддержкой нам служит не объект наших чувств, а само чувство. Потому что объект — это предлог, а чувство — наша собственная радость. Сами-то мы предлогом быть не можем — так ведь? Ах, какая разница! «Мысли» — это удары кулаком, в чуть более цивилизованной форме, а ты стар и одинок и кулаки в ход пустить не можешь, да и бесполезно. Открой глаза пошире и смотри. Сноси удары жизни и побеждай как можешь. Восстанови ее с самого начала, темную, размеренно текущую, подлинную. А если она — твоя выдумка, то забудь прежнюю и выдумай новую, плюй на ту, что тебе дали, — для чего она? Или останешься отравленным навсегда? В детские годы я из одного мартовского выводка выбрал себе цыпленка. Пометил его — это мой. А когда из цыпленка вырос петушок, привязал его веревочкой к оливковому дереву. Привязал потому, что петушок норовил убежать со двора, а соседи гоняли его со своих, бросая в него камни. И вот, когда мне показалось, что петушок (нет, это была курочка) уже понимал, что надо вести себя с осторожностью, я отвязал его. Но курочка привыкла отходить от дерева на расстояние, которое позволяла ей веревка, и теперь, когда веревки не было, она, как и прежде, бросалась вперед, но, дойдя до того места, где раньше вынуждена была останавливаться, останавливалась и оттягивала назад лапку, точно все еще была на веревке… Выйдет ли солнце? Облака медленно затягивают вершины гор, неторопливо и спокойно обходя высящиеся пики. Я вижу, как они исчезают в молочном тумане, а потом снова появляются такие же прямые и даже вроде становятся еще выше. Тишина нарастает, завладевает пустой Вселенной. Она мрачна, напоминает умиротворяющую тишину склепа, где похоронено эхо, — проглянет ли луч солнца? В вышине сквозь толстый слой облаков, точно жир, проступает светящееся пятно. Снег начинает искриться. Нетронутый, быстротающий, только я им и пользуюсь. Шелковистыми нитями разграничены предметы. Край, вершина, предел — разве не удивительные слова? Разве не ласкают они слух? Ласкают, звучат в памяти. Простирающееся перед глазами снежное безмолвие говорит о нетронутости, о чистом начале сущего. А я печатаю на нем свое — горячее, темное, звериное. Я вижу мертвых, которых пережил. Вижу, всматриваюсь в их сверлящий взгляд, он долог, сострадателен, печален. Я, как в картинной галерее, стою против каждого портрета и всматриваюсь то в одно, то в другое лицо — вдруг что-нибудь услышу? Нет, ничего. И вот откуда-то издалека до меня доносится, как смиренный знак чего-то, неизвестная мне музыка, веки мои вздрагивают. Музыка нежная, далекая и такая недозволенная. Она заполняет меня, обнимает, точно руки ребенка, мою шею. Нежность — это самое сложное чувство, и оно нас размягчает. Что же меня волнует? Иногда я думаю, что человек может подняться высоко-высоко, как дерево, но вот корни, корни остаются в земле. В земле, и навечно, корни наши — там, где наше детство, где наши умершие близкие.

Рыхлый снег круглится на крышах. Тишина поблескивает, звенит. Неожиданные и влажные взгляды следят за тобой искоса, приметливо! Следят из-за углов, перекрещиваются, посмеиваются. Когда будет хорошая погода, надо привести в порядок некоторые дома, например дом Шико да Куки, у которого сорвана с петель дверь. В деревню ведь вернутся — вернутся? — те, кто ушли отсюда, или их дети, или дети детей, потому что мир возродится. И тогда они меня спросят:

— Что сделал ты с надеждой?

Норма прилегла на кровати, не раздевшись. У нее бледное, жесткое лицо, глаза раскрыты, пугают. На дворе уже рассвело, а из-под ее двери сочился свет. В коридоре было темно, и полоска света под дверью говорила о том, что Норма еще не спит. Из комнаты справа тянуло ароматом теплых яблок. После смерти шурина, глупой смерти, жизнь в доме стала тяжелой! Он был здоров или почти здоров, но врач, смотревший его, побледнев, сказал, что дни его сочтены. Вечным сном в один из душных летних вечеров уснула и моя мать. А еще раньше, теперь уже в далеком прошлом, — отец. Я полон тревоги? Погреби своих мертвых, и земля, став плодородней, покроется новыми цветами.

— Норма!

— Да.

— Я думаю жениться на Агеде.

Вечернее солнце золотило высящиеся против дома холмы, Норма смотрела на них через раскрытое окно.

— Мы сможем жить все… — добавил я.

— …жить все…

— …Надо смотреть на вещи реально. Ты не можешь оставаться одна.

Норма опустила голову и, сжавшись в комок, стала похожа на эмбрион. Потом зло посмотрела на меня исподлобья, посмотрела каким-то стеклянным взглядом и засмеялась. Почему ты смеешься? И такая она всегда: сухая, агрессивная. Кричать она не кричала, не вела долгих разговоров, а, наоборот, бросала короткие резкие фразы или погружалась в молчание. Мать всегда боялась и Нормы, и мужа. Только я не обращал внимания на твою ярость, не обращал внимания, потому что помнил наше детство или что-то еще, что ему предшествовало, — что же? А солнце так и не вышло, появившееся на небе светлое пятно заволоклось тучами, и все. Хватит ли у меня дров? Я должен пойти в поселок, но не сейчас, позже: как перевалить через торный хребет? Я любил сестру. Любил еще до нашего появления на свет, на заре жизни, в ужасе зарождавшегося мира, любил, несмотря на домашние свары, на удивление людей. Любил, вспоминая, как однажды утром увидел курицу, погибшую от лихорадки, окаменевшую и холодную, с окровавленным клювом. Я пнул ее ногой, она была мертва. С сестрой у нас был тайный союз: земля непомерно велика, а отец бранит нас за то, что мы везде лезем, все бьем и пачкаемся, как жаловалась ему мать. Существовала некая истина, открытая лишь нам с сестрой. Эта истина была наша. Раньше о ней мы не имели понятия, но оказалось, что между нами заключено соглашение, и очень давнее. Потом Норма вышла замуж и расторгла его. Но я улыбался, улыбался потому, что оно осталось нерасторгнутым. И было еще прекраснее, чем могла предположить Норма, я предоставил все решать ей одной. Однажды вечером она нам с Антонио сказала:

— У меня будет ребенок. Если это будет мальчик, я дам ему имя отца и твое тоже.

(— У меня будет ребенок, — сказала мне Ванда, — но я никогда не назову его твоим именем.)

Родился мальчик, Норма назвала его Антонио Жайме, но прошло три года, и он умер. Однако и этих трех лет было достаточно, чтобы Норма так преобразилась. Малыш, этот посланец божий, был принцем, он пришел из вечной легенды. Как-то летним вечером я на фиговом дереве повесил для него качели. Фиговое дерево так и стоит, где стояло, под ним спит Агеда. Настоящие качели: доска с дырками по краям, в них пропущены веревки — кто их сделал? Кажется, вспомнил: в доме работал плотник, он-то и просверлил в доске дырки, вот у малыша и появились качели. Возможно, с тех пор я и люблю качаться — но кто мне, взрослому, простит детские забавы? Кто вообще может простить нас? И тогда я сказал:

— Норма! Я для малыша повесил качели.

— Да?

На качелях мы с малышом качались часто. Мир качался в наших глазах, качалось прошлое, и это было прекрасно. Но в тот день малыш вдруг притих. Обратив на это внимание, я тут же взглянул на него: лицо его было бледно, глаза закатились, а в углах губ вскипала пена. Взяв его на руки, я бросился к сестре. От ужаса и ярости Норма громко, страшно закричала. Поселковый врач сказал, что это припадок эпилепсии и качели к нему никакого отношения не имеют. Но Норма не поверила, потому что для нее все, что случается в жизни, должно иметь причину. Припадки не оставляли малыша несколько месяцев, и тогда врач спросил:

— Не было ли в роду у кого эпилепсии?

Мать вспомнила: у двоюродной бабушки? И все стало на места — проявилась наследственность.

— Нет никакой гарантии, что второй ребенок не будет страдать тем же.

Потом как-то утром его нашли мертвым. Он лежал в своей кроватке с сеткой, в уголках рта была пена — хватит ли мне дров на завтра? О, Норма, Норма. Серьезная, похолодевшая Норма. Сколько еще можно дать объяснений! Ни кровинки в лице. Ярость твоя онемела, и навсегда. Может быть, с тех пор ты и не говорила больше со мной. А со своим сыном? Как тяжела жизнь!

VII

И вот однажды Агеда, конечно, потому, что уже была немолода, согласилась выйти за меня замуж. Споспешествовала тому Виейра, святая Виейра — старая святоша — может, потому мы и прозвали ее святой? Как-то вечером, выходя с кладбища, Виейра поймала меня, когда я проходил мимо. Она была высокая, всегда в черном, всегда у ворот кладбища и с лейкой в руке. Подошла ко мне размеренным широким шагом и остановилась. Прямая, огромная, похожая на привидение, которое вдруг широко мне улыбнулось большим, беззубым ртом — было лето? Пожалуй, май.

— Вечер добрый, — сказала она.

— Добрый вечер.

Поставила лейку, подняла вверх указующий перст, упавший вниз рукав обнажил ее руку.

— Сеньор учитель… Это путь вашего спасения. На земле и на небесах.

Я решил, что Виейра зло шутит — ну и ну! — и пошел дальше. Но вскоре, услышав сзади осторожные, но быстрые шаги, обернулся и увидел святую Виейру, она опять все с той же лейкой была передо мной:

— На земле и на небесах!

Обескураженный, я пожал плечами:

— Без божьей помощи?

— «Ты приложи руку, я приложу божью науку».

Она прямо и решительно — решительность я прочел в ее широко раскрытых глазах — смотрела на меня. И тогда я прошептал:

— Я дал бы вам пятьдесят эскудо…

Святая Виейра схватила лейку и, повернувшись ко мне спиной, пошла прочь. Я смотрел вслед ее черной, огромной фигуре, маячившей на фоне горизонта и двух высящихся вершин. И все же, прежде чем завернуть за угол, она оглянулась и сказала своим обычным грубым голосом:

— Многовато — столько-то.

И Агеда дала мне знать, что согласна. Когда? Когда это было? И снова накатывает на меня волна времени. Но ведь времени у тебя нет, только застывшее сегодня. А может, есть еще завтра — у тебя или у кого-нибудь другого вместо тебя или ради тебя? Слушай: земля возродится. Однако, когда мы увидели друг друга в первый раз, мы даже словом не обмолвились: каждый был переполнен нашей общей тайной. Агеда шла по деревне, навстречу вечернему ветру. Голова высоко поднята, глаза полузакрыты, волосы развеваются на ветру. Легкое платье обтекает тело. Она скользнула по мне быстрым, тоскливым и отчужденным взглядом — в нем словно содрогнулось что-то. Без сомнения, она решила свою судьбу, не связывая с моей, а впрочем, может, допуская и меня в свои мечты о будущей жизни. Но о чем это я? Спи. Во веки веков. Фиговое дерево стережет твой сон. Возможно, то, что мы ищем, — всего лишь образ?.. Эма говорила:

— Истина — это то, что обычно ищут.

Однажды, спустя годы, я нашел фотографию Агеды. Мы сидели в столовой и сумерничали. Фотография была сделана, когда Агеда еще была молодой. Молодой? Тех времен, когда я в нее влюбился? Нежность, ярость, звериная сила, в зубах, ногтях, во всем моем теле. Кто ты был? Какое имел ко всему этому отношение? Всего лишь неясный образ напрасной силы. Я поднял Агеду на руки, она, оскорбленная, посмотрела на меня с изумлением, даже с презрением, и взял ее силой, да, силой. Заплакав, она отвернулась — худенькая, постаревшая. Но будь у меня для тебя хоть слово, одно слово! Откуда ему взяться? Спускается глухая ночь. Мне необходимо пойти в поселок. Пусть выйдет солнце, хлынет долгий, застилающий горизонт ливень. Снег еще поблескивает, и в моем молчаливом, пугающем взгляде сквозит вопрос.

Первую встречу устроила нам святая Виейра. Это был воскресный ветреный майский вечер — а может, было лето? Месяц богоматери? Сердца Христова? Агеда пришла в церковь, чтобы украсить цветами алтарь или обучать катехизису детей? Святая Виейра приняла ее в свое святошеское царство, но согласилась, и без сопротивления, на ее замужество. В церковь ведет каменная лестница, прямо напротив бежит ручей, он бежит из двора падре Маркеса, а начало берет с гор и орошает раскинувшиеся на склоне горы усадьбы. В тенистых рощах и цветущих фруктовых садах поют птицы. Поют серебристо, заливисто, утверждая радость бытия. Земля трепещет — о боже, как поразительно прекрасна жизнь! Терпкий, волнующий аромат вечной юности, которым напоен воздух, возбуждает меня. Им полнится все вокруг, он исходит от молодых сосенок, исходит, тягуче густой, от цветущего в горах дрока, вкруг которого стоит навевающий сны пчелиный гуд. От земли, как от юного тела, пахнет девственностью, радость светла и нежна, как взгляд. Если бы я понял тебя наконец, таинственное знамение некой безмятежной истины, непрестанно и сполна обновляющейся, если бы понял, глядя со стороны, что же все-таки вводит в заблуждение мои глаза. Вечер прекрасен. Когда я вхожу в комнату, Агеда уже сидит на своем стуле. Я пожимаю ей руку, она пугливо смотрит на меня.

— Добрый вечер.

В углах ее рта уже легли морщины, вблизи их хорошо видно. Это морщины реальности, а вот наша встреча не реальна. Святая Виейра прохаживается у распахнутой двери, чтобы мы соблюдали ритуал как подобает и, не дай бог, не забылись. Потолок в комнате низкий, он давит на нас. Изъеденный шашелем, старый пол чисто вымыт и пахнет свежестью. Стены тоже вымыты, кое-где на них видны пятна свежей краски; где-то вдали поет петух. Висящие на стенах цветные эстампы вставлены в старые лепные рамы, на одном из столов стоит богоматерь под стеклянным колпаком с зажженной свечой. За окном в переливающемся всеми цветами радуги лучистом воздухе — радость.

— Агеда! Трудно выразить…

Она не отрывает глаз от ногтей, то разгибает, то снова сгибает пальцы.

— Но я еще ничего не сказала моему отцу.

— Жизнь бежит быстро. Не будем терять времени попусту.

— Я скажу как-нибудь.

— Когда?

— Как-нибудь скажу ему, очень скоро, что хочу выйти замуж за Жайме.

— Так, — сказал я.

В маленьком коридоре послышалось шарканье ног. Потом шаги стихли. Мы посмотрели на дверь: глубокий старик с седой бородой и седыми волосами стоял в дверях и смотрел на нас с удивлением и мучительным вопросом в глазах.

— Добрый вечер, — сказала Агеда.

— А-а? — произнес старик и вошел в дверь, все так же шаркая ногами.

— Это отец святой Виейры, — объяснила мне Агеда. Но я и сам это, конечно, знал.

— Садитесь здесь, — сказала старику с порога святая Виейра, сказала, проведя рукой по лбу, головной платок лежал у нее на плечах.

— Жизнь бежит быстро, — повторил я.

— Вы хотите на мне жениться? — спросила, глядя на меня в упор своими фарфоровыми грустными глазами, Агеда.

— Да, — ответил я.

Так я подписал свое соглашение с Агедой, с самим собой, с радостью земли. Мы оба смотрели на свет, что играл за окном, на лучащееся неясное присутствие кого-то в тишине, на далеких и высоких горах, в дрожащем воздухе. Вдруг повернувшись, Агеда резко засмеялась и откинулась на спинку стула. Неподвижно стоящий в дверях старик все смотрел на нас скорбным, вопрошающим взглядом.

— Отец, идите сюда, — сказала святая.

— Так как же, Агеда, мы будем встречаться? — спросил я.

Агеда уставилась в пол и принялась раскачиваться, она качалась всем телом: вперед-назад, вперед-назад. Потом, посмотрев на дверь, где уже старика не было, замерла на месте. Я повторил свой вопрос, она пристально посмотрела на меня. И вдруг опять засмеялась. Я взглянул на нее — на ресницах дрожали слезы. Наступил воскресный вечер, и в комнате стало темно. Еще совсем недавно Агеда была жива и мы проходили мимо этого окна, окна дома святой Виейры. Рама сгнила. В распахнутые двери заглядывали лучи утреннего солнца. Потолок был в потеках — от дождя? Должно быть, обвалилась крыша. Кое-какие дома еще можно привести в порядок или не дать им разрушиться совсем — это не так уж трудно. Вот, к примеру, у дома, где жил Шико да Кука, сорвана дверь. Я был там недавно, прошелся по пустым комнатам. Как только станет теплее, починю ее. Со снежного пространства вверх в небо несется собачий вой.

— Это будет непросто, — сказала наконец Агеда, глядя в окно на трепетный простор, залитый светом.

— Мы поженимся в этом году.

— Святая сказала, что…

— Что мы должны сделать? — спросил я. — Не можем же мы ждать до бесконечности. Да, если необходимо, пусть святая…

Наши письма носила Виейра. Она же устраивала встречи. В доме было две двери, одна — в сад, через нее входил я. На случай, если Норма… Агеде же скрываться нужды не было, она шла прямиком в дом Виейры — но кто-то ведь мог и обратить на это внимание? Из школы я видел дом Агеды, его красную черепичную крышу, он стоял прямо за кладбищем. А за домом начинался пустырь. Пламя свечи, стоящей в стаканчике у стеклянного колпака с богоматерью, чуть заметно колеблется. Стаканчик этот из толстого красного стекла. На одной из стен в комнате святой Виейры висит распятие. Взглянув на него, Агеда крестится. Я закуриваю.

И все-таки вечерами я ходил у дверей ее дома, высматривал ее в окне за занавесками. Отец ее иногда возился в саду без пиджака — он ухаживал за розами. На одной из сосен висело круглое, со всех сторон дырявое гнездо горлиц. Но мне все время слышалось хлопанье их крыльев. Однажды, когда отец Агеды уехал в поселок, мы решили встретиться у стены в глубине сада. Договорились в одиннадцать часов, но я не вытерпел и уже в восемь вышел из дома и пошел на кладбище. Ворота кладбища были открыты — вошел ли я? Навещать мертвых — навещай своих мертвых. Звучит какой-то голос, раскатистым эхом вторит ему гора. Я слушаю эхо. Мертвые безропотны и спят. Инстинктивно я оборачиваюсь к горе: неопровержимое, как сама жизнь, показывается над двумя вершинами сияющее солнце. Агеда хотела, чтобы ее похоронили на кладбище. Однажды ночью она даже просила меня об этом — но как ее туда донести? Это ведь далеко. Она привыкла смотреть на одно и то же место кладбищенской стены и думала: «Оттуда я буду видеть окна своей комнаты». Ни дуновения, напряженная неподвижность — разве кто-нибудь может шевельнуться? Стою какое-то время у ворот кладбища и смотрю на небольшую огороженную территорию. В могилах, идущих друг за другом в строго определенном порядке, — кто? Эма мне рассказывала, что однажды в столице… Эма — «спиритуалистка», это так называется? В определенном порядке, безликие. Жизнь — это вспышка, сильнейшая из всех вспышек, а до и после нее нет ничего. К чему же тогда эта комедия? Но это не комедия: человек — существо серьезное, это точно. Маленькие могильные холмики с горшками сухих цветов или клумбами, за которыми ухаживают с нежностью руки тех, кто сюда приходит. Небытие, небытие. Ведь эта нежность к призракам — нежность к себе самому. Солнце сверкает, лето в разгаре. Вот они, мои могилы, — одна за другой, в строгом порядке захоронения, первая могила отца, а последняя — Нормы. В головах могил небольшие таблички, похожие на карточки бесполезной картотеки. На них стоят цифры и имена, к чему и к кому они имеют отношение? Среди радости утра, на полной молчания земле, последней свидетельнице сложнейшей, банальной и глупой истории, — я, один. Будь спокоен в это чудесное угро. Попирай землю, пока тебя не спросят:

— Что ты сделал с надеждой?

Некоторые карточки очень стары, они вставлены в шлифованный камень. «Мануэл Фриас, родился 8 июня 1830 года — умер 15 апреля 1870 года. Вечно пребудет в памяти жены и детей». Вечная память. Я улыбаюсь, я — по эту сторону, они этого не видят и не знают, а я, знаю ли я? Агеда уже ждет меня? Вот несколько холмиков, обнесенных каменными столбами с железной решеткой, и на одном из них нечто вроде мраморного обелиска. На лицевой стороне пространная надпись. Обелиск переходит в стену, на которой висят три стеклянных футляра, оправленных в заржавевший металл. Они для венков. Два уже без стекол, а третий с остатками выцветших венков. Есть ли какой-нибудь — может, глубокий — смысл во всем этом? Я не знаю. Таинственный, трагический смысл; заблуждение, тихая нежность и правда. Смысл человеческой жизни. Читаю длинную надпись: «Здесь лежит Кларинья Мендес. Родилась в 1877 году, умерла в 1880 году. Вечно пребудет в памяти родителей, теток, бабушек и дедушек. Скорбеть по нашему ангелу мы будем до конца своих дней». Кто она была? Сегодня этот «ангел» был бы выжившей из ума старухой. А может, просто усопшей? Как долго длится «вечная скорбь»? Ушедшие, исчезнувшие, развеянные налетевшим ветром… я среди солнечного дня раздумываю над всем, что вижу. За могилой еще кто-то ухаживает? Кто-то слышит оттуда скорбный или властный голос? Все еще слышит? Человеческая жизнь — истина, как и все, что ее наполняет. В том ее совершенство. Но я не знаю — где и как познается истина? Некоторые памятники с фотографиями, лица мне знакомы. На какое-то мгновение они оживают, я вижу их на дорогах деревни, они затевали свары, интриги, вызывали и испытывали ненависть друг к другу, водили дружбу. Теперь спят. Все должно иметь какой-то смысл. Лучи солнца падают почти отвесно, они давят на землю, усугубляют тишину. В лучах поблескивает листва оливковых деревьев, на склонах гор стоят сумрачные сосновые рощи, а в вышине светится свежепобеленная часовня святого Силвестра. Земля продолжает существовать.

Как-то, когда Эма была в гостях у Ванды, я сказал ей обо всем этом — но с какой целью? Думаю, цели по обыкновению не было, пришлось к слову, и все. Эма была женщиной необычной. И красивой: стройной, живой, недоступной, с длинными белокурыми волосами, распущенными по плечам. Пребывая в «эротическом кризисе», я, по-моему, даже любил ее. Но она сразила меня своими словами.

— Все должно иметь какой-то смысл, — сказал я.

И тогда Эма рассказала. Но что?

VIII

Наконец-то вышло солнце, оно пульсирует в отливающем металлом небе. Лежащий на земле снег искрится, точно мириады крылышек насекомых, пространство чисто, как зеркало. Обнаженная сверкающая истина. Мне режет глаза, мои глаза — земные глаза, они слеплены из глины, согреты теплом навоза. Человеческое тело хрупко. И все же я заявляю о его существовании, в моем первозданном крике энергия и отчаяние. Открываю окно и, набрав в легкие воздуху, кричу что есть мочи:

— Э-э-эй!..

В воздухе звучит разноголосое эхо, земля мне ответствует, земля ждет меня. Дождь, который прольется на землю, расчистит мне дорогу в поселок… Выходит, я еще нуждаюсь в людях, в их жизненном опыте? Что ж, я открою новый путь в поселок, проложу его своими сапогами по снежной целине. Как-то мы пошли в поселок вместе с Вандой, шли через гору.

— Ты же придешь в поселок вся мокрая, — сказал я.

Энергичная, решительная, в плотно облегающих брюках — вижу тебя снова и снова, тебя, налитую силой, в высоких мягких сапогах, — она смеялась солнцу, глаза ее поблескивали:

— Идем, идем. Он поедет в машине по шоссе, а вернемся все вместе.

И тут в голове молнией проносится воспоминание. Душной ночью я стучу в твое окно, вы всегда спали в разных комнатах. Ты лежишь нагая. Простыня прикрывает только живот и ноги. Смуглая, обнаженная Ванда. От ярости сжимаются зубы, это ярость крови, ярость бессмысленного поиска, моя всезаполняющая ярость. Голова пылает. «Входи», — сказала ты. Влезть в окно мне гораздо проще, чем войти в дверь. Рядом с окном лежит камень, я становлюсь на камень и прыгаю внутрь комнаты. Ты лежишь на постели, а кругом ночь — душная, лунная. Простыня спущена до живота, как сейчас вижу тебя, окутанную бледным лунным светом, который сочится сквозь призрачно тонкую занавеску, и, пораженный, замираю. «Ложись», — говоришь ты и поднимаешь под простыней колено, я вижу твои обнаженные груди, твое обрамленное темными сбившимися волосами лицо. Мое быстрое, проворное — проворность естественная, понятная, — натянутое как стрела и сильное тело появляется в твоей комнате среди ночи, подобно вспышке света. Оно ловко, изворотливо, обласкано волнами твоего тепла. Вся сила земли, вулканического брожения первоначальной плазмы направлена на тебя, в тебя вторгается, угрожает, подобно нарастающей силе воды, которую сдерживает плотина, о боже, как великолепен сжатый кулак, как великолепны смотрящие в глубь меня, пылающие яростью глаза и поиск, слепой поиск всего, что совершенно, прекрасно, сильно!.. Ванда где-то далеко, я тоже. Мы улыбаемся друг другу едва угадываемой в мягком ласковом свете луны улыбкой. И все лежим, долго лежим, не подавая признаков жизни. Но потом мое тело оживает. Приходит в движение рука, пальцем я касаюсь твоей гладкой кожи, сколько страсти! Я веду пальцем по изгибу твоей ноги, потом бедра. Это изгиб пламени. Кожа шероховатая, палец чувствует поры, в паху кожа мягчает, истончается, делается гладкой. Кончик пальца чувствует округлость груди, линию плеча, влажную кожу шеи, а на затылке — шелк волос, нежное ухо, мочку, гладкий лоб. По носу палец спускается до линии рта. Тело, чистое, загадочное, отдыхает в ночи. Опустошенное яростью, чистое, святое. Усталость разливается по моему телу, смежает мне глаза, от лунного света комната становится нереальной, ветерок вздувает висящие занавески. Потом обессиленную тяжесть твоего тела, твои руки, шевелящиеся вяло, точно сонные змеи, сводит легкая судорога, и ты едва заметно, но сильно дрожишь, дрожат твои нетерпеливые, проворные пальцы. Крик в ночи, звездное пространство, мертвая тишина.

Сегодня же, сегодня, прежде чем наступит ночь, я починю дверь. Дом в общем-то цел, только дверь с петель сорвана, и все. Тут нужен молоток и три гвоздя. Придет день, и кто-нибудь вернется, вернется, поднимется по каменным ступеням, станет искать в карманах ключи. А может, и просто отодвинет щеколду, войдет и оглядится вокруг. Я Же буду тому свидетелем, но смотреть стану издали, чтобы не вторгаться в чужую жизнь. Кто-нибудь увидит и меня, стоящего поодаль, и молча улыбнется. Потом придут другие, придут в другие дома, войдут в другие двери. И тихо, в полном взаимопонимании, начнут новую жизнь. И только скажут мне одно-единственное, и оно, это единственное, ужасно:

— Что ты сделал с надеждой?

Эти слова страшны, как гнев божий. Дверь я починю.

Ванда идет за мной по горным тропинкам. Все эти тропинки я знаю, как удары своего сердца.

— Ты уверена, что твой муж…

— Да, возвращаться мы будем вместе. Не надо его ненавидеть, о, не надо так его ненавидеть.

Мы идем мимо сосновых рощ, сосны поблескивают на солнце, источают смолу.

— Я его не ненавижу и не презираю. Меня поражает его равнодушие или…

— Равнодушие?

— …или чувство естественности того положения, в котором он находится. Он ведь умен, правдив и…

— Мой муж очень умен, — сказала Ванда. — А мы могли бы любить друг друга на снегу?

Да и как презирать его? Однажды он сказал мне… как это он сказал? Сказал, что все чувства, касающиеся любви, например чувство греха, ревности, чести и всего остального, существуют до тех пор, пока живо физическое желание. Но он — стар. И сказал это без раздражения. И подкрепил вполне уместными латинскими стихами:

Vixi puellis nuper idoneus

Et militavi non sine gloria.

Это значит примерно следующее: еще совсем недавно я гонялся за девушками и справлялся со своим делом неплохо. Он честный и умный человек.

— Могли бы мы любить друг друга на снегу? — снова задала мне вопрос Ванда.

На горизонте белым-бело, я вижу твой улыбающийся рот и смеющиеся глаза. Но постепенно ты как бы растворяешься. На смену тебе приходит Агеда. Агеда. Теперь я иду с тобой, это уже другой день. Когда это было, в августе? А может, в мае или июне — воздух напоен горячим пьянящим ароматом. Из своего окна, там, за кладбищем, — ты была одна дома — ты протягивала мне руки. Я долго с состраданием смотрел на тебя. Вдруг ты исчезла и появилась на лестнице, почти обнаженная, или такой ты мне привиделась, и побежала, побежала среди клумб навстречу мне. Колебался я, а не мое тело. Со мной ты всегда была добродетельна, а вот с тем, другим, нет, — почему? Ты говорила:

— Люблю тебя очень. Вот почему.

Любопытно, не так ли? Вот почему. С тем типом было все сразу, я знаю. Я даже решил, что ты беременна, а может, нет? Не сделала ли ты аборт?

— О Жайме, нет!

— Почему две недели тебя не было видно?

— Я была дома. Не выходила. Мне не хотелось выходить из дому. Но я его никогда не любила, да и не имеет все это никакого значения.

— Луис Баррето говорил мне: «Грех существует только тогда, когда существует желание». Вот почему я был любовником Ванды. Он не…

— Не говори!

Она закричала, громко. От ужаса глаза ее невероятно расширились.

— Я был любовником Ванды! — закричал я еще громче, чем она. — Она женщина — страстная и ненасытная. Умела любить… умела и…

— Замолчи!

Мы шли по горе, во все стороны тянулся бесконечный горизонт. На пути нашем встречались молчаливые рощи, через листву деревьев на землю падали снопы солнечных лучей, образуя светящиеся прогалины. До поселка мы так и не дошли. Сошли с дороги и углубились в сосняк. Молча идем вперед, кругом тишина, только иголки скрипят под ногами. Такое ощущение, что кто-то — кто неясно — где-то рядом с нами, и инстинктивно смотрим по сторонам и вверх, в небо.

— Садись, — говорю я.

Окружающая нас таинственная тишина звенит, подобно литаврам, странный флюид проходит сквозь нас, вернее, в нас поселяется. Почти завороженно вслушиваемся в голоса, которые слышатся далеко, в деревне или во Вселенной.

— Возвращайся ко мне, — говорит Агеда, — и навсегда.

(— Спи. Навсегда. Спи под фиговым деревом, укрытая снегом.)

Я смотрю в ее большие, зеленовато-серые глаза. Взгляд неживой, настороженный, как у зверя. Глаза похожи на стеклянные или фарфоровые, они словно вставлены в лицо и преграждают путь внутрь.

— Наш час еще не пришел, — сказал я. — Возможно, когда-нибудь и придет.

Она закрывает лицо ладонями, заглушая смех — или плач? Потом вдруг поднимается и с криком бросается в глубь рощи. Я вижу, как среди стволов мелькает ее фигура, появляется на солнечных полянках, слышу, что она зовет меня. Я не отвечаю, я закуриваю сигарету. Потом довольно долго слышу ее приближающиеся шаги. Но не оборачиваюсь. Это блуждающий по роще дух. Я угадываю, что это он, по белому плывущему в воздухе одеянию. Агеда сплела венок и украсила им волосы. Она протягивает мне руки. Я ложусь и закрываю глаза от душевной полноты.

— Возвращайся ко мне, — говорит Агеда. — Навсегда.

Я слышу отвесно падающий на меня с небес голос, он словно бы уведомление свыше.

— Наш час еще не пришел, — сказал я.

Однажды он придет, но тогда деревня опустеет. Чем тогда станет прошлое? Еще столько всего должно произойти, многие должны умереть. Возможно, нам предначертано заселить мир заново. Мы создадим людей, которые, родившись, вырастут и шагнут в будущее. Мы будем их творить днем и ночью, днем и ночью, заполним новыми людьми весь мир.

В деревню мы возвращаемся довольно поздно. Я провожаю Агеду до дома, туда, за кладбище. Она бежит через заросший сад и входит в раскрытые двери дома. Когда я уже далеко, она окликает меня. Я не оборачиваюсь, возвращаюсь в деревню. Десятки домов уже заперты, улицы пусты. Остались только старики. В одном из окон вижу любопытную голову. Почти на каждом углу Главной улицы сидят старики. Сидя, они, одинокие, общаются с миром и временем. Я прохожу мимо одного, другого, они неподвижны, как античные статуи. Не заговаривают со мной, не смотрят на меня. Один садится на порог дома, харкает на землю — бронхит, раздирающий легкие; такое чувство, что у меня самого они, того и гляди, выйдут наружу. Я смотрю в сторону улицы, что идет перпендикулярно этой и ведет к церкви, и там стоят старики. Стоят недвижно. Во взглядах пустота. Чуть впереди еще один сидит и тоже кашляет и плюет. Я слышу его глухой кашель.

Я должен починить дверь, прежде чем стемнеет. Беру молоток, выбираю гвозди. А может, потребуются шурупы? Когда все собрано, выхожу на улицу. Вечер ясный, снег чуть поблескивает. Этот час всегда печален. Дома погружаются в темноту и задумчивость, в небо несется собачий вой. Минуя узкую улицу, вхожу в погруженный во мрак дом. На этой улице несколько домов, в которых уже никто не живет. У них сосредоточенный и замкнутый вид, они медленно дряхлеют. Заглядываю в замочные скважины, но ничего не вижу. К дому Шико да Куки тянется полуразрушенная каменная лестница, составленная из двух идущих под прямым углом маршей. Лежащий на ней снег уплотнен. Я печатаю на нем свои четкие следы и слышу, как он скрипит. Дверь сорвана с верхней петли и заваливается назад. С трудом ее приподнимаю, отодвигаю в сторону и вхожу. Тусклый свет, как в пещере, сочится слева, из кухни, куда проникает сквозь слуховое окно. На полке громоздится фаянсовая посуда. В одном из глиняных кувшинов еще есть вода. Пораженный и оробевший, оглядываюсь вокруг и вижу в комнате напротив белое белье на постели. Звенит тишина. Вытаскиваю из мешка все необходимое, вынимаю молоток и ударяю им в первый раз: уши ломит от резкого, мощного стука. Гвозди уже заржавели, но дверные доски еще крепки. Я вбиваю новые гвозди и, с большим трудом приподняв дверь, сажаю ее на петлю. Пробую, свободно ли ходит дверь, пробую несколько раз — хорошо. Ночь спускается стремительно, прилетает ветер, отточивший свое лезвие на широких снежных просторах. Еще какое-то время я стою и смотрю на закрытую дверь, она на второй лестничной площадке. Земля огромна, небо — пусто и необъятно. Я один.

IX

Однако нашествие техники на деревню не обошло стороной и Агеду. Думаю, не обошло. Позже она мне говорила, что это неправда. Случилось все так, как обычно случается: потому что должно было случиться. Надо сказать, доискиваться до причин случающегося — моя страсть. Его звали Аристидес. Неуклюжее имя, ничего не выражающее. Есть имена, которые что-то объясняют, чему-то служат, имена, которые срастаются с человеком, украшают его, становятся неотделимыми от него. И есть такие, которые, еще не будучи даны человеку, имеют свое четкое значение. Имена бывают тонкие и толстые, изящные и грубые, слащавые и бранные, светлые и мрачные. Но имя Аристидес — никакое, оно ничего не говорит. Эма хорошо это понимала. У нее была на этот счет своя теория, простая, но пригодная для всей Вселенной. Аристидес — глупое имя; что же еще мне нужно принести из поселка? Надо сделать список нужных вещей, ведь часто ходить в поселок трудно. Я должен иметь под рукой все необходимое, чтобы выстоять. Выстоять? Я родился на этой земле, я из этих краев, взрос на здешнем черноземе и умру здесь, когда земля откажет мне в своих соках, как всякому растущему на ней дереву. Что же все-таки произошло с Агедой — я этого так и не узнал. Конечно, мне хотелось знать все: где, когда, зачем и почему. И я говорил ей:

— Ты меня никогда не любила.

Она разражалась плачем и криками, воздевала к небу худые руки или молчала. Или просто не слышала, что я говорю. А только покачивалась: вперед-назад, вперед-назад. Спи! Скоро придет весна. Потом лето. Но пока фиговое дерево голо. Прилетят скворцы, шумно хлопая крыльями, опустятся на его ветви. Спи под пушистым слоем снега. Солнце сверкает. Конечно, я хотел понять, получить объяснение, почему все же ее тело так наэлектризовано. И продолжал пытать:

— Тебя заразила техническая лихорадка, заразил получивший свободу грех.

Что я хотел этим сказать? Не знаю. Машина — вещь простая. У нее нет ни угрызений совести, ни соображений чести, времени. Вполне возможно, что до Агеды дошел оскорбительный смысл моих слов. Взяв четки, она принялась громко молиться: «Отче наш, иже еси на небесех». Ее отца, сеньора Вердиала, я видел однажды с инженером (или техническим агентом). Он, Аристидес, носил кожаную куртку, как и подобает технократу. Как-то почти у кладбища Вердиал и Аристидес обогнали меня. И какое-то время я видел их впереди себя на дороге. На фоне высящейся горы их фигурки были нечеткими и напоминали насекомых. И только потому, что, разговаривая, они жестикулировали, было ясно, что это люди. Вердиал останавливался, поднимал вверх руку и резко, быстро опускал ее. Некоторое время они шли спокойно. Потом Вердиал снова останавливался, вытягивал руку вперед и описывал полукруг. Беседовали они, бесспорно, о вещах серьезных. И снова Вердиал остановился, вернее, встал против инженера, точно собирался помериться с ним силами. Он указал рукой в сторону, солнце играло на холмах. Я быстро пошел вперед, настиг их и обогнал. Отец Агеды, не глядя на меня, поднял в знак приветствия два пальца — теперь они заговорят обо мне? Что ж, это способ уничтожить меня без каких-либо усилий, подобно инквизиторам, что сжигали изображение приговоренного. Просто и дешево.

— Кто это? — спросит Аристидес, который, без сомнения, знает меня.

Вердиал объяснит. Он любит объяснять. Для него это своеобразная возможность считать других глупыми. Он побывал в Бразилии и теперь, с кем ни говорит, в каждом видит пигмея. Случалось, и я его слушал, и всегда с учтивостью, чтобы он мог блистать в полную силу. И он блистал, не замечая моей учтивости. Он побывал в Бразилии, он видел вещи невероятные, те, которые доступны только людям значительным. Изъяснялся он на каком-то странном наречии, но лишь для того, чтобы оно служило подтверждением, что мир, о котором он столь авторитетно рассказывал, существует. Мышь, например, самую обыкновенную и всем нам знакомую мышь, он называл совсем другим словом, и она, согласно его желанию, была не похожа на нашу, португальскую. Эма все это понимала прекрасно. Теперь он, должно быть, объяснял:

— Это учитель начальной школы, ничтожество. Так я говорил вам…

И идет дальше. Пусть тешатся. Сегодня вечером память о нем тускнеет, теряется в снежном безмолвии. Да и тогда, когда я оказался у поворота дороги, вниманием моим тут же завладела похоронная процессия: несколько женщин и четверо мужчин, держащихся за металлические кольца гроба. Я отхожу в сторону, пропуская их. Сосредоточенный падре Маркес молится, чуть заметно делает мне знак рукой и продолжает молиться. Кто умер? Не помню, чтобы звонили по усопшему. Гроб сопровождают старухи, идут друг за дружкой в несколько рядов и поднимают тучу пыли. Все в черном, со склоненными к земле головами в черных платках. Идут под глухое бормотание молитв, звуки которых гаснут в теплом осеннем воздухе, — кто же умер? Одна из старух выступает из последнего ряда и говорит:

— Это моя сестра.

Старуха рядом со мной, но ее лица я не вижу: она смотрит в сторону процессии, которая уже завернула за угол, от нее отделяется еще одна старуха и, продолжая громко читать молитву, подходит к нам семенящим шагом.

— Это тетя Фелисмина, — говорит она.

Потом берет за руку первую, и обе догоняют ушедших. Я смотрю им вслед и вижу, как они удаляются, вон они — темные силуэты уже у поворота дороги, маячат на фоне красного далекого неба. Ветерок еще доносит до меня шепот молитв. Вердиал и Аристидес, должно быть, уже дома. Агеда появится на верху лестницы. Она еще в светлом летнем платье, верх гладкий, просвечивающий, а юбка набивная, вся в цветах. Если им повезет, они, стоя у лестницы, увидят ее ноги целиком, выше колен. А если еще подует ветер, то и до бедер. Бедная Фелисмина. Но все к лучшему. Сестра поставит ей памятник. А может, только дощечку с надписью: «Вечная память». Агеда смеется в неярком вечернем свете.

— Принеси нам что-нибудь, — скажет, глядя на нее и открывая винный погреб, отец.

Аристидес войдет. В погребке холодно, как в склепе. Какое-то время спустя в светлом проеме двери появится Агеда с пирожками. Очень возможно, что потом Вердиал поднимется наверх, чтобы оставить их одних.

— Послушай, Агеда, — скажет Аристидес.

— Что я должна слушать?

В спрессованном времени слова отрывисты и весомы. Аристидес берет ее руки, сильно сжимает в порыве нахлынувшего желания. Агеда чувствует его настойчивость и от его близости краснеет. Резким движением Аристидес прижимает Агеду к себе, ощущая тепло ее тела. Но тут слышится покашливание спускающегося по лестнице Вердиала. Агеда сразу же приходит в себя и как ни в чем не бывало обращается к отцу:

— Ах, папа, что тут говорил сеньор инженер — просто ужас! Так дурно отзывался о нашей стране!

Глаза ее все еще смотрят тревожно. Вердиал соглашается с Аристидесом.

— И правда, разве можно сравнить ее, скажем, с Бразилией?

Он наполняет стаканы

— Пойди наверх к Марии.

и приглашает Аристидеса попробовать. Аристидес пригубливает и молчит какое-то время, чтобы оценить по справедливости. Вердиал, держа стакан в руке, продолжает: там, в Бразилии. Рассказывает. Вечер сменяется ночью. В Бразилии он был персона — президент Общества культуры и отдыха друзей Португалии. Выступал с речью, у него явный дар оратора.

— С речью? — вежливо, но с сомнением переспрашивает, раскуривая сигару, Аристидес.

Вердиал на какую-то долю секунды умолкает, наслаждаясь изумлением собеседника.

Сколько же лет было Фелисмине? Семьдесят? Мне необходимо пойти в поселок, и поскорее. Но там меня спросят:

— Как это вы рискнули остаться в деревне один?

И вопрос их, в общем-то, справедлив, ведь у меня нет ответа. А может, есть, но дурацкий:

— Я из этих мест. Кто-то же должен тут остаться.

— Даже до того, как я стал президентом, если была необходимость выступить с речью, обращались ко мне. Другого выхода они не видели.

Потом он расскажет о Гаго Коутиньо и Сакадуре Кабрале[23] — это было выдающимся событием в его жизни. — Нас принимали в Обществе, очень торжественно, — и здесь Вердиал не преминет похвастаться всем, чем только сможет, и будет смаковать каждую деталь. Он пьет маленькими глотками, но много. И не закусывает ни сандвичами, ни пирожками — он считает делом чести пить, не закусывая. За окнами радостно, радость царит в воздухе какое-то время, но потом рассеивается. Когда же это я видел Фелисмину? Она сидела вместе с сестрой у двери дома. Позже я ее уже не видел.

— Гаго Коутиньо подошел ко мне и первый пожал руку, а потом…

Слов ему явно не хватает. Однако он человек серьезный, честный и должен выражаться четко и ясно:

— …первый пожал руку, а потом даже обнял.

Чувствуя себя польщенным, он разводит руками, в правой стакан. Да, он человек значительный.

— Я даже тогда сочинил стихи, которые помню до сих пор.

— Стихи?

Довольно долго он молчит, снова склоняется к крану, наливает вино, а мимо распахнутой настежь двери быстро пролетает, громко хлопая крыльями, стая голубей.

— И послал их славным авиаторам.

Да здравствует Гаго Коутиньо

И Сакадура Кабрал

И также да здравствует

Семья Вердиал.

— Прекрасно, — помолчав, произносит Аристидес.

— Не думайте, я ни у кого не списывал! Все отсюда, из головы! — воскликнул Вердиал, глядя на Аристидеса остекленевшими глазами.

Выпивает стакан и снова склоняется над краном. Сколько же лет было Фелисмине? Последний раз, когда я ее видел, припоминаю, что видел, — когда это было? Вроде бы летом, я шел по узкой Верхней улице. У двери одного из домов сидели две старухи, сидели неподвижно, отдавшись тишине одиночества. Их затуманенный взгляд был устремлен в вечность. Небо залито было закатным солнечным светом. Одну из старух я узнал тут же, другую почти не знал и подошел поздороваться.

— Добрый вечер.

Однако, отвечая мне, тетя Фелисмина головы не повернула и продолжала смотреть прямо перед собой, в пустоту. Когда-то она была моей соседкой, потом переехала на другую улицу, и я ее почти не встречал. Обычно она меня приветствовала с материнским пылом, и мать мне объяснила, что у Фелисмины был сын, которого она родила в тот же день, когда моя мать меня. Но малыш умер еще в младенчестве, я его никогда не видел. Фелисмина больше детей не имела — не могла. И, видя меня, говорила:

— Жайме

и тут же, чувствуя свои материнские права, выплескивала на меня свою нежность, даже когда я уже вырос. Я подошел к старухам, тетя Фелисмина тупо на меня поглядела и не узнала — кто это?

— Кто это? — спросила она.

— Это Жайме, — сказала ей сестра, теперь она жила с Фелисминой, потому что Фелисмина овдовела и была одинокой.

Фелисмина протянула ко мне руки, пытаясь дотянуться, я дал ей свою руку, моя-то была по эту сторону жизни. Фелисмина схватила ее, сжала и принялась ощупывать от самого запястья, продолжая при этом глядеть перед собой на какой-то невидимый, но завораживающий предмет.

— Она слепая, — объяснила мне ее сестра.

— Я слепая, да пребудет с нами милость господня…

… Misericordiam Domini[24]… Эти звучащие у края могилы слова молитвы доносит до меня легкий ветер. «Спи», — сказал я Агеде наконец.

— Может, зрение возвратится.

Я подавил поднимавшийся в груди плач и сказал это, чтобы что-нибудь сказать.

— Она уже была в городе, — возразила мне сестра Фелисмины. — Там ей сказали, что ничего сделать нельзя.

— Жива пока. Да пребудет с нами милость господня…

…Domine exaudi orationem meam[25] — кто ты, «господь»? Рабский голос моей духовной нищеты, жаждущей обязательно иметь хозяина, — кто ты?

Она все еще держала мою руку, прятала у себя на коленях, точно боялась, что ее украдут. В конце концов я высвободился, ее же руки на какой-то миг застыли в воздухе. Я сказал что-то еще и удалился. Дойдя до угла улицы, оглянулся: обе одетые в черное старухи все еще сидели у порога и смотрели в пустоту. День был летний, жаркий, солнце висело над далекими горными хребтами.

— Она слепая, — объяснила сестра Фелисмины.

X

Жизнь тяжела, страшна, полна насилия, и мы вынуждены облегчать ее всем, чем можем. Ведь только человек, он один способен преодолевать ее трудности — буду ли я этим человеком? Агеда меня оставила… Норма… Из соседней комнаты тепло пахнет яблоками. Твои пристальные и холодные глаза, Норма, смотрят на меня со сдержанной яростью, и глаза Антонио тоже смотрят, а вот у малыша — закатились, видны только голубоватые студенистые белки, и еще целая вереница смотрящих на меня искоса, немигающих глаз — прощайте. Закройте их там, в мрачном царстве смерти. Пусть от их живительной влаги земля станет плодородней. Агеда меня оставила, в последний раз мы с ней встречались у стены в полночь. Потом появился тот субъект.

Лет сорока, худой, бледный, с редкими волосами, с небольшими усиками, которые, по всей вероятности, носил с юношеских лет, — они были неотъемлемой частью его лица. Когда он появился, зимним вечером? Да, ветер и дождь на горизонте моей памяти. Человек стучится в мою дверь и, мягко улыбаясь, говорит:

— Дождь просто льет как из ведра.

Отряхивает плащ, нет, не отряхивает, а снимает и вешает на вешалку.

— Идите к огню.

— Сегодня я вспомнил, что должен был вам принести книгу

какую книгу? Он вынимает какой-то сверток, садится, начинает разговаривать. Слушая его, я переношусь мыслями в поселок, в дом Ванды, нет, не Ванды, а Луиса Баррето. Потом к месту разработок вольфрама, сепаратору, штольням, особенно к штольне № 2…

— …просочилась вода, заболел Кармо, тот парень, что…

И разговор сосредоточивается на штольне № 2.

— и сверхурочные плохо оплачиваются, а иногда и совсем не оплачиваются…

Он явно считает виновником всех несчастий Аристидеса

— …не знаю, знаком ли с ним сеньор учитель.

Это он спрашивает, опустив глаза, как бы между прочим, потом закуривает и листает книгу «Десять дней, которые потрясли мир», внешность у него заурядная, говорит, словно читает свод законов, а дождь идет и идет.

— Знаком, — сказал я.

— Я хотел заручиться общественным мнением деревни.

— Вы уже говорили с падре Маркесом?

— Так ведь инженер Аристидес — лицо ответственное.

Уж не кампания ли это против Аристидеса? Пытаюсь понять: проблема страхования, заболевание Кармо, просачивание воды, сверхурочные, нет, не пытаюсь понять, что тут понимать, и так все ясно из того, что говорит этот субъект — как же его зовут? Он, точно опытный боксер, бьет в самые уязвимые места. И все же я почувствовал себя твердым, целеустремленным человеком.

— С инженером Баррето я поговорю, совсем недавно я с ним весьма содержательно беседовал.

— Мой муж очень умен, — сказала мне Ванда.

Да, сегодня я это знаю лучше, чем когда бы то ни было: он подчинил свою жизнь определенной цели, но вот волнуют ли его подлинные жизненные ценности? Твой муж просто ужасен.

— Чепуха, — сказал субъект.

Почему? Ведь очень возможно, что я мгновенно разрешу все проблемы.

— Чепуха. Здесь нужно не экстраординарное решение, а общепринятая установка, которая, впрочем…

…которая, впрочем, существовала, но необходимо было придумать нечто лучшее, только что? Сегодня я это знаю, знаю, и хотя меня не интересовала «общепринятая установка», но жизни я лишился, я хочу сказать — лишился досуга, потому что большая часть его теперь уходила на Луиса Баррето, Аристидеса, этого субъекта, заболевшего Кармо, и штольню № 2, и «установку», и необходимые слова, которые выразили бы все это,

выразили бы все прямо перед Луисом Баррето, который принял меня в той же гостиной, где несколько дней назад мы с ним столь содержательно беседовали, и выслушал с серьезным и безучастным выражением лица-маски: по щеке от уха к находившемуся в кармане слуховому аппарату, то и дело настраиваемому, тянулся провод. Я высказал ему все четко и ясно, точно руководствовался высоким приказом изъясняться именно так, а не иначе. Хотя,

хотя руководствовался только личной необходимостью выразить словом и делом свою гуманность, проявить себя в полезном и гуманном акте, и эта необходимость возникла как ответ на злоупотребление, как способ самооправдания или неотложной человеческой потребности ощутить собственную человечность. Ведь боги могут рождаться не только в семье плотника, они могут иметь и более низкое происхождение, например, рабскую кровь того, кого гнетут злоупотребления, кто вынужден кому-то и чему-то доверяться, а потому любая услуга, великодушие, сострадание, подлинная справедливость чаще всего являются не нашей человечностью, не выражением нашего достоинства или благородства, а своего рода уловкой, чтобы не скатиться на уровень дикого животного, которое живет в нас и всегда ждет удобного случая проявить себя и которое именно поэтому,

именно поэтому часто бывает диким и грубым, настоящим животным, при всей своей правоте, при всем своем великодушии и прочем, такова схема грубости и жестокости.

— Чепуха, — говорил мне тот субъект (как же тебя зовут?) под шум дождя и ветра, который хлестал по оконным рамам, хлопал входной дверью, гулял в темной ночи.

— Чепуха, — говорил мне Луис Баррето, — ибо не существует той справедливости, что… Ну, допустим, я уступлю, вы верите, что все решится ко всеобщему благу?

Тут ведь дело в другом — это спровоцировано профессиональными агитаторами: однако я, припертый к стене, чувствовал, что доводы мои множатся, множатся с ужасающей быстротой — мы уже тогда были с тобой близки, Ванда? — и более того, требует применения моя избыточная энергия. В какой-то момент я даже решил, что жизнь должна быть реализована немедленно, прожита в едином порыве, в результате которого человек, такой, как я, вновь объединится с темной силой земли, подобно тому, как другие объединяются в тысячи бесплодных и «отчуждающих» организаций, по выражению этого субъекта, пользовавшегося строго определенным словарем, а может, этот словарь был в употреблении тысяч людей, закалился в тысячах сражений, а потому не использовать его, сопротивляться — значит подвергать себя возможности быть уничтоженным любой другой, еще более жестокой, чем своя собственная, силой,

которая, как утверждают заурядные преступники, стремящиеся переложить свои преступления на других, и обнаруживает здесь себя, казнит справедливость или казнит справедливостью, строя на ней собственную несправедливость, и порядок жизни учреждается беспорядком, коему необходимо противостоять, потому что существует непреложный закон человека — стремление к освобождению и победе, не знающей жалости и с каждым разом все более убежденной, а стало быть, напрасно какой-то субъект лет сорока с редкими волосами и усиками, ставшими неотъемлемой частью его лица, взывает ко мне,

— внедрять справедливость, враг знает все, враг ловок, разоружать его везде, где…

потому что очевидность не против, как я сказал, Аристидеса, который заставил ждать себя целый час в том зале, служившем приемной. Воздух этого барака, как и прокопченные лица входивших в него грязных рабочих, был пропитан кисловатым запахом и пылью, они входили, выходили, одетые в комбинезоны, и это на фоне нищенской деревни, теперь технически оснащенной, пересеченной вдоль и поперек электрическими проводами, наполненной механическими шумами, а дочь налогового инспектора беременна. Об этом я сказал субъекту с усиками, но, как мне показалось, сказанное не привлекло его внимания: существовал высший и основной порядок, где частности в расчет не принимались, — может, она беременна от тебя? Я почти решил, что это так, а может, виновник — Аристидес? Ведь дочь налогового инспектора служила в доме Баррето и в этом бараке, где я его прождал битый час, задыхаясь и дурея от едкой пыли, а может, от шума движущихся блоков, ремней, машин — этот шум был где-то совсем рядом и в то же время доносился издалека.

— Простите, сеньор учитель, что заставил вас ждать.

Он вытащил пачку сигарет и протянул мне, вытолкнув несколько штук, я тут же вполне деликатно отказался, так как курил только свои.

— Не важно, сколько я ждал вас, важно то, что меня сюда привело.

— О, я знаю, инженер Баррето…

Баррето говорил с ним, посвятил его в суть дела, совершенно ясного и совершенно неразрешимого, потому что…

— Проблема сверхурочных высосана из пальца: потому что был лишь один день, нет, вру, два дня, когда…

…а что же касается болезни Кармо, этот довод был бы доказателен, если бы состояние его здоровья было известно ранее…

— Вот это действительно высосано из пальца, — ответил мне субъект с усиками (как же тебя зовут?), потому что…

…Кармо знали все, знали, что он человек здоровый; и заболел он именно тогда, когда я беседовал с Баррето, но мне показалось, что ничего страшного нет,

— От экстренных решений проблемы проку мало, — сказал мне субъект с усиками, весьма недовольный принятыми решениями,

словно решение — само по себе — не представляло интереса или словно существовал какой-то закон либо высшая необходимость, чтобы игра стала вечной, и не разверзлась пустота, и не возвратилась жизнь со своей невыносимой тяжестью. Так что наша встреча с Аристидесом доставила ему удовольствие, удовольствие, которое он изливал в торопливой, напичканной техническими терминами речи, в этой речи было что-то схожее с техническим переоснащением деревни, внезапно очнувшейся от своего космического оцепенения.

— Это послужит ко благу, — говорил мне падре Маркес, когда я советовался с ним относительно разговора с этим субъектом,

но добавлял, что, решая по справедливости эти вопросы, нельзя забывать о других несправедливостях и что необходимо отделить мякину от зерна, — вот почему я и посоветовал этому субъекту встретиться с падре Маркесом.

— Но справедливость, которую проповедует падре Маркес, — сказал мне субъект, — нельзя принять безоговорочно,

поскольку совершенно очевидно, что падре Маркес воспользуется ситуацией, чтобы собрать прихожан на мессу, а между тем проблемы эти совсем не церковные, это проблемы социальной справедливости, и только ее, иначе их можно было бы превратить в универсальные, стратегические для всех случаев жизни, исключая разве тот, который как раз и поможет их решению, даже если потребуется прибегнуть к насилию, отеческому насилию, чтобы заставить вымыться тех, кто любит грязь, так вот, кто же станет говорить о несправедливости после того, как, прибегнув по мере надобности к кнуту, заставит вымыться тех, кто любит грязь?

— Никто, верно? — сказал он мне спокойно, с мягкой улыбкой,

и я убеждался, что это верно, хотя и не всегда, и в полной растерянности спрашивал себя, где же очевидность того, что очевидно, и того, что не очевидно?..

и вынужден был это признать, когда в результате всех попыток падре Маркеса, моих и Ванды — думаю, что и твоих, о сильная, сбежавшая Ванда, — в результате всех попыток все же была намечена, вернее, принята, такая «установка», и вопрос о здоровье Кармо тоже…

— Простите, сеньор учитель, но я думаю, лучше вам в этом деле не посредничать, — сказал мне несколько взволнованно субъект с усиками.

Но как это теперь сделать? Я ведь тоже имею право; я ведь сделал вывод, что действовать гораздо полезнее, чем, исповедуя возвышенную гуманность, справедливость и прочее, бездействовать, потому что действовать — это жить, быть хозяином положения.

И ты, Агеда, очарованная грубой силой, которую испытала на себе деревня, силой, воплощенной в спортивном и авантюрном облике Аристидеса, которого твой отец, дурак, поджидал на церковном дворе, поставив ногу на бампер машины и читая газету, ты тоже была причастна к катастрофе, которая уже произошла, а ты усугубила ее непристойным поведением?

Поскольку ты не была ничтожеством, а я почувствовал, что готов отстаивать, может, из честолюбия, а может, желая оправдаться в собственных глазах, интересы деревни и неотложную необходимость восстановить местную справедливость, конечно же, предвидя поражение, которое принесет мне «ветер» Истории — доброй подруги субъекта с усиками, и не без гордости осознал, что жизнь отводит мне определенную роль, пусть маленькую, эпизодическую, когда актер произносит два-три слова, например: «пришел сеньор Маркес», но все же роль, как подтвердил субъект с усиками, благодушно и мягко улыбнувшись моей способности быстро и точно усваивать услышанное.

Хотя однажды…

— Простите, сеньор учитель, но я считаю, что лучше, пожалуй, не вмешиваться,

слова меня поразили до крайности, потому что все свое свободное время я посвятил этому делу. Переговорил с Баррето, Аристидесом и падре Маркесом и даже вошел в число уполномоченных, которые должны были встретиться с Баррето и среди которых этого субъекта не оказалось; я говорил обо всем: о просачивании воды в штольне № 2, болезни Кармо и «общепринятой установке» — во всеуслышание и на улицах, и на церковном дворе после воскресной мессы, что побудило и падре Маркеса сказать свое слово, но уже, конечно, с амвона, то ли в это же, то ли в следующее воскресенье.

Я был увлечен своей деятельностью, хотя меня-то распалила ненависть к Аристидесу.

— Я пригласил его к себе в кабинет и сделал ему выговор, — сказал Баррето.

Причину этой ненависти трудно назвать благородной.

— Сдерживайте себя, сеньор учитель, — сказал мне субъект, — личные вопросы — это личные вопросы,

хотя я-то считал, что личные вопросы являются составной частью общественных, точно так же, как воды большой реки принимают воду сточных канав, и прекрасно понимал, что именно личная ненависть к Аристидесу и вынуждает меня говорить об общественной справедливости,

к тому же я принимал в расчет и личную справедливость, которая должна была сказаться на конечном результате. Однако, оглядываясь на прошлое, я не очень-то понимал, на что же рассчитывал, потому что, осуществив поставленную перед собой задачу, я пережил тяжелое разочарование, вылившееся в невыразимую тоску. Что же принесет мне разрешение следующей задачи? И зачем все это? А что ты будешь делать после, когда разрешишь все задачи? Может, наконец, успокоишься? И было естественно, что истинный голос говорил мне «нет», и не в деревне, а вне ее, на горизонте горизонтов, и не по этому частному случаю, а вообще.

Вот потому-то и пришлось мне спросить себя: «Что ты будешь делать после?» Это был вопрос, заданный Эмой. Как видно, истина — в движении, в деятельности, ну как, скажем, в движении отрезанного хвоста ящерицы, который движется только потому, что не может не двигаться, и, двигаясь, истощает свои силы, хотя если говорить о моей деятельности, то ей только одно объяснение: я деятелен, когда занимаюсь деятельностью.

Потом в панике я пришел к заключению: после — только смерть, самоубийство, как у отрезанного хвоста ящерицы, который в конце концов перестает двигаться.

Однако не только поэтому, но и потому, что, решив вопрос о просачивании воды в штольне № 2, болезни Кармо и «установке»…

— Но какая установка? Речь может идти только об установке в общенациональном масштабе, — говорил мне субъект с усиками.

— Но как бы то ни было, начинать надо, как бы то ни было.

— Простите, сеньор учитель, но я считаю, что лучше…

…да, да, не только поэтому, но и потому, что однажды вечером, когда я получил известие о нашей полной победе, исключая, конечно, беременность дочери налогового инспектора, что действительно было частным делом — да и кто был отец? и как это узнать? И совершенно излишне включать это в вопросы общего порядка, — так вот, когда я получил известие о нашем полном триумфе, я пошел к субъекту с усиками — как же тебя зовут-то? — который жил на узкой Нижней улице, рядом с домом Аны Бело, матери Афонсо и Андре Бело — моих одноклассников — и еще сумасшедшего Мануэлзиньо, и вот я пошел туда — он жил один, столовался у соседки, — постучал, еще, еще постучал.

— Кто здесь?

спросили меня не из-за двери, в которую я стучался, а сверху, из двери, выходящей на балкон.

— Сеньор Мигел здесь больше не живет…

…сказали и тут же резко хлопнули дверью. От неожиданного ответа я замер на месте с поднятой вверх рукой. Потом осторожно стал спускаться по темной лестнице.

— А где он живет? — успел я крикнуть в тот самый момент, когда дверь захлопнулась, правда уже не надеясь получить ответ, но, выходя, услышал:

— Он уехал совсем.

XI

Лежащая среди снежного безмолвия деревня полнится шумом. От неожиданности я вздрагиваю — это было вчера. Распахиваю окна и тут же слепну от яркого, сверкающего снега. В хрустальном воздухе шум нарастает, усиливается, потом стынет, цепенеет и, наконец, умирает. Шум, похожий на рокот автомобильного мотора. Ярким солнечным утром мой слух ловит даже шепот нежного ветра. Но сейчас все стихло, я ничего не слышу. Уж не начинаются ли слуховые галлюцинации? Выхожу на улицу, смотрю во все стороны — ничего, только погруженная в свои думы пустая деревня с печально смотрящими на мир окнами. У меня во дворе поет петух. Это мой петух, один-единственный на всю деревню. Его резкий громкий крик несется вверх, к солнцу. Вверху, сбившись с пути, он раскалывается и, ударяясь о гору, ждет ответа. Какое-то мгновение жду и я, бессмысленно жду, что ему ответит другой петух. Однако даже мой петух не вторит сам себе. Он одинок и чужд всему, как чужд всему снег, режущий глаза белизной. Глаза деревенских окон всматриваются, а я вслушиваюсь в тишину. И вдруг неожиданно для себя кричу, кричу громко, бросая вызов горизонту:

— Э-э-эй!..

И, потрясенный своим криком, объятый ужасом, замираю. Нет, я не звал никого, кричал от избытка чувств, от отчаяния. Сколько же времени я ни с кем не разговаривал? Слова — это чудо, говорила Эма, колебание воздуха, но в них живет душа. В таком случае услышанное слово — это крик души, крик чуда. Вот потому-то они с трудом и воспринимаются, если, конечно, есть тот, кто способен воспринять. Случается, что я разговариваю сам с собой, но слов не слышу. В данном случае слова — камни, особенно если я себя не спрашиваю «что такое камень?» или «почему существуют камни?». Но бывают случаи, когда ясно слышу произносимые мною слова, слышу, пока они звучат. Тогда я либо поражаюсь призраку, возникшему там, где он быть не должен, либо пугаюсь.

Вот почему я так осторожно беседую сам с собой. Это нелегкий опыт. Ведь кто-то передо мной возникает, и этот кто-то остается невидимым. Это все равно что, не будучи богом, создать человека или создать бога. Днем, правда, все выглядит несколько иначе: помогает солнце. Однако сейчас мой крик могущественнее, чем солнце. Какая же силища — человек! Почему же одного тебя земле недостаточно? Ты больше, чем гора, чем снежная пустыня, ты, который к тому же удостоверился в восприимчивости своих ушей, в звучащем на расстоянии эхе.

Неожиданно, когда последнее эхо моего крика умерло, я кричу снова, и очень громко:

— Э-э-эй!..

Повремени: ведь это не ты кричал. Земля создается снова, по мановению руки бога, этот бог — ты. От избытка чувств я радуюсь, подобно человеку, который вздыхает, закрыв глаза. Иду по белеющей, покрытой снегом дороге, дохожу до берега реки и снова кричу, но не так, как тот, кто вопрошает или ищет кого-то, а как тот, кто ответствует и находит. И тут кто-то зовет меня:

— Кто здесь?

Эхо летит со всех сторон, такое впечатление, что толпы народа зовут меня. Голос слышится с узкой Нижней улицы, а может, с площади? Я срезаю угол, поворачиваю направо, иду между покосившимися домами, вонзая сапоги в искрящийся снег. И у нового поворота прямо перед собой вижу стоящий автомобиль. В нескольких метрах от него — человек, он стоит, повернувшись в мою сторону, ожидая моего появления. На миг я остановился. Кто-то высунул голову из машины, хотя мы могли бы увидеть друг друга и через стекло. Все трое пребываем в молчании. А улица уходит вдаль, тянется среди выстроившихся в два ряда домов, лежащий на ней снег в тени голубоватый, а на солнце, на черепичных крышах, — ярко-белый. Я помахал рукой и, ничего не говоря, пошел навстречу. Человек ждал меня, не двигаясь с места. Наконец я узнал его и еще издали крикнул:

— Афонсо!

Сидящий в машине, должно быть шофер, все так же высунувшись, продолжал смотреть на меня.

— Афонсо! — крикнул я еще раз.

Все так же не двигаясь с места, человек пристально всматривался в меня и ждал, пока я подойду поближе. Он был плотно скроен и темен кожей. По обе стороны рта, точно плавники, свисали усы. Наконец он повернулся и обвел взглядом крыши домов, почерневшие стены, перекошенные рамы и лишенные стекол окна. Уж не считал ли он мое присутствие доказательством совершенного здесь преступления, а меня — преступником, совершившим это преступление?

— Афонсо! — еще раз окликнул я его. — Как хорошо, что ты приехал.

— Я не Афонсо, — не глядя на меня, возразил он, все еще всматриваясь в полуразвалившиеся дома.

— А-а, ты Андре! — наконец признал я его.

Не отвечая, человек отвернулся от меня и пошел во двор дома. Но тут же остановился, снова окидывая взглядом то, что было вокруг. Я подошел к нему и, глядя на него в упор, объяснил:

— Да, вид у дома неприглядный, но привести его в порядок просто, Андре. Я уже привел в порядок дом Шико да Куки. Ты помнишь Шико да Куку? Так вот, его дом я привел в порядок.

— Мне сказали… Я даже не хотел верить.

— Да, вид так себе, но привести в порядок — пара пустяков.

— Мне сказали…

Я поднялся по ступеням его дома, поскользнулся и съехал вниз, снова поднялся и, стоя наверху, улыбнулся Андре, который даже не поднял на меня глаз, продолжая рассматривать окружающие руины. Я как мог объяснил ему, что нужно сделать.

— Так ты в деревне один? — спросил он меня, все еще стоя внизу и постукивая о ладонь сигаретой.

— Дверь просто сорвана с петель, как и у Шико да Куки. Но у меня есть молоток и гвозди. На перекрытия используем сосняк, а что касается черепицы…

Андре курил и медленно поднимался по лестнице, то и дело оглядываясь и останавливаясь.

— …можно взять с сарая, что принадлежал семье Кабо, там черепица никому не нужна. А рамы вполне хорошие. Всего одно окно и починить-то надо.

Взявшись за кольцо, он толкнул дверь, она подалась вперед и с грохотом рухнула внутрь коридора. Продолжая сжимать в руке дверное кольцо, Андре повернулся ко мне с немым вопросом на искаженном ужасом лице. Потом, не отводя от меня глаз, разжал руку. Кольцо, упав на пол у порога двери, зазвенело.

— Если залатать дверь куском дерева, то кольцо будет держаться, как и… Это просто. Я схожу за инструментами.

Однако Андре молчал и, только когда я сделал первый шаг, схватил меня за руку.

— У меня есть и гвозди, и молоток, — настаивал я.

— Кристован! — закричал он на всю улицу.

Шофер откликнулся:

— Да…

— Мы возвращаемся, — прокричал Андре Бело, — немедленно.

Потом вошел в дом, я — следом. Сквозь дырявую крышу виднелось голубое небо. На деревянном полу лежали кучки снега.

— Временно ты сможешь пожить у меня, — опять сказал я.

— Ты женат?

— Агеда умерла. У меня есть сын, правда, я его никогда не видел. Но он придет ко мне, должен прийти. Представь, он придет, а меня здесь не будет.

— А мне нужна жена.

— Так найдем, в поселке найдем, ну же, ну.

Я понял, что сказанное выглядело злой шуткой, и сам первым принялся смеяться.

— Ну, ну, ну!

— Остроумно, — сказал Андре, оглядывая черные перегородки, черные от дыма, который из века в век шел от огня в очаге, от подвешенных на крючках масляных светильников, что горели долгими проведенными в одиночестве зимами.

— Ты можешь у меня пообедать, я зарежу петуха…

…петуха, который поет ясным солнечным утром.

— Мне бы хотелось иметь собственное дело, скажем, столярную мастерскую. Там, в Африке, я порой об этом мечтал. Или еще какое. Например, магазин.

— Да, но как же без корней может существовать дерево? — спросил я с осторожностью.

— А мне-то говорили, что здесь ведутся разработки вольфрама, строится новая дорога… Говорили о возрожденной земле, земле с будущим.

— Все возобновится. Придет кто-нибудь и начнет все заново.

Падающий через разбитое окно яркий солнечный луч высвечивал полное лицо Андре, слепил его. Он сощурил глаза, потом, прикрыв их ладонью, склонился к полу из каменных плит. Потрогал ногой стоящую на полу кастрюлю. Наклонился и поднял глиняный горшок. И, растрогавшись, улыбнулся. Но тут же спокойно выпустил его из рук. Упав на камень, горшок вдребезги разбился. Потом он перебил всю фаянсовую посуду. И я, сказал ему:

— Я зарежу петуха, мы посидим, поговорим. Скажи шоферу, что он вместе с нами пообедает. Этот петух поет по утрам. У него великолепный голос.

— Что?

— Петух. Ты же слышал, как утром пел петух.

— В Африке куриного мяса навалом.

Тут я подумал, не сойти бы с ума. Что такое слово? Что такое разговор? Мир неумеренный, мир опустошенный, тебя надо открыть заново, заново. Вот появился человек. Чем руководствовался бог, создавая меня? Я должен все создать заново. Должен дать имена и камням, и зверям. И только тогда они будут существовать и в счастье и в несчастье.

— Ну поешь хоть хлеба, — продолжал я.

Андре засмеялся.

— Ну, ну!

Потом положил мне на плечо руку. Вполне допускаю, что я сказал глупость.

— Хлеб! — воскликнул я громко, чтобы проверить себя.

— Да, да, — сказал, похлопывая меня по спине, Андре. Потом опять громко крикнул шоферу: — Кристован!

— Да! — отозвался тот глухо, точно из подземелья.

Солнце уже было высоко в небе, его жаркие лучи палили одинокий двор, покрытый снегом, точно молочной пенкой. Да произнес ли я слово «хлеб»? Что такое слово? Колебание воздуха, в нем живет душа, так говорила, кажется, Эма. У меня душа новая. Она, слепая, неопределенная, нащупывает реальность. Я вытягиваю руку, держу горячую ладонь над какой-нибудь вещью, и вещь согревается от тепла моей крови. Я знаю, что такое хлеб, знаю, что он существует, но как передать свои знания другим? Я выхожу из дома Аны Бело первым, Андре задерживается. Ради чего? Что он хочет найти? Я жду его в это спокойное солнечное утро на верхней ступеньке лестницы. Небо отливает металлическим блеском. Куда ни глянь, повсюду в лучах солнечного света дрожат темные силуэты деревенских домов. От яркого, режущего глаз снега я зажмуриваюсь. Наконец выходит Андре. Проходя в дверь, он пригибается, точно боится удариться о притолоку. На самом же деле его пригибает к земле одиночество. Ему сказали, что

— Деревня пуста

— Поеду посмотрю, — ответил он. И еще добавил: может, задержусь на несколько дней, не больше.

Какой же легкой может быть борьба человека с самим собой. Какие же «великие» победы одерживают те, что стоят и смотрят со стороны. Бог дремлет, Андре. Пора заботиться самому о себе самом. А-а, детство кончилось, ушло в прошлое, а с ним ушли в прошлое и пеленки, и кормление с ложечки. Как раскаленное железо, пылает солнце.

— Кристован! — снова закричал Андре, с особой осторожностью ступая на занесенные снегом ступени.

Заработал мотор машины. Я слышу его размеренное тарахтение. Следом за Андре спускаюсь по ступеням и, спустившись, останавливаюсь у ворот дома, чтобы посмотреть, как машина двинется в путь. Уже сидящие в машине Андре и Кристован на меня не смотрят. Колеса буксуют, а я думаю: «Хоть бы застряли!» Смех душит меня. И я зло, громко смеюсь. Но Андре и Кристован не только не видят меня, но и не слышат. Наконец машина уверенно подается вперед, победно трогается с места. Шум мотора летит к горизонту и исчезает. И заснеженная, слегка поблескивающая на солнце деревня вновь погружается в тишину.

XII

И вот в деревне появилась ты — кажется, это случилось в сентябре? Технически оснащенная и готовая к переменам деревня ждала тебя. Ждал тебя и я, готовый сгореть в твоем огне. Кожа у тебя была смуглая (ты возвращалась с пляжа?), а глаза, глаза дьявольские, черные, блестящие. Невысокая, энергичная, с упругим, налитым силой телом. Такой ты стоишь в моих глазах до сих пор. На тебе облегающие шелковые брюки, черные, в желтую полоску, полоски повторяют изгибы тела. Дом уже готов для тебя. Он стоит на краю деревни около площади, где горная цепь резко спускается вниз к широкой долине. От стоящей рядом горы тянется роща, она выходит на «перешеек» и огибает высокую коническую вершину. Оттуда сверху видно кладбище, а чуть дальше — дом Агеды. Твой дом — новый, с большой застекленной гостиной в правом крыле. Планировку дома твой муж, Луис Баррето, обсуждал со мной: солнце освещает только одну сторону гостиной. Это самая тихая и самая открытая горизонту часть дома. Мы сидим в роще, ты куришь, у тебя ногти покрыты кроваво-красным лаком, кисти рук подвижны, запястья хрупки — когда это было, в сентябре? В еще пышущее жаром, но уже почти осеннее небо взметнулись верхушки сосен. Баррето сказал мне о твоем приезде, когда я был в Крузейро — это другой конец деревни, за домом падре Маркеса. Оттуда виден изрытый штольнями склон горы, и около них очень похожие на муравейники горы светлого песка. Грохот машин оглушает меня. Баррето возник из-за бараков, из-за сепаратора, худой, держащийся прямо и сухо, одетый с иголочки. Мне показалось, он меня не заметил, но он вдруг повернулся и пошел ко мне. Остановился напротив и какое-то время стоял молча. Зачесанные с затылка на лоб волосы шевелил налетевший ветер, приоткрывая лысину.

— Послезавтра, — сказал он.

И тут же описал весь путь твоего следования, поговорил о делах, выслушал мое мнение о доме. Как всегда сухо, соблюдая дистанцию. Последующие дни я его не видел. А может, он, проходя мимо, со мной не заговаривал. Однако я знал, что он не упускал возможности хоть что-нибудь узнать обо мне — прислушивался к разговорам или сам расспрашивал. А бывало, и навещал меня. Входил, садился, соглашался выпить. Потом вдруг принимался задавать какие-то странные вопросы. Например: кому пришло в голову присвоить человеку право казнить и миловать? Мы обменивались неожиданно пришедшими в голову и не всегда требующими ответа фразами, он то и дело моргал, пристально глядя на меня, а я изрекал что-то вроде:

— Человеческие отношения должны быть упорядочены, узаконены.

Баррето в своих рассуждениях шел дальше: а кто это сделает? Или — что может означать слово «мораль»? Так мы беседовали, в наших беседах касались основных понятий, убеждений и даже бога, но поверхностно, походя. Баррето заканчивал беседу словами:

— Вы весьма умны.

И я не считал, что это плохо. Он даже мне улыбался. Удивительно белые были у него зубы. Не вынимая из уха кнопку слухового аппарата, он говорил:

— Послезавтра у нас среда. В субботу мы ждем вас к ужину. Ванда изумительная женщина, да…

…изумительная. Он восхвалял тебя, но холодно, беспристрастно. И добавлял:

— Но вот не везет с любовниками.

В субботу я пришел к ним. Там уже были падре Маркес, Аристидес, Вердиал и Агеда. Нет, путаю: там никого не было, дом был пуст. Слышен был шум ветра, который гулял по лесу и горным пещерам. На столиках в гостиной стояли аперитивы. Я стучу в дверь, дверь открывается, я вхожу и сажусь. Рассеянный косой свет дробится на гранях рюмок, играет на поблескивавшей поверхности стекла. Сидя в углу, падре Маркес подносит к губам рюмку, с трудом пытаясь удержать ее в толстых пальцах: у рюмки ножка тонкая-тонкая. Пригубив вино, Маркес спрашивает:

— Что происходит с Агедой?

Забеременела? Я зарабатываю около тысячи в месяц, хлопочу, словно наседка. Еще в детстве завел я петушка, а он оказался курицей.

— Я не хочу читать тебе мораль, — сказал падре Маркес мне лично, — но, по-твоему, хорошо, что вы с Вандой занимаетесь непристойностями в сосняке?

Тогда я ему ответил:

— Все на земле принадлежит богу, и плоть человеческая тоже.

— О, Эма просто сумасшедшая, — добавляет он.

Вердиал смотрит на меня с презрением. Когда говорит, никогда не садится. И очень редко обращается к кому-либо, кроме Баррето. Иногда к Ванде. И неизменно, склонив голову в ее сторону, повторяет: «моя сеньора». Вердиал побывал в Бразилии и привез оттуда свою собственную значительность, которой ему не исчерпать до конца дней. Агеда никогда сюда не приходит, никогда — почему ты сюда не приходишь? Я ведь тебя не виню… А ты винишь меня:

— Ты находишь приличным развратничать с Вандой там, в сосняке?

Аристидес ко мне внимателен и уважителен. Уважение это для меня несколько (неожиданно и странно, должно быть, на большее он не способен. Он пьет виски. Вердиал обещает угостить его вином собственного приготовления. А я думаю: «Ну давай, начинай читать свою поэму». Он написал ее, когда Гаго Коутиньо «и Сакадура Кабрал и также да здравствует семья Вердиал». Впрочем, я думаю, что «поэма» сочинена значительно позже. Ведь Вердиал обзавелся семьей — женой и детьми — значительно позже.

Я все стою посреди пустой гостиной. Два или три столика уставлены аперитивами, в открытом баре стоят бутылки с винами. А что, если ты выпьешь рюмочку? Может, рискнуть? Я поднесу рюмку к губам, а они в эту минуту и войдут. Я в гостиной один, всеми забыт — рано пришел? Смотрю на часы: половина девятого. Пока, кроме меня, никого нет. А может, я единственный приглашенный? Где-то хлопает дверь. Потом слышатся шаги. Шаги в коридоре, у двери, потом шаги стихают. Я сажусь на край длинной красной софы, стоящей вдоль стены. На открытом проигрывателе стоит пластинка. Читаю: «Четыре стихии». Эма курит, закинув ногу на ногу, и говорит:

— Его я предпочитаю Баху. Конечно, он не столь знаменит, даже нечего сравнивать, но, когда знакомишься с его музыкой, обретаешь душевное равновесие. Настоящий атеист должен сделать эту вещь своим гимном.

— Но, Эма, вы-то верующая.

— Откуда вам известно? Кто вам сказал? Вот здешний священник считает, что нет.

В моей снежной пустыне звучит музыка — это играет пластинка; Агеда наконец спит, я выхожу из дома. Собачий вой уносится вверх, в темную безбрежность неба, звучит в унисон с музыкой, сливается с ней в сладостном трепете — о господи, господи! Поднимаю к небу хмурое лицо. Смотри, я научился смеяться. Смеюсь громко, вызывающе и по-дурацки, но, когда я смеюсь, земля дрожит. Вскидываю вверх, в небо, свой сжатый кулак, топаю ногой, топаю, собрав все силы. О господи! Если бы я мог плакать! Зачем? Для чего? Я — человек, единственный и неповторимый, я встаю во весь рост — вот он я, я здесь, лицом к лицу со Вселенной. Лицом к лицу с беглецами, и мертвыми, и руинами деревни. Вот он я, я здесь.

Но тут в дверь бесшумно и молча проник Баррето, он подошел ко мне, протягивая мне руку и деланно улыбаясь. Я поспешно встал, возможно, слишком поспешно, думаю, это ему не понравилось. Он сел на другой конец софы, как всегда, в смокинге и туго накрахмаленной манишке. Между нами — маленький сервировочный столик. Однако, тут же вспомнив что-то, Баррето поднял палец, встал и направился к бару; спрашивает, что я буду пить. Принес бутылки, слышу, как булькает вино, наполняющее стакан. До конца месяца я должен, должен сходить в поселок. Если бы купить машину, добираться до поселка было бы просто, но где взять деньги? Да и вдруг откажет мотор: дорога с каждым днем все хуже и хуже. Строилась наспех, а потому, естественно, как только была закончена, тут же стала приходить в негодность. Тогда почему ты не договоришься с шофером такси? В конце каждого месяца ты бы платил шоферу. Много ли ты наездишь? Поездки две туда да две обратно — вот и все. А если вдруг решишь пойти пешком, то заплатишь меньше. Правда, шофер все равно останется недоволен, все они говорят, что дорога просто никуда, а уж когда снег идет, то совсем плохо и даже опасно. Хоть бы пошел дождь. Вон небо опять затянуло. Может, все-таки пойдет дождь? Агеда пошла со мной в поселок — один-единственный раз. Потому что второй раз я шагал так быстро, что она отстала, а когда я оглянулся назад, была уже слишком далеко и решила вернуться домой.

— Агеда!

Даже головы не повернула. Вобрала ее в плечи и побежала по снегу обратно к дому. Луис Баррето сидит на другом конце софы со стаканом виски.

— Мораль, — говорит он.

Это его любимая тема — почему? Время от времени он мне ее навязывает. Вполне возможно, его угнетает жизнь деревни, копившиеся веками и передававшиеся из поколения в поколение обычаи, теперь уже вошедшие в кровь и плоть.

— Однажды я прочёл историю из жизни эскимосов. Эскимос убил пастора-протестанта: хотел, чтобы тот жил с женщиной. Пастор должен был, по его мнению, согласиться из вежливости.

Эта тема его волнует, он тощий, весь высохший — одни кости да нервы. Баррето сидит на другом конце софы и держит в руке стакан с виски. И вот я уже вижу не его. На его месте неожиданно возникают Эма, Ванда и даже падре Маркес. Возникают как в кинематографическом трюке: появляются и исчезают, сменяя друг друга. О чем они только не говорят, вспоминают даже того субъекта с усиками, который приходил ко мне, приносил книжку, говорил о Кармо и штольне № 2. В этой разноголосице постоянен только мой голос, он отвечает каждому из них. Мой голос — единственный, неделимый и вечный. А вот голос Медора, да, это воет он, я узнаю его. Подхожу к окну: двор пуст, деревня утопает в мягком, глубоком снегу.

— Бедная Ванда, — говорит Баррето. — Ей не везло с любовниками.

— Они бросали ее? — спрашиваю я.

Не сойти бы с ума. Ведь так немного нужно, чтобы прочно стоящий мир закачался. Он качается и уходит из-под ног, ты в пустоте.

Горный инженер Луис Баррето говорит размеренно, на одной ноте. Монотонность его речи напоминает звучание восточных музыкальных инструментов, возможно китайских. Все звуки тягучи. Он тянет слова, его плоские губы смыкаются и размыкаются, лицо суховатое, бесстрастное и желтое, как у мумии. Тонкая прядь зачесанных сзади волос прилипла к лысому черепу. Бледные пальцы шевелятся, точно сонные змеи. Накрахмаленная и отутюженная манишка похожа на панцирь, она ребриста, как грудь насекомого, а глазки черные, без радужной оболочки, неподвижные и мертвые. Когда я пожимаю его руку, то ясно чувствую каждую косточку кисти: кожа на руке дряблая, безжизненная, как у мертвого зверя.

— Мораль — софизм, измышленный трусами, это факт, но вот что любопытно,

и он улыбается одними губами, плотно прижатыми к крепким зубам, губы медленно ползут вверх, обнажая клыки.

— когда исчезает желание, вместе с ним исчезает и грех. Ты как бы становишься ребенком. А для ребенка пристойно все, как и для старика. Мне нужен сын, бедная Ванда.

— Ее бросали любовники? — снова спрашиваю я.

— О, Ванда восхитительна. У нее горячее, упругое тело. И она кричит от страсти, понимаете, кричит.

После того как грубое, жизнеспособное животное наполняет тебя семенем, ты лежишь, не подавая признаков жизни, и только твое бьющееся сердце говорит о том, что жизнь тебя не оставила. Мои пальцы скользят по твоей коже, поднимаются по изгибу бедра, касаются груди. Глаза твои закрыты, руки раскинуты. Луис Баррето поднимается с софы, держа в руке все тот же стакан виски, и садится рядом со мной.

— «Четыре стихии», — говорит мне Эма, — когда вы сделаете эту вещь своим гимном…

Вот он звучит, я слышу его. Когда-нибудь передохнут все собаки, и музыка без их воя будет звучать чисто. Чисто? А будет ли музыка вообще еще когда-нибудь звучать? Иногда мне, охваченному безотчетным страхом, приходит такая мысль: музыка и искусство необходимы только для того, чтобы перед ними преклоняться. А как же иначе выстоять? Даже богам нужны лиры и лютни… Эма говорит мне:

— Было бы просто нелепо. Мир без искусства был бы глупым миром роботов.

— Но, Эма, ведь вы сказали мне. Вы мне рассказывали о концерте, на котором присутствовали: музыки никакой не было, только визг, грохот, да еще какая-то солистка читала газетные объявления. Вы не хотите замечать и понимать, что это начало конца.

— Какого конца? Наши музыканты просто сбиты с толку. Вот приедет один артист — его пригласила Ванда, — и вы увидите подлинное вдохновение. Глас еще взывает к человеку, но человек утратил к нему путь.

Когда-нибудь музыка станет чистой. А пока в ее звуки вторгается собачий вой и, в отчаянии сливаясь с нею, взмывает к звездам и даже выше.

— Жайме Фария, — говорит мне Баррето. — Тридцати пяти лет. Рост — метр восемьдесят два сантиметра. Вес — восемьдесят два килограмма.

И смеется, беззвучно смеется, показывая белоснежные зубы. Мертвый, искусственный смех, озаряемый белизной вставных зубов.

— Мне нужен сын. Я не могу бросить нажитое на ветер. Как звали того царя? Мидас? У каждого своя судьба. Просто невероятно, но деньги у меня получаются из ничего. Пейте, учитель. Нет, нет, это Ванда бросала любовников. Бедная Ванда. Бедная Ванда.

Он медленно поворачивается ко мне, как-то странно изгибается и сопровождает свои слова недвусмысленным жестом.

— Да и ей нужен сын,

он делает ударение на «у» в слове «нужен», повторяет это слово, все еще стоя в принятой им позе, держа руку у живота, точно ждет моего ответа, моего согласия,

мой сын. Когда-нибудь ты придешь ко мне, я знаю. Ты не можешь не прийти. Я жду тебя спокойно и с уверенностью. Уж не сошел ли я с ума? И земля тебя ждет. Ожидание чувствуется во всем, что меня окружает, оно не обманывает, как и стоящая вокруг тишина. К тому же я владею словом, оно у меня на языке и на моих еще влажных губах. Невозможно, чтобы ты не пришел. Однажды ты появишься там, на вершине горы, твоя тень ляжет на дорогу, ты опустишься в долину и окажешься в поле моего зрения. Боже, боже! Почему я к тебе взываю? К тебе — к кому? Бог — это мой сын. Жизнь реальна. Она существует. Я живу и возвещаю ее.

Неожиданно в гостиную вошла ты.

— Луис, помоги мне застегнуть молнию на блузке.

XIII

И вот ты входишь в гостиную. Садишься на колени к своему мужу, сидишь ко мне спиной, он застегивает тебе блузку. Потом ты еще какое-то время продолжаешь сидеть у него на коленях, вытягиваешь ногу, смотришь на покрытые красным лаком ногти, выглядывающие из босоножек, закуриваешь сигарету. Ты сидишь ко мне спиной, я вижу твой нежный затылок и крупное сильное бедро. Позже ты растягиваешься на софе во всю длину, лежишь вверх животом, касаясь меня головой, а ноги вытянув в противоположном направлении — одна параллельно другой — и, точно напоказ, выставив веер красных ногтей. Луис Баррето поднимается с софы, чтобы предоставить ее всю целиком в распоряжение своей жены, и садится… Сел поодаль на стул, лицо его бледно и сурово. От сигареты, которую курит Ванда, вьется тонкая струйка дыма, вьется, поднимается вверх и вверху преобразуется в облако. Мы все трое молчим. Наконец Ванда говорит мне:

— Как же вы проводите здесь время?

— А вы к нам надолго? — спрашиваю я.

Она не ответила, потому что не услышала. Подчас в силу разности наших занятий диалог становится монологом. Ее тело вытягивается во всю длину софы — кому она его предлагает? Что? Нет спроса, думаю я иногда. Думаю так обо всем. Мы совершаем поступки, личность, которую мы собой представляем, утверждается в нас, а уж потом, только потом появляются доводы, прорастают, как трава на кладбище. Ванда, очевидно, предлагает себя мне. Я прохожий, иду мимо, она говорит мне:

— Заходи!

Луис Баррето из гостиной незаметно вышел. Должно быть, вышел потому, что его присутствие здесь неуместно. Я нахожу вполне естественным, что Ванда зовет меня. Я мужчина, во мне заложен вызов ее телу и ярости, которая в нем живет. Это подспудная ярость, она рождается в нашей крови, но мы не ведаем ее предназначения. И сражаемся один против другого в надежде познать ее. Рот, зубы, наконец, плоть, в которую они вонзаются. А дождя-то все нет. Однако вдали уже поднялся сильный ветер. Когда я соберусь в поселок, надо будет надеть плащ. Зима продлится месяца два-три. Если бы твой сын вернулся сейчас. Ты должен быть готов к встрече, нужно показать ему, что ты ждешь его: приготовить ему комнату, поставить стол. Ванда меня спрашивает:

— Как вы здесь проводите время?

Как-то странно говорить ей о себе. Говорить:

— У меня были отец и мать. Была Норма, Антонио и их маленький. Была Агеда.

Что она сможет понять? Ограничиваюсь следующим:

— Проводим… Здесь хорошие прогулки на вершину Святого Силвестра, часовня…

Мы ходили туда с Нормой, когда были детьми. Там цыганка ей сказала:

— Ты должна будешь отправиться в самое долгое путешествие… На край света. А может, и дальше…

Какое путешествие? Должно быть, то, что началось с ее смертью? Начало чего-либо является концом того, что было, а оно в свою очередь было началом другого конца. Итак, я путешествую с момента моего возникновения в утробе матери.

— Неужто опять обрела новое горюшко, — сказала ей моя бабушка, когда они шли вверх по откосу, к церкви.

Но смерть Антонио была такой глупой. Он был совершенно здоров, и только доктор разглядел, что ему грозит смерть:

— Вы должны немедленно лечь в больницу.

Я стоял у школьного окна и любовался июльским вечером. Мальчишки уже вышли из класса, и их крики носило эхо, оно слышалось то с одной стороны, то с другой, потом все стихло. Это был теплый, безветренный вечер, как сейчас помню его. Свинцовое небо почти лежало на горе, гора изнывала от зноя. Безжалостное солнце палит холмы, сжигает растительность, делает их голыми. На вершине горы вокруг белой часовни дрожит воздух. Я прищуриваю глаза и вслушиваюсь. Сейчас послышится голос — ГОЛОС ли? Бывают моменты, когда я жду его. Это моменты полного откровения. Однако не насилуй себя. Жизнь так проста! Жизнь и истина. Истина твоего тела, рожденного землей. Вот сверкнул светлячок и тут же погас. Не копайся в себе, дыши, будь. Однако как трудно забыть пророчество, трудно противостоять не только удару ножа, но и атаке вечности. Со всех сторон на меня надвигается шум голосов. Я слышу их даже сейчас — как их не слышать? — слышу, как они сотрясают воздух в почерневших домах, звучат в необъятном просторе неба. Но я всемогущ, я встаю во весь рост и печатаю шаг, эхо которого разносится во Вселенной, моей Вселенной, и я кричу своему ужасному божеству. Да, это было жарким, душным вечером, где-то неподалеку ворковали голуби. И тут передо мной возникла фигура Антонио.

— Вечер добрый,

но я увидел его только тогда, когда он заговорил. Он возвращался с поля и на плече нес мотыгу. Но рука, которой он придерживал ручку мотыги, была завязана платком. Я спросил его, не придавая вопросу особого значения:

— Что с рукой?

Он ответил, что пустяк.

— Порезал стеклом, ерунда. А ты как?

Я пожал плечами — как всегда. Антонио добавил еще что-то, что говорят в тех случаях, когда не собираются продолжать разговор, и ушел.

Однако на следующий день или через два дня этот пустяк обернулся трагедией. Антонио был вынужден поехать в поселок, а я — сопровождать его. Мы сели на лошадей и поскакали. Домой же я возвращался один, ведя в поводу лошадь Антонио. Не понимая, что произошло, Норма, стоявшая у дверей дома, не спускала с меня глаз. Я спокойно привязал лошадей, Норма, не произнося ни слова, продолжала сверлить меня взглядом. Конечно же, на языке у нее вертелся вопрос, но, возможно, она считала его глупым, не сам вопрос, нет, а тот ответ, который этот вопрос вызовет. И ждала, что я обо всем скажу сам, — но что я мог ей сказать?

— А Антонио? — спросила она наконец, глядя на меня тревожно-испытующе.

— Зайди в дом, — сказал я.

Она вошла нерешительно, явно опасаясь услышать что-то ужасное. За окном стемнело. Я взглянул на Норму, она ждала, прислонившись к двери, которую прикрыла за собой. И вдруг как сумасшедшая закричала:

— Говори!

Я повернулся и развел руками.

— Антонио отправили в больницу. Врач сказал, что необходима немедленная госпитализация, и сам в своей машине повез его в город.

Очень странный случай — а что в жизни не странного? В то утро, когда мы с Антонио вынуждены были поехать в поселок, он проснулся с какими-то удивительными ощущениями: с трудом ворочал языком, подбородок, как под тяжестью камня, отвис. Свернул ночью челюсть? Простудился?

— Столбняк, — сказал врач.

Домой Антонио не вернулся — никогда. Спустя какое-то время мы получили известие о его смерти. Да, так и не вернулся. Этот широкоплечий человек с чуть глуховатым, точно от постоянной хрипоты, голосом так и не вернулся. Теперь ночами Норма часто кричала, зовя его. Я один слышал ее крик. Может, и я буду звать его. Но пока не зову. Я не зову ни отца, ни мать. Зову жизнь, а временами и ее не зову; признаю только силу, ее породившую, грубую силу земли, которая положит ей конец. Все голоса для меня едины, они путаются в моем сознании, реален только голос земли, не разражающейся криками, не приводящей доводов. Это глупо, скажет мне всякий. Я пожимаю плечами: пусть, я так устал.

— Так расскажите, — говорит мне Ванда, — о прогулках.

— Да и что тут рассказывать? Прогулки по горе… А иногда ходим в поселок. Вот так и проводим время.

Но у тебя же есть другой, более существенный вопрос. Так задай его в тот момент, когда, лежа на софе, ты выпустишь колечко дыма.

— Вы женаты?

— Агеда меня оставила, — объяснил я.

В дальнем углу гостиной сидит Баррето и потягивает виски. Рука с поблескивающим стаканом то и дело поднимается, глазки впились в нас, глазки черные, тусклые. Ванда откидывает назад руку и ищет ею мою. Я даю ей ту, что свободна, она подносит ее к глазам, изучает, явно желая прочесть на ней собственную судьбу. Потом, посасывая сигарету, отпускает мою руку.

— У вас грубые руки, — говорит она, — а глаза — добрые. В мужчине главное — глаза и руки.

— Я считал главным другое, — сказал я и улыбнулся, довольный своей иронией.

— Я сказала «в мужчине», за этим подразумевается все остальное. Но глаза и руки — это главное.

Я смотрю на руку, которой пишу. Пальцы толстые, кожа морщинистая — ты стар. И в пятнах. Вот где виден наш возраст. Ты стар — стар? И в то же время молод, как всегда, потому что я вечен. Только этого никто другой, кроме меня, не знает — да и что знают другие? На небе сгущаются тучи, возможно, все-таки пойдет дождь. Если бы не холод и безветрие, можно было бы ожидать грозы. Да, что знают другие? И вдруг неожиданно я вижу свое отражение в оконном стекле (нужно купить зеркало: есть еще зритель, и этот зритель — я), волосы сухие, обнаруживаю седые пряди.

— Старик, — говорю я.

Говорю вслух и, когда слышу сказанное, вздрагиваю, поскольку, как пишут в романах, то, что сказано вслух, — правда. Разве ты этого не знал? Кто сказал — старик? Тот другой, другой, чужой — кто он? Я снова смотрю в оконное стекло и в какой-то момент обнаруживаю, что тот другой, которого я там вижу, обретает независимость, он морщит нос и, похоже, издевается надо мной, строя гримасы. Я отвожу, глаза. Какая глупость, это же ты, смотри на себя! Этот другой — ты, понимаешь? И ты стар. Но нет, мой возраст — вымысел, абсурдное заявление, пришедшее извне. Я существую вне времени, я вечен и неизменен, с далекого детства и до бесконечности, навечно.

— Да, но ты стар.

Сколько тебе? Иногда мне нужно подумать, прежде чем ответить. Сорок с… Что выражает слово «сорокалетний»? Думаю, когда мне было двадцать, как же я смотрел на тех, кому сорок? Сколько известных мне людей дожили только до тридцати или сорока? Когда-то мне казалось, что сорок лет — возраст солидный. А теперь я думаю: как это солидный? Я же еще так молод… Я ничего еще не сделал, а столько должен сделать. И сделать должен к приходу своего сына. Земля, дом — вот те два слова, которые нужно сказать ему, сказать и благословить на дела.

— Это то, что я тебе оставляю, — скажу я ему. — Теперь твоя очередь жить.

А не обманываешься ли ты? — спрашиваю я себя. Время работает против тебя. Ты стареешь. О да, твой внутренний свет еще ярок. Ярок, как всегда, но тело твое о том не ведает, как не ведаешь ты о своем теле, забываешь его или вдруг с изумлением спрашиваешь: что с тобой сталось, стареющее тело? Что же ты? Завершаешь свой жизненный путь? Видишь неотвратимость смерти? Да, тело стареет, но внутренний свет еще ярок, он продолжает светить; как же осознать, что ты, братец, постарел? Но ты об этом стараешься не думать, во всяком случае сейчас. О, да пребудет в тебе вечное начало, которым ты живешь. Открой окно и брось вызов горе. Земля тебе ответствует, земля покоряется твоей чудовищной силе. Но я окна не открываю, а просто гляжу в него. Гляжу на льющийся с неба бледный свет и мягкую молочную белизну снега, что расстилается перед моими глазами.

У моих ног, вытянувшись навзничь на софе, лежит Ванда.

Ужинали мы в молчании. Стол был узкий и длинный. На одном его конце сидел Баррето, на другом Ванда, я — около Ванды. Мы почти не говорим. А если вдруг с наших уст и срываются слова, то, натолкнувшись на глухую стену воздуха, гаснут, не рождая ответа. Они напоминают мне удары бильярдного кия — почему? Четкие и без эха, без продолжительности звука, который живет в пространстве. Звучат и умирают. Особенно слова Баррето. Кстати, он почти не говорит. Пьет виски. Пьет, не зная удержу, поднося ко рту каждый стакан точно рассчитанным движением руки. Напрягаю свою память и вижу, как в его руке множатся стаканы, они, будто ковши землечерпалки, поднимаются и опускаются в четком рабочем ритме.

— А вы сюда надолго? — спрашиваю я Ванду.

— Луис! Сколько ты даешь мне времени?

— Мне, девочка, нравится учитель. Это сильный и умный человек.

— Это прискорбно, — говорит Ванда.

Она смотрит на меня изучающе. Даже во время ужина закуривает сигарету. И снова восстанавливается глухая, ничем не нарушаемая тишина. Нам прислуживает дочь налогового инспектора. Ей лет семнадцать? Восемнадцать. Похоже, она сумасшедшая. Зовут ее Эмилия. У нее вызывает смех все, что бы ей ни сказали, а когда она смеется, обнажает лошадиные зубы. И отвечает она, так же глупо ухмыляясь. Смеется по причине и без причины. Когда ее обрюхатили, она, должно быть, тоже смеялась, сочтя это остроумным. Ей наверняка очень трудно найти работу, потому что она все время смеется и все время суетится. Потом мы возвращаемся в гостиную, и Ванда снова ложится на софу.

XIV

Но вот, повернувшись на живот, она приподнялась на локтях и подперла руками подбородок. Ты смотрела перед собой и думала — о чем? О заурядных вещах, банальных идеях, которые в данный момент были не чем иным, как путаницей мыслей, и любая из них, подобно поднятой на пляже раковине или подобранной в дорожной пыли монете, могла представлять интерес, поскольку найденное мы всегда поднимаем. И снова она взяла мою руку, которая лежала у меня на колене. Осмотрела ее как-то рассеянно и вернула на место. Однако я почувствовал теплоту ее руки.

— Так какую судьбу мне пророчит гадалка?

Ванда не ответила, только быстро и страстно пожала мне руку. Сильный электрический разряд пронзил насквозь мое тело и кости. Дыхание перехватило, все внутри сжалось, напряглось, глаза, казалось, стали хрупкими, точно стекло. А Ванда смотрит на меня и улыбается.

— Луис, — говорит она не поворачиваясь, — иди ложись. Хотя завтра и воскресенье, тебе рано вставать.

— Позволь мне остаться, позволь остаться.

Который же час? Ночь пришла незаметно, вошла в мой дом, рука устала писать. Темнеет в глазах, о боже, как они устали. Этот час торжествен, а я пишу, пишу. Пишу на потемневшем листе бумаги. Исписываю его своим мелким почерком, и тонкая ниточка чернил, напоминающая писк комара, ложится на бумагу. Ночь нежна и бесконечна. Она развертывается перед моими глазами в снежной шири. О, уступить смиренно жару своей крови, услышать вдруг нежный и пугающий плач — неясный голос Величия и Знака. Но земля мертва. Мертв человек и его иллюзии. Мертвы боги. Живет, существует пустое пространство небес и одетая в саван земля, которую я вижу. Вижу ее, чистую, грустную. Что-то большое, прекрасное и печальное должно здесь свершиться, но что — я не знаю. Мое постаревшее тело тяготят тысячелетия катастроф. Но оно живо. Я погружаю руки во что-то, некогда существовавшее, а теперь мертвое, но, вытащив их, обнаруживаю, что они целы и пальцы сохранили подвижность. Во рту горечь, но вкус к хорошему не утрачен. Самое страшное — это ГОЛОС. Он заговаривает со мной тогда, когда я не жду. Я слышу его. Он идет ко мне из пустоты, из вечного покоя, от большой луны, что встает над горизонтом. Из отравленной крови, отравленной вопросом, которым человек задается с тех пор, как стал задаваться вопросами. Сейчас взойдет луна — повремени еще мгновение, послушай тишину. Флюид трудно выразимого чуда еще существует. Тусклый, преображенный и невесомый, как ореол знака, снег венчает его. О чем это говорит? Я знаю — ни о чем, но все равно вздрагиваю. Вздрагиваю, точно кто-то легонько касается моего плеча. Вздрагиваю, точно кто-то дышит мне в лицо. Уж не потому ли, что осознать абсолютную тишину трудно? Однако именно в этой бесплодной тишине рождается человечное слово. Между тем сияющая на небе луна и искрящийся снег, который укрыл деревню, делая ее призрачной, говорят о начале начал. — Все говорит о чьем-то присутствии. Подобно поднимающемуся пальцу или затаенному дыханию. Оно в лунной лужице, в необъятности мира. И множится присутствием людей, которые были. Пронзает гору, пронзает, как неожиданный поток воздуха. О, будь покоен, Дух спит вечным сном. Бодрствует только твое тело. Обособленное, оторванное, смертное. Твое величие — в руке с твоим завещанием. Придет ли кто-нибудь за ним? Кто-нибудь. Кто-нибудь — это твой сын. Земля — твоя. Белая, огромная и девственная в большом лунном пространстве — который же час?

— Тебе рано вставать, Луис.

Он не отвечает, он пьет. Ванда наконец садится, поворачивает ко мне голову, смотрит на меня. Теперь она улыбается, заговорщически.

— Вы робкий, — говорит она.

— Да?

Баррето встает и подходит к нам.

— Луис! — говорит Ванда.

— Позволь мне остаться, позволь остаться здесь.

— Почему это хорошо? — спросил я.

Ванда снова закуривает, откидывается назад и плотно прикрывает глаза. За окнами ветер треплет верхушки сосен. Я слышу его даже сейчас: он шумит торжественно и грозно. Пугает меня.

— А зачем вам это знать? — спрашивает Ванда. — Мы и без того слишком много знаем. И наши знания мало чему помогают.

— И все же — почему это хорошо? — настаиваю я.

— Да не знаю. Но робкий человек многому нас учит, и, надо сказать, полезному. Как ребенок.

— Я не робок, — сказал я.

Она улыбнулась.

— Пусть так,

потому что неплохо бы вернуть утраченное, восстановить девственность того, что нас окружает. Это случается всегда, когда ребенок спрашивает: «А что это такое?» — и вопросом своим привлекает твое внимание к тому, что тобой забыто. Или, скажем, голод, ведь именно голод восстанавливает утраченный вкус. И снова ты на меня смотришь, оценивая мое замешательство. А был ли я в замешательстве? Я весь горел. Отхлебнул виски. Ванда дотронулась рукой до моего лица. И тут ее полуоткрытый рог задрожал, глаза беспокойно заблестели. Я поставил стакан с виски на стол и затянулся сигаретой.

— Вы намерены пожить здесь, в деревне? — спросил я.

Она резко выпрямилась, замерла, явно злясь на меня, глаза метали молнии то вправо, то влево, словно ожидая атаки. Потом всем телом рухнула на софу. И заплакала.

— Трус! — заорал Баррето.

— Ванда, — сказал я. — Посмотрите, какая красивая ночь.

Ванда медленно приподнялась, еще раз посмотрела на меня, чтобы удостовериться, что это сказал я. Потом с силой схватила меня за руку.

Баррето со стаканом виски встает с софы и, поворачиваясь на каблуках, смотрит, как мы выходим.

XV

Из дома мы выходим утром, день прекрасен. Стоит мягкая осень — октябрь? Эма с нами не идет. Ни Эма, ни Амадеу, ни падре Маркес. В конце, возможно, падре Маркес и появится, но тогда, когда все уже будет непоправимо.

— Тебе не стыдно везде заниматься непристойностями? Даже здесь, в часовне?!

— Нет, в часовне ничего не было.

Вы, падре! Да и часовня была заперта. Но представьте себе, Эма, представьте: двери открыты, Ванда стоит на алтаре. Ее взгляд устремлен вдаль. Он летит, подобно протяжному крику, простирается, доходит неизвестно куда. За последний холм, за пределы земли. В ослеплении я останавливаюсь около двери и стою спиной к солнцу.

— Свет воспевает тебя, — говорит мне, стоя на алтаре, Ванда.

Она стоит прямо, опершись на святого, — что она там делает? Глаза устремлены вперед, они черные и блестящие. И очень грустные. А солнце заливает светом долину, всю долину, вплоть до самой горы. Я стою у двери не двигаясь. Сзади меня свет — где? Откуда?

— Ванда!

Я смотрю на нее, и меня охватывает трепет. Бог существует. Тот, что был раньше, уходит, он где-то далеко, но после себя он оставил след. След этот подобен реке до и после истоков: до — она воображаемая, после — реально существующая. Вот и здесь: бог и Ванда. Их облачения ниспадают, а складки словно стремятся ввысь. Складки ложатся не прямо, а волнисто. Я весь в напряжении, готов к яростной борьбе, сверхчеловеческому, но напрасному приложению сил. О, бог всемогущ, но ему ведомо лишь бесполезное.

— Божественное творение, Эма, — это невероятная глупость. Пусть бы существовал бог, пусть. Но зачем было создавать человека? Вы скажете, бог не ведал, что творит. Но вот это-то я и нахожу глупым: необходимость, которая не имеет смысла. А потому особенно глупо считать, что всем высоким в себе человек обязан богу. Глупы все высшие поступки, ибо, совершая их, никто не задается вопросом, «зачем» их совершать. Это поступки божественные.

— Ты меня любишь? — спрашивает Ванда.

— Спускайся, — говорю я ей.

По обе стороны алтаря есть некое подобие ступенек. И вот Ванда медленно поворачивается и, держа руки по швам, спускается по этим ступенькам вниз, на каменный пол. Босая? Ног ее я не вижу. По каменным плитам волочится ее ритуальное облачение, тянется за пределы времени и нашего существования. Как странно выглядит алтарь без святого — что бы это могло значить? Увечный алтарь. А святая подошла ко мне и остановилась посередине узкого прохода, прямо напротив меня. Мне нужно быть сильным, очень сильным — похоже, снова пойдет снег? Смотрю в окно, воздух уплотняется. Я выжидаю, сердце мое вслушивается. Да, снег идет снова, я его вижу. И мир опять пуст, как никогда раньше. Снег падает, падает, как падают цветы на могилу. Это что: презрение неба или его сострадание? Падающие на могилу цветы, их лепестки — куча лепестков — покрывают могилу, отделяют усопших от наших грехов — от грехов и величия тех, кто продолжает жить. Агеда. Тебя от меня отделяют не совсем ровно вбитые колья — спи. Мне нужно сходить в поселок. Открываю окно, идет снег. Не очень сильный. Поток холодного воздуха освежает память. Она ясна, точна, определенна. Время не страшно ей. Прикрываю глаза: перед мысленным взором проходят тени, как намек на что-то, колокола, о, светлая радость, короткая недостоверная нежность среди мрака, в котором я пребываю, такого, что я уже не я, а всего лишь пленник, чуждый и далекий величию и хоть невидимому, но до сих пор не сломленному сопротивлению. Я как потухший вулкан. Идет снег.

И вот я сам делаю первый шаг. Ванда всегда выжидает, складки туники обрисовывают восходящую линию ее бедра. Ее плотное тело весомо. Я стою между двумя святыми. Средоточие моей божественности. Ванда протягивает мне руку

— Иди

не для того, чтобы меня подбодрить, а чтобы возвестить нашу встречу. Стены обступают нас со всех сторон, никто не может к нам вторгнуться. Блудите во тьме и одиночестве — кто это сказал? Не придете ко мне, покуда — кто сказал? О Ванда, твое тело как…

— Закрой дверь.

Свет. Он заливает Вселенную, сверкает, мои руки дрожат. Как же я страдаю!

— Тело крепкое, упругое, — говорит Баррето. — И она кричит, кричит.

Но ее я не слышу, а слышу себя, выходит, кричу я? Взрывчатая избыточность. Чрезмерная ярость, но ночь все компенсирует. Тела Ванды не вижу, вижу длинное, прозрачное облачение, снять его — значит одержать преждевременную победу. Как сейчас помню — никогда не обращал на это внимания? — испытанное мной двойственное чувство: чистый, легкий, вызывающий головокружение образ и явное присутствие плотного, компактного, почти смешного в своей вещественности тела — Амадеу это хорошо знает:

— Самый чистый эротизм — это любовь с монахиней. Я видел один фильм. Не видели? Монахиня во всех этих длинных облачениях, одно поверх другого. Предположить, что под ним есть тело, просто невозможно. Оно рее время где-то в неопределенности, на расстоянии,

от которого я держусь тоже на расстоянии, каковое делает его нереальным, независимым от нас, от твоих опущенных век, и все это разрешается чем-то совершающимся внутри тебя, внутри меня — об этом нельзя говорить. О, как медлит, как запаздывает начало конца. Ты дрожишь, нервы взвинчены до предела, мышцы словно окаменели, и я, напряженный, натянутый, как тетива лука, готового в любой момент пустить стрелу в намеченную цель. И наконец цель достигнута… На белых стенах дрожит круг света. Блудите во тьме и одиночестве — кто это говорит? Ванда медленно открывает глаза. Мы оба живы. И узнаем друг друга. О, ничто нам не принадлежит. Предположим, я тебя спрашиваю:

— Ванда! Что ты чувствовала? Расскажи. Расскажи во всех подробностях.

От кого мы произошли? Однажды Амадеу сказал:

— В своей книге «Философия алькова» Сад советует во время любовных утех богохульствовать как только можешь.

Почему? Какое дело богу до всего этого? Амадеу разглагольствовал об «абсолютной свободе». Абсолютная победа, животное завоевание запретного царства. Что богу до всего этого? Мое царство — царство поражения, а не победы. Однако в нем живет любовь. Ванда приподнимается, одеяние падает, опускается на каменные плиты, тела я так и не видел.

Стоя на пороге часовни, мы смотрим на льющийся со всех сторон свет и лежащий перед нами горизонт: Потом видим две идущие вверх, к часовне, фигуры. Идут совершить обряд? Мы протираем глаза и наконец узнаем их: это я и Ванда.

Из дома мы выходим рано, день прекрасный: теплый, ласковый. Ванда запирает дверь и, глубоко вдыхая аромат земли — благоухают влажные сосны, мхи, грибы, — закрывает от удовольствия глаза. Роща залита солнцем. Оно висит на ветвях, просачивается, вниз на землю, образуя то там, то здесь маленькие световые лужицы. В солнечных лучах искрятся лежащие на паутине капли росы. А в вышине, на сосновых иглах, лучатся другие капли. Это праздник света. Мы медленно идем по влажной земле. Под ногами ковер из чуть покрасневших сосновых иголок.

— Тебя еще помнят твои мертвые? — спрашивает меня Ванда.

— Нет.

Мы громко говорим? Эхо вторит нашим словам. Они наталкиваются на невидимые стены, заполняют воздух, летят к куполу храма. Минуем деревню, поднимаемся по улице, которая ведет к церкви. Как будто воскресенье? Не слышу шума работающих машин. Под бархатным солнцем сушится кукуруза, устилающая ток. А перед окнами домов лежит на больших подносах или висит нанизанный, как четки, на бечевку инжир. Сладкое предвестие зимы, рассеянный свет, легкая пыль. Дурачок Мануэлзиньо Бело — я уже говорил о нем? — старается набросить ботинок на колокольчик часовни милосердия. Эта часовня стоит у края дороги, к стене ее приделан колокольчик. Дурачок нашел на помойке старый ботинок, а теперь бросает его в колокольчик, изо всех сил стараясь в него попасть. Ванда останавливается и смотрит на парня: Мануэлзиньо Бело бледен и очень грузен, ожиревший парень, и это сразу бросается в глаза. Ботинок взлетает, иногда касается колокольчика, но падает на землю. Мануэлзиньо поднимает и снова бросает. Один раз, когда он так вот бросил, я подобрал ботинок и спрятал. Он засмеялся и в ожидании того, что последует, притих.

Когда я вернул ему ботинок, он принялся его бросать снова. Ванда пожалела его:

— Помог бы ты ему, Жайме.

— Невозможно. Ботинок не может зацепиться за колокольчик. Мануэлзиньо занимается этим много лет и набросить ни разу не смог.

Радуясь солнцу и глядя вокруг, Ванда улыбается. Улицу переходят, крякая, белые утки. Ванда, да и я тоже смотрим на них с любопытством. Странные существа, какие-то допотопные, уцелевшие остатки какого-то вторичного ответвления жизни. Уродливые, смешные, они несут пузатое тело на коротеньких лапках. Хорошо выглядят они только в воде. Вон идут вразвалку из-за пузатого тела, которое почти касается земли, и крякают, нарушая тишину. Потом, вдруг испугавшись чего-то, подбегают одна к другой, при этом еще сильнее раскачиваясь и громче крякая. Они все время крякают среди царящей на горе тишины и наконец скрываются в ближайшей, усадьбе, и голоса их, скрипучие, точно несмазанная телега, смолкают.

Мы с Вандой взбираемся вверх по склону горы, к вершине Святого Силвестра. Две высокие скалы сторожат вход в укромное место. Здесь мы садимся лицом к солнцу. Воскресный ли день? Да, слышу звон колоколов. В горах звон множится, наполняет все пространство, о, колокола моей беспокойной памяти. А может, нет. В то время я уже спал с Вандой — из-за этого иногда не проводил занятий в школе. Ванда неутолима — не кончился ли снег? Нет, идет, падают редкие хлопья, припорашивая все вокруг. Представь, что он никогда не кончится и ты окажешься погребен под ним. Агеда спит, ты — последний свидетель здешней жизни, бог мертв, кто, же способен поддержать эту жизнь на земле, которая еще существует? Ванда ненасытна, она во власти бешенства. Вот вытягивается на земле, на солнцепеке, я сажусь и закуриваю. Глаза ее закрыты, и она ощупью находит мою руку. Берет мою руку там, в комнате, где нечем дышать от двух электрических каминов. Ванда вытягивается на широком ложе, точно на сцене. И вдруг голова начинает кружиться от нахлынувших воспоминаний: вокруг меня множатся ее загорелые ноги, сплетаются и расплетаются руки, я чувствую влажность ее горячего рта, ее живота. Я, моя грудь, мои руки и ноги — единая маслянистая масса, что-то расплавленное, неясное, я весь в поту, потом пропитаны наши тела, мы задыхаемся…

— О нет, еще нет… Почему ты так быстро сдаешься?

А ведь я не сдавался и не сдаюсь — ни тогда, ни сейчас, потому что я всегда в начале, и происходит то… А происходит то, что я прохожу сквозь тебя, побеждаю это твое сопротивление, которое вовсе и не твое, а то, против которого бросаюсь в яростную атаку и, обезумевший, одолеваю. Взгляд мой слеп, злобен, одержим, он ищет чего-то несуществующего, нереального. И снова возобновляется бой, бой против невидимого, несуществующего врага.

— И кричит, кричит.

Ее крика я не слышу — так это я кричу? Бой мобилизует все мои силы, всю мою хитрость, и затуманенный ум, и просветленную глупость, и все, все, что есть во мне. Мертвые не помнят меня.

— Мертвые тебя еще помнят?

Старый отец, старая мать. И Норма, и Антонио — почему они должны меня помнить? Жизнь неизменна. Но даже тогда, когда мои физические силы на исходе, я продолжаю бой, я готов к новой схватке. И мы возобновляем наше сражение. Во рту у меня привкус болезни, гниения. Он не от обоняния, оно сейчас бесчувственно. Он идет откуда-то из глубины, из-за пределов ощущений. От него тошнит, сводит судорогой лицо. Предельное самоосуществление тела вплоть до физиологических отправлений. Это нечто вроде деградирующей красоты, красоты наизнанку. Этой красоте знакомы экскременты. Я чувствую запах плесени, я им пропитан, им насыщен воздух. Это переродившееся удовольствие, которое еще длится, длится до головокружения, так что иногда я думаю: сейчас умру. Я без сил, совсем без сил, но мы возобновляем сражение, мы всегда его возобновляем. Мертвые меня не помнят, ни меня, ни жизнь, потому что глухота — мрачна, череп — пуст. Все сложности жизни и Вселенной разрешены, утоплены, уничтожены. Бледная немочь. Необходимо возобновить бой, прийти в беспокойное состояние. Кровать, пот. Около нас на стуле я вижу Луиса Баррето, присутствовал ли он при этом? Не могу сказать — глаза и память изменяют мне. Сейчас его лицо дрожит в лучащемся воздухе, улыбка открывает белоснежные зубы, они как градины. На нем смокинг, в руке стакан.

— Продолжай, сын мой.

Он заботится об мне, как о породистом животном. Следит за мной, кормит, ухаживает. Он мной очарован. Глядя на меня, облизывается, точно при виде лакомства.

— Продолжай.

Мы продолжаем. Продолжаем на солнце между двух отвесно стоящих скал: теперь в четырех стенах нам уже тесно, мы нуждаемся в открытом пространстве, в лучащемся горизонте, в крике, который стрелой летит в небесную синеву. В глухом болезненном стоне. В гробницах ворочаются боги, хмурится солнце. Однако меня не покидает ожесточение. Так спустилась ли ночь? Стало темно.

— Как быстро ты сдаешься.

Тело как тряпка, но сердце еще бьется. Жизнь на волоске, но я еще дышу. Вот она постепенно возвращается, наполняет мои вены. Я чувствую, что оживаю, чувствую, как оживает мое было умершее тело. Забылся ли сном? Не помню. Открываю глаза, в них бьет дневной свет. Ванда всматривается в меня, улыбается. Солнце наталкивается на нас, проходит внутрь, озаряет нас изнутри.

А до часовни еще далеко. И когда наконец мы там оказываемся, Ванда приходит в ярость, потому что двери часовни заперты.

— Я хотела подняться на алтарь! — говорит она мне.

— Что за глупость!

— Я хотела подняться на алтарь!

Потом сбивчиво, с загадочными намеками рассказывает мне об Эме и, охваченная детским отчаянием, стучит в дверь часовни. Я сажусь рядом и смотрю вдаль. Внизу — деревня, когда приходит утро, она похожа на склеп. Снизу ползет туман, ползет вверх медленно, как дым с оставленного пепелища, расползается по обе стороны горы. Мертвая земля, возвращенная к безмолвию, к началу начал. Вдруг меня охватывает озноб, трудно выразимый, вызванный мыслями о времени, и во мне, в моем монолите что-то взрывается. Я сжимаю руку Ванды в своей грубой руке.

Как-то странно думать о том, что будет с нами после смерти. Что-то в нас ей противится, и веришь во что-то иное. Шатобриан явно сумасшедший… Захотел, чтобы его похоронили на берегу моря, вот кретин! Хотя, если бы я мог выбирать… я выбрал бы вершину Святого Силвестра, порог жизни, среди волчьего воя.

— Я хотела подняться на алтарь, — все еще говорит Ванда, но уже смирившись с невозможным.

— Только чтобы попробовать… узнать.

— Что узнать?

— Не знаю. Не знаю. Чтобы узнать…

Деревня сверкает на солнце, маленькая, хрупкая. Обнажается, оставленная туманом, повисает на луче света. Гора тянется во все стороны, прямо напротив нас высится Королевский пик. С головокружительной быстротой я спускаюсь по нему глазами. У самого подножия жмется жалкая деревушка, гуляют свободно летящие с потухших звезд ветры. А из мрачных пропастей, из вечной ночи подземелий все еще поднимается туман. Как сейчас, вижу его, перехватывает горло, не могу произнести моего божественного слова. От моих пальцев и протянутой руки исходит свет, возвещая жизнь. Скудная деревня исчерпала себя в бесплодности — у меня есть слово и знак. Земля огромна, человек ее хозяин, он стоит на ней и окидывает ее хозяйским глазом. Чувствуя беспомощность, Ванда умолкает, потом вдруг неожиданно сжимает мою руку.

XVI

И все же мои мертвые меня помнят — а я вроде бы сказал «нет»? Помнят тогда, когда все дела закончены и я сижу сложа руки, когда ночь, как ветер, опустошает меня и пугает, когда тишина столь глубока, что я слышу окружающую меня реальность. Тогда они предстают передо мной, как античные статуи разрушенного веками храма. Взгляд у них потухший, но в нем я читаю то, что мне хочется: сочувственную серьезность, бесконечность времени, свою судьбу, которая зависит от их судеб, иногда даже презрение или что-то на него похожее, ну, скажем, осуждение, и последнее, что я слышу сейчас:

— Держись.

Да и что, в общем-то, они могут сказать тебе? Они мертвы уже так давно. Мертвы с тех пор, как родился ты и родились они. Это плохо, что их уже нет?

Земля пустынна, Агеда спит. Я никого не убивал, никого не гнал из деревни — здесь действовал неизвестный мне, но непреклонный закон. Кто-то умер, кто-то ушел, кто-то исчез — остался один я, кто-то ведь должен был остаться. Однажды эта земля снова заселится, здесь снова начнется жизнь. Мой сын вернется — кому же вернуться, как не ему? Я жду его все время. Скажу ему то, что наболело, то, что вертится у меня на языке, а он передаст тем, кто придет позже:

— Забудь все, что было. То, что было, — ошибка. И начни все сначала.

— А что ты можешь мне дать? — спросит он меня, уверенный в своем праве наследовать и передавать по наследству.

А-а, если бы ты знал, как тяжка моя судьба. Но она же и возвеличила меня, потому что самое высокое дерево вырастает в самой большой темноте. Я так и вижу твой взгляд, который просит, и твои губы, произносящие эту просьбу, — что же я могу тебе дать? Я ведь ничего не имею, кроме земли человека. На ней я выстоял только потому, что верил: ты не затеряешься среди чужих, а придешь ко мне. Но время от времени меня раздирает идущий из глубин моего существа крик, предвестник конца.

— А-а, вы все еще на качелях…

Вот тогда я нуждаюсь в необычайном, зверином мужестве, чтобы не покончить с собой. Не волнуйся, нет, я этого не сделаю. Пока не сделаю.

— Начни все сначала. Земля пустынна, она молча ждет тебя.

Я смогу покончить с собой, как только ты придешь, потому что я буду лишним. Мое моральное равновесие неустойчиво, я держусь, пока не пришел ты, держусь, чтобы ты меня увидел и смог узнать свой дом. Время от времени я кричу, кричу, чтобы слышать себя, чтобы не забыть, что я здесь, что существую. Но это ужасно. Что-то во мне, но что — не знаю, ждет ответа и пугается оттого, что никто мне не ответствует. Может, именно поэтому меня и помнят мертвые. Я полон их греховностью, и они меня помнят. Они умерли по своей вине. Субъект с усиками, Ванда, Эма — пришлые, как они могли здесь, в этих краях, остаться? Но они вернутся, вспомнят меня. Особенно Эма. Ей знакомо было слово, которое уравнивало в правах всех мертвых и живых, землю, богов и смертного со всем великим и низким, что есть в нем. Иногда я борюсь с собой, чтобы не произнести это слово. Сколько же раз я задавал Эме вопрос:

— А когда же вы, Эма, уедете?

Наконец она уехала. Теперь все совершенно. Голо, бесплодно, совершенно. Снег перестал, земля укрылась свежим снежным одеялом. На улице и во дворе дома Аны Бело под этим снежным одеялом должны были исчезнуть следы колес машины и ног Андре Бело. Одинокий пес воет где-то у горизонта, возможно, это Медор — я его помню. Тощий, длинноногий и грязный от бесприютности. Англичанин взял его себе, а потом, когда ушел из деревни, бросил. Пса отовсюду гнали, давали пинка под зад, а он, понимая, прощал. Дом за домом заколачивали, и его обход дворов с каждым днем становился короче. В конце концов он, как маньяк, сновал от дома Агеды к моему и обратно, точно ткацкий челнок, только ткани не было, нечего ткать. Однажды он умер. Мертвые меня помнят.

Иногда я думаю, что ткацкий челнок, которому нечего ткать, ибо нет ткани, — это я, потому что я любил то Ванду, то позже, возможно, Эму, то слушал болтовню этого субъекта с усиками, чье имя узнал только тогда, когда он уехал. Да, именно поэтому ты и прислушивался к ним и был привязан, но они должны были уйти отсюда. Как порой смешны наши объяснения по поводу того, как мы живем и что делаем. А на самом деле мы ведь только констатируем очевидное. Однако возможность думать, что мы решаем, как нам поступать в жизни, возможность формулировать законы дает нам маленькую иллюзию, что мы господствуем над неизвестным. Ерунда, ни над чем мы не господствуем, а всего лишь подчиняемся судьбе.

— Жизнь — глупая штука, Эма, вопрос «зачем» остается без ответа. Все главное в жизни мы совершаем с закрытыми глазами, например когда, испытывая удовольствие, слушаем музыку, или едим что-то вкусное, или даже любим друг друга, или возносимся мыслью к богу. Даже, если хотите, когда испражняемся. Так что все главное в жизни совершается вслепую. Мы всегда закрываем глаза. Вот потому-то, если мы умираем с открытыми глазами, нам их закрывают.

О, не думай об этом. Прими очевидность, озаряющую твое сознание. Размышлять над очевидностью — значит не быть очевидностью. Агеда вышла ко мне в сад в последний раз. Вышла сказать, что все потому, что… Мир должен умереть, а мир один-единственный. Ты во многом заблуждаешься. Когда-нибудь снег засыплет оставленную деревню и выйдет солнце, чтобы объявить ее несуществующей, и надолго. Пойду навещу святую Виейру, которая теперь говорит со мной какими-то загадками.

— Я хотел бы повидать Агеду.

— Сеньор учитель! Пути господни неисповедимы.

— Один раз поговорить с ней. Почему она меня оставила? Только один раз.

Однако Виейры дома не было. А был ее отец, он сидел на пороге дома, закутавшись в плащ с капюшоном, хотя стояла жара. Я спросил его:

— Ваша дочь дома?

он посмотрел на меня с изумлением, с которым смотрел на мир. Потом посмотрел на дверь и произнес:

— А-а!..

Повернулся ко мне, взглянул на меня уже спокойнее, но с тем же изумлением. Он морщил лоб, из раскрытого рта текла слюна.

— Ее нет дома? — снова спросил я.

— А-а!..

он продолжал смотреть на меня с изумлением и испугом, словно пытаясь понять, чего же я хочу. В вышине пылает стальное небо. Рядом с домом в выложенном камнем желобе течет ручей. Какое-то время я слушаю его журчание, смотрю на поблескивающую и прозрачную воду. Может, святая Виейра пошла в церковь?

— Она в церкви?

но старик не слышит, он в полной отрешенности от мира. Иду к церкви и тут же вижу старуху — она выходит из бокового придела. Следом за ней семенит согбенная богомолка. Виейра шла широким шагом, то и дело поворачиваясь к богомолке и за что-то ей выговаривая. Она поднимала руки, и шаль ее, как два черных крыла, взлетала в воздух.

— Сеньора Виейра!

— Минуточку, сеньор учитель. И знай: гнев божий падет на тебя.

Она подобрала шаль.

— Так что вам, сеньор учитель, говорите.


Святую Виейру выносили через главные врата церкви. Готовая к погребению, она лежала в плотно закрытом гробу. Гроб от благотворительного общества — для нищих, потому что идти в поселок, чтоб купить там гроб, сил уже не было ни у кого. Тело усопшего опускали в могилу, а гроб использовали снова и снова. Но почему Виейру выносили из церкви? Ведь падре Маркеса уже не было, он давно оставил деревню. Да потому, что, к примеру, я, поскольку Виейра была верующей, говорил:

— Молитесь у лежащего во гробе тела,

и полдюжины старух молились. Топчась у гроба, они напоминали мне муравьев, снующих возле трупа большого насекомого. Открытый гроб с телом Виейры стоял посередине церкви на длинной скамье. Кто же одел-то ее? На ней ни разу не надеванная мантилья, новые кожаные туфли. Это происходило зимним утром, в пыльные церковные окна сочился холодный утренний свет. Пыль и грязь были кругом: на черных, засиженных мухами салфетках, на полу, где лежала осыпавшаяся штукатурка. Здесь пахло мышами и старым воском, потолок гнил, прогибался, готовый рухнуть. Молитвой руководила Агеда, я видел твое лицо, как же ты состарилась! Лицо не было худым, но было все в морщинах от старости и свалившегося на тебя несчастья. Разве что глаза остались такими же, как были, темные, фарфоровые — глазами какого-то зверя. Она руководила молитвой, которая долетала до каждого обшарпанного угла. Это был хор осипших, скрипучих голосов. Стоящие на алтарях святые присутствуют, вслушиваются в него из глубины времен. Вот машет крылами летучая мышь, а вот еще одна и еще одна. У них тряпичные крылья, они расчерчивают воздух острыми углами, касаясь лиц тех, кто стоит у гроба. Подземные, липкие твари. А откуда-то издали доносится собачий вой. Я слышу его, он совсем рядом, — может, у кого-то из собак еще есть хозяин? Тогда они предвещают ему смерть. Вокруг лежащего в гробу тела молятся старухи, хромые, согбенные старухи. Я вижу их, стоя у дверей церкви. Небольшое темное пятно в пустом, холодном пространстве. Бледноликие святые прислушиваются к их шепоту. Они дошли до нас из древних-предревних времен. А в пыльные церковные окна бьет утренний свет.

И вот церковный двор оглашается грохотом тележки. Мануэл Могильщик — у него сохранилась старая поломанная тележка — придумал, как доставить гроб на кладбище. До церкви его несли на руках — это недалеко, я помогал. Мануэл Могильщик частенько говорит:

— Когда-нибудь отсюда уйду и я,

потому что он еще силен, крепок, да и дети зовут его в столицу.

А старики и старухи деревни приходят от его слов в ужас, кричат:

— Что же тогда будет с нами? Кто будет нас хоронить? Нас пожрут волки и собаки!

Они кричат, и он остается.

— Что будет с нами?

Слыша грохот тележки, старухи поворачиваются и со страхом смотрят в раскрытую церковную дверь. От бьющего в нее света лица их кажутся восковыми, а из-за черной одежды старух и окружающей темноты — висящими в воздухе. Старухи, чуть заметно шевелят губами — не перестают молиться. Потом одна за другой отворачиваются от двери, и лица их исчезают, поглощенные чернотой церкви. И вот наконец молитва окончена. Воцаряется тревожная тишина. Лежащая в гробу на скамье святая Виейра ждет. Тогда Мануэл Могильщик везет свою тележку по проходу и подвозит к усопшей. Грузит гроб на тележку, привязывает его. Потом, встав между оглобель, берет их и тянет за собой тележку. Сбивчивым семенящим шагом старухи следуют за Мануэлом Могильщиком. На церковном дворе играет солнце, его скользящие лучи лакируют влажные камни и серебрят мокрую траву. От света и солнца открытое пространство ширится. Инстинктивно я подталкиваю тележку сзади. Мануэл Могильщик оборачивается и говорит:

— Не подталкивайте!

И победным шагом идет вперед, постепенно убыстряя его, чтобы подчеркнуть, что в помощи не нуждается. Мы идем с Агедой рядом, идем за гробом, не глядя друг на друга. В руках ее четки, четки серебряные, я вижу, как они, покачиваясь, поблескивают на солнце. Кругом — бесконечность Вселенной. Я прикрываю глаза, чтобы не видеть, сколь я мал и незначителен. Вой собак не смолкает. Воздух недвижим, однако до нас доносится какой-то неясный шум, будто дышит сама гора. В укромных тенистых местах поблескивает изморозь. Но воздух сух и необитаем, в нем то отчетливо, то приглушенно звучит шарканье старушечьих ног по затвердевшей и растрескавшейся земле. Но вот шарканье становится четче, однообразнее и определеннее. И вдруг, как бы перекрывая монотонный грохот тележки, звук шагов становится единственным звуком в стоящей тишине. Тут я оглядываюсь: отставшие от процессии старики, растянувшись по всей дороге, стоят и с угрюмым видом смотрят нам вслед. Идти продолжает только один старик, он идет на некотором расстоянии от меня, глядя в землю, точно боится потерять след своей судьбы. На кладбище приходим я, Агеда и Могильщик. Мануэл Могильщик вынимает тело из гроба и на веревках спускает в яму.

— Когда-нибудь уйду отсюда и я, — говорит он опять, но на этот раз устало.

Тишиной объяты озаренные солнцем надгробные плиты и недвижно стоящие кипарисы. Слышно только, как прерывисто дышит Мануэл да падают комья земли в могильную яму. Я и Агеда стоим неподвижно, каждый по свою сторону. Холодный воздух наполняет мне легкие. Наконец все кончено. Мануэл разравнивает землю на могиле, старается, чтобы могила выглядела как можно лучше. Потом окидывает ее профессиональным и удовлетворенным взглядом. И грузит гроб на тележку. Мы двигаемся в обратный путь. Агеда идет к себе домой, я возвращаюсь в деревню. На синем небе висит ясное солнце…


тусклое солнце светит с темного серого неба. Рассеянный свет слепит меня, влажный густой жар — удушает.

— Она в церкви? — спрашиваю я.

Но старик не отвечает, он погружен в себя. Прозрачный, чистый ручей бежит в каменном желобе. Я иду к церкви. Святая Виейра выходит из бокового придела.

— Я хотел поговорить с Агедой в последний раз, — говорю я.

И вот, как сейчас, вижу Агеду у стены в глубине двора. Ночь, она идет. Ее светлое платье видно издали, оно развевается среди темнеющих оливковых деревьев. Над горою висит огромный диск луны. Я вспоминаю Агеду и опять страдаю — когда же смолкнет голос? Это мое последнее сражение. Тишина точно камень распирает мне рот, распирает мне кости. Это — тишина мира, тишина моего состояния. Между тем я снова и снова испытываю душевный трепет, чем-то похожий на трепет нагретой солнцем и пышущей жаром земли. Уничтожить богов и полубогов всех моих мечтаний, всего моего беспокойства — несложно. Но в результате-то на границе безмолвия встает безымянный призрак, косвенное присутствие — чье? Если бы я мог дать тебе имя — кому? Или чему? Только дав имя, я мог бы его уничтожить. Имя — невидимая западня, нереальная тюрьма для коротких звуков. Однако имени для тебя нет. Глупый человеческий вымысел, промелькнувший призрак. Неожиданный знак, предупреждение. С пепелища большого пожара то там, то здесь все еще поднимается дым. О, я должен погасить эти дымящиеся головешки. Того требует земля, оставленная земля. Голос пещеры, голос мифа, голос грубого животного взгляда — почему он еще продолжает звучать? Пусть цикл завершится на животном, на четвероногом, оно-то и начнет все сначала. Земля чиста и девственна, пора начать все сначала и сделать все совершеннее. И все же иногда я сомневаюсь: а где гарантия, что все станет совершеннее? Ты откроешь своему сыну полное безмолвие, но кто поручится, что и он не допустит ошибки? Кто тебе поручится, что голос умолкнет вместе с твоим голосом? Как знать, может, это голос самой земли?

Агеда идет меж сливовых деревьев. Я смотрю на нее и прислушиваюсь к ее шагам. Лунный свет дрожит, льется, цедится. Это внутренний, интимный свет. Нагой лунный свет. Он пронизывает землю, преодолевает ее сопротивление и вспыхивает над ее поверхностью загадочным световым пятном. Стоящий в глубине двора дом плавает в молочно-белом безмолвии. А дальше, за домом, между цепями гор дрожат в ясном ночном небе две вершины.

— Чего ты хочешь? — спрашивает меня Агеда.

Я жду ее в условленном месте у стены, рядом с которой есть водоем. Беру ее холодные и влажные руки в свои.

— Видеть тебя. Слышать тебя. Знать о тебе все.

— Но я же тебе сказала, я же тебе уже сказала…

Руки не отнимает, но лицо отворачивает, чтобы спрятаться от меня, от моего настойчивого взгляда.

— …я сказала тебе.

— Агеда! Мы же здешние. Эта земля наша. Куда ты хочешь ехать?

— Далеко. Хочу уехать далеко.

Сжимая мои руки, она то поворачивала ко мне голову, то опускала ее вниз, точно предчувствуя всю тяжесть судьбы. Из закрытого крана в водоем капала вода, капля за каплей, и на залитой лунным светом стоячей водной глади звенела, как струна гитары.

— Останься! — сказал я.

Она молчала, а я почти кричал:

— Останься!

И ты испугалась — почему?

— Тише, — сказала ты,

почему? Мой голос не был только моим голосом — ты должна была это почувствовать. Ему вторили гора, и луна, и эта необычная ночь.

— А потом, отец сказал, что ты живешь с дьяволом.

С дьяволом. Как это, Агеда? Я не живу ни с кем. Я один. Я в полном одиночестве.

— С дьяволом? — переспросил я, придя в себя и даже повеселев.

И вдруг засмеялся, оглашая ночь раскатистым смехом.

— Тише! — снова сказала она. — Не смейся!

XVII

Когда же в деревне отключат электричество? Может, еще не отключили по просьбе Луиса Баррето: там ведь что-то нужно доделать в шахтах? А может, просто позабыли, хоть это менее вероятно. Во всяком случае, лампочки горят. Правда, тех, что горят, не так много. Их становится меньше и меньше. Но я еще со светом. И все же то и дело думаю, что скоро лишусь его. Начать все сначала. Но я ощущаю присутствие умерших в каждом углу дома: вот туфли моей сестры, старая материнская шаль, даже поводок Лиры, охотничьей суки, принадлежавшей моему отцу. Она укусила меня, когда была щенком. На левой моей руке сохранился шрам. Уничтожить все эти предметы? Мне докучают их голоса. Во время моего романа с Агедой я не слышал их, хотя голоса имели право на существование, как имеют право на существование голоса людей, которые не принимают участия в общей беседе и говорят о своем, а общая беседа тем временем продолжается. Но теперь, когда Агеда меня оставила, какой в них смысл? Они бесполезны, надоедливы, ненужны, как слова с заигранной пластинки. Вот тогда-то и появился этот субъект с усиками и редкими волосами, лет сорока, имя которого я узнал тогда, когда оно уже было мне ни к чему.

— Сеньор Мигел здесь больше не живет.

Как с заигранной пластинки, слетают и слетают нудные, бессмысленные слова. Уничтожить все: и этот стул, на котором я сижу, и этот стол, и дом? Не знаю даже, как это сделать, ведь они такие старые. Сровнять деревню с землей, сжечь, спалить, я должен это сделать со всей суровостью — о, не думай об этом. Пойми, голоса слышишь только ты, завтра твой сын и сыновья тех, кто уехал из деревни, вернутся и начнут все заново. Ты из мира, который стареет, и с ним вместе стареешь ты. Твоя миссия только в том, чтобы указать место, где надо все начать сначала.

— Что ты сделал с надеждой?

Последний свидетель, хранитель признаков жизни.

— Начинай все снова, — скажешь ты

и больше ничего. И сможешь покончить с собой, умереть вдали ото всех, как животное, тихо унеся с собой память прошлого. Ведь эта память мало что дает — да и что дает? Всему пришел конец, ничто ничего не дает. «А душа еще жива» — какая душа, Эма? Душе тоже приходит конец — она умирает. Душу мы должны создать заново, создать цельную, гуманную, бог спит вечным сном, руки его истлели — как же поднимется палец создателя? Земля пустынна, холодна и чиста.

Вот тогда-то и появился этот субъект с усиками. О, как легко нас обманывает жизнь. Она — бесконечное детство, бесконечное несовершеннолетие. Ты плачешь, ты приходишь в отчаяние, но тебе дают погремушку: смейся, греми ею, греми.

— Греми, тряси!

Но я не хотел быть обманутым игрушками. Я хотел здоровья Кармо, чтобы в штольне № 2 не было воды и чтобы дочь налогового инспектора не была обесчещена — кто ее обесчестил? А вот субъект с усиками мне был безразличен. Я не способен заботиться обо всех сразу, я думаю о каждом в отдельности. А вообще-то я мечтал уничтожить Аристидеса. Может, именно потому, что восхищался им, почти уважал, даже возвеличивал его. Совершенно очевидно — потому и не уничтожил. Однако все это было лишь предлогом для чего-то другого — чего другого? Это знает Эма.

— Стремиться к большему, которого никогда нет там, где его ищут.

И правда: стремясь заняться делом, мои руки, в общем-то, не находили его. Может, потому, что не было настоящего дела. И все же какие-то дела были, и мне ничего не оставалось, как заниматься ими. Припоминаю один фильм — кто его сделал? Герой весь рабочий день завинчивал гайки. Когда работа кончалась, никаких гаек не было. Однако руки его все время что-то подкручивали, подкручивали все, что в них попадало. Внутри нас вроде бы живет паук, которому на роду написано ткать паутину. И вдруг я подумал: а ведь действовать — это предел твоей истины, предел твоей одержимости. И ничего больше.

— Сеньор Мигел здесь больше не живет.

XVIII

Ясным морозным вечером у ворот моего двора слышится собачий вой. Я подхожу к окну, но ничего, кроме белых снежных волн, не вижу. Мир словно свелся к схеме, оцепеневший в ледяной геометричности фиолетового света. Глазам предстает стерилизованный, несуществующий образ всего того, что здесь жило и умерло. Уж не слуховые ли у меня галлюцинации? Какое-то время я стою у окна. Деревня притаилась. Мы — она и я — противостоим друг другу. Я вижу ее благоразумную стойкость и ощущаю свою полную опустошенность. От легкого ветра дрожит оконное стекло. Кто там? Ветер проходит и выравнивает стерильный снежный покров. Вот опять послышался вой, теперь я уже четко слышу его, это отчаянный, ни на что не рассчитывающий вой. Скорее, скулеж, собачий плач — кто может услышать тебя, Медор?

— Медор!

Я узнаю его, зову его:

— Медор!

Кто, кроме меня, может тебя услышать? Жалкий, брошенный хозяином и голодный пес. От старости шерсть пожелтела. Морда повисла, брюхо повисло — все висит, все тянет к земле, и только широко расставленные лапы еще держат тело, не дают рухнуть на землю. Он — единственное живое существо в деревне. Он дышит. Почему ты еще дышишь? Я зову его снова:

— Медор!

Он опять скулит и тихонько, покорно поднимает на меня робкие глаза. Большие глаза, в которых весь мир. Они безотрывно смотрят на меня. Глубина их вмещает брезжущий день и наступающую бесконечную темноту ночи. Это глаза прошлого. А с прошлым я сражаюсь без передышки. Бог ничего не видит — он мертв, как мертвы все прочие, а может, мертвее прочих? Вокруг только уходящее вдаль пространство, и вечный снег, и мощь горы.

— Ко мне!

Медор дрожит — от холода или страха? Дрожит. У него бездонные глаза. В них печаль тысячелетий и память недавнего прошлого. Глаза страдальческие, человеческие. А бог без глаз… Что ты здесь делаешь, пес? Ты — пес. Новый человек еще не родился. А ты, пес, — сплошная язва, которую еще держат четыре дрожащие лапы. А вокруг снежная пустыня. И в этой снежной пустыне только я и ты, пес. Лучащееся небо окрашено фиолетовой акварелью. О чем ты еще говоришь, пес? Все должно быть выдумано заново. Ты печален, мне очень жаль тебя. Мучительно жаль, а жалостью печали не изживешь. Моя жалость переходит к тебе, отражается в твоих бездонных глазах, хранящих ушедшее прошлое, и снова возвращается ко мне. А может, не переходит? Может, только отражается, как в потускневшем зеркале. Это заурядная возможность увидеть себя самого. Случалось, ты ходил с нами — не был ли ты с нами в часовне? — общительный, демократичный пес, известный всем нам — кому нам? Но я не говорил о нем, когда рассказывал о часовне. Где же он был? Да, теперь я вспомнил, что не говорил — подвела память. Я бросаю камни, а ты, пес, покорный, привязчивый, бежишь их искать. Лаешь на прохожих, причисляя себя к нашему обществу и демонстрируя доверие, которое мы тебе оказали. Он спит в доме, где мы проводим вечера. Позже, будто нарочный, бегает от моего дома к дому Агеды. Ты был настойчивым, ты хотел спасти то, чему уже не было спасения. Это был пес-ретроград. Голова его была полна воспоминаний, и, стараясь осмыслить их, он ходил от одного двуногого к другому. Имя ему дали литературное, вот только где я его вычитал — не помню. Я хотел спастись от Медора, но не знал, как это сделать. Хотел спастись любым способом, но не знал, что способ-то — один-единственный. Уж не должен ли я и тебе о нем поведать? Когда Агеда приходила ко мне, пес кружил вокруг дома и проникал внутрь через любую щель. Агеда его кормила, я гнал, давая пинка под зад, хоть потом и сожалел об этом. Теперь он здесь, передо мной. Медор — пес выдержанный, он ждет, что́ ему скажут.

— Медор! Ко мне!

Не двигается. Помнит мои пинки. Только смотрит на меня — смотрит с бесконечной скорбью. Ты, пес, мне не веришь, ни мне, ни моим намерениям, ни в отношении тебя, ни в отношении твоей жизни. Вот так, глядя друг на друга, мы многое должны решить. Должны решить, прежде чем придет ночь. Я иду на кухню, ищу там остатки еды. Вот обглоданная кость, немного бульона, корки хлеба. Все это я складываю в плошку. Открываю дверь — из каких я миров? — морозный воздух освежает мое лицо. Он чист и прозрачен. Это воздух истоков жизни. Какое-то время я стою на пороге дома с плошкой в руке, меня бьет как в лихорадке. Где я? В руке у меня плошка с остатками пищи. Я молча держу ее. Вокруг лежит снег и дует холодный ветер. Он дует со времен, когда на земле еще жизни не было, дует с того момента, когда понятие времени просто не существовало.

Вдруг я замечаю, что пес исчез. Я зову его громко, как помешанный:

— Медор!

Наконец он отвечает, вой доносится издалека. Я подхожу к воротам и снова зову. Кричу в ту сторону, откуда слышу вой, потом мы обнаруживаем друг друга. Я показываю ему плошку с едой, он колеблется. Я хочу, чтобы он вошел во двор, туда, где он меня обвинял. Пес идет за мной, но то и дело останавливается, обдумывает каждый шаг. Быстро темнеет — как скоро идет время? Мои нервы сдают. Передо мной возникает образ конца, безмолвия — где? На фоне потемневшего неба дрожат белые, одиноко торчащие вершины высящихся гор. И в тот миг, когда я смотрю на них, предо мною с головокружительной быстротой проходят тысячелетия их существования. Они вобрали в себя все — все прошедшее и все будущее, они вне последовательно текущих дней, вне жизни. Медор идет за мной. Задерживается у ворот, но все же входит во двор. Я глажу его с отвращением, он вопросительно смотрит на меня. Почему ты упорствуешь в прошлом, пес? Прошлое мертво: мертвы жившие здесь люди и собаки, которых люди любили. И боги, которые их знали. Будут ли еще когда-нибудь собаки на этой земле? Возможно, будут, если окажутся нужны. Они умеют прощать, а человек так злопамятен. Человеческая рука сеет грех. И вдруг, опомнившись, я принимаю разумное решение. Это случается редко. Я сую руку в карман, вытаскиваю веревку, с которой хожу за дровами, и повязываю ее на шее пса. Пес не хочет этого видеть, он отворачивается. Другой конец веревки я привязываю к оливковому дереву. Ведь если я дам ему поесть, он будет питать новые надежды. И тут же скроется. Я медленно спускаюсь в подвал. Там темно — есть ли у меня спички? Чиркаю, кругом паутина. В углу на гвозде висит ружье. Это ружье моего отца — он умер в одночасье, вернувшись с охоты, умер от внезапной резкой боли, причину которой тут же установил врач. Этим ружьем после смерти отца я пользовался дважды. Пытаюсь снять его, спотыкаюсь о железную сетку, бочарный обод, мотыгу и лопату. И вдруг соображаю: мотыга и лопата. Вот они. Выношу все во двор и, когда начинают спускаться сумерки, заряжаю двумя пулями ружье. Эти две пули я хранил про запас, на случай нападения волков. Заряжаю, и легкий щелчок курка утверждает меня в моем решении. Привязанный к оливковому дереву Медор смотрит на меня. Я ставлю перед его мордой плошку и отхожу на несколько метров:

— Ешь!

Он колеблется, явно не понимая, что я собираюсь делать, беря его на прицел.

— Ешь, дурак! — кричу я ему как сумасшедший.

Он пугается окрика и отскакивает в сторону. Тогда я прихожу в волнение, нет, не от жалости к нему — кого из нас надо жалеть?

— Ешь, Медор! — повторяю я с нежностью.

Ешь, в надежде поддержать жизнь. Мы с тобой вне времени и вне мира, на том отрезке пути, который открывает возможность все начать сначала. Нас не видит никто, все в нас несогласованно и необоснованно. И то, что между нами здесь происходит, законом не предусмотрено, все решает знак свыше. Это абсолютный и бессодержательный акт — акт жизни. Медор все еще вопросительно смотрит на меня. Смотрит исподлобья в оцепенении. В этот момент в его взгляде — все прошлое и будущее. Я жду, когда он начнет есть, и опускаю ружье. Мир ждет со мной вместе.

— Ешь, Медор!

Он подходит к плошке. В плошку течет голодная слюна. Я тихо поднимаю ружье. Прицеливаюсь — точная прямая линия связывает меня и его. Мушка направлена в центр черепа. Я не вижу конца его морды, она черная, но вижу два пристально смотрящих в плошку глаза, они тоже черные. Вдруг Медор снова поднимает морду — что-то хочет понять? Мы оба бросаем друг другу вызов. Кто победит? Ты — пес, со своей ненужной памятью и явным несчастьем, или я с обретенной, новой для меня, божественной силой? Ах, если бы ты знал, как трудно все начать сначала? Если бы ты знал, как соблазнительно и просто дать тебе, пес, ружье и сказать:

— Стреляй, Медор!

Но я в своем уме. Случай благоприятен для меня. Право стрелять за мной. Я не выбирал его, не оспаривал: это право сильного. Ты гниешь. И твое гниющее тело носят, точно на алтаре, твои четыре лапы. Но я убиваю тебя не из жалости и не ради справедливости. Жизнь больше того и другого, ее не назовешь справедливой или несправедливой.

— Ешь!

Но Медор жевать перестал. Ты вынуждаешь меня убить тебя, глядя в твои печальные глаза. Мы одни. Так пусть в окружающем нас вакууме это произойдет просто. Однако настаивать, чтобы пес ел, напрасно: он не спускает с меня глаз, не спускает глаз. Нужно быть сильным. Мы оба готовы быть сильными и не отступить: он, углубленный в воспоминания и обвинения, я, замкнутый в своей абсолютной невиновности. И тут мой палец ложится на курок. Курок — самая изящная часть ружья и такая же всемогущая, как божья воля. Я прицеливаюсь, выравниваю положение дула, которое связывает нас с Медором. И холодно жму пальцем на курок. Чудовищный грохот сотрясает воздух и рассыпается эхом, точно оно преследует скрывающийся в разных углах Вселенной собачий образ.

Между тем пес на месте и еще жив. Пуля попала в череп, но четыре лапы все еще держат его тело, а изумленный взгляд не перестает сверлить меня. Потом тело оседает, падает в снег, а глаза все смотрят и смотрят. Но вот взгляд их туманится, однако не гаснет. Глаза смотрят, упрямо, настойчиво. Неужели они смотрят, не видя меня? На белеющем снегу — пятно крови. Вот оно уже пожелтело, как все, что стареет. Пес еще привязан к оливковому дереву, а у его лап плошка с едой. Я рою ему яму, должен вырыть до прихода ночи. Если бы я мог плакать!

XIX

Это было в тот день, когда в деревню приехал человек из города. Чуть позже приехал другой.

— В деревне должен появиться один художник, — пообещала мне Эма. — Увидите, какой это одухотворенный человек. Мир без искусства был бы нелеп.

Приезжали разные люди, много говорили интересного, но всегда уезжали. Ванда была с ними знакома, она их приглашала, и они устраивали деревне развлечение. Развлечение было в высшей степени умным, и все строилось на заранее продуманных словах.

Слова простые и ясные, но ведь в них вкладывается разный смысл, и тогда возникают трудности для понимания. Что такое трудности? Иногда я вспоминаю, что мне говорили в детстве: ты должен сам справляться с трудностями. У меня нет трудностей. Я устал, и теперь я один на один со Вселенной. Восстановить все заново, с самого начала, от первого произнесенного слова. Что — «все»? Необходимо, чтобы все было новое, совершенно новое, непредвиденно новое, а все прошлое, начиная с печальных глаз Медора, умерло навсегда.

Теперь я слышу голос Амадеу — кто ты, Амадеу? Это был человек, у которого рот походил на куриную гузку. В первый же день он появился со своим шикарным «требником», одетым в черный шелковый переплет, с разноцветными ленточками-закладками. Стоил «требник» четыреста мильрейсов, эта цена стояла на одной из первых страниц. Книга называлась «Dictionnaire erotique moderne»[26].

Потом Амадеу стал излагать свою теорию. В открытые фрамуги гостиной проникает аромат первых осенних дождей. Этот аромат стоит у меня в памяти. Сидя в углу, Луис Баррето пьет. Он носит смокинг, он аккуратен и церемонен, лицо мумии, взгляд медлительный. Стоя около него, Вердиал утверждает:

— Там, в Бразилии…

Агеда не приходит. Ни Агеда, ни Аристидес. Должно быть, они где-то вдвоем, ткут мою судьбу. Падре Маркес прогуливается по гостиной, сутана прикрывает его ноги, величественная рука заложена за борт сутаны. Потом он останавливается около нас — меня, Ванды, Амадеу — и говорит:

— Бог ждет вас в конце любого пути. Да, бог там, где вы меньше всего надеетесь его встретить. Tanquam fur[27]

Эма говорила то же самое, но несколько иначе. Разница заключалась в том, что падре Маркес говорил о путях, ведущих к гибели, которые должны быть забыты и от которых должно отречься, а Эма ни от чего не отрекалась. Она принимала все беды жизни, потому что бог там, где еще хуже. А следовательно, у нее не так уж и плохо. Я подбрасываю в огонь сосновое полено — взойдет ли луна? Вокруг печально и торжественно, а луна все поставит на свои места. Однако небо весь день было тяжелым, обложенным тучами, так что, даже когда взойдет луна, вряд ли я ее увижу. Мы в долгу перед миром и должны его спасти. Но сегодня я знаю, что жизнь такова, какова есть. Пусть это минимум, минимум и максимум в одно и то же время. Я покончу с собой, как только придет мой сын.

— Похорони меня во дворе, — скажу я ему. — Рядом с Агедой и Медором.

А может, умереть в горах, среди скал? И тогда если найдут меня, то спросят:

— Чьи это кости?

Однажды, когда мы с Вандой были у вершины Святого Силвестра, я сказал:

— …здесь, у Порога жизни, среди волчьего воя.

Какого порога? Я хотел спасти память, еще такую свежую память. И надо мной был бы только бог и его знак. И что было бы? Да ничего. Все было бы похоронено со мной вместе. Услышав такие слова, Ванда, развеселившись, сказала:

— Ваше умствование — порок, вы все им портите.

— Ничего подобного, — говорил Амадеу. — Ничего мы не портим…

Лицо у него было желтым и все время подергивалось. Создавалось впечатление, что, держа у груди свой «требник», он им защищается.

— Кризис мира, как всем известно, — это кризис мифов. Так значит, их надо выдумать заново. А лучше не выдумывать, лучше открывать и культивировать старые.

— Похоже, по всему, что вы говорите, — вмешался, воздев палец вверх, падре Маркес, — вы все нуждаетесь в вымысле.

Вердиал предпочитает красное вино, Баррето от вина отказывается и пьет виски, пьет все время. И тут Амадеу излагает нам свою теорию, нам: мне, и Ванде, и Луису Баррето — Луис Баррето сидит в темном углу гостиной. Вердиал отказывается от руки падре Маркеса, протянутой ему в качестве опоры.

— …раньше я пил вдвое больше. Как-то там, в Бразилии, один тип решил потягаться со мной. Нет, это было еще до моего отъезда в Бразилию. Так я спросил его: на что спорим?

Стоя прямо, он смотрит на стакан, держа его против света. Потом выпивает одним духом, стоя все так же прямо. Он может, если мы захотим, выпить целую четверть. Но мы не хотим. Падре Маркес понимающе похлопывает его по плечу и смеется.

— Итак, вы признаете, — говорит он, — что нуждаетесь в вымысле, — и исчезает за дверью.

Мы одни. Эму я не вижу — где ты? Или еще не пришло твое время появиться среди нас? Я не вижу тебя — и смутно помню тебя среди этих образов гостиной, нашей болтовни, припадков меланхолии. И Амадеу отвечает падре Маркесу, он объясняет ему всеобщую тягу к вымыслу — берет объяснение в свои цепкие белые руки, точно боится, что оно ускользнет от всех нас; белокурый завиток свисает на лоб.

— …а потому, что миф — не вымысел. Вымысел — это то, что появляется, когда миф утрачен.

Ах, что ты знаешь об этом, белокурый клоун? Что ты болтаешь? Я слышу твой голос как сейчас. Слышу твой голос и голос снежного пространства, которое приводит меня в трепет. Что хотят сказать мне все эти голоса ушедшего прошлого? Что это, насмешка над моей немотой или мое безумие, обнаруживающееся в этих криках? Смех глупцов — прочь, прочь — теплится ли огонь в камине? Я должен задушить память, Заставить ее молчать. О, наконец убить ее.

— Миф — это идея, претворившаяся в силу, Полярная звезда. Какое имеет значение, что звезда молчит? Покуда служит, и служит хорошо…

Что ты хочешь этим сказать? Ванда, лежа на софе, курит, она ушла в себя, в свои мысли, ноги вытянуты, покрытые красным лаком ногти ног расходятся веером. За окном дождь, да. Я не хочу плакать, я уже сказал это, черт возьми! Я восстановлю мир! А что, если и в будущем тебя ждет все та же гниль и рабство? Церковь пуста, в нее заглядывает разве что ветер и дождь. Бог умер навсегда.

— Что за глупость, — говорит Эма. — Бог — не кукла. У бога нет имени, бог — это бог. Его необходимо создавать, создавать час за часом или находить во всем, прежде чем признать. Потому что, когда мы его признаем, он, возможно, уже не существует.

Я страдаю. Но моя ярость сильнее страданий.

— Мифы развенчаны, уничтожены один за другим.

Существовал один великий миф, говорил блондин. И много других, второстепенных. Главный миф был гарантией, как бы стержнем, стволом дерева. Дерево сгнило. Сгнило, потому что гниет все, все, что рождается. Судьбу состряпали две тысячи лет назад. И ею мы сыты по горло, ей пора на покой.

— И что теперь? — спросила Ванда

или Эма? Ты уже тогда была в нашей компании. Время от времени образ твой всплывает в моей памяти, я всеми силами пытаюсь удержать его, но он исчезает.

— Теперь мы должны довольствоваться только собой. Ибо человек начинается и кончается в своем теле, — сказал Амадеу.

Взойдет ли наконец луна? В окружающем безмолвии я все время слышу слова ушедшего прошлого, они осаждают меня, доводят до безумия. Но я их слышал и прочувствовал — они, подобно огню, освещали мне жизнь. Но огонь погас, а потому очень трудно поддерживать тепло. Все эти слова, обрывки разговоров, что остались за порогом смерти. Человек начинается и кончается в своем теле, повторяет Амадеу медленно, чтобы каждый мог осмыслить сказанное. Он говорит ненавязчиво, просто, подбирая слова и следя за жестами, точно выдает что-то свое, сокровенное, глубоко в нем живущее. Желтизна лица и волос придает ему какую-то странную чистоту и отрешенность. К груди он все еще прижимает свой «требник» — «Dictionnaire erotique moderne».

— Тело — вот что нам осталось от всех богов, религий, доктрин и систем. Нас обманули, нас обокрали. Оставили только тело. О-о, — и смеется, скривив свой рот, похожий на куриную гузку. — Во всем виноваты аскеты, вся эта путаница из-за них, да-да. Им очень хотелось отрицать тело. Но тело — вот оно. И все же…

— Черт, черт возьми! Вы больше не повторите: «И все же»! — Он засмеялся: — Кхе, кхе! — И сказал: — И все же, почему тело превыше всего? Путаницу в этот вопрос внесли римляне. Они все валили в одну кучу. В том числе и желудок, без сомнения. Но, скажем, вызывать рвоту только для того, чтобы снова есть, — значит придавать желудку слишком большое значение, так думаю я. Главное они, конечно, знали. У Ювенала есть одна интересная сатира. Собравшиеся женщины пришли в возбуждение. В конце концов, он говорит, дело дошло до осла. Вот откуда и явствует, что суть вопроса они не понимали. Никаких ослов. Естественно, осел символический. Предполагаю, что символический. Да какой бы ни был. Кроме того, обратите внимание: в наше время грубость и непристойность уже непереносимы. Эротизм мы поняли только теперь.

Он прикуривал сигарету от сигареты. Об этом пороке свидетельствовали его пожелтевшие пальцы! Идет дождь. Крупные капли, размеренно стучат по хвое, устилающей землю, нарушают тишину. Хорошо. Все, что я слышу, преображено странным присутствием кого-то незримого, раскрывающего дали, которые таятся за словами. Эма. Хорошо.

— Но вы скажете: а как же ребенок? Или старик? Почему эта проблема не ставится перед ними? Да потому, что ребенок еще не человек, а старик — уже не человек. Я же говорю о человеке.

— А я человек, — возразил из своего угла Баррето.

— О, сеньор инженер, кхе, кхе!

— Сын, — добавил Баррето.

— О, Луис! — сказала Ванда.

— Но сын — другое дело, — сказал Амадеу. — Как, скажем, несварение желудка после сытного обеда. Сын вне этой проблемы.

— Как звали царя? — прошептал снова Баррето. — Мидас вроде. Получать Деньги из камней — это же рок.

— Однако бытует одно серьезное заблуждение, и очень распространенное.

Амадеу пускает дым, мы ждем, что он еще скажет. Ты, Ванда, не ждешь. Ты, без сомнения, все знаешь. Я слышу все эти голоса сейчас, в моем доме. Из разорванных туч медленно выплывает луна, укрытая снегом деревня фосфоресцирует.

И вдруг, как напоминание о моем появлении на свет, моя память, ее крайний предел воссоздает образ моего отца. Он стоит передо мной. Он врач, старый доктор Видейра, лицо пергаментного цвета, оно такое с рождения, на морщинистом носу сидит пенсне — какая-то неизвестная миру птица. Вижу тебя. Ты соединяешь в себе всех моих умерших близких, восстанавливаешь прошлое. Был день охоты — осень? Или конец октября? А может, начало ноября? В рощах под соснами красуются грибы, на поблескивающей в лучах утреннего солнца паутине — росинки.

— Так какое заблуждение? — спрашиваю я, внимательный к тому, что недосказано.

— Дело в том, что эротизм не сводится к… По сути он не равнозначен жалкому чувственному удовольствию. Чувственность соотносится с эротизмом, как… как тщеславное стремление создать произведение искусства соотносится с величием того, кто создает таковое.

Отец возвращается с гор, он бледен и подавлен. Следом за ним идет сука Лира, явно разочарованная, что охота на куропаток была прервана, когда солнце еще вовсю светило. На моей левой руке шрам. Это след от ее зубов. Как-то я чесал Лире брюхо и, возможно, сделал ей больно. Потеряв терпение, она меня цапнула. Я смотрю на шрам, он еле виден, скрывается в появляющихся морщинах, ибо тело в конце концов начинает сжиматься, словно стремясь снова стать совсем маленьким.

— Есть ли что-нибудь более значительное, чем наше тело?

Мне сорок с чем-то — сколько же? Однако возраст свой я не чувствую, нет, человек своего возраста не чувствует, он его знает, и знает, глядя на других, которым тоже сорок с чем-то. Неожиданно я себя спрашиваю. Breve vivens tempus[28], это — время Библии, неписаный закон вечности. Мой отец рассчитал время так, чтобы успеть дойти домой, потому что, как только пришел, рухнул на постель от сильнейшей боли в животе, справа. Он горел как в лихорадке. Однако только сука, которая сидела подле него и не спускала с отца жадных глаз, видела, как он умер. Мать в тот самый момент отошла от отца, а я и Норма обедали.

— Абсолют, кхе… Допустим, абсолют существует. Это современная болезнь, мания. Раньше человек об Абсолюте не думал, жил как мог, и все. Вы же скажете: но Абсолют был всегда. Был. А я и сказал: был Великий Миф. И с этим Великим Мифом покончено. Так вот, я вас и спрашиваю: какова же сегодня форма, наиболее очевидная форма этого самого Абсолюта?

Через оконные стекла, опущенные из-за приближающихся зимних холодов, видны колышущиеся от горного ветра оливковые деревья, листва которых поблескивает в мягком осеннем солнце. Так, значит, эротизм — вершина… Эротизм есть общее выражение максимума жизнеспособности.

— …да есть ли более зримая форма приобщения к Абсолюту?

это — поиск, пауза, максимум, который достигается и которого хочется достигнуть.

— Ванда! Иди!

— Продолжайте, дети мои, — говорит Луис Баррето.

— …Завоевание, подавление и в конце чистая ярость.

— Блудите во тьме и скорби!

— …Тело сосредоточивается на себе все целиком, нет ничего, что…

не было ничего, что было бы за его пределами, и все оно было в напряжении, в ожидании, алкало пищи.

— …Тело партнера рядом, оно только предлог, скажем, предлог, оно только… катапульта, которая нас выбрасывает в небытие — оно-то и является Абсолютом в отличие…

Итак:

— Что же после всего остается? И когда возродится?

Лира отчаянно выла. Я вынужден был запереть ее в сарае, который стоит в глубине двора, чтобы вой стал чуть глуше. Было в этом какое-то знамение, свидетельствовавшее, возможно, не о проклятии, но о мгновенно явившейся и преждевременной очевидности, было откровение — открылась тайная истина. Какая истина? Была дорога, которую нужно было выбирать из нескольких, что начинались и вели к отчаянию, к гибельному и механическому забвению.

— Так что же должно остаться? Остается нищета, обычная нищета и все, что должно гнить

либо к жуткому воплю безумия, к немому вопросу, обращенному к пустым небесам, либо к отрешенности того, кто не хочет ни видеть, ни слышать и стучится в двери детства

— Дон Жуан все еще ждет после тысячи трех, — сказала или говорит Эма

и стучится в двери детства, и с нежностью улыбается своим игрушкам, уже покрывшимся пылью, улыбается тому возвышенному смирению, которое смотрит на него из прошлого и плачет где-то внутри растревоженной плоти, но смотрит, не отводя глаз, в пустоту собственной катастрофы.

— Чудо внезапно, кто это сказал? Так вы уже прочли «Местопребывание» святой Терезы?

и ждет терпеливо и с горечью, когда земля изобретет новый порядок вещей там, где ожиданию его уже не разглядеть,

— Святая Тереза осознала божественность тела, — сказал также Амадеу,

потому что этот новый порядок вещей скрыт в непостижимом будущем, но знаешь, что в этом нежном и спокойном взгляде — единственная возможность союза с чистотой земли,

— Она осознала его божественность в… в плотском неистовстве, как явствует из…

ведь существует плодородие, оно не гнушается скалками на руинах и преображает все в цветы, подобные тем, что расцветают на могилах мертвых, забытых во тьме минувших эпох.

— В какой-то момент она приходит в экстаз, ее тело сводит судорога, и она страстно кричит. Кричит — так она сказала сама. Этим криком она достигает небес и бога, но не ведает, что бог — лишь в ее крике.

— Сдержанна, замкнута, — говорит Баррето. — И кричит, кричит.

Мертвые, которых ты оставил позади, след твоей крови. Мать молчит, словно приняла на себя все грехи мира, — простодушная жертва какого-то старого проклятья.

— Такие моменты редки, неповторимы, — добавляет Амадеу. — Святая Тереза это знает и говорит об этом ясно.

Земля требует отца, требует его чистую и глубокую правду. Мать, утомленная августовским вечером, наконец спокойно засыпает, я снова вижу тебя, душный августовский вечер, вспоминаю струящийся по телу пот, дрожащий воздух над высыхающим полом, прохладу в тени большого фигового дерева.

— Но важен не момент, — говорит Эма. — Момент есть всего, лишь момент. Мое тело свято лишь поэтому. Но это не цель, а средство.

— Ванда, — сказал я, — иди!

Она встает, мы выходим в коридор. Луис Баррето идет за нами следом, сверлит нас взглядом, садится на край кровати. Вокруг меня вращаются тела, мужские и женские, мерцают звезды, голова раскалывается. Молодые люди, женщины с дряблой кожей. Нежный, белокурый пушок и черная густая и прожорливая растительность — о боже, боже, боже!

— Блудите во тьме и проклятии!

— Продолжайте, дети мои! — сказал Луис Баррето.

Мы продолжаем. Наша ярость становится болезнью. На стуле около кровати сидит со стаканом виски Луис Баррето. На нем смокинг. Небо совсем расчистилось. Луна заливает своим светом лежащий на горе снег.

XX

И вот однажды, когда дочь налогового инспектора прислуживала нам за столом, я обратил внимание на то, как она располнела.

— Ты поправилась, Эмилия, — сказал я.

Она засмеялась и, по обыкновению, отвернулась.

Падре Маркес окидывает взглядом ее фигуру, сестра падре Маркеса Лаура смотрит на Эмилию с нежностью и, показывая два зуба, улыбается. Поглядывают на фигуру Эмилии и все сидящие за столом. Лаура продолжает улыбаться

— Сестрица! — одергивает ее падре Маркес.

Иначе она будет улыбаться весь вечер. Жизнь часто оборачивается к нам не лучшей стороной, и случается это неожиданно. Необходимо отвлечь Лауру и обратить ее внимание на какое-нибудь другое проявление жизни. Аристидес на Эмилию не смотрит. Он трудится над крылышком цыпленка, и грудится со всем вниманием. Стол, за которым мы сидим, узкий и длинный, очень походит на гладильную доску.

— Поставь блюдо на стол, — говорит Ванда Эмилии, — и иди на кухню: каждый возьмет сам, что захочет.

Луис Баррето медленно поводит своими маленькими звериными глазками. Падре Маркес утирает рот салфеткой и говорит:

— Я не против прогресса, вот Жайме знает.

Жайме — это я. Но что я знаю? Я не знаю ничего. Я только хочу знать.

— Нет, я не против. Однако natura non facit saltus[29]. Кроме того, все это так неожиданно и…

…но ведь и обыкновенный кусок стали — как его переварить? Грохот машин заполняет деревню. Сюда приехали способные, ловкие и деятельные люди, они опутали деревню проводами, завезли всякую технику. Яркий электрический свет противоборствует ночному мраку. Ночи просто нет, она умерла. Где-то вспыхнула война, а война — это не случайная и не локальная истина. Мир столь ничтожен, что весь, весь целиком умещается в чьем-то гневном кулаке. Во чреве гор и на поверхности земли кишат упорные, владеющие техникой люди, около вырытых шахт громоздятся кучи песка: время умерло. Существует только сегодня, абсолютное сегодня и железная вечность. Люди в комбинезонах снуют по улицам, вся деревня стоит у порога и наблюдает за их деятельностью.

— А ты поправилась, Эмилия, — сказал я.

— Поставь блюдо на стол, — сказала Ванда.

Вот тогда-то меня и нашел тот субъект. Субъект с усиками — как же тебя зовут? Когда тебе дали имя? В какое позабытое время? Я был зол на Агеду, на жизнь, но моя злоба не имела выхода, была внутри, без какого-либо применения. И вдруг я почувствовал, что снова живу. Вдохнуть в кого-либо жизнь особого труда не представляет, только люди этого не знают. Можно жить, мечтая о власти, коллекционируя старые рукописи, лежа на солнышке и поплевывая в небо. Можно жить чем угодно, но обязательно чем-нибудь. Осла привязывают к вороту водокачки и говорят «пошел». И он идет и живет. Этот субъект с усиками нашел применение моей злости, и я тут же начал действовать. Усовершенствованная машина заработала.

— Даже улицы стали чище, — сказал Луис Баррето.

Все согласились, Лаура заулыбалась, снова обнажив два сохранившихся зуба. За окном от налетавшего ветра шумели сосны. Мы все молча прислушивались к его пророчествам. А он завывал, кружил вокруг дома, свистел в каждой доступной ему щели и уносился в ночь, скрываясь в темноте. Но однажды я спросил себя:

— А что будет потом?

Эма улыбается. Она знает, что будет потом и после всех «потом». Я-то думал: вообрази, что осуществилось все тобой задуманное и все твои мечты — больше уже не мечты. Что делать человеку дальше? И что это означает? Все исполнилось в лучшем виде — что это означает? Но большая часть тебя оказалась вне тебя, пребывает в ожидании и требует, и хочет тоже принять участие в твоей жизни. Однако вопрос мой был глуп, и субъект с усиками с присущим ему благоразумием прямо сказал мне об этом, да так, что мне тут же захотелось отречься от сказанного.

— Представьте, что прежде чем вы стали учителем, вас кто-то спросил: для чего вам все эти мучения? Каждый день смотреть в книги, а потом? Потом вы умрете, так какой прок от вашего учительства?

Между тем Эмилия приносит новое блюдо. Пудинг кофейного цвета — он чуть заметно дрожит. Снова слышен свист ветра. Моя память возвращается к падре Маркесу, падре Маркес еще раз окидывает взглядом фигуру служанки, теперь уже серьезным, чистым или наивным, и пробегает глазами по лицам всех сидящих за столом. Луис Баррето сидит прямо, он безупречен, он чуть заметно помаргивает своими мертвыми глазками.

— Поставь блюдо, — говорит Ванда.

— Дочь налогового инспектора беременна, — говорю я. — Кто виновник?

Субъект с усиками пожимает плечами. Он тоже хочет показать себя эрудитом и противопоставить моему заявлению свой весьма сомнительный довод:

— Когда осаждали Трою, один из греческих царей — Агамемнон, дабы умилостивить богов и обрести победу, принял решение принести в жертву свою дочь.

При чем здесь это? Какое мне дело до Агамемнона? Эмилия беременна, и это в мифах Греции не предусмотрено. Но субъект с усиками улыбается, он спокоен. Со своей колокольни он видит все, весь мир. Он на короткой ноге с Историей, он с нею на «ты», спит в одной постели. А я — нет. Я из других, я из прислуги, мой круг — кухонные интриги. Важных вещей этот субъект с усиками мне просто не доверяет. В разговоре со мной он коснулся только вопроса об «установке», какова она, болезни Кармо и штольни № 2 — выказал свою заинтересованность. Скорее всего — притворную. А когда спал с Историей, то после любовных утех явно вместе с нею посмеивался надо мной и всеми этими разговорами о Кармо и штольне № 2. (А что, если История без предварительного уведомления наставит ему рога — подумывал я временами.) Без сомнения, они вели серьезные беседы со взрослыми людьми, а мне доверяли то, что доверяют детям. Когда же я прислушивался — о, ночь, ночь, долгая, бесконечная, простирающаяся в первоначальную тишину, белую и обнаженную, остающаяся безупречной от моего первого прикосновения, когда я обливаюсь потом от ужаса, который внушает мне будущее всего мира, всей Истории, ведь я держу ее на кончике моего пышущего жаром пальца, ночь. У бога есть его божественность, его абсолютное всемогущество, навечно запечатленное в священных книгах, и в смирении поверженных во прах народов, для которых он столь велик. А кто может гарантировать мою божественность, да, кто, кроме меня самого? Вот после чего была принята «установка», и Кармо, и штольня № 2 продолжали существовать. И с этой-то игрушкой в руке я отправился к субъекту с усиками, который жил во дворе дома Аны Бело, соседка назвала мне его имя, крикнув с балкона:

— Сеньор Мигел здесь больше не живет.

XXI

Неожиданно я начинаю симпатизировать Амадеу. Амадеу — человек умный, а умные люди помогают жить. Их деятельность дает нам возможность спать спокойно. Они — духовенство жизни, и жизнь ждет их благословения. Иногда вечерами Амадеу приходил к школе и садился у школьной стены, прямо напротив классного окна. Я либо приглашал его войти в класс, либо беседовал с ним через окно, либо спешил распустить учеников и мы вместе шли на гору. Как правило, с ним приходила Ванда, если, конечно, не оставалась с Эмой, которая к тому времени уже перебралась сюда из столицы; Ванда приходила с Амадеу или с англичанином, инженером, который к тому времени тоже обосновался здесь, в деревне. Мы шли слушать ветер обычно к Кресту или на кладбище. Прогулка на кладбище была легче и проще, без подъемов и спусков, хотя и значительно длиннее. А то через узкую Нижнюю улицу мы выходили к церкви и, миновав ее, поднимались к вершине Святого Силвестра, Королевский пик оставался чуть в стороне. Да, я симпатизировал Амадеу, и не без оснований. Вот и засияло новое утро — какой сегодня день? Каждый день солнце встает из-за самой дальней горы — появляется над горой, точно светящаяся арка, — и садится за деревню. А в некоторые месяцы лета оно встает между двумя холмами. Встает торжественно и затопляет своими лучами всю ширь горизонта. По ночам же на небе стоит огромная луна. Все мы садимся на небольшой площадке возле дома и молчим. Иногда я с мальчишками, а Норма с девчонками играем в «сон», играем, пока наконец не спустится ночь и не взойдет огромная луна, заливающая все вокруг своим бледным завораживающим светом. Усталые, мы садимся и под тяжестью опускающейся на землю ночи смыкаем глаза. Я засыпаю, прикорнув на груди у матери. Вернее, засыпает только часть меня — мое уставшее за день тело, а другая — молчаливая и очарованная ночью — с тревогой и ужасом вслушивается в тишину и вопрошает ее. Пред нашим взором шествует дух земли, и мы в него всматриваемся. Так что же во мне вопрошает? На пороге памяти возникает старинная музыка. От нахлынувшего чувства с уст готово слететь слово. Однако, если произнести его, оно покажется глупым, а потому я молчу. Лунный свет скользит по горе, его поток пронизан минеральным блеском камня. Я протягиваю ему навстречу руку, он течет по моим пальцам, тяжелый, густой, точно маслянистая ртуть, и тут же исчезает. В этот момент на веранде появляется кузнец Триго. Веранда выходит на площадку перед домом. От звуков гитары, как от камня, брошенного в стоячие воды лагуны, по лунной лужице бегут круги. К тому, что говорит Амадеу, я прислушиваюсь с особым интересом и вниманием.

— Любопытно, — сказал я. — Вы собираетесь искать Абсолют в грубой силе, как таковой. В наши дни Абсолют и есть грубая сила.

— Если хотите, любой Абсолют — грубая сила. Сила, и только сила. И так было всегда.

Сидя около жаровни, падре Маркес медленно передвигает пешку и шепчет:

— Лучше бы ты был горячим либо холодным. Но раз ты не горячий и не холодный, я тебя выплюну[30].

— В какой-то мере все это — правда, — говорит пышная белокурая Эма. У нее покрытые лаком ногти и сигарета в зубах. — Все великое исполнено грубой силы. А бог — предел величия.

Мы еще продолжаем сидеть за столом, мы — это Эма, Ванда и я. Амадеу уже ушел, и мы говорим о его «требнике». Именно тогда побледневшая и серьезная Ванда сказала мне, держа рюмку в дрожащей руке:

— Мне надо что-то сказать тебе.

— Что?

В воздухе звенит гитара. Это голос ночи. Голос сбивчивый, нетвердый, грубо извлеченный из струн грубыми пальцами. Одобряемый этим голосом, я рассказываю Амадеу о своих «приключениях» и о своем ненасытном теле. Амадеу отпускал мне грехи, объявляя их родственными греху первородному. И передо мной открывалась реально существующая человеческая жизнь, а мертвые уходили в прошлое. Мы с Амадеу сидели на вершине горы, у часовни святого Силвестра под зимним солнцем. А лежащая внизу деревня, как цветок, тянулась к свету. Амадеу улыбнулся. И опять его похожий на куриную гузку рот кривился — почему ты смеешься? Отпущение грехов — дело нелегкое,

— Неисповедимы пути господни

отпущение освящает до самых корней. Животное берет пример с человека: бык тоже исполнен грубой силы. Я рассказывал, сбивался с темы, говорил о горных дорогах, о старой Зулмире, которая приходила издалека, продавать хлеб. А может, то была Кремилда, с кем только она не путалась, жила на краю деревни, имела шестерых детей. Я рассказывал.

— Бык тоже исполнен грубой силы, — говорит Амадеу. — Необходимо отпустить грехи животному, освятить его человечностью, совестью.

Отпущение грехов — дело нелегкое. Следовало бы задуматься над тем, что говорил Амадеу. Проблемы пола возникли с возникновением религий, ибо истины его божественны.

— И иногда говорят: стыдиться всего, что связано с полом, — это внушено религией, вот потому-то и существует связь между религией и проблемами пола. Ничего подобного. Мы испытываем чувство стыда или ужаса от чрезмерности, которая неотделима от секса, ибо все абсолютное приводит в ужас. Но божественность наша нас же и тяготит.

Заблуждение возникло… Заблуждением было поверить в то, что существует нечто за пределами жизни.

— Заблуждением было и задаваться вопросами: а что потом? а что теперь?

особенно когда полнота самоосуществления достигнута и никакого «потом» не было.

— Но если человек все-таки задается этими вопросами, не говорит ли это за то, что такого рода полнота не достигнута? — кто это спросил — я, Эма, падре Маркес, Луис Баррето или одна Эма?

Душной ночью я через окно влезаю в спальню Ванды. Простыня приспущена, она прикрывает только нижнюю часть ее горячего тела. Ванда не до конца проснулась, она вялая и медлительная, ее жизненные силы еще дремлют. Но вот она протягивает мне руки — неужели ты ищешь меня? — и, так и не открыв глаз, приникает ко мне в избытке чувств.

— А что потом?

Ведь передо мной разверзается пропасть. Должен ли я от тебя отказаться? Будет ли это отказ, смирение или человеческая правда-предел? Умиротворенный и усталый, лежу около тебя. Ночь невыносимо жаркая. Дыша прерывисто, мы стараемся делать глубокие вдохи.

— А может, может, для Сизифа духовным пределом как раз и был тот камень, который он вкатывал на гору? — спрашивает Эма.

Обессиленные и опустошенные, мы не знаем, что делать.

— Продолжайте, дети мои.

Но нам остается одно — начать все сначала. Я реализовал свою силу, свою ярость и обнаружил, что опустошен. Так, выходит, духовный предел моей полноты — это мое беспокойство. И если беспокойство мое проходит, то мною завладевает меланхолия. Я вторгаюсь откуда-то извне, пробегаю весь открывшийся мне путь и оказываюсь над пропастью, в открытом океане, в незамкнутом пространстве. Мы сидим у Креста, мы прогуливаемся по дороге, идущей на кладбище, сидим около часовни святого Силвестра. У Ванды нервная вспышка:

— Я хотела бы подняться на алтарь!

Вечерами слушаем музыку, разговариваем. Ветер гуляет в соснах. На небе повисает большая летняя луна, кузнец Триго перебирает струны гитары. Сколь же торжественна ночь, она вызывает к жизни мою память — для чего? Зачем? Мир должен быть создан заново. Укрытая чистым белым снегом деревня ждет этого. А когда же умер Триго? Плохо помню, кто когда из стариков умер. На первом этаже у Триго была мастерская с одним окном, выходящим на улицу, Триго била жена. Но всегда говорила, что первым начинал драку он.

— Оба виноваты, Триго, оба виноваты.

Ее тоже нет — а когда умерла она? Вечерами мы беседовали, Луис Баррето пил виски. Если бы он захотел, он бы создал теорию об искуплении посредством алкоголя. А может, она уже создана? Это ведь нетрудно. Трудно наоборот — не создавать никаких теорий и никаких оправданий чему-либо и быть в согласии с жизнью.

— Ребенок — это еще не человек. А старик уже не человек.

Все теории просты и великолепны, и жизнь их благословляет. Жизнь ведь глупа — она никогда не ходила в школу — и труслива, как все глупые. Когда кузница Триго бывала закрытой, я заглядывал в окно, видел отражающуюся в нем улицу, и мое воображение разыгрывалось. Это было прекрасно. Вещи существовали, словно паря в воздухе, были пронизаны тоской по вечности. Я смотрел на улицу, улыбался. Преображение. Оно было далеко, вне времени, вне реальности — что такое реальность? Но вдруг возникало множество возражений. Однако возражение — это тот же довод (потому что возражение есть не что иное, как довод, выдвинутый против другого довода), возражение обретает жизнь, когда в нем уже нет необходимости. И вот к вечеру я побежал к Ванде с моим неотложным возражением:

— Что делать старику, если он уже не человек? Ведь он же еще живет, хоть и живет вне возраста. Что такое полнота поиска? Я создам теорию, восхваляющую алкоголь. Луису Баррето эта теория будет по душе.

Бегу к Ванде, застекленная веранда, перед которой стоят темные сосны, светится. Стучу в дверь, дверь раскрывается, но никто меня не встречает. Должно быть, сработал установленный на кухне механизм? Вхожу, Ванда лежит на софе, Луис Баррето сидит на стуле в темном углу.

— Амадеу ушел, — говорит Ванда, не глядя на меня.

XXII

Мягкое туманное утро. Туман высокий, он как бы является частью неба. Меня до костей пробирает озноб, земля застыла в долгой печали — все говорит за то, что вот-вот снова пойдет снег. Подобное состояние природы мне хорошо знакомо, я его чувствую нутром. Земля сосредоточивается в себе, ее затопляет древнейшая из бед, и тут свершается чудо. Неосязаемая легенда, призрачный нимб облекает собой картину смирения и покоя. Но все так быстро проходит, стареет. Сейчас снова пойдет снег. Холодный и стерильный снег. Я смотрю на темное недвижное небо и жду, когда же он пойдет. Небо некрасиво, но для того, чтобы существовала красота, некрасивое должно быть рядом. Между тем я больше ни разу не слышал собачьего воя. Может, все собаки околели вслед за Медором? Они обвывали прошлое, были бродячими псами, околели? Или поняли, что могут жить только там, внизу, в долине, где еще можно на что-то питать надежду. А здесь нет. Как же трудно создать мир заново без участия богов! Ветер залетает в церковные окна, двери раскрыты, они хлопают, отданные во власть беснующейся природы.

Вдруг слышится шум, он нарастает, заполняет пространство. Заполняет все, до отказа, не встречая сопротивления других шумов. И тут же я вижу появившуюся в конце улицы автомашину — кто это? Ее колеса приминают снег, как солому, оставляют за собой борозды. И вот она останавливается у ворот моего дома. Я стою у окна, но тут же опрометью бросаюсь к воротам, чтобы узнать, кто приехал. Дверцы машины закрыты, внутри люди. Они смотрят на меня, а я — на них. Может, среди сидящих в машине мой сын? — думаю я вслух. А-а, так ты пришел не один — кто же твои спутники? Необходима уверенность, абсолютная уверенность, но она — чудо, так кто же в машине? Потом все четыре дверцы распахиваются, и вылезают четверо мужчин, по

двое с каждой стороны. И стоят какое-то время, не двигаясь с места, точно в карауле у гроба. На всех четверых черные пальто. Потом делают несколько шагов вперед и выстраиваются перед машиной. На груди у каждого висит фотоаппарат. Я столбом стою у ворот своего дома. Все четверо готовят фотоаппараты к съемке: слышится металлическое позвякивание. Потом наводят на фокус. Я стою у ворот и смотрю на них. Машинально поднимаю руку к лицу и погружаю свои пальцы в густую мягкую бороду. Я не готов к тому, чтобы меня фотографировали: на мне грязные, все в пятнах, брюки, рваное пальто, я зарос бородой. Все четверо разом щелкают.

— Добрый день.

Я озираюсь и несколько смущенно отвечаю:

— Добрый день.

Тогда все четверо идут ко мне, и каждый протягивает руку. Зачем все четверо? Поздороваться со мной мог бы и один — не так ли? Да и одного фотоаппарата, одного снимка было бы достаточно. Но их четверо. Утро туманное, хмурое, холодное, идет снег. А что, если он вдруг возьмет и обрушится на деревню лавиной и погребет под собой все и всех разом?

— Что вам надо? — спрашиваю я.

— Мы журналисты, — отвечают все четверо.

— И что вам надо?

Они окружают меня, снова фотографируют, но теперь со всех сторон. Потом входят во двор, входят во все открытые двери дома и в подвал. Я стою у ворот и жду, что будет дальше. Открывается окно, в него просовывается голова одного из них, с фотоаппаратом на шее, он фотографирует двор и гору. Потом оставшиеся трое по очереди высовываются в то же окно. Наконец выходят из дома, огибают его кругом и направляются к воротам.

— Что вам надо? — спрашиваю я.

— Мы журналисты, — снова отвечают они и, не оборачиваясь, удаляются от меня по деревенской улице.

Идут по деревне, проводят на ее улицах немало времени, а я все стою у ворот и чего-то жду. Против ворот стоит их машина с опущенными стеклами. Наконец возвращаются, но не по той дороге, по которой ушли и которая ведет к церкви и дому падре Маркеса, а по другой, что идет от церковного двора и проходит около часовни Милосердия. Похоже, они обошли всю деревню, заглянули в дом Бело, добрались до дома Ванды, где в гостиной разбиты окна. Я же продолжаю стоять у ворот и не двигаюсь, не двигаюсь потому, что не вижу в том никакого смысла. Разве что время от времени поглядываю на серое небо, гору и два холма, взметнувшихся в вышину утреннего неба. Да, смотрю на них, но в голове у меня — ни единой мысли. Любопытно: все мысли испарились. Когда четверо возвращаются, я говорю:

— Входите, может, желаете перекусить?

Они смеются. А вдруг действительно на деревню обрушится лавина снега? Больше всех смеется самый молодой. Как они похожи друг на друга! Вот только возраст у них разный. Самый старший уже сед.

— А что вы нам предложите? — спрашивает меня тот, что помоложе, обнажая хищные резцы.

Вопрос глупый. Ведь когда предлагают перекусить, то предлагают не что-то определенное, а вообще, перекусить и посидеть. Тот, что постарше, решает:

— Зайдем на минутку. Холод собачий.

— У меня жаровня, тепло, — говорю я.

Пора сходить за дровами. Срубить сосенку-другую. Мною завладевает глупая радость. Радость, которую стыдно выказать, но которая сквозит в легкости движений.

— У меня есть петух, — говорю я. — Я могу его зарезать, если хотите.

Этим утром петух еще пел. Но вот душераздирающий крик и капли крови на снегу. Сидя около огня, жалкого огня, журналист, тот, что постарше, ведет себя слишком развязно: ломает хворост, складывает и подбрасывает в огонь. Высоко вспыхивающее пламя обдает нас жаром.

— Так вот, — говорит журналист средних лет, — здесь, в деревне, побывал один человек, родом из здешних мест, и дал интервью. Он сказал, что вы единственный оставшийся в деревне житель. И мы хотели бы знать…

— А-а, это Бело, Афонсо Бело. Или Андре. Мы вместе учились. Он не захотел здесь оставаться. Сказал мне: «А женщины?» И я, естественно, ответил, что…

Все четверо мгновенно взялись за блокноты, вытащили ручки и стали писать. Это меня смутило, и я умолк. А они писали, писали как заведенные, писали не переставая, и, должно быть, даже то, чего я не говорил. Писали потому, что привыкли всё, всё писать, так же, как кто-нибудь привык не нарушать своего распорядка дня. «Может, они пишут семье», — подумал я. Лучше помолчу. У них, наверное, столько накопилось того, что нужно сказать, и все такое важное. Один вытащил пачку сигарет, закурил сам и протянул пачку мне, протянул левой рукой, продолжая правой писать. Я тоже закурил, чтобы не выделяться и быть при деле, как все остальные. Наконец один из них писать кончил. Нахмурился, наморщил лоб и сказал мне:

— Так деревня всеми покинута, а почему вы…

— Кто-то ведь должен остаться, — сказал я.

Другие тоже приготовились слушать, но, как только я открыл рот, они опять принялись строчить. Тогда я замолчал и предоставил им возможность заниматься своим делом. Они писали, а я при том присутствовал. Тот, что постарше, решил подкинуть дров в огонь, но я сказал:

— У меня дров мало.

Он спокойно меня выслушал и стал ломать хворост. И опять целую охапку бросил в огонь. И снова жар вспыхнувшего пламени обжег наши лица, и все вроде бы было как должно. Однако тот, что помоложе, отложив в сторону записную книжку и приосанившись, приступил ко мне с вопросом:

— Но послушай, старик, ты же не можешь продолжать здесь жить. Деревня обречена. Тебе никогда не приходилось слышать о вымерших видах животных?

Он, как видно, был образованным человеком. И к тому же молодым. А в молодые годы любят щеголять образованностью. В старости-то голова хранит одну-две мысли, не больше. Да, вот что остается от прожитой жизни.

— Но человек — не вымерший вид! — сказал я довольно громко. — Человек не умер! Перед человеком — будущее! Почему это вы решили, что человек — вымерший вид? Деревня никуда не делась, она здесь. Без сомнения, некоторые дома в плохом состоянии. Но как можно так думать о человеке? Когда мой сын придет, тогда я…

Никто меня не слушал. Может, я не говорил? Как же трудно разговаривать. Есть необходимые слова, слово, говорила Эма, это мостик между душами. Кстати, это было сказано англичанину. Никто меня не слушал: может, я не говорил? Мой язык совсем особый, ему я должен научить своего сына. Четверо всё пишут. Тот, что постарше, просит еще дров. Я иду за оставшимися. Он тут же ломает хворост и бросает в огонь. Что еще сказать? Они все строчат. Переворачивают страницу за страницей и строчат. Строчат, склонившись над своими записными книжками. Я вижу их склоненные головы, вижу быстро движущиеся руки, которые исписывают бумагу. С вогнутого неба опускается тишина, полная ожидания. Наконец все разом ставят точку и поднимают на меня глаза. И один из тех двоих, что среднего возраста, говорит:

— Мы журналисты. О вас много пишут в газетах.

— Но человек не умер! — воскликнул я снова.

— Мы ставим вас в известность, что вы можете покинуть деревню в любой момент.

— Вы, наверное, напишете, что некоторые дома совсем развалились.

— Старик, ты можешь отсюда уехать в любой момент.

— Я знаком с поражением, с пессимизмом. Но голос земли еще звучит.

— И все же здесь у вас нет никакой возможности выжить.

Уж не состязаемся ли мы в откровенной глупости? Я должен изобрести новый язык, или его изобретут за меня.

— Послушай, старик: ведь есть средство, к которому могут прибегнуть, чтобы заставить тебя уйти отсюда. Власти уже в курсе дела. И может вмешаться полиция.

От удовольствия я даже рассмеялся. Да, полиция — это венец всех логических доводов, всех теорий, всех поступков, в том числе самых чистых, всех больших начинаний, всех мыслей, всех свершений. И смеялся довольно долго. Все четверо, двое с одной стороны, двое с другой, стояли и переглядывались. Потом покачали головами. А затем и того хуже: похлопали меня по спине. Я же продолжал сидеть и смотреть на огонь. Наконец они ушли, оставив дверь полуоткрытой. Я даже не встал. А когда услышал шум поднимающейся в гору машины, подошел к двери и посмотрел на небо. Все видимое глазу пространство было вновь покрыто толстым слоем снега, ибо настало его время.

XXIII

И все же, пожалуй, в первый раз я тебя увидел на пасху, или ты была на пасху такой, какой мне запомнилась. Да, с хронологией у меня плохо. Все перепутано? Кто-нибудь, прочтя мною написанное, скажет именно это, не иначе. И определенная доля правды тут, конечно, есть, поскольку сейчас я во власти эмоций, а может, и это не совсем так — так что же? Люди и их мысли, как, скажем, деревья, всегда в гармонии с гем местом, где они находятся, и временем. Однажды один человек (не Амадеу ли рассказывал?) сказал приблизительно следующее: «Прекрасно, как встреча зонтика со швейной машиной на операционном столе»[31]. Это своеобразная, дисгармоничная красота, — думаю я, чтобы хоть как-то восстановить утраченную гармонию. Земля в цвету, воздух полнится разлитым в нем ароматом — и идет Эма. Идет высокая, белокурая, белокожая. Момент первого ее появления. Память прошлого подавляет меня, но глаза мои смеются. Нужна грубая сила, сила четвероногого, чтобы выстоять, сохранить ясность мысли, не дать поглотить себя горячей мгле. Смутная мгновенная радость в подавленном рыдании, в чуть заметном знаке приказа, который мне отдан. И вдруг слышится бледная музыка, музыка, напоминающая немой, но выразительный взгляд — зачем ты здесь? Надо начать новую эру, ведь в жестокости тоже есть любовь.

Спрятавшись в тенистом укромном углу церковного двора, жду. Ванда сказала мне:

— Встретимся после мессы.

— Ты тоже идешь к мессе?

— Составлю компанию Эме.

Жду. Миг радости, мои глаза блестят. Блестят в сиянии солнечного света, в птичьем гомоне, который его возвещает, в свежем ветре молодости. Небо юное, акварельно голубое. С косогора сбегают ручьи, ласково, точно крылья жужжащих майских жуков, вибрирует солнце. И вот из церкви выходит Эма. Выходит, снимает с головы шарф, ищет в сумке сигареты и закуривает. Еще какое-то время она щурится, глаза режет яркий солнечный свет, она оглядывается вокруг и глубоко вдыхает аромат земли, возрождающейся к жизни. Ванда выходит следом за ней и тут же находит меня глазами. Я подошел, широко ступая. Все еще не привыкшая к яркому свету и одурманенная ароматом цветущего дрока и пахучей смолы, Эма на фоне лучащегося звездного горизонта рассеянно приветствует меня:

— Очень рада.

Ее белокурые, почти платиновые волосы рассыпаны по плечам. Длинными шелковистыми прядями играет ветер, на лице то же выражение, какое бывает в замкнутом пространстве комнаты. Эма курила. Проходя мимо, прихожане серьезно посматривали на нее и исчезали на идущих от церкви улицах. Да, Эма курила. Она была высокая, очертания тела плавные, в их линиях сквозила медлительность, религиозная торжественность.

— Ну, пошли?

Кто она? Подруга по коллежу, сказала ты. Дочь икса, скажут знакомые ее отца. Любовница или жена игрека, скажут друзья игрека. Эта сеньора с третьего этажа, скажет привратница дома, в котором она живет. Кто она? Она красивая, высокая женщина. Как сейчас вижу ее. Распущенные волосы развеваются по ветру. Она щурится от утреннего солнца и ветра. Высокая и белокурая. Курит.

— Вас не удивляет, что они возмущаются? — спросил я

увидев брошенный в ее сторону взгляд выходивших из церкви. Она ведь вышла из церкви, сняла шарф и закурила.

— Я родилась, чтобы вызывать возмущение, — говорит она. — Это единственная возможность чувствовать себя живой.

Почему? Она пожала плечами и улыбнулась мне, похоже, с состраданием.

— Все живое вызывает возмущение,

а смерть нет, она — естественное состояние…

— Иными словами — обычное,

Мертворожденные, заживо умершие, мертво-мертвые.

— Это естественное состояние человека.

Вдруг я почувствовал: со мною что-то происходит. Эма была в жизни на моей стороне — который же час? Пока не стемнело, надо срубить несколько молодых сосен. А в будущем следует быть предусмотрительным — готовиться к зиме летом. Летом проще и легче, можно срубить и большие деревья, отпилить сучья и наколоть дров, приготовить все как надо. Снег прекратился. Он мягкий и легкий. Заботливо укрывает все гниющее, возвещает мне о начале начал.

— Кто это?

— Моя подруга по коллежу, — сказала ты.

Но девственное начало, составляющее ее суть, вдруг высвечивается моим глазам, она белолика, с прозрачной кожей.

— Меня не возмущает сигарета, меня возмущает, что вы ходите к мессе. Нет, не совсем то. Обе эти вещи не связываются.

— Ну и…

Но в этот самый момент я обнаружил исчезновение Ванды. По улице Милосердия мы с Эмой шли одни. Я бросился через проулок, который идет от церкви к горе. Ванды там не было, крикнул, стоя на скале:

— Ванда!

Ответа не последовало. Поднялся на вершину Святого Силвестра — святой стоял на алтаре, — прошел между скал, где особенно солнечно бывало по утрам, наконец отправился к ней домой и застал Ванду у нее в комнате. Она была совершенно спокойна и когда меня увидела, и когда я расстегнул ее блузку и облегающую бедра юбку, обнажив белизну ее тела. Тело было морщинистым, груди вялыми, дряблыми. Оба мы словно оледенели, мы видели себя со стороны, чувствовали, что нас разлучает печаль, что совершившегося уже не исправить. К чему была наша нагота? Где Луис Баррето? Я поискал его глазами, его и его стакан с виски, — в отъезде?

— Эма ждет нас, — сказала Ванда.

Стоя спиной друг к другу, мы оделись. Что на это можно было сказать? Эма действительно ждала нас на улице Милосердия. Внизу, у часовни, дурачок Бело все еще пытался набросить ботинок на колокольчик. Около него мы останавливаемся: может, на этот раз набросит? Ботинок взлетает, кувыркается в воздухе, задевает колокольчик и падает наземь.

— И за этим занятием проходит его жизнь, — говорю я.

— Ты можешь помочь ему, — говорит Ванда.

— Это бесполезно. Ботинок не может повиснуть на колокольчике.

Тогда, улыбаясь, Эма берет ботинок и собирается сделать первую попытку. Она рассчитала расстояние, долго прицеливалась, то вскидывая, то опуская глаза, и наконец, найдя нужное положение, бросила. Ботинок повис. Мы все видели, как ботинок взлетел, задержался между стеной и колокольчиком и повис, легко и просто повис на колокольчике. Глупо ухмыляясь, дурачок Бело следил за движениями Эмы, безнадежно опустив руки с толстыми, все время шевелящимися пальцами. Потом, замерев от ужаса, смотрел на взлетевший в воздух и повисший на колокольчике ботинок.

— Пожалуйста, ботинок на колокольчике, — сказала Эма.

Взгляд дурачка был прикован к висящему на колокольчике ботинку, он смотрел на него неотрывно. Потом, придя в ярость, стал издавать какие-то неразборчивые звуки, брызгать слюной, резко вскидывать руки, вначале одну, потом другую. И тут полился непрерывный нечленораздельный поток звуков. Нижняя челюсть дурачка ритмично, как у куклы, отвисала и подбиралась, взгляд сделался мутным и устремился в пустоту. Мы трое смотрели на него, не произнося ни слова. Потом он умолк. Однако чуть позже, так и не сдвинувшись с места, возобновил свою пространную невнятную речь. Снова умолк, застыл с открытым ртом, лишь изредка выдавливая из себя ан, ан. Потом опять забормотал. Лицо его было желтым, он оплыл толстым слоем жира, и это мешало ему двигаться. На обритой голове виднелась большая опухоль, которая, похоже, и делала его безумным, что вызывало у нас бесконечную жалость. Продолжая стоять на месте, он из последних сил и зло выкрикнул ан, ан. Наконец повернулся и пошел вниз по улице.

«Он скоро умрет», — вдруг решил я. Мысль пришла внезапно, но почему именно эта, не знаю. Я смотрел ему в спину. Толстый, он шел, словно утка, переваливаясь с ноги на ногу, на непокрытой голове отчетливо виднелась опухоль. И я снова подумал: «Он скоро умрет».

Да, то была не требующая доказательств очевидность, очевидность абсурдная и безусловная. Эма, похоже, прочла мои мысли и произнесла их вслух:

— Скоро умрет. Что еще ему остается?

Мы трое стояли и смотрели вслед удаляющемуся вниз по улице дурачку Бело. Несколько любопытных тут же высунулось из окон стоящих окрест домов, и их неотступные тяжелые взгляды не оставляли нас долгое время. Потом так же разом они скрылись, и окна захлопнулись.

Когда мы вернулись домой, была ночь, душная летняя ночь. Расположившись на террасе за кухней, мы долго вслушивались в шум ветра, трепавшего верхушки сосен, всматривались в чистое высокое небо. Детьми мы всегда, бывало, располагались перед домом. Утомленный дневными играми, частенько затягивающимися допоздна, я клал голову на колени матери.

— Ах, вы все еще не нарезвились…

Тут всходила луна. С веранды слышались звуки гитары, струны которой перебирали толстые, сильные пальцы кузнеца, и гитара пела о трепетном часе, о простирающемся вокруг пространстве и о том, как большие тени покачиваются на лунных волнах.

— Ночь на дворе, а вы все резвитесь…

Спи, не копайся в себе под баюкающим тебя звездным небом. О боже, боже! Почему я взываю к тебе? Кто ты? Перед моими глазами лежит безбрежная снежная пустыня, белизна стерильно чистого снега и белизна лежащего передо мной бумажного листа режут мне глаза. В воздухе звенит гитара. Звенит слабо, еле слышно, но звук чистый. Серебряный. Он плывет под луной. И в унисон с ним, кажется, дрожа, звенит идущий от луны свет. Умиротворяющее предзнаменование, мягкие лунные волны накатывают на стоящие в деревне дома и, отхлынув, широко разливаются по земле. Я четко и ясно мыслю. Мысль моя взлетает вверх, парит в облаках. Изнутри я обнажен и наивен, наивность еще сохранилась, сохранилась навсегда. Медор растягивается на цементном полу террасы — похоже, пришел англичанин? Иногда Медор принимается лаять, лает на одному ему слышимые шумы. Эти шумы доступны только животным, ибо животные непорочны. А то вдруг ухо Медора встает торчком, и пес прислушивается к предупреждению, которого нам не услышать.

— И все же, Эма, — сказал я, — вы ходите к мессе, это же смешно до невероятности!

— Да, конечно. Но ведь и вы шли к мессе.

— Ну, если так, то я иду потому, что я — выше этого, потому, что я не ребенок. Иногда я обедаю у падре, мы играем с ним в шахматы. Ну и, чтобы не ждать его на церковном дворе, вхожу в церковь. И вхожу только потому, что мне безразлично, войти или не войти. Вам, конечно, известна злая шутка Жункейро[32] о том, что Христос вознесся на небо на воздушном шаре. Законченный дурак. Но я спрашиваю, если бы данный, конкретный случай не был так смешон, если глупость — это ребячество, не свободны ли они оба в своей фантазии? Вознесение и Успение и «Это есть мое тело» — как же вы не видите, что все это ребячество? Аргументов у меня нет, и всему этому я могу противопоставить только свою полную уравновешенность, голос абсолютной уверенности, который мне это внушает, голос зрелости, который вынуждает меня смеяться над миром детей. Однако вы, Эма, не ребенок, и это меня смущает. Основные истины — это наше внутреннее равновесие. Так познай же эти истины. Как же вы ребячливы, хотя уже не ребенок, так ведь?

Спи, не копайся в себе. Иметь мысли, вступать в споры — удел молодых. Ты стар, в старости не спорят. Старикам достаточно самой маленькой мысли, даже той, что не становится мыслью.

Бледный безмятежный лунный свет освещает глубокую ночь. Покой нисходит на мои потускневшие глаза, небо гаснет. Спи.

— И все же послушайте меня еще раз, — сказала Эма. — Хотя стоит ли меня слушать? Я хорошо знаю, сыта по горло знаниями о божественности Христа, непорочности и всем прочим. Но вы ведь тоже не верите ни в «чистоту» розы, ни в «красоту» неба, ни… Но они ведь существуют для вас, для вашего зова. И мне совершенно безразлично, что бог не был во плоти, с тех пор…

— Какой бог? Вы же говорили, что у вас нет бога, которого вы бы могли мне предложить. Вы даже говорили, что у него нет имени.

— Я должна ему дать «имя», должна. Да какое это имеет значение? Ведь вы употребляете такие слова, как «любовь», «смерть», «отец», «сын», точно так же, как их употребляют все, и давно. Однако смысл, который вы вкладываете в эти слова, совсем не тот, абсолютно не тот, что вкладывали в них раньше. Я не могу предложить вам бога, предложить бога вам не может никто, разве что его глиняное изображение.

— Эма, пожалуйста, не надо, прошу вас. Вы же «верите», а потому наша беседа невозможна, как всегда, невозможна.

— Кто вам сказал, что я «верю»? Лично я этого не знаю. Вера завоевывается по крохам и ежеминутно, и мы никогда не можем быть уверены, что она наша и навсегда. И это хорошо. Верить — удел смелых. Трусливые же слепо повинуются церкви. Я не труслива. Однако очевидность редко себя обнаруживает. Камни, состарившееся тело — вещи очевидные. Так что, выходит, я не верю.

Кто-то зажег свет на террасе — луна, похоже, так и не выйдет? Медор вдруг просыпается, поднимает голову и снова растягивается на полу. Ванда слушает нас молча, даже словом не обмолвится. Должно быть, думает о чем-то более важном. И вдруг мне вспоминается, как я ей сказал:

— Иди!

комната рядом — не там ли Луис Баррето? Он сидит у постели со своим стаканом виски — там он или нет? Но то, о чем я хотел сказать, из головы улетучилось. Вдруг я вспоминаю Ванду, ее дряблое, вялое тело. Теперь ее груди, должно быть, похожи на мешки.

— И мне безразлично, что бог не был воплощен, — сказала Эма, — с тех пор, как божество обрело плоть. Потому что важно совсем не это, важно, что небо спустилось к земле. Существует неодолимый зов, и все. И мне совершенно безразлично, существовал Христос или не существовал никогда. Вы помните слова Эмилио Босси «Христос не существовал никогда». Каков кретин!

Евангелисты не дают нам портрета Христа, и это потому, что истина не в его существовании. Какое имеет значение, существовал он или нет? Какое имеет значение, были ли Христос и его чудеса вымыслом? Чудо в том, что этот вымысел существует. И то, что он существует, — важно.

— Я все это должен рассказать падре Маркесу, — сказал я.

— Бедный падре Маркес, — говорит Эма.

XXXIV

И тогда я сказал ей:

— Эма!

— Да.

— А я ведь в вас влюблен.

— Это приятно. Но неправда.

Роща еще далеко. Еще на приличном расстоянии от меня, моих уставших рук и той ответственности, что они на себя взяли. В свежевыпавшем снегу мои ноги утопают и оставляют четкий след. Как брильянт, искрится солнце. Я жадно пью воздух — сколько я еще выдержу? Ах, как же ты запаздываешь! Будущие тысячелетия помазали тебя на царство, а тебе это неведомо, но я-то знаю. Где ты, беззаботный? Если бы как-нибудь ты прислушался, спросил бы себя самого. А можно ли жить на кладбище? Здесь огромные могилы с множеством украшений, улицы чисты, но это — земля мертвых. Нет, мертвых здесь нет, все погребено под снегом. У меня пудовые руки и ноги, я едва тащусь и захлебываюсь воздухом. Слишком чист он? Я стар, я из времен всеми забытого прошлого?

— Почему неправда? Вы ведь — женщина, Эма, но почему-то пренебрегаете тем, что вы женщина. Ведь вы существуете, вы, ваше тело, но то ли оно вам неведомо, то ли вами забыто. А ведь именно человеческое тело свидетельствует, что человек существует, не так ли?

Сентябрьский ли это свет? Свет, подобный жидкому меду, он льется с верхушек сосен. А может, августовский, жаркий? Где мы? Время существует только во мне. И оно, это время, абсолютно, оно вспышка вечности. Но Эма мне возразила:

— Нет, я о своем теле не забыла! Я свое тело хорошо знаю и не пренебрегаю им. Знаю все, целиком, и даже ту его часть, на которую вы намекаете. И если бы вы только знали, сколь она божественна и презираема. Есть какая-то жалкая гордость в абсолютизации тела. К тому же мое тело божественно только тогда, когда эта его божественность для меня очевидна. Вне этой его божественности я его презираю, как все, что в этом мире подлежит гниению.

— Однако замужество, Эма, — это профанация тела, это… это его секуляризация.

— Кто вам сказал, что я хочу выйти замуж?

— Не знал, что вы противница брака.

— А разве я сказала, что противница? Я только против всех формул смерти. А смерть может быть как в браке, так и вне его. Да, кстати, и жизнь. Я за жизнь, за жизнь, где бы она ни была.

Тогда я вспомнил Амадеу. И того субъекта с усиками, имя которого узнал тогда, когда знать его уже не было необходимости: субъект уехал. И о стакане виски Луиса Баррето, а сына все нет и нет. Эма помедлила, прежде чем ответить, но потом сказала с отчаянием в голосе:

— Все пути хороши, были бы они только путями. А вот когда они становятся средством для достижения цели, человек впадает в заблуждение. И лучший выход — вернуться к исходному пункту или умереть.

Где мы в этот душный жаркий вечер? У Креста, под открытым небом или в гостиной? Сумерничаем? Иногда мне вспоминаются каштановые деревья. Если спускаться по мощенной камнем дороге, выйдешь к каштановой роще, которая приведет в долину. Моя память о лете хранит ее зеленую тень всегда. Эма! Сколько было у меня возражений! Из родника, возле которого угнездилась шевелящаяся черная масса пауков с большими тонкими лапами, сочится свежая вода. Да, сколько было возражений! Но где они? Ушли, как вода в песок. Удивительно то, что они еще значимы, всё еще значимы и неизменны, хотя и мертвы. Что возвращает жизнь доводу? Конечный вывод не завоевывается, жизнь не арифметика. Конечный вывод — это моя усталость или моя уравновешенность, которая определяется моей усталостью и выражается в моем отсутствующем взгляде. Мои возражения, Эма, до сих пор значимы. Как и твои доводы. Как и доводы Амадеу, Мигела и всех тех, кто умерли. Мои возражения увлекло существующее во мне подземное течение, и они ушли в песок. Или просто уже не годятся. Потому я говорил тебе:

— Но, Эма, вы ведь тоже за то, чтобы все начать сначала, вы сказали, что «вера завоевывается, и вы не знаете, верующая ли вы»,

и она отвечала, что пределом для нее был Предел, последнее явление Абсолюта — того верховного начала, которое не имеет имени и есть то усилие, которое лишь путь к нему.

— Единственная реальность жизни — это Дух, что пронизывает ее и помогает нам жить, и в конечном итоге мы его обретаем.

Робкое предупреждение, ускользающая полнота бытия. Вдруг, когда мы меньше всего того ждем… Существует час, когда дух проходит, проходит сквозь все, подобно холоду, которому не помеха закрытые двери дома. Чуть заметное движение воздуха над верхушками сосен, и в вышине появляется звезда. Ветер неожиданно приносит какой-то аромат или звуки еле слышной музыки. Каждое мгновение в своем роде уникально, каждая тревога неясна и бессмысленна, каждое сегодняшнее невероятное открытие заурядно, зауряднее того, что уже сделано, и не видно даже тогда, когда глаза закрыты, каждый свет мгновенен и непостоянен, каждая неожиданность — неожиданна, хотя нет ничего неожиданного, каждый голос, который слышен после того, как всё сказано, — это предвестники Мессии, который никогда не придет, ибо его приход — всё это, и все верования, все заблуждения, бремя которых люди принимают, и все отчаяния, и все преступления. А если это не так, то как существуют религии, отчаяния и преступления? Это их способ заявлять о себе, о пределе, к которому все стремятся.

— Любая религия — предлог. Я приняла ту, что подошла мне или показалась более человечной. Воплощение и страдание. И воскрешение. Триумф человека и его боли. Каждая религия — это некий метод, и чувственность тоже может быть методом.

А вот я, знал ли я об этом? — существовали катары и буддисты, для которых чувственность служила средством очищения.

— Существует одна легенда о святой, — продолжала Эма, — о святой Эпонине, знаете? Эта легенда трогает меня до слез. Из чувства сострадания и жалости Эпонина отдавала свое тело бродягам, нищим и прокаженным, подобно тому, как другие подают милостыню. Это был ее способ достичь духовного предела, полноты.

Она вдруг умолкла, изменившись в лице, но вскоре спросила:

— Чем же было ее тело для всех них?

Так, если твой Абсолют — говорил я — мне не открывается, если я его отвергаю, если мое нутро его не приемлет и отторгает, как пот и содержащийся в поту яд, то я — за жизнеспособность моего тела, и Ванда должна подняться на алтарь. А Амадеу — пророк, и его «требник» — Евангелие.

— А-а, вы же все не знаете, что Сизиф осужден на адские муки…

Вот тут меня прорвало. И я сказал богохульно:

— О, Эма! Мне ничего не стоило бы погубить душу вместе с вами.

Но Эма выдержала мой натиск. Белая как смерть, с остановившимся взглядом, она проговорила, медленно, сквозь зубы:

— Готова отдать вам свое тело, пока курю сигарету.

Я умолк. Умолк тут же. И воцарилась тишина, нелепая тягостная тишина, до звона в ушах. Где же происходил наш разговор? В каком пространстве, залитом слепящим светом? Но Эма спасла меня от слепоты.

— Так вам хорошо известно, что тело само по себе ничего не стоит. Вот потому-то вас и не тянет к проституткам…


Тогда что же меня волнует в тебе, Ванда? Потому что для меня существует только одно твое тело. Или это не так? В лихорадочном вечере звучат мои одинокие шаги. Эхо разносит их по пустынным улицам — что же меня так волнует? Ночью я задыхаюсь от жары, от отчаяния исхожу потом — что все это значит? Словно мне передался от Эмы голод, которым томится ее тело, и, найдя утоление, преобразился в угрызения совести или в духовную пустоту и теперь куда-то исчез, но куда? О, пусть красота твоя пребудет с тобою, Эма, замкнутая в себе, и фантастическая красота, пусть пребудет там, где моему желанию стыдно признать ее. Это желание бессмысленное, но такое сильное. Оно возникает при виде чистой линии твоего бедра, твоих шелковистых волос, твоих свежих грудей, лучащегося взгляда, но оно вне всего этого. Твое тело — жизнь, открывающая доступ, но куда? Никуда, никуда, им даруется наслаждение, от него уходит оно и к нему возвращается, омраченное стыдом первого греха. Это сегодняшняя реальность твоей реальности, и только она — реальна — что хочу я этим сказать? Знак твоей полноты в твоем теплом белокуром пушке и вне его. Но ярость моя тебя не обретает, кто же отделил тебя от тебя? А обретаю я только свое опустошение. Твой теплый белокурый пушок нежен, как птичка. Живущее во мне животное его чувствует, чувствует твою горячую кровь, дрожание твоих ноздрей, и хрипит, и роет землю копытом.

В этот лихорадочный вечер я бреду по опустевшим улицам. Выхожу к церкви, солнце давит на лежащий снег, снег тает. Какое-то мгновение смотрю на фасад церкви. Одна дверь открыта, за ней темный туннель. В некоторые окна насыпался снег. Далеко от деревни я не пойду, нет, я быстро утомлюсь, а потому срубаю первые попавшиеся молодые сосенки — когда же всему этому придет конец? Глаза мои слезятся — старость. Прикрываю их от режущего света. Но, когда дохожу до дома Ванды, дверь в памяти моей открылась, прежде чем я постучал (я не собирался стучать — была глухая ночь) и зажегся свет. В освещенном углу сидел Луис Баррето — был ли в его руке стакан с виски?

— Добрый вечер! — говорю я.

— Что вы хотите?

Обхожу вокруг дома, сейчас постучу в окно. Окно закрывают густые ветви сосен, но оно открыто, и в пустоте его я опять вижу Луиса Баррето, он не двигается и пристально смотрит на меня. Его гипсовое лицо белеет в черном проеме. Похоже, оно светится мертвым огнем. Луис Баррето не двигается и пристально смотрит на меня.

— Ванда! — закричал я.

Она сказала:

— Входи.

Теперь я вижу только черный проем окна. Луис Баррето, должно быть, отошел внутрь комнаты, а может, сидит у кровати? Но, когда я влезаю в окно, в комнате — одна Ванда. Она лежит на кровати, нагая. Над дверью горит лампочка, ее слабый свет заливает комнату мертвенной бледностью. Ванда лежит на кровати нагая. В царящем сумраке вырисовывается ее смуглое тело. Я, подгоняемый неистовством плоти, мгновенно раздеваюсь. Но, когда оказываюсь около Ванды, ее рука, ложась на мой лоб, останавливает меня. Это настораживает и отрезвляет.

— У меня будет ребенок, — говорит она, — но я не назову его твоим именем.

Пораженный неожиданно услышанным, я замираю, как замирают в ожидании боли после нанесенного удара.

— Я не назову его твоим именем, — говорит она снова.

— Ванда! Что ты хочешь этим сказать?

Она не ответила. Инстинктивно я положил ей на живот руку. И не снимал руки в ожидании ответа.

— Мне нужно было наконец иметь ребенка. Какая прекрасная ночь. Только жаркая.

— Но ты же никогда этого не хотела. Сколько раз мы о том говорили. Как смогу я его признать своим?

— А он не твой! — сказала Ванда. — Он только мой. Это невероятно, обрати внимание. Неожиданно я подумала: у меня будет ребенок. А тебя рядом не было. Неожиданно подумала, что буду матерью, и решила, что это правда. Невероятно, я никогда не думала, что это может быть правдой. Что я хотела этим сказать?

— Но сделал его я!

— Что ты хочешь этим сказать? Я состарюсь, одиночество подчас оказывается невыносимым. И что тогда? А тут вдруг жизнь удлиняется. Так удлиняется, что прошлое становится легендой. Легендой? Какое глупое слово.

Ванда дышала медленно, словно тело ее покачивалось в замедленном ритме Вселенной. Ночь душная, я смотрю в нее. Через окно мне видны чернеющие сосны, а над ними безмолвное небо. Это было летом, я спал на руках у матери.

— А-а, вы все еще не нарезвились?

— И вдруг, заметь, — сказала Ванда, — я поняла, что я тебя не любила.

— Как ты могла любить Жайме? — говорит Ванде Эма. — Разве он тот, кого ты искала?!

Мы трое, Луиса Баррето больше я не вижу, сидим в гостиной. Ванда говорит:

— Да. Иногда я тоже думаю, что нашла совсем другое.

— И это не совсем так, — добавляет Эма. — Ты молода. Впереди еще может быть всякое.

Внезапно я снимаю руку с живота Ванды и приподнимаюсь над ней.

— Представь, что я признаю своего сына. Представь, что я признаю его своим.

И все же к тишине я никак не привыкну. Тишина всегда новая. Тишина и снег. Я всаживаю пилу в ствол дерева, и тишина взрывается, точно лопнувшее стекло. Солнце, кажется, звенит, его яркий свет ослепляет. Рассыпается мириадами искр, металлических звезд зловещей радиации, сверкают скрещивающиеся лучи света. Им обрызганы верхушки сосен, купол церкви — о, искрящийся праздник моего одиночества. Сосна наклоняется, качается, сейчас упадет. Ствол трещит, треск идет по замершей в тиши роще как знамение свыше, из пространства, от истоков.

— Но как бы мог ты признать его? — спрашивает Ванда. — Ты никогда не ждал его.

— А ты, оказывается, ждала? Он появился, и только тогда ты его заметила.

Обнаженные и ожесточенные, мы еле дышим. Между нами встает бог, молодой и злой бог, и судит нас, жалких. И вдруг наши тела покрываются испариной. Ты — дух, неясное превосходство, и мы начинаем заикаться, перестаем владеть руками. Мы поклоняемся ему, ребенку, который скоро родится, о том говорит снег, обилие света и мои глаза, которые плачут без всякой причины.

— Уходи, — говорит мне Ванда.

— Хорошо, но завтра поговорим,

не сегодня, конечно: все это так далеко от нашей человечности, в глазах моих страх, страх во всем моем теле. Между нами встала сверхчеловеческая сила, и мы утратили дар речи. Вернется ли он к нам завтра? Возможно ли, чтобы в твоем теле зародился ребенок? Будет ли он плоть от плоти — твоей и моей? Сможем ли мы сказать, что он сделан нами?

— Уходи, — повторила Ванда.

И вот снова я смущен и унижен. Стою, облокотившись на спинку кровати, и вижу перед собой лежащую нагую Ванду. Освещенная бледным светом, светом veilleuse[33], она, не глядя, меня гонит, гонит от себя, из своего сознания, оставляя мне свое тело, если я в нем нуждаюсь. Уязвимое тело. Я вижу его все, целиком, вижу то, чем оно соприкасалось с жизнью, — это руки, ноги, живот, густая черная поросль. Так зародится ли в твоем теле ребенок? Плоть, божество его отрицает, и его, и благодать, и улыбку начала — возможно ли это? Я не ухожу, медлю, ты спишь. Удивительным спокойствием веет от твоих прикрытых глаз, твоего обрамленного волосами лица, оно в тебе, и невинная обнаженная плоть чувствует себя свободной, точно, упавший с дерева плод. Осторожно выскальзываю в коридор. Осторожно, потому что испытываю испуг и униженность. Ты спишь. Однако когда подхожу к гостиной, то вижу распахнутую настежь парадную дверь. Луис Баррето держится за ее ручку. Лицо его словно белый каучук.

— Уходи! — говорит мне вслед Ванда.

Лицо — белый гипсовый слепок.

XXV

Первым, кого я заподозрил, был англичанин, хотя никаких оснований для того у меня не было. Мне просто хотелось, чтобы им оказался он и Ванда была бы посрамлена. Приключение это ровным счетом ничего не изменило бы, но у меня бы появилось то объяснение, которое удовлетворяло мое самолюбие. Любое объяснение всегда удовлетворяет. И ставит все на свои места и создает впечатление, что все на свои места поставили мы. Да и в данном случае с Вандой — как быть, если нет объяснения? Все было столь нелепо и столь необъяснимо, что я никак не мог сообразовать свою жизнь со случившимся. Единственное, к чему я пришел, — это не думать о случившемся, отбросить его как факт. Но случившееся существовало.

Наконец появился англичанин — почему наконец? Да, наконец я вспомнил его. Как видно, пришел его час. Он занимался закупками вольфрама, снимал в деревне дом, бывал в нем наездами, иногда задерживался здесь дольше обычного. Ночевал ли он у Баррето? Допоздна засиживался, иногда уединялся с Баррето в уголок или в одну из комнат, прихватив с собой бутылки и стаканы. Однажды пришел с собакой, не знаю, где он ее подобрал. Дал псу красивое имя, назвал его Медор. Имя, мне кажется, литературное, где я его вычитал? Пес был флегматичный, похоже, англичанин его кастрировал. Некрасивый, цвета старых вещей. Когда же англичанин уезжал, пес оставался или у Баррето, или на шахте. В последнее время англичанин уезжал редко и чаще всего недалеко — занимался своими коммерческими делами.

И вот как-то вечером, когда я иду к Ванде, иду, сокращая путь, проулком мимо дома Аны Бело — проулком я почти не хожу, обычно в обход по улице Кина, — в такт моим шагам к опаленному пепельному небу несется колокольный звон, несется до самого горизонта — кто-то умер? Звон тягучий, весомый, вещающий. Пропасти вторят ему эхом, эхо разносит этот кандальный звон мира. Он ударяет мне в затылок, и вдруг я что-то припоминаю. Что-то, но что, что именно, не знаю. И это что-то с опаской ищу в тенях, разбросанных по холмам, в обуглившемся небе. И вдруг слышу глухой внутренний голос, он мне подсказывает. Давным-давно умер кто-то великий. А кто-то умер вчера, кто-то умрет завтра и в течение многих последующих веков. Смертью дышат бесконечное пространство, черные тени от неба и гор, тусклый, душный, жаркий вечер. И от края до края над выжженной и бесплодной землей звонят, звонят колокола, возвещая вечную память тысячелетий и начало отсчета. Кто же умер? И вот, оказавшись у дверей дома Аны Бело, слышу громкий, то нарастающий, то стихающий, плач, звучащий в унисон с колоколами. Не задумываясь, вхожу и вижу — не заговорил ли я громко? — стоящих на площадке у дверей старух, они одеты в черное, образуют черный полукруг, а в глубине сидит Ана Бело. Я поднимаюсь на площадку и спрашиваю… Она объясняет:

— Мой Сын, мой милый сын…

Старухи впиваются в меня взглядами. Некоторые уже без платков — жара заставила откинуть платки на плечи. Как сейчас помню пучки их старых седых волос. Старухи молчат и смотрят на меня, смотрят пристально, взгляды их злобны.

— Сподобился, господь прибрал его к себе, — говорит одна.

Я ищу ее взглядом — кто же это сказал? — ни одна не шелохнется, все молчат, и даже губы втянуты внутрь беззубых ртов. Но голос еще слышится, он грубый, он звенит, как металл. Я хотел узнать, как это случилось? Ана рассказала:

— Ах, сеньор учитель, даже не знаю, даже не знаю. На днях сын вернулся домой очень злой и что-то бормотал себе под нос, бормотал не переставая. Потом не захотел выходить на улицу, и все, и не выходил. Я ему говорила: «Пойди, сынок, пройдись». Так нет, сеньор учитель, он садился в кухне и сидел сиднем, уставившись в одну точку. Мой дорогой сынок. Удалось мне его уговорить лишь выйти сюда, на площадку перед дверью. Здесь сидел он часами, часами. И снова я ему говорила: «Сынок, пойди пройдись». Нет, сеньор учитель. Выходил только сюда, на площадку, а потом шел в кухню. Какая причуда! Из комнаты в кухню. Потом я уже его упрашивала: «Выйди хоть на крыльцо». Иногда выходил. Садился на ступеньки и сидел. Сидел часами. Ну просто причуда какая-то. Отчего это случилось?

— И умер? — спросил я.

— Да, и умер, сеньор учитель. Умер за каких-то три часа. Не знаю, что за несчастье с ним приключилось…

Невыносимо душно. Особенно тяжко во дворе, он пышет жаром. Вхожу в комнату Бело. Дурачок уже в гробу, у стены стоит крышка. Выражение лица усопшего серьезное, удовлетворенное, на губах даже играет глупая улыбка. Как же он толст! Руки оплыли жиром. Сколько ему: сорок, пятьдесят? Время никак не отразилось на его внешности. Он юн, улыбается. В головах две раскисшие от жары свечи, воск капает на пол. В застывшем воздухе жужжат мухи. Одна из старух, вся в черном, сидит в углу. Должно быть, дремлет. Дурачок спит. У него лицо толстое и совсем желтое в свете зажженных свечей. Тишина, слышно слабое потрескивание свечей и мушиное жужжание. Вот еще одна старуха садится на пол. Когда я вхожу на площадку перед дверью, там уже никого нет. Одна из соседок увела Ану Бело к себе, чтобы утешить, другие ушли. Колокола смолкли, тишина. Но звон их еще длится в огромном небе и на земле, застывшей от ужаса.

Когда я подхожу к дому Ванды, там уже Эма, Ванда и англичанин. Они сидят в креслах на террасе, которую со всех сторон обступают сосны. Но за стволами сосен просматривается горизонт. Англичанин встал мне навстречу, пожал руку, сухо, деревянно поклонился. Все трое беседуют. Говорят об Аристидесе, Агеде, Эмилии и других.

— Мы вот тут говорим…

Аристидес куда-то исчез — куда? Исчез вместе с Агедой. Как-то позже я ей сказал:

— Ты уезжала делать аборт.

— Клянусь тебе, нет!

Да какое мне дело? Я натянуто улыбаюсь и говорю:

— Все, на что он был способен, он сделал, чего же можно от него еще ждать?

Вердиал поставил ногу на бампер и читает газету. И это на церковном дворе на виду у всех собравшихся на мессу. Поставил ногу на бампер, по-хозяйски, точно попирает дракона.

Кто же дракон-то? Да-а, у меня-то ничего нет, чтобы предложить тебе взамен этой машины. Но случай с дочерью налогового инспектора куда более занимателен.

— Ты, Эмилия, беременна, — говорит ей Ванда.

В ответ та только смеется и покачивается, как останавливающийся волчок, то в одну, то в другую сторону. И говорит:

— Ну уж, беременна, сеньоре всегда что-то кажется…

— Да разве не видно? Да это видят все.

— Вот у сеньоры всегда что-нибудь…

Эмилию увезли в поселок к врачу, у врача она тоже все отрицала. Тогда врач взял грудь Эмилии в руку и надавил — появилось молоко. Долго смеялась забавной шутке врача дочь налогового инспектора.

— Ну уж, беременна. Придумают же…

Родила она сына, но не переставала все отрицать даже тогда, когда рожала, — что же такое правда? И смеялась. Потом заболела, начала худеть и умерла. Где ее сын? Должно быть, у бабушки или у тетки: из деревни его увезли. А кто отец, так никто и не узнал. Где искать всему этому ответ? В какой точке Вселенной, или истории, или в людской мудрости? Когда Эма и Ванда беседовали, англичанин держался в сторонке, курил в раздумье сигару, поскольку то, о чем сейчас шла речь, его не касалось. Позже его втянули в беседу, втянули из вежливости и при этом говорили с ним громко, как с глухим.

— Вы слишком много задавать вопросы, — говорил он.

Как это странно! Громко. Англичанин был сильный и высокий, почти гигант. И все же я заметил Эме:

— …когда он говорит, он кажется невероятно хрупким.

Нет, тащить два ствола сразу мне не под силу. Да и один тоже. Лучше распилить каждый и перетащить за два-три раза. Солнце слепит глаза. И все это из-за тебя — кого тебя? Ведь я даже не знаю, жив ли мой сын. Человеческое воображение бедно. Да, человек мало чем богат, разве что упорством, которым он обязан жизни. И людям — каким людям? И грядущему, будущему земли, солнца, растительности, которая покрывает гору, и празднично стоящим соснам, и еще кому-то, кто предстает перед тобой ускользающим обликом зова твоей плоти, — твоему сыну.

— Невероятно хрупким, Эма. А когда он говорит по-португальски, такой здоровый верзила кажется просто ребенком.

И тогда Эма… Когда? В тот же день? Позже, когда мы остались одни? Или в общем разговоре в присутствии падре Маркеса? А может… память часто мне изменяет, и этого вовсе не было, и тогда Эма еще раз сказала, что самую большую роль в жизни человека, Земли и Вселенной она отводит духу, дух есть во всем и все освещает.

— Он как раз хрупок, потому что его дух…

потому что то, что в нем присутствует, то, чем он являлся, и слова, которыми он изъяснялся обычно, — все это было загнано глубоко внутрь. Как у ребенка — дух стоял за оградой жизни.

— Поэтому мы и разговариваем с ним громко, почти на крик, вы не заметили?

Поэтому мы ему кричали, кричали взволнованно и по-дурацки, точно надеялись, что крик сломает ограду, сломает разделяющую нас стену. Вся история человека

— Я хочу сказать, всех его ошибок

основывается на непризнании того, что существует некий дух Вселенной, который в ней присутствует и все в ней осуществляет, а он существует, и все подтверждает его местопребывание. И все к этому его местопребыванию движется. Все боги, камни, собаки. И люди. Это не имеющий имени Абсолют. О нем и свидетельствует человек. В нем он себя выражает, его языком говорит.

— Какая чушь! — воскликнул раздраженный до крайности падре Маркес.

Естественно, этому есть имя — «пантеизм». Эма улыбнулась с состраданием.

— Я говорила о том, что не имеет имени, — объявила она. — А «пантеизм» — это имя.

Но, если бы пантеизм был «религией религий», Эма, без сомнения, была бы «пантеисткой». Да и зачем имя? Разве чтобы подчеркнуть то, что дозволяет вещам иметь название, делает из них своего рода задник. Ведь никакой другой религии не было, не было задника, потому что все было совокупностью. «Какая чушь», — думаю я, стоя к солнцу лицом. Я устал. Я должен еще спилить хоть несколько сучьев. Я рано ложусь спать, тепло помогает жить. И я должен спилить несколько сучьев. Для чего все усложнять? «Дух», о котором ты говоришь, Эма, ничего мне не даст. Если я умру, он ничего мне не даст — на что же он годен? — и со мной умрет деревня. Знаю, знаю — мне обещаны горние сферы с их просторами, только это все будет потом, после смерти. Нет, я Эму не понимаю. Я стар. Существует солнце, и снег, и пустая деревня. Мое тело знает об этом в смирении своей усталости, своей близкой смерти. Краткая радость — то, что оно знает об этом, то, что я владею чудом собственного бытия и чудо это будет предано земле, которую я удобрю своим телом. Сажусь на припеке и греюсь. Я одинок и до предела населен сам собой. Стоит ли жить? Я утолил свое любопытство к жизни, увидел, что и как в жизни бывает, а значит, игра стоила свеч. Да, жизнь и смерть — вещи презабавные. И каждая со своими штучками, о да, со своими штучками. С теми, которыми полна жизнь, я познакомился и узнал фантастические вещи. Я познал свет, землю и животных. Познал свое тело, в котором появился на свет. Оно прелюбопытно. Руки, ноги, девять дырок. Я с ним не разлучался с тех пор, как меня в него поместили, не разлучался, как пес — с окрасом, выпавшим ему на долю. Тело мое велико, метр восемьдесят с лишком. Да, это — мое тело. Именно такое досталось мне. Я двигаю руками, ногами, и они одновременно и мои и не мои. Да, наше тело — вещь невероятная. С ним и в нем я обрел себя и познал много ужасного. А было бы мне жалко, если бы я не родился на свет? Ответ неизвестен. Ты скажешь: какую же твое тело несет службу, если тебе неизвестно даже твое завтра? Это верно. Но теперь это завтра уже известно. А на что нужны радости, которые были у тебя и которых больше никогда не будет? Ни на что, но раньше были нужны, субъект с усиками был прав, а может, не он, а Амадеу? Но поскольку радости были нужны, я их имел и желал. Все это глупо, я сижу на солнышке. Солнце ясное, без обмана. Чуть-чуть пригревает. Всегда, когда принимаюсь размышлять, наталкиваюсь на стену. Нет, ты не мыслишь. Старость не мыслит, едва ворочает мозгами. И чем ты старее, тем медленнее ими ворочаешь. В старости нет ни больших радостей, ни больших печалей. Взгляд рассеян, глаза едва видят. И во всем этом заключена истина, ускользающая и наличествующая одновременно. И она, эта истина, существует до того, как человек начал и кончил мыслить. Когда ты перестаешь мыслить, истина приходит откуда-то свыше. Мысли забываются, истина же никогда, она приходит откуда-то свыше, остается с тобой, пожимающим плечами, остается навсегда. Все еще сижу на припеке,

сижу на террасе и неожиданно слышу, что Ванда разговаривает с англичанами по-английски. Английский я знаю плохо, понимаю только отдельные слова и, понимая отдельные слова, вроде бы заглядываю в случайно приоткрывшуюся дверь. Щель узкая, почти ничего не вижу. Но, если бы я совсем ничего не видел, я решил бы, что они разговаривают обо мне и надо мной насмехаются, потому что так бывает, когда в чьем-либо присутствии начинают говорить на чужом языке. Их разговор — какое-то неясное кваканье. И любопытно, что, квакая, они смеются, краснеют, лица их делаются серьезными, испуганными, все как всегда, когда говорят на доступном тебе языке. А между тем этот язык мне недоступен, а они квакают и квакают. Из английских слов я знаю: water, wonderful, love[34]. И кое-какие еще. Каждое понятое мной слово говорит о разумной беседе, которую ведет Ванда. Ванда вообще разумна, я знаю. Но даже если бы я не понимал ни единого слова, Ванда бы все равно продолжала говорить по-английски. Невероятно, но англичанин обрел свою утраченную силу. Он чувствует себя в своем доме, говорит на родном языке, говорит Ванде и слушает ее ответ. Они как бы в ином мире, и мир их могуществен. Англичанин даже перестал казаться слабым.

— Говорите по-португальски, — вмешивается Эма не столько ради себя, она-то знает английский, сколько ради меня. — Мистер Браун уже очень хорошо говорит по-португальски.

— Говорить немножко, — поправляет Эму англичанин, мгновенно становясь по-детски хрупким.

Но какая была необходимость уточнять это, ведь все и так ясно.

— Все и так ясно, — сказал я Ванде в этот день или на следующий. — Не было нужды разыгрывать комедию. О сыне и твоей беременности. Потянуло на иностранца…

Но Ванда не обиделась. Англичанин ей действительно раньше нравился, она познакомилась с ним в Лиссабоне. Тогда ей казалось любопытным любить иностранца. Да, казалось любопытным. Англичанин.

— Однажды я даже предложила ему переспать, — сказала она. — Но он объяснил мне, что импотент. Проверила. Бедняга, он действительно оказался импотентом.

И вдруг как в озарении я подумал: а кто тебе сказал, что ты не бесплоден? Ведь ты же болел в юности, кто тебе сказал, что виновен ты? Она лжет, Ванда тебе лжет.

И вот где-то вдали, когда уже спускался вечер, звездную тишину равнины и гор огласил колокольный звон, уже знакомый мне колокольный звон, он нарастает, растворяется в сосняке, я всматриваюсь в просвет между соснами.

— Звонят по усопшим, — говорю я.

Всматриваемся мы все, и вот уже видна похоронная процессия: падре Маркес в белом облачении и сзади группка старух в черном.

— В доме Аны Бело я был вчера, — объяснил я,

об этом я еще не сказал?

Ах, сеньор учитель, даже не знаю. На днях мой сын вернулся домой очень злой. Вошел и принялся бормотать себе под нос, бормотал, бормотал.

«Скоро умрет», — подумал я, а Эма произнесла мои мысли вслух.

На колокольчике у фасада часовни Милосердия висит ботинок. Вечер жаркий, с низин ползут тени, поднимаются к небу, и распускается цветок ночи. Вечер удушающий.

XXVI

Однако я продолжал настаивать:

— Ванда! То, что произошло, касается нас обоих. И справедливо, чтобы мое было моим. То, что произошло, — нечто очень большое, такое большое, что слишком велико… Случившееся очень велико для тебя одной.

Преобразившись до неузнаваемости, она улыбнулась. Черные дьявольские (почему «дьявольские»?) глаза вобрали теперь в себя всю черноту ночи. В них стояла тихая, бесконечная грусть и горечь, такая явная, что была радостью.

— Да, но ведь половина его — ты должен знать это, неужели тебе до сих пор не ясно? — принадлежит Луису Баррето, горному инженеру, моему мужу.

— Но сын-то мой!

— Я не назову его твоим именем.

Но если ничего с англичанином не было и все так, как должно, то я снова подумал — а кто тебе сказал, что ты не бесплоден? Но как это возможно? И вдруг для меня снова ожило прошлое. Я вспомнил старого отца, старую мать, Норму. Из прошлого мгновенно перекинулся мостик в будущее. Так это я — отец ребенка.

— Он не будет носить твое имя.

Мы с Эмой, Вандой и англичанином беседовали за полночь, это был какой-то, как мне помнится, ужин, и — невероятно, но факт — англичанин стал значительным, значительным даже тогда, когда, говоря, заикался, значительным стало и его лицо — бело-розовое лицо состарившегося юноши.

— Как долго еще продлится война? — Кто это спросил? Падре Маркес, а может, и я.

— Не долго.

— А что станет с деревней, когда война кончится? — спрашивает падре Маркес. — Прибылям-то здесь споспешествовал дьявол, за них придется расплачиваться кровавыми слезами.

Кто-то сказал, что не за горами новая война, и она принесет новую прибыль, хоть и будет это делом дьявольских рук.

— Больше не быть, — сказал англичанин. — Очень трудно.

Почему? Он не знал толком. Новые виды вооружения, все более грозные, новая война была бы самоубийством человечества.

— Ванда! — сказал я. — Я бы хотел с тобой поговорить еще раз. Наедине, спокойно.

Чтобы не пропустить мимо ушей то, что говорилось, она приложила руку к уху. Что? Самоубийство человечества? Ну и отлично! — заметил кто-то. На что оно, человечество, способно? Ему крышка. Оно все вышло.

— Ну, какой-нибудь Ной всегда найдется. Девкалион и Пирра.

Потом вернутся люди. Я починю их жилища. И в безмолвии стану ждать их.

— Откуда бы ни пришли люди, всему конец.

Две тысячи лет назад. Политика, искусство, религия, обычаи, философия. Всему конец. Солнце закатывается. Но две вершины еще дрожат в его лучах, я вижу их. Всматриваюсь неустанно, до рези в глазах. Закрываю окно, развожу огонь. Какое тепло от двух сучьев! Сохранить бы до восхода солнца жалкое тепло моего тела.

— Политика, философия, религия. И, скажем, искусство — очевидность жизни. Кругом распад, гниение, предсмертный хрип.

— Но бог жив! — говорит падре Маркес.

А что думаешь ты, Эма? Бог уже имени не имеет.

— Никогда не имел! — говорит она.

О нет, имел, без сомнения, имел. Это сейчас ты его отрицаешь, чтобы не оказаться один на один со своей пустотой. В этой тебе самой неясной игре с ускользающими тенями ты запугана собственной ограниченностью, а ведь тебе хорошо известно, что ничего больше нет, ты, которая отрицаешь какую-либо конкретность, какую-либо определенность, чтобы, не дай бог, о нее не споткнуться, говоришь:

— Все религии переживают кризис. Но кризис не затронул то священное, что религия оправдывает.

— Это — конец культуры, — говорит кто-то. — Все, что было в ее пределах, возможно, совершилось. Больше никаких возможностей у нее нет. Остается только изобрести все заново.

Колокола звонят. Звонят, заполняют звоном пепельный вечер. В комнате в открытом гробу лежит толстый, желтый, с короткими руками дурачок Бело. Догорают две разомлевшие от жары свечи, в углу, точно собака, свернулась клубочком старуха, одетая в черное.

— Скоро умрет, — говорит пораженная Эма.

— Но человек — не исчезнувший вид! — воскликнул я в исступлении.

Все они умны, их головы полны идей. А-а, у меня тоже были идеи. Не очень много, конечно, и простейшие, как лежащие на горе камни. И что от них осталось? И откуда вам известно, что правы вы? Человек больше, чем просто человек, так было всегда. Выбросьте на помойку все, что было создано вами с любовью. Философию, науку, искусство. Как-то однажды я увидел у тебя, я пришел к тебе в гости, Ванда, привезенные тобой или тебе присланные альбомы — новая живопись, новая скульптура. Амадеу, нет, не уверен, что Амадеу, но кто-то, кого я не помню, еще тогда посмеивался — выставка скобяных изделий, сплошное выдрючивание. Среди репродукций были скульптуры одного субъекта, так вот они напоминали куски угольного шлака, только крупнее обычного, и говоривший изощрялся, пародируя модных теоретиков с их выспренней премудростью.

— Представьте себе: нахожу во дворе, прямо во дворе полдюжины камней, в каждый втыкаю по железяке, устанавливаю на подставку и выставляю на всеобщее обозрение. И вот искусствовед принимается теоретизировать, говорить о пространстве, о выразительности, игре форм, и… простой камень превращается в скульптуру, оцененную в двадцать тысяч.

Все смеются, но мне не смешно. Я просто терпеливо слушаю эту болтовню.

Кто-то заговорил о музыке, о пластинках с новыми записями. Они чудовищны, но сколь утонченны названия. Некоторые пластинки я прослушал. Визги, шумы — невообразимая какофония. Потом минута тишины, иногда больше минуты. И опять какофония, и опять тишина. На нескольких пластинках записаны вполне приемлемые для слуха звуки. Однако где же «музыка»? Можно ли назвать музыкой даже приемлемые для слуха звуки? Пустые, ничего не дающие ни уму, ни сердцу звуки напоминают какую-то схему из железных нитей. О, музыка, музыка, которая меня влечет, музыка старинная, внезапно разверзающаяся перед нами, словно пропасть — но пропасть, обращенная ввысь, — и далекая, далекая, как воспоминание, и недокучающая, и мягкая, мягкая, как лоно,

— А-а, вы все еще не нарезвились…

музыка былого, моей неодолимой нищеты, музыка мертвых.

Однако искусству несвойственны заблуждения, а потоку я знаю, что какофония — это музыка моего времени, искусство моего часа, музыка ужаса, железного века, моего века. Самоуничтожающаяся целиком и полностью.

(— Самоуничтожающаяся, да еще целиком и полностью? — спрашивает меня Эма. — Мы просто ее не понимаем. Скоро к нам приедет один человек искусства, его пригласила Ванда, и вы станете свидетелем рождения искусства. Великий голос еще слышен, он обращен к человеку, но человек стал глух и утратил пути к прекрасному.)

— Мне нечего тебе дать. Я ничего не хочу тебе давать.

— Что ты сделал с надеждой?

Может, я покончу с собой. Покончу где-нибудь вдали от деревни, между двумя затерявшимися в горах скалами. Я всего лишь скажу тебе:

— Начинай все сначала!

и тут же покончу с собой. Выберу место в горах. Может, когда-нибудь вы найдете мои кости, они уцелеют. Но по ним вряд ли можно будет меня опознать. Они будут обглоданы и изгрызены волками и собаками до неузнаваемости. Тогда вы спросите:

— Не собачьи ли это кости? А может, осла, старого-старого осла?

потому что никому не придет в голову, что это человеческие кости. Однако рядом с ними или чуть дальше будет найден весь хлам моего времени. Скульптурные обломки и жалкие живописные потуги художников вы похороните на каком-нибудь чердаке. С улыбкой сострадания послушаете визги и шумы мелодий моего века. Хотя, поверьте, все это было от отчаяния и связано с любовью. Эма говорит:

— Все это выражает любовь и отчаяние. И жить будет только эта любовь, любовь и ярость. То, во что вложена душа.

Но кто сможет распознать эту душу? И почему я думаю об этом именно сейчас? Сейчас я этого не знаю, и сегодняшнее мое незнание ничего не говорит мне о будущем. Когда же, наконец, пойдет дождь? На днях обязательно нужно сходить в поселок. Да, вы, потомки, будете взирать на весь навоз, оставленный нами, с улыбкой сострадания, нет, с усмешкой. А какой навоз создадите вы? А может, некая твердая уверенность отформует ваше существо таким, что оно будет лишено оснований чем-либо потрясаться, печалиться, испытывать подавленность от ночных кошмаров?

— Ванда, — сказал я. — Я хотел бы поговорить с тобой еще раз, наедине.

Кто-то возобновил разговор о войне, и Ванда, приложив руку к уху, стала прислушиваться. Да, оружие было страшным, но сколько же на земле всего прочего, не менее страшного. Зачем еще одна война? Англичанин сосет трубку.

— Well[35], — говорит он.

Зачем еще одна война? — спрашивают. Well: конфликт личностей, идеологий, религий, классов. Все уже себя исчерпало, ничто уже не может быть доводом.

— Не знаю, известна ли им появившаяся новая наука,

новая наука Полемология, правда, любопытно? Война всегда была очевидной необходимостью, естественным феноменом, как и передышка с того самого момента, когда человек перестал быть животным, которое войны не ведет. Теперь же воевать учат. Зачем войны? Чтобы что-то оспаривать и разрушать. То, что является истиной, доказательств не требует. А то, что требует доказательств, сомнительно. Бог стал умирать, когда ему показали, что такое жизнь. Войны стали реже, когда им пришлось себя оправдывать. Предлог к войне, предлог как таковой, появился совсем недавно. Ведь было время, когда он был не нужен. Последней разновидностью войн явилась война гражданская или идеологическая. Однако уже нет идеологии, которую можно было бы вынести. Даже идеология «нации». Миф о нации оказался с гнильцой. Что в нем было от «наций»? Нация родилась как эквивалент «личности». Но теперь личностей не существует.

— There is a world, there is a family[36] (так ли он сказал?). Мир — один-единственный и неделимый. That’s all[37].

— Человеку нравится убивать, — сказал я. — Человек жесток.

— Yes[38]. Но это быть преступление, война быть другое.

Положить конец преступлениям невозможно, они будут вечно. Но организованное преступление, даже мелкое, всегда нуждалось в идеологическом оправдании. А уж крупное — в высшей идеологии. Как же ее защитить? Как же ее оправдать?

— Человек жесток, — продолжал я твердо. — Ему нет необходимости что-либо оправдывать.

И все же мне нравилось слушать все эти разговоры. Но как быть с истиной? Вполне возможно, первое и последнее слово за животным. И если говорить о голосе не только животного, но и человека, то голос человека всего лишь узаконивает действие животного, которое кусается, бодается, но которое уже утратило ту наивность, что сопровождала эти действия животного, но сохранило получаемое от этих действий удовольствие.

— Начинай все сначала…

Но к чему же придешь ты? Что ждет в конце пути тебя? Я тебя вряд ли чему научу. Скажу только:

— Начинай все сначала…

Но в чем же твоя конечная истина? Не знаю, о, не знаю. Знаю только, что существует всеми покинутая деревня и есть земля, которая нуждается в людях. Дома в ней есть, они пусты, но кто-то должен их заселить. Стены покосились, крыши рушатся. Истина в том, что стены должны стоять прямо, крыши должны быть починены, и в каждом доме должен жить человек. Но существует абсурдная истина о подлинном человеке и земле, которая к нему взывает многие тысячелетия с момента создания мифа. That’s all. Я кружил вокруг всех доводов, всех рассуждений, всей путаницы оправданий. Нащупывал божественность своими руками и руками других. Я стар. Я устаю. Человек стар. Из лабиринта я вышел в том же месте, где вошел. Снаружи сияло солнце. Я сажусь. Солнечное тепло и тепло моего тела ведут смиренную беседу. Хватит ли у меня дров на завтра? До конца зимы я еще срублю несколько сосенок. Скоро придет весна, необходимо продержаться до весны. Представь, что сын о тебе ничего не знает, он умрет в кругу чужих людей и вдали от тебя, представь, что так может быть. Ты ведь знаешь, как поступает капитан, когда судно идет ко дну? Когда судно идет ко дну, капитан идет ко дну вместе с судном. Какой глупый обычай. Да не только обычай, вся жизнь — глупая. Жизнь — штука глупая. Все это просто глупо. Да что бы люди ни делали, так или иначе все бессмысленно. И зачем? Когда мы хотим что-либо узнать, узнать почему, все тут как тут. Стоит ли стремиться узнать? Глупо, что существует земля и существуют люди. Но все это уже есть. Чтобы знать, что же глупо, необходимо, чтобы все глупое уже существовало. Стоит ли знать? Стоит ли задаваться вопросом: а стоит ли? Ты стар. Не спрашивай. Дремли потихоньку. И тогда я сказал:

— Ванда!

— Да.

— Последний раз, один-единственный раз я хочу поговорить с тобой наедине.

И она устремила на меня темные влажные глаза. Задумалась на какое-то мгновение, потом сказала:

— Послезавтра. Приходи в полдень. Но не раньше и не позже полудня.

XXVII

В полдень я пришел. Только ступил на лестницу и стал подниматься к двери, как дверь отворилась и на пороге появилась Эма. Она стояла не двигаясь, молча, торжественно. Высокая, белокурая, с очень белой кожей. Увидев ее, я замер на месте.

— Входите, — говорит она.

Но я продолжаю стоять и смотреть на нее в ожидании тех слов, которые должны последовать. А вокруг играет утро, безмятежное искрящееся утро, играет, золотит верхушки сосен и голубое ясное небо. Не отводя взгляда от лица Эмы, я поднимаюсь вверх по ступенькам. В глазах Эмы лазурь искушенности и невинности. Глядя в эти глаза, я проникаю в ее потаенные мысли, они почти угадываются по блеску глаз. Она выдерживает мой взгляд и улыбается.

— Ванда? — спрашиваю я наконец.

— Ванда стала плохо переносить беременность. Ей нужна врачебная помощь.

— Она уехала?

— Ей нужна врачебная помощь.

— Совсем уехала?

При этих словах Эма пожала плечами и чуть-чуть прищурилась. Я вошел в гостиную, сел на край софы. На другом краю уже сидела Эма и, не спуская с меня пристального загадочного взгляда, сочувственно, как ребенку, улыбалась. Я сознаю, что нахожусь на грани, но чего — не знаю. Что-то готовит мне это полнящееся воздухом и рассеянным, оцепеневшим светом утро. И вдруг я осознаю: да это же осень, золотая осень, и свет действительно рассеянный. И с минуты на минуту что-то должно случиться, произойти, и мы оба, Эма и я, того боимся, а потому пребываем в молчании. Косой солнечный луч падает на софу. Это длинная софа, обитая плюшем красного, огненно-красного цвета. В луче сверкают пылинки, они клубятся, образуя маленькую тучку.

— Вот все и кончилось, — говорю я наконец.

Говорю, спрашивая и утверждая одновременно и как бы оценивая происходящее со стороны.

— Что кончилось? — задает мне вопрос Эма.

Вдруг дверь со скрипом приотворяется, но никто не входит — я никого не вижу. Позже, поджав хвост, входит Медор. Топчется на месте, словно облюбовывая место, потом свертывается клубочком на полу. Эма все так же пристально смотрит на меня, ждет ответа. Взгляд ее глаз прозрачен, как родниковая вода, лицо нежно-молочное, как у ребенка. На плечи золотистым потоком струятся волосы, живо поблескивают, искрятся, образуя вокруг лица диадему света, нимб мадонны, навевают забытье. Иногда золотистая прядь падает на лоб и глаза. Тогда Эма просто, мило откидывает ее назад, лицо ее торжественно.

— Я могу отдать вам свое тело, пока курю сигарету.

Она курит. У нее удлиненные кисти рук, в их изысканности есть что-то порочное. А что кончилось?

— Ничего, мой дорогой Жайме, не кончилось. Все еще впереди.

— Эма! У Ванды будет ребенок. И его отец — я!

— О нет! Вы прекрасно знаете, что не вы. Вы это прекрасно знаете. У Ванды ребенок от мужа.

Последними словами она сказала все. В то ласковое мягкое утро я слушал ее. Я слушал, а она говорила и пристально смотрела на меня блестящими глазами — как это не мой, а что же мое?

— Не ваш и не ее, сказала Ванда, хотя вполне возможно, что вы хотели бы…

— Чтобы она бросила мужа. И осталась со мной навсегда.

— А дальше что? Между вами воцарилось бы молчание. Бедный ребенок. Он должен был бы говорить за всех троих.

Воцарилось молчание. Молчание усталости, ярости, усталости. Зубовный скрежет и плач — вот что выпало тебе на долю. Для человека существует проблема, одна проблема, но есть тысяча возможностей уйти от нее. Существует только одно решение этой проблемы, но тысяча возможностей уйти от этого решения. А что потом? Что ПОТОМ? Потом, после всех сражений, ярости и надежд, все тот же вопрос: «А что потом?» Достигни предела, изойди по́том и кровью — пот и кровь говорят о трудности твоего жизненного пути, — а когда приблизишься к цели, спроси, снова спроси: «А что потом?» Этим вопросом ты задаешься от отчаяния, с покорностью или возмущением. Но именно этим вопросом. Все самые высокие горы, все самые большие надежды, все самые длинные дороги, как бы победно они ни были пройдены, в конце пути — тот же вопрос: «А что потом?» Теперь у тебя есть сын, есть продолжение земли и жизни. На горизонте замаячила бесконечность твоего крика, бесконечность твоей крови. Что есть ты, здесь, сегодня, завтра, в бесконечности веков? Что есть твой крик, он такой же, как тот, что раздался много тысячелетий назад, в непрерывной цепи крови — которая твоя? Подумай. Подумай хоть минуту. Утро прекрасное, бархатное. Что же это означает? Сколько же раз древние мысли, мысли времен их возникновения, приходят к тебе снова, приходят ясные, четкие. И все равно ничего не меняют. Что же в правде умирает, и какова та, что осталась жить, и та, что умерла? И опять блестит под солнцем нетронутый снег. Блестит, мягко оседает, теряет прямо на глазах свою пористость, становясь похожим на каучук. Под белым каучуковым покровом лежит вечная деревня. Я один и без единой мысли в голове. Иногда я испытываю потребность в мыслях. Мысль ведь составляет мне компанию. Все это я пишу и, написав, тут же забываю. Пишу просто так, безо всякого интереса. И забываю. Иногда сознание мое впадает в спячку и спит. Спит много дней подряд. Дни тягучие. Мной одним заполненные и слишком просторные для меня одного, такого маленького.

— После всех сражений, ярости и надежд всегда спрашивай: «А что потом?»

Мне кажется, Эма устала от разговора. Я слушаю ее и молчу. В усталости она становится еще прекраснее, глаза возбужденно поблескивают. И тут вдруг я оказываюсь подле нее, оказываюсь, не отдавая себе в том отчета, точно моя цель, цель жизни, и смерти, и Вселенной, в этом женском теле. Эма сидит на софе, обтянутой красным плюшем, теплым мягким плюшем, цвета свежей крови. У меня мутнеет в глазах, мутнеет от горячего кроваво-красного цвета, щедро струящегося от твоего тела, Эма. А она сидит и одной рукой опирается о красный плюш. Да, мягкий бархатный свет исходит от Эмы, откуда-то изнутри. Ногти тонкие, длинные и острые. Глядя на них, чувствую, что из груди у меня рвется стон, который я стараюсь подавить, но безуспешно, он доводит меня до полного изнеможения. Рука с длинными точеными ногтями. Завороженный, беру ее руку в свою. Эма не противится, но другой рукой стряхивает пепел и снова подносит сигарету ко рту. О Эма! Где ты? Где ты, реальная и нереальная, присутствующая и отсутствующая Эма?

— И опять я могу предложить вам свое…

— Нет!

Какой вздор. Любой обман мне кажется вздором. И я просто смотрю на нее, опасливо смотрю на нее. Она красивая. Белая. Нечто очень чистое, невероятно белое — печально-ласковый, невыразимо чарующий плач. Кто тебя послал мне? Что ты несешь? Куда идешь? Я мог бы пронзить тебя моей яростью, ты курила сигарету, где ты была? Воздух полнится мягким светом, он проходит сквозь тебя, воздух — это ты, ты, прозрачная, просвечивающая, ты — печальный и сладостный плач…

— Эма! Вы никогда не любили?

— После всех сражений и надежд…

— Никогда не любили мужчину? Никогда не ложились с ним в постель?

— Да, я Ванду тоже спросила: ты уверена, что достигла цели?

— Ведь бог, скорее всего, в истинности человеческого тела, Эма. В истинности человеческой сути. Бог — всегда незваный гость. А нам столько еще предстоит сделать…

Но в ответ Ванда только пожала плечами. И уехала. Ее увез сегодня утром на своей машине один служащий Луиса Баррето. А меня попросила остаться здесь.

Наконец мы замолчали. Тут я заметил, что включен проигрыватель. И поставлена пластинка.

— Вы решили, что я забыла? Хотите послушать? Было ясное утро и чистое небо. Чистое утро. И я вспомнила. Хотите послушать?

— Что послушать?

— «Четыре стихии». Атеист должен сделать эту вещь своим гимном. Если, конечно, он способен слушать ее, испытывая душевный покой.

— Но вы, Эма, не атеистка.

— О, без сомнения. Но я живу спокойно. Сплю без страха. А кто-то, когда я сплю, бодрствует. Кто? Кто-то. Вот вы, вы способны сказать: «Все хорошо»?

«Четыре стихии»: вода, земля, огонь и воздух. Совокупность жизни, которая существует помимо нас, с начала…

— …с самого, самого начала. Кофе выпьете, Жайме? Стихии во мне объединяются, объединяются помимо меня. Вне меня не остается

ничего, ничего, для печали и душевных страданий нет места. Вся жизнь — гармония, и она умиротворяет наш взгляд — еще кофе?

— Да, — сказал я, не задумываясь.

Но она уже встала, я взял пластинку в руки. На оборотной стороне значилось: автор XVIII века? Вроде XVIII века, прочесть было трудно — стерлось. Автор малоизвестный. Эма с улыбкой подошла к электрической кофеварке, в руках две чашки. Она включила кофеварку, ароматное интимное утро. Обычный сдержанный разговор, софа у окна и кувшин цветов, стоящий в углу. Медор приподнимает морду, принюхивается и опять прячет ее в лапы. За окнами толпятся сосны, озаряемые солнечным светом. Эма включила проигрыватель, и гостиная наполнилась музыкой, ясными, чистыми звуками. Ванда уехала — что она должна (собиралась) делать? В кровати она возбуждается, кричит. Кровать широкая, как подмостки. Агеда наконец спит, укрытая снегом, а музыка несется ввысь, к звездам. Звуки ее летят в окно, достигают горных ущелий, гуляют в них, потом медленно сползают по склонам. Радость спокойная и значительная. Спокойная безлунная ночь, темно-синее небо, искрящееся звездами, — о, спокойная весна, я взываю к моим безжизненным глазам. И вдруг собачий вой, отчаянный собачий вой, он стоит у меня в ушах, несется к звездам, натыкается на пустоту небес, на скорбную память богов. Гостиная полнится музыкой, вливающимся в окна светом, нежным и кротким взглядом глаз Эмы и зарождающейся улыбкой. Эма быстро наливает кофе. Кофеварка граненая, никелированные грани поблескивают, ручка из черного дерева или эбонитовая. На сервировочном столике две чашки, по краю тонкий, кажется золотой, ободок. Мелодия рождает смутное чувство радости и горечи — утреннее солнце омыто чистой росой! Я печален и улыбаюсь. Мелодия изливается на все вокруг, я сижу и смотрю. По полям блуждает белый девственный туман, блуждает и рассеивается. Вода, земля, огонь и воздух. Но я не различаю их, гармонии они известны, Вселенная воплощается в изначальной гармонии. Кто говорит? Какой новый человек перед моими глазами? Матово поблескивают стекла окон. Медор слушает, Эма курит. Тонкие пальцы держат горящую сигарету, от которой вьется серо-голубая струйка дыма.

Неожиданно мне приходит на память, как я слушал эту пластинку в церкви. Будет ли еще когда-нибудь в ее стенах правда? Пусть светлый и нежный покой населит ее, о музыка временной радости, без каких-либо связей с прошлым и будущим! Мгновенная вспышка света, слабо льющегося от моей спокойной очевидности, будешь ли ты еще светить какое-то время? А мое беспокойное тело, будет ли оно еще существовать в волнении крови, в бесспорном и бесконечном бегстве, в бесконечной ночи памяти, в непонятной лихорадке, в нетерпеливой агонии, в судороге мыслей, таких четких и не имеющих себе подобия, в неразумной тоске по неизвестно чему, в неразумном наваждении страхов, которые я придумываю, в абсурдном вопросе, который всегда, как болезнь, на тебя обрушивается, в удручающем непонимании того, что уже понято, в преследующем «почему» после всех «почему», в беспричинной ярости, в необоснованном плаче, в беспочвенной тревоге? Пусть оставит тебя в покое нелепая ярость набегающих волн. Вернись к своим истокам. Просвещенный выдуманный мир — это и есть ты. Сможешь ли ты узнать себя в нем и быть с ним в гармонии? Тихое море. И чудо, и ужас твой родились в тебе и с тобой должны умереть. Знай это и принимай с покорностью. Жизнь — это совершенное путешествие, и ничего больше. Сколько же в тебе всего, в таком маленьком, необычайном явлении, ослепительной вспышке света. Поразительны твои руки и твои глаза, блистательны творческие силы твоего разума. Мое тело, я ощущаю его, сознаю, что оно существует. Сознаю и ощущаю вместе с тем, кто во мне ощущает и сознает. Я содрогаюсь, меня обдает жаром от сознания, что он в моем теле, что он в нем живет. Признай его со всем доступным тебе смирением. И пусть едва теплящаяся, идущая от души, хоть и нерадостная улыбка, задолго до появления радости, признает себя радостной, так и не заиграв на твоем лице.

Я иду по деревне один и несу в руках проигрыватель — кто я? Где истина этого? Я переживаю легкий приступ безумия, сверхчеловеческое нервное напряжение, мне режет глаза: на снегу тысячами искр рассыпается солнце. Я иду вверх по склону, иду к церкви — не раздумывай! Тебе подсказывает это какой-то неясный голос — чего же еще? Будь человеком, которому не требуются доводы разума, когда внутреннее чувство побуждает его сделать шаг в неизвестном направлении. Однако, оказавшись у церкви, я слышу крик, крик, который тут же узнаю. Звонкий, пронзительный, он режет мой слух, сжигает мой зрачок светом исходящей от него ярости. Потом крик стихает. На бегущих по деревне волнах света и на горе — тишина. Я вхожу в церковь, и там, в церкви, опять слышу несущийся к своду нефа крик:

— Отче наш, иже еси на небесех… — Агеда.

Вижу ее. Слышу ее страшный крик. Вижу ее. Она стоит на коленях посередине прохода, в отчаянии вскинув руки. Молится как помешанная, но ее безумие слышат только кроющиеся здесь тени, изъеденные временем и забытые людьми лики святых да вспугнутые летучие мыши. Сквозь запыленные окна сочится тусклый свет, паникадило оплетено паутиной.

— …да святится имя твое, да приидет царствие твое…

Застыв на месте с проигрывателем в руках, слушаю. В щель покосившейся двери проникает луч света, он ведет меня в темнеющий проход. Воздетые к сводам руки — худы, рукава упали к локтям. Агеда всегда молится, на одной ее руке висят четки. И тут неожиданно для себя самого я кричу, кричу что есть мочи ей в затылок:

— Ты мертва!

От прямого попадания моего крика она умолкает. Но руки ее еще в воздухе, на одной болтаются четки.

— Ты мертва! — кричу я еще раз.

Руки медленно опускаются, голова падает на грудь, Агеда оседает, оседает на пол и застывает на полу в проходе небольшим чернеющим пятном.

— Спи, — говорю я уже мягче. — Спи под фиговым деревом. И под снегом. Зачем ты сюда пришла?

В гостиной уже играет полуденный свет. Эма сидит и слушает музыку. Я тоже слушаю, слушаю в замешательстве, испытывая самые разные чувства, но внешне я сдержан, внешне — тишь да гладь, как на спокойно дремлющем озере. Тишину нарушает только Медор. Он поднимает морду и нет-нет да и лает на никому не видимого врага. А я опять иду по длинному темному проходу церкви, где только что была Агеда. Здесь, в проходе, должна быть розетка. А может, она около главного алтаря? Ведь в деревне до сих пор не отключили электричество и несколько лампочек еще горят. Наконец розетка найдена. Я ставлю пластинку, включаю проигрыватель и сажусь на скамью. И тут же все пространство церкви заполняет музыка, заполняет, переполняет, стремится наружу: вьется вокруг колонн, летит к сводам и взмывает в бесконечность. Когда мною завладевают неопределенные радостно-печальные чувства, возвращается память, ничтожная память. О чем плачет Земля? Молит о чем-то неясном, я это слышу. Чего-то ей не хватает, чего-то непонятного, далекого — где оно? И радость кажется абсурдной, она только мучает, мучает, как смех безумца. Из нефа потянуло холодом, холод меня пронизывает. Под сводами звучит музыка. Человек страдает. Он один. Почему покой? Память последнего часа.

— А-а, вы еще не нарезвились…

Это тоска по детству. Что такое тоска по детству? Это тоска по самому далекому, мольба о невозможном. Музыка штурмует прогнившие своды и обшарпанные стены. Я в ее власти, раскрываюсь навстречу опустевшей Земле, звездной тишине, иду неизвестно куда, ищу. Где я? Мне всего мало, во всем неразумная чрезмерность… И вдруг мной завладевает жалость, неизвестно откуда взявшаяся жалость к себе. Передо мной — неясный предвестник чего-то, предостережение, предзнаменование, меня сковывает ужас. Маленький и одинокий, я затерян среди уходящих вдаль снежных волн. И во мне поднимается желание плакать, но я не плачу. Через разбитое стекло падает сноп света и высвечивает лежащий на церковном полу мусор. Лучится сноп света, и я кажусь себе нереальным. Он высвечивает гниющие остатки, руины нищеты и одиночества, вступая в неожиданный, непрочный союз с вечностью и смертью. Вода, земля, огонь и воздух… Говорит ли созвучие, в какой недостижимой точке абсолютного совпадения находятся неясная полнота, скрытый покой, глубокая человечность? Кто-то прошел через мою жизнь и меня обокрал, и теперь нищета моя смотрит на мир глазами побитой собаки.

Вот тут неожиданно у меня внутри что-то лопнуло, лопнуло что-то, что было подавлено, угнетено, но боролось, сопротивлялось, и я с яростью бросился к проигрывателю, сорвал с него пластинку и разбил ее вдребезги о стену. И замер, задыхаясь, точно вложил в содеянное все свои силы. Замер, с ужасом и удивлением глядя на дело рук своих. Пустая церковь хранила молчание, малейший шорох казался страшным грохотом. Отрешившись от того, что сотворил минуту назад, слушаю со злостью, как шуршат крылья летучей мыши, возятся и пищат крысы — уж не это ли гармония сфер? Тишина взорвалась. Заполни пустоту, восстанови изменчивость вещей.

Но я боюсь произнести слово, боюсь сдвинуться с места, точно мне угрожает кто-то великий, не имеющий имени, непостижимый. Больше меня? Я дрожу. Бог пугает нас, даже если этот бог — ты сам.

И тут мне пришло в голову: а что, если послушать здесь, в церкви, другую пластинку? Она у меня дома, мне дала ее Эма, от церкви иду до своей улицы медленно, но, когда оказываюсь на ней, обнаруживаю, что чуть ли не бегу бегом. Сдерживаю шаг и смотрю на искрящийся вокруг меня снег, гору — то царство, которым я хоть временно, но владею. На какой-то миг в небе засияло солнце, но оно скоро скроется. И вот снова вхожу в церковь твердой поступью, и снова ставлю пластинку, и включаю проигрыватель. Потом закуриваю и усаживаюсь в кресло приора, в кресло «самого господа бога», которое стоит налево от входа в главный придел. Музыка взрывает тишину, я жду. Геометрическое название: «Схемы», это четыре пьесы для двух фортепьяно. Холодная линейность. Бесплодная, недоступная музыка, слушаю ее как бы извне, она не допускает в себя. Звуки рождаются твердыми, как нержавеющий полированный металл, с чистым, но мгновенным блеском. Наконец мне все-таки удается войти в нее, но тут же я оказываюсь за широко расставленными прутьями решетки. Воздушное и ажурное плетение, тонкие поблескивающие нити сходятся где-то вверху и исчезают. Иногда звучит аккорд, и я говорю себе: «Вот сейчас». Но ничего не происходит. Я слежу за ней, но она ускользает от меня, а я сижу в кресле и продолжаю курить. Из окна на грязный пол падает сноп холодного и ясного света, колонны, держащие своды церкви, стоят четко геометрично, а сами своды строги, точны и холодны. Я курю, сидя в кресле. И вдруг обращаю внимание, что музыка кончилась. Кончилась неожиданно, раньше, чем должна была кончиться, оборвалась внезапно. Я освободился — я, музыка, темное помещение церкви. Тогда для чего эта пластинка? Иду к проигрывателю. Спокойно снимаю ее, зажимаю между двумя большими пальцами, которые упираются в центр, и всеми остальными, которые держат ее края с двух сторон, и спокойно сгибаю пополам, она ломается, и обе половины я бросаю на пол. Тогда для чего эта пластинка? Так это и есть музыка? Вполне возможно, что да, та, что выпала на нашу долю, как стерильный снег, нетронутый лист бумаги, мои первые шаги. Но в этом случае она, существуя, не существует, и совершенно безразлично, что… С полным безразличием я ломаю пластинку: сгибаю ее до тех пор, пока она с сухим треском не ломается. Вполне возможно, что да… Все должно быть выдумано. Я беру проигрыватель и выхожу.

Но, когда выхожу, снова слышу наводящую ужас молитву, которая опять заполняет неф церкви:

— Отче наш, иже еси на небесех…

Я вздрагиваю, но не оборачиваюсь. Должно быть, руки Агеды воздеты вверх и образуют угол. И недвижны. На одной покачиваются четки.

— …да святится имя твое, да приидет царствие твое…

Я кричу ей, но не глядя на нее:

— Ты мертва!

Она умолкает. Должно быть, опустила руки, должно быть, опять стала маленьким чернеющим пятном.

— Спи, — говорю я ей после долгого молчания. — Спи под фиговым деревом и укрывшим тебя снегом. Навечно. Спи.

В светлой гостиной царит светлое тело Эмы, это праздник мягкого света. Музыка кончилась, нам нечего сказать друг Другу. Мягкая осень входит в высокие и широкие окна дома. На фоне голубого свежего и умытого неба спокойно и недвижно замерли верхушки сосен. Утро безветренное. На сервировочном столике поблескивает граненая никелированная кофеварка, стоят две чашки с золотым ободком, внутри каждой — темная густая жидкость, кофе.

— Эма, — говорю я наконец, — вы дадите мне эту пластинку? О, простите, — вдруг опомнился я. — Для чего мне пластинка? У меня ведь нет проигрывателя.

— А у меня есть лишний. Я привезла его с собой. Он небольшой. Я вам отдам его. Не благодарите. Он дешевый и уже был в употреблении. Все, что могу, пожалуйста, — добавила она, — пластинки, проигрыватель. Это как раз то, что я могу отдать.

— Я хотел бы поговорить с вами, Эма, и подольше. Мне столько хотелось бы сказать вам. Нет, не сегодня. Может, завтра или послезавтра.

Она улыбнулась.

— Когда хотите. Сейчас принесу другую пластинку.

— Я приду послезавтра. Не сегодня. Мне нужно понять самому, зачем я прихожу к вам.

Но, когда спустя два дня я поднялся по лестнице и дверь открылась мне, на пороге стоял падре Маркес.

— Вчера, вчера эта сумасшедшая уехала. Инженер Баррето попросил меня время от времени проветривать дом. Именно поэтому сегодня я здесь.

— Луис Баррето больше сюда не вернется?

— Как знать! Работы завершаются, в шахтах осталось совсем мало людей. Да и управляющего он назначил. А я здесь только затем, чтобы проветривать дом.

XXVIII

Нет, работы еще продолжались, продолжались, но Луис Баррето не вернулся, а может, и приезжал, но я его не видел. Несколько месяцев спустя работы действительно завершились. Неожиданно воцарилась ничем не нарушаемая, плотная, спрессованная тишина, уши, казалось, заткнули тампонами ваты. Автомобильный гул и гудки при въезде и выезде из деревни перестали возмущать небо, они дружно уступили место покою прежних лет. Теперь деревня, опустевшая и впадающая в оцепенение, возвращалась к своему забытому прошлому. На перекрестках больше не видно одетых в комбинезоны спешащих людей. На смену им пришли медлительные и неуверенно смотрящие в будущее люди, рукам которых не находилось дела, они стояли на углах улиц — о чем они думали? Стояли и смотрели усталым, ничего не выражающим взглядом. Не слышно больше пронзительных гудков, возвещающих начало тяжелого трудового дня, теперь о часе дня возвещает церковный колокол. Он звонит, и звон его ползет по горе, доходит до горизонта и там, на горизонте, дрожит и покачивается вместе с землей. Я почти страдаю — отчего? В звоне этом я слышу старое время, отягощенное веками. Но он ничего не говорит мне о настоящем, ничего, только о прошлом, ушедшем прошлом, эхо и ветер уносят этот звон далеко-далеко, это прощание, прощание навсегда. А печаль остается, затопляет мой взор, парализует меня, всеми покинутого, здесь, в деревне. Время для меня теперь тянется долго — это знак, возвещающий, что жизнь идет к концу.

Тогда я вроде бы вновь встречаюсь с самим собой. Сколь это необычно. Я вопрошаю себя, ищу себя, некто должен во мне меня ждать — кто этот некто? Что он хочет сказать мне? Но я никого не нахожу. Только я и тишина по всему горизонту. Да иногда падре Маркес кричит мне в окно:

— Жайме, сыграем партию?

Я и тишина. И еще гора что-то говорит мне, но что — я не знаю. Я постоянно гляжу на нее, точно стараюсь вызвать на откровенность. Как давно прерван наш с тобой разговор? Сколько же всего произошло за это время, но происшедшее не было правдой. И все же хорошо, что произошло. А то откуда бы мне стало известно, что происшедшее — ложь? Теперь-то я знаю, что ложь. Не это ли называется человеческим опытом? Восстановить четкость зрения после того, как ты ослеп. Моя мать умерла вчера, и мой отец, и Норма. Начать все снова в одиночестве, на пустом месте. Теперь-то я знаю.

— Сыграем партию?

Даже и теперь знаю, но не все. Относительно кое-чего я до сих пор в полном неведении. О, сияющее солнце моей чистоты и цельности, мои ослепшие от белизны снега глаза! Небо юное, свежее, голубое. Снег вопит: его искрящаяся на солнце белизна режет глаз. Я один. Всматриваюсь, вслушиваюсь в тишину. Вечность этого мига безмолвствует. Разве что тишину нарушит падающая то там, то здесь с сосновой коры капля.

— Тебе так хочется меня обставить! — говорю я падре Маркесу из окна.

Я всегда проигрываю. Иногда думаю: вот как-нибудь выиграю и больше играть не буду. Но тогда останется только умереть. Выиграть и умереть. Это мечта об акте освобождения, об акте, который отмечен печатью судьбы. Но я всегда проигрываю. И все же не перестаю играть — не должен переставать? К тому же я не знаю, ради чего мы играем, ведь падре Маркес не получает удовольствия от выигрыша, так как уверен в нем. Должен же быть какой-то разумный довод, почему мы — я и он — так упорствуем в игре. Совершаем старинный ритуал. Совершаем не торопясь: идем вдоль улицы, поднимаемся по склону, ведущему к церкви. Моя история начинается здесь, на этом склоне.

— Неужто опять обрела новое горюшко? — сказала тогда моя бабушка моей матери.

«Горюшком» был я, я появился на свет в три часа дня в пятницу. Падре Маркес останавливается здесь, чтобы мы могли получить удовольствие от чего-то неожиданного в нашей беседе, насладиться вечером последних дней лета. Мы вспоминаем недавнее прошлое, так быстро ставшее давним, такое впечатление, что деревню ограбили. Что же станет с людьми?

— Что будет с этими несчастными? Все было иллюзией,

пожарищем, после которого осталась лишь обуглившаяся земля. На перекрестках стоят люди, рукам которых не находится дела.

— То были деньги дьявола.

На склонах холмов, что обращены к деревне, виднеются выходы штолен, около них горы белого песка. При шахтах остался сторож, он спал возле сепаратора, охраняя никому не нужный, покрывшийся ржавчиной металлолом.

— Голодная зима, — сказал падре Маркес.

Мы молча стояли и ясно видели на горизонте пугающую нас зиму. И вечер грустил вместе с нами.

— Куда же ушли деньги? — спросил я.

— Израсходованы, растрачены. Это были проклятые деньги.

— Баррето здесь обогатился, это ясно, — сказал я.

— Он был богат и до приезда сюда.

— Ему не привыкать к проклятьям.

— Не знаю только, чему ты смеешься. Ты сам…

В нашем разговоре возникают Баррето, Ванда, Ванда мимоходом, ты сам, я сам, несмотря на то, что уже приговорен, приговор становится еще суровей. В тот вечер, один из последних вечеров лета, мы беседовали до тех пор, пока не померк последний луч света. А на вершине горы белела часовня святого Силвестра.

— …ты сам. Думаешь, ты не виновен в том, что здесь ждет нас? Ты виновен даже в надвигающейся голодной зиме.

Виновен потому, что в полыхавший здесь пожар и я подбрасывал сухие сучья.

— И Агеда, — сказал я, — и ее отец.

Страх перед концом. Но в словах падре, в его жалком заикании я чувствовал предвестие другого конца, КОНЦА света, о котором возвещали ангелы, слетавшие в руины.

— Возможно, — сказал падре Маркес. — И Агеда, и ее отец. Он скоро умрет, и она останется одна.

Одна в большом доме, что стоит за кладбищем. Когда я прохожу мимо, она страшно кричит мне, высунувшись в окно.

— Иди! — говорю я ей наконец.

Деревня пуста. В конце концов мы остались с ней наедине. Для какого последнего сражения? Для какого решающего боя, который не знаю, закончился ли?

— И Эма, эта сумасшедшая, — говорит падре.

Он бледнеет при этих словах, или мне так кажется — может, побледнею как раз я? Эма? Существовала весть, свидетельство, призыв к чему-то во мне, к чему-то глубокому и прочному, и это от Эмы переходило к падре Маркесу, к Агеде. Последний бой, который не знаю, закончился ли.

— Эта сумасшедшая, — опять шепчет падре Маркес.

Ты, Эма, тоже свидетельство конца, распада мира. Но, кажется, и тебя — этот невидимый, но глубоко вошедший в меня корень зла я вырвал? Спи, Медор. Агеда спит с тобой рядом. Когда придет мой сын, я, возможно, покончу с собой, потому что мое слово не чисто и у меня ничего нет, чтобы дать тебе, разве что надежду. Человек — не исчезнувший вид. Эма говорила, что человек еще в начале своего пути, что его биологический цикл только начат. Но ему, Эма, отравили кровь, и ее необходимо очистить. Снег везде, даже там, где недоступен глазу, он засыпал штольни, могильной насыпью лег на всю вымершую деревню и церковный купол.

— Так ты, падре, хочешь меня обставить?

Наконец мы у дома падре, садимся в саду под виноградным навесом. Шахматная доска с расставленными на ней фигурами уже ждет нас. Лаура, сестра падре, стоит около стола. Журчит бегущий рядом ручей. Мы с падре разыгрываем, кому ходить. На мою долю выпадают белые, значит, я хожу первый. С чего пойти? Пойду-ка с пешки — классическое начало игры, о усталость от борьбы, ты всегда одинакова; и все же я опять принимаю вызов и не теряю надежды выиграть.

— Сестрица, — сказал Маркес, — принеси что-нибудь выпить.

Она смотрит на падре, бессмысленно улыбаясь и обнажая в улыбке два оставшихся зуба, потом наконец понимает, о чем ее просят. Идет к двери и кричит:

— Мария!

Крик пронзительный и прерывистый, чем-то напоминающий куриное кудахтанье. Он стоит в воздухе и в ушах. Лаура, застыв у дверей, какое-то время смотрит на нас, отвисшая губа дрожит. И опять тишина.

— Шах.

— Почему ты называешь Эму сумасшедшей? Шаха быть не может, я просто съем твоего ферзя.

— Шах, — настаивает Маркес. — Почему я называю ее сумасшедшей? Да потому, что все, что она говорит, — безумие и богохульство.

Почему ты настаиваешь на шахе? Тогда я съем твоего ферзя… И все-таки ее безумие заставляет задуматься. Возможно, это новая религия. Все смешное и нелепое из ее высказываний ушло, а то, что осталось, — чисто. Вполне возможно, что и у религии было детство.

— …и ты, падре, все еще пребываешь в детстве,

и это самое детство сделалось для тебя прекрасным, прекрасным и грустным, таким, каким обычно бывает детство.

— Ты ведь веришь в предзнаменование, а Эма как раз и рассказывает о предзнаменованиях как таковых.

— Ты в ловушке. Шах и мат. Сюда ходить нельзя, сюда тоже нельзя и сюда тоже. Мат.

У ворот дома лает собака. Я тут же узнаю ее по лаю. Это Медор, он теперь обходит дома в надежде получить кусок хлеба. Лаура тут же бросается к воротам, чтобы впустить его, и смеется, смеется, смеется. Потом спешит за миской с едой. Как видно, она ждала прихода Медора, потому что тут же выходит с полной миской.

— Ты считаешь меня глупцом, человеком невежественным, — сказал падре Маркес, откидываясь на спинку стула, чтобы вести разговор со всей серьезностью. — Считаешь глупцом, мне это понятно: я мало знаю, очень мало читаю ваши модернистские штучки. Но одно скажу тебе: все современные идеи — софистика. И люди, их высказывающие, только способствуют всеобщему неверию. Они говорят, что верят, но сами не уверены в том, что верят. Говорят, что верят слову божьему, но сами же слово божие и исправляют. Лаура, уведи пса подальше, от него дурно пахнет.

Эме были знакомы ужасные слова. Она говорила: «А что потом?» Все время спрашивала: «А что потом?»

— Ну так как, будешь отыгрываться?

Теперь белыми играет он, я защищаюсь.

— Слова ужасные, — сказал падре Маркес, — потому что это — твои слова. Она такая же верующая, как ты — атеист.

— О-о, я равнодушен к вере, — сказал я.

О том свидетельствует усталость! Какой же, падре, ты непререкаемый, как и вся твоя искаженная правда. Я равнодушен к вере, падре.

Во всяком случае, сейчас. Будешь ли равнодушным к вере впредь? Я устал. Как быстро садится солнце. Пора зажечь огонь, сосна быстро горит. Иногда я очень рано ложусь в постель, ложусь и кладу на колени картонку, на которой пишу вот это. Нужно бы спросить себя, а зачем я пишу. Иногда спрашиваю, но никогда не могу дать точного ответа. То, что подлинно, никогда не знает, почему оно подлинно, а когда знает, перестает быть интересным, потому что уже не существует. Я пишу потому же, почему дышу, по велению своего тела, которое исполнено любопытства. Оно старое, и это точно, но все равно исполнено любопытства. Я знал людей, которые, состарившись, кричали на всех углах, что молоды. Какая бессмыслица! Ведь таким образом из всех радостей жизни они обретали только радости молодости. А у старости есть своя привлекательность. Старое тело так таинственно. Ну например: стареет то, что всегда на виду. А что не на виду, то вроде бы не стареет. Вот потому-то, не глядя на себя, своего возраста не чувствуешь.

Ты хотел бы быть равнодушным. Но нет… Et inquietum est cor nostrum donee requiescat in te[39].

— Amen![40]

XXIX

Между тем падре Маркес был не так уж и не прав. Ведь я все еще желал разрешить свой долгий спор — но с кем? Эма говорила с «не имеющим имени», как будто «не имеющий имени» не имел его на самом деле — а может, и не имел? В этом последнем сражении я должен восторжествовать, хотя это и не просто. Оказывается, то, что пережито, вспоминается. Не вспоминается только простая зубная боль… Любопытно, но малый круг завершился. Потому что некогда я уже познал безразличие к тому, что позже стало наваждением… То было пустое безразличие, безмыслие, невежество, которое не признает себя невежественным. Ведь существует покой глупцов — уж не этот ли — мой? Существует покой тех, кому неведомы войны, мир тех, кто его не завоевывал, как, скажем, и богатые, которые богатыми родились, и здоровые, которые не знают, что такое болезни. Однако здоровье — вещь несколько иная, здоровье — это то, что приходит после выздоровления. Я должен восторжествовать, а это трудно. Я ведь до сих пор никого не победил и ничего не завоевал. Есть истины, к которым приходишь, прилагая усилия и стараясь быть предельно внимательным, для того чтобы не упустить ни одну из сторон проблемы. Эти разрешить просто. Они в наших руках. Ведь, чтобы узнать, тверд ли камень, достаточно его потрогать. Да, он тверд, зная это, я могу спать спокойно. Однако существуют иные истины. Существуют вопросы, на которые нет ответа. Это вопросы, которые у нас в крови. Эма называла их извечными вопросами. И ответов на эти вопросы, как ни странно, не получают. Они выпадают нам, как выигрыш при игре в рулетку. Такое случается, но мы не отдаем себе в том отчета. Случается совершенно неожиданно. Ответы вылетают, словно искры из костра. И становятся очевидными, и тут же обжигают тебя. Но бывает, чтобы получить ответ на подобный вопрос, нужно не одно поколение — мой сын. И ответы выпадают на долю других. Однажды эти другие открывают глаза и спрашивают себя: возможно ли? Возможно ли, чтобы это было проблемой? Сточные канавы Истории полны подобными проблемами. На протяжении веков их бросали туда, они покрывались ржавчиной и превращались в ничто — почему? Так человек устроен, такое он существо. Проблемы изнашивались, превращались в ничто. Именно изнашивались, а не разрешались. Ржавчиной покрываются все вопросы и ответы, которые были и которых не было. Гниет извечный вопрос и миф, который его разрешил или так и не разрешил. Иногда поднимается старый вопрос, который еще существует, но на который уже нет ответа, поскольку ответ не существует. Иногда изнашиваются и вопрос, и ответ. Изнашиваются в сточных канавах Истории. Не этот ли мне представился случай? Ведь неоднократного обращения к одной и той же проблеме достаточно, чтобы проблема износилась. Проблема остается нерешенной, но изнашивается. Мои сомнения, к которым я все время обращаюсь, начинают иссякать. Они мне надоедают, я от них устаю. Сизиф возобновляет свой труд и вновь катит камень на вершину той же горы только потому, что осужден на это. Будь его воля, сколько бы он ни верил, что вкатит камень на вершину горы, он бы от такого труда отказался. И не только из-за усталости. Пришел бы день, когда он задал бы себе вопрос: «А вкачу ли я камень на скалу?» Что я этим хочу сказать? Да то, что в конце концов все будет совершаться механически, перестанет иметь смысл. Вот и жизнь оставляет неразрешенными тысячи вопросов только потому, что сыта ими по горло и уже не понимает их. Каких вопросов? Смешно даже назвать их: тысячи смешных вопросов.

Однако именно по этой причине вопросы и не разрешены до сих пор, никому не удалось их разрешить. И мы опять сможем воспользоваться ими, если, конечно, они еще сгодятся. Но они не годятся, хотя и целы. Это как сохраняемые или наследуемые вещи — о мой старый отец! — они годились только один день. От отца сохранился его новый плащ.

— Я не буду его носить, пусть останется тебе, — сказал он, когда понял, что скоро умрет; возможно, он сказал это, чтобы отогнать смерть.

Он новый, я никогда не надевал его, он не пригодился мне. Это плащ для такого холода, которого уже не бывает. Ведь в жизни все меняется, даже погода. Холод времен моего отца давал себя знать у лодыжек… Именно поэтому плащ был таким длинным. Сегодня холод хватает нас за коленки, а иногда и выше. А вот во времена римлян где и как ощущался холод? Римляне облачались в такие свободные одежды, что холоду было одно раздолье гулять под ними. Какое странное существо человек! Разрешил ли я свои проблемы? Трудно сказать. Я устал. И это единственное, что я помню. Однако усталость — это истина, скажем, большая истина, чем вся наука всех веков. Большие проблемы жизни жизнью поглощаются, перевариваются и ею же устраняются. Они рождаются в крови, циркулируют в ней и однажды со вздохом улетучиваются… Я смотрю на картину, слушаю музыку — они живы и прекрасны. Но однажды обращаются в мертвую материю, в какой-то общий шум. Почему? Не знаю. То, что их заставляло жить, исчезло. И в то же время в них осталось. Все в целости, сохранности и молодо, как в час своего появления. Все так. Да, все как в час своего появления, но нерешенные и юные проблемы гниют в сточных канавах Истории. Они сгнили, мы их не признаем, и все же, нетронутые, они могут быть нами узнаны. Для себя я не разрешил ни одной, устал. Эта внутренняя усталость даже приятна — приятна ли? Она напоминает ту, что испытываешь, когда встаешь с постели после тяжелой болезни или пробуждаешься от тяжелого сна. Мысли мои спят, как звери. Спокойные, уязвимые. Хищные звери спят. Приятные, почти красивые.


Между тем одно сражение мне нужно было выиграть. Однако падре Маркес был слабым противником, а потому я помогал ему стать агрессивным. Было ли это в конце лета, мягкой осенью или зимой, которая ожидалась долгой, с опустошительным ветром. Где ты, память? И вдруг вспоминаю. Я прихожу на церковный двор к концу мессы, падре Маркес уже запирает дверь.

— Ты?

— Какой прекрасный день.

Мы стоим на солнце, которое еще пригревает.

— В конце всего, смотри…

…в конце всех сражений, всех надежд — кто это говорит? Все еще Эма?

…Он ждет тебя.

После всех ошибок я возвращаюсь к жизни, так круг замкнулся? Зимними вечерами дует ветер, резкий, злой ветер, показывающий белые клыки. Дует со стороны гор, с конца света. Дует как проклятье, оставляя после себя следы разорения на опустевших, без единой души улицах, дует, воет, как целая волчья стая. Двери дома заперты, слуховые окошки закрыты, и он летит мимо. Из большой жаровни падают тлеющие угли, а рядом стол с шахматной доской, и мы с падре Маркесом медленно передвигаем шахматные фигуры и пьем вино из пузатых бокалов.

Но о своем сражении я падре Маркеса не оповещаю.

— Есть только две, — говорит он, — главные истины: бог существует, а душа бессмертна.

Не оповещаю, во всяком случае, не выражаю словами, потому что это глупо. Где возникает жизнь? Как рождаются истины?

— Ты говоришь: бог существует, потому что кто-то же должен был создать все это. А я спрашиваю: а кто создал того, кто создал все это? Ты отвечаешь: если бы его кто-то создал, то этот же кто-то должен был создать и все это. Следовательно, должен существовать предел, конец этой непрерывной цепи. Прекрасно. Я жду, что ты мне возразишь. И спрашиваю: а кто создал это? Ты отвечаешь: никто. Но в этом случае я выигрываю время и тут же перехожу к Вселенной. И говорю: Вселенная существует сама по себе.

Это детский разговор. Но, разговаривая по-детски, мы все-таки говорим ужасные вещи. Однако что же ужасного в нашем разговоре? Если ужасное невидимо, тогда где оно, это ужасное? Но произносимые нами слова говорят об ужасном и объясняют его, потому что иначе оно невыразимо. И в то же время оставляют это ужасное целым и невредимым. Мы просто играем в жмурки: ловим мысль, а она оказывается другой. И испытываем глубокое, ненужное потрясение. Время от времени мы оказываемся на гребне набегающей волны и кричим друг другу: «Что?», «Как?». Это крики безумцев. Они ничего не выражают. И единственное, что остается истинным после всех наших разговоров и споров, — это накипь. И так будет всегда? Во всем, что является главным? Тайный бой. Мы накапливаем доводы, накапливаем каждый со своей стороны, но на открытый бой не отваживаемся. Потом в какой-то момент решаем, что все решено и без нас. И остаемся каждый при своих доводах, как будто и впрямь они у нас есть. Так обычно поступают, принимая большие политические решения. Приспешники и агитаторы разговаривают, спорят, доказывают, но все разрешается без них.

Зимними вечерами мы сидим у жаровни, а за окнами ветер, ветер. Но вот я делаю случайный ход конем. И замираю от неожиданности: возможно ли? Я устроил падре ловушку. Одновременно шах и гарде ферзю.


И вдруг в конце ноября — «Подожди-ка, подожди-ка!» — я испытал сильнейшее волнение: сын-то твой вот-вот должен родиться. Однако как узнать это? Колокола звонят только по моему одиночеству. Я подошел к падре Маркесу, но он тоже ничего не знал. Интересно: не знал. А колокола звонили празднично, слышался чистый колокольный звон.

— Чему ты удивляешься и чего хочешь? Луис Баррето оставил мне ключи, попросил меня время от времени проветривать дом. Мне даже в голову не пришло спросить его новый адрес. Да и я думал, что он сам напишет мне.

Мысль о сыне возникла внезапно. Все великое, решающее всегда возникает внезапно. И вот однажды в поселке я посмотрел столичную телефонную книгу. В ней я нашел нескольких Луисов Баррето — Луиса Ау густо, Луиса Фернандеса, Луиса Мануэла и других. Но среди них ни одного инженера. Я написал всем, написал: «Родился ли уже мой сын? Как чувствует себя Ванда?» Ответил мне только один, ответил в оскорбительном тоне. У него, как видно, жену звали Вандой, и она вот-вот собиралась родить. Он был хозяином винного магазина.

Сверкающей, звездной и прозрачной, как стекло, ночью я подхожу к окну и смотрю в него. За окном обычная ночь. В разреженном пространстве чувствуется пронизывающая его филигранная радость. Почему же у меня так ноет душа? Я что-то утратил, и это что-то меня не помнит. И это что-то, должно быть, было красивым. Таким красивым, каким я даже не знал его, это что-то. Потому что самое красивое и значительное то, чего мы не знаем. К лицу ласково прикасается рука, катятся теплые слезы. Нет, я плачу не по тому, что утрачено, а по себе самому. Плачу, как ребенок, который забыл причину своего горя, но продолжает плакать. Что у меня болит? Что и где? Из-за этой боли я такой слабый. Всё как после землетрясения: дом разрушен, и неожиданно я оказался нагим. Приложив все усилия и старания, я восстановил свою силу, так что же нам принадлежит? В огромном черном небе мерцают звезды, мой взгляд серьезен. Подхожу к жаровне, смотрю на тлеющие угли и согреваюсь. И память моя оживает, завладевает мной и долго, не отпуская, говорит со мной — о чем она говорит? Три кроваво-красные ветки, готовые рассыпаться золой, — их лижут то там, то здесь вспыхивающие языки пламени. Это огонь домашнего очага. Может, уже пора лечь спать, но сна нет. Как нет ничего взамен сна. Мысли? Мечты? Воспоминания? Память еще жива, еще трепещет, но воспоминания улетучились. Я чувствую, что еще многое помню, но ничего не припоминаю.

И вот тогда же, ночью, я ясно услышал колокольный звон. Звон хрустальный, серебряный. Звук его был чистым и дрожал в воздухе. Я забываюсь, слушая его. Он оглашает гору тысячами маленьких колокольчиков, растекается, накатывает волнами, потом отступает и покачивается точно на волнах, а песнь земли летит в небо. Мое сердце. Огонь в очаге гаснет. Сна нет как нет. Я надеваю пальто и выхожу из дома в ночь. Колокольный звон еще стоит в воздухе. О, час вознесения, я смотрю вверх, и взгляд мой теряется в лучащемся пространстве, дрожащем от мерцающих звезд. Среди них ищу ту, которой там нет, но где же она? Ведь она должна сверкать для меня, для моих глаз, которые ждут ее появления. Стал ли я взрослым? Откуда приходит эта детская вера, наивная и безграничная? Но вдруг она появляется, и я поражен ее появлением, потому что я считал ее перешедшей в силу и уверенность зрелости. И вот теперь… Утративший самого себя, все то, что я считал самим собой, я ощущаю не пустоту, а нечто иное, отличное от всего, что я знал ранее, — что же? Нечто неуловимое. К числу волхвов я не принадлежу, но вполне способен быть одним из них, а потому ищу след, след чего-то несуществующего. И пускаюсь за ним по улицам, пускаюсь наугад, что же ведет меня? Невидимая рука, она ведет меня, и, без сомнения, что-то или кто-то внушает мне уверенность, и мне хорошо. По темным улицам идут темные фигуры людей, идут, не разбирая дороги, через узкие кривые проулки, идут не ошибаясь, точно животные, никогда не сворачивающие с известного им пути. У них назначена встреча, они это знают, встреча с абсолютной истиной, о, подлинный животные! Это ведь такая древняя истина, хоть и сохранившаяся. Люди стареют, они подвержены разложению, а эта истина — нет, она, как жизнь, переходит от поколения к поколению.

Не замечая как, вхожу в церковь. Налево алтарь, на нем — ясли Христовы, которые я сделал много лет назад. В них нашли отражение все мои мечты. С одной стороны яслей стоит святой Иосиф, с другой — мадонна, а посередине тот, кто при своем младенчестве — причина тому, что все мы в церкви. Святой Иосиф худ, не очень высок, к лысому черепу прилипла тонкая прядь волос. В одном ухе кнопка слухового аппарата, от которого тянется плетеный провод, уходящий за ворот туники. Он смотрит на меня своими черными мертвыми глазами.

— Зачем ты пришел сюда?

— Это мой сын, — говорю я ему,

а он улыбается. Улыбается? Никогда я не видел, не помню, чтобы он улыбался. Его улыбка, должно быть, такая мгновенная и такая неопределенная, что ее практически просто нет, а есть намек — это мое предположение. Я подхожу к Христовым яслям вплотную.

— Это — мой сын, — говорю я еще раз,

но мадонна даже не смотрит на меня. Она стоит на коленях, согнувшись, руки сложены на груди. Складки длинного одеяния скрывают изгибы ее тела.

— Ванда! — говорю я ей смиренно.

Тут она поворачивает ко мне лицо и смотрит на меня с состраданием.

— Это мой сын, Ванда, ты же хорошо знаешь. Ты хорошо знаешь, что его сделал я.

Тогда ее взгляд становится твердым, как алмаз, глаза мечут искры, посылая проклятья и оскорбления. Заговорит ли она? Выдаст ли меня падре Маркесу, народной ярости? О, я знаю, что ты скажешь. Скажешь, что мой сын не этот, что мой сын — всего лишь сын человеческий. А может — что твой сын не мой, что я бесплоден, как иссохшая земля? Ты же болел в детстве. Как будто моя сила и страсть сделала обычное человеческое тело и не было никакой необходимости сделать более божественное существо, чем простой сын человеческий. Как будто я не унаследовал жизнь от Вселенной, Земли и Небес. Это мой сын, мой кровный сын, и народ его воспевает. О, надежда гораздо сильнее всей нищеты и всего навоза, накопленного за много столетий. Надежда — это слово жизни, даже когда ты заблуждаешься или совершил преступление. Я поднимусь на амвон, оглашу добрую весть:

— Этого младенца сотворил я! Я дарю его вам, он ваш. Восславьте его. Я — его отец!

— О, приди! Весь мир ждет тебя. Так ждет.

— Почему ты не уходишь? — спрашивает меня тихо и зло Ванда.

Но я ее не слышу и склоняюсь над колыбелью ребенка.

— Иди!

Мы так устали. Кругом холод, голод, нищета. И страх, страх. Жизнь так трудна. Сражаешься, сражаешься, и все впустую. Приди. Ты создашь новое племя людей, племя божественное, потому что будешь богом, сын бога, мой сын. Я, бог, уже утратил свою силу. О, чтобы быть богом, сила необходима, необходимо усилие, невероятное усилие, чтобы подняться над самим собой, над своими страхами, не говоря уже о том усилии, которое нужно мне теперь, чтобы просто встать на ноги. Во мне все порочно, порочно с рождения, моя божественность давно подмочена. А ты чист и силен. Ты убьешь старого бога старой религии. Мы все такие старые. Ты создашь свою религию, новую религию и скажешь новое слово. Дел невпроворот. Кругом грязь, все пришло в негодность. Как же трудна жизнь! Но только такая у нас и есть. Я дам тебе ее — чистую, без пороков. Дам то единственное, что стоит дать. Вот она, — что делать? — да, ее стоит дать. Это то единственное, благодаря чему ты обретешь землю, воду, огонь и воздух. Дарую тебе ее, чтобы все это существовало. Я один в пустой деревне, когда же было рождество? Когда ты родился? Звонят колокола моей надежды, но с тех пор ничто не изменилось. Звонят. В холодном темном небе звонят.

XXX

И вот однажды падре Маркес сказал мне:

— За последний год я крестил всего лишь шестерых.

Сказал вначале в церкви, на воскресной беседе, а потом повторил на церковном дворе. Повторил с негодованием, потому что видел в том грех сладострастия. Но я ему ответил:

— У стариков дети не рождаются, а в деревне остались только старики.

Раскаявшись, он умолк — одни старики? Мы быстро подсчитали, сколько домов уже оставлено хозяевами. Исчезали с углов улиц люди, рукам которых не находилось дела. Куда они уходили? Исчезали. Кто подался в столицу, кто за кордон.

— То были проклятые деньги, — говорил падре.

Сказанное я не раз уже слышал, падре то и дело повторял навеянные Библией слова. Повторял, точно эхо в горах. Мы быстро подсчитали: оставлен дом Антонио Куко, того, что сломал мотыгу, а потом демонстративно напился, дом Виторино, который забивал свиней. Его позвала к себе дочка. Да еще дома тех, кто умерли, кузнеца Триго и его жены, у них детей не было — только, кажется, племянник? Летними вечерами звенели струны гитары, и я, усталый, засыпал на руках у матери. Еще дом дочери налогового инспектора — а где же ее сын? Его, должно быть, увезли, я так и не узнал, кто его отец. Умершие, ушедшие, исчезнувшие. О них-то на церковном дворе мы и беседовали с падре Маркесом. Светило ясное солнце и играло на изморози, ветер был чист, точно процежен. Потом мы умолкли. Умолкли неожиданно, вроде испугались, обнаружив в своих руках неясную судьбу. Время от времени мы поглядывали друг на друга с полным пониманием происходящего, потом отводили глаза в сторону, глядели окрест себя, выжидали, чтобы улеглись чувства.

Однако то, чего мы ожидали, случилось гораздо раньше, чем можно было предположить. В царящей зимними утрами тишине мы, оцепенев от ужаса, слышали, как запирались двери домов, запирались одна за другой, и люди уходили. Одна за другой гасли лампы, брошенные людьми собаки стали бродить по улицам деревни. Думаю, из оставленных домов бежали и крысы, бежали одна за другой, ведь деревня напоминала тонущий корабль. И жизнь людей, начавшаяся здесь, в деревне, должна была завершиться где-то очень далеко. Устилавший землю чистый снег возвращал землю к изначальной наготе. Начиналась новая эра, преждевременно новая, — что же могло продолжать жизнь без изменений?

На следующий год резко сократилось число учеников, посещающих школу. Скорей всего, наполовину. Падре сказал мне:

— В этом году я крестил только двоих.

На следующий год только четыре ряда в классе были заняты учениками. Гора теперь, казалось, росла и ширилась, занимая, подобно сорной траве, все пустующее пространство. Не было утра, чтобы я не обнаруживал новые пустые парты. Жоана Пита, Фелисберто, Страхолюда и других в классе больше не было. Они уезжали, и я, бывало, провожал их встревоженным взглядом до поселка, что за горой, до железнодорожной станции, до столицы и земель еще более отдаленных, пока не терял из виду. Тогда я сказал:

— Дети! Пересядьте-ка на первые ряды.

Теперь они умещались на первых трех рядах, сидели прямо передо мной. Я смотрю на них с такой нежностью, какой у меня никогда не было. Куда вы уезжаете? Ведь вы отсюда, с этой земли, она ваша больше, чем, скажем, ваших отцов и матерей, дедов и прадедов, даже больше, чем моя. Я говорю им, что их ждет смерть, а они еще так юны, говорю, что человеческий род не кончает жизнь самоубийством, даже если приговорен. Вы ведь еще такие юные. Мне так нужно открыть вам, в чем истинный смысл жизни, и вам станет легче дышать. Воздух чист, он выше, чем самые высокие горы, и солнце светит, как в первый день творения.

— Пересядьте на первые ряды.

Но как-то один из учеников отказался пересаживаться. Это был Педро Мальядо. Смуглый, диковатый, со взъерошенными волосами и чистыми глазами животного. Сжав кулаками голову, он сидел над раскрытой книгой и делал вид, что не слышит моих слов.

— Педро!

Все повернулись к Педро, Педро даже не поднял глаз. Я иду к его парте и, должно быть, улыбаюсь. А поскольку ученики мне всегда подражают, они тоже начинают улыбаться, потом смеются. Переговариваются друг с другом, подмигивают и смеются еще больше. Кто-то даже смеется в голос, смеется просто ради того, чтобы смеяться, смеяться как всегда, так и теперь, раз представился случай. Как сейчас помню, было туманное, мглистое утро. Горы за окнами видно не было, ни горы, ничего другого. Мы были одни, одни, отделенные от окружающего нас мира густым туманом. Как бы существовали вне времени или в абсолютном времени, предоставленном нам божественной рукой, чтобы мы им распорядились по своему усмотрению. Процеживавшийся сквозь туман слабый серый свет покрывал лица учеников, делая их призрачными.

— Почему ты не пересаживаешься вперед?

Все смеялись, переглядывались и смеялись, и в сумраке класса их то и дело обнажающиеся зубы походили на светлые, все время прыгающие, несфокусированные кинокадры.

— Почему ты не пересаживаешься?

— Я же здесь.

Я объяснил ему, что он сидит далеко, что ему плохо слышно, и попытался ему втолковать, что в школе правила одинаковы для всех без исключения.

— Я сижу на своем месте. Это — моя парта.

Я кладу руку ему на голову и умолкаю, следом за мной умолкает весь класс, но глаза класса смотрят, неотступно смотрят на нас в это туманное утро, которое вне времени.

— Оставайся здесь, — говорю я.

Но он не остался, несколько дней спустя он уехал из деревни — вернется ли когда-нибудь? Человек — не исчезнувший вид, Эма говорила, что человек только начинает… только начинает свое путешествие к просвещенному завтра, но Эма тоже заблуждалась.

И вот мальчишки играют в войну — почему? Играют в войну, стреляя холостыми патронами и разряженными гранатами, играют, разбившись на группы, спорят, ссорятся друг с другом. Сколь же велики военные преступления, даже те, которые совершаются понарошку, так велики, что не вмещаются в одних только взрослых и заражают невинных детей! А может, эти преступления столь обычны, что дети открывают их, как, скажем, собственное тело и его поведение, даже не ужасаясь. Должно быть, именно так. Я вижу детей из окон, выходящих во внутренний двор. Они играют в войну, спорят, ссорятся друг с другом.

— Спорим, что ты не уедешь,

и тут же иногда плачут, плачут, когда проигрывают спор.

— Почему ты плачешь?

потому что в деревне остались только мертвые и старые, а ему не удалось уехать в Бразилию.

Идут дни за днями в почти пустом классе, вот и еще один год прошел — и другой пройдет?

— В этом году я никого не крестил,

а у меня в школе занят только первый ряд. Тот молодой парень, что раньше ездил за почтой, тоже уехал. У него был сын, он ходил в школу — тоже уехал. Теперь за почтой ездил старик на осле. И однажды привез мне письмо, в котором было написано:

«Ввиду плохой посещаемости школа уже себя не оправдывает…»

Ничто себя не оправдывает. Однако мне нужно было искать вакантное место в других школах, где среди прочих кандидатов мне, принимая во внимание сложившееся положение, даже отдавали предпочтение.

— Падре Маркес! — закричал я, как только его служанка открыла мне дверь.

Приближалась долгая зима с дождями и шквалистым ветром — где мы, в какой точке Вселенной? Где-то вне реального мира, где еще обитают призраки людей и вещей, у предела невозможного.

— Ты пошел ферзевой пешкой? — удивился он. — Превосходно, превосходно.

— Но я не собираюсь принимать участие в конкурсе, — сказал я. — Я остаюсь здесь. Я хлопочу о пенсии. Останусь здесь.

— Гарде ферзю!

В какой точке Вселенной?


Между тем бегства участились.

— Еще один дом опустел.

Ранним утром тишину деревни оглашали звуки запираемых дверей. Иногда дом покидали не все, иногда в нем оставался старик и, глядя в окно слезящимися глазами, мысленно говорил: прощайте. Старики оставались умирать, умирать в назначенный день и час, и отбывали оставшийся срок до погребального звона на этой земле.

— Кто умер?

Пеладо, Страхолюд, жена Триго — Триго-то сам умер раньше? Вот тогда-то деревня и предстала моим глазам, разъедаемая старостью. Мир старых людей, их образ жизни. Тощие и сухие старики кашляют, я слышу их кашель, он то звонкий, то глухой, то переходит на фальцет. О, мир злокачественной опухоли, мир человеческих развалин. Тогда же начали рушиться некоторые крыши. То было своего рода предвестие, но я еще этого не знал. Позже, спустя годы, среди тишины долгой ночи или ясного дня крыши стали рушиться одна за другой, и ужасающий грохот, наполняя округу, страшно пугал меня. Это было предвестие, позже я это узнал. И однажды, однажды я увидел деревню разрушенной: рухнули крыши домов, и в мир не мигая уставились пустые глазницы окон и дверей. При взгляде на них создавалось впечатление, что вся деревня — остовы домов, изъеденных временем, — заселена черепами. А полые сухие кости разбросаны по большому кладбищу. Некоторые дома еще держатся. Когда есть силы, я привожу их в порядок, готовлю для тех, кто должен вернуться. Но вечерами, а чаще всего во сне все дома видятся мне разрушенными, стоят только их щелястые стены, похожие на ощерившиеся в улыбке черепа. Я иду между ними, слушаю ветер и угадываю то предзнаменование, которое он несет. А некоторые дома уже поросли травой, победившей прошлое и возвещающей грядущий покой. С вершины Святого Силвестра деревня напоминает руины погибшей цивилизации, которые безразличное солнце золотит безразличием необитаемых орбит и необитаемых звезд. Тогда во мне закипает злоба, сильная, хоть и печальная злоба. Я жив! Я! И мои ноги попирают эту землю. Они — ноги человека!

— Падре Маркес! — кричу я, войдя в коридор.

Теперь я посещаю его все чаще и чаще. Должно быть, потому, что одинок? Мы играем в шахматы, спорим. В спорах возвращается Эма и ее «безумие». Не знаю, почему я защищаю Эму, может, для того, чтобы вывести из себя падре?

— Она поклоняется человеку, его взрослым суждениям, — говорю я ему. — Ты же нет. Ты продолжаешь поклоняться богу своих дедов и прадедов.

— Я съем твоего коня.

Я отвожу коня. Молишься, как во время колдунов и царя Гороха.

— Хорошо, — сказал падре, прервав игру. — Я тупой, я живу здесь среди скал, не знаю, что происходит в цивилизованном мире. Но…

…но что могли значить все глупости, которые высказывала Эма? Даже если принять во внимание ее страсть к преувеличениям? Даже если снисходительно относиться к ее «безумию» и находить в нем нечто разумное? Она говорила, что вера завоевывается изо дня в день. А не значат ли эти слова то, что она свою веру утратила? Веру нужно обновлять, это так. У народа она входит в привычку, и он разучивается верить. Разучиваемся мы всему. Человек как и животное: то, что он не воспринимает, для него обращается в камень. Вот он и живет среди камней и все обращает в камни. А вера обновляется, это совершенно точно. Но вот как ее завоевывать? Сын может относиться к родителям без должного уважения. Это от животного начала, он разучивается уважать старших. И говорит: «Я буду любить своих родителей», а не говорит: «Я буду изобретать любовь». Любовь не изобретается. Любовь либо существует, либо не существует, и все. Я могу завоевывать какую-нибудь науку или знания, которых еще не имею. Но любовь как таковая не завоевывается. Можно завоевать женщину. Но не нашу любовь к ней. Вся эта метафизика объявляет бога предчувствием. Бог — это место прибытия, черта, предел. Придавать снова значение голосу, предчувствию — значит возвращаться вспять. Эма возвращается вспять. Эма и все модернисты. Возвращаются вспять. Они — в кризисе и не хотят в том признаться. Они не объявляют о рождении Христа, а объявляют о его смерти.

— Бог — един, неизменен и вечен, он и его слово, — заключил падре. — Бог пришел искупить грехи человека, поскольку тот был ничтожен, груб и подл душой. И мы можем лишь одно — признать это из нашей убогой несмышлености, а все те, кто хочет признать его, притязая на то, что признают его с высоты своей интеллектуальности, — гордецы и грешат. Но хуже всего то, что с ними происходит точь-в-точь та же история, что с учеником чародея.

— Но, дорогой мой падре, это ведь как раз ты стараешься умствовать, стараешься «доказать». А Эма — она просто говорила…

— Эма — сумасшедшая!

— …Эма говорила, что сейчас уже ни один разумный человек не станет доказывать существование бога. Попытки что-либо доказать — порок времен «разума». У каждой эпохи — свои способы понимания и объяснения. Наша «умозаключениями» не оперирует. Я, разумеется, вне всего этого. Но…

— Вне! Никогда еще, бедный мой Жайме, ты не был так внутри…

И есть? Но тут вдруг совершенно неожиданно я вижу феноменальную возможность обыграть падре Маркеса: заговорившись, падре Маркес проморгал возникшую комбинацию.

— Шах!

— А-а, будь ты неладен, — говорит падре, — обставил меня.

— У тебя только два варианта! И тут же последует шах и мат!

Падре Маркес прекращает разговор и со всей серьезностью принимается искать выход из положения. Медлит, обдумывает, медлит.

— У тебя нет выхода.

Он меня не слышит, он думает.

— Однако, пока ты думаешь, — сказал я, — вернусь к нашей теме. Истина может быть неизменной и абсолютной и в то же время иметь различные формы выражения.

— Чем ты пошел?

— Этой пешкой. К примеру, мы говорим: солнце садится, тогда как…

Но в этот момент раздается стук в дверь, стучат громко, настойчиво. Служанка сообщает:

— Пришла барышня Агеда, к сеньору приору. Просит, чтобы он пошел к ее отцу.

Неожиданный криз, неожиданный и тяжелый. Сколько же времени я не видел Вердиала? Как-то — похоже, недавно — у него уже был криз, после которого он из дома больше не выходил.

Агеда? Падре Маркес смотрит на меня и говорит:

— Очень возможно, что и я скоро уеду из деревни.

— Когда?

— Почему это тебя интересует? Не с кем будет спорить? Но у меня почти не осталось прихожан, как, кстати, и у тебя учеников. Ну, ты идешь?

— Чуть позже. Не хочу встречаться с Агедой.

Однако падре Маркес опоздал. Соборовать-то он соборовал Вердиала, но тот был уже мертв. Так по крайней мере мне сказал сам падре.

На похороны отца Агеды я не пошел. Слышал звон по усопшему, но не пошел. Никакого конкретного довода за то, чтобы идти или не идти, у меня не было — не пошел, и все. Когда зазвонил колокол, я уже был на горе. Шел, раздумывая над тем, что вроде бы забыл, но забытое снова пришло на память. Дела давние, потерявшие смысл, и совсем недавние, свежие, но тоже пустые и ненужные, однако, когда я думал о них, взгляд мой то загорался, то потухал. Сверху я видел кладбище, оно было далеко, и я едва различал движущийся в его сторону кортеж. Теперь ты, Агеда, останешься одна, а спустя время закричишь мне из окна, когда я буду проходить мимо, и протянешь мне руки. Не пришел еще наш час — скажу я ей. Нам еще суждено бороться со страхом и тишиной, бороться за надежду на будущее. Но ты не дашь мне сына. Да и как ты можешь дать мне его? Ты ведь сделала аборт и все испортила. Ты ведь бесплодна? Я быть бесплодным не могу: у меня есть сын, здоровый и сильный, и потому мне не так страшно отказаться от тебя. А ты, ты, какого сына ты могла бы родить? Мертвого, зараженного поселившейся в тебе гнилью?

С горы я вижу кладбище, вечер туманный. Холодный ветер выветривает бесплодную землю, погребальный звон летит к горизонту. А на следующий день, или, может, дня два спустя, когда я стучал в дверь дома падре Маркеса,

— Его нет,

когда я стучал и кричал:

— Падре Маркес!

его соседка, увидев меня из окна, жалостливо мне улыбнулась:

— Его нет. Сегодня утром он уехал.

Я смотрю на дом, стоящий на церковном дворе, окна заперты, сад увял, особенно увядшим он выглядит в этот печальный зимний вечер. От ворот несется собачий вой — должно быть, Медор. И внутри меня вой — кто это воет? Я выхожу за ворота. (зеленая щеколда никогда не закрывалась), иду по церковному двору, спускаюсь по улице Милосердия. На колокольчике часовни висит башмак дурачка Бело. И вдруг на повороте дороги вижу идущую мне навстречу Агеду, она в трауре.

— Уехал падре Маркес, — говорю я ей, не зная почему.

Под черным платком серые беспокойные глаза. Но Агеда молчит. Постояла какое-то время, подумала и пошла своим путем, пошла по улице, медленно, вся в черном, а я стоял и смотрел ей вслед, смотрел до тех пор, пока она не скрылась за поворотом дороги, ведущей к церкви.

XXXI

Закрылась церковь, закрылась школа. Ключи от церкви у святой Виейры, не знаю, может, ей оставил их падре Маркес, там, в церкви, она собирает святош, и они молятся. Однажды я за ними подглядывал: стояли кучкой, напоминая клубок сцепившихся пауков, дрожащие, черные, и молились в пустой и сырой церкви. Ниша, где хранились святые дары, была пуста, падре их куда-то дел, но свечка чадила. День серенький, в нефе тени молящихся. О чем вы молитесь? Закутанные в черное, от всего отрешенные, упрямо держа в костлявых руках маленькую игрушку — четки, — молятся. Ключи от школы у меня, иногда прихожу туда. Класс пуст, стоят ряды парт, на стенах карты. Я пугаюсь. Запираю дверь и вдруг сознаю, что жду чего-то, чего-то невозможного. Но ведь дети ушли из школы, ушли из деревни, они больше никогда не вернутся. Это-то меня и пугает, пугает мир без детей. А старики появляются, один за другим выплывают на поверхность, теперь они повсюду. Медленно выходят на улицы, на углы улиц, стоят, прислонившись к косякам дверей, садятся на порогах. Неожиданный мир старости, явление призраков, высохшие мумии. Взгляд их недоверчив, они с осторожностью обследуют пустоту и кашляют. Высохшие, как сухой тростник, кашляют. Сходятся все вместе очень редко, как правило, выстраиваются вдоль улиц или высовываются в раскрытые окна — и так проводят долгие часы. Иногда где-нибудь на солнышке их двое, трое или четверо, но они почти не разговаривают, просто сидят. Взирают из глубины веков заспанным, вопросительным взглядом, не произнося ни слова. Они серьезны и значительны. Иногда в их памяти что-то всплывает, и они чему-то улыбаются, но чему — никто не знает. Улыбаются широко, всем своим беззубым ртом. Потом опускают голову, явно осуждая себя, и снова принимают серьезный вид. Случается, их улыбки переходят в громкий смех. Смех визглив и резок, долго стоит в воздухе. Другие слушают их смех, и никто не спрашивает, чему смеется сосед, а может, и не слушают. Однако бывает, что они вдруг принимаются беседовать. Говорят о давно минувшем, рассказывают разные веселые истории и случаи, вспоминают ссоры юности. А иногда спорят по серьезным поводам, как, скажем: «Останется ли Земля круглой?» Эти бесполезные дискуссии прерывает Кларимундо. Он предлагает подумать:

— Сколько камней пошло на стены церкви?

Никто не знает, а он знает: из трех тысяч ста сорока трех или тринадцати тысяч ста и… а то и больше, я не знаю. Он их сосчитал, сосчитал все до единого. Он считает все и знает вещи невероятные. Например, сосчитал все деревья на церковном дворе, сосчитал, сколько метров до кладбища, сколько сосен в разных рощах. А чтобы не ошибиться, помечал их мелом. Когда какую-нибудь сосну срубали, он вычитал ее из общего числа. Он с точностью до дней недели знает, когда происходили все важные события его жизни. Он — историк. Но старики, как правило, разговаривают редко. А вот спорят часто, спорить они любят. Чаще всего спорят с нашим падре. Кларимундо обходится без молитв. Он суров духом, у него что ни день — сложное стечение обстоятельств, например: подсчет расстояния. В кармане у него всегда лежит рулетка, а для точности еще и сантиметр, он нуждается в нем, даже когда измеряет большие расстояния. Или когда считает, сколько камней в наваленной куче. Кларимундо — ум исключительный, его все уважают. Однажды кто-то из стариков предложил поспорить: упадет ли зимой церковная крыша? Это был не очень старый человек, напичканный разной сомнительной литературой. Падре Маркес с ним не ладил, так как тот был против священников, со времен Республики. Навязанный спор был глупым, многие чувствовали себя оскорбленными и, косо на него поглядывая, не отвечали.

Развлечением для стариков были и бродячие собаки. Например, они спорили, какая из сцепившихся собак победит. Но собаки сцеплялись редко, чаще всего они бродили по деревне в одиночестве или стаей. Старики науськивали одних на других, швыряли в них камнями, отчего собаки, приходя в ярость, сцеплялись и кусали друг друга в кровь. Старики не выносили собак: они боялись их воя, который слышался по ночам.

Я прохожу мимо стариков, иногда около них задерживаюсь, смотрю, слушаю, что они говорят. Они хромые, заикающиеся, у некоторых кривится рот. У одного все время дрожит рука. Ходит ходуном вверх-вниз, вверх-вниз, точно он играет на гитаре. Почти все сгорбленные, некоторые сидят, уставившись в землю, другие, опершись на палки, сидят и смотрят искоса, как птицы. От Каральеты плохо пахнет: он страдает недержанием мочи. Все всегда бегут от него или гонят его прочь, и как можно дальше, пусть отравляет зловонием ад. Он ворчит, но не уходит. Устраивается поудобнее, чтобы было проще опорожниться. У всех у них грубые, осипшие от суровых зим или срывающиеся на фальцет голоса. Глаза влажные, слезящиеся, веки в морщинистых складках, рты пустые или с одним торчащим желтым зубом. Они глухие, говорят друг другу на ухо, а как сойдутся вместе, сдвигают головы, чтобы всем сразу слышать, кто что говорит. А услышав, отстраняются и смеются, если услышанное достойно смеха. Это грязные, изношенные, морщинистые развалины, упрямо стоящие на пороге самой долгой своей ночи, о, человеческая старость! Что можно от нее ждать? Земля жива, солнце светит, Вселенная существует, о, старость, окончательная старость. Старики то кудахчут, как курицы, то стоят, прислонившись к дверям, то кашляют. Иногда я обращаю внимание на их кашель. Вот один старик начинает кашлять, сухой кашель, как будто трещит фанера, он слышен с одной из сторон деревни, и тут же с другой ему вторит другой старик. Их кашель напоминает петушиное кукареканье, возвещающее приход темноты. Тот, другой, кашляет глухо, надрывно, безостановочно, но наконец откашливается. Кашляют. Поразительная музыка! Когда же кашель их отпускает, восстанавливается тишина. И она говорит о многом. О том, что она напряженно ждет, что за ней последует. А случается и такое: вдруг начинают кашлять сразу несколько человек, кашель каждого вливается в общий хор, хор становится многоголосым, он напоминает кряканье перепуганных уток. Потом опять тишина. И опять кашель, но уже одиночный, без подголосков, далекий, вроде бы последнее слово, которое должно быть сказано в завершение разговора.

На одном конце деревни около Креста живет старый сеньор Виегас. Иногда подхожу к его дому, чтобы поговорить с ним. На нем длинный полосатый халат с широкими разлетающимися рукавами и шапочка из той же ткани, плотно сидящая на голове, очень похожая на тюремную. Но под халатом, когда полы его распахиваются, виден костюм для торжественных случаев и золотая цепь, тянущаяся от кармана жилета. В этом виде он старательно ухаживает за огородом. У него хорошие манеры — откуда он приехал? Вроде бы из Африки, а может, из Америки или Бразилии, и остался здесь один. Позже стал жить в одной семье, которая взяла на себя заботу о нем. Сделал к их дому пристройку и жил. Теперь опекавшая его семья то ли уехала, то ли вымерла, и он опять остался один. Иногда я вижу его: в халате и шапочке сидит у двери дома и читает журнал. Однажды я обратил внимание, что журнал-то старый, но он читал его, надев пенсне, со всем вниманием, перелистывал страницы, делал какие-то пометки. Это в старом-то журнале. Потом я узнал, что у него таких журналов много, кажется, триста шестьдесят пять? И каждый день он читает новый, а когда кончается год и начинается другой, читает все их сначала. Я говорил:

— Добрый день, сеньор Виегас!

И он отвечал мне, потом либо перебрасывался со мной двумя-тремя словами, либо возвращался к своей работе в огороде. Виегас был человек аккуратный и старился в соответствии с правилами жизни. По воскресеньям он гулял по деревне, гулял, опираясь на трость с серебряным набалдашником, и, приветствуя встречных, приподнимал шляпу, совсем как демократический лидер. Народ уважал его и ненавидел, как ненавидит каждого, кого уважает.


И вдруг чудовищный грохот потряс деревню. Это произошло ночью в полной тишине: послышался грохот, чем-то похожий на раскаты грома, — уж не землетрясение ли? Потому что раскаты были глухими, шедшими из-под земли, они перепугали насмерть царство живущих здесь теней. Какое-то время я выжидаю, надеюсь, что все разъяснится — дрожал ли дом? Инстинктивно иду к окну — за окном недвижная тихая ночь, только белеет снег, мягкий снег, устилающий все видимое глазу пространство. Опять выжидаю, опять прислушиваюсь. У меня острый слух, он ловит малейший звук. Но кругом все тихо, все застыло, ничто не шелохнется, в черном небе мерцают звезды — что же произошло? Уж не в страшном ли сне мне приснился этот грохот? Мои глаза всматриваются, я пытаюсь понять, что же произошло? Совершенно очевидно, что и моей сестре — земле, такой же твердой, целостной и чистой, как я, — случившееся неизвестно. Но оно было предсказано в первом пророчестве — а если я засмеюсь? Смех среди ночи — все равно что жестяная игрушечная звезда на настоящем небе, а старики кашляют, я слышу, кашляют, о, человеческая старость…

И вдруг меня осеняет. Я встаю, одеваюсь — в комнате сияет электрическое солнце, — меня осеняет, и я замираю на месте, замираю, как перед фотоаппаратом. Брюки натянуты только до колен, я даже не успел выпрямиться. Но тут же мгновенно одеваюсь и выхожу на улицу. Да, мне сразу следовало, бы вспомнить этот, уже знакомый мне грохот. Однако именно этот был особенным, ужасным, ужаснее всех предыдущих, ужаснее и страшнее меня, человека, который, правда, еще ни к чему не приложил свою божественную силу. Больше у меня сомнений не было. И когда я пришел к церкви, то увидел — надо же! — рухнула крыша. Черепица вся разом съехала на землю, съехала по доскам. Задержалась только над главным алтарем. Стропила обнажились, треснули и стали походить на культи рук. Но, как ни странно, стены уцелели — стены стояли, а возносящиеся вверх церковные своды торжественно круглились на фоне неба. И колокола — они висели открытые всем ветрам. Когда-нибудь упадут и они? Я потрясен тем, что открылось моему взору. Осторожно подхожу к дверям церкви. И хотя они еле держатся, висят на одной петле, вход внутрь все же преграждают, говоря о том, что ты на пороге непостижимого. Однако, когда одну из них я отвожу в сторону, вздрагиваю и вопрошаю себя — какой изначальный абсолют, первоначальный предел, ускользающее присутствие озадачивают меня? Все внутреннее пространство церкви открыто бесконечному пространству неба, и сверху, с обнаженных сводов, по стоящим голым стенам течет погребальный звон. Солнце затопляет оставшиеся от церкви развалины, спокойно высвечивает ее темные углы, слышится неясный, еле уловимый ухом шелест. Некоторые святые еще стоят на алтарях, луч солнца играет на светлом лбу святого Иосифа, на кнопке слухового аппарата, которая входит в ухо. Я иду по прогнившему дощатому полу, на котором лежат белые кучки снега, иду в неф. Инстинктивно поднимаю глаза вверх и вижу ясное голубое небо. И снова испытываю какое-то странное беспокойство, неожиданный душевный трепет перед тишиной разрушенной церкви и неясным голосом, который теперь свободно летит в открывшееся глазу свободное пространство. И вдруг между мной — и кем? — возникает диалог, который уносится в какую-то неопределенную даль, в ту даль, которая еще совсем недавно была недоступной: путь к ней преграждала черепица, и все произносимые мною слова казались нелепыми, должно быть, потому, что произносились в замкнутом пространстве, ограниченном стенами и крышей. Моему взгляду открывается сияние небес — что еще меня ожидает в этой жизни? Какое неизвестное будущее, которому я еще смогу что-то сказать? Где же, наконец, место последней моей встречи — встречи-предела? И с кем я еще встречусь после всех встреч, которые уже состоялись? Неясное присутствие. Я предчувствую его, где-то далеко, оно неощутимо, как легкий ветерок, гуляющий высоко в небе, всматриваюсь, всматриваюсь во все окружающее — где? Что-то неясное, необъяснимое и ускользающее меня беспокоит, и я кричу, стараясь вложить в этот животный крик все свои чувства, оглядываюсь — никого, тишина, я один. Стою на прогнивших досках церковного пола, кругом снег, лицо мое озарено слепящим солнечным светом. И снова я на церковном дворе, снова стою перед уцелевшим фасадом церкви — упадут ли колокола? В сохранившейся над ними черепице большая дыра. Взгляд мой входит в раскрытые двери церкви, а дальше глазам открывается пустота. Вдруг над всем сразу: разрушенной церковью с висящими в воздухе колоколами и обнаженными сводами, которые я плохо вижу из-за слепящего солнца, и окружающим пространством, и пребывающей в тишине землей — появляется нечто похожее на распятие — что? Он встречает тебя серьезно, всматривается в твое честное лицо. Весь возможный мир, его новое сотворение — это ты, здесь и сейчас, когда поднимаешь руку. Ты покончишь с собой на седьмой день, поскольку это день великих свершений. Бог отдыхал, ибо это свершение было достойно его. Я буду чист и, будучи чистым, скажу: я — совершенный создатель. Моя величина иная — о, не говори ничего. Человек благороден, будь благороден. За безмолвием нет ничего, кроме безмолвия. Это — твоя последняя встреча. Другой не будет. Забудь о ней. Молчи.

XXXII

И вот, как гаснут фонари на улице, один за другим угасают старики. Они кашляют, кашляют надрывно, иногда этот их кашель я слышу даже во сне, кашляют не переставая. Потом их прибирает смерть: с земли в небо устремляется мольба о помощи, и наступает тишина. Как правило, это случается ночью, в час несчастий. Вначале земля еще слышала погребальный звон: кто-нибудь — как правило, это был я — поднимался на колокольню, и живущее на горе эхо разносило весть о случившейся смерти. Со временем смерть стала явлением частым и обыденным. Все упростилось: колокола молчали, земля пребывала в полном неведении, а старики падали, падали, как падают от сильного ветра сухие ветви дерева. Да и все время звонить в колокола не Представлялось возможным. На дворе была зима. А за короткое время умер не один десяток стариков. Дни были напряженными: мертвых приходилось обряжать, оплакивать, везти, по обыкновению, сначала в церковь или прямо из дома грузить на тележку, рыть могилу, опускать в могилу, засыпать землей, будь то утром, вечером или ночью, под торжественную и заунывную песнь ветра.

— Когда-нибудь отсюда уйду и я, — говорил Мануэл Могильщик,

стараясь откровенно высказанным желанием облегчить себе труд — кто ему платил? — и вытирал пот со лба. Иногда ему на помощь приходил я, приходил и приносил бутылку вина. Тогда он бросал лопату в наполовину вырытую могилу, наполнял вином стаканы, и мы выпивали, выпивали, стоя среди хранимых мертвыми покоя и тишины.

— Когда — нибудь отсюда уйду и я.

Слыша его слова, старики визгливо вскрикивали:

— А что будет с нами? Кто будет нас хоронить? Нас же пожрут собаки и волки,

и он оставался. Как гаснут фонари на улице, так один за другим угасали старики, падали, как падают сухие ветви дерева. Однако некоторые еще держались. Держались, уже совсем одряхлев, за счет своих крепких корней, освободиться от которых земле тоже требовалось время. И все же ее настойчивое упорство в конце концов делало свое дело: она от них освобождалась.

— Умер Хромой,

он торговал вином. И хотя покупателей уже не было, он неуклонно исполнял обязанности, выпавшие благодаря судьбе на его долю: стоял за стойкой, все время вытирая ее оцинкованный прилавок и поджидая покупателей. И его тоже нужно было обрядить, погрузить на тележку и опустить в могилу.

— Когда-нибудь отсюда уйду и я.

Это была страшная угроза, гораздо более страшная, чем смерть.

— Нас же пожрут бродячие собаки.

И опять Мануэл Могильщик оставался., Я даже стал подумывать, что и он выполнит начертанный ему судьбой долг до конца здесь, на этой земле. И что я похороню его, потому что я не могу умереть.

— Умер Каральета.

Ступай-ка отравлять своим зловонием глубины ада — было ли кому теперь так подумать? Ведь теперь деревня опустела, опустела, как после катастрофы: старики прятались, прятались от возможной встречи со смертью. Но смерть разыскивала их по углам и находила.

И вот однажды Мануэл Могильщик привел свою угрозу в исполнение.

— Он уехал, сеньор учитель, этот бандит уехал, настоящий бандит!

Кричали в основном женщины — они толпились у дверей моего дома и кричали — суровые, иссохшие чрева жизни, они были выносливее и дольше выдерживали. Я вскидываю вверх руку, властитель — это я. Властитель кощунственный (куда мне воскрешать!), я впрягаюсь в тележку и гружу их на нее, чтобы предать земле. Закинув на плечо лопату, ухожу и, склонившись к земле, точно припав к лицам мертвых, копаю. В тишине особенно слышны удары моего заступа, я копаю могилы. Копаю, склонившись к вам, мертвые, мое лицо на уровне ваших лиц, погребаю тех, кто окончил свое земное странствие. Потом возвращаюсь в деревню, кладу на тележку усопшего. За тележкой следует группка стариков. И Агеда. Но, выйдя за пределы деревни, убыстряю шаг, и группка отстает. Гордясь своей силой, оборачиваюсь и вижу: старики отстали, растянулись по всей дороге, один вначале, другой посередине, и только совсем седой согбенный старик, опередив всех остальных, следует за мной. Но скоро и он отстает. На кладбище приходим только я и Агеда. Спускаем на веревках мертвого в могилу, но, едва я начинаю засыпать могилу землей, Агеда тут же исчезает. Собаки воют, они несут отчаяние на край света. Иногда кто-то из стариков все же доходит до кладбища раньше, чем я закончу взятый на себя труд, доходят, но у ворот останавливаются и с любопытством и ужасом наблюдают за мной. Я выполняю свою работу честно и остаюсь доволен тем совершенством, с которым работаю. Что это, стремление к красоте, даже тогда, когда дело касается смерти? Или мною руководит чувство собственного достоинства? Достоинство — самое высокое чувство человека — какого человека? О ком я говорю? Ты один, все твои мысли и слова — это тоже ты, ты в замкнутом кругу безумия — кому ты говоришь? Кто смог бы тебя понять? И от тебя останутся одни кости, которые как-нибудь кто-нибудь найдет, найдет уже обглоданными. Эти останки останков — уж не собачьи ли кости? — спросит кто-нибудь. А может, старого осла?

Так я трудился несколько лет подряд. И вот однажды — ужасный удар. Исчезла тележка. Кто был повинен в пропаже, распознать не удалось. Уж не сожгли ли ее? Зима стояла трудная. А может, это чье-то чудачество? Или суеверие? Ведь именно она, тележка, с очевидностью говорила о каждой новой смерти. На меня самого уже, казалось, посматривали со своеобразной покорностью и ужасом, как смотрят на короля или палача. Но я себя чувствовал хорошо. Орудие моего труда — лопата — сломалось, идти ли в поселок за другой? Меня интересовала моя работа и орудия, которыми я мог ее выполнять в совершенстве. Теперь мертвых мы были вынуждены доставлять на кладбище на руках, что было трудновато. Как правило, с носилками я и Агеда справлялись, иногда помогал кто-то из стариков. Мы печатали на замерзшей земле размеренный чеканный шаг. Зимой каждый день, весной изредка, а вот летом отдыхали. Редко, но бывало, что сеньор Виегас примыкал к нашему кортежу. Обычно на нем был длинный, распахнутый на груди халат, виднелась идущая в карман жилета золотая цепь, и шапочка, плотно сидящая на голове, в таком виде он трудился в огороде, сидел у окна, взирал на горы или читал старые журналы, читал один за другим. И я думал:

«Ты умрешь последним».

Возможно, он того заслуживал? Никто никогда не знает, кто чего заслуживает.

«Ты будешь последним».

Для меня это было очевидностью, которую всегда предчувствуешь, потому что она отмечена знаком — каким знаком? Не знаю. Знак — зеркало любой очевидности, однако зеркала не видно. Да, сеньор Виегас будет последним. Кроме, конечно, меня. И Агеды? Кроме меня. Так оно и было. Стариков оставалось все меньше и меньше, я их даже пересчитывал, а они, следя друг за другом, уповали на судьбу и ее справедливость и, поддерживая дружеские отношения, ненавидели один другого, точно боялись любить, чтобы не ввести смерть в заблуждение и не оказаться ее избранником раньше другого. Однако иногда судьба оригинальничала, нанося неожиданные удары, даже издевалась, как, например, в случае с Гальярдо. Гальярдо до сих пор спал с женой, вот в ее-то постели и настигла его костлявая, исторгнув из его груди стон, возвещавший одновременно и прощание с жизнью, и ее созидание.

Но сеньор Виегас был действительно последним. Можно сказать, что смерть взяла его без особого интереса, просто развлечения ради. Зимой она забыла о нем, потом забыла летом. И вспомнила, что обошла старика, только следующей зимой. Вспомнила и вернулась за ним для очистки совести.

Как сейчас помню, летом…

— Возьми меня с собой! Навсегда…

И я увидел Агеду в окне с протянутыми руками и молча посмотрел на нее, посмотрел с состраданием — состраданием к тебе, себе? Не знаю, но оно обращено было и ко мне, и к тебе, и к опустевшей земле, и к пребывавшей в ужасе Вселенной.

— Не пришел еще наш час, — сказал я тебе.

Да и придет ли? В последнюю зиму и последнее лето, если мне не изменяет память, в живых оставалось трое: я, Агеда и сеньор Виегас — последние свидетели случившейся катастрофы. Земля существовала, продолжала существовать в зависимости от нашего существования, существовала, овеваемая ветрами, засыпаемая снегом в волнующий душу час утра и глубокой ночи. Да, нас было трое. Боясь, что не замечу, когда умрет сеньор Виегас, я сторожил его, сторожил и выслеживал. Похоронить тебя, засыпать землей, о старый педантичный ученый! Да, я следил за ним. Он носил халат и плотно сидящую на голове шапочку, занимался огородом, ходил с кувшином к источнику или за дровами. В определенные — воскресные — дни гулял по деревне празднично одетый, всегда с поднятой головой. Гулял даже по тронутому гниением, безжизненному миру, знакомому с его педантичностью. И каждый день читал журнал. Я с ним, бывало, беседовал, шел к нему или останавливал его на обочине дороги, мы беседовали с некоторой сдержанностью, подчиняясь правилам общения. Говорили о земле, сельском хозяйстве и погоде. На закате жизни он уже нес всякий бред. Заканчивал любой наш разговор одной и той же присказкой:

— Дважды два — четыре.

Или:

— Существуют три царства природы: минеральное, растительное и животное.

Любопытно, что я не сразу обратил внимание на его нелепую присказку — почему? И я сойду с ума? Арифметическая присказка прибавлялась ко всему, о чем мы говорили. Будет ли завтра дождь? Дважды два — четыре. А лук-то погубили заморозки. Дважды два — четыре. Чудно. Была ли то обязательная, случайная, соскакивающая с языка присказка?

— Дважды два — четыре.

Но вот как-то утром, это было под рождество, повалил снег, укрывая волнистые холмы плотным белым одеялом. Я проснулся замерзший — уж не осталось ли открытым окно? Холодный воздух обжигал нос, перехватывал дыхание. «Должно быть, умер сеньор Виегас», — подумал я. Подумал неожиданно, в какую-то долю секунды, сраженный очевидностью. Быстро оделся и побежал к нему. Все: закрытые окна дома и закрытая дверь говорили за это. Я громко кричал, стучал в дверь, звал его. Но, уставший, задыхающийся, я был один на один с простирающимся до горизонта снегом и полной тишиной, ждущей первого слова первого человека. Прямо передо мной разверзлась пустота, а где-то вверху, над вершинами гор, режущих глаз белизной снега, в безбрежной ночи рождался новый девственный мир, такой новый, такой свежий, и плыла туча, огромная торжественная туча, плыла над вековыми вершинами, которые казались мне дрожащими, плыла, погромыхивая и возвещая тем самым о начале начал. Глаза мои слезятся, их жжет яркая белизна снега — я вроде бы стучу снова? Да, стучу. Жду какое-то время ответа — тишина. Тогда отхожу на небольшое расстояние и всей своей массой бросаюсь на дверь, плечо заныло. Я смотрю вокруг себя, поднимаю большой камень и снова бросаюсь на дверь, она трещит, замок срывается. И глазам моим предстает кухня с еще тлеющими в жаровне углями и сеньор Виегас, скрючившийся у жаровни. Должно быть, упал со стоящей рядом скамьи, упал на колени — и это твое совершенство? Его последнее пристанище? О, неповторимое величие, такое жалкое, как человеческий зародыш, сидящий во чреве матери.

И вдруг мне в голову пришла одна идея — почему? Когда я шел сюда, у меня ее не было. Я открыл все окна, чтобы внутрь смог залететь снег. Он опять шел, шел, медленно кружась, и все видимое мною пространство заволакивала белая холодная мгла. И выхожу из дома. Иду медленно, вокруг необъятность земли и странная торжественность, тяжело ступаю. Лицо мерзнет, я поднимаю его вверх, о, лучащийся час, такой же величественный, как королевская мантия. Поднимаюсь по склону, ведущему к церкви, поднимаюсь на колокольню. По всему горизонту лежит снег, и звонят колокола. Звонят на весь пустой мир, на всю погребенную под снегом деревню, на простирающуюся перед глазами ширь, скорбный звон — по ком? Огромная печаль и в то же время глубокая радость затопляют меня. О, мной одержана великая победа, над прахом усопших воздвигнут мой трон. Это как брезжущее в ночи утро. С колокольни не видно укутанной снегом деревни, вот потянуло ветром — слепая космическая сила, — и звонят колокола. Звонят громко, звон их растекается, несет известие о смерти в самые укромные уголки Вселенной, он ударяется о гору, дробится — кто его слышит? О, мрачное небо! Лицо мое мокро от снега, снег облепил шею, руки, но я продолжаю звонить, длить вопль о смерти до полного изнеможения. Я ужасно страдаю и ликую в одно и то же время. На мертвой земле, подобно излившейся лаве, лежит снег начала. И стоящий на коленях перед угасшим огнем человек ждет, когда его возвратят обратно во чрево. Звезд не видно, земля опустела, а я выжил, выжил и звоню в колокола, возвещающие смерть человека и мое пришествие — рождество. Я плачу от радости, о, ангелы новой чистоты. Песнь ангелов благовещения, ангелов мглы и ужаса, колокола звонят в пустоту мира. Девственность моей крови родит бога-сына. Боги рождаются после смерти богов. Я звоню в колокол, звоню до изнеможения.

Потом возвращаюсь в дом старого сеньора Виегаса. Есть ли у него в доме дрова? Виегас весь скрючился, он, видно, упал на колени, я сажусь около, разжигаю огонь и жду. Окна я закрыл, в доме холод бесплодия предшествовавший жизни, он говорит мне о тех планетах, на которых жизни не существовало, и об уже погасших. От мгновенного тепла у меня заныли ногти, и я от огня отодвигаюсь. Человек спит. На нем халат для повседневной работы, homo faber[41]. Я закуриваю. Должна прийти Агеда.

И она действительно приходит.

— Агеда, — сказал я. — Давай искать лопату.

Она посмотрела на меня своими фарфоровыми глазами. Лицо тревожное. Как же ты постарела…

— Где собираешься его хоронить?

— Во дворе, естественно.

— Нет, нет. О нет.

Она смотрела на меня неотрывно и все время повторяла: «Нет, о нет».

— Тогда пойду искать носилки, — сказал я, решившись. — Но ты будешь мне помогать.


Я возвращаюсь с носилками, веревкой и лопатой. В дверях дома Виегаса меня ждет Агеда, взгляд её устремлен в пустоту. На голове капюшон, сделанный из шарфа, на ногах невысокие сапоги, а сама в толстом, закрывающем колени пальто. Где же ее быстрое, подвижное тело, где оно? В каком утраченном времени? Должно быть, скрыто одеждой.

— Носилки довольно тяжелые, — сказал я.

Она смотрит на меня невидящим взглядом, точно на глазах у нее катаракта, но зрачок живой. Снег прекратился. Глаза беспокойные, живущие совершенно независимо, как кошачьи глаза ночью. Я кладу на пол носилки и лопату и иду в дом за Виегасом — прикрыть его простыней?

— Да, — говорит Агеда, глядя на меня все тем же невидящим взглядом.

Старик, как и прежде, стоит на коленях у жаровни. Неподвижно. И вдруг моим смело смотрящим глазам смерть представляется загадкой. Я трогаю старика за плечо — может, он заговорит? Может, шевельнется? Оживет, как остановившийся было кадр кино? И вдруг — о, тайна — тело не воскресает. Так, выходит, ты еще не владеешь своей божественной силой? Что за глупость? Владею. Растерянность моя случайна, это сбой моего душевного равновесия — и я поднимаю тело старика. Оно не гнется. Скорченное, деревянное, застывшее, окоченевшее тело. Я поднимаю его — чуть-чуть болтаются ноги — и несу. Несу и кладу на носилки — такое же скорченное и окоченевшее. Агеда при этом присутствует. Агеда и я. Девкалион и Пирра. Только ты, Агеда, наверное, бесплодна — не так ли? Ведь в противном случае бесплоден я? И, точно пораженный молнией, я кричу, кричу что есть мочи:

— Неужели я бесплоден?

Агеда неотрывно смотрит на труп старика — слышала ли она мой крик? От жалости к старику голова Агеды склонилась. Мы с ней одни, вокруг — никого, только мертвый старик, как кукла, лежащий на носилках. Нет, этого быть не может. Я же отец сына Ванды, он должен жить, живет — о, приди! Все ведь знали, что англичанин был импотентом.

— Неси простыню, — говорю я Агеде.

Но она все смотрит на труп старика. Голова чуть-чуть склонена. Может, я улыбнулся? Ее нежный взгляд прикован к мертвому телу, уж не ведет ли она с ним немой диалог, а я при том присутствую — что будет дальше?

— Агеда! Иди за простыней!

В нерешительности она на меня взглянула.

— Сними с постели. Первая дверь налево.

Странно улыбнувшись, она переводит взгляд на старика. И я сам иду в спальню и приношу простыню. Простыня грязная. Покрываю тело усопшего и тем самым отгораживаю нас от смерти.

— Может, ты возьмешься за носилки спереди?

Молча Агеда идет вперед и встает между ручками носилок. Наконец мы поднимаем их, они очень тяжелые, земля требовательна, мы чувствуем ее неумолимую силу. Поскольку я выше Агеды, мне приходится присесть, чтобы мертвое тело не съехало ей на спину.

Мы идем по пустующей деревне, утратившей память о человеке. По обе стороны — остовы домов с пустыми глазницами окон и пустыми дверными проемами. Идем по снегу, который смеется. Небо серое, неподвижное — пойдет ли снег снова? Идем молча. Агеда прихрамывает, в мягком снегу ноги утопают. Мы хороним человека. Идем по деревне среди пустующих домов, идем по длинным улицам среди почерневших от времени стен. Агеда замедляет шаг.

— Может, передохнем? — говорю я.

Она останавливается. Из рук ее выпадают ручки носилок, и старик катится в снег. Я опять поднимаю его, укладываю на носилки и покрываю простыней. Кладу лопату — пойдет ли снег снова?

— Послушай, — говорю я Агеде, — может, мне лучше взять его на руки? На руках донести проще.

Она медленно качает головой.

— О нет…

Мы снова поднимаем носилки и трогаемся в путь. Под нашими ногами скрипит снег, чистый, нетронутый снег. Инстинктивно я смотрю вперед, на перекресток — никого. Мы одни, а вокруг нас Вселенная — пойдет ли снег снова? Огромная дыбящаяся гора вторгается в белое безмолвие. Однако умершие все еще в нашей памяти. И кажется, идут за нами, идут следом, образуя процессию, одни идут, другие высовываются в окна домов, стоящих на нашем пути, и скорбно, с ужасом провожают нас взглядом.

— Мы хороним человека. Он — последний.

Остались только мы — жалкий похоронный кортеж, на носилках усопший. Агеда идет впереди, вены на руках у нее вздулись, мышцы напряглись от тяжести лежащего на носилках мертвого тела — когда же мы дойдем? Налетает ветер, быстрый, холодный. Он, как шпага, пронзает нас, перехватывает дыхание. Над вершиной горы плывет облако, огромное облако. Я смотрю на него. Темные склоны покрыты снегом, точно облиты молоком.

— Передохнем?

Агеда медленно приседает, кладет носилки. Откуда-то из рощи слышится собачий вой. Потом она садится на землю, садится быстро. Я растираю руки и закуриваю. Садится около ручек носилок, локтями упирается в колени, а ладонями в подбородок и принимается раскачиваться, раскачиваться в определенном ритме — вперед-назад, вперед-назад, шевелит пальцами, постукивает ими по губам, лицу — вспомнила какую-то песню? Наконец поднимается и берется за носилки. Я бросаю окурок и тоже берусь за носилки. И снова мы идем вперед, и снова скрипит под ногами снег. Скрип летит вверх, к горе и огромному небу. А гора и небо вторят ему ужасным угрюмым эхом.

XXXIII

Когда все было закончено, Агеды возле меня не оказалось. Она исчезла — куда? Я не знал. Мои руки, ноги и лицо замерзли, но на душе было тепло. И вот я стою, не трогаясь с места, стою среди пребывающих в мире мертвых под темным нависшим небом и разравниваю на могиле землю, разравниваю почти с любовью. В яму тело старика я опустил один, мне не потребовалось даже веревки, все вышло очень удачно. Раскопанная земля чернеет, а чтобы чернота не бросалась в глаза, я припорашиваю ее чистым белым снегом. Могила сделана так, как положено, и одинаково с другими — полное братство среди царящего покоя. Я беру свои инструменты и возвращаюсь домой.

А спустя несколько дней… Я проходил мимо дома Агеды, без сомнения, я искал ее. Нет, не ее, это не так. Искал женское тело. Хотя мог бы принять его уже давно. Однако это должно было осуществиться только теперь, когда, кроме нас двоих, уцелевших после катастрофы, иных свидетелей не было — конечная и неизменная истина одного мужчины и одной женщины. Агеда, как и я, очищена страданием, у нее молодое чрево, мы, без сомнения, будем иметь детей. Между тем было невозможно, чтобы кто-то имел продолжение в ком-то. А земля слишком велика для себя самой, она погибнет, только человек может заставить ее жить. Я стар, я устаю, хотя держусь изо всех сил, чтобы мир существовал. Да, ты стар.

Вот тогда-то я проходил мимо дома Агеды, и она закричала мне из окна, закричала как безумная, волосы были растрепаны, глаза расширены от страха. Я пристально смотрю на тебя, стоя у окна.

— Жайме!

Смотрю внимательно на твои кроваво-красные губы и обескровленное лицо и думаю: она сходит с ума. Я открыл садовую калитку, поднялся на площадку перед дверью и постучал. Подождал какое-то время: Агеда, занятая своей болью, наверное, не сразу поняла, что стучу я. Потом дверь открылась, и на меня пахнуло спертым, затхлым воздухом и грязью.

— Собирайся, — сказал я. — Открой окна, вымойся. Я жду.

Она бросилась внутрь дома, в одну из комнат, в свою, наверное. Я подошел к окну, из которого она кричала. Стою у окна и смотрюсь в оконное стекло: что это значит? Однако себе, своим поступкам человек находит объяснение в последнюю очередь, когда все прочее объяснено. Но сегодня я знаю, что это ничего не значит. Точнее, значит то, что должно было значить. Не видя меня, стоящего у окна, Агеда кричит мне из коридора.

— Успокойся, я здесь, — ответил я.

Она принесла тюк белья и чемодан. Я взял вещи, и мы вышли на улицу. Шли по снегу, шли, согнувшись от дующего нам в грудь холодного ветра. Бежали? Зачем? Вот если бы у нас был сын, которого нужно защищать, защищать во имя его будущего, тогда понятно. Но мы были одни, одинокие и бесплодные, на бесплодном снегу. Как только мы пришли ко мне, Агеда принялась сновать из комнаты в комнату: прибираться, устраиваться, все по-хозяйски прилежно. Я пошел за дровами. Когда вернулся, она еще хлопотала по дому. Хлопотала молча, не поднимая на меня глаз, готовая повиноваться любому моему приказу, как послушное домашнее животное. Когда же спустилась ночь и пора было ложиться в постель,

— Как? — воскликнул я

была непреклонна,

— Завтра пойдем в поселок, — сказала она, — и падре нас обвенчает

и наотрез отказалась лечь со мной вместе.

— Как? — воскликнул я. — Разве ты не единственная здесь женщина? В поселке одни мертвые, Агеда. Мертвые, которые еще шевелятся. Как безумные. Как те старики, которых мы хоронили.

Пытаясь понять меня, Агеда пристально в меня всматривается. Глаза круглые, они ко мне прикованы. И потом, после долгого молчания, после того, как все поняла:

— Завтра пойдем в поселок, — сказала она.

О, ты полна никому не нужной памятью. Если бы ты знала, как она гнетет меня. Если бы ты знала, как тяжело быть богом. Быть одному и разрываться на части от силы и одиночества. Должно быть, именно поэтому боги иногда не выдерживают и обращаются к нам за помощью, пусть за такой малостью, как плевок.

— До завтра, — сказал я.

— Нет, подожди!

— Разве не ты последняя женщина? — снова спрашиваю я.

Около ворот воет собака. Должно быть, это Медор. Агеда открывает ему, зовет, пес не входит. Другой воет чуть дальше, третий еще дальше, вой множит и разносит эхо, мы слушаем его в страхе среди руин и ночи.

— До завтра, — сказал я снова.

Она садится около огня: угли еще тлеют. Сидит на гладкой скамье, она ее всегда выбирала, согбенная от пережитого и начинающая умирать.

Но в середине ночи я слышу шаги, потом скрипит дверь моей комнаты, я с трудом понимаю, что происходит, потом говорю:

— Входи, я здесь. Не бойся. Я здесь.

Холодное тело Агеды, которая еле передвигает ноги и прерывисто дышит от страха, ложится рядом со мной.

— Не бойся, я здесь, — говорю я снова.

Всю ночь стоит отчаянный собачий вой. Они воют по мертвым всех времен, прошлых и будущих, по тем, кто уже знает, что он на грани смерти, и по тем, кто ей еще противится и еще шевелится, мы шевелимся, как можем, воем от боли и чувств, воем всю ночь.


Начинаем жить заново, устраиваемся так, как обычно строят дом, сознательно выбирают участок и вступают во владение. Однако это оказывается невозможным, потому что Агеда начинает умирать, совершенно невозможно, потому что на следующее утро

— Агеда! Где ты? Это я!

я обежал весь дом, двор, пошел в ее бывший дом — может, она раскаялась в содеянном? Я звал ее громко, кричал на всю заснеженную округу и вдруг сообразил. Понял, что она в церкви, молится. Ее робкая молитва летела вверх к сводам, потом опускалась вниз и зависала в воздухе около ее губ, произносящих слова молитвы и исторгавших стоны. Потом голос смолкал, его становилось не слышно, но тут же звучащие гимном стенания взлетали вверх. Остановившись в дверях, я наблюдал за ней. Она стояла на коленях посреди нефа с воздетыми вверх руками, на одной покачивались четки:

— Отче наш, иже еси на небесех…

Я крикнул ей, точно ударил кулаком:

— Агеда!

Она замерла. Потом ее руки опустились, спина согнулась, и она черным пятном осела на пол. Я подошел к ней, поднял ее и сказал:

— Агеда! Ты сошла с ума! Здесь никого и ничего нет, здесь одни камни. И руины. Перекрытия прогнили, когда-нибудь тебе на голову рухнет крыша.

Согнувшаяся в три погибели, ушедшая в себя, в молитву, которую шептали ее губы — а руки перебирали четки, — она позволила ее поднять, но время от времени со страхом поглядывала на меня.

Идут дни и месяцы. Агеда умирает, умирает медленно. Не я, нет, умирает Агеда! Я жив и силен. Я не ошибаюсь, нет! Агеда — из времени, которое ушло, ушло безвозвратно, она тень, призрак, — была ли ты достойна со мной вместе пережить всех тех, кто жил в деревне? Но она жила рядом с кладбищем. И она, о небо, бесплодна. А может, бесплоден я? Ведь дети не рождаются, сколько бы мы ни трудились. Будь то днем, ночью, старательно, с яростью. Мы отдаем все: энергию, ярость, отдаем, чтобы заново заселить мир, но человек не рождается — может, ты тоже бесплоден? Ведь болел же ты в детстве. Бесплоден? И так переполнен правдой, справедливостью, будущим.

— Я покончу с собой, сразу же…

Я — единственный бог, последний бог на этой земле, которая не должна умереть! Так как же это может быть? Ванда! Ванда! Ведь твой сын — это мой сын, правда?

— Я не назову его твоим именем,

почему? Если кровь его — моя, то какое имеет значение, как ты его назовешь. Ведь если дерево назвать камнем, оно же не перестанет быть деревом.

— Я не назову его твоим именем!

Но ведь англичанин был импотентом — не ты ли это сказала? Агеда — из ушедших, умерших времен, ее чрево не рождает детей, разве что родит церковную мышь. Однажды ей на голову упадет церковная черепица.

Я устал, а все еще пишу — когда же взойдет солнце? Яркое солнце. Весна еще далеко, а может, пойдет дождь? Я устал. Слова путаются, путаются мысли и, вспыхнув коротким словом, бегут от меня. Потом опять вспыхивают, я их пишу, может, слабеет моя способность мыслить, слабеет желание понимать, зачем я пишу, желание… Как-то я даже понял, зачем пишу, точно понял, но сейчас не помню. Да и надо ли понимать, зачем? Мы ведь тогда все понимаем, когда уже ничего другого, как понимать, нам не остается, — пойдет ли сегодня дождь? Я так устал.

XXXIV

Вот так все и шло — стоит ли рассказывать? Агеда жила молча, хлопотала по дому, а когда для хлопот причин не было, садилась на скамью и принималась раскачиваться всем телом вперед-назад, вперед-назад. А то, улучив момент, когда я был чем-то занят, убегала в церковь и, исходя криками, молилась. Иногда разговаривала с Медором, который был так же стар, как она, шерсть его вытерлась и пожелтела. Перед тем как я взял Агеду к себе, Медор ходил от моего дома к дому Агеды — старался быть рядом с оставшимися в живых мыслящими существами, соединял нас невидимой нитью, теперь он пришел сюда, найдя здесь последнее убежище и последнюю человеческую память. Несколько дней назад, снежным зимним вечером, я убил его: привязал к оливковому дереву и выстрелил в череп. Это был бродячий пронырливый пес. Он проникал в любую щель и садился у ног Агеды. Я же гнал его пинком под зад. Несколько дней назад я его застрелил.

И все же Агеда не переставала надеяться, что я соглашусь с ней:

— Пойдем к падре в поселок…

— Агеда! В поселке одни мертвые. Как ты не понимаешь?

Я не соглашался, и вовсе не из гордости. Гордость и любое ее проявление — это форма неверия в себя. А я в себя верю, просто и естественно, как живу, верю в себя. Я иду в поселок и чувствую трупный запах, чувствую везде: и на улицах, и на площадях. Такова моя реальность и правда этой бесплодной зимы. Где правда, а где заблуждение? Это мы чувствуем нутром, то и другое определяет наше душевное равновесие. Вот, должно быть, почему на улицах и площадях поселка я чувствую запах мертвечины. В конце концов Агеда от своей идеи отказалась.

А страх ее нарастал. Он стоял в глазах, которые стали огромными и горели безумием. Все дни напролет, не произнося ни слова, она кружила по дому, либо, сидя на полюбившейся ей скамье, раскачивалась, либо убегала в церковь и, громко крича, молилась в нефе.

— Однажды тебе на голову свалится церковная крыша. Она прогнила.

А если бы и впрямь свалилась? О, мертвая женщина, пришедшая в мир после канувших в небытие эр, погребенная под хламом, возвращенная к безмолвию. Но однажды она все-таки сказала свое последнее слово:

— Дьявол. Дьявол. Мой отец говорил, ты живешь с дьяволом.

О нет, Агеда. Я ни с кем не живу. Я живу в полном одиночестве.

— Дьявол.

Она воздевала руки с четками к сводам и кричала во тьме церкви. А случалось, молилась дома, сновала из угла в угол и молилась то тихо, то громко, то переходя на крик, то на ворчание, глухое ворчание или еле слышный шепот. Молилась и по ночам. Я просыпался, возможно от холода, она сидела на постели и перебирала четки. Однажды утром она с постели не встала.

Сколько она еще протянет? Во дворе воет Медор, он, без сомнения, он. Я подхожу к Агеде с бульоном. Она отворачивается, прикрывает глаза рукой, глядит сквозь пальцы. Глаза ее блестят.

— Я пойду за врачом.

— Нет, нет. Нет, нет,

вперед-назад, вперед-назад. И спустя некоторое время, смирив гнев и победив страх, опять принимается за домашнее хозяйство. Однажды даже пошла со мной в поселок, я решил показать ее врачу — зачем? Она была обречена: будучи мертвой, жила. Безжалостный закон жизни! Врач сказал, это естественно при гаком давлении. И еще сердце. Но уже больше в поселок она не ходила никогда. Как-то мы пошли в горы. Я всегда ходил очень быстро, на этот раз тоже. И в какой-то момент, обернувшись назад, обнаружил, что Агеда отстала и, пригнувшись к земле, возвращается домой — почему? Найти объяснение случившемуся сложности не представляет. Сложнее осознать это случившееся. По всей вероятности, предав однажды, она навечно перешла в мир предателей, раз уж ей это предательство помнят. А может, это глупая мысль. Было время, когда у меня были мысли, в то самое время ты спорил с жизнью, а жизнь приходила тебе на помощь и спорила с тобой.

Иногда я забывал, что наша последняя встреча с Агедой была вынужденной, вынужденной встречей двух людей, потерпевших кораблекрушение. И тогда я пытался понять, чем же меня привлекла Агеда. Как-то вечером я листал альбом с фотографиями и наткнулся на фотографию юной Агеды, Агеды с чистым взглядом в будущее, веселой, молодой. Выражение лица было неуверенное, но волевое. Злобный и победный взгляд. С учетверенной силой быка, силой бога, кровь которого кипит в моих венах, я набросился на нее и стал насиловать, насиловать. Но человек не рождается. Отвернувшись от меня, Агеда оплакивала свое тело.

И вот как-то утром, когда я уже был на ногах, я услышал:

— Жайме

свое имя, выкрикнутое в сторону горы со страхом и яростью и явной мольбой к моей силе. Как редко ты произносила мое имя. Да, Жайме зовут меня, Жайме — это я, совершенный, цельный, положительный, непоколебимо выстоявший опустошительную зиму и печатающий свой шаг на простирающемся в бесконечность снеге. Я бросился в комнату — Агеда кричала из комнаты? Она лежала на полу, на боку, одна рука тянулась к другой, сведенной судорогой. Мною завладела неожиданно прихлынувшая новая волна нежности, нет, не к тебе, Агеда, а, конечно, к себе, к своей вдруг проснувшейся памяти, к тому, что в нас умирает и плачет только потому, что умирает, к себе, которым я был когда-то, к нелепости всего того, что было нелепым, но до сих пор красиво, потому что уже умерло, не существует, к знаку, который является наиболее прочным мостом, что связывает и волнует нас, к попранным цветам и тому, что мы никогда не любили друг друга, или кажется, что никогда не любили, к развалинам — одним развалинам! — и той красоте, что была раньше, до того, как стала развалиной, к печали, что остается после торжества, к будущему страданию от завтрашней победы и неожиданно открывшемуся детству взрослого гордого человека, нежность — сладостная, теплая, всепобеждающая. Я поднял Агеду, осторожно положил на кровать, она рукой показала, что хочет лежать на кровати. И поглядел на нее с любовью, всей той любовью, которая так долго была мне неведома, и увидел в так быстро состарившемся, истерзанном, подвергшемся надругательству — о, еще какому! — теле Агеды теплящуюся нежность. И тут мне показалось, что теплая волна, поднимаясь во мне, достигла, омыла и увлекла Агеду, находящуюся во власти холода, наступающего умиротворения. Она закрыла глаза и глубоко вздохнула. А я подумал: «Умри с миром, примиренная с жизнью. Возвращенная к красоте прошлого».

Но тут началась агония. Она приподнялась, схватилась за сердце. Лицо — я видел его — было страшно, его исказила гримаса ужаса. Глаза метали искры злобы, рот кривился, скалились зубы. Она дрожала, была как одержимая — ужасно! Что-то хотела сказать, но со сведенных судорогой губ слова не слетали, и она то открывала, то закрывала их, шевеля языком, шевеля языком… Всеми силами старалась произнести последнее слово, самое чистое, в котором вся жизнь, знак, знамение, последнее необходимое откровение. Тогда я попытался помочь ей: «Говори, говори…» — и, следя за движением губ, вторил ей, потом приложил к ним ухо. Наконец она сказала, она сказала:

— Ни-что-же-ство…

— Дерьмо! — ответил я с ходу, не думая.

Она, должно быть, услышала, поняла и прочувствовала, потому что застыла с открытым ртом и испуганным взглядом. Застыла навсегда. Навечно. На все будущие тысячелетия Земли, звезд, вечной тишины, смерти. Застыла в ужасе, возмущении и изумлении от моей всемогущей и страшной божественности. Я закрыл ей глаза. Нашел платок и подвязал подбородок. Потом вышел в гостиную, сел в углу и закурил. Наступил удивительный покой, над черной горечью, как ореол, заиграла едва ощутимая радость. Бог, о бог, как же трудно — что? Как же трудно быть богом. Тогда я призвал на помощь слезы, которых нет.

XXXV

Темнеет, скоро спустится ночь, я хороню свою жену. Хороню в глубине двора под старым оливковым деревом, где когда-то похоронил сына Нормы, у которого неожиданно закатились глаза. Здесь же я недавно похоронил и Медора. Спи. Навсегда. В живых остался только я, кто-то ведь должен остаться, и такая чрезмерная честь выпала мне. Если бы ты, Агеда, знала, как это ужасно! Отвезти бы ее на кладбище, но это не так-то просто, тележка исчезла, кто-то ее украл или сжег. Как-то ночью Агеда разбудила меня криками, я, оглушенный, спрыгнул с постели.

Похорони меня у той кладбищенской стены, что выходит на дорогу, потому что оттуда виден ее дом. С тех пор как она осталась одна, она все время смотрела на эту стену и думала: «Оттуда я буду видеть окна своей комнаты». Как это — будешь видеть? О чем это ты, о каком мире? Я так устал. По всему горизонту сыплет снег, какой сегодня месяц? Я должен пойти в поселок получить деньги, я все еще живу за счет мертвых. Если я долго не появляюсь в поселке, тем, от кого я завишу, это не нравится. У них жизнь упорядоченная, как на кладбище. Я расчищаю от снега прямоугольный клочок земли, я — могильщик мира. Нет, не палач, а могильщик, тот последний, что подает сострадание. Вдруг слышу вой двух собак. Может, одна из них — Медор? Не вижу. Ищу камень и с яростью швыряю в них — идите выть в преисподнюю. Научусь ли я языку той тишины, в которой теперь живу? Нет, пока еще нет тех слов, которыми будет разговаривать новый мир. Как же я устал. Я перестаю копать и смотрю на гору. Вдали в торжественной тишине Вселенной высятся две священные вершины. Голос величия и тишины, голос примитивного мира знаком мне, его я изучил. Он облетел весь лабиринт мира и вернулся к исходному пункту. Но что он означает сегодня? Сегодня, когда рухнула церковная крыша, когда открылись просторы неба и голос устремился вверх, обретя изначальное звучание. Может, я должен был его слышать раньше? Может, услышь я его раньше, не поднялась бы крыша ни над церковью, ни над кроющимися в ее холоде тенями. Может, мое посвящение, которое я передам сыну

— О, приди!

не так уж и далеко? Но где оно? Где место чистого человечного человека, восставшего во плоти и крови из невзгод и триумфов? О мои потускневшие, невидящие глаза. Их окутал древний туман — робкий знак того мира, что вне меня, я привязан к своему телу, изначально отравленному. Я снова вхожу в дом, одеваю мою жену. Вкладываю в ее исхудавшие руки — вижу их сейчас! — четки. Костлявые кисти, хранящие печать прожитого и пережитого, гораздо четче, чем лицо, и еще четче, чем тело, замкнутое в себе, как совесть, для которой время — вечность. Заворачиваю тело в простыню, пытаюсь поднять его, но какое же оно тяжелое! О алчная земля, ты требуешь погребения. Я осторожно кладу его на край вырытой ямы, хочу в последний раз взглянуть тебе, Агеда, в лицо. Как же быстро темнеет. Дрожащий и серьезный, вглядываюсь в него. Оно изглодано злостью, сосредоточенно, на нем на веки вечные запечатлена обида.

— Молись. Вот твои четки. Молись.

И снова поднимаю, поднимаю осторожно и опускаю в яму — яма оказалась короткой. Край простыни соскальзывает, и Агеда наблюдает за мной с серьезным выражением лица. Я склоняюсь к ней, поправляю простыню и забрасываю комьями земли, которые мягко шлепаются в яму среди тишины чистого воздуха.

Совсем скоро придет ночь и на небе вспыхнут звезды. Тут я вспомнил о пластинке, которую мне дала Эма.

— Если вы способны прослушать ее и остаться спокойным…

Однажды я слушал ее под сводами церкви. Она была опасная и никчемная, как все, что мне досталось в дар. Тогда я разбил ее. И все-таки она мне вспоминается! Никчемная? Все глупо, все. Эта всепожирающая надежда, этот безнадежный бессознательный импульс. А все потому, что за тобой тянутся кандалы прошлого, тяжелые кандалы. Никчемная? Иногда мной завладевает жуткая тоска. Ярость и гордость оставляют, а тоска завладевает.

А то вдруг накатывает волна нежности — откуда она? Кто-то на меня смотрит — кто он, этот кто-то? Смотрит, и тоска моя растет, душит глухой плач. Может, и это заблуждение? Кто же еще во мне, в развалине, может быть уверен? Я должен был бы сохранить пластинку для моего сына, должен был бы сказать ему, что «Музыка существует» — было бы это заблуждением? Ты должен быть великим и должен быть одиноким, одиночество свойственно величию. А как трудно быть одиноким. Чем заполнить одиночество? Мог ли я заблуждаться, слыша этот голос, столь серьезный и столь человечный, существующий вне человека? Ты бы, возможно, сказал сыну,

— Не слушай ее в церкви

а может, и не сказал бы, ведь церковь разрушена. Ведь мой сын будет человеком бесстрашным, это определенно, и вся Земля с ее тайной и призраками станет его Землей. Мой сын утвердит свою божественность в царстве всех умерших богов. И из всех своих голосов, из всех голосов Вселенной, из любой тревоги и предупреждения он изберет свой голос, радующийся полной победе, и скажет:

— Это мой голос.

Это значительное слово, слово последнее, которое мне еще не известно. Но я устал. А от усталости приходит смирение.

На Земле существует человек, этот человек — я. Я — непостижимое животное. Иногда развлекаюсь тем, что подвожу баланс своим заблуждениям, своей головокружительной фантазии. Но не сейчас. Я познал скрытое и очевидное и изумлялся как тому, так и другому. Но как же я устал от простой истины существования, от той невероятной вещи, которой является существо, существо среди прочих подобных существ, и от менее сложной — как животное среди животных, — от видения и знания того, что вижу, от дум и понимания того, о чем думаю, от того, что просто жив и знаю, что умру, от всей совокупности своего необычайного явления, так мало значащего, от всей медленно текущей и пленяющей череды дней. Устал от возвращения к простоте существования. Теперь на себя, на свое тело, которое столько пережило, я взираю совсем иначе. Оно удивительное и смешное — просто мясо, которое в любой момент может почувствовать себя плохо и начать гнить. У него две руки, две ноги, одна голова и девять дырок. Оно — невероятный производитель мусора. Ежечасный, ежедневный. Все происходит в нем. В нем, и далеко от него, и так высоко над ним, что даже не видно, и я себя спрашиваю: «А возможно ли?» Его я до сих пор до конца не знаю, я устал. Родиться на свет стоило. Стоило хотя бы потому, чтобы посмотреть, как это бывает, — утолить любопытство. Ускользающая радость, краткая вспышка света. Такою, какова она есть, она выпала на мою долю, я приемлю ее спокойно и с усталостью. Она у всех должна быть одинаковой — а может, это не так? Теперь я жду сына. Агеда была бесплодна, неужели и я окажусь бесплодным? Очевидность не оспаривают, а жизнь — одна из очевидностей. Жизнь и земля, даже когда она в руинах. Как может не прийти мой сын! Придет день, и сын придет.

— Начинай все сначала. Земля не может умереть. Как ей жить без тебя? — скажу я ему тогда.

Я устал, опускается ночь. На небе ни звездочки, в темноте белеет снег. Крепчает холод. Ночью, должно быть, снова повалит снег — повалит обильнее прежнего. Сын мой вернется, пойдет дождь, вернется весна — когда же вернется весна? Завтра я должен идти за дровами. Должен идти в поселок. Какая ужасная усталость. Спи. Завтра наступит новый день.

Лиссабон, 5 декабря 1964

Загрузка...