Скрытая гармония лучше явной.
Бреду наугад по лабиринту улиц — лежу кверху животом на пляже, на горячем белом песке. Здесь мне хорошо. Лежу на песке и поглядываю на плывущие в бездонной синеве облака.
Землетрясение началось утром, часов в девять. Я шел через площадь, мне нужен был Тьяго, красильщик с нашей фабрики. И вдруг… Озираюсь по сторонам — все кругом стало каким-то иным. Небо затуманилось, у горизонта проступила розовая полоса. И первый знак неведомого — отчаянно переполошились бессловесные твари. Куры, собаки. Ревел испуганный осел, ржали лошади в деревне и в поле. Потом в земном чреве глухо заурчало. Гул все усиливался, достиг поверхности, ударил в уши. И тут все закачалось. Земля заходила у меня под ногами, я почувствовал, что теряю равновесие. Прислоняюсь к позорному столбу, с древних времен стоящему посреди площади, — голова, что ли, закружилась? Закрываю глаза, чтобы преодолеть дурноту. И сразу же широко раскрываю их в ужасе от мелькнувшей догадки. Глухой гул в недрах нарастает, и дома в мгновение ока рассыпаются в прах. Оседают крупными глыбами и обрушиваются, поднимая тучи пыли. Я оцепенел от изумления: земная твердь, опора ног моих, ходит волнами, точно море. Помрачневшее небо молниями прочерчивают крики. Навечно запечатлевается на сетчатке моих глаз ребенок: неподалеку была школа; он, как видно, опоздал, бежит, в страхе схватившись за голову руками, исчезает под обломками. Я вижу его рот, разинутый в диком немом крике. Другие дети выбегают из школы — и вот они тоже погребены под каменными глыбами. Какой-то мальчишка останавливается в растерянности, крутит головой во все стороны и так, стоя, исчезает в груде щебня. Я в бездействии стою посреди площади — ты лежишь, растянувшись на песке, закрой глаза, подремли под ласковыми лучами солнца. Стою посреди площади, все сознаю и ничего не делаю, темная глубь земли грохочет. Я застыл, окаменел от испуга, глаза — точно хрупкое стекло. Бежит, летит над землей какая-то женщина, встречный ветер полощет юбку. И словно вой сирены — пронзительный крик. Короткое и бесконечное мгновение. Оцепенев от напряжения и ужаса, слушаю накатывающийся волнами грохот. Каменный крест посреди площади качается, падает. Я отскакиваю, один из камней едва не задевает меня. Снова крики, истошные, кровавые. Люди все бегут и бегут. Некоторым удается выбежать на открытое место, где не так опасно, бегут обезумевшие от страха женщины с растрепанными волосами. Тут начинают звонить колокола, земля сама их раскачала. Трезвон разносится окрест, слышу его и я. Наконец колокола падают, но я еще долго их слышу. Однако постепенно земля успокаивается, то и дело вздрагивая верхним слоем; и вот она снова защищена. От внезапной зыбкости, от податливой неустойчивости. Затихла, застыла, это снова первозданная твердь. Мать-земля. Человеку предназначенная, его колыбель и его могила. Выпрямляюсь во весь рост, медленно оглядываюсь. Картина полного разрушения, ровная земля, усыпанная щебенкой, кое-где торчат уцелевшие стены. Неподвижно, окаменело, напряженно жду — а вдруг снова грозное предупреждение. Потом срываюсь с места и бегу по деревне: крики, крики. Будь спокоен и невозмутим, как бесстрастное море. Сдавленные крики ужаса вздымаются в небо, летят во все стороны до самого горизонта. И я тоже кричу, задыхаясь, — возьми себя в руки. Ровная земля, усыпанная обломками; вокруг меня, насколько хватает глаз, разгулялась смерть, а над головой — тихое безучастное небо. Я бегу, бегу, перехожу на шаг, снова бегу. Неизвестно куда, в растерянности бегу по улицам, не разбирая дороги, спотыкаясь о камни, бегу неизвестно куда. Навстречу мне бегут такие же растерявшиеся люди, пробегают мимо; пронзительный крик, женщина падает на колени, взывает к небесам. Прямо на меня мчится какой-то мужчина — он безмолвен, лишь тяжело дышит, — минуя меня, бежит дальше. Из переулка выскакивает другой, никогда не забуду его окровавленное лицо, пробегает. И трупы, трупы. Одни без царапинки, другие раздавленные, с выпущенными кишками, оторванными конечностями, на лицах застыл ужас. Груда кровавой плоти — вот что такое человек. У церкви многоголосый вопль прорезает неосевшую пыль. Крыша рухнула, стены — груда щебня. Но кое-кто еще жив, из обломков высовываются головы, изнутри доносятся стоны. Кричит по шею засыпанный осел, полно трупов, лежащих ничком и навзничь, снова слышу колокола. Звон летит над пустынной землей, над грудами обломков, эхом откликаясь у самого горизонта — вплетается в шум прибоя. Я лежу на солнцепеке, жаркие очажки по всему телу. Закладываю руки за голову, весь раскрываюсь навстречу солнцу, полной грудью вдыхаю беспредельный простор. Волны накатывают на полоску пляжа, пенятся и шумят, под лучезарным небом далеко разносится немолчная песнь моря. И кажется, будто я — блистательный триумфатор, омытый первозданной стихией, способный повелевать грядущими веками, будто я озарен светом истины, возвышающей меня над разрушением и смертью, а моя радость переросла в гармонию Вселенной. О, не улыбайся быстротечной иллюзии собственного существования. Зачем отравлять свою кровь еще одним заблуждением, ты и без того отравлен на веки веков.
К середине дня прибывают спасатели. Со всей округи съехались пожарные машины, грузовики с людьми, пожелавшими проявить человечность и убедиться, что и они смертны. Разбирают развалины, камень за камнем, — трупы, умирающие, стоны. Развороченные камни, выжженная зноем земля, кое-где пожары на руинах.
И наконец, на другой день — длинная процессия на дороге среди жнивья, — я ее вижу. Женщины не голосят, мы идем в тишине, в послеполуденной духоте. В загустевшем мареве виснут мухи и слепни, нога ступает в мягкую пыль. Женщины не голосят, мы идем в тишине. Там, вдали — кладбище, обнесенное белой стеной, кипарисы — словно крутящиеся в воздухе веретена; смерть умножила кресты, новые пока что лежат на земле. Длинная черная вереница змеей извивается меж полей, а впереди — черные ряды кипарисов. Некоторые покойники движутся к месту упокоения в полном одиночестве, по ним никто не плачет, это одинокие старики, умер — и слава богу. Да и при таком обилии, таком их множестве, какой смысл оплакивать каждого по отдельности? Я их оплакиваю. Всех вместе. Молча, стирая пот. Вспоминаю многих из тех, кого перед похоронами уложили в несколько рядов у развалин часовни Милосердия, чтобы мы сообща их обрядили, вспоминаю одного за другим. Вот Мона. Она ходила по дворам, воровала кур, потом продавала. Вот муж ее, Лутарио, местный цирюльник. Когда я был маленький, мать водила меня к нему подстригаться.
— Оставьте челочку, дядюшка Лутарио, и покороче.
Вот Луис Гедес. Служил в королевском флоте, умел вязать замысловатые узлы, собирал коллекцию бутылок с корабликами внутри. И знал множество морских слов, с детства помню, как из-под его пышных седых усов вылетало, например, слово «нактоуз». Меня это всегда восхищало, и теперь, глядя на проходящий вдали, у самого горизонта, пароход, я как будто снова вижу Луиса Гедеса. Вот учитель. «До чего ты глуп, дружок» — как он был прав! Вот священник в полном облачении, он едет в гробу головой вперед, в отличие от всех остальных, наверное, для того, чтобы попасть прямехонько в рай. Вот врач, он был полон бунтарских идей и в церковь не ходил, но охотно играл со священником в биску[43] — продолжаю я вспоминать. А вот Певун, этот возделывал с полдюжины грядок на склоне горы, у него в горле сидел певчий дрозд, правда, чуточку охрипший; землетрясение застигло его на улице, он собирал коровий и лошадиный навоз. Вот Шарепе — любитель пощеголять в воскресный день шейным платком и брюками-клеш шириной двадцать семь сантиметров, такая была мода во времена его молодости. Вот Горлица, лет сорок она гордо носила свою грудь — алтарь, на который так ничего и не было возложено. Вот дурочка Палайя, высохшая старушонка с ввалившимся беззубым ртом; когда ее спрашивали — ка́к там ее спрашивали? Ах, да: «За Шикиньо замуж не собираешься?» — она улыбалась, растягивая рот до ушей. Тут же и Шикиньо, богатый наследник, но слабоумный, вечно пускавший слюну из раскрытого рта, сын всемогущего, крикливого сеньора Шименеса. Сеньор Шименес тоже отправляется на небеса оспаривать всемогущество господа бога. И Кашалот, и Бочонок, и Дуболом. И Червяк, и Репа, и Бирюк. Казанок, Мотыга, Зе Ума Палата. Ряшка, Мазилка, Проныра, Фингал. Какое-то мгновение — и вся деревня, почти вся, вот так вдруг. Иду в тишине. В памяти моей чередой тянутся покойники, длинная вереница на дороге среди жнивья жарким летним днем. Они заполнили все кладбище, зияющее свежевырытыми могилами, тут и там развалившиеся склепы. Земля и сама по себе дарует тишину, безмолвие. Откуда-то издалека приехал священник, оделил усопших бормотаньем на латыни. Сначала своего собрата — особой молитвой на три-четыре страницы молитвенника. Потом тех, кто поважней. Чтобы заведенный на земле порядок сохранился и на небесах. Стою в стороне, слушаю, утомившись от тяжкого труда быть на земле человеком. Наконец падре не пожалел латыни и святой воды и для простых смертных, могильщики стояли наготове у разверстых могил, опираясь на заступы. Как только священник кончил читать, все принялись за работу, покойников опускали в могилы, забрасывали землей, а пламенеющий закат уже залил все вокруг кровавым заревом. И я возвращаюсь с кладбища, полной грудью вдыхая память о жизнях, рассеявшихся вместе с легкой дымкой над горизонтом.
По всей стране, из конца в конец, от края до края — праздничная суматоха: произошла революция, пришел конец властителю, извечному угнетению, нет больше кляпа во рту, и глотка ревет что есть мочи, прочищая легкие. Властитель был уже дряхлый, в чем душа держалась, и голос его давным-давно стал писклявым: порядок, благоразумие и побольше полицейских на главных перекрестках мятежных дорог. История нет-нет да начинала шевелиться на подступах к его вечному господству, но он поднимал палец и заставлял ее утихомириться. Иногда она не унималась, таков уж был у нее обычай — не стоять на месте, тогда он нажимал легонько, и Истории приходилось убираться восвояси, будоражить иные владения. Это было бесконечное латание дыр, как на корабле, дающем течь во многих местах: не успеешь заделать одну пробоину, вода врывается через другую, — и так веками. Одно поколение сменяло другое. Каждое новое поколение слышало от старого, а те — от своих отцов и дедов, что властитель давно уже мумия; и снова одно поколение сменяло другое. Он оставался. Мир сотрясали войны, катастрофы, бури, катаклизмы. Он оставался. Бог явно благоволил к нему — наделил его бессмертием. Страну нельзя было представить себе без властителя, хотя назначение его было смутно и темно, как назначение рек, деревьев и камней, у которых общее лишь то, что они существуют. По временам слышался пронзительный голос, что-то вроде кудахтанья. И люди знали, что властитель на месте. Потом он умолк, но установленный порядок срабатывал сам по себе. Действовал как автомат, как вечное движение, колесики приводились в действие собственной инерцией. Прекрасный порядок на веки вечные, он от бога, неподвластен никакому нарушению. Новые поколения понимали, что так продолжаться не может. Но так продолжалось. Где-то в глубине своих покоев вечно недомогающий властитель поднимал иссохший палец — и поколения уходили со сцены, уступая ее другим поколениям, которые тоже понимали, что так продолжаться не может, но он поднимал палец — и все продолжалось. И вот в один прекрасный день, вопреки мифу о бессмертии, властитель умер. Никто этому не поверил, съехались врачи со всего света. Приложили к губам зеркальце — дышит ли. Он не дышал. Вот тогда и пошло из конца в конец, на все четыре стороны, тут и армия, тут и народ. Вырвалась из-под гнета радость, все затворы открыты, из конца в конец — безумная радость. Большая, даже слишком, причин для нее было много, но перспектив — мало. Полиция, на то она и полиция, желала продолжать надзор. Часть армии, правда малая, хотела того же. Но не было силы, которая удержала бы остальную, большую часть армии, да еще вместе с народом в его неудержимом порыве. Во имя революции кричали: «Да здравствует!..» — всему, что не должно было умирать, но умерщвлялось, и «Смерть!..» — всему, что не умирало, но должно было умереть. Днем и ночью, из конца в конец, от края до края. Повсюду — бурное воодушевление, реяли знамена, свернутые с незапамятных времен и хранившиеся в подземелье страха и сомнений. Но потом манифестанты устали кричать «Да здравствует!..» или «Смерть!..» тому, что обрекали на жизнь или смерть, пресытились прогрессом, смолкли, и тогда раздались те же возгласы, но относились они уже не к тому, что должно было либо жить, либо умереть, а к тому, что ожило после воскрешения. Что умерло, то умерло, но о живом судили по-разному: одни считали, что и оно должно умереть, другие — что не должно. Адский гвалт, нестройные крики о жизнеспособности и прогрессе. Люди собирались в толпу, кричали и расходились. Тогда на, том же месте собирались другие люди и тоже кричали, но прямо противоположное. Кричавшие вздымали руки, устремляясь ввысь. Когда одна толпа по воле случая встречала другую, воздетые руки пускались в дело и происходила яростная стычка. Потом все отправлялись по домом, кроме тех, кто попадал в больницу, которая теперь была постоянно к их услугам. Газеты увеличивали разброд печатным словом, надрывались в крике радио и телевидение. А еще были коллоквиумы, и конференции, и встречи, и манифесты, и программы, и плакаты, рисованные для неграмотных. И собрания, и съезды, и митинги, и различные праздники трудящихся. И движения, и группировки, и партии, обязательно с левым и правым крылом; и еще центр, где не было ни правых, ни левых из тех партий, которые имели правое и левое крыло и центр, состоящий также из правых и левых. И в каждой группировке, или политическом движении, или учебном центре были секции для взрослых и для молодежи, как в спортивных обществах, а также левое и правое крыло. И реформы — контрреформы, и проекты реформ, и контрпроекты. И партии, отпочковавшиеся от других партий, во всем такие же, но принципиально иные. И эти дочерние партии иногда умирали естественной смертью, из-за того что уже выполнили свою историческую миссию, или же насильственной смертью, когда сами создавали для себя нелегкую жизнь; и от этих партий, порожденных другими партиями, рождались новые партии с правыми, левыми и центром, а иногда и эти разветвлялись. Множились эмблемы и плакаты на стенах зданий, на протянутых через улицу проводах, над учреждениями, на дорогах, на знаках уличного движения, на памятниках, на дверях телеграфных контор и общественных туалетов, на груди манифестантов. Над плакатами висели другие плакаты, а над теми появлялись еще и еще. Выбор был так велик, что выбрать было трудно, и многие из тех, кто раньше были левыми, выбирали правых: у левых, дескать, нет будущего, а потом снова выбирали левых, потому что у правых его тоже нет, а ведь так хочется участвовать в исторических свершениях… Были и такие, кто, состоя в левой партии, выбирали диссидентство, чтобы остаться в той же левой партии и не быть в ней, иначе говоря, оставаясь тем же, стать чем-то иным. А некоторые были правыми, но говорили, что они левые, а потом возникали партии еще правей, и тогда они действительно становились левыми. И были настоящие левые, но рождались партии еще левей, и их члены заявляли, что настоящие левые — не кто иной, как правые, те это отрицали, и опять-таки происходила стычка. Были и такие партии, которые объявляли себя не правыми и не левыми, а центристскими, но другие партии считали их правыми или левыми в зависимости от того, где находились они сами — левей или правей. Немало было и таких, кто не знал, правый он или левый, потому что никто не мог сказать с полной уверенностью, как рассудит История. И еще были люди, которые не примыкали ни к одной стороне, но на самом деле были либо тут, либо там.
И вот при таких обстоятельствах, когда наша деревня была стерта с лица земли, вся страна откликнулась на это событие, проявив свою многогранную сущность. От землетрясения, разумеется, пострадали и другие деревни, но до основания разрушенной оказалась только наша, и на ней сконцентрировался всеобщий интерес. Сначала были сомневающиеся. В чем заключается восстановление деревни — мое возрождение через твою гибель? Что значит восстановить деревню, когда все переменилось, все стало иным? Надо восстановить дома, улицы, дать кров всем пострадавшим. Это просто и понятно, но вопросов возникло немало. Восстановить дома, но какие? Кто-то спросил. Не лачуги же, в которых люди жили, как скотина в хлеву? Не темные улочки, куда не заглядывало солнце, присвоенное как привилегия эксплуататорскими классами. Была еще школа, унылая ветхая постройка: я там учил азбуку, мы играли во дворе, загаженном скотиной, рядом была кузница, и весь день мы слышали удары молота о наковальню. Была церковь, а неподалеку от деревни — фабрика, которая после смерти отца перешла ко мне. А как же почта и телефонный узел? Их, правда, и раньше не было, но теперь они необходимы — Хорек погиб во время землетрясения вместе со своим ослом, на котором развозил почту на несколько лиг[44] вокруг. Не было и детских яслей, а они должны быть. Или детской консультации, или молочной кухни. Или детского сада. А еще не было дома для отдыха и культурных развлечений. Со зрительным залом для спектаклей, и лекций, и выставок, и концертов. И еще нужны были общественные медицинские пункты. И спортивный городок с душем. И дом призрения для немощных стариков. И надо было расширить дорогу, создать систему связи, чтобы деревня сообщалась с окружающим миром. Нужен был генеральный план: где расположить школу, церковь и даже фабрику — может, отнести ее от деревни на целую лигу, обеспечив транспорт для рабочих? Вся страна вдруг заинтересовалась деревней — газеты, радио, телевидение; ее судьба шумно обсуждалась везде и всюду. На веки вечные должна она остаться не только знаком, но и символом свершения человеческих чаяний, символом революционной правды, которая переносит будущее в настоящее. Бог здесь ни при чем — но не все с этим соглашались. Зачем подавлять народные верования, народ надо просветить, и тогда он сам перестанет… И для чего зрительный зал: где национальный центр, который обеспечил бы его использование по назначению? Да не надо никакого центра! Народ сам, через местную организацию… Искусство рождается в народе! А детский сад? Мало учредить его, нужно, чтобы он выполнял свои функции. Находились и такие, кто утверждали, что все это реакционная затея, — а как же другие деревни? Дать привилегии только одной — значит создать элиту в духе политики эксплуататорских классов! Порочна сама идея создать по особому плану деревню, залитую солнцем, с широкими прямыми улицами, — существуют же такие вещи, как традиции, привычный уклад жизни, и всякий прогресс должен с ними считаться. А какой будет школа? В интересах фабрики надо готовить будущих рабочих, но ведь судьба деревни — это не судьба пролетариата! И как быть с домами, которые были украшены геральдическим гербом? Только из-за них в деревню заглядывали туристы. К черту прошлое! Долой старину и гнетущие воспоминания! В газетах, по радио и по телевидению — судьба деревни обсуждалась везде и всюду… — да закрой ты глаза на самого себя…
…лежу кверху животом на песке, бог мой, как хорошо! Солнце брызжет яркими лучами, в густой небесной синеве плывут редкие облака, негромкий ропот волн навевает дремоту. Насыщенный частицами света, воздух искрится, сверкает, слепит — закрой глаза на самого себя. Припекает, жар густой пеленой обволакивает тело, проникает во все поры, бог мой, как хорошо! Послушайте, провозвестники будущего, глашатаи исторической правды, я познал правду жизни между солнцем и морем, мне явилось божество. Я вас не слушаю, знать вас не хочу — в эту минуту. Здесь так покойно, песок тянется до крутых прибрежных скал, о которые бьются волны, жизнь предстает во всей правде своего бытия. Проносится легкий ветерок, растет непонятная радость, ожидание неизвестно чего, я живу — и все. Волны набегают на песок, вскипают молочно-белой пеной, и в этой пене глохнут голоса, кричащие о счастье народов, о неотвратимой судьбе, о целостности жизни. На меня отвесно падает солнечный ливень, вижу вдали качающийся парус. Безмятежное море, напоминающее о бесконечности. Гляжу на него не отрываясь, взгляд тонет в синеве.
Когда я приехал в родительский дом, отец был в агонии. Из столицы я вернулся в деревню, в телеграмме было сказано прямо: «Твой отец умирает». Он действительно умирал, иначе мать так бы не написала. Мне надо было сдавать экзамены — бросил все и поздно вечером добрался до деревни; в доме полно людей. Женщины в черном бормотали молитвы, тут же стоял священник со святыми дарами. Отец лежит в постели, дышит с трудом, дышать ему осталось недолго, время от времени он приподнимается и кричит, несет несусветицу. Вот он успокаивается. Священник решает воспользоваться паузой и соборовать его. Но отец снова вскидывается и кричит, ругает Тьяго:
— Чем ты шерсть красил? Дерьмом, что ли?!
Женщины на мгновение замолкают, чтобы выказать свое возмущение, потом снова бормочут, падре Мойта держит на весу чашу с миром, ожидая удобного момента. Я склоняюсь над отцом, он меня не узнает. Мать подсказывает:
— Это Луис…
…и он смотрит на меня с ненавистью, снова закрывает глаза. Тогда мать объясняет мне: он все говорит, что его бросили подыхать.
— Ты бросил меня подыхать! Бросил подыхать!
Была звездная июльская ночь. В огороде напротив нашего дома кто-то, светя фонарем, поливал картофель, молодую кукурузу. Июль стоял жаркий.
— Ты бросил меня подыхать!
Все кричит. Всю жизнь кричал, кричал на всю деревню, то звал кого-нибудь, то отдавал приказания Грамотею, Тьяго, Червяку, Мукомолу:
— Чтоб завтра в шесть был здесь с лошадью! Поезжай в город, договорись с Пинто и привези тюков пять шерсти! И скажи там ему, чтоб немедля приехал сюда!
Крик его разносился далеко, по всей деревне, и достигал тех, кому отдавались приказы. Отец стар. А деда — того, я вовсе не видал. Зимой отец с утра сидел за ткацким станком в своей мастерской неподалеку от моста, гкал ленты, торговал по деревням, уезжал на лошади на край света. Нас, детей, было трое, остался один я — кто же будет управлять фабрикой? Небольшой фабричкой, изготовлявшей шерстяную пряжу для вязанья.
— Только не я! — заявил я как-то во время каникул, когда вся семья собралась за ужином по случаю праздника.
Я увлекался литературой, живописью, разными идеями — словом, принадлежал к категории людей бесполезных. Так отзывался обо мне мой отец в разговоре с матерью, причем оба кривили рот и покачивали головой. Я — из бесполезных. Отец не раз говорил мне об этом, порой даже с состраданием, с детства помню. Я уединялся в своей комнате, прозванной «темной», там был люк, по которому можно было спуститься в лавку, и окно с матовыми стеклами, так что свет в ней казался призрачным. Библиотека приключений, роман с продолжением в газете, вкрадчивое очарование полуприкрытой правды — все это волнует меня до сих пор, ну и пусть. Я принадлежал к сонму бесполезных, терпеть не мог грубой реальности окружающего мира, отягощенного меркантильностью и закутанного в плотную пелену; этот гнет и эта пелена душили мерцающую в жизни красоту. Нас было трое: Магда, Эдуардо и я. Сестра была красива. Красива. Отец немало беспокоился, видя целую ораву претендентов, осаждавшую наш дом. Она была красива и радовалась этому, в ней как будто сконцентрировались все соки земли, все солнце, все полнокровие живых существ, вся жизнь. Однажды в нашем доме побывал коммерсант с Севера, увез ее. И обрек на нескончаемое деторождение, давая выход бившим в ней ключом жизненным сокам. Как-то мне случилось побывать на Севере, я спросил ее:
— Сколько же у тебя детей?
Она прищурилась, поглядела на потолок.
— Постой. Дай подумать.
А Эдуардо был вполне доволен жизнью, отец видел в нем продолжателя своего дела. Когда наступит время. Брат был старшим среди нас, и отец пока что отправил его учиться. Два раза брат проваливался на экзаменах, на третий прошел.
— С какими отметками?
Ну, он не знает. Прошел, и все тут, отец закатил пир. Такой оборот дела пришелся не по душе Шименесу, нашему соседу: у него был дом — полная чаша, и виноградники, и сады, и еще сын, полоумный Шикиньо. Как-то отец поехал в город, зашел в лицей справиться об отметках моего брата. И узнал, что тот и в третий раз провалился. Отец не очень-то горевал, что ж, сын будет продолжать его дело.
«Это он себе в утешение», — язвил довольный Шименес.
Дураков в округе хоть отбавляй, Шикиньо не бог знает какое чудо природы. Мой старый отец. Когда я приехал, он был в агонии…
— Ты бросил меня подыхать!..
…и время от времени нес чепуху. Однажды встал, взял с ночного столика свечу в подсвечнике и пошел вокруг кровати:
— Avé… é… é, avé… é… é.
А то вставал и залезал под кровать. В один прекрасный день мать, войдя, не увидела его: кровать была пуста…
— Аугусто! Аугусто! Где ты?
Он лежал на полу и бредил. В чем мать родила.
— Аугусто! О господи!
Моему брату пришло время жениться, обзавестись детьми, стать солидным человеком. И отец спросил у матери:
— Кандидинья?
…а это была дочь бакалейщика. Круглая сумма на текущем счету в сберегательной кассе, хорошие земли; Кандидинья — единственная дочь. Я ее помню. Стройная, в глазах живой огонек, какая-то особенная походка, когда она шла, бедра ее соблазнительно покачивались. Брат был сам не свой от восторга. Назначили день свадьбы, за несколько месяцев привели в порядок дом, девушка начала готовить приданое. Но недели за три до срока… Рано еще, надо все взвесить, подождать месяц-другой. Отец заперся с ним в своем кабинете и поговорил как мужчина с мужчиной. Весь дом сотрясался от крика, но брат стоял на своем. И свадьбу отложили. Но когда подошел решительный день — снова колебания, брат сам к невесте не пошел, а за ужином предложил новую отсрочку. Тогда терпение у девушки лопнуло, кто такое стерпит, и она поставила крест на этом сватовстве. Проволочкой воспользовался сын некоего торговца из соседнего городка, правильно оценил обстановку и вступил в игру. На месяц снял дом, выправил бумаги и увел девушку. Тогда брат, не знаю уж, чем он руководствовался, как понимал принцип возмещения потери, только ударился он в религиозную мистику. Ходил каждое утро к мессе, мусолил облатку, перед тем как уйти на фабрику. Бормотал молитвы, перебирая четки. Падре Мойта был доволен. Но не очень. Ну, облатка там и все прочее — пусть. Но брат слишком уж уподобился набожным женщинам, святошам. Падре Мойта считал, что с мужчины вполне достаточно воскресной мессы и причастия на пасху. Отец нашел брату другую невесту. Дочь председателя муниципального совета из соседнего городка, девицу кругленькую, словно ее выточили на токарном станке. Брат согласился. Каждый божий день навещал невесту, привез ее родителей в деревню, чтобы положить начало родственным отношениям. Как-то раз даже поехал с ней в Лиссабон за какими-то покупками. А перед сном — мы с ним спали в одной комнате — меня разобрало любопытство:
— Ну, как съездили? Как ты там с ней, когда вы остались одни? И что она?
— Что ты себе позволяешь! Сесилия достойна всяческого уважения!
Я грубо отрезал:
— Нужно ей твое уважение!
Он обозвал меня скотиной. У меня, мол, одно на уме. А он — человек порядочный. И злоупотреблять не станет. Мужчина обязан вести себя как подобает, когда… Утомленный таким избытком порядочности, я отвернулся к стене и заснул. Но вот подошел срок свадьбы, брат снова ударился в панику и попросил отсрочки. Отец позвал его для разговора с глазу на глаз и опять наорал на него. Ни стыда, ни совести! Что скажет отец невесты! Что скажут люди!
— Женитьба — это очень серьезный шаг. Я к ней не готов, — заявил брат.
Отец взорвался:
— Да на кой черт готовиться к тому, чтобы спать с женщиной?
Брат возмутился, надулся, ничего не ответил. Когда невеста узнала, она тоже возмутилась. Однако сказала:
— Кончилась комедия.
Кончилась. И брат стал утешаться так же, как и в первый раз. Вернулся в церковь, стал ходить к мессе каждый день. Бормотал молитвы, перебирая четки, мусолил облатку, ходил в процессиях, надев форму святого братства. А по воскресеньям даже посещал уроки катехизиса. Мать горевала, отец смотрел на него с презрением. Но в один прекрасный день брат сам вознамерился жениться. Невеста была издалека, не помню, из каких мест, брат бывал с ней повсюду, отец не вмешивался. А мать все-таки стала подыскивать мебель, готовить дом к приему невестки. Но вдруг Эдуардо неизвестно почему перестал появляться с невестой где бы то ни было. Как только я заметил, что он снова ходит в церковь, сопровождает священника к умирающим и на панихиды, я понял, что свадьбы не будет. И вот немного погодя, зимним вечером, к нам в дом ворвался Тьяго, крича:
— Там, на фабрике!.. В конторе!.. Эдуардиньо!
Мы все бросились бежать. На фабрику. В контору. Брат повесился на шнуре, которым связывают тюки шерсти. Господи боже! Я должен был горевать, казниться. Биться над тайной знака, который подал нам брат. Я должен был — что ты был должен? Молчание. Нас было трое. Магда, Эдуардо. И я. И вот, когда я приезжаю в родительский дом, отец уже в агонии.
— Ты бросил меня подыхать!
Я — из бесполезных.
И как-то раз… Я бродил без цели, решил подняться к Голубятне. Так назывался дряхлый домишко на невысоком холме. Я все кружил вокруг самого себя — как расстаться со всем, что связывает меня с деревней? Я врос в нее всеми корнями. Вот так я и бродил, выбирая возвышенные места, чтобы оглядывать горизонт. Будто питал смутную надежду, что откуда-то явится избавитель. И тут я увидел его. На камне сидел человек, нездешний. У него была рахитичная бородка, на меня он бросил бесстрастный взгляд часто мигавших глаз, лицо исхудалое, бледное, может, это он? Я внимательно поглядел на него.
— Добрый вечер, — сказал я.
И тоже присел, надеясь, что он не призрак. Но он не отвечал, и некоторое время мы сидели молча. Где же, черт побери, я видел это лицо? Я был уверен, что видел его — но где? Наверно, все дело в бороде, с ней все люди на одно лицо. Или в безумном взгляде, он тоже делает людей похожими друг на друга. Тогда я начал разглядывать незнакомца в упор, такое любопытство заставило его обратить на меня внимание, и наконец он сказал:
— Добрый вечер.
И больше ничего. У наших ног лежала разрушенная деревня, время от времени нас овевал прохладой легкий ветерок. Внезапно незнакомец обернулся ко мне, глаза его полыхнули безумным огнем:
— Но кто задумывается над этим? Кто?
Над чем? Но я ни о чем не спросил, ждал откровения.
— Ведь построить дом — это не значит построить лишь убежище для защиты от холода и жары.
Вот оно что! Так это Архитектор!
— Вы Архитектор? Прибыли наконец?
Все партии волновались, пришла в движение вся наша политическая машина: кто будет избранником, кому доверят проект деревни? Но это только поначалу. Потом возникли другие проблемы, а деревня все ждала. Осень на дворе, скоро придет зима — кто будет избранником?
— Надо построить его не только для защиты от холода и дождя. А думает об этом только многострадальный народ. Поэтому я и говорю…
…при этих словах он воздел перст, точно библейский пророк…
— …прежде чем строить дом, надо обосновать его необходимость. Вам случалось бывать в столице?
Да, разумеется. Тогда, конечно, вы там видели бидонвили. Да, видел. Тогда вы знакомы и с этой идиотской кампанией против бидонвилей. Да, знаком, но как можно назвать эту кампанию идиотской?
— Да это же верх идиотизма. — И он открыл в улыбке огромные, лошадиные зубы.
В этих самых бидонвилях рядами стоят автомашины. И лес телевизионных антенн. На веревках сушится дорогое белье. И заработков хватает на всю эту нелепую мешанину. Многие жители бидонвилей могли бы иметь нормальное жилье, не правда ли? И машину, и телевизор, и все предметы первой необходимости.
— Для чего нужен дом? Для защиты от дождя и ветра. Но для этого хватило бы полдюжины досок. Что бы вы предпочли: дом или автомашину? Дом, конечно, но почему?
Я даже не говорил ему, что бы я предпочел, и он сам ответил, почему. Потому что существует огромная разница между человеком несведущим и тем, на ком лежит ответственность. Первый пользуется домом только по ночам; второй пользуется им также и днем. Первому лишь бы поспать; второй хочет еще и бодрствовать. Первому лишь бы существовать; второй хочет жить.
— Открылись курсы для обучения грамоте, кулинарному искусству, искусству не иметь детей. Но никому не пришло в голову учить людей обзаводиться домом. Как будто иметь дом — это так же естественно и просто, как сосать грудь. Вовсе нет!
Он встал, говорил стоя. Я продолжал сидеть. Но тут возникло большое противоречие…
— Они не знают. Я знаю. Нет ли огонька?
— Нет, — много раз отвечал я Луису Гедесу, он постоянно просил огонька, наверно, из экономии, у него были огромные седые усы, пожелтевшие от табака. — Да, пожалуйста, — ответил я Архитектору, щелкая зажигалкой.
— Возникло большое противоречие, — продолжал он. — Признать необходимость дома — значит признать семью, домашний уют, индивидуализм, нарциссизм, культ домашнего очага, эготизм, элитоманию. Но ведь все прогрессивные движения ничего такого не признают.
Они провозглашают необходимость дома, но они против необходимости дома. В наши дни человек — бродячее животное, вроде уличного пса. Вы скажете, друг мой, что собаки и спариваются на улице, а люди — нет. Но будет и это, то есть я имею в виду не улицы, а городские скверы, эспланады кафетериев и тому подобное. Кто нынче строит дома с непрозрачными окнами, чтобы укрыться от нескромных взглядов? Этого не позволит себе даже ретроград. Он построит себе дом с окнами во всю стену, чтобы жить и в доме, и на улице, и пусть прохожие смотрят сколько угодно. Теперь я спрашиваю: как разумно обосновать необходимость ликвидации бидонвилей? Как защитить дом, не объяснив, что такое дом? С точки зрения последовательного сторонника прогресса, будущее человека — не в доме, а в нагромождении лачуг.
Он так и сыпал словами — и в чем-то был прав; я рассеянно слушаю его, опускаются густые сумерки; у наших ног разрушенная деревня. Солнце уходит к дальним землям, светит нам прямо в лицо. И странная тишина, точно в воскресный вечер; мой горестный взгляд тянется к горизонту…
…тишина, обычная для этого сонного часа. Солнце пульсирует в синем небе, трепещет воздух. Закрой глаза на самого себя, тебе явилось божество, которому подвластно все: и твоя никчемность, и мысли, и смерть. Ты лежишь на песке, море поет свой величавый гимн, что тебе прошлое и будущее? Будь цельным в это бесконечное мгновение солнечной радости, когда ты весь сконцентрирован в себе самом, в глухой беспросветности собственного одиночества.
— Теперь вы, наверное, спросите, уважаемый… Вы еще не назвали себя…
— Луис Кунья.
— …что я здесь делаю?
Да ничего ты не делаешь. Как и я, созерцаешь разрушение и смерть.
— Ведь дом должен строиться с учетом материальной, физической обстановки. Но не только. Взгляните на нелепые постройки деревенских жителей, вернувшихся из Америки. И в городе то же самое. Строение из бетона на гранитном грунте — это тьфу!
…И он плюнул для наглядности.
— Но ведь есть еще обстановка моральная, скажем метафизическая…
…Слово «метафизическая» он произнес, нажимая на звук «и» чуть не до свиста, и пальцы сложил в щепоть, что должно было подчеркнуть тонкость и деликатность обозначенного этим словом понятия.
— Эту обстановку можно видеть во взгляде ребенка, в походке мужчины, в длине женской юбки, даже в поведении собаки. Там, где без конца мчатся автомашины, собака их не облаивает. Она эволюционировала.
Он замолчал. Потом заговорил снова. Нет — он еще помолчал. И уж потом сказал:
— И все это, в конечном счете, создает атмосферу.
— Я знаю.
Моя деревня — о, мое детство, мои школьные годы, — но он улыбнулся, сверкнул желтыми зубами: «Вы не знаете».
— Никто здесь этого не знает. Видеть можно только со стороны. Тогда получаешь представление…
…только родившись здесь, впитываешь эту атмосферу всеми порами тела, она входит в твою кровь.
— Например, вы обратили внимание на свисток локомотива, который мы слышали минуту назад?
…поезд прошел далеко, у самого горизонта, и звуку понадобилось немало времени, чтобы долететь до нас.
— Слышать ухом — это не так уж важно, — сказал я. — Надо слышать памятью и в ней хранить услышанное…
…но незнакомец ничего на это не сказал — неужели я разговаривал сам с собой? Глянув в его сторону, я не увидел никого. Только камень, на котором он сидел. Никого. Я сидел один, легкий ветерок не нарушал глубокой тишины, снова послышался свисток поезда…
…в глухой беспросветности собственного одиночества.
А народу осталось мало. Кто погиб, кого эвакуировали, кто впоследствии сам уехал. Некоторые пропали без вести, и никто не знал толком, что с ними сталось. Но мало-помалу… Жизнь — штука цепкая. Время шло, и те, кто остались, один за другим потянулись на огороды, на поля, в учреждения; откуда-то приехал пекарь, потом сапожник, и, надо сказать, появились клиенты и у нашей деревенской шлюхи Каролины. Люди упрямо цеплялись за жизнь, строили ее заново из обломков.
И вот в один прекрасный день — грузовики, автобусы, экскаваторы, лопаты, кирки, катки: в деревню вступило механизированное войско, неся с собой будущее. Тут и там, как грибы, вырастали деревянные бараки, люди приезжали издалека расчищать руины, разравнивать землю; ревели моторы экскаваторов, работали бетономешалки, мелькали лопаты и кирки — грохот и суета с утра до ночи. Этот грохот я слышу повсюду, внимательно вслушиваюсь, создается новое царство, шум раскатывается до горизонта, вздымается к небесам. Это голос будущего, это гордая мечта человека, боги содрогаются в гробницах, мертвые содрогаются в могилах, восстаньте, мертвецы былых времен! Мы, не ведавшие о собственном могуществе, придумали жизнь, о которой вы и мечтать не смели, создали новый уклад жизни на железобетонном фундаменте, утверждаем историческую правду, она теперь наша — слышите, презренные болтуны, полусгнившие мумии, пропахшие плесенью и нафталином? Восстань, падре Мойта, ты получишь новую церковь для новой религии, восстань и ты, мой старый отец. Может, построят и новую фабрику для рабочих завтрашнего дня. И доктор Абилио, врачеватель былых невзгод и нищеты. И мой старый учитель — «до чего ты глуп, дружок». Перехожу от одной группы строителей к другой, незнакомые рабочие, они приехали бог знает откуда и принесли с собой весть о новом мире. Перехожу от одной группы к другой, мне едва отвечают, все эти люди деловиты, энергичны, в их умелых руках — наша грядущая судьба. Теперь наша судьба — уже не темная сила, сокрытая в недрах земли или в бесконечном течении времени, вот почему они так энергичны, так целеустремленны. И человеческая судьба подвластна силе их рук. Ловкие руки нового человека расчищают улицы, хоронят зловонную гниль прошлого с его ленивым скотским существованием и многовековым застоем созидательных сил. Яркое солнце искрится в голубом небе, оно будет сиять в бесконечном завтра, прогнав из глухих уголков тени прошлого — униженность, покорность, извечное раболепие, привычку обнажать голову и кланяться, — оно сверкает неодолимой лучезарной силой. Перестроить человеческую жизнь, пропахшую ладаном и навозом, проходящую под знаком унижения от колыбели до могилы. Воздать человеку славу, достойную его героизма, — и он будет героем. Одним усилием вырвать жизнь из тисков всеобщей нужды, взметнуть ее высоко, пусть люди скажут свое слово богам и отвернутся от них, так чтобы боги отведали унижения, в котором жили мы. Хожу от одной группы рабочих к другой, меня не замечают, на меня даже не смотрят — титаны усердно трудятся. Спрашиваю об Архитекторе, мне не отвечают, лишь один из строителей молча удостаивает меня удивленно-хмурым взглядом и снова принимается за работу. Архитектор — точно какая-то тайная власть, неведомая сила, обретающая зримые черты под руками строителей. Был там десятник, производитель работ, спины не гнул, распоряжался, на мой вопрос об Архитекторе сказал только:
— Завтра этот экскаватор — туда, вниз, к дамбе.
Не спрашивай. Будь самим собой в этот солнечный час. В небесной синеве парит чайка. Белая, молочно-белая, улетает, во мне остается ощущение простора и высоты. Воздух слепит, искрится мириадами светлых частиц, замирая в отвесных солнечных лучах. Жаркие очажки по всему телу: на груди, на ногах, на пылающем лице. И казалось бы, тебе, ощутившему полноту бытия, избавленному от страха и неуверенности, вдохновленному и жаждущему жизни, на какое-то мгновение почувствовавшему себя богом в этом буйстве света, — ну что тебе все прошлое и будущее, когда тебя переполняет радость бытия? Твой дом — на берегу моря, вчера ты приехал, настежь отворил все окна, и ворвался ветер, вольный властелин необъятных просторов, и унес затхлый запах, прогнал тени прошлого из всех углов.
Ночью взошла луна, и лик ее сиял, посылая мерцающий свет в бесконечность. А сейчас ты лежишь, отрешенный от себя, пронизанный светом, как бы совершая таинство, обряд приобщения к богам. И все божественное начало, заключенное в твоем бренном, распростертом на песке теле, все, что сокрыто в глубинах твоего «я», куда извне не проникает ничего, кроме терзающих тебя невзгод, — все выходит наружу и материализуется в твоем лучезарном теле. Забудь обо всем. И будь чист, как небесная лазурь.
Но однажды я снова его встретил. Архитектора. Я бродил без цели, решил подняться к Голубятне. Так назывался полуразвалившийся домишко на пригорке. И тогда я его увидел. Он сидел на камне, ветер трепал его чахоточную бородку, он обратил ко мне худое лицо — кости, обтянутые кожей, — и глянул своими мигающими глазами. И сразу же поднял кверху высохший, как сучок, палец.
— Но кто задумывается над этим? Кто? Ведь построить дом — это прежде всего построить убежище для защиты от ветра и жары.
Как это так? Разве не утверждали убогие философы, пустопорожние болтуны, говорливые завсегдатаи кафе, что…
— Прежде чем строить дом, надо обосновать его необходимость. Вам случалось бывать в столице?
Я прожил там не один год. Тогда, конечно, вы там видели бидонвили. Да, видел. Тогда вам должно быть известно, что бидонвиль — это категорическое утверждение насущной необходимости иметь дом. В таком квартале нередко можно увидеть автомобиль. И телевизионные антенны на крышах. Человек живет, чтобы удовлетворять свои насущные потребности. Если это не удается, он пытается удовлетворить хотя бы ненасущные.
— Только слабоумные или полные идиоты могут предположить, что надо учиться иметь дом, как учатся читать или стряпать. Иметь дом — это так же естественно, как сосать грудь, тут наука не нужна. Надо быть круглым дураком, чтобы полагать, будто домашний уют мешает человеку выполнить его общественный долг. Сущность человека есть сущность диалектическая, в ней внешняя и внутренняя стороны взаимодействуют. Непроходимая, беспросветная тупость — считать дом вместилищем семейного уюта, индивидуализма, нарциссизма, царства пеленок, эготизма. У всякого капиталиста есть дом, но мы же знаем, что его семья — это фикция. Стекла, заменившие стены, устанавливают связь между интерьером и внешним миром. Впрочем, чтобы научиться плавать, надо прежде всего зайти в воду. То же самое с велосипедом. Чтобы понять сущность дома, надо прежде его иметь. Христиане сначала крестят детей, а потом уж учат их молитвам.
Он так и сыпал словами, нанизывая один довод на другой, — я слушал его отчужденно, опускается вечер, необъятный простор от горизонта до горизонта, рассеянно смотрю на развалины деревни у наших ног. Солнце уходит в неведомые края, рассыпает свои отметины где-то там, в дальней дали. Мысли мои отравлены горечью.
— Нет ли огонька?
…щелкаю зажигалкой, закуриваю сам, мы оба окутываемся дымом и забываем друг о друге.
— Вот я и говорю, глупо ставить вопрос: можно ли любить свой дом и быть сторонником прогресса? Любить свой дом — это вовсе не значит быть самовлюбленным нарциссом, а любить других, тех, кто нам близок. Члены семьи — это тоже другие, хотя и близкие. И кто же может каждую минуту думать только о прогрессе? Разве кто-нибудь штудирует Гегеля, сидя в уборной?
Но были и другие глупости. Например, он утверждал, что, прежде чем построить дом, обязательно надо подумать о физической или метафизической обстановке. И тут не обойтись без традиций привилегированного эксплуататорского класса. К тому же кто обращает внимание на красоту дома, к которому давно привык?
— Вы можете, друг мой, описать мне свою комнату? А ведь вы спите в ней каждую ночь. Какого цвета были глаза у вашего отца?
Любая обстановка удивляет нас только тогда, когда она оказывается неожиданной, то есть при первом знакомстве. Потом о ней забывают.
— Нельзя строить, ориентируясь только на нынешний день. Надо иметь в виду целую жизнь.
Во время войны оружие не начищали.
— Надо строить убежище для тех, кому жарко, и для тех, кому холодно.
Тишина. Тишина этого сонного часа, воздух дрожит мириадами искр, надо мной — синева небес. Лежу, растянувшись на песке, слушаю голос моря, голос необъятных просторов. О, уйди в себя, весь уйди, будь цельным в это бесконечное мгновение солнечного торжества, замкнись в своем глухом, беспросветном одиночестве.
— Построить дом, не спрашивая себя, для чего он нужен…
…когда в ослепляющей полноте бытия ты — один-одинешенек.
И вдруг — о мое детство, канувшее в небытие, первые всходы моей индивидуальности. Незаметно подошла осень, солнце стынет в чистой лазури, лаская землю нежаркими лучами. Воздух пронизан золотистым светом, возвещающим близкую пору отдохновения, земля замирает в блаженном покое. Поспели плоды на полях, сохнут на гумнах кукурузные початки, скрипят телеги, отвозя виноград в давильни. На всем печать зримого чуда, какой-то нежности, увенчивающей землю. Нежность эта незаметно и мягко льется на волнистую линию горизонта, на освещенные солнцем стены домов. Рассеянным, отсутствующим взглядом гляжу на этот венец, губы складываются в горькую, вымученную улыбку. Из окон, словно четки, свисают гирлянды нанизанного на бечевку инжира; на подносах, устланных соломой, сушатся разные фрукты — впереди суровая зима. Все умирает, остается лишь бледное подобие того, что было налито соками, да бесконечное раздумье о том, как быстролетна жизнь, — о мое сказочное детство, колыбель моего «я». Сквозь спазмы и лихорадку прожитых лет — твой непрошеный, согревающий душу зов. Скрипят телеги, идут женщины, неся на голове деревянные корытца, полные винограда, все направляются к давильням: наступила пора заготовлять вино нового урожая. У моего отца, вернее, у нас, тогда еще не было своей давильни, всего-то с полдюжины виноградных лоз в шпалерах, жизнь поначалу была нелегкая, отец просил у сеньора Шименеса разрешения воспользоваться его маленькой деревянной давильней. У него была еще одна, большая, каменная, а эта помещалась в пристройке. Но почему я об этом рассказываю? Полдюжины лоз и маленькая давильня — так ли уж они значительны, чтобы о них рассказывать? Но мое прошлое, при всей его ничтожности, могло бы составить содержание вполне солидного, хотя и нелепого рассказа. Ссоры, нужда, смешные случаи и короткие часы вёдра или ненастья. Маленькие радости и смерти, даже помрачение ума и глупость — нелепый, но незабываемый рассказ. Почти дом в дом жил напротив нас сеньор Шименес — сад с огородом и настоящий дворец с фасадом, увитым плющом.
— Аугусто!
…так звали моего отца. Сеньор Шименес выкрикивал его имя с другой стороны улицы громовым голосом; наверно, от него научился кричать и отец, понял, как это важно. А может, отец был криклив от рождения, ведь научиться можно только тому, что в тебе заложено природой. И отец шел к сеньору Шименесу, иногда шла и мать. Плести с доной Клотилде кружева в зимние вечера, когда мы уже спали. Жизнь у нас поначалу была нелегкая. Отец мой торговал шерстью, терпким запахом неочищенной шерсти пропитано все мое детство. Шерстью завалена лавка, занимавшая нижний этаж, наверху — шали, шарфы; потом он взял в аренду небольшую фабрику. Изготовлял пряжу для ковров и для вязанья. Поговаривают, что в это время он и… Но как в торговых делах сохранить совесть без пятнышка? Какие-то истории с бумагами, злостное банкротство… Я слыхал даже о недоплате рабочим. Потом мы стали жить лучше, и все потеряло смысл, как теряет смысл женитьба, если ты и без того овладел женщиной.
Проходят женщины с корытами на головах, идут к давильням, настало время заготовлять вино нового урожая. Давильня — это деревянный чан, установленный в пристройке с низким потолком и окошком во двор. Женщины опорожняют корыта, поют. В полутьме я вижу двух мужчин: засучив рукава и подвернув штаны выше колен, они топчут виноград. Топчут, упираясь руками в потолок. Неспешно, словно в медленном танце, поднимают ноги, красные от вина. Я смотрю на них — это боги веселья, своими ногами они замешивают его для воскресных вечеров, которые проведут в других давильнях и погребах, для тех часов, когда после трудовой недели, упившись в доску дешевым вином, они выйдут из таверны и пойдут зигзагами по улице, тараща осоловелые глаза, — они боги веселья и трудятся для воскресного праздника. Глазами взрослого человека я снова вижу их белые волосатые ноги, по которым, словно кровь, струится виноградный сок, они топчутся на одном и том же месте, будто земля уходит у них из-под ног, в холодной полутьме давильни женщины опорожняют корыта, снова выходят на свет. В помещении стоит кислый запах, давильщики все топчутся, я отупело гляжу на них. В мягких сумерках гаснет ушедший в далекое прошлое день, я все еще погружен в воспоминания, живу в них. Вот уже чан полон, густой от выжимок муст медленно начинает бродить, пузыриться. Пробую муст из крана, летучий запах пропитывает туман моей памяти, проникает в мою кровь, в каждую клетку тела, растекается, заполняя все мое детство, запах бесконечно далекого прошлого, канувшего в небытие. Он ударяет мне в нос, попадает на язык, я ощущаю, как он заполняет меня всего, а затем — золотистый вечерний воздух, чья-то далекая песня, голоса случайных прохожих, меня охватывает радость, утихает волнение в крови. Навевающий сон аромат земли, венец гармонии. Он помогает мне собрать воедино самого себя.
Однажды во время сбора винограда — когда это было, в каком уголке моей неподвижной и вечной памяти запечатлелось? Прошлое неподвластно времени, нет. Оно животрепещет сейчас, в настоящем, мерцает во тьме, не двигаясь с места, как далекая звезда. Кто-то заболел, не то Магда, не то Эдуардо. Расстройство кишечника — должно быть, Эдуардо. А возможно, и грипп. Или какая другая болезнь из тех, что мимоходом укладывают нас в постель и тогда нам нужен куриный бульон. Мать пошла в курятник, там была рябая курица. Может, уже старая, а может, и молодка, только мать ее приговорила к закланию. Но в курятнике ее не оказалось. Где же курица? Что с ней сталось?
— Жертрудес!
…это была наша прислуга.
— Ты не видела рябую курицу?
Рябую курицу не видел никто, наверно, она убежала или же ее прирезали бродяги-нищие, в хозяйстве никакого порядка, пришлось зарезать и ощипать другую курицу. А недели через две пришла женщина с каким-то свертком под фартуком. Мона. Жена Лутарио.
— Покороче, — говорила мать…
…говорила парикмахеру, время от времени она водила нас на стрижку. Он усаживал нас на высокий стул, обвязывал нам шею большой белой тряпкой, вроде простыни, так что торчала одна голова и каждый из нас становился похож на святого из церкви, у которого изваяна только голова, а остальное — деревянный каркас, прикрытый одеждами. Мона постучалась в дверь, худая, черная и страшная, как смертный грех, открыла ей сестра.
— Барышня, я подумала, может, вам нужно.
— Что?
Мона вытащила из-под фартука курицу. Кажется, снова понадобился куриный бульон, и на этот раз приговорили молодого петушка, но он пока еще гулял на воле. Матери не было дома, и Магда купила курицу, заплатив семь с половиной мильрейсов. Пришла мать, посмотрела — да это же наша рябая курица.
— Она тебя обокрала! Дурочка! Она украла нашу курицу, а теперь продала тебе.
Мать призвала Мону к ответу, та отпиралась:
— Ах, милая сеньора, слепая я, что ли? Подумать только! Курицу-то я купила в городе на той неделе, у Катрепио, вот у кого. Бог справедлив, он все видит. Возводить на человека напраслину. Все это клевета, обидно даже, сеньора.
Мать собиралась снова повысить голос, но тут вернулся с фабрики отец, прикрикнул, он — хозяин, и мать умолкла. Мона, воспользовавшись случаем, выскользнула из лавки и пошла восвояси, бормоча что-то себе под нос. Тогда Жертрудес вспомнила. У курицы была какая-то примета, она ее узнала. Но не сказала ничего, побаивалась Моны. Та бродила по чужим дворам, по огородам, за которыми плохо присматривали. Этим и жила, жить было так трудно. Мона. Муж зарабатывал совсем мало. Такова была правда, такова была нелепая, но глубокая гармония в мире людей и вещей.
Меж тем наступил октябрь, и работы были приостановлены. Почти вся деревня расчищена — ровная земля; замерли на своих местах машины, бродят без дела люди, ждут. Одна за другой выросли, теперь уже почти повсюду, деревянные лачуги, мало-помалу открываются лавки, уцелевший при землетрясении сапожник оборудовал себе мастерскую. Откуда-то приехал и пекарь, начал выпекать хлеб — впрочем, об этом я уже говорил. И владелец таверны, Хромой, тоже оставшийся в живых, — об этом я еще не говорил — соорудил что-то вроде ярмарочной лавчонки. Проститутка Каролина, у которой уже появились конкурентки, закрывала ладонями глаза и на всю деревню кричала о бесстыдстве своих товарок. И почтальон начал приносить вести из окружающего мира. Даже нашелся священник, который приходил служить мессу, полагая, что в людях еще осталась христова вера.
А море — я всегда слышу его всем своим существом, всем налитым солнцем телом, о, мимолетная радость единственного мгновения вечности! Что мне все блуждания и вся неуверенность в завтрашнем дне в этот светлый миг? Радость и покой. Волны катятся издалека, растут, вздымая белые гребни, с шумом набегают на песок. Как миллионы лет назад. Каждым глубоким вдохом я вбираю в себя время.
Однажды Хромого схватило так, что он чуть не умер, пришлось послать за врачом, и политические силы объявили конкурс на должность врача, который являлся бы в деревню каждый понедельник — самый подходящий день, так как по воскресеньям нередко дело доходило до поножовщины. Потом политические силы обратили внимание на детей — дескать, преступно оставлять их без образования — и объявили еще один конкурс, на особых условиях, и приехал новый учитель, молодой человек, увлеченный идеей служить пролетариату. Мой дом почти не пострадал, весь нижний этаж занимала лавка, и я отдал ее под школу. Пришли дети строительных рабочих и оставшихся в деревне местных жителей, а также несколько ребят с окрестных ферм. Ранним утром они будили меня, если я еще спал, и полдня я слышал гам и крик, кричали они громко, в мои школьные годы этого не разрешалось. Но однажды утром поднялся такой адский шум, что я спустился посмотреть, в чем там дело. С учителем я был знаком, на днях он заходил ко мне поговорить насчет школьного оборудования. Это был высокий молодой человек, худой, как щепка, с искривленной шеей, будто он долго висел в петле. Носил бороду в знак того, что он — с трудовым народом. К тому же учитель ходил в выцветшей, мятой и грязной одежде, верхней рубашки у него не было, только майка, которая, судя по всему, никогда не стиралась; еще носил он синий хлопчатобумажный костюм и альпаргаты[45] на босу ногу. В общем, выглядел так, что, повстречавшись с ним на улице, я бы подал ему крону[46] — не люблю унижать людей, дожидаясь, пока они попросят милостыню. Говорил он высоким голосом, отрывисто, размахивая при этом тростью. Много курил, в его костлявых пальцах постоянно дымилась сигарета, казалось, он курил не только ртом, но и всем телом с головы до ног, и сам походил на длинную сигарету.
— Скажите, почему вы приехали именно сюда? Были, наверное, и другие школы, — сказал я, чтобы начать разговор.
— Были и другие, — ответил он писклявым голосом, на октаву выше мужского; но его интересовала именно эта. Даже нелегко было победить на конкурсе, у многих такое же призвание.
— Какое?
И он пояснил: я — человек отсталый, жертва многовекового эгоизма. Бог ты мой, как можно быть эгоистом, когда твоя память забита умершими? Он продолжал пояснять. У него призвание к самопожертвованию, к вступлению в братство по несчастью, а кроме того (и это главное), простое человеческое желание — участвовать в обновлении Истории. Деревня строится заново, начиная с фундамента, рождается новый мир. Он работает первый год, что может быть лучше для начала деятельности? К тому же он придерживается нового метода обучения и хотел бы применить его на практике, пока он не испорчен всеобщим распространением — где найдешь лучшую возможность? Я заинтересовался:
— Новый метод?
Стоял сентябрь, солнце теперь описывало небольшую дугу над кладбищем — новый метод. Впрочем, метод не его, он только его разработал, укрепив в самом уязвимом месте, чего не сделал автор этого метода. Автор полагал — учитель без конца курил, закинув одну костлявую ногу на другую и покачивая ею, так что альпаргат шлепал по босой пятке. Автор полагал, что обучение грамоте надо вести, выписывая на доске сразу целые слова, обозначающие знакомые ученикам предметы. Например, «камень», «кирпич», «мотыга», «капиталистическая эксплуатация».
— Это очень хороший метод…
…это был очень хороший метод, дети сразу попадали в знакомый мир, они знали, что такое мотыга. Но он, наш новый учитель, усовершенствовал его, сохранив тот же принцип, но заменив слова на более сильные по эмоциональному воздействию. Вот он и осуществлял это воздействие, когда я сверху услышал адский шум. В дверь я увидел, как учитель совершенно серьезно, сложив губы трубочкой, ждет с указкой в руке. Когда гвалт поутих, он прочел очередное слово из тех, что были им написаны на доске огромными буквами, для вящей наглядности. Но не успел он произнести слово, как дом задрожал от нового взрыва энтузиазма.
— Метод дает положительные результаты, — сообщил он мне потом. — Дети смеются, при их невежестве это естественно, но слово сразу запоминают и уже не забудут его никогда.
Я эти слова тоже не забыл, они обозначали следующие понятия: «задница», «дерьмо», «шлюха», «сволочь», «испражняться», «совокупляться». Я пишу здесь то, что дозволено цензурой, потому что я — человек отсталый, а учитель выбрал самые крепкие слова.
— Это дает положительные результаты, — заявил он мне…
…необходимо было развенчать эти слова, сняв с них запрет. Я, однако, посчитал, что последнее из них слишком уж крепкое и его значение трудно объяснить детям, и спросил, зачем он им его дает; он ответил:
— Чтобы они быстрей запомнили буквы.
Шли недели, Архитектор не появлялся. Работы остановились — почему он не появлялся? Но ведь работы могли продолжаться и без него. Тогда прошел слух, что…
— Нет денег. Ассигнования исчерпаны. Надо хлопотать об их увеличении…
…то ли ждали иностранного займа, то ли политические силы раскололись, то ли прошел слух о смене правительства, то ли еще что.
Я оставался в деревне — зачем? Фабрика была разрушена, и надо было стоять на страже ее дальнейшей судьбы, а меж тем мертвые, то один, то другой, встречались мне на пути. Может, и им хотелось взглянуть на работы? Они приходили с наступлением темноты, бродили между машинами, между лачугами. А может, они отыскивали на расчищенных и перекопанных участках те места, где стояли их дома? Мертвецы не спеша проходят мимо меня, я их узнаю. Поздним вечером, в тишине — вы придете когда-нибудь при свете дня? — идут медленно, не спешат. В земле, что лишила их жизни, остались их корни, и мертвецы упрямо цепляются за тот мир, который исчез. Ну что вам делать на голой земле, над которой гуляет ветер? Вы — шаткая истина былого, неужели я один вас вижу? Теперь вы бродите в координатах обещанного завтрашнего дня, вы — смутная память, голос недоступных нам далей, голос бездны, безмолвного смятения дум, голос истины, зародившейся в костях, в утробе и оказавшейся на поверхности земли, когда вас из нее выкорчевали, вы — упрямая память обо всем, что зрело веками, сомнение в том, что утверждается, утверждение того, что отрицается. Бродят мертвецы, проходят мимо меня. Я представляю здесь новую жизнь, я свидетель зарождения новой жизни, что вам еще нужно? На месте, где стояли их дома, они ищут память о том, что осталось после них: о богах и об укладе жизни, которая имела смысл и заключала в себе истину, о мирном сне после трудового дня, о мечтах, населявших их сны, и о надеждах, с которым они просыпались, о вражде и ссорах, о лишавших сна наветах и жажде справедливости, о собранных по грошу деньгах, завязанных в платок и хранившихся на дне сундука, о голодной зиме и одиночестве, о поножовщине после воскресной выпивки, о мертвецкой усталости, о болезнях, о любви и нежности, даже о смерти, приходящей в урочный час и потому нестрашной, поплачешь и забудешь, все в порядке вещей, о семейных неурядицах, когда надо что-нибудь поделить, — память обо всем, что свершилось, память о том, что они были людьми. Смотрю в окно, уже поздно, мертвые ушли — придете ли вы еще когда-нибудь? Когда-нибудь придете — я гляжу на море. Сижу, обхватив колени руками, устремив взор на синюю гладь, тянущуюся до той неясной черты, где море сливается с небом. Взгляд мой блуждает, я весь раздался вширь, полной грудью вдыхаю Вселенную, утверждающую необходимость своего существования. Что мне сомнения и неуверенность, смутное проявление разума? Я существую. Меня захлестывает солнечный потоп, море дрожит мириадами искр, тело мое светится, я причастен к сонму богов. Жизнь буйно проявляет себя в земной тверди, в игре красок, в разбивающихся о песок солнечных стрелах, в запахе морских просторов, которым веет от горизонта. Жить мгновением, без воспоминаний, в вакханалии света, быть всегда цельным в полноте собственного «я», поднимать руки и касаться звезд, открывать глаза и вбирать в себя бесконечность, думать лишь о свете и о том, что смерти не существует, что нет ни богов, ни распада. Я полон собой, реальностью своего тела, истина существует и тогда, когда о ней не думаешь, если она есть на самом деле. От сияния закрываю глаза, мир существует, и от этого кружится голова, я не умещаюсь в самом себе — я живу. Меня всего распирает сумасшедшая радость, о господи! Я грустен и велик в своем бесконечном одиночестве. Как будто на моих глазах миру приходит конец. Как будто на моих глазах рождается новый мир.
Однажды вечером Архитектор появился снова. Пришел вечером, намекая тем самым на неопределенность и тайну. Постучал, я открыл ему, и он вошел, не говоря ни слова, сел в гостиной у жаровни, где сидел и я. Похолодало, зима давала о себе знать, я сидел у жаровни и думал. Можно было бы пройтись по деревне, но что мне там делать? Еще придется время от времени ходить туда, чтобы посмотреть, как идут дела. В деревню меня влекли не только мои личные интересы, то есть фабрика — как ее отстроить заново? Не все рассыпалось в прах, но в стенах глубокие трещины, снесут их или нет? Может, используют то, что устояло? Но меня влекли туда не только мои личные интересы. Я родом оттуда, вот что главное, там сложилась моя судьба, там звучит голос моего детства, звучат голоса моих мертвецов…
— Ты бросил меня подыхать…
…голос земли и крови.
Архитектор сел, пошевелил угли, зажег сигарету. Плащ не снял…
— Может, снимете плащ?
…плащ коротковат по такой холодной погоде, чуть ниже бедер, с маленьким капюшоном, налезет ли он ему на голову? Плащ Архитектор не снял. Видно, замерз, при его худобе холод, должно быть, пробирал его до костей. Я сразу же поинтересовался, почему приостановлены работы.
— Вы хотите знать, что происходит?
…потому что объяснить можно было по-разному. Не хватило ассигнований. Неразбериха среди политических партий. Что происходит? И Архитектор расскажет. Но, пока он не приступил к рассказу, я слышу бой часов, вижу, как качается маятник то в одну, то в другую сторону, к электросети меня еще не подключили, старая керосиновая лампа с фарфоровым (фарфоровым ли?) абажуром стоит на столе и освещает изможденное лицо Архитектора.
— Все дело в том, — поясняет он, — какую линию избрать: прямую или кривую. Это кардинальный вопрос…
…а в углах прячутся тени, гостиная просторна, зачем ты сюда пришел? Порыв ветра — предвозвестник зимы, я прикуриваю от уголька, Архитектор тоже закуривает.
— Бог создал кривую, а прямую линию придумал человек…
…разве я не знаю пословицы: «Бог выправляет кривду»?
— …кривая линия — от бога.
В этот вечерний час отец возвращался с фабрики. Врывался как ураган…
— Леополдина!
…так звали мою мать. Потом орал на нас, на каждого по очереди, он желал, чтобы все были на своих местах, поднимал крик из-за дров…
— Этот чертов Мукомол не принес дров! Я замерз как собака…
…и разжигал плиту на кухне оливковыми сучьями. Дом заполнялся снизу доверху едким дымом, густым, как туман, мы не видели друг друга, глаза слезились, вот теперь он чувствовал себя в своей тарелке. Это я про какую зиму? Где я в это время был: уже в Лиссабоне или еще ходил в лицей в Пеналве? Сестра моя ходила в женский иезуитский коллеж, там же, а брат, насколько я помню, всегда помогал отцу. Должно быть, это было в детстве, стояла особая зима, она врезалась мне в память, тогда как остальные зимы стерлись, не оставили глубокого следа, смешались под слоем легкой пыли. Отец кричал на весь дом, мать отвечала ему оттуда, где ее застиг окрик. В городе — Пинто, в деревне — Червяк, был еще Цыпленок, возивший тюки шерсти в неведомые земли, и Мукомол, который работал на фабрике и прислуживал в доме. Случалось, отец не слишком надрывался, садился у жаровни с кувшином вина, который к ночи опорожнял, помешивая угли…
…я помешиваю угли, ворошу пепел, пока не вспыхнет огонь.
— Но при таких обстоятельствах, — сказал Архитектор, — в основе плана деревни должны лежать прямые линии, в них — логическая ясность, стройность и упорядоченность отношений между людьми. Как вы думаете?
А я не думал ни о чем, смотрел на дерево за окном, оно стояло на краю бывшей улицы. В сумерках голые сучья казались руками призрачных чудовищ.
— Древние римляне проектировали свои города как военные биваки на путях, по которым они расширяли свое могущество, пока не стали властелинами мира. Вот тогда-то человечество и познало рационализм, и с тех пор планировку города определяет прямая линия. Прямая есть кратчайшее расстояние между двумя точками. В наши дни человек больше, чем когда бы то ни было, животное практичное. Какой смысл идти к намеченной цели в обход?
Случалось, отца относили в постель на руках. Обычно это проделывал Мукомол. Брал отца под мышки и тащил, держа почти на весу, только ноги волочились. Отец пел. Или орал и чертыхался. Или же молчал, хмуря брови и думая о чем-то своем. Но до такого состояния он доходил редко, пил большими глотками и не пьянел. Однажды на спор выпил залпом целый кувшин вина. Потом шумел. Еще как. Вино действовало на него по-разному: то веселило, то делало угрюмым.
— Леополдина!
Этот крик хранится в лабиринте моей памяти. От него содрогается весь дом, дрожат от волнения мои голосовые связки. Мертвые, ушедшие в иной мир…
— Ты бросил меня подыхать…
…мать умерла летним вечером, сидя в кресле в саду, у пруда, после смерти отца так и не сумела оправиться.
Вереница мертвецов после страшной катастрофы, могильщиков пришлось звать со стороны, чужой священник проводил их в последний путь бормотаньем по-латыни. Машины, экскаваторы… Земля, давшая сок моим корням, теперь ты — ровная площадка, пришла техника, чтобы возродить человека заново.
— Еще Платон был за прямую линию…
…за геометрически строгий город, но вот Аристотель, например, стоял за кривую, и вся Греция, истинная праматерь человечества, была за кривую, а как думаю я? Он был в ударе, исходил ученостью, а я ни о чем не думал — я смотрю на море. Бурлящая жизнь бьется о песок, вскипая пеной, я наслаждаюсь светом. Глубоко вдыхаю мгновенное совершенство в его апогее, дрожит воздух перед моим ослепленным взором. И время, все целиком, от прошлого до настоящего, концентрируется в каком-то мягком мерцании, в животворящем огне, в котором я горю, испытывая блаженство. Время остановилось, солнце замерло в вышине, лучистым светом мерцает Вселенная.
— Но разве прямая линия в какой-то мере не чужда человеческому естеству?
Бог наделил человека кровью, исторгать ее из него — преступление.
— Прямая — это форма, подсказанная рассудком, а кривая — проявление души. Мы забываем о том, что первым городом был город мертвых, а не живых, живые лишь подражали мертвым…
…и он умолк, рассеянно поглаживая чахлую бородку. Тишина. Над крышей проносится ночной ветер, крепнет, зловеще завывает. К тому же кривая линия приятна взору. Прямую видишь сразу всю. А кривая открывается постепенно, она задерживает бег времени. В стране, расчерченной на прямоугольники, любой чужеземец чувствует себя, как дома. Это ничья земля. А страну скругленных линий надо еще завоевать, надо любить, мы отождествляем с ней себя…
— …прямоугольный город лишен индивидуальности, бездушен. Но вы теперь мне скажете…
…да что я тебе скажу? Наступает ночь… И он сам сказал за меня:
— …а разве история современного человека — не отрицание его индивидуальности?
Который час? На столике рядом с креслом стояли бутылки, он открыл сервант, достал рюмку, предложил мне, я выпил с ним. В те эпохи, когда человек жил, будучи самим собой во всей своей цельности, господствовала кривая линия. Кривая его защищала, прямая — изгоняет его из самого себя. Который час? Защищала даже от грабителей. Прямая же сразу приводит их к месту преступления в стране-лабиринте.
— А теперь я спрашиваю…
Я глубоко вдыхаю пронизанный искрами воздух, впитываю в себя солнечное мгновение.
— Разве человек не разумное животное? Разве не разум создает человека? Прямая — это линия его освобождения.
И все волны разбиваются в брызги и пену.
В моей памяти — образ безлюдной деревни. Утоптанная земля да груды камней. Из чего будут строить дома? Из камня — долго, из бетона — быстро. Спросить бы об этом Архитектора. Камень, столетия, черная глубь веков — наверно, он будет отстаивать камень. Быстрота, светлые тона, легкость изготовления — наверно, он будет отстаивать бетон. Помнится, там была бетономешалка или даже две, а может, это были глиномешалки? Храню в памяти образ пустынной деревни, дощатые лачуги на окраинах, две-три из них — в центре. С невысокого холма, где я повстречал Архитектора — я туда иногда поднимаюсь, — внизу видны лачуги, что-то вроде большого лагеря. И когда смотрю, вдруг откуда-то сбоку входит в грудь непонятная боль, словно от удара в плечо. Картина разрушения, катастрофы, конца? Да, но не деревни, а чего-то огромного в пустыне Вселенной. Через двести лет умрут миллиарды ныне живущих на Земле людей, все до единого. Пройдут миллионы лет — и исчезнет все живое. Погаснет Солнце, вечный мрак опустится на мир. В далеком будущем погибнет и Вселенная. Но здесь и сейчас человек бросает вызов смерти. Деревня стерта с лица земли — деревню строят заново, боги содрогаются в своих гробницах. Что же это за сила, неподвластная богам? Начать все сначала, возвысить человеческую волю, вырвать ее из круга нищеты и прозябания и, словно поднятый кулак, взметнуть к звездам на веки вечные человеческое могущество. Меня охватывает глубокое волнение, я ощущаю какую-то отчаянную гордость — трудно облечь в слова мечту. Возможно ли в преходящем утвердить вечность? Теплая волна поднимается во мне, нежность пеленой застилает глаза. И тут кто-то стучится в мою дверь.
— Войдите!
Я лежу на обитой дерматином кушетке, из которой кое-где выпирают пружины. Это, должно быть, старая Патросинио, она стирает мне белье и носит еду из таверны Хромого. Или ее дочь, Сабина, работавшая раньше на нашей фабрике. Сабина хороша собой. Но я на ее красоту смотрю со стороны, с высоты хозяйского положения. Только со стороны и свысока. На фабрике надо строго соблюдать заповеди, об этом не раз твердила мать, про это орал отец, когда однажды я улыбнулся Сабине. Но это не она.
— Где вы?
— Я здесь.
…это Каролина, проститутка.
— Я зашла к Хромому, он велел передать вам, что у жены его голова разболелась и она не смогла приготовить вам обед.
— Ладно. Иди.
— Если сеньору угодно, я сготовлю что-нибудь.
— У тебя другая работа.
— Я все умею.
— Пусть так. Только мне не нужно.
Но Каролина все же уселась у меня в ногах. Смотрю на нее. Вьющиеся волосы, улыбающийся рот. Вздернутый нос, спокойный, равнодушный взгляд женщины, познавшей в жизни все. Затем, не спуская с меня глаз, медленно протягивает руку. Глядит зазывно. Я закрываю глаза, не хочется шевелиться. Проворные пальцы расстегивают на мне одежду. Рука касается моего тела. Неторопливая ласка, на нее отзывается все мое нутро. Другая рука. Пуговица за пуговицей, очень ловко, грудь моя обнажена. Приоткрываю глаза, Каролина сбрасывает блузку, юбка падает к ногам. Тяжелые груди. Горячее тело прижимается ко мне. Жадный рот… Отталкиваю ее, вздрагиваю от отвращения, но плоть моя взбудоражена, женщина по-прежнему осторожно ластится ко мне, я закрываю глаза… Когда снова открываю их, Каролина уже отошла к окну, спокойно и деловито одевается, застегивает юбку — готово. Я тоже натягиваю одежду, содрогаюсь от омерзения. Даю ей десять эскудо, она сует бумажку в карман. Что за дьявол? Она снова садится — ну что еще ты хочешь сказать? Спокойно, равнодушно смотрит в окно — что еще ты хочешь сказать? Мое тело кажется мне грязным, липким.
— Ну все, уходи, — говорю я наконец.
— Я могу сготовить вам обед.
Борясь с тошнотой, гляжу на ясный горизонт. На пляж с шумом накатывают волны. Выгибают слоистые спины, исходят пеной на песчаном откосе. Вдали, точно отбившиеся от стада, бегут белые барашки. Всей грудью вдыхаю запах морских просторов…
— Уходи же!
…закрываю глаза на самого себя, собранного воедино, цельного. Тогда она спрашивает, пойду ли я на митинг.
— Какой митинг?
— Да приехал тут какой-то человек, не из наших, сказал, что хочет поговорить с народом.
Какой сегодня день? Только сейчас я замечаю, что внизу тихо, не слышно детских голосов.
— Сегодня воскресенье. Вы уж и дням счет потеряли, — замечает Каролина, вставая наконец, чтобы уйти.
Я уже потерял счет дням, выхожу из дома вслед за ней. Теперь не услышишь утром колокольного звона. Разве что звякнет бубенчик на шее у козы. Кое-где начата кладка фундамента, церковь — голый деревянный каркас, там сейчас собралась чуть ли не вся деревня. По пути к таверне Хромого — надо же чего-нибудь поесть — прохожу мимо церкви и слышу что-то вроде проповеди. Попик молодой, я уже видел его, но толком поговорить с ним пока что не пришлось. Он не носит ни сутаны, ни черного костюма, ни отложного воротничка. На нем синие хлопчатобумажные брюки, куртка поверх майки, как у нового учителя. И курит так же. Сейчас он вещает народу о новом Христе. Благодаря системе репродукторов слово божье слыхать и на улице. Подходя к толпе, слышу:
— …неотъемлемых прав трудящихся. Истинно говорю вам… верблюду пройти сквозь игольные уши, нежели богатому… в царство божие. Но речь идет не о… а о милосердии и справедливости… Заработная плата и достигнутые победы… Ибо классовая борьба… завоеванные права… и конец эксплуатации человека человеком… правительство саботирует… бездарность, неспособность… министерская обструкция… ждете продолжения восстановительных работ?., обратитесь к народным… Все так… что никто ничего не знает. А меж тем… под дождем и под солнцем. Христос сказал…
Я стою далеко от репродуктора, до меня долетают лишь обрывки фраз.
— …капиталисты идут на все, и комитеты борьбы… всеобщей нищеты. Не надейтесь, что вам предоставят… вашим трудовым потом… это называется прибавочной стоимостью… довести революцию до конца. Однако сегодня… уступки правительства… возрождение капитализма… чего можно ожидать? Истинно говорю вам… социальный мир. Христос всегда был… трудящихся масс. Кто с вниманием… святых евангелий, ясно увидит, что… вместе с народом. Разве хотите вы оставаться… Так вот, я говорю вам… мир во Христе, аминь.
— Что он сказал? — спрашивает меня старушка, приложив ладонь к уху.
— Он сказал, что Христос вступил в партию.
— Чего, чего?
А Каролина ошиблась: митинг будет только через неделю. Я пока что иду в таверну Хромого, иду и продолжаю размышлять. Я — владелец фабрики, которой нет. Останусь ли я хозяином той, которая будет? Владелец фабрики. Мне надо определить для себя самого, что я такое. На лачугах вижу лозунги. «Долой!..» и «Да здравствует!..» И ругательства. В большинстве нецензурные. Досадно, что я не понимаю своего места в Истории — ну кто я такой? Если бы по: крайней мере я чувствовал себя «эксплуататором», мое место было бы определенным. Но я из породы бесполезных. Лучше бы мне быть эксплуататором, меня бы ненавидели, и я бы ненавидел. Или эксплуатируемым. Или еще чем-нибудь из того, что может быть точно определено. Люблю книги, живопись, живу, как живется. Если б я умел защитить свои права или мог бы сделать широкий жест и присоединиться к революционерам! Но какая-то препона в моей душе не дает мне стать на ту или другую сторону. Препона — по своей сути понятие контрреволюционное. Но я не контрреволюционер. Просто не могу разобраться и от всего устал. Какое место в Истории займут стихи, которые мне вспоминаются? Или музыкальная фраза? Или мое мимолетное волнение, когда я смотрю на горизонт? Где вершится История и что входит в Историю? Что я для нее, коль скоро не мне ее вершить? Мое место в сточной канаве — я слышу поступь тех, кто проходит мимо меня, яростно стремясь в будущее. А я гожусь только на свалку. Справедливость, свобода, мир — я все это признаю. Как такое не признать! Но я не знаю, где же они, а все кругом знают. Знают, что всем людям надо есть. Но как установить, кому добывать еду и кому ее распределять? А если кто-то не согласен с теми, кто распределяет? Все знают, что человек должен быть свободен. Но опять-таки задача: как защитить свободу от тех, кто против свободы, если не отвергать их свободу? Все знают, что надо стоять за мир. И тут проблема: как быть с теми, которые тоже за мир, но только за другой и, стало быть, за этот мир бороться не могут? Простые истины оказываются такими сложными. «До чего ты глуп, дружок», — мой старый учитель. У меня есть время обо всем этом подумать. Сделать усилие. Выжать все что можно из собственного интеллекта. Я обязан подумать. На том я и порешил по дороге к Хромому.
Таверна Хромого — прежде всего таверна. Но здесь же пекарь оставляет хлеб, а частенько и почтальон — корреспонденцию. Сегодня, например, я получил письмо от сестры, вернее, от зятя. Прочту потом. Здесь же, в таверне, и центр народного волеизъявления. Плакаты, лозунги, манифесты. Манифест на манифесте, лозунг на лозунге: «Долой реакцию и всех, кто ей пособничает!», «Долой Архитектора, прислужника реакции!», «Да здравствует Архитектор, друг народа!», «Власть — рабочим!», «Фабрика принадлежит народу!». На последнем лозунге кто-то сверху написал: «сеньору Луизиньо» и несколько крепких словечек — на благо просвещения. Впрочем, никто Архитектора не знал, никто его не видел, но то ли слышали о нем от меня, то ли считали, что должен существовать какой-то источник мудреных замыслов. Было воскресенье, и после мессы народу в таверне наберется порядочно. Сам Хромой к мессе не ходит, не в ладах он со служителями церкви.
— Но этот теперешний — из лучших, — говорю я ему.
— Все они — один другого хуже. Этот теперь толкует о народе, лезет в народ, даже сюда заходил пропустить стаканчик. Меня так и подмывало подлить ему скипидару. Все они сукины дети, погрузить бы их на баржу да утопить в море.
Хромой — на своем посту, за стойкой. Одна нога у него подвернута стопой внутрь, и при ходьбе ему приходится перешагивать через нее другой ногой. Когда он смеется, то обнажает все зубы, точно заржавший конь. Я вижу этот лошадиный оскал, два сплошных ряда крупных зубов. В полутьме кабачка — символ плотоядного веселья: огромные и мощные, как мельничные жернова, зубы, оскаленные до самых десен, я вижу их. Они врезались мне в память, такие большие и неподвижные. А неправдоподобно ослепительный воздух лучится солнечной радостью моря. Лежу животом на песке, подперев ладонями подбородок. Дугой выгнутый горизонт, головокружительная даль, глаза закрываются — не надо излучать себя в пространство. И вдруг откуда-то сзади — пронзительные крики, будто взрыв солнечного света, дети, словно стая мышей или паучков, шумной ватагой бегут к морю. Вижу мелькающие тоненькие ножки. Живые маленькие буквы, которые сорвались со своих мест и перемешались. Пробегают мимо меня, изо всей мочи стараясь не отстать друг от друга и поднимая тучи песка, затем сбиваются в кучу, разом бросаются в волны, из воды торчат одни головы. С улыбкой гляжу на них. Детство прекрасно, когда смотришь со стороны, когда сам из него давно вышел. Летят солнечные стрелы, радугой переливается воздух, пронзительные детские крики перекрывают глухое ворчание океана, сотрясают солнечную синеву. Взгляд мой тронут нежностью — оставьте меня в покое. Меня ждет Хромой со своим смехом, со своими зубами-жерновами — оставьте меня в покое. В ребенке, улыбающемся солнцу на берегу моря, — целый мир. Все ошибки и преступления, и вся ненависть, и все неутомимые покорители Истории, которая так и остается непокоренной, и мудрецы, и философы, и моралисты, и безумный бесконечный бег, бесконечная борьба, и погоня до истощения сил за истиной, когда вокруг столько людей уходит в могилу с истиной, уже превратившейся в заблуждение, — о господи! Но таков уж человек, он принимает удар ножа и мученический венец во имя того, что никогда не сможет осуществиться. Вот ребенок. Один. Отошел от остальных. Остановился на мгновение — о чем ты думаешь? Тело его блестит на солнце. Прошлое мертво, передо мной жизнь, цельная и чистая, как брильянтовая диадема. Солнце сверкает в мокрых волосах. Есть на свете радость. И тогда Хромой мне говорит:
— Моя жена… вам Каролина передала…
— Неважно. Чего тут у вас можно поесть?
— Значит, вы пообедаете здесь?
Обедаю в небольшой боковой выгородке. Высоко расположенное окно, стол из двух досок, видавшая виды скамья. Я один, выпивохи соберутся позже. Хромой приносит хлеб, вино, колбасу, небольшой кусок копченого сыра — так называемый «сырок». Я меж тем читаю письмо сестры, то есть зятя, пробегаю глазами строчки по диагонали.
«Фабрика… защищать интересы семьи. Ведь ты… ты же в этом не заинтересован… Правительство заверило, что… А если нет, то приеду я, чтобы заняться… Но у меня свои дела. Это твое дело — позаботиться о… и напиши нам, ты уже так давно… Это нужно не столько мне, но раз уж ты… Они же твои племянники…»
Вот оно что. Как это я не заинтересован? Гляжу на сочащееся тусклым светом оконце — конечно, я заинтересован. Однако интерес мой вроде плоской линзы. Не концентрирует лучи. Быть реакционным или прогрессивным — значит сконцентрировать свою жизнь в определенной точке. Я не сконцентрировал.
— Хотите глазунью? Можно поджарить.
— Хорошо, дружище.
Не сконцентрировал. А может, и сконцентрировал. Но не в плане социальной справедливости. Как уже было сказано, я из породы бесполезных. Куда отнести мелодию, которую я часто вспоминаю, в чем ее правда? Или стихи, вызывающие волнение в неведомых мне самому тайниках души, — куда их записать, в какую графу великой книги Дебета и Кредита? Спросить бы об этом учителя, мы с ним уже разговаривали, говорить с ним нелегко, кинешь ему словечко, он упрячет его в карман, не откликнется. Но мы все же поговорили. Или спросить нового священника, и с ним я уже один раз поговорил. Оба они — люди необыкновенные, живут по твердым канонам, не оставляя никакой лазейки для слабости.
— Конкретно… Объективно… Классовое самосознание.
— Какое место отвести этим живущим много веков стихам? Как случилось, что они прошли через все битвы Истории?
— Конкретно, хотя буржуазия… ненаучно говорить о классах, тогда это были общественные группы… надстройка и базис, но отношения между ними не механические, а диалектические… диалектика классовой борьбы… пробужденное классовое самосознание… и чтобы решить проблему… хотя идеология правящего класса, буржуазные ценности и мелкобуржуазный дух… ненаучно говорить о классах…
Колбаса хороша. Выпиваю полный стакан вина. В комнатушке стены будто пропитаны тишиной, тусклый свет сочится сверху, из маленького окна. Пожалуй, уже пришла зима, холодное солнце едва пробивается сквозь стекло. В моем воображении — ясный прозрачный воздух, все вещи обрели резкие очертания. Еще рано, любители выпить, должно быть, толкуют меж собой после мессы, пытаются переварить проповедь. Старуха, наверно, переходила от одной группы к другой, приставляла ладонь к уху.
— Что он сказал?
…спрашивают друг у друга чуть ли не все. Есть в деревне молодой парень — я еще не говорил о нем? Это Силверио, гробовщик. После землетрясения сколотил столько гробов, сколько смог, платило правительство…
— Не только правительство, — пояснял Силверио, он парень развитой, — многие страны прислали деньги…
— На гробы?
— На всё, на восстановительные работы. А где они, эти деньги?
…остальные гробы прислали из Лиссабона. Что сказал священник? Гробовщик Силверио знал. Знал, что народ, и права трудящихся, и фабрика, и дома, в которых можно жить по-человечески… И детский сад или ясли. И зал для спектаклей и лекций. И земля — тем, кто на ней трудится. О господи! Да ведь это и моя правда, она у меня в крови. Я вижу ее в тумане моих сновидений, а как раз во сне люди и видят себя людьми, существами, не отягощенными животным началом. Знали бы вы, как мало мне дела до этой дерьмовой фабрики — «…защищать интересы семьи». Знали бы, как я вожу за нос своих родичей. Но нельзя построить новый мир, опираясь лишь на малую часть человеческого естества, что бы ни говорили провозвестники будущего. Есть в человеке и другая его часть, своекорыстная, прожорливая, и вы в нее тычете пальцем, когда сеете мечту о будущем. Эта грубая часть — зверь, сокрытый в человеке, он-то и замахивается ножом из-за сущей безделицы или открывает пальбу из-за косого взгляда, это он пинает камень, о который споткнулся, хотя ему же достанется больше, это он рычит над костью, не видит дальше корыта, были бы в нем куски побольше да пожирней. Животное начало занимает мысли человека на девять десятых. И с помощью одной десятой вы хотите создать нового человека. Да так ли? Пожалуй, той частью, которую вы осуждаете, вы тем не менее пользуетесь как приманкой в ваших проповедях. О господи! Какая вкусная колбаса! Наливаю до краев еще один стакан, пью.
— Народ. И права трудящихся. — Это сказал гробовщик Силверио.
Таверна мало-помалу… Придут после обеда, закуриваю сигарету. Короткий миг уединения, ухожу ненадолго в самого себя, сидя в полутемном закутке, погружаюсь в быстротечные и неясные видения прошлого и будущего, закуриваю сигарету. Не думать ни о чем, избавиться от всего, что меня переполняет. Один лишь миг, одно неуловимое мгновение без дамоклова меча Истории, без суровых покорителей будущего, без мрачных теней прошлого. Пью еще, затягиваюсь сигаретой. Те придут с наступлением темноты, вижу, как они безмолвной чередой проходят мимо меня, пью еще. А тут, в таверне, народ пока что не собрался, тишина. Тишина уединения, она прячется во всех углах моей выгородки, неяркий зимний свет — о, помертвелый цветок моего тихого блаженства! Но вот кто-то пришел в таверну, до меня доносится:
— У-у-ап. Ма… пе… ту-у. У-у. Ап… По…
Немая. Разве я не говорил о ней? Вот ведь не умерла вместе со всем, чему суждено было уйти в небытие. Немая. У нее опухшее лицо, налитые вином слезящиеся глаза. Так-таки и не умерла. Заглядывает в мою выгородку.
— Ан, ан, по-о…
…прижимает руку к груди, затем отводит ее в сторону, точно проповедник. Проповедник? Киваю, дескать, понял, беру себя за ухо и легонько трясу его, хочу сказать, что ей уже хватит. Она возмущенно пышет винным перегаром.
— У-у, по-о, ан, ан…
…и делает рукой жест, словно отталкивает что-то от себя. Я снова берусь за мочку уха, потом кладу руку на сердце в знак того, что согласен, она хлопает меня по руке:
— Од… од… пу-у… — и сплевывает.
— Мануэл! Налейте ей стаканчик.
— Да она уж выпила.
— Налейте еще.
…ее босые ноги — две колоды, покрытые черными наростами, загрубелая кожа в трещинах; она прижимает к груди обе руки, благодарит:
— Па-а, па-а.
Теперь уж таверна действительно мало-помалу заполняется народом. Дразнят Немую:
— Сколько раз ты сегодня (представляю себе непристойный жест)?..
Та разражается яростными криками:
— Бу… бу… (замолкает, наверно, жестикулирует, мне не видно) — тьфу!
Мануэл Хромой переводит:
— Она хочет сказать, что твоя жена…
— Вот сука чертова!..
…и все хохочут. Теперь другая сцена всплывает в бесконечном потоке моих мыслей — о глупая память, — я все еще сижу в таверне, а пора уже уходить. Слышу шаги, звон монет об оцинкованную жесть, двое заглядывают ко мне.
— Входите. Присаживайтесь. Прошу вас.
Переглядываются, исчезают. Потом, не помню, сколько времени прошло, как вдруг… Сначала яростный спор: почему остановили работы — работы не остановили, а просто-напросто… Как это не остановили? Ты видел, чтобы кто-нибудь работал?.. Рычат, как злые собаки, оскалив зубы: у правительства нет денег, правительство теперь вместе с народом, и рабочие получают одинаково, когда работают и когда не работают, так зачем им работать? Прислали кучу денег, миллионы из… и еще из… У них нет даже плана — как это нет плана? Это тебе не фасоль сажать. А этот самый Архитектор? Архитектор забросил работы, он их не видел, и я не видел никакого Архитектора, кто его видел? Говорят, многие потребовали — кто потребовал? Вот ты, например, ты жил в хлеву, а теперь тебе подавай двухэтажный дом, да я был бы последним псом, если бы… Точно разъяренные псы, ряд оскаленных зубов… Хромой смеется, у него зубы как мельничные жернова… да я был бы последним псом, какой сукин сын сказал, что… сука была твоя бабушка…
…я снова вижу эту сцену мысленным взором, замкнувшись в себе на мгновение, и это мое бесконечное мгновение вдруг начинает дробиться на крохотные частицы, так что картина предстает передо мной в мельчайших деталях. Сжатый кулак поднимается, поднимается, вот он уже высоко над головой, начинает опускаться, устремляется вперед, к пылающему ненавистью лицу противника — удар! У того голова откидывается назад, волосы падают на лоб, он тоже заносит кулак, окружающие медленно расступаются, образуя круг, на лице ударившего застыла маска злобного торжества, теперь кулак его противника, точно в замедленном кадре, постепенно продвигается вперед, человек застыл на одной ноге в непонятном равновесии, другая нога замерла в воздухе; кулак приближается к лицу противника, уже почти коснулся его, но голова начинает уклоняться в сторону, и сжатый кулак лишь слегка задевает скулу; в замедленном кадре — как будто спокойный, плавный танец — корпус движется вслед за кулаком, человек как будто висит в воздухе, подняв ногу, чтобы шагнуть вперед, затем ступает, обретая равновесие, обе кисти сжаты в кулак — удар, голова противника содрогается, медленно откидывается назад, волосы падают на глаза, второй кулак, еще удар, тоненькая струйка крови из уголка рта, кровь течет все сильнее, человек с окровавленным лицом начинает новое танцевальное па: отделившись от пола, совершает полный оборот, а когда снова становится на ноги, рука его поднимается, сверкает нож, человек всем корпусом подается вперед, сталь блестит, отражая свет лампы, лицо пышет жестокой ненавистью, зубы сжаты в злобном оскале, глаза прищурены, рука начинает опускаться, противник пробует уклониться, не успевает, острие ножа касается рубашки на груди, протыкает кожу, входит в тело, по рубашке медленно расползается кровавое пятно, рука с окровавленным ножом снова поднимается и тут же опускается, нож опять медленно вонзается в тело, кровавое пятно расползлось уже по всей груди, раненый медленно поднимает руки к груди, прикрывая сердце; нож снова опускается, острие входит в руку, кровь течет все обильней, ею обагрены обе прижатые к груди руки, два человека плавно танцуют, на лицах стоящих в кругу злоба и страх, раненый начинает клониться вперед, падает, медленно подскакивает, как резиновый мяч, роняет руки и наконец затихает, растянувшись ничком.
Это было зимой, в пять часов утра. Накануне отец сказал:
— Завтра спите подольше…
…но разве улежишь в постели? Так бывало каждый год. С тех пор как я себя помню, это происходило каждый год. Как правило, мы просыпались, когда обряд жертвоприношения уже начался. Вернее, нет, жертву еще только тащили на алтарь. Закрываю глаза от солнечного буйства, вспоминаю. Пронзительный визг, представляю себе, как животное дергается. Этот голос отчаяния доносится из нашего загона, в утреннем сумраке звучат до отказа натянутые стальные струны. Соскакиваю с постели, я еще вчера знал об этом событии. Поспешно одеваюсь, бужу брата, отчаянный визг достигает апогея. Выйдя из дома, вижу на каменных плитах тротуара, идущего под уклон, доски жертвенного алтаря. Почти бесшумная суета, люди трудятся, не поднимая шума: держи здесь, тащи — это Червяк и Грамотей. Тут же и Тьяго и Мукомол. Еще не рассвело, тайный ритуал вершится перед рассветом, кто-то высоко держит фонарь. В какой-то момент Грамотей обозлился. Он был высокого роста, этот Грамотей, я хорошо его помню. На ходу двигал головой взад-вперед, как курица, — и вот он обозлился. Свинья все вырывалась от него, и он пнул ее в брюхо. Та завизжала еще громче и по-другому, прямо-таки зашлась визгом. Отец заорал: зачем бить животное. Он был рядом и почесал свинье хребтину, чтобы она успокоилась. И тут увидел нас.
— Марш домой!..
…и мы бросились бежать, но тотчас вернулись. Опять тихо, свинья похрюкивает, люди тяжело дышат. Матадор, повернувшись к свету, пробовал пальцем лезвие длинного ножа. Он стоял в стороне, безучастный ко всему. Мне он видится высоким, огромным. Отдельно от всех. Жрец древнейших времен, серьезный, священнодействующий. Я смотрел на него со страхом, а он не видел никого. Свинья была здоровенная, четверо с трудом управлялись. Жрец застыл в религиозном экстазе, глядя в темное небо. Стоял неподвижно, не смотрел ни на кого. Воплощение тайного могущества, он был величествен. Отец ходил вокруг свиньи, распоряжался. Наконец дотащили свинью до алтаря, завалили на доску, небо на горизонте начало светлеть.
— Привяжите ее к доске…
…но матадор, все такой же важный и серьезный, сказал — не надо. Такое насилие — издевательство над жертвой, оно принижает и наше собственное достоинство, привязывать свинью — бесчестно. Свинья, пригвожденная к доске дюжими руками четырех мужчин, отчаянно брыкалась. И визжала. Визг пронизывал предрассветное небо. Я стоял ни жив ни мертв, широко раскрыв глаза от страха. И вот матадор шагнул к свинье. Воздел свой нож, как шпагу, перекрестился им. Склонившись, почесал ей шею. Какая-то женщина присела на корточки, подставляя большую глиняную миску, чтобы собрать кровь. Матадор наткнулся на нее, презрительно пнул. Женщина посторонилась, все смолкли, кто-то поднял повыше фонарь. Я встаю на цыпочки, мне хочется все увидеть. Острие ножа ищет уязвимое место, погружается медленно, визг звенит в ушах. И вот — струя черной крови. Бьет ключом, и с ней из животного уходит жизнь. Липкий от крови нож выходит наружу. Но матадор погружает его в тушу еще несколько раз, убивая остатки жизни. Густая кровь бьет фонтаном. Как сейчас вижу. Потом визг утихает, переходит в хрип. Матадор по-прежнему сосредоточен, серьезен, безмолвен. С каждым вздохом животного фонтаны крови слабеют. Слышен лишь хрип. Наконец свинья вздрагивает всем телом и неподвижно распластывается на доске, не издает больше ни звука, кровь уже не течет. Матадор, сказочный великан, подняв нож, тщательно вытирает его — руки все в крови, — вкладывает в ножны из выделанной бычьей кожи. Затем свинью стащили с доски, кто-то пошел за соломой, чтобы окурить тушу, опалить щетину на хребте. Резкий запах горелого мяса, вокруг туши пляшут огни. Потом убитую свинью омывают, выплеснув несколько ведер воды, растирают большими камнями, омытая и окуренная туша лежит неподвижно на каменных плитах тротуара, рядом — безмолвный матадор. Огромный, сказочный великан. А заря охватила уже весь горизонт. Затем свинью с трудом поднимают — мертвая она весит гораздо больше, — несут в дом и подвешивают за задние ноги. Матадор, по-прежнему серьезный, вынимает нож из ножен. Твердой рукой делает разрез сверху вниз, вываливаются кишки, все внутренности, он отсекает их точными ударами, очищая мясо, всю тушу, и та уже принимает вид окорока, свинины, а женщины меж тем собирают внутренности и несут их мыть к ручью.
Все это правда, и правда эта у меня в крови, она и в пролитой крови животного, и в таинстве ритуала, передаваемого из поколения в поколение, и в жертве богам домашнего очага, и в неразрывном единстве жизни и смерти, в страдании и в любви, в жестокости и нежности, в освящении насилия, в покое и красоте занимающегося рассвета.
А дети меж тем вышли из воды. Какой-то мальчишка трижды свистнул, и они дружно двинулись к берегу. Мокрые, озябшие и счастливые. Пробежали мимо меня, обрызгали, море стало еще пустынней. Вздымает волны и, как ослепший от ярости бык, бьет и бьет ими в песок. Ударит, отступит, снова ударит. Остановилась какая-то девушка, смотрит на детей — оставьте меня в покое. Меня ждут на митинге — оставьте меня в покое. Я пролежу на пляже весь день, я только вчера приехал из деревни, мне нужно напитаться солнцем. Жизнью. Девушка остановилась посмотреть на детей, те уже убежали, она осталась. Вижу ее в профиль на фоне неба над горизонтом — что тебя остановило? Ее осенила какая-нибудь мысль, не может быть, чтобы она просто подставляла солнцу незагоревший бок, наверно, увидела кого-нибудь на другом конце пляжа. Смотрю на нее. Темноволосая, крепкого сложения. Фигура резко очерчена кривыми линиями, плавно сбегающими от головы к сильным крутым бедрам. Крепким, тяготеющим к земле. Чеканный профиль на фоне неба над горизонтом. Я лежу на песке, и она кажется мне высокой, голова ее окружена небесной синевой. Округлые тугие бедра, высокая грудь. Чистые линии, почти идеальные. Что значат смерть, ненависть, человеческая суета? Чистые линии женского тела на фоне моря и неба, солнечное мгновение. Но мне надо идти, митинг состоялся через неделю.
Было воскресенье. Солнечный зимний день. Безветрие. В центре большой площади, среди неподвижных экскаваторов, небольшой помост, его сколотил гробовщик Силверио. И два громкоговорителя, я стою у самой трибуны. Народу на площади было много, столько не набралось бы во всей деревне — может, пришли и нездешние? Оратор нездешний. Бледный, жидкие волосы над высоким лбом. Он стоял молча, ждал. Сложив руки на груди и поджав губы. Наконец широко развел руками и произнес: «Друзья-а-а!» Собравшиеся все еще шумели, и он подождал. Потом повторил, повысив голос: «Друзья-а-а!» Шум начал утихать, и он заговорил:
— Мы собрались здесь, чтобы разрешить важную всенародную проблему. Ибо проблема эта касается не только вас! Проблема не только жителей этой деревни, но и всех трудящихся нашей многострадальной Португалии, наша общая проблема, проблема нашей Родины.
Произнеся слово «родина», он помолчал. Я плохо разбираю его слова: голос, усиленный мощными динамиками, детонирует, откликается многократным эхом по всей площади.
— Вы видите, работы остановлены. И вы все хотите знать, все до одного, почему они остановлены, почему не продолжаются, кто заинтересован в том, чтобы все оставалось как есть, вы пришли сюда, чтобы узнать это, и я стою здесь перед вами, лицом к лицу с народом, и мы поймем друг друга, мы все должны друг друга понимать. Прошли те времена, когда народу лгали, революционный процесс требует патриотизма, мы должны добиться уважения к себе, нам нужно разгрызть не один крепкий орешек. Я обращаюсь к трудящимся, к патриотам, обращаюсь к землепашцам, никто не собирается отнимать у вас вашу землю, ваши поля, деревня должна быть восстановлена, и каждый должен иметь свой дом, свой семейный очаг, несколько комнат и…
…тут меня кто-то трогает за плечо — Немая тянет узловатую руку, просит монетку, приговаривая «у-уа, у-уа», вижу, как она протягивает руку к другому участнику митинга…
— …туалет. Наши враги сеют ложь, мы действительно хотим, мы считаем, что… На нас лежит исторический долг. И хотя идеология правящего класса, идеологическое наступление и провокационные вылазки тех, кто наверху… мы верим в мир и прогресс. И БЕЗ СТРЕЛЬБЫ! Пусть узнает весь мир, что прогрессивные силы нашей страны борются с силами реакции, с монополистическим капиталом и латифундистами. Пусть узнает весь мир, что рабочие и крестьяне, мелкая и даже средняя буржуазия… на выполнение нашего святого долга. Это долг нашей чести. Но надо без колебаний разоблачать всех, кто… ведь вы знаете, что под личиной… дело обстоит гораздо серьезнее, это не что иное, как классовая…
…когда же эти сукины дети у меня за спиной перестанут шуметь?
— …борьба. Но мы хотим, чтобы, защищая интересы Родины и трудящихся, единственного гаранта начавшегося революционного процесса… во имя всеобщего единения мирным путем, без стрельбы! Будем разумны! Народу надо остерегаться демагогов, спекулирующих на том, что мы храним в наших сердцах как знамя, как…
— Ты опять?
Это Немая тянет ко мне свою руку с узловатыми пальцами, просит монетку — у-уа, у-уа, — прижимает руку к груди, просит прощения, глаза налиты вином. Ну когда угомонятся эти сукины дети у меня за спиной?
— …как гимн. Мы должны быть начеку, на нас лежит долг, потому что эти лозунги, эти заявления и массы трудящихся города и деревни, занятые повседневным трудом… И без выстрелов! Залогом тому наша честь! Необходима четкая политическая линия, надо, чтобы слово не расходилось с делом, и нужна определенная классовая позиция. Без лжи и вывертов. И без выстрелов! Но я спрашиваю: как обрести классовое самосознание при нынешнем брожении умов? И любовь к Родине, любовь к народу? Вам надо знать и о том, что борьба партий… и единство — в укреплении демократии. Никто не может сказать, положа руку на сердце, что… ибо это долг чести, а дисциплина всегда… но раскольники и фракционеры… межпартийная борьба… в ущерб интересам страны, против прогрессивных патриотических сил нашей Португалии…
…и в какой-то момент я перестал его слышать. Как будто между нами вдруг выросла стеклянная стена. Я видел, как он разводил руки, будто хотел объять преподносимую народу истину. Видел его рот. Губы у него были как у лягвы, он шлепал ими, то раскрывал, то складывал трубочкой, чтобы выпалить или постепенно, со свистом, выдохнуть какую-нибудь тонкую мысль. Редкие волосы разлохматились. То ли от легкого ветерка, то ли оттого, что он резко тряс головой, они сползли на его наморщенный лоб. Время от времени он растягивал губы в улыбке, показывая крупные зубы, или сгребал воздух перед собой обеими руками, тем самым давая понять, что сбивает в отару разбредшихся овец. Или еще воздевал перст, точно божий посланец. Однажды присел — должно быть, под тяжестью великой истины. Но чаще поднимался на цыпочки, когда истина была для него слишком высока. Или брезгливо тряс рукой в знак того, что отвергает заведомую ошибку. Потом я снова стал слышать его и слушал со вниманием. Но тут я заметил, что народу прибавилось. Сквозь толпу двигалась какая-то группа людей, никто не замечал их, но я-то видел. Полупрозрачные белесые фигуры, сотканные из тумана, по временам они темнеют, обретают естественные краски — я же их знаю, знаю! Зачем вы пришли сюда? Сеньор учитель! Сеньор Шименес! Зову, они не слышат, вот проходит Шарепе в расклешенных брюках, вот Певун. И Горлица идет, выпятив грудь, настоящий алтарь. И врач, поборник подрывных идей. И дурочка Палайя, а перед ней — Шикиньо. Зачем вы сюда пришли? И Казанок, и Мотыга, и Дуболом. Идут мертвецы, проходят, один я их вижу. Время от времени они останавливаются, слушают оратора, когда тот подымает руки, идут дальше. Потом мало-помалу… Растворяются в воздухе, они ведь из той же материи, что и облака, тают, как тени, оратор продолжает:
— …защищаясь от наших врагов, мы не признаем полумер и колебаний! Но и не ввязываемся в межпартийные склоки, они на руку демагогам, ведущим идеологическое наступление на нас, мы должны быть бдительны. Необходимо решительно разоблачать сектантство и оппортунизм и подрывные действия монополистов и латифундистов! Мы заявляем, что не хотим и не допустим искусственного раздувания каких бы то ни было проблем, мы смело и открыто стоим за порядок, мы желаем знать, куда девается прибавочная стоимость! Научное понимание процесса эксплуатации трудящихся и махинаций с заработной платой — все мы это знаем, интересы трудящихся познаются в повседневном общении. Мы говорим, что заработная плата — последний редут эксплуататорских классов, и разоблачаем врагов наро-о-о-ода, пусть все знают, что прогресс и единство всех прогрессивных сил… и Родина — не абстрактное понятие, а реальная сущность. Вот что такое Родина. И мы хотим, чтобы в деревне и в городе те, кто трудятся с волами, впряженными в плуг, и те, кто управляют машинами, станками и подъемными кранами, подали друг другу руки. Сегодня ваша забота — восстановить деревню. Мы знаем, вся страна знает о тайных махинациях реакционеров, но кто диктует законы? Кому нужно саботировать то, от чего зависит ваш будущий труд, то, что для вас является долгом, делом чести? Восстановить деревню — это прежде всего определить, где будет ее центр, вокруг чего вы объединитесь как вокруг символа новой страны, нового человека, обращенного в завтрашний день. Так вот я считаю, и всякий сознательный человек со мной непременно согласится, что наперекор силам реакции надо воздвигнуть символ лучезарного будущего нашей Родины, так думают все партии, достойные доверия, и наше мнение заключается в том, что центром деревни должна стать фабрика, которая раньше была далеко за ее пределами. И дело не только во времени, затрачиваемом на дорогу, или в подметках, которые вы стаптываете в зимние холода и в летнюю жару, — это будет ваш центр. Есть проект восстановления, но что же это за проект, в котором есть место экономическому саботажу и классовому произволу… вдали от ваших земель, от ваших жилищ — вот что хотят сделать с вами правящие классы. Здесь, в центре деревни, на этом самом месте, где я сейчас стою, вы должны этого требовать, и это будет не только символ! Здесь, рядом с вашими домами, — фабрика, храм труда, так чтобы мать, если заплачет ребенок… я не знаю, как будут обстоять дела с детским садом, и мужчины не будут тратить драгоценное время на дорогу. И не будут трепать подметки, которые из-за саботажа все дорожают и дорожают. Но главное — ваши дети будут расти, видя воочию труд во имя прекрасного будущего, которое ждет вас по завершении идущего сейчас революционного процесса. На нас смотрит весь мир, хоть кое-кто и говорит, что, мол, История смотрит на обездоленные классы только одним глазом, а другим — на эксплуататорские классы. Надо, чтобы мы все как один… фабрика как знамя нового мира — здесь, она будет центром, и в дни отдыха, глядя на нее, вы услышите призыв к счастливому будущему нашей страны, которая станет Родиной для всех, ибо мы изгоним лишь предателей, саботажников, монополистов и латифундистов, врагов народа, господствующие классы, идеологических агрессоров, паразитов — всех, кто хочет затормозить неудержимый революционный процесс, похитителей прибавочной стоимости, элиту, капиталистов, догматиков, пьяниц, развратников, пустопорожних любителей фадо…
— Да здравствует фадо!
Поднялся ропот, люди, уставшие слушать, шумели все громче — какой-то шутник заступился за фадо, оратор стал пояснять, что…
— Да я не против фадо! Я говорю о бездельниках! О подонках! О люмпен-пролетариях, которые, в то время как трудящиеся массы…
— Пусть говорит Немая!
…что там за провокатор? Оратор озабоченно оглядел собравшихся, руки взметнулись в единодушном согласии…
— Пусть говорит Немая! Пусть говорит Немая!
…гвалт нарастал, на помост поднялся гробовщик Силверио, яростно потребовал тишины, но толпа уже развеселилась: пусть говорит Немая, пусть говорит Немая. Несколько озорников принялись подталкивать к трибуне сильно захмелевшую Немую, та не хотела, все тянула руку, выпрашивая монетку, оратор улыбнулся, шутки он понимает, он вместе с народом, речь закончит потом, пусть говорит Немая. И Немая, пошатываясь, поднялась на помост, ступая по доскам босыми ногами, жестикулируя и что-то ворча себе под нос. И вся площадь вдруг затихла. Мужчины, женщины и дети, внезапно посерьезнев, приготовились слушать; Немая, слегка горбясь, добралась до микрофона, все застыли в ожидании: мужчины, женщины, оратор с понимающей улыбкой на губах, потом и он стал серьезным и немного жалким, как мне показалось, Немая стояла, шатаясь, у микрофона. И вот в тишине раздался ее громкий голос:
— У-у… а, у-у, у-у!
Замолчала, сделала рукой непристойный жест и добавила:
— Му… му, та-та, тьфу! — плюнула.
Никто не проронил ни звука…
— Пу, пу… та-та-пу!
Двое мужчин с серьезными лицами взяли ее под руки, она пошла. Но вырвалась и снова подошла к микрофону:
— Фу… фу… нья, нья, тьфу!
И тогда уже пошла с помоста, топая распухшими ногами по дощатым ступенькам. Наступила тишина, все молчали, солнце клонилось к горизонту. Люди начали расходиться, слышно было только шарканье ног по земле, никто не произнес ни слова.
Иногда я выхожу погулять — довольно часто. Остальное время сижу дома, читаю. Завожу проигрыватель, слушаю музыку. Когда гуляю, ухожу в прошлое, недавнее и вместе с тем далекое, — что его отдаляет? После внезапной катастрофы всегда остается глубокий провал в пространстве и во времени. И мертвецы. Когда слушаю музыку, тоже ухожу, почти каждый раз. Я из породы бесполезных, из тех, кто уходит от жизни в другую, ими самими выдуманную жизнь, кто создает для себя реальность за пределами реального и живет в ней; я из тех, кому ведомо, что остается, после того как минует все преходящее, из тех, кто несет в себе правду, свою правду, другой для них не существует; я из тех, кто закрывает глаза, чтобы видеть, из тех, кто наделен памятью, вмещающей целый преображенный мир — там моя вотчина; я из тех, кто забывает о том, что происходило, и живет тем, что осталось от события в его памяти; я из отщепенцев, отвергающих мораль — какая у тебя мораль? Я — из тех. И еще из тех, кто видит неизвестное во всем известном, в ночной звезде и в межзвездном безмолвии, в собаке и в собачьем взгляде, в камне (а для чего существуют камни?), в красках и запахе полевого цветка; как-то раз я нашел желтый цветок на длинном стебле, с изумительным запахом, выкопал и, не стряхивая земли с корня, принес домой, посадил на клумбу — завял.
А не побывать ли мне в городе на этот раз? Можно поехать на фабричном грузовичке: дорога до самого города — сплошные рытвины, можно попросить лошадь у Мазилки, он не раз оказывал нам подобные услуги, можно пойти пешком, пойду пешком — шагаю по самой кромке берега к высоким скалам в конце пляжа. Сколько километров? Иду пешком, чтобы размяться. Белая лента дороги уходит вдаль, ясный зимний день, в холодном воздухе все предметы обретают четкость линий, в густой небесной синеве, точно твердый алмаз, сверкает солнце. Шаг мой легок, оттого что иду я к неясной цели, иду в ничто, в бескрайние горизонты, туда, где буду целиком принадлежать самому себе, сбросив и забыв все, что меня угнетает, иду по белой дороге — шагаю по кромке пляжа. Вдоль пенной полосы. Ноги вязнут в мокром песке, волны в белоснежном кружеве пены брызжут соленой влагой, в ноздрях — острый запах моря, воздух искрится частицами света. Дальний конец пляжа в легкой дымке, высокие скалы круто, почти отвесно обрываются у моря. Время от времени я ненадолго останавливаюсь, обвожу взглядом широкую дугу горизонта — останавливаюсь у края дороги, взгляд мой тонет в бесконечных далях. Что я здесь делаю? Чего жду? Как будто жизнь замерла, История остановилась и где-то, в своих темных глубинах, подводит итоги, взвешивает «за» и «против». История остановилась, тебе надо было погибнуть под обломками. Дорога пустынна — когда вернется Архитектор? По обе стороны обширные густые заросли дрока, вдали — зеленые пятна сосновых рощ, голые поля, и мне кажется, что передо мной кое-как залатанный нищенский плащ, под которым скрыты моя нужда и мое отчаяние. И вот за поворотом, с вершины холма я вижу фабрику, красильню, в дверях стоит Тьяго, отдает распоряжения кому-то, слышу его громкий голос, вижу дым над трубой, а рядом с красильней, ближе ко мне, — контора. Вхожу, отец, сидя за столом в шляпе, что-то подсчитывает, считает вслух, карандаш его движется по колонкам цифр сверху вниз, за другим столом — мой брат Эдуардо.
— Добрый день, отец.
Он меня не видит. Рука с карандашом поднимается над листком с колонками цифр, снова опускается, слышу, как отец вполголоса читает цифры, на голове у него шляпа. Наконец он бросает карандаш, в ярости поворачивается ко мне и начинает орать, брызгая слюной, — сукин сын этот Архитектор…
— Да он просто осел, что за тупоумие! Фабрика посреди деревни, а всё эти пустозвоны политики, я пущу им красного петуха, сукины дети, дерьмо собачье, откуда они возьмут воду? Мочиться будут на колесо, чтоб оно крутилось? Я этих ублюдков придушил бы своими руками, отребье вонючее, прохвосты, я уже говорил твоему брату — все спалю, ничего не оставлю, спроси у этих голодранцев, где они видели фабрику посреди деревни, я им всем рога обломаю…
…всем…
…внезапно отец замолчал и сразу же вернулся к своим счетам: девять да восемь — семнадцать, и три — двадцать, и пять — двадцать пять, взялся за другие счета, бормотал цифры, словно читал нескончаемую молитву, а я пошел вниз, к фабрике, она стояла на дне котловины. Большой зал с широченными воротами, что-то вроде ангара, в воздухе тонкая шерстяная пыль, пахнет овчиной; металлический лязг станков, сматывающих нить с бобин, эхом отдается под крышей. Останавливаюсь у входа, смотрю, как деловито суетятся рабочие, в центре зала вижу Сабину. Высокая, белолицая, серьезная. На фабрике надо строго соблюдать все заповеди, об этом кричал отец, я как-то раз улыбнулся ей, она тоже улыбнулась; стою наверху, у дороги, внизу — опустевшая, безлюдная фабрика. Глубокие трещины в стенах, одна стена обрушилась, с этой стороны осела крыша. Стою и смотрю, а над вспененными гребнями волн — соленые брызги, водяная пыль, ветерок приносит свежесть и запах моря. В конце пляжа высоченные скалы круто спускаются к морю параллельными террасами, глухие каменные стены, тесно прижатые одна к другой, косо уходя в воду, образуют просторный тенистый грот. Гляжу вверх, на острые края скал, и у меня начинает кружиться голова, а мое голое тело охватывает прохлада. Море, сжатое скалами в узкую полосу, кипит невысокими волнами в хитросплетении пенных кружев, опускаю ноги в волны — новый прилив свежести, даже пробегает холодок по спине. Зябко съежившись, наклоняюсь к воде и начинаю обеими руками поднимать брызги в какой-то детской радости, ощущаю себя вернувшимся к началу начал, к первозданному неведению, к изначальной чистоте крещения.
Этим я и занимался, как вдруг кто-то тронул меня за плечо…
— Это вы? Здесь?
Я сел на каменную глыбу у дороги, глядя на разрушенную фабрику. Я давно здесь, а вы?
— А вас что привело сюда, друг мой?
Архитектор сел рядом со мной, попросил огонька. Потом улыбнулся мне в ответ, выставив напоказ крупные, лошадиные зубы. Затем, спрятав зубы, задрал редкую бороденку и воздел перст на высоту, соответствующую той истине, которую он изрек:
— Что еще может быть центром деревни? Фабрика — это не только символ. Фабрика — храм новой эпохи, рабочему нужна вера. Но это не единственный довод…
…и он замолчал. Я ждал, рассеянно глядя на горизонт, на неясные очертания светлого будущего. История остановилась — тебе надо было погибнуть под обломками.
— Есть и другие, начиная с экономии времени на дорогу до выигрыша в эстетическом плане: фабрика украсит деревню, она будет стоять в ее центре, как монумент.
— А шум? А запах?
— Трудовой шум — как музыка, как щебет хлопотливых птиц. А промышленные запахи — как аромат полевых цветов. Запах и шум будущего…
…а я все смотрел на горизонт, на неясные очертания этого самого будущего…
— И нет воды. Как привести в движение колесо?
…Архитектор снова улыбнулся. Но эта улыбка была уже наполовину сострадательной. Вода. Но он же говорил о будущем…
— …я говорю не о допотопном кустарном промысле.
Нигде в мире промышленность не зиждется на водяном колесе. Повсюду известно, что изобретены энергетические установки. Фабрика. В центре деревни. Храм новой эпохи человеческой истории.
— Нет ли огонька?
Курит он жадно, беспрерывно. Но огня у него нет никогда. Даю прикурить Луису Гедесу, он служил на флоте, у него огромные седые усы, пожелтевшие от табака. Курил он картинно — потом высоко поднимал руку и выбрасывал окурок широким жестом, иногда чуть не задевая собеседника.
— Все это абсурдно, — сказал я.
— Весь мир — сплошной абсурд. Как еще человек в нем живет!
Молчание. Погожий зимний день, четкие линии в ярком холодном свете. День — как тело умершей молодой девушки: красивый и мертвый.
— Стало быть, работы будут наконец продолжены.
— Работы будут продолжены, — заявил Архитектор, задумчиво глядя вдаль.
Работы будут продолжены, правительство наконец дало разрешение.
— Но сначала надо, чтобы проект утвердила Ассамблея. Говорят, надо, чтобы утвердила.
— Мой зять обеспокоен нашим положением. Что же все-таки нас ждет? Впрочем, этот вопрос, видимо, выходит за пределы вашей компетенции.
— Как храм. В центре селения. К ней будут сходиться все улицы. Для поклонения труду. Бог в новой ипостаси.
Черпаю пригоршнями воду, играю как ребенок — о мое детство, вечное воспоминание. Чистота и начало начал, при чем тут смерть? На горизонте проходит корабль, держит путь в будущее — где оно, это будущее? Светлое будущее там, за горизонтом, оно сдобрено елеем обещаний и непоколебимой верой, корабль идет своим курсом. Надо и мне последовать его примеру, определить свой курс.
И тут у нас за спиной заорал отец. Он бежал и драл глотку, вопил и жестикулировал, останавливаясь, чтобы завернуть словечко покрепче, я слышал не все, что он кричал, до меня долетали разрозненные слова, но они, несомненно, заключали в себе квинтэссенцию его речи…
— …сукин сын… вставить в задницу пук соломы и поджечь… чтоб на тебя в аду черти нагадили горячим дегтем… дерьмо собачье…
…должно быть, он выкрикивал эти слова с пеной на губах. Потом я обернулся — Архитектор исчез. Отсюда дорога шла по прямой, и Архитектора я увидел далеко-далеко, крошечное насекомое на белой дороге, по бокам, точно крылья, трепетали полы плаща, отец замолчал. Смотрю в его сторону — дорога пустынная, по обе стороны обширные густые заросли дрока, вдали — четкий зимний горизонт. Гляжу на корабль, нацелившийся форштевнем на будущее. Солнце сверкает на гранях высоких скал, почти отвесно уходящих в море, под ними резкая тень. Снова вхожу в нее, на плечи как будто ложится прохладная простыня.
— …сукин сын… пук соломы и поджечь…
Иногда я выхожу погулять, даже довольно часто. И мертвецы, мертвецы…
Возвращаясь, я иду не спеша, плыву в солнечном свете, вижу на песке следы чаек. Влажный податливый песок, мягкий, бархатный, на нем следы птиц. Должно быть, они разгуливали здесь на рассвете, когда пляж был безлюден, им тогда раздолье. Наклоняюсь, разглядываю трехпалые отпечатки их лапок. Мимо меня проходят пузатые мужчины в похожих на юбки широких трусах до колен, проходит компания резвящихся и ликующих молодых людей. Некоторые из них демонстрируют свою ловкость, встают на руки, медленно поднимая ноги и удерживая равновесие, и так, на руках, проходят метра два. Другие крутятся колесом. Весь пляж празднично расцвечен яркими купальными шапочками, белыми тентами. У берега воткнуты в песок удочки с невидимыми лесками. Мне хочется бежать, мускулы играют, радостью жизни распирает грудь, я чувствую себя богом. Но иду не спеша, сдерживаюсь, тело напитано солнечным светом, мне легко, я будто парю в воздухе. Иду по кромке пляжа, волны набегают на песок, то и дело лижут ноги. Все во мне поет и ликует, о, извечная радость бытия.
И вдруг — что это? В искрящемся радостью воздухе разносится погребальный звон колоколов, или это мне только кажется? Звонят по «ангелочку», я хорошо разбираюсь, по ком звонят: по мужчине, по женщине или по ребенку. На этот раз — по «ангелочку», в моей памяти им несть числа — целая вереница белых гробиков. Дизентерия, скарлатина, злокачественная лихорадка — и ангелочки летят на небо, а бедняки благодарят господа бога. Сквозь шум прибоя я слышу погребальный звон, умер сын Тьяго, Педро, они жили с нами рядом. Неподалеку, возле кузницы, стояла колода, на которой кузнец ставил подковы волам и лошадям, над нею роем вились мухи. Пахло навозом. Мы часто играли там вместе. О господи! Бедность сама по себе ошибка и преступление — какую зарубку оставила она в моей памяти? Издалека шлет мне свой знак. Как будто говорит о том, что время течет и жизнь меняется. Говорит о канувшем в вечность укладе жизни, о преступлении и святом подвиге, о забитости и величии, о мерзости и о чуде красоты — льется звон колоколов. Сын Тьяго, Педро. Как-то он принес жестяной кораблик — кто тебе его дал? Он не ответил.
— Ты его украл…
— Я его нашел…
Где нашел? Голубой кораблик. Где ты его нашел? Мы пустили кораблик в бассейне у фонтана, он поплыл. Чудо, неописуемый восторг. Мир взрослых людей, уменьшенный до таких размеров, что он стал нам доступен, — не в этом ли прелесть всякой игрушки? Огромный мир взрослых в нашем крошечном мирке. Пустили кораблик, и он поплыл. Нагрузили его камешками, на поверхности бассейна небольшая рябь, и я вижу себя на борту кораблика, а вокруг необозримое бурное море. Я попал в чудо, подо мною бездна, меня качает волна — ну разве это не прекрасно? Он голубой, вобрал в себя небесную лазурь. Плывет себе в бассейне у фонтана, куда взрослые приводят лошадей и волов на водопой, плывет из далекого детства сквозь туман моих воспоминаний. Я плыву среди обломков того, что было живым и умерло, осторожно обхожу их стороной, я миновал уже все порты, какие бывают в море жизни, осторожно проходил стороной, плывет кораблик, несет меня к самому себе — себя не обойдешь. Но Педро забыл обо мне в своем маленьком белом гробу, колокольный звон пробивается сквозь рокот моря. Мать ужаснулась: зачем тебе идти на кладбище? Такой снег. Твой старший брат и то… если бы хоронили взрослого мужчину, тогда еще… но мне так хотелось подержаться за кисть, одну из тех, которыми был украшен гроб. Мы играли вместе у колоды возле кузницы, там привязывали лошадей и волов, кузнец брал животное за ногу, скоблил копыто и молотком вбивал гвоздь в подкову. Он умер задолго до катастрофы, этот кузнец, я однажды встретил его, когда уже вырос.
— Сколько вам лет?
Спросил я, и он ответил:
— Девяносто шесть. А как быстро они прошли, дружок…
…жизнь коротка. Мгновенная вспышка. Мать не пускала меня, пришлось подождать, пока она не займется другим делом, успею к выносу из церкви. Открытый гроб в проходе между скамьями, в нем — Педро, отчего ты умер? Правда, в бедности все средства хороши, лишь бы совладать с демографическим взрывом. Побелевшее лицо, синие губы, глаза закрыты. С моей взрослой колокольни церковь кажется мне темным туннелем. По углам, на возвышениях, — неподвижные фигуры святых, призрачные лица в мерцающем свете свечей. Сумрачный день, слабый свет едва пробивается сквозь открытые двери. Из глубин памяти через дверь церкви я вижу снег. Рядом с гробом стоит Тьяго, отец Педро. Стоит серьезный, как и положено взрослому. Шляпу держит у груди, на нем черный галстук, точно моток пряжи под воротничком, который ему велик. Мы, мальчишки, столпились вокруг гроба, раскрытыми от страха глазами зачарованно смотрим на маленькое мертвое тело. О господи! Что такое смерть? Побелевшее лицо. Неподвижный взгляд. Все это так таинственно. И во мне зарождается странное желание: встряхнуть недвижное тело, крикнуть — что ты тут делаешь? Педро, вон сколько снега, слепим снежную бабу, я вынесу из дома доску, ты прокатишь меня до церковной площади, потом я тебя. На лице его застыла серьезность. А мне все хочется спросить его, разрешить мучительную загадку. Из груди моей рвется безумный крик жизни пред лицом непостижимости смерти, он душит меня, глаза застилает туман. Как все это непонятно — зачем ты здесь? День оцепенел от холода, я это вижу через дверь церкви. Потом падре Мойта — я как-то попросил его:
— Смастерите мне «чижика»…
— Тащи сюда палки…
…он ехал на кладбище головой вперед, наверно, так повелели свыше, священник Должен идти в рай, обратив к нему лицо…
…потом падре Мойта, облаченный в стихарь, вышел из ризницы. Он был простужен и время от времени покашливал. Легким движением руки отстранил нас от гроба — только он и Педро, который лежал смирно. Священник раскрыл книгу и начал читать что-то на языке, понятном богу, Педро оставался серьезен, видно, тоже понимал. Но ясно было и нам, что речь идет о смерти и еще о чем-то, таком же темном и страшном, очень уж хмурый был день. Кончив читать, падре Мойта повернулся к ризничему, державшему чашу со святой водой, вынул из нее кропильницу — вставай, Педро! Тебя закопают в землю, там собачий холод и совсем темно, вставай! И мне представляется, как в ответ на мой призыв он встает, садится в белом гробу, крутит головой, испуганно озираясь, а я беру его за руку — ладно, сначала я тебя покатаю на доске. Падре Мойта окропил его лицо святой водой — наверно, ледяные брызги, — он не шелохнулся. Вступил в навязанную смертью игру, не вздрогнул. День был мрачный, траурный — сейчас солнечное утро, синее море искрится бесконечной радостью, иду не спеша вдоль пенной полосы. О господи! Возможны ли такие вещи, как смерть и блуждания и растерянность? Замедляю шаг, гляжу на горизонт и сам расширяюсь до размеров Вселенной, растворяюсь в космической вечности, а падре Мойта меж тем закончил. Гроб закрыли крышкой, Педро так и остался лежать, не сказал ничего. Пита, этот проныра, сразу подскочил к гробу, чтобы ухватиться за кисть, которую я облюбовал для себя, я двинул его локтем — это моя кисть. За ручку, пусть берегся за ручку, у него силы хватит. За кисть возьмусь я, а ему — ручка. И вот процессия трогается — я стою на берегу моря. Вбираю грудью всю радость жизни, мне хочется плакать. Радуюсь свету, радуюсь тому, что я человек и мне эта радость доступна, радуюсь буйству телесных сил, готов кричать во весь голос, что жизнь во всем права, готов в безумии требовать, чтобы не было на земле смерти. Гляжу на мир глазами смертного существа. Сажусь у воды, закрываю глаза на самого себя — а мы меж тем медленно бредем по заснеженной дороге. Вокруг белеют поля, холодный ветерок режет лицо. В воздухе порхают редкие снежинки. Взгляд мой зачарован необозримым простором полей, до самого горизонта запорошенным мягкой белой пылью, ноги чавкают в грязи. Идем молча, жалкая кучка людей, время от времени святой отец бормочет молитвы. Простор слепит мне глаза. За гробом плетутся с полдюжины старух-богомолок; когда священник останавливается, они тоже бормочут молитвы, я держусь за кисть, рука посинела от холода, другую я засунул в карман. Хорошо бы и эту руку спрятать и держаться за кисть через рукав пальто. Но мне это кажется неприличным, терплю. Смешной и трагичный мир несем хоронить «ангелочка». Не знаю, в какой мере это действительно так. Мир надежд и наивной веры. О господи! Но надежда и вера не должны умирать, иначе исчезнет будущее, которое человек мечтает взять в свои руки. Потом придут усталость, и одиночество, и безмолвие, и ослепление — все будет потом. Но мир возродится и снова будет чаровать взор, в вихре мечтаний будущее обретет новые черты, жизнь, опять будет полна для праотца нового человека. Смотрю вдаль, на невидимый горизонт, на свинцовое море. Нет, надежда не может умереть, она стучит у меня в груди вместе с сердцем, слепит глаза безумной вакханалией света. Гляжу на заснеженный горизонт, до кладбища еще далеко. Ноги промокли, лицо сводит от холода. Падре Мойта подает знак, чтобы мы остановились. Он не все еще объяснил Всевышнему, надо попросить о снисхождении к Педро. Ведь вел ты себя куда как плохо. Летом воровал фрукты, чертыхался на уроках закона божьего, выделывал такое, что тебя не раз пороли. Или, может, священник наставлял самого Педро, чтоб тот не воровал яблоки в раю, не ругал господа бога непотребными словами, не выдергивал перья из ангельских крылышек, — может, и так. Говорил он по-латыни, никто ничего не понимал, потом снова трогались в путь. Откуда у меня это волнение? Если б я мог понять тебя! Если б мог до конца понять, что все точит и точит меня самого! Белая пустыня и мертвый ребенок, мы его хороним. И развалины рухнувшего мира. И страх. И естественное смятение человека, перед которым открылись железные ворота его темницы. И его панический вопль оттого, что он не понимает жизни. И сожаление о том, что он родился на свет. И трава, которой поросли неведомые дороги. И слоновая тупость ученых всего мира, не нашедших других дорог. И открытие смерти, которой нет, ибо существует лишь другая форма бытия. И рассказы о святых, и о героях, и о мудрецах — теперь их некому продолжать. И первозданная радость этого часа на берегу моря, и мое ослепление. Все это, должно быть, имеет смысл в какой-то далекой точке Вселенной. Не знаю.
Когда мы прибыли на кладбище, снег пошел гуще, белый пух заслонил все вокруг, снежинки кружились и мягко оседали на землю, ветерок стих, но я уже весь задубел от холода. Нас дожидался Мурраса, могильщик. Стоял, воткнув лопату в кучу земли у края вырытой могилы. Снова открыли гроб, падре Мойта опять забубнил по-латыни. Укутанные в черные шали женщины, богомолки, сбившись в кучку, тоже читали молитвы, в тишине слышался неясный гул их голосов. На лоб Педро опустилась снежинка. Падре Мойта, бормоча что-то себе под нос, еще раз взялся за кропильницу. Потом отвернулся, настал черед могильщика. Тот еще помедлил, от гроба отвинтили ручки, пригодятся для следующего клиента, продели веревки и опустили гроб в могилу. Педро так ничего и не сказал. Я пристально вглядывался в его лицо, пока гроб не закрыли. Даже глазам стало больно. Снег падал ему на лоб. Мурраса полными лопатами швырял в могилу землю, комья глухо стучали о крышку гроба. Тьяго стоял неподвижно, наверно, плакал. Но не кричал, не причитал. Стоял прямо, как свечка, и смотрел. Я тоже смотрел, все еще не придя в себя. Сумрачный, свинцовый день. Педро. Там он и остался.
Со снежинкой на лбу.
Мертвецы, мертвецы. Никто их не видел, один я, вот как на митинге. И еще не раз, но меня они не видели. Я их звал, волновался, ведь я отстал от них, не ушел с ними — тебе надо было умереть под обломками. Но они — ни слова. Чаще всех мимо моего дома проходила Горлица. При жизни она обхаживала старого Лемеха, а он жил со мной по соседству. Упорно обхаживала. Она была дородная, пышногрудая, держалась прямо, выставляя грудь, как на подносе, пробуждала у мужчин грешные мысли. Но бедняга Лемех был стар и немощен. Давно овдовел и, по-видимому, страдал недержанием мочи. Все сидел на пороге своего дома, широко расставив ноги, проветривался, а она все ходила мимо. Тело ее, с раннего девичества налитое обильными соками, ждало мужской ласки. Но то ли мужчин пугала ее корпулентность, то ли она сама была слишком требовательна к будущему избраннику, то ли считала, что спешить незачем. Но годы промелькнули, и она стала бояться, как бы ее роскошная грудь не увяла, никого не выкормив. И вот остановила свой взор на старом Лемехе. Все это было естественно, просто и понятно каждому в деревне, об этом говорили посмеиваясь. Который час? Уже первый, не пора ли выкупаться? Море спокойно, ветра почти нет. Те, кто посмелей, уже в воде, отплыли далеко от берега, черные головы резиновыми мячиками качаются на легкой волне. Я не очень-то ловок, плаваю плохо. Надо распрямлять все тело в одну линию, голову держать в воде, поворачивая то на один, то на другой бок, при вдохе широко открывать рот, я плаваю плохо. Вода лезет в рот, в нос, мне не хватает дыхания. Бог мой, мне всего на свете не хватает: уверенности, которая позволяла бы держаться твердого курса в житейском море; инстинкта, ведущего прямо к цели; незыблемого, как скала, мужества. Существует такая вещь, как закон жизни, но где он рождается? В нынешней жизни закона нет, ею управляет знак зодиака, знамение. Для наших глаз, глаз простых смертных, видящих так мало, она темна. Как вода в зыбучих песках, когда же она выйдет на поверхность и мы ее увидим? Так вот — Лемех, люди шутили, он понимающе и сострадательно улыбался. Сидел на пороге, выветривая дурной запах, мы спрашивали его — ну как насчет Горлицы, а?
— Помогли бы вы ее горю.
— Да я уже никуда не годен, — жаловался он, шмыгая носом и хихикая.
А ей мы говорили:
— Послушайте, Ауроринья, — (так ее звали до того, как выросла грудь), — неужели вы не понимаете, что от такого ствола побегов не будет?
— Хоть один отросток да будет…
…сына она хотела! Вы только подумайте. Разве что Лемеху кто-нибудь поможет…
— Один отросток! Я на это надеюсь.
Обратилась к сводням. Сначала к Моне. Расплачивалась оливковым маслом, яйцами, однажды дала ей даже курицу, Мона ее сразу же продала. Я платила Моне, признавалась она сама. Ну и что он сказал?
— Сказал, что свечи его давно уже погасли.
Она его расшевелит — смеялись люди. После каждого демарша Моны Горлица шла посмотреть, каков результат. Лемех по-прежнему сидел на пороге, проветривая штаны, или у окна, глядя на мир слезящимися глазами. Тогда Горлица решила найти другую сводню. Может, и мне выкупаться? Господи, откуда берется радость? Но во мне ее гасит горечь. Кричащее солнце на разноцветных тентах, смуглые, полные жизни тела — откуда берется радость? Откуда у меня ощущение полноты, изобилия всего, что составляет мое «я»? На этот раз Горлица обратилась к мужчине. Мужчина лучше поймет другого мужчину. Обратилась к Шарепе. Он был портным-штопальщиком, жил с ней по соседству, обратилась к нему. Поговаривали, что Шарепе потребовал оплаты прекрасной натурой, только это враки, Горлица была женщиной серьезной.
— Ну и что Лемех вам сказал? — спрашивали люди.
Шарепе кричал: неделикатно выспрашивать, о чем говорили между собой двое мужчин. Шарепе, щеголявший шейным платком и расклешенными брюками — двадцать семь сантиметров, картинно хватался за голову, растопырив исколотые иголкой пальцы, — пусть оставят его в покое, не то он кому-нибудь пообломает рога. Но в конце концов к нему подобрались, поставили стаканчик-другой — так что же сказал Лемех?
— Сами знаете. Но теперь есть лекарства от чего угодно.
— А какое это лекарство, какое? — живо поинтересовался старый Виола. — Такая беда со всеми случается.
— Новое лекарство. Дорогое. Был я как-то в Лиссабоне. Вот и узнал. Ставились опыты. Даже на покойнике.
— На покойнике?!
— Ну да. Не верите? Серые вы люди, темнота.
Он знал доподлинно. С мертвым, конечно, пришлось повозиться, не сразу. Трижды втирали мазь. Помогло.
Все это правда, правда той жизни, которая шла по древнейшему закону. Умер Шарепе. И Лемех. И Горлица. Ее нашли под обломками с расплющенной грудью. А теперь она проходит выпрямившись, выставив грудь, такой я ее вижу, но Лемеха нет. На месте, где стоял его дом, — груда камней, он остался под ними. Но вечно будет сидеть на пороге враскорячку. А она вечно будет проходить мимо. Ее правда родилась в первые дни сотворения мира и запечатлелась в вечности. Окликаю ее:
— Ауроринья!
…но она меня не видит. Идет гордо и решительно.
— Надеюсь хотя бы на один отросток…
— Да с ним ты каши не сваришь…
Так сказал старый Виола — она проходит, цельная, во всем своем величии. Была в жизни некая правда, они ее увековечили. Лемех греется под холодным зимним солнцем, улыбается понимающе и снисходительно. Такова его судьба — проветривать собственные штаны. Проходит Горлица, искоса бросает на него исполненный надежды жадный взгляд, он закрывает глаза и поднимает брови — что поделаешь! Они оба воплощают закон, строгий и непреклонный, зародившийся в изначальной звездной туманности, они будут исполнять его до скончания века, в них зародыш жизненной силы, и они хранят его до последнего часа.
Раз так, я иду купаться.
Но в воду войти я не успел, только ноги замочил — пришла проститутка Каролина. Ноги стянуло прохладой, словно я коснулся льда, значит, все-таки вода еще не согрелась. Вода. От ног холод идет по всему телу, до самых плеч, подставленных прямым лучам миновавшего зенит солнца. Входя в дом, я ожидал услышать в нижнем этаже шум детских голосов, но дети уже ушли. Открываю дверь, на меня бросает взгляд мой старый учитель (до чего ты глуп, дружок) и продолжает кричать. Не улежал в гробу, поднялся из могилы, а новый учитель его слушал. Новый учитель — кожа да кости — слушал.
— …безобразие, и это новый метод? Дерьмо собачье! Идите вы в задницу с вашим методом, здесь не бардак…
…я, кажется, передал его слова как есть, нехорошо, в дальнейшем поостерегусь. А новый учитель — как бишь его зовут — сидел на столе, покачивая ногой, штанина задиралась выше носка…
— …здесь храм высокой морали, мать вашу так…
…штанина выше носка, в костлявых пальцах сигарета, иссохшие узловатые кисти рук, липкая бледная кожа, борода…
— …непотребные словечки они и без вас знают, лучше б сунули вы свой язык в…, там ему и место, задери вас черт…
…и старый учитель остановился, чтобы перевести дух. Новый этим воспользовался:
— Вы ничего не понимаете в новых методах, ступайте обратно в могилу, ваше время прошло…
…и что там еще он ему сказал. Старый учитель — одутловатый, с двойным подбородком и отвислыми щеками, словом, старый учитель. Не улежал в гробу, кровь вскипела, и, чтобы дать выход душившей его злости, он явился сюда и теперь вспоминал все бранные слова, какие когда-либо слышал: да катитесь вы к такой-то матери, лучше б сунули свой поганый язык кое-куда и попарили, не хочется руки марать, а то растворожил бы вашу мерзкую харю, поучил бы уму-разуму, выбил бы из дурной головы все пакостные новые методы, гори они синим пламенем. Я не вмешивался, то, чему я был свидетелем, не укладывалось у меня в голове. Вот они умолкли, новый учитель, должно быть, ищет новые аргументы, которые подтвердили бы право на существование его метода, я оставляю их вдвоем. Но когда поднимаюсь наверх, оказывается, Каролина еще не пришла. Однако, скорей всего, не заставит долго ждать себя, ведь немыслимо при таком ералаше внутри меня самого, когда весь я — точно навозная куча, когда исчезла правда, без которой нет личности, а осталась лишь зловонная липкая гниль, усталость, душевная проказа и усталость, — ведь немыслимо, чтобы… Сажусь на стул у окна, вглядываюсь в собственную пустоту, за окном, неподалеку, — голое дерево. Снизу то и дело доносятся голоса спорящих, крепкие словечки с треском прорываются сквозь доски пола в моей комнате. Всё спорят о новых методах перестройки жизни начиная с раннего детства, с начала начал — умер сын Тьяго. В холодных сумерках недолгого зимнего дня ушел в могилу со снежинкой на лбу. Спрашивают, можно ли войти. Хлопает дверь, кто-то идет по коридору. Входит Каролина, как она безобразна! Свиное рыло. Но тело округлое, упругое, крепкое. Подходит, раскачивая юбку, словно колокол, нарочно задевает меня, я поднимаю руку, касаюсь горячей плоти ее бедра, у нее сильные, мускулистые ноги. Нечистый огонь, укрытый дешевой тканью юбки. Обхватываю ее, не вставая со стула, она склоняется ко мне, начинает ласкаться — знакомые ловкие профессиональные движения рук. Вижу ее курчавые, жесткие, как стальная проволока, волосы. Встаю, веду ее к кушетке…
Пот и грязь, я весь точно навозная куча.
Вот теперь пора искупаться.
Но только я собрался войти в воду, как опять — кто это был? Три женщины шли рядком, семеня ногами, а перед ними, покачиваясь, выступала Немая; три чистенькие, аккуратные, прилизанные богомолки. Возле хибары, где размещалась почта, я остановился, это почти в центре деревни, там, откуда начинается дорога на кладбище, — у дверей хибары собрались люди. Три женщины сразу остановились, все так же, рядком, ровной шеренгой, сцепили руки на груди, а может, вытянули их по швам? Ну, в общем, все три стояли в одной и той же позе и были одинакового роста. Одеты в серое: серый жакет, серое платье, серые чулки, пепельно-серая шляпа, серые ленты в волосах. Люди замолчали, уставились на них, Немая стала возле богомолок, сцепив руки на подоле, разинула рот, нижняя губа отвисла, а три женщины, обратившись лицом к толпе, завели:
— «И сказал господь: истреблю с лица земли человеков, которых я сотворил, от человека до скотов, и гадов, и птиц небесных истреблю, ибо я раскаялся, что создал их» (Бытие, б, 7), «потряслась и всколебалась земля, дрогнули и подвиглись основания гор, ибо разгневался» (Псалтирь, 17, 8) «и ниспроверг города сии и окрестность сию, и всех жителей городов сих, и все произрастания земли» (Бытие, 19, 25), потому что грехи человеческие переполнили чашу божьего терпения, и «кто будет злословить бога своего, тот понесет грех свой» (Левит, 24, 16), «так как я простер руку мою, то поразил бы тебя и народ твой язвою, и истреблен был бы с земли» (Исход, 9, 15), и так предупреждал бог людей, чтобы очистились от грехов своих…
…а Немая:
— У-у… ба… ба…
…а те свое:
— …но «если и при всем том не послушаете меня, то я всемеро увеличу наказание за грехи ваши» (Левит, 26, 18) «и опустошу землю вашу, так что изумятся о ней враги ваши, поселившиеся на ней» (Левит, 26, 32), «и останется вас немного, тогда как множеством вы подобны были звездам небесным, ибо ты не слушал гласа господа бога твоего» (Второзаконие, 28, 62), и ничего не останется от роскоши и людского тщеславия, потому что «наг я вышел из чрева матери моей, наг и возвращусь» (Книга Иова, I, 21), но теперь «ночь прошла, а день приблизился: итак отвергнем дела тьмы и облечемся в оружия света» (Послание апостола Павла к римлянам, 13, 12), но не предавайтесь беспечности, ибо не дремлет бог, «ищите господа, когда можно найти его; призывайте его, когда он близко» (Книга пророка Исайи, 55, 6), и да услышит каждый из вас предостерегающий глас божий, «восстань, светись, ибо пришел свет твой, и слава господня взошла над тобою» (Книга пророка Исайи, 60, I); и да помянет каждый из вас имя господне, и господь услышит вас, ибо он сказал: «воззови ко мне — и я отвечу тебе» (Книга пророка Иеремии, 33, 3)…
…а Немая:
— Пу-у… пу-у…
— …и тогда вы узнаете, что «господь бог ваш успокоил вас и дал вам землю сию» (Книга Иисуса Навина, I, 13) и после несчастья, посланного вам за грехи ваши, «вы же плодитесь и размножайтесь, и распространяйтесь по земле, и умножайтесь на ней» (Бытие, 9, 7), но «лисицы имеют норы, а птицы небесные — гнезда; а сын человеческий не имеет, где преклонить голову» (Ев. от Луки, 9, 58), у господа бога нет своего пристанища, поэтому «из камней цельных устрой жертвенник господа бога твоего и возноси на нем всесожжения господу богу твоему» (Второзаконие, 27, б); но не в камне приют его, а в чистом сердце человеческом, и лишь «тогда, какое место изберет господь, бог ваш, чтобы пребывать имени его там» (Второзаконие, 12, 11), не то он спросит тебя: «что значат эти камни?» (Книга Иисуса Навина, 4, 21), «и ныне, сын мой, да будет господь с тобою, чтобы ты был благоуспешен и построил дом господу богу твоему» (Первая книга Паралипоменон, 22, 11); и отвечайте дружным хором на глас Всевышнего и скажите: «мы рабы бога неба и земли и строим дом, который был построен за много лет прежде сего» (Первая книга Ездры, 5, 11), а я скажу, как Моисей: «Господь — крепость моя и слава моя, он был мне спасением, он бог мой, и прославлю его» (Исход, 15,2), поэтому я построю ему пристанище…
…а Немая сказала:
— Му… му… та-та…
…люди на нее прикрикнули:
— Замолчи ты, сукина дочь…
…и женщины продолжали:
— …и не медлите, а поспешите сказать: «соорудим себе жертвенник не для всесожжения» (Книга Иисуса Навина, 22, 26), но сначала решите, где строить храм, и «не оскверняйте земли, на которой вы живете» (Числа, 35, 33), отриньте от себя тех, кто хочет отнять у вас храм господний, и воздвигните его «в порядке» (Книга судей израилевых, 6, 26), и горе тем, кто покушается на ваше право иметь господа, ибо господь «низложит всякого царя и народ, который простер бы руку свою, чтобы изменить сие» (Первая книга Ездры, 6, 12), а место господне — среди народа, и храм его должен стоять в центре земли вашей, только тогда он благословит вас, ибо он сказал: «и буду жить среди сынов израилевых и не оставлю народа моего» (Третья книга царств, 6, 13), именно так повелел господь, когда молвил: «и устроят они мне святилище, и буду обитать среди них» (Исход, 25, 8), ведь господь сказал, чтобы ему построили церковь не на севере или юге, не на востоке или западе, а посередине, там его место, вот его слова: «сын человеческий, это место престола моего и место стопам ног моих, где я буду жить среди сынов израилевых» (Книга пророка Иезекииля, 43, 7), и тогда вы истинно сможете сказать…
…а Немая:
— У-уа… у-у-а…
…а люди сказали:
— Замолчи, сукина дочь, сказано тебе…
…и женщины продолжали:
— …и тогда вы сможете сказать: «Сегодня мы узнали, что господь среди нас» (Книга Иисуса Навина, 22, 31), и это будет действительно подобающее господу место, а тех, кто погряз в грехе, бог прогонит с глаз своих и скажет: «не подходи сюда, сними обувь твою с ног твоих, ибо место, на котором ты стоишь, есть земля святая» (Исход, 3, 5), и он прогонит нечистых и вредоносных, потому что «всякий, прикоснувшийся к мертвому телу какого-либо человека умершего и не очистившего себя, осквернит жилище господа» (Числа, 19, 13), и не сидите сложа руки, но восстаньте все, как один, наметьте место в центре деревни и принимайтесь за работу, ибо «вера без добрых дел мертва» (Послание апостола Павла к Иакову, 2, 20), и это будет самое подходящее место — «на вершине горы» (Книга пророка Иезекииля, 43, 12), так как славу господу нашему надлежит устремлять в небеса, и тогда вы сможете сказать: «Придите и видите дела господа» (Псалтирь, 45, 9), то есть дела церкви, а если враги господни начнут строить церковь в другом месте, то скажите им, что они «говорят, что знают бога, а делами отрекаются, будучи гнусны и непокорны и неспособны ни к какому доброму делу» (Послание апостола Павла к Титу, 1, 16), и тогда вы сможете сказать во славу господа нашего: «се скиния бога с человеками, и он будет обитать с ними; они будут его народом, и сам бог с ними будет богом их» (Апокалипсис, 21, 3), и бог пребудет с вами в ваш смертный час, и он вас услышит, когда вы скажете: «останься с нами, потому что день уже склонился к вечеру» (Ев. от Луки, 24, 29). Аминь.
Тогда вконец опьяневшая Немая рухнула на землю и уже оттуда промычала:
— Пу-у, пу-у… ням… ням…
Люди презрительно плевали и смеялись, а она делала непристойные жесты, потом с трудом поднялась, три Женщины уже отошли, видны были только их спины — сплошная серая стена. Я зашел на почту, писем для меня не было, потом заглянул в таверну Хромого купить табаку. У входа, на солнцепеке, стояли люди; работы приостановлены, когда-то их возобновят! Люди грелись на солнце. Тут подошли те самые три женщины, они уже побывали там, где новый священник служил мессу, теперь они здесь, все три одинакового роста, одеты в серое: серый жакет, серое платье, серые чулки, пепельно-серая шляпа, серые ленты в волосах. Приблизились к людям — я как раз вышел из таверны, — за ними, пошатываясь от выпитого вина, ковыляла Немая, видно было, что она торопится, женщины завели:
— И сказал господь: истреблю с земли человеков, которых я сотворил.
А Немая прокричала:
— Пу-у… пу-у…
…теперь я действительно пойду купаться.
А все-таки она холодная. Вода. Обхватываю грудь руками, съеживаюсь в комок. Иду дальше, холод поднимается по ногам, бежит по нервам все выше и выше, пронизывает все тело.
Двое мальчишек, дурачась, с разбегу плюхаются в воду. Пробегая мимо, обдают меня фонтаном брызг, ледяные уколы по всему телу. Черт бы их побрал! Как в беду, так и в радость лучше окунуться разом — и будь что будет, всякая крайность несет в себе частицу абсолюта, возвышает нас, жалких навозных жуков, приближает к богам, лучше окунуться разом. Но я все же не решаюсь, абсолют — это прекрасно, только я повременю. К тому же схватило судорогой низ живота, со мной это случается каждый раз. Граница тепла — у самых плавок, их я еще не замочил, надо бы это сделать. Когда волна отступает, я как будто повисаю в воздухе. Или продвигаюсь вперед на шаг-другой, стесняясь окружающих. А вокруг меня праздник сверкающих на солнце человеческих тел. Люди бросаются в набегающую волну, снова вскакивают на ноги, по мокрым смеющимся лицам, переливаясь на солнце, струится соленая морская вода. Вот вспухает на отмели очередная волна, купальщики устремляются ей навстречу, но бежать по воде нелегко, а волна уже закурчавилась белым гребнем, и они стремглав ныряют в нее, исчезают в пенном водовороте. Пена, густая, молочно-белая, длинная полоса сбивного сливочного крема, скручивается в жгут, какое-то время пузырится и наконец оседает, растворяется в воде. Вырастает новая волна. Широко раскинув руки, будто я хочу обнять Вселенную, бегу ей навстречу и смело бросаюсь в кипящую пену. Радостная дрожь во всем теле, пенные хлопья точно панцирем облепили спину, в ушах глухой шум. Пытаюсь встать на ноги. Но на меня свирепо налетает новая крутая волна — я не успел заметить ее вовремя, — словно не разбирающий дороги разъяренный зверь. Она катится мне навстречу, бьет в лицо со страшной силой, я теряю равновесие, опрокидываюсь навзничь и качусь по песку, все лицо в пене, я словно тряпичная кукла, а волна — точно бык на арене. Встаю, пускаюсь вплавь, переваливаюсь с волны на волну — и вот я за пенистой чертой. Здесь море спокойное, доброе, ласково баюкает меня, плавно покачивая на пологих волнах; переворачиваюсь на спину и гляжу в небо.
Но в эту минуту я замечаю на другой стороне площади, у стены дощатого барака, заменяющего церковь, двоих мужчин, они беззвучно жестикулируют — кто такие? А может, они кричат, но я почему-то не слышу? Наскакивают друг на друга, точно боевые петухи, я отчетливо вижу их силуэты на фоне некрашеной дощатой стены, к ним со всех сторон медленно подходят люди, собирается толпа. Подхожу и я — а меж тем нежусь на волнах, загребая руками вспененную воду, гляжу ввысь, на синее, чистое до самого горизонта небо. Всеми порами тела впитываю правду жизни, плодотворную извечную правду, утверждающую себя превыше смятения и превыше гордости, ту правду, которую не осознаешь до тех пор, пока она не начнет переходить в заблуждение, — о господи! Если бы я мог быть человеком, свободным от животного начала. Переворачиваюсь на живот, плыву, равномерно взмахивая руками. Вытягиваюсь в одну линию, распластываюсь в воде, поворачивая голову то в одну, то в другую сторону, чтобы сделать открытым ртом быстрый вдох, ноги работают, как лопасти винта, разрезая воду, а когда подхожу поближе к двум спорщикам — вот тебе на! Один из них — падре Мойта, вышел из могилы, радостно окликаю его:
— Эй, сеньор падре Мойта!
Его рука замирает в воздухе, он смотрит на меня, узнает:
— Тащи сюда палки.
До этого я встречал его то на улице, то возле его дома, то у церкви:
— Сеньор падре Мойта! Сделайте мне «чижика».
— Тащи сюда палки.
Потом я вырос, в «чижика» играть перестал, а во что же я играл? «Чижик» — это небольшая, заостренная с обоих концов палочка. Ее кладут на землю, бьют по одному из концов большой палкой, «чижик» взлетает, кувыркаясь, и надо на лету поддать его большой палкой так, чтобы он отлетел как можно дальше, — а во что же я играл потом?
Оба мы, падре Мойта и я, играли в бога, в судьбу, даже в любовь играли оба, только он не знал правил этой новой игры и потому играл плохо. В каждую игру со временем вводятся новые правила, он их не знал. Обходился теми, что усвоил в молодости, а новых не знал. Уповал на силу, выкрикивал свои доводы во всю мочь, только на силу надеялся. Его могучее естество не умещалось в узких рамках тонкого обхождения. Не умещалось оно и в рамках целомудрия, об этом немало говорили. Дескать, были у него и дети, и чего только не было; поговаривали, что под старость он и с Каролиной…
Мы играли в бога:
— А кто все это сделал? Кто создал солнце и звезды?
…и от этого зычного голоса содрогалось солнце…
— Ну как все это появилось из ничего? Откуда возьмется дом, если никто его не построит? А дорога или телега? Надо быть ослом, чтобы не понимать этого…
…и я умолкал, в те времена ослом был я — теперь в ослы попал другой. Наш новый священник, это на него падре Мойта навалился всей своей тушей. Новый священник — как же его зовут? Падре… Как-то на −ино, не то Виторино, не то Фелисмино. А может — Жустино. В общем, имя его сужалось на конце, как отточенный карандаш. Пытаюсь вспомнить, отдавшись ласковым волнам, — Силвино! И он не носил сутаны. Забавно, как мы вспоминаем чье-нибудь имя. В нашей памяти подспудно хранится какой-то набор звуков, не собранный воедино комплект роликов. И мы не можем связать их в блок, хотя и умеем это делать. Пробуем. Нет, не то. Но в конце концов сборка удается, блок работает. Так и в памяти каждый звук должен занять свое место, лишь тогда имя звучит правильно. Он не носил сутаны. Ходил в куртке, достигавшей ему лишь до колен, с маленьким капюшоном — деталь отделки, не более. Под курткой — трикотажная футболка с глухим воротом чуть не до подбородка. Играл на гитаре, пел архиреволюционные песни, надеялся, как видно, песнями переделать мир. В пристройку к церковному бараку, служившую ризницей, по субботам приходили молодые парни, он через музыку проповедовал им революцию. У него был красивый высокий голос, пел он с модуляциями и паузами, в конце песни — сходящее на нет диминуэндо, глаза его при этом излучали тихий восторг. Я однажды слышал его. Недурно. Это было в тот раз, когда к нему приехали гости. Из Лиссабона. Неумытые юнцы с худыми, как у нового учителя, лицами и жиденькой порослью на подбородке. Но были и полнолицые, те носили густую черную бороду и лохматую гриву до плеч. Они собрались на площади, возле церкви — об этом стоит рассказать. Для них соорудили помост, гробовщик Силверио приладил микрофон и громкоговорители. Но об этом потом. А теперь тщедушный падре Силвино стоял съежившись, а перед ним — падре Мойта, олицетворение грубой силы. Было это не то в субботу, не то в воскресенье, на шум собралась уйма народу.
— Да какой ты, к черту, священник, пустая твоя голова! Ты щенок и ублюдок, гляди, как вырядился, ни дать ни взять — хулиган. Разбил бы я тебе морду, да было бы что разбивать!
Но его собеседник хоть и съежился, однако не стушевался, как того можно было ожидать, он возражал. Воздев костлявый палец, упрямо стоял на своем:
— Церковь в центре деревни — это не годится. Христос с теми, кто кроток сердцем. Блаженны кроткие, ибо они возвысятся. Церковь должна стоять на отшибе, в тихом месте.
— Христос бичом изгнал торгашей из храма…
…и голос падре Мойты гремел, разносился окрест, эхом перекатывался по площади. Мне казалось, что его поднятые кулаки вот-вот обрушатся на Силвино. Тот зажег сигарету, руки его дрожали.
— Мы против торжествующей церкви, — отвечал он тонким, как звук флейты, голосом, по временам взвизгивая, — мы против константиновской церкви, и христианская вера после жестокостей Борджиа и зверств инквизиции, после эксплуатации народа банкирами и капиталистами должна вернуться к первозданной чистоте.
— Я тебе кости переломаю!
— Христос победил, а потом принял муки, его знак — крест, главный символ христианской веры. Церковь в середине деревни — нельзя. Христос принадлежит народу, евангелие — доктрина бедняков.
— Что ты хочешь этим сказать, прохиндей паршивый? Христос явился, чтобы спасти всех людей; Христос не состоит ни в какой политической партии, поклоняться ему должны все, скелет ты обглоданный!
Голос его, низкий и раскатистый, долетал, казалось, до самого горизонта.
— …удобнее верблюду пройти сквозь игольные уши, нежели богатому…
— Ты мне на мозги не капай…
…эхо неслось до горизонта, отражалось от небосвода…
— …бог подал знак о рождении сына своего трем волхвам, богачам и беднякам, царям и рабам, всем хватит места в царствии небесном…
…и я начал замечать, как фигура падре Мойты понемногу стала расти вверх и раздаваться вширь, падре Силвино — маленький, сигарета дрожит в пальцах, бледное лицо покрыто потом…
— …Прошло время словоблудия, кончилась эпоха обмана и лжи, слово божье — глас справедливости, обиталище господа должно быть рядом с домами бедняков…
…а народу собралось уже порядочно. Еще бы: сердитые голоса, один другого громче, перекошенные лица, пылающие долго таившейся ненавистью, дикой яростью от сказанного кем-то сто лет назад слова; угрозы, подобные тем, на которые не скупились наши предки в спорах из-за оросительных канав, из-за того, что кто-то сказал, будто ты сказал; руки мелькали в воздухе, церковь должна стоять в самой середине, такая твоя мать и бабка тоже, — и вдруг я вижу, как они на мгновение окаменели, застыли неподвижно, чтобы отпечататься в моей памяти на веки вечные: свирепый оскал, свороченная ударом кулака скула, струйки крови из носа и уголков рта, остекленелые глаза и зубы, зубы, Христос, и церковь, и вера, и Святое писание — все перемешалось в драке, ничего не разберешь, стычка не прекращалась. И вдруг ужасающий рев потряс небеса:
— Я тебе кости переломаю!
…падре Мойта все рос и раздавался, все замерли, а он одной рукой сграбастал за шею падре Силвино и поднял высоко в воздух, тот казался нам, глядевшим снизу, маленьким-маленьким, дрыгал ножками, как взятый за уши кролик. Потом падре Мойта отпустил его, и он полетел вниз, по-прежнему дрыгая ногами, полы куртки трепыхались, точно короткие крылья, наконец шмякнулся оземь, словно тряпичная кукла. Но тотчас вскочил на ноги, отряхнул пыль с колен, с капюшона и поднял к мясистой физиономии падре Мойты свой иссохший упрямый палец:
— Только не в середине.
И тут со стороны кладбища… Мы все обернулись. Сгустки тумана, расплывчатые фигуры медленно плывут над землей, как будто гонимые ветром, тянутся по полям, по обе стороны дороги. Вот они сомкнули ряды; плотные пепельно-серые шеренги возникали у горизонта, вырастали, надвигаясь на нас. Они пели. Avé… é… é… Поют громко и внятно, точно бравые воины в строю, эхо, умножаясь, перекатывается в воздухе. Огромные фигуры, как дым, просачиваются сквозь рощу, движутся к нам. Они пепельно-серые — это цвет сновидений, — вот обозначились их руки, словно кто-то взял изображение в фокус. Ногами они не переступают, плавно скользят, застилая весь горизонт, как дым от лесного пожара. Они огромные. Поют. Подошли к деревне, обтекают все, что встречается на их пути, затем снова смыкают ряды — ползущий над землей туман. Теперь они видны отчетливо, я их узнаю, это мертвецы всех времен, впереди мой отец и мать, рты их широко открыты, они поют. Смотрят прямо перед собой, нас не замечают. Узнаю и других. Шарепе, Мазилка, Певун. Червяк, Палайя, Горлица. Тут же старый Лемех. И люди, жившие до того, как я начал что-то понимать, — легион мертвецов из глуби времен, я вижу их. Высокие, огромные фигуры поют: Avé… é… é… Они уже близко, инстинктивно делаю шаг в сторону, но ступить некуда, вокруг меня — сонмы теней, они запрудили площадь. В ушах гремит могучий хор их голосов, падре Мойта встал в первый ряд, сразу расплылся, теперь он такая же туманная фигура, поет, широко разевая пасть. Они нависли над нами, гляжу, задрав голову, — какие они огромные, и всё поют, поют. Взгляд их устремлен куда-то за пределы нашего времени, они продолжают путь, не сворачивая. И вдруг бесшумно — лишь могучий хор звучит в вышине — эта полоса сгустившегося тумана проходит сквозь меня, я ничего не вижу, в глазах темно. Но вот полоса миновала меня, и я снова различаю пепельно-серые фигуры, теперь уже со спины, они уплывают к далекому горизонту, по-прежнему поют. Еще долго я их слышу…
Но сейчас не слышу ничего. Вода заложила уши, я нырнул. Нырнул глубоко, тело мое невесомо, осторожно открываю глаза — приглушенный толщей воды опаловый свет. Тускло мерцая, он пронизывает меня всего, я как будто растворился в воде, вижу мерцание в нереальном, призрачном пространстве безмолвно волнующихся глубин. Как будто я вдруг очутился в каком-то ином мире, где жизнь еще не обрела никаких форм и сам я частица первозданной плазмы. Щиплет глаза, закрываю их, продолжаю плыть под водой, от давления на глубине — глухой шум в ушах. Всплываю на поверхность, часто дышу; струйки воды, стекая по лицу, заливают глаза, попадают в рот. Снова ложусь на спину, гляжу в небо. Бесконечная чистая лазурь, в ней растворена и моя бесконечность. Я проецирую себя в небесную глубь, расширяюсь в безмятежно ликующем пространстве, чувствую себя богом.
Но вдруг до меня доносятся крики, кто-то зовет меня, это часто бывает, я отчетливо слышу голоса при сиянии солнца и особенно по ночам, в тишине, вещие голоса, доносящиеся неизвестно откуда, чуть слышный шепот за спиной, словно шелест ветерка, — меня часто зовут. На этот раз во весь голос:
— Луис! А Луи-и-ис!
…оборачиваюсь, это моя мать…
— Луис!
…моя мать, я ее вижу, она стоит на балконе, и силуэт ее четко вырисовывается на фоне закатного неба. Узнаю ее крик, от него у меня всегда ёкало под ложечкой, он разносился по всей деревне и настигал меня, где бы я ни был. Привычку кричать она, скорей всего, переняла от отца. Они столько лет прожили вместе. Да и как тут не кричать: трое детей, поневоле выйдешь из себя. К тому же крик был самым простым средством утверждения собственной власти. Больше всех в деревне кричал сеньор Шименес, отец мой тянулся за ним изо всех сил. Отец и мать кричали даже тогда, когда речь шла о повседневных домашних делах, например когда говорили о погоде, о детях, когда на столе не оказывалось отцовской вилки или ложки, или когда звонили к мессе, а родители еще не были одеты, или же когда кто-нибудь стучался в нашу дверь.
— Стучат!
…во все горло.
— Ложки нет!
— Жертрудес! Ты что, до сих пор не научилась на стол накрывать?
Во все горло. Нарушая покой и уют домашней обстановки. В памяти моей мелькают бранные слова, распоряжения, проклятия, беспорядочное нагромождение ругательств — внезапные вспышки гнева из-за пустяка, родители пинали собственную жизнь, как ослицу, которая не хочет идти. А всему виной горячая кровь, таившаяся в недрах мирного домашнего очага.
Но на этот раз я был неподалеку, кажется, возле колоды кузнеца — какой это был месяц? И со мной, наверное, был Педро. Я сразу побежал домой, мать дожидалась меня, не уходя с балкона, — какой же был месяц? Должно быть, приближалась пасха, потому что земля благоухала и трепетала от радости созидания, и радость эта жива в моей памяти. Я прибежал домой весь перемазанный, мать подняла крик, ее изборожденное морщинками лицо покраснело от злости, но она меня никогда не била. А может, все-таки била? Во всяком случае, я об этом не помню.
— Разве ты не знал, что вам надо идти?
…тут она понизила голос — злость касается меня одного, зачем показывать ее другим, — молча кивнула, приглашая в дом. Ну да, я знал, что сегодня мы куда-то должны пойти, но она так давно мне об этом говорила, что я забыл. Меж тем, когда я поднялся наверх, мои брат и сестра, Эдуардо и Магда, умытые, чистенькие пай-деточки, были совсем уже готовы и молча ждали. Стояли рядышком в коридоре. Сестра в легкой, воздушной шляпке и сама — хрупкая, воздушная; Эдуардо — в коричневом вельветовом костюме, брюки дудочкой, чуть пониже колен. Когда я проходил мимо них, оба посмотрели на меня очень серьезно, но ничего не сказали. Я тоже промолчал, пошел в свою комнату надевать праздничный костюм, тоже из коричневого вельвета, отороченный бейкой. Брат и сестра дожидаются внизу, стоя рядышком, и, пока я одеваюсь…
— Есть тут кто? Вы дома, друг мой?
Кто-то идет по коридору, а я сижу в гостиной, она в дальнем конце его — не спеша плыву к берегу. Сижу в гостиной, бесполезный, застрявший на перепутье, как сама История. Как жизнь. В ящике, где лежит всякое старье, отыскал детскую игру — кто тебе ее подарил? Игра эта требует терпения, у меня в детстве никогда его не было. И в юности тоже. Я вечно спешил. Это круглая коробочка из пластмассы, лабиринт и три стальных шарика. Катаю их по внешнему кругу, подвожу к отверстию, ведущему в следующий круг, надо пройти все круги и завести все три шарика в центр. Я углубился в игру, спасаясь от окружающей меня пустоты. Хоть бы пришла Каролина, а еще лучше — Сабина, она для меня в последнее время что-то вроде цветка на свалке мусора, куда никто не заглядывает, простого, но яркого, иногда я вижу ее и с горечью сознаю, что мне не о чем с ней говорить. Но ни одна из них не приходит, я один. Маленькие, но тяжелые шарики катаются по лабиринту, пробегают свой короткий путь, я ощущаю сконцентрированную в них силу земного тяготения. Кружатся по внешнему желобку, пытаюсь загнать их в следующий. Вот мне удалось удержать их в равновесии у отверстия, один зашел, два откатились на противоположную сторону. Снова равновесие, второй прошел, но первый выскочил обратно. Стараюсь удержать его — и второй выскакивает, лучше приноровиться так, чтобы загнать в следующий круг все три сразу.
— Есть тут кто-нибудь?
…но я уже ждал его. Я тебя ждал, о, боль моего измученного сознания, мое оправдание перед самим собой, мой кошмар, мой стыд и мое величие! Он вошел и сел…
— Нет ли огонька?
— Нет, — говорил я много раз Луису Гедесу, его пышные седые усы были желты от табака. — Да, пожалуйста, — говорю я Архитектору.
Он приходил так бесшумно, возникал неизвестно откуда, я многих спрашивал, видел ли его кто-нибудь, никто его ни разу не видел, а ведь я иногда заходил с ним в таверну Хромого, на почту и даже в церковь, и…
— Когда я был здесь с Архитектором, — сказал я однажды Хромому…
…а он начал оглядываться, ничего не понимая. Потом уставился на меня и долго смотрел, выпучив один глаз и прищурив другой, будто доискивался какой-то тайны, потом тактично сменил тему разговора, заговорил о погоде, о возобновлении работ — о господи! Я так счастлив, мое божественное тело — в соленой морской пене. Плыву к берегу, неторопливо загребая воду. На мгновение останавливаюсь, лежу пластом, смотрю на хребты волн, изрезанные пенными прожилками, на группки купающихся у берега. Мористее вижу еще несколько пловцов, на мокрых лицах счастливые улыбки. Первобытная свежесть, жизнь во всем ее полнокровии, бесконечная лучистая радость. Качаюсь на волнах, чуть шевеля ногами и руками. Тело мое невесомо, время остановилось, мне вольно и легко, я частица моря. Потом снова плыву, волны вспухают, становятся круче, наконец касаюсь коленями песка. Сразу ощущаю себя легкой игрушкой моря, теряю равновесие, взмахиваю руками, очередная волна бьет меня сзади по ногам, стараюсь удержаться. Волна с шипеньем накатывает на берег, рассыпается пенными хлопьями, а я вдруг почувствовал себя ребенком, о, мое детство — когда это было? Вода откатывается обратно, ступаю в нее пяткой, и мне кажется, будто моя стопа — быстрый корабль, рассекающий встречные струи. Наконец выхожу на пляж, тело снова стало весомым. Отяжелели ноги, по слегка покрасневшей коже пробегает озноб, я вздрагиваю, вспоминаю — о, бесконечно далекое детство. Вспоминаю мулов, которых приводили к кузнецу. Оводы впивались им в тело, и они то и дело подергивались, точно от электрического удара, но крылатые кровопийцы держались цепко. Вижу на свободном кусочке пляжа свою сложенную в кучу одежду, иду к ней. Крепко растираюсь полотенцем, закуриваю сигарету, вытягиваюсь, подставляя грудь солнцу. Наконец оборачиваюсь к Архитектору:
— Так что же происходит?
Мы с ним сидим в небольшой гостиной в глубине дома, у меня в руках пластмассовая коробочка. За окном туманный вечер, дерево в саду готовится встречать весну, набухли почки… или нет: кажется, зима еще держится. Туманный вечер, лишь светлая полоска заката над самым горизонтом.
— Так что же происходит?
Над самым горизонтом.
А мать меж тем подгоняет:
— Да живей ты, пошевеливайся!
Но тут моего голого бока коснулось что-то холодное и влажное. Я лежал на песке, закрыв глаза, тут я их открываю, приподнимаюсь на локтях — на меня смотрят серьезные и печальные собачьи глаза.
— Что тебе нужно?
Пес поднимает правую переднюю лапу и тотчас опускает ее, снова поднимает и снова опускает, что он хочет этим сказать?
— Что тебе нужно? Где твой хозяин?
Он пристально смотрит на меня, силится понять, в глазах грусть. Чешу ему за ухом, он ежится, закрывает глаза от удовольствия. Он маленький, вислоухий, мохнатый, темно-каштановая шерсть свисает с брюха сосульками. В рабочих семьях таких не держат, это ясно, где же его хозяин? Бродит пес, как бездомный. Гляжу по сторонам, вперед, толстая дама, развалившись в шезлонге, что-то вяжет, рядом мальчишки в трусах валяются на песке, кругом разбросаны полотенца, рубашки, штаны, чуть поодаль сидит на песке мужчина в мокрых трусах до колен, читает газету — чья же собака? Снова ложусь, пес доверительно кладет лапы мне на грудь. Поднимаю его за шкирку, ставлю на песок, он послушно садится и закрывает глаза, тоже греется на солнце.
— Да живей ты, пошевеливайся!
Спускаюсь по лестнице, на ходу застегивая ремень, мать оглядывает меня придирчивым оком, вид мой ее не устраивает. Завела в свою комнату, причесала как следует, поправила бант на шее. Затем расправила лацканы пиджака и, наконец, поставила рядом с братом и сестрой. Тут из кухни вышла Жертрудес с подносом, накрытым белоснежной вышитой салфеткой, вручила его сестре. Наверно, это было на пасху, а может, и на рождество, нет, скорей на пасху. Я прекрасно знаю, что там на подносе, как сейчас вспоминаю теплый дух, пряный-дразнящий-домашний, он пропитывает мои воспоминания, мою память, вкусный, излучающий тепло семейного очага. В нем радость пробуждения земли к новой жизни, на деревьях набухают почки. Птичьи трели словно перекрещивающиеся лучи, светлый праздник, по полям бегут ручьи, это бьет ключом сама жизнь, небо — ясный лик. Мы трое выступаем рядком, выходим на балкон, я вижу нас. Ты прелесть, Магда, мы серьезные, все трое, гляжу на нас со стороны. И время от времени заявляет о своем присутствии пес. Кладет на меня мордочку, хочет общаться, я его не трогаю. По ступенькам спускаемся с балкона, Магда несет поднос перед собой. Мы выполняем древний, как мир, ритуал, молча шагаем, распрямив спины, шаг наш тверд, перед нами прямой путь, путь к свершению нашей миссии. И вдруг я ощущаю, так некстати, нестерпимый зуд. Чешется сзади, в самом деликатном месте, так что всего пробирает дрожь. Не показываю виду, ступаю твердо, руки по швам. Сестра идет в середине, держа перед собой священную ношу, чуть ли не жертву богам. Прямо-таки процессия. Мы полны почтения к самим себе, что нам праздник природы вокруг нас, что нам носящийся в воздухе аромат, мы вышагиваем, твердо ставя ногу, держим спины строго перпендикулярно. Обхожу нас кругом, с какого боку ни посмотри — хороши, со спины тоже. Шагаем плечо в плечо; по мере того как удаляемся, становимся все меньше и меньше, улица идет слегка в гору, шляпка сестры колышется на ветру. Кругом тишина, не слыхать ни звука, мы вне времени, мы в межзвездном пространстве под нашим знаком зодиака. И, словно в просвете на другом конце длинного туннеля, — совсем крошечные. Я вижу их, то есть нас. Лежу один на песке. И пес. На улице ни души, лишь наша немыслимая, фантастическая троица, четко слышу наши шаги. Магда несет поднос, мы идем по обе стороны от нее, смотрим прямо вперед. Выполняем миссию, идем по пути, прочерченному в вечности, видим перед собой прямую линию нашей судьбы. Когда мы поравнялись с железными воротами — они были открыты, — развернулись, соблюдая строй, подошли к входной двери. Потом поднялись по каменным ступеням, по-прежнему рядком, миновали три пролета, разворачиваясь по всем правилам на каждой площадке, стали как вкопанные перед дверью во внутренние покои. Но дверь тотчас отворилась, служанка отодвинула засов, вижу, как она удаляется по коридору. Мы остались у двери и смотрели на удаляющуюся спину служанки, четкий силуэт на фоне окна в конце коридора. Вот служанка повернула налево и исчезла. В доме пахло сыростью, плесенью и ночным горшком — застоявшийся, въевшийся в стены тошнотворный запах. Мы стояли у двери в начале коридора и ждали. Немного погодя в другом конце коридора появилась дона Клотилде, пошла к нам, за ней служанка, обе беззвучно скользили по ковровой дорожке, не нарушая царившей в доме мертвой тишины. Наконец дона Клотилде добралась до нас, остановилась, улыбнулась. Когда она улыбалась, сверкал золотой зуб. Чуть наклонившись, поцеловала в лоб Магду, потом брата и меня. Осторожно взяла поднос у Магды, снова сверкнув золотым зубом. Вручила поднос служанке, как того требовал ритуал, и мы торжественно пошли по коридору. Дойдя до середины, свернули в столовую, служанка с подносом впереди, мы за ней. Холодная тишина, множество стульев с соломенными сиденьями, канапе, темным лаком сверкает зеркально гладкий паркет. Два окна типа «гильотина», со стрельчатым сводом, идеально белый переплет, кое-где цветные стекла. Окна выходили в сад, сквозь них сочился мягкий свет, точно в церкви. Служанка поставила поднос. На стол, накрытый в глубине просторной столовой. Свет переливался в новых, до блеска протертых рюмках. И пирожки. А посередине — графин с тонким вином. Дона Клотилде наклонилась над подносом и, взявшись двумя пальцами обеих рук за края салфетки, сняла ее. Не спеша выпрямилась, мы, свидетели священного акта откровения, сидели, не смея шелохнуться. Во весь поднос — нежный желто-коричневый пасхальный пирог. В гордом одиночестве, пышный, умопомрачительный. Символ древнего, как мир, священного таинства — нетронутый пасхальный пирог во всей своей красе. Один посреди стола. Ему не нужно окружения, хватает собственного престижа, величавый пасхальный пирог. Рядом лишь белоснежная салфетка в тугих накрахмаленных складках. Вот он, у нас перед глазами, точно новорожденное божество. Из продольной выемки, рассекающей верхнюю корку, выглядывает яичная желтизна, по краям корка подрумяненная, темно-коричневая. Так он и стоял, притягивая к себе наши взоры, в исполненном достоинства одиночестве. Неодолимая сила защищала его от нас, от нашего прикосновения, как музейный колпак из небьющегося стекла. Он вобрал в себя дары многих поколений, квинтэссенцию минувших веков. Пирог. Нетронутый, надежно защищенный своей наготой. Чистый, беспримесный. Единственный и неповторимый. Магда сидит в серединке, мы по бокам, на ней воздушная шляпка, сидим как пай-детки, руки на коленях. В столовой тихо, свет, проходя через окна, окрашивается в разные цвета. Служанка наливает нам в рюмки вина, а дона Клотилде берется за нож, сейчас начнет резать пирог. Желтым металлическим блеском сверкает ее улыбка. Я вижу, как она поднимает нож, заносит его над пирогом, сверкает золотым зубом. И останавливается. Замерла, окаменела в стоп-кадре моей памяти. Стоит рядом с нами, слегка наклонившись, с ножом в руке. Неподвижная фигура. Сияет зуб, занесенный нож застыл в воздухе. Пронзительная металлическая улыбка. Таким запечатлелся в моем мозгу ее образ. Нож. Лицо. Яркий блеск зуба. В столовой темновато в этот предвечерний час. Мы все неподвижны. Служанка держит на весу графин с вином, не донеся его до стола. Время остановилось.
Архитектор сразу же сказал… но мне пора обедать. Слишком долго я лежал на солнце, завтра вся кожа будет как сплошной ожог. Пес заметил, что я шевельнулся, встал и посмотрел на меня серьезно, словно о чем-то спрашивая.
— Куда подевался твой хозяин? Как тебя зовут?
Он продолжал смотреть на меня внимательным, искренним и немного печальным взглядом. Я еще раз оглянулся, отыскивая его хозяина. Передо мной могучая спина дамы с вязаньем, мальчишки куда-то убежали. Кстати, многие купальщики уже собирали вещи, складывали пляжные зонтики.
— Ладно. Пойдешь со мной обедать. И я придумаю тебе имя. Как же тебя назвать?
В знак покорности судьбе он просительно и жалобно заскулил.
— Я же тебе сказал: пойдешь со мной обедать. Хватит скулить. Давай придумаем тебе имя. Есть несколько предложений: Аргус — самое знатное имя в собачьей генеалогии, Тезей — хоть и не собачье, но тоже благородное, Нерон — опять-таки не собачье и опять-таки благородное. Но имя Нерон созвучно таким словам, как «филон», «пижон», «фараон»… а может, назвать тебя просто Подкидышем? Как ты думаешь? Какое из этих имен тебе больше нравится? Молчишь? Что ж, сейчас проверим: Подкидыш!
Пес смотрел на меня недоуменно.
— Тезей!
Он поднялся на задние лапы и начал перебирать в воздухе передними, точно цирковая собачка, задрал морду, так что уши легли, на холку.
— Ты будешь Тезей. Пошли обедать.
Я встал на ноги, и он тотчас принялся, радостно лая, бегать вокруг меня. Вот тут-то Архитектор… Мы сидим в небольшой комнате, выходящей окнами в сад, это моя гостиная. Швейная машина в углу, к стене прислонена гладильная доска, небольшой помост, на котором установлена жаровня, пока что холодная. И мягкая кушетка, Каролина не пришла. И дерево за окном, все еще голое. Я вижу Архитектора, он сел, положив ноги на помост, в пальцах дымится сигарета, туманный день угасает.
— Работы возобновятся, но прежде проект надо представить в Ассамблею, говорят, так полагается, не один час провел я без сна, не спал ночи напролет, и вот в один прекрасный день, вернее, однажды ночью — ну как это я сразу не понял?
…речь его текла, как лента из телеграфного аппарата, я слушал, за окном понемногу смеркалось…
— …ну как это я? И вдруг пришло озарение. В каждом из нас заключена какая-то сила, скорей всего, божественная, каждый носит в себе бога, но вокруг, в этом шумном мире, накапливается слишком много мусора. Изящный цветок всегда влечет нас к себе, но под грудами мусора цветок чахнет, не успев расцвести, гибнет на корню. Но все же изредка, от случая к случаю — взрыв, яркое видение. И ты прозреваешь, начинаешь ясно видеть, вот я и увидел целиком отстроенную заново деревню. Я ее не строил, но замысел был мой, а сам я оставался в стороне, ни трудов, ни усилий, только посмотрел — и увидел. Очень отчетливо, замечал все детали: улицы, дома, окна, туалеты — отхожие места люди изобрели за две тысячи лет до рождества Христова. Но ватерклозет как таковой был изобретен сэром Джоном Харингтоном лишь в 1596 году, из всех исторических дат эта — самая великая, как же случилось, что сэру Джону Харингтону до сих пор не воздвигли памятника? Чего проще, даже воображения никакого не надо. Этот памятник как будто у меня перед глазами: на гигантском постаменте — огромный унитаз, я его вижу, пожалуй даже, с таким же огромным сливным бачком, от которого спускается цепочка, за нее люди будут дергать, тем самым воздавая хвалу и поклоняясь этому величественному монументу рода человеческого. Сэр Джон Харингтон стоит намного выше, чем Наполеон, Цезарь или Александр Македонский, выше даже, чем Повелитель, правивший нами не одно поколение[47]. Ибо все эти и другие великие люди, каких знала история, отличились в том, что отнюдь не главное в человеческой природе: в науке, живописи, литературе, в искусстве убивать других людей, которое заключается в том, чтобы уложить тех, кто стоял на ногах, и поднять на ноги тех, кто лежал. Одному лишь сэру Джону Харингтону пришла в голову идея воздать должное человеку, сидящему на корточках и выполняющему то, что неотъемлемо от его природы, ведь уже давно — нет ли огонька?
…подаю ему зажигалку, он закуривает новую сигарету и продолжает говорить, делая быстрые затяжки, чтобы огонь не погас…
— …уже давно люди знакомы с искусством есть, но лишь всего четыре столетия назад сэр Джон Харингтон додумался до того, что опорожняться — тоже искусство, вы на это возразите, что садиться на корточки люди умели с незапамятных времен, но какое же это было искусство, все проделывалось на свежем воздухе или дома, когда придумали ночную вазу, и положение неудобное, и дурной запах; иное дело унитаз, человек на нем восседает, как царь на троне, но никому не приходит в голову, что 1596 год открыл новую эру, эру возвышения человеческого духа, эпоху решающего отрыва человека от животного царства, и, стало быть, самым ярким символом одухотворенности человека является не что иное, как унитаз. Поэтому не случайно туалет стал домашним святилищем, и для вящей чистоты и благородства стены его отделывают изразцом и керамикой. Это наше святилище, только там мы теперь и осуществляем свое право на уединение, ведь эти ультрасовременные дома — я не сторонник ультрамодернизма — сплошь из стекла, люди у себя дома чувствуют себя как будто на улице, все сделано для того, чтобы выставить каждую семью на всеобщее обозрение, — все, кроме туалета. Никто еще не присаживался по своим делам на виду у всех, правда, в Америке и в России, как я слыхал, есть общественные уборные в театрах и кино, где усаживаются рядком, без перегородок, вот до чего доводит нынешнее стремление к интеграции, хотя, надо сказать, древние греки тоже не очень-то стеснялись друг друга. И совсем не случайно, а скорей символично, что древнейший из дошедших до нас римских памятников — это действующая и поныне Клоака Ма́ксима[48], сооруженная в шестом веке до нашей эры, чуть ли не во времена Гомера, поэмы которого положили начало западной цивилизации. Мы можем даже утверждать, не слишком погрешив против хронологии, что первыми памятниками европейской культуры являются «Илиада» и Клоака. И когда рухнула Римская империя, исчезли памятники, законы, обычаи, язык, одежды, боги, храмы, дороги, что вели во все концы империи, до самых дальних ее пределов; исчезли интриги, триумвираты, ораторы — но Клоака осталась, и если изобретение ватерклозета в 1596 году действительно возвысило дух человеческий, то надо быть совершенно тупоголовым, чтобы не понять, что церковь посреди деревни… вы только представьте себе, даже у древних была духовная жизнь, пусть грубая и примитивная, и в те далекие времена центром города была цитадель или святилище, так неужели теперь, когда дух человеческий вознесен так высоко?.. Ведь никогда прежде человек не ставил духовную жизнь превыше всего, хотя еще в средние века… Во всяком случае, сегодня человек как никогда нуждается в самообмане. Люди думают, что живут интересами собственного тела, что им нужен автомобиль, кухонный комбайн, пылесос, тостер, но все это — лишь попытки уйти от притязаний духа, который мучает нас, постоянно кусает, точно блоха, которую ловишь и никак не можешь поймать, ну разве может кто-нибудь обмануть собственную судьбу? Ее голос доходит до каждого из нас сквозь окружающую броню из механических приспособлений, отыскав слабое место и улучив благоприятный момент, скажем, в перерывах между митингами, где обсуждаются политические программы, или по окончании футбольного матча, проигранного нашим клубом, — будьте добры, дайте огонька…
…я подаю ему зажигалку…
…свечерело, в этот час над полями или над морем должна светить луна…
— Не нравится мне твое имя — ну да ладно, Тезей так Тезей, а сейчас мы идем обедать…
— …во время болезни или в смертный час, даже если умирает кто-то другой, посудите сами, ведь еще в средние века… В те времена нижняя часть человеческого тела прозябала в грязи, а верхняя служила вместилищем духа, душа стремилась к богу, а тело — к выгребной яме, сами понимаете. Тогда город мог расширяться лишь в пределах слышимости колокольного звона, рос концентрическими кругами, как растет сосна, по количеству колец можно было определить возраст города, но колокол замыкал его во внешнем кольце, как в гробу, и дальше расти не давал. Кстати, с человека мерку для гроба можно снимать, как только ему исполнится двадцать лет. А если церкви в центре города не было, там стоял монастырь, та же церковь, но занятая, наряду с прочим, обучением грамоте и разведением овощей. Так или иначе…
…и он встал, продолжая говорить, и начал таять, как сгусток тумана, вечер был пасмурный…
— …так или иначе, именно церковь дает возможность собрать воедино тела и души, церковь, а не футбольное поле, не политический митинг, не метрополитен, не казарма, не ярмарка, не ресторан, не вагон третьего класса, не пляж, не универсальный магазин, не очередь на автобусной остановке, не похороны, не кладбище — только церковь собирает воедино толпу, сотни потных, дурно пахнущих тел, и одна общая душа вздымается к сводам в виде ладанного облака…
…он таял, исчезал, превращаясь в маленький туманный сгусток, и затерялся где-то в глубине коридора, я слышал лишь его голос…
— …потому что никогда не было другого центра, вокруг которого сосредоточивалась бы вся человеческая жизнь, вся история человечества с незапамятных времен… первое и последнее слово о жизни и смерти, альфа и омега, начало и конец… нача… и ко… и… нец…
…в вечерних сумерках непогожего дня. Держу в руках игрушку, катаю плотные стальные шарики по внешнему пластмассовому желобу, за окном вижу дерево — пес прыгает вокруг меня, заливаясь радостным лаем.
Ресторан — там, наверху, над скалистым обрывом. Сворачиваю в небольшой узел свои вещички — одежду да полотенце, — пойду обедать. Тезей вскакивает и замирает, вопросительно глядя на меня снизу вверх, силится понять мои намерения.
— Идем обедать, — говорю я ему.
…и он заливается лаем, не спуская с меня глаз. Надеваю сандалии — песок обжигает босые пятки. Ноги проваливаются, вязнут в сыпучем песке, идти трудно. Я пресыщен светом, по всему телу разлита блаженная истома, губы пересохли, кожа покрыта белым налетом соли. Пляж почти пуст, под тентами укрылись редкие купальщики, пес прыгает вокруг меня, облаивает всех, мимо кого мы проходим, пусть все знают, что у него есть хозяин. Потом, высунув язык, тычется мне в ноги.
— Устал?
Конечно, устал, беру его на руки. Песок, как видно, и ему обжигает лапы. По всему пляжу над раскаленным песком колышется знойное марево, отвесные солнечные лучи низвергаются на землю сплошным потоком. Пес удобно устроился у меня на руках. Посматривает по сторонам, высунув длинный язык. Время замерло, не движется. Синеет море. Мне жарко, хочется закрыть глаза. Наконец приходим в ресторан, зал встречает нас свежестью и прохладой, сбоку обращенная к морю терраса, где мы и устраиваемся. Но в это время в деревню прибыли барды-гитаристы, диковатого вида бородачи. Одеты они разнообразно и колоритно: грязные рубашки или майки, короткие плащи, напоминающие женские пелерины, длинные плащи до пят, крепкие куртки из дубленой кожи, плащи-накидки, как у пастухов. И грязные всклокоченные гривы до самых плеч, нестриженые бороды — ну просто пещерные люди. У некоторых на лохмы натянуты потрепанные шляпы или форменные железнодорожные береты. И очки с небольшими стеклами в белой металлической оправе, за стеклами — горящие безумием глаза. Эти молодые люди — провозвестники будущего, о будущем вещают и гитарные струны, и тряпье, и грязь, и бороды, и лохмы, и перхоть. Они протестуют, им ненавистны эксплуататорские классы и все их атрибуты: рубашка и галстук, гребень и ванна. Они глашатаи будущего, чем ближе к естеству, тем лучше, их враги — буржуазия, духовенство и аристократия, судья, тюремщик, писарь, армия и флот, полиция и республиканская гвардия. Они против штрафов, гражданского кодекса, уголовного кодекса, муниципальных постановлений, правил дорожного движения. Они ненавидят коммерцию, педагогику, курорты, расписания, банк и деньги, свободные и несвободные профессии, таможни и регулировщиков. Они пылают революционной ненавистью, жаждут произвести революцию, таково их предназначение, мандат им вручили звезды далеких туманностей — вот почему они пришли сюда с гитарами. Они любят мир-справедливость-благосостояние-покой-уют и еще братство всех людей на земле. Но больше всего они любят народ, о чем и должны рассказать их гитары. Они уже рассказывали об этом в других местах, такова их высокая миссия, народу они нравятся, народ их кормит. Они должны говорить народу о своем народолюбии и через песни призывать народ к борьбе против буржуазно-капиталистической эксплуатации. Вот один из них принялся настраивать гитару, вечер прохладный. Гробовщик Силверио заканчивает наладку звукоусилительной аппаратуры, дует в микрофон, щелкает по нему пальцами. Но сейчас я не могу слушать певца, умираю от голода. Тезей тоже. Я опустил его на пол, он тотчас вспрыгнул на стул рядом с моим. Голову положил на стол, скосил на меня глаза. Настороженно ждет. От темного цементного пола тянет свежестью, вдали — морская гладь. Подошел официант и остановился у столика, держа в руках блокнот и карандаш. Карточка меню лежит на столе, но я в нее не заглядывал.
— Бифштекс для меня и полбифштекса для Тезея.
— Простите?..
— Бифштекс для меня и полбифштекса для Тезея, — и я указал на собаку. — И, пожалуйста, какую-нибудь жестянку, из которой он мог бы поесть.
Официант понимающе и сочувственно улыбнулся и унес лишний прибор, собаке он ни к чему. Постой-ка, я же не вымыл руки — где тут это самое? Оно оказалось в глубине зала, Тезей последовал за мной, а потом мы вернулись к своему столику. Смотрю на море; отсюда, с высоты, оно кажется еще шире и как будто окружает террасу со всех сторон. Оно неподвижно в этот час солнечного засилья, когда останавливается само время. Бесконечный, ласково убаюкивающий покой, в воздухе дрожат частицы света. Почти все купальщики разошлись, ни на пляже, ни в море, насколько хватает глаз, не видно никого. Солнечные лучи отвесно падают в море, высвечивая его непреходящую синеву. Мой взгляд блуждает по необъятным просторам, жизнь во мне замерла. В это бесконечное мгновение затихло все, море нежится в безветрии, свет слепит глаза. Вдали — запоздалый парус, белый с красной полосой. Вот он исчез, и сонное оцепенение снова сковало морскую гладь. Свет неподвижен, точно замершая в воздухе вспышка солнечного взрыва, и все предметы на берегу тлеют медленным внутренним огнем. На обезлюдевшем пляже все как будто вернулось к изначальной чистоте, к истинной сущности бытия, свет стал ярким, как на лишенной жизни планете. Над песком дрожат струйки горячего воздуха, мягким покровом опустилась на землю тишина. Спокойная водная гладь до самого горизонта, чистая, прозрачная синева, воздух искрится алмазной пылью. Мне становится так легко среди всеобщего покоя, будто я парю над беспредельным простором, Тезей закрывает глаза и кладет морду на скатерть.
— Тезей! — зову я…
…и он открывает один глаз, косится на меня. Ждет, но я не говорю больше ничего, он снова его закрывает и погружается в дремоту. На минуту и я отрешаюсь от мира, как много света на этой обращенной к морю прохладной террасе. Бросаю взгляд на пса — морда на скатерти, глаза закрыты, — опять окликаю его:
— Тезей!
…и вижу, как он снова открывает глаза и смотрит на меня без особого интереса.
— Тебе хорошо? Ты как будто не голоден, удобно устроился и есть не просишь. Но подожди немного, будет и еда, она уже на плите. Мне тоже не очень хочется есть, больше не сосет под ложечкой. Здесь так хорошо, верно? Столько света, тишина и покой, жизнь замерла. Что ты на это скажешь? Если б ты понимал, как тут хорошо. Впрочем, ты, наверно, понимаешь это не хуже меня. Тут тебе ни грызни из-за сучек, ни злых мальчишек, ни побоев. Сиди да посматривай. Разумеется, эти самые сучки для тебя важная проблема, и она не единственная в твоей собачьей жизни. Есть и вопросы поважней. Взять хотя бы эту историю с твоим хозяином. То ли ты сам потерялся, то ли этот подонок тебя бросил. Но видишь, какая штука, сразу нашелся дурак — это я, — который взял тебя на руки, принес сюда, заказал тебе полбифштекса, и теперь ты можешь любоваться видом на море. А меня, меня кто возьмет на руки? Если б ты только знал, Тезей. Если б ты только знал, что творится в мире. И речь не обо мне одном. Таких, как я, на земле тысячи, миллионы, а может, и все два миллиарда. Ты заблудился на пляже, потерялся или что-то еще в том же духе. Увидел праздного чудака, подошел, уткнулся носом ему в бок — и проблема решена. А я? Где тот принцип, где та идея, в которую я мог бы уткнуться носом и которая стала бы для меня надежной опорой в жизни? Теперь ты меня знаешь, и, если я тебя снова отведу на пляж и там оставлю, ты понюхаешь мои следы и найдешь меня. А у меня нет твоего нюха, да и вынюхивать мне нечего. У других он, может быть, и есть. Мне вспоминается один любопытный опыт. Какие-то экспериментаторы отняли мать у детеныша макаки, а взамен ее поместили в клетку набитое соломой чучело обезьяны. Детеныш привык к чучелу и, когда его убрали, страшно тосковал. Всякому нужна надежная опора в жизни, но не все довольствуются соломенным чучелом. Что ты на это скажешь? Может, я и есть твое чучело? Но мне-то ты не опора. Ты собака, я — человек, тут есть некоторая разница. Можешь ты представить себе, что значит быть человеком? Не можешь. Понимаешь ли ты, что мои кишки и прочая требуха, которой я набит, — совсем не то, что твои внутренности? И то еще мало, Тезей. Знаешь ли ты, что такое идеи, чувства и все, что я познал за тысячи лет? Тебе это все незнакомо, ты об этом и понятия не имеешь. Вот и подумай, что мне делать со всей моей начинкой? В старину, Тезей, все было просто. Жизнь могла быть сложной штукой, и человек поначалу терялся, не мог понять, в чем ее правда. Непонятно было, почему находились чудаки, которые отказывались от мяса и предпочитали питаться корешками диких растений и саранчой, а иные покидали домашний очаг, шли в дальние края с кем-то драться и падали на поле брани; немало было и таких, кто, вместо того чтобы наживать добро и растить детей, лез на рожон, и оказывался за решеткой. Но потом уже стал не нужен особый нюх, чтобы отыскать корень зла. Сами они не говорили, что это зло, от других слышали, а если и говорили, то пожимали плечами — что, мол, тут поделаешь. Такова была правда жизни, Тезей, а правда всегда горька. Но в этой горькой правде содержался какой-то смысл, и в другой раз она оказывалась не такой уж горькой. Ты, наверное, сам убедился, что в этом мире ничего не дается без труда. Бог, отечество, социальная справедливость, почет, власть, даже любовь, даже умение пинать мяч или очищать карманы сограждан в переполненном трамвае — все это требует труда, да еще какого. Но знаешь, Тезей, самое любопытное заключается в том, что сейчас ничего подобного уже нет, мы только делаем вид, что все это существует. И, как ни странно, люди при этом чувствуют себя потерянными, сломленными, разбитыми, а почему? Для этого нет никаких причин, мы сами их выдумываем. Нас что-то грызет, неизвестно что, грызет — и все тут. Человек — странное существо, Тезей, он сам себя не понимает, а тебе и подавно не понять его твоим собачьим умом. Ему нужны и тяжкий труд, и страх, и страдание, и смерть. Он вечно ищет предлога для их оправдания. Но пока что не находит. Там, где он их ищет, их нет, но ему кажется, что они есть. Хоть какой-нибудь повод, лишь бы возникло стремление к жизни, которую можно назвать жизнью. И такого нет. Есть только какая-то непонятная сила, распирающая его изнутри, рвущая на куски. Тут все дело в окружающей нас пустоте, не знаю, слышал ты об этом или нет. Поднимись повыше над землей, туда, где нет воздуха, где одна пустота, — и ты взорвешься изнутри, лопнешь. Как-то рассказали мне историю, вот послушай. Жил один человек, друзья решили над ним подшутить и убедили его, что какая-то девушка влюблена в него. Какая? Они сказали, что она светловолосая, хорошенькая и все такое прочее. Она не существовала, они ее выдумали, но описали ему так, чтобы казалось, будто она существует, сочиняли и посылали ему письма от ее имени — и он влюбился не на шутку. Она не существовала, и он ее никогда не видел. Друзья некоторое время позабавились своей шуткой, потом написали ему последнее письмо, где во всем признались, чтобы положить конец этому несуществующему роману, а он с горя повесился в ванной. Мы пылаем неудержимой страстью, Тезей, но сами не знаем, к чему. Если в один прекрасный день я повешусь в ванной, ты будешь знать, почему я это сделал. Но я вижу, официант несет нам бифштексы, давай на этом и кончим разговор.
И мы кончили разговор, но не только из-за бифштексов. Гитаристы сейчас начнут петь, я хочу пойти послушать. Вечером холодно, но все равно. А у них кровь кипит, согретая революционным огнем. Длинные пальцы с узкими ногтями перебирают струны, из широко открытых ртов вылетают слова о революции, сильные голоса разносятся далеко в вечерних сумерках, я хочу их послушать. Все хотят послушать, народ столпился у помоста, образовав полукруг. Как прекрасна революция, поют гитары, поют бедно одетые, худые барды, как прекрасна революция. Правда, не все они худые, у некоторых округлые щеки кажутся еще толще от дикорастущей окладистой бороды, народ слушает:
Вздымай кулак, отбросив страх,
стань в ряды демонстрантов,
и ты победишь, повергнешь в прах
банкиров и фабрикантов.
Или:
Жрет в три горла, пьет, гуляет
толстопузый богатей;
пусть, как ты, поголодает —
мигом станет он стройней.
…и много другого в том же революционном духе…
— Пошли, — говорю я Тезею.
Мы оба насытились, я выпил чашечку кофе и теперь покуривал, глядя на море; Тезей тявкал. Ровная синяя дуга горизонта, полупустой пляж, залитый слепящим светом, солнечные лучи отвесно падают на раскаленный песок. Народ слушал песни, я тоже, слушала их и проститутка Каролина, слушали и ее напудренные товарки, прибывшие из других мест, они все еще кое-как зарабатывали себе на жизнь, потому что не все рабочие покинули деревню. Рабочих осталось мало — я, кажется, уже говорил об этом, — совсем мало. Работы приостановлены, о причинах толкуют по-разному. Что бы ни случилось, всегда найдутся объяснения, но на этот раз вышло так, что объяснения ничего не проясняли, рабочих осталось мало. Разъехались кто куда искать работы на действующих стройках, но тут — социальная справедливость и борьба против урезания и задержки заработной платы, за ее увеличение, за оплату сверхурочных и еще целый ряд требований… Я курил, глядя на море, пес лаял, полный своего собачьего нетерпения. Ровный горизонт, день застыл, перед тем как склониться к вечеру, беспощадное солнце сверкает в синеве. Уходящее в бесконечность море вздымает у берега ленивые волны, вдали белеет парус, один среди бескрайних просторов, — гитаристы перебирают струны, выполняя свою революционную миссию. Они приехали издалека, привезли с собой слово искупления и теперь доносят его до загрубевшего в невежестве народа, о господи! Должно быть, все это правильно, просто я чего-то не понимаю. Наверное, правильно — гитары поют о мире справедливости, сулят гибель капиталу, славят пролетариат, воспевают радость, которая существует пока что только в их песнях, земной рай, не похожий на библейский, славят высшее счастье — поэтическое призвание, славят грядущее воплощение человеческой мечты и все хорошее, что только можно себе представить, голоса певцов летят к звездам, о господи! Только я еще чего-то не понимаю. У меня скверная привычка, мне надо знать, как все это будет. Как будет осуществлено на практике. Да нет никакой практики, есть только абсолют, воплощение всеобщей мечты, радость и счастье — вот о чем поют гитары, какая там практика, просто я чего-то не понимаю. Ты — жалкий раб, покорно влачащий цепи, в которые заковало тебя твое сословие. Правда жизни — не в арифметике, не в бухгалтерском учете дебета и кредита, правда жизни… Глаза мне застилает туман, где-то в темном небе затерялся мой знак зодиака. Они приехали издалека с гитарами под мышкой, вестники чуда, им ведом знак грядущего, надо только их слушать. И вот один из певцов, худой и нервный, попросил:
— Падре Силвино, спойте что-нибудь!
…и падре Силвино взял гитару у собрата по религии, Иисус Христос — член их всемирного братства. И запел песню в танцевальном ритме, пристукивая в такт ногой, и вдруг — я стоял неподалеку от помоста — народ расступился, в круг вышла проститутка Каролина и начала крутить бедрами. Стоявшие в кругу стали хлопать в ладоши, отбивая такт, падре Силвино продолжал играть сарабанду, Каролина крутила бедрами, тяжелые ягодицы перекатывались, как огромные шары. Вышла другая проститутка — некоторые из них остались, хоть рабочие и уехали, — потом еще одна, все единодушно вышли помогать строить будущее, падре Силвино подыгрывал им на гитаре. И пел. Женщины брались за руки, образуя круг, расходились, кружились поодиночке, воодушевленные призывом к братству, среди них были и худые, костлявые, и вертевшиеся волчком низенькие толстушки, и дородные девки с колыхавшейся пышной грудью. Плясуньи наклонялись, снова выпрямлялись, прихлопывали в ладоши, подняв руки над головой, зрители подбадривали их выкриками, отбивали такт — падре Силвино, Евангелие, Христос сказал, кто из вас без греха, пусть первым бросит на нее камень, — подбоченясь, выступали, выпятив грудь, как тореро, сходились в центре круга, снова отступали, били каблуками в землю, хлопали себя по ляжкам, потом брались за руки и шли по кругу. И это было прекрасно — вот оно, идеальное братство всех и вся, тут полное единение, нет места различиям, тут и проститутки, и священник, и народ, и евангельская истина, и революционная правда, и дерьмо, и мечта, а над всем этим — звездный небосвод, и где-то меж звезд — грядущая радость. Но я устал. Беру Тезея на руки, не спеша спускаюсь к пляжу. Что делать дальше? Пойти домой? Нет, пусть уж весь этот день будет посвящен солнцу и морю. Может, взять напрокат тент? Солнце еще высоко, бьет лучами в раскаленный песок. Жжет мне плечи, завтра буду красный как рак, я вобрал в себя столько солнца, что мне распирает грудь, и она готова взорваться, как бомба. У самой воды, вдоль берега, еще тянется полоса кричаще-ярких разноцветных зонтиков. Еще ходит взад-вперед торговец пирожками — gateaux, cakes, Kuchen[49], — на всех языках предлагая свой товар; на нем белые брюки, белая куртка, белая шапочка, и лоток у него белый — все белое, потому что это цвет пляжа в солнечный день. Проворно ступает по песку босыми ногами.
— Не хочешь ли пирожка, Тезей? На десерт. Эй, молодой человек!
…и продавец тотчас подошел к нам; поставил лоток на землю. Лоток открывался сбоку, и внутри было несколько полок, на которых рядами располагались сладкие пирожки и булочки — надо что-то выбрать для Тезея.
— Как вы думаете, что лучше взять для собаки? Пожалуй, пусть он сам выберет…
…это было совсем нетрудно, Тезей подошел к лотку и стал принюхиваться, продавцу это не понравилось, он не позволил. Тогда я сам выбрал булочку — как оказалось, с кремом — и, подстелив клочок бумаги, положил ее перед Тезеем. Под навесами тут и там расположились компании, приехавшие на пикник, — я положил бумагу и булочку на песок. Есть лучше всего на свежем воздухе. Особенно на пляже. Не беда, если в пищу попадет немного песку. Зато здесь насыщается сразу все тело. И принимаешь внутрь не только то, что ешь, а впитываешь в себя Вселенную. Над этим надо подумать. Не только цыпленка с рисом или бифштекс с жареным картофелем, но также и растущее рядом дерево и его тень или море, солнце и бесконечность — над этим надо подумать. Что ты на это скажешь, Тезей? Пес лизнул булочку, покатал ее по песку, стало быть, сыт, набил брюхо — что же дальше? Сижу один под тентом, скоро ко мне подойдет служащий пляжа получить за полдня — что же дальше? Тезей посмотрел на меня с опаской, как бы прося прощения.
— Ладно. Ничего страшного. Со всяким бывает, голод — это нечто абсолютное. Люди пытаются его утолить, но ему все мало. Хотя бы лизнуть. Даже если понадобится изрыгнуть содержимое желудка, лишь бы снова есть. Может, и у тебя свой, собачий абсолют? Даже если придется заложить два пальца в горло. Все равно мало. Все мыслимые и немыслимые огорчения, знания, мудрость, успех, распутство, счастье и деньги — все это в любых сочетаниях — прожитые годы…
— Сколько вам лет? — спрашивал я кузнеца.
— Девяносто шесть. А как быстро они прошли, дружок…
…и количество галстуков, и количество пар ботинок, все возможные удобства, максимальное удовлетворение… но максимального удовлетворения не бывает, Тезей. Абсолютен лишь голод. Как нам его утолить? Устремляю взгляд к бесконечному горизонту, вечно беспокойные волны одна за другой без устали разбиваются о берег. Вскипают пеной. Что ты на это скажешь, Тезей? Голод неутолим, что ты на это скажешь? У тебя-то все по-другому. Когда наступает время собачьих свадеб, ты находишь сучку. В каком это месяце? У кошек, я знаю, в январе, а у тебя когда? Находишь сучку, спариваешься с ней — и делу конец, мечта сбылась. У человека не так, Тезей, после одной сучки он ищет другую, потом третью и так доходит до абсолюта, то есть до идеальной сучки, а таких не бывает, ты понимаешь?. Не смотри на меня округленными от ужаса глазами, я в своем уме — а ты как думаешь? Подожди-ка, сейчас мне нужно отлучиться, но я скоро вернусь. Не забудь, что ты собирался мне сказать, я мигом…
…мне нужно пойти в деревню, я там оставил бардов с гитарами, хочу их послушать. Я люблю их слушать. В их песнях — голос абсолюта: идеальной справедливости, идеального покоя, идеальной любви, и поют они для бесконечно далеких звезд, где и обитают все идеальные вещи. Все их мечты воплощены в гитаре, все, от самых утонченных до самых простых и грубых, от тех, что звучат интимной лаской, когда пальцы перебирают тонкие струны, до самых обыденных, низменных, например — набить брюхо.
Но когда я прихожу на площадь, там уже никого нет. Прислушиваюсь — ни звука. Тихо даже в таверне Хромого, куда музыканты, должно быть, зашли промочить пересохшее от вдохновения горло. Никого. Зато есть кто-то у меня в доме. Там я, Магда и зять — о господи! Как поживаешь, Магда?
Магда была хорошенькая. Но муж, как только они поженились, начал разрушать ее красоту, заставляя рожать чуть ли не каждый год. Был вечер, я еще собирался пойти послушать бардов-гитаристов, а сестра и зять приехали, должно быть, еще днем. Но говорить-то нам было не о чем. А может, они приехали в другой день — когда же они приехали? Так или иначе, это было в те же дни, или, возможно, воспоминание о приезде сестры и зятя вторглось в мою память не раньше и не позже. Я сижу у жаровни в гостиной, окна которой выходят в сад, в руках у меня игрушка. Три маленьких, но увесистых шарика свободно катаются по круговым желобкам пластмассового лабиринта. Я испытываю какое-то непонятное удовольствие, слушая, как перекатываются тяжелые шарики, трутся друг о друга, они маленькие, но плотные, в них сконцентрирована сила земного тяготения, и они юркие, как мыши, вот если бы мне так же собрать себя воедино, сконцентрировать и обрести способность к быстрой реакции — не знаю, как это объяснить. В жизни много подобных мимолетных удовольствий, объяснить их нельзя. Например, когда проводишь ногтем по сгибу бумажного листа или подушечкой пальца по ребру полированного шкафа, когда направляешь струю воды на залепленные грязью выемки в колесе автомашины, отдираешь струпья от раны, выковыриваешь из носа козявку, когда взбаламучиваешь воду, швыряешь камешки, гладишь рукой бархат, щелкаешь в воздухе кнутом или давишь вшей ногтями больших пальцев, как это делали деревенские старухи из тех, что победней, — не знаю, как это объяснить. Катаю шарики по внешнему желобку, пытаюсь удержать их в равновесии, чтобы переправить в следующий круг, слушаю сухой и холодный металлический звук, который они издают, катаясь по желобку. Вот чем я занимался, когда появилась сестра. Но я вовсе не расположен терпеть ваше присутствие. Сабина. А что, если я зайду к тебе? Ты обо мне, наверно, и не вспоминаешь. Твоя лачуга стоит у фонтана, надо лишь немного подняться, в гору. Но мимо моего дома ты проходишь редко, ходишь верхом, я тебя почти не вижу. Раньше ты жила в старом квартале, землетрясение сровняло его с землей. Но никто из твоей семьи не погиб, вас не было дома. Сабина. Отец ее был плотником, ходил по деревням, мать звали Патросинио, она стирала мне белье, Сабина работала на фабрике. Как-то я вошел в цех и увидел ее. Под сводами цеха отдавался шум мотальных и крутильных станков, в воздухе висела шерстяная пыль. Сабина стояла у станка — я вижу тебя в профиль. На щеке — завиток зачесанных назад волос, лицо нежное, молодое, такое чистое, как это я раньше тебя не замечал! Раньше не замечал, а теперь вижу тебя внутренним взором. В пространстве моего воображения. Мне необходимо, чтобы ты существовала, сияла звездой над хаосом разрушения. Сижу в гостиной, окна которой выходят в сад, — сижу на пляже в солнечный час. Или я уже вернулся с пляжа, день клонится к вечеру, сажусь у окна, вижу полукруг холодного света над морским горизонтом. Или на море уже опустилась темнота. В этот час ты обычно и появляешься, я один. Это час, когда в серую никчемность моей жизни входит красота. Незапятнанная красота — и на губах моих светлая улыбка. Не смейся надо мной, дай мне все сказать. Не прерывай меня. Я знаю, кругом смятение, катастрофа, блуждание вслепую, знаю. Но останься хоть на мгновение как выдуманный мною образ бессмертного идеального совершенства, я устал и погряз в дерьме. Ты — как цветок. Кругом неразбериха и страдания — как ты можешь не существовать? Как?
— Луис, — говорит мне сестра, — мы с Фирмино приехали сюда, чтобы поговорить с тобой о фабрике.
Как могла ты не существовать? Я говорю не о твоем существовании как таковом, во плоти, которую можно осязать, о нет. Моя мать однажды заметила, что я… — нет, я не об этом. Я хочу, чтобы ты воплощала все невозможное для меня в моем бедствии — это всемирное бедствие, Сабина. Не смейся, только улыбнись. На твоем нежном лице — румянец утренней зари. Мои руки в пыли, Сабина, шерстяная пыль покрывает лицо, лезет в глаза, в рот. Она родилась из грязи, на которой замешено мое благополучие. Я в гостиной с окнами в сад — я на пляже, я один, гляжу из открытого окна на сгустившиеся над морем сумерки. Гляжу в пространство — вот родилась звезда. Я как ребенок, мне нужна игрушка, чтобы не плакал, — ты. Мечта? Я не думал о тебе, и вдруг ты предстаешь передо мной во всей своей нереальности. И остаешься. Над моей ничтожностью, над прогнившим миром. Мечта — ты знаешь, что такое мечта? В деревне я не раз мог бы, если б захотел, преспокойно завести тебя в укромное местечко и задрать тебе юбку. Потому что я был твоим хозяином. Или увлечь тебя в какой-нибудь закуток на фабрике. Задрать юбку…
— О нет, нет…
…и ты отворачивала бы лицо, говорила бы «нет», а я слушал бы и продолжал свое…
— Нет…
Нежная белизна твоих ног, любовный стон — если бы я захотел. Но я не захотел, мать меня строго предупредила, и сама ты не ответила на мой зов, осталась нетронутой. А может ли что-нибудь остаться нетронутым, когда вообще ничего не осталось?
— Луис! Мы с Фирмино специально сюда приехали…
Вот какой предстаешь ты в моей усталой памяти — ты. Ясной, нетронутой, исполненной недосягаемого совершенства. Мечтой, озаряющей мою растерянность — это растерянность перед жизнью, Сабина. Ты мечта, ты мой главный довод против здравого смысла, ведь бывают же доводы против разума — не смейся. Оставайся неподвижной звездой в небесах моего отчужденного от реальности мира, в бесконечности моей внутренней пустоты. Именно так. Великое счастье — быть уверенным в том, что красота существует. Значит, я действительно живу. Красота пробуждает в нас нежность, зовет к жизни, сияет путеводной звездой над всем дерьмом, в котором мы барахтаемся.
— Луис! — повторяет Магда, и в голосе ее слышно нетерпение.
Откладываю игрушку — три маленьких стальных шарика в пластмассовом лабиринте. Холодный вечер.
— Ну, говорите.
Магда смотрит на мужа, сейчас Фирмино напустится на меня. Я сижу в гостиной с окнами в сад — я сижу на пляже, раскаленный песок брызжет светом, или, может, я уже вернулся домой, смотрю, как над морем угасает день. Магда была хорошенькая. А муж, как только они поженились…
— Выкладывайте.
Была хорошенькая.
Но в эту минуту внизу, в лавке… Что там происходит? Кажется, это было под вечер, так подсказывает мне моя память. Почему я об этом вспоминаю? Чтобы объяснить, надо разобраться самому. Огоньки в ночи — я гляжу из окна на море, — я сижу на пляже с Тезеем — где же я? И внезапно как будто взрывается воздух, откуда-то возникают события, люди — а может, я сам создаю их в моем воображении? Какая разница, что было и чего не было в той череде событий, которую я создаю в своей памяти? Важно, чтобы события связывались между собой, располагались в моей памяти одно за другим, переплетались, существовали для меня во всей своей сложной взаимозависимости. Важно, чтобы они согласовывались друг с другом так, как я это понимаю. Я на пляже — я у окна — где я? Я в гостиной с окнами, выходящими в сад, Фирмино и Магда приступают ко мне с вопросами, но я сейчас не с ними, комната пуста, я один. Из лавки доносится шум, но это шумят не дети, заучивающие ругательства, столь необходимые для того, чтобы стать грамотным. Думая об этом, подхожу к окну — у самого горизонта стынет светлая полоска, гляжу на нее равнодушным, пустым взглядом. И вот они идут парами, с флажками в руках, учитель свистит в свисток. А во главе детского строя — пятеро мужчин в белых халатах, выхожу на улицу, хочу посмотреть на них, пять учителей в белых халатах — это глашатаи народного образования. Посланцы света, борцы против тьмы, против многовекового невежества. Дети поют:
Мы жить не хотим в темноте,
о школа, подай нам руку,
чтоб нам не зависеть от тех,
кто присвоил себе всю науку.
Ты знания свет нам несешь,
и станем мы зорче вдвое.
Долой угнетенье и ложь —
наша школа глаза нам откроет!
Прекрасно! Никогда не слышал, чтобы они репетировали. Бодро поют, вздымая флажки, вечер прохладный. В чистом холодном воздухе отчетливо звучит каждое слово — пойте, дети! Песня звучит в темном пространстве моей памяти, пробуждая в моей душе грустную нежность. А тут мой отец… Рывком поднялся на кровати, а ведь был при смерти. Взял с ночного столика свечу в подсвечнике и размеренным шагом, будто идет в процессии, пошел вокруг кровати:
— Avé… avé… é.
— Аугусто! — горестно воскликнула мать. — О господи!
Дети поют на свежем воздухе, вечер прохладный, должно быть, весна. Дерево одевается листвой — пришла пора возрождения. Бегут ожившие ручьи, земля источает весенние запахи, запахи утверждающей себя жизни — дети поют. Шагают пара за парой, выходят на площадь, там уже стоит помост с микрофоном. Оратор — новый учитель; он тоже в белом халате, белый цвет символизирует начатки грамоты. Остальные учителя становятся по двое с одной и с другой стороны помоста, оратор поднимается наверх — сообразно с высоким словом, которое он скажет. Дети образуют широкий круг. Ибо просвещение, говорил оратор, просвещение, господа… вырвать человека из тьмы невежества… Дети меж тем взялись за руки. Оратор говорил, а они снова запели. Патриотические-революционные-народные песни. Ибо центр всей жизни, о, рабы тьмы, говорил оратор; дети пели, притопывали, сходились и расходились, по-прежнему держась за руки, а оратор все свое: без знаний нет ни религии, ни политики, ни даже земледелия! А дети… Холодный вечерний свет, потемневшая небесная лазурь. Потом они пели народную песню, я слышу ее, глядя на застывшее синей глыбой море.
Тополь, тополь зеленый
стоит у дороги один…
…без образования человеческий дух не способен к борьбе — учитель стоял на помосте, по обе стороны плечом к плечу — его коллеги в белых халатах, дети пели, притопывали в такт, сходились, отступали, держась за руки, двигались по кругу. И пели:
Если ты соблазнил девчонку,
женись на ней, Жоакин.
Кто из вас, говорил оратор, может идти в полной темноте?
Нет, на ней не женюсь я,
она на меня не глядит…
Дети разнообразили песню, поворачивали ее и так и эдак, оратор шел напрямик. То поднимал вверх костлявый палец, то опускал и так держал, нацелив его в землю. Любой мошенник может вас обмануть, любой сукин сын…
Она на меня не глядит.
Тополь, тополь зеленый
один у дороги стоит.
О, детство, золотая пора в жизни каждого из нас! Пойте, дети, пойте на исходе дня, ясный вечер, над горизонтом стынет светлая полоска, за моим окном — безбрежный простор. В чистом холодном воздухе разносится песня, летит навстречу приближающейся ночи. И вдруг площадь опустела. Исчезли все: и дети, и учителя. Никого. Только Немая стоит на помосте в центре площади:
— Уа-а, уа-а… тьфу-у-у…
Голос у нее сдавленный, хриплый, будто ее душат. Тогда я возвращаюсь к Магде, моей сестре, к зятю Фирмино, растолстевшему жеребцу-производителю:
— Ну, говорите.
Моя сестра была хорошенькая.
И Фирмино, соединив руки так, что растопыренные пальцы упирались друг в друга подушечками — ни дать ни взять утиные лапки, — начинает разговор. Излагает суть дела:
— Мы специально приехали сюда, потому что ты не писал.
Верно.
— А нам необходимо знать, как обстоят дела.
Резонно.
— Вопрос вот в чем: будет фабрика национализирована или нет? Если будет, то получим ли мы компенсацию? А если получим, кто установит ее размеры? Я справлялся в Лиссабоне, но ты ведь здесь, на месте, ты должен знать точно.
Увы, я не знал. Фирмино поднял подбородок и пошевелил шеей, будто ему был тесен воротничок. Передернул плечами — это у него нервный тик, — сестра молча курила. Когда он так передергивал плечами, казалось, что он расправляет и выпячивает грудь, распираемую гордостью после совершенного им подвига.
— Не знаешь, — сказал Фирмино. — Ты остался на месте, сидишь здесь и ничего не говоришь…
А что я должен был сказать?
— Чего доброго, ты еще и оправдываешь этот грабеж, когда отбирают то, что принадлежит нам.
Тут я услышал мелкие шажки, пунктирными точками пробивавшие тишину, наконец-то пришел Архитектор, в прямоугольном проеме двери показалась его жидкая бородка.
— Сейчас нельзя. У меня здесь сестра и зять…
…и он повел по сторонам глазами навыкате, оскалил крупные, лошадиные зубы, кивнул в знак согласия.
— Почему ты говоришь, что я оправдываю грабеж? Надо еще доказать, что это грабеж. Объясни, почему ты называешь это грабежом?
Взгляд мой блуждает вдали, по лазурному небу, пустой, отсутствующий взгляд. А в воздухе — одуряющий запах, запах пробуждающейся жизни, пробившихся наружу соков земли.
— А ты как думаешь, Тезей?
Тезей растянулся на песке, закрыл глаза и размышляет, море льет в нас свой простор, пропитывает соленым запахом бесконечности. Теперь оно блестит как-то по-другому, преломляющийся свет слепит мои блуждающие по горизонту глаза.
— И ты должен о чем-то думать, не одному же мне ломать голову над всем на свете. Но ты, я вижу, пес аристократический, ты привык, чтобы кто-то думал за тебя. Но все же. Слушай меня внимательно. Ты не виноват в том, что родился на мягких подушках, вовремя получал еду, что женщины брали тебя на руки и почесывали тебе брюшко. Так уж получилось, твоей вины тут нет. Но представь себе, что у дверей вашего дома собралась толпа бедняков и все они тоже хотят есть. Ты скажешь, что и твой хозяин родился с серебряной ложкой во рту? Пусть. Ну, а его отец? А отец его отца? Вот тут-то поздно или рано и возникает закавыка. У меня нет убеждений, Тезей, я слишком мало знаю. Знаю только, что жизнь — дерьмо и что правосудие скрупулезно следит лишь за тем, чтобы мы поаккуратней тыкали друг в друга ножами.
— А как думаешь ты? — спрашивает меня Фирмино. — Ведь и ты должен над чем-то думать, не одному же мне ломать голову.
Смеркается, Магда молча курит. Во взгляде ее сквозит грусть, у нее такие же глаза, какие бывали у матери, когда утихал отцовский крик и она замыкалась в своем одиночестве.
И вот в коридоре тяжелые шаги торжествующей плоти, гостья перешагивает порог гостиной.
— Каролина, — сказал я. — Сейчас мне ничего не нужно.
— А как думаешь ты? — спрашивает Фирмино.
Но я никак не думаю. Кто-то сказал, что частная собственность — это воровство. Забавно: если это собственность, при чем тут воровство, а если это краденое, какая же это собственность? Заколдованный круг. Что-то вроде анекдота про жителя Крита, который сказал, что все критяне — лжецы. Я никак не думаю, а жизнь так нелепа, почему я должен что-то думать? Кролик поедает капусту, собака пожирает кролика, волк разрывает собаку, охотник из ружья убивает волка — почему я должен что-то думать? Не стоит думать ни о чем, жизнь нелепа, но она думает за всех нас, а мы потом объявляем, что она права, и доказываем это, если потребуется. Доказательство — вещь растяжимая, не лопнет никогда.
— Ты заявляешь, что это грабеж. Но они говорят, что с исторической точки зрения… И потом, те господа, что сидят в правительстве, сами награбили немало. Вопрос этот сложный, и мне в нем не разобраться. Не стоит думать еще и потому, что все идет своим чередом. Власть имущие и сами ничего не знают. Во время войны добытчики вольфрама жрали бисквиты, щеголяли по улице в пижамах и носили в нагрудном кармане набор автоматических ручек, а сами даже не умели писать. Гробовщик Силверио говорит, что хозяевами фабрик станут он и ему подобные. И еще говорит, что земля принадлежит тем, кто ее обрабатывает. Только земля принадлежит им так же, как дороги и уличные телефоны-автоматы. И, как я понимаю, собственность — что-то вроде кантовских категорий. Ты помнишь? Кант, категории. Собственность настолько въелась в крестьянина, что он и в таверну-то идет как собственник. Да к чему объяснять! Попробуй объяснить своим детям, что на самом деле все не так, как они думают, — они тебя пожалеют. Жизнь нелепа, но она всегда права. Доводов полно у всех, но правда на ее стороне. Люди держат нашу сторону, но мы не знаем, согласна ли с ними жизнь. Даже тогда, когда нам кажется, что она согласна. Посади птицу в клетку, и она даже будет петь, а ты подумаешь, что птичья правда — в этой самой клетке. Но открой клетку — и правды как не бывало.
— Так что же ты решил?
— И кроме того, необходимо дать жизни какое-то направление. Вот жизнь, а для чего она? Ей нужно дать направление. Тебе дано несметное богатство, но ты в пустыне, на что оно тебе? Бога похоронили — и правильно сделали. Нашлись чудаки, которые бросились его откапывать, надеясь, что он цел и невредим, но нашли одни кости. Тогда другие изготовили бога из жести. Он очень похож, но это не бог. К тому же человек никак не может остановиться. Те толкуют об исторической необходимости. У тебя миллион, так ты хочешь два. Кто-то покупает машину с восемью фарами и сразу же начинает мечтать о шестнадцати. А еще человек питает страсть к переменам. Сменить автомобиль, сменить мебель, сменить жену или мужа. Такова форма проявления нашей мечты об абсолюте. О счастье говорят всегда в будущем времени, счастье — это нечто хорошее, ожидающее нас в будущем. Кстати, были и такие богачи, которые поперхнись своим богатством. Когда им надо было вытереть ноги, вытирали их о бедняка, как о коврик. Надо было подняться во дворец — шагали по беднякам, как по ступенькам. Если переезжали, нагружали кладь на горб бедняку. А когда у них возникало желание попасть в рай, опять же пользовались бедняком как трамплином — занимались благотворительностью. Беднякам это осточертело. Отец наш тоже был не без греха, злоупотреблял своим положением хозяина. Так уж было заведено, а теперь на их улице праздник. Вот они и задают нам трепку во имя справедливости, а то и наступают на горло, они теперь свободны. Все это слишком сложно для меня, ты спрашиваешь, что я об этом думаю, а я уверен лишь в том, что ничего не знаю.
В гостиную вползали сумерки, мы сидели почти в темноте, над холодной равниной моря потемнел горизонт. Фирмино молчал, Магда, держа сигарету меж пальцев, попросила:
— Нельзя ли зажечь свет?
— Почему ты говоришь, что и ваш отец был не без греха? — проговорил наконец Фирмино.
И я ему рассказал.
— Для него это, возможно, было не злоупотреблением, а скорей естественным, привычным образом жизни. Возможно, и те, кого он угнетал, не чувствовали себя угнетенными и даже считали, что так и должно быть, в жизни, мол, необходим какой-то порядок, — только вдохнув свежего воздуха, можно заметить, что до этого ты дышал смрадом, только выйдя из скотского состояния, можно понять, что раньше ты жил как скотина. Полному сил человеку необходимо что-то делать — колоть дрова или бегать до изнеможения, чтобы разрядить лишнюю энергию. Слабому человеку нужна грелка. Я знаю, что отец злоупотреблял своим положением, но не уверен, знает ли об этом сама жизнь…
…и я рассказал. Была зима, хлестал проливной дождь. Я слышу, как яростно бьет он в оконные стекла, и вот отец крикнул, обратившись к двери, которая вела в кухню:
— Жертрудес!
Та прибежала на зов, отец приказал:
— Поди к Грамотею и скажи ему, чтоб пришел сюда.
Лило как из ведра, Грамотей пришел мокрый до нитки.
— Ступай на фабрику и скажи Маре́, чтобы сейчас же явился ко мне. Леополдина! Дай ему непромокаемый плащ. И зонтик, если он хочет.
— Зонтик не надо, сеу[50] Аугусто. Какой с него прок, когда едешь на велосипеде…
…и он поехал. Было темно, дождь не утихал, я следую за Грамотеем в моем воображении. Он крутит педали, кругом мгла и ненастье, дождь хлещет ему в лоб, льет со всех сторон, вода ручьями стекает по лицу. Он выполняет поручение хозяина, нажимает на педали. Проезжает через всю деревню, двери и окна закрыты, люди хоронятся от непогоды. Грамотей ниже склоняется к рулю, белая полоса дороги едва видна. Минует кладбище, колеса вязнут в грязи, дождь льет не переставая. Грамотей выполняет поручение хозяина, страшна ярость бури, но хозяйская ярость еще страшней. Этот страх и заставляет его ноги жать на педали. Грамотей тяжело дышит, но жмет и жмет, едет в темноту, навстречу дождю и ветру. Вода затекает за воротник, в ботинки, стекает с подбородка в вырез куртки, заливает напряженно всматривающиеся в темноту глаза. Холодно, руки на руле закоченели. Он точно великие гонцы былых времен, которые в ночь и непогоду мчались по безлюдным просторам, боролись с морскими бурями, выполняя великую историческую миссию. А тут еще этот чертов шнурок на ботинке — развязался, того и гляди запутается в цепной передаче. Слежу за Грамотеем мысленным взором, сидя в кресле у жаровни, а он едет сквозь ночь. Вот он в поле — деревья по бокам дороги гнутся от ветра где-то там в вышине, — выезжает на шоссе, которое здесь идет в гору. Грамотей еще ниже склоняется к рулю, поднимает корпус над седлом, нажимает на педали изо всех сил. Ему тяжело, он весь промок, но ему дан короткий приказ, так было испокон веков, он его выполняет. Таков освященный веками порядок, Грамотей — лишь винтик огромного механизма. Судьба должна быть непостижимой и неумолимой, иначе это не судьба, она ему предопределена с тех времен, когда выдумали, что у каждого своя звезда, это тебе не фунт изюма, тут рассуждать нечего — он и не рассуждает. Трудится изо всех сил, склонившись к рулю и задрав зад, гляжу на него сбоку — паучьи ноги выделывают одни и те же нелепые па, словно в каком-то диком танце. Он согнулся пополам, голова над рулем, зад в воздухе, трудный подъем. В моем воображении Грамотей не продвигается вперед, крутит ногами — и ни с места, такой номер я как-то видел в цирке. Гляжу на него сбоку, он не продвигается. Только ноги пляшут, поочередно напрягаясь, чтобы пересилить ветер и дождь…
— Да стронься ты с места, — говорит мне Фирмино. — Мы ждем, давай дальше…
…но я Все еще смотрю на Грамотея. В этих тщетных усилиях скрыта какая-то тайна, худые длинные ноги ритмично сгибаются, колени мелькают в воздухе — тут какая-то тайна. Грамотей этой своей собачьей покорностью возвышается над самим собой, над собственным положением, необходимо, чтобы и его хозяин был на высоте, только тогда преданность и послушание имели бы высокий смысл — тут какая-то темная тайна, когда же она будет раскрыта? Я кричу Грамотею:
— Дурак! Скотина несчастная! Прекрати эту пляску, восстань, крикни во всю глотку: «Нет! Нет!»
…но он меня не слышит. Навалился на руль, выпучил глаза, застрял на пути, начертанном судьбой, крутит педали. Промокший до нитки, задыхаясь, сучит ногами и остается на том же месте. Он глух ко всем голосам, кроме голоса долга, он выполняет приказ — взгромоздившийся на старенький велосипед длинноногий паук, работает, как машина, задыхаясь от усилий, — гляжу на него сбоку.
— Да ну же! — говорит мне Фирмино.
И я в своем воображении тоже отдаю приказ, велосипед катится дальше, мелькают деревья. Дождь обрушивается на Грамотея многотонной тяжестью, ему тяжело, он продвигается рывками навстречу буре. Добравшись наконец до фабрики…
— Маре!
…он пинает дверь, та отворяется — Маре сидит за столом, ест суп.
— Иди в деревню! Тебя зовет сеньор Аугусто.
Маре оставляет миску, выходит, тоже садится на велосипед, и оба исчезают в ночи. Теперь две пары ног крутят педали, обоих сечет дождь, с обоих стекает вода, одежду хоть выжимай, оба едут в темноту. Я устал следовать за ними, опережаю их, жду в тепле, у огня. Отец сунул в кухонную плиту целый оливковый сук, во всех комнатах полно дыма. Но перед плитой дыма меньше, наши лица в красных отблесках кажутся таинственными, за окном бушует непогода. Наконец оба приехали, отец не пускает их на порог, так с них льет.
— Жертрудес! Вынеси им по рюмке водки. — Затем кричит в дверной проем: — Маре!
— Да, сеньор Аугусто?
— Жертрудес вынесет тебе ключи от машины. Заведи ее в гараж.
Маре поставил машину в гараж, принес обратно ключи. Потом снова сел на велосипед и поехал доедать свой суп. На дорогу отец велел поднести ему еще рюмку водки.
Пора уже идти домой, как ты думаешь, Тезей? Но вечер так хорош. И что делать дома в такую рань? Я купил газету, но не стал читать, иначе что делать дома? Морская вода как будто стала плотней, у горизонта она остывает, становится темно-синей, свежий ветерок морщит поверхность мелкой рябью. Солнце теперь светит мне прямо в лицо. Что делать дома? Светит прямо в лицо. Разбитое на мелкие осколки зеркало вод дрожит, искрится в косых лучах солнца. Далеко-далеко проходит судно, движение его едва заметно глазу. Гляжу на него сквозь завесу из солнечных стрел — мириады сверкающих искр, — больно глазам, чуть-чуть кружится голова. Я мог бы пойти домой, но здесь так хорошо. Надо до конца насладиться этим редким ощущением внутреннего изобилия: я впитал в себя столько света и морского простора, что расширяюсь, становлюсь необъятным, как море. Когда во мне сконцентрирована вся его сила, что мне сама жизнь? Что мне сомнения, муки неведения, непостижимые перспективы будущего, сообразно с которыми надо разумно строить настоящее, что мне страх заблудиться, после того как жизнь бросила меня на полпути и я не знаю, подхватит ли она меня снова, пока я не засох от истощения? Я впитал в себя все изобилие моря — от свиста ветра в снастях до белых барашков на гребнях волн. Что мне вся нищета и глупость нелепого прошлого и глупость настоящего, которое познало глупость прошлого и на этом остановилось, что мне Маре, Мона и Горлица, что мне все мертвецы, которые мучают нас, мешают жить, потому что хотят, чтобы мы еще при жизни были такими же мертвецами, как они. Я полон вечной молодостью моря, его пронизанной солнцем ласковой лазурью, его величием. Провались в тартарары вся деревня — о господи! И фабрика. И Архитектор — Архитектор? Но постой, мне же надо пойти поговорить с Архитектором, где, черт побери, его найти? И вот тут-то… Был вечер, я гулял по расчищенной от обломков и мусора площади. Гулял после ужина, который принесла мне жена Хромого, гулял, чтобы размяться — полезно для пищеварения. Площадь — мое любимое место для прогулок. Иногда я хожу по дороге, ведущей в город, до него километров десять, другой дороги у нас нет, мы живем на краю света. Но площадь… Это мое любимое место. Мой идеал. Хожу по кругу, как мул, вращающий колесо нории, здесь моя бесконечность. Конец переходит в начало, начало может быть в конце или в середине. Здесь мой абсолют.
— Вот я и спрашиваю, — говорит мне Архитектор, — что же должно быть в центре деревни? Школа, разумеется. Я думаю об этом и днем и ночью. Но все простое оказывается сложным.
— Я хочу знать, что решили насчет фабрики! — кричу я ему. — Сюда приезжали Фирмино и Магда! Черт бы побрал вашу школу! Мне надо знать!
— И все же это было очевидно. Потому что, видите ли…
— Я хочу знать, фабрика наша или нет! Если нет, то получим ли мы компенсацию! Я влип в это дело, и мне из него не выпутаться, сюда приезжал Фирмино!
— Как можно представить себе Науку, Искусства, Политику, Законы, Обычаи, Экономику и Мореплавание?.. Как можно представить себе простой винт без начального образования?
Стучит сердце. К солнцу тянется светлая дорожка, глазам больно. Провожаю ее взглядом, от яркого света рябит в глазах, поверхность моря переливается ослепительными вспышками. И опять пустыню моего внутреннего пространства прочерчивает рожденный в бесконечности разряд, я вздрагиваю. К вечеру свежеет. Но вздрагиваю я не от прохлады — хотя, пожалуй, и от прохлады тоже, — а скорей от неясной грусти, разливающейся вокруг меня в этот предвечерний час. Какой-то ребенок, которого я не вижу, запустил в небо новую звезду. Она желтая, висит неподвижно под синим куполом. Лишь хвост из ярких бумажных лент слегка шевелится От легкого ветерка, переливаясь всеми цветами радуги. Я тоже ненадолго замираю, любуюсь. Но вдруг — нестройные крики, в вечерних сумерках разносится многоголосое эхо, я на деревенской площади. Школа, фабрика, на что тебе фабрика, осел ты вислоухий? Только церковь, все вы нечестивцы проклятые, прочь от меня, катитесь прямехонько в адское пекло… Да сами вы… Вот я тебе, поросенок ты паршивый, ты что это… — о, падре Мойта, значит, и мертвецы тоже?
Оскорбления и ругань, проклятия — как это бессмысленно… начало всех начал… в силу того, что… — все в каком-то безотчетном порыве, рожденном в темных глубинах человеческого естества, в потаенных хранилищах ненависти — сукин ты сын, — в тайниках злословия, человек человеку волк, он погряз в собственном дерьме, в поту, в заразе, назначенной ему судьбой, — как стучит сердце. Солнечная дорожка, вода искрится под дрожащими, как пальцы, лучами, горизонт чист, как брильянтовая диадема.
В неверном сумеречном свете я вижу, как Архитектор поднял палец, — и крики смолкли, темная площадь опустела.
— Ибо школа существует с незапамятных времен. Рим, Греция, Египет и даже едва различимое в глуби веков Шумерское царство. Даже у пещерных людей — ну как можно высечь на скале какое-нибудь изображение, если тебя никто не научил? Когда мы докопались до Шумерии, мы столкнулись с целой системой образования. За три тысячи лет до нашей эры изучали ботанику, зоологию, математику, грамматику. Грамматика — это осознание языка, начало упадка. Прежде чем научиться правильно говорить, мы уже знаем великое множество вещей, о которых надо сказать. До того как мы выучим грамматику, мы уже ее знаем, сами о том не подозревая. В те далекие времена учили многому.
— А я в школе научился только сносить побои.
— Вот именно. — И он спокойно посмотрел на меня, словно подводя итог. — Сносить побои, вы говорите. Но вы хоть на минуту задумались над тем, что побои — это самый прямой способ освящения науки? У нас, людей цивилизованных, все перепуталось. Побои существовали на всех этапах человеческой истории. Линейку и розги вы найдете во все времена, в Риме, в Шумерском царстве. Гораций обессмертил своего учителя, некоего Орбилия, только за то, что тот его порол. То же самое сделали Ювенал и Марциал. Марциала секли розгой. И в Шумерии такая же картина. Причем обратите внимание: святой Августин тоже жаловался, что в школе ему доставалось. Vapulabam[51] — так он выразился. Будучи человеком верующим, Августин молился о том, чтобы его не наказывали. Так вот, в один прекрасный день он пожаловался родителям, он сам об этом рассказывает. И как поступили родители? Тотчас пошли требовать объяснений, как наши современные папочки и мамочки? Ничуть не бывало: они над ним посмеялись — ridebantur. Лишь тогда, когда римляне стали неженками, выродились в интеллектуалов, лишь тогда Квинтиллиан выступил против телесных наказаний. Порка превращает науку в святыню точно так же, как Уголовный кодекс освящает Закон. Кроме того, вы забываете, что самое тесное единение между двумя людьми — это не солидарность политических деятелей, не соавторство художников, не близость между мужчиной и женщиной, не тайный союз между гомосексуалистами, который особенно крепок оттого, что их травят, как собак; самое тесное единство существует между палачом и его жертвой. Ну как, черт побери, ученик почувствует общность с учителем, если тот вместо взбучки станет гладить его по головке?
— Жаль только, что это священнодействие доверялось рабам…
…на это он рассмеялся, словно бросил в окружающую темноту горсть битого стекла…
— Все по той же причине! И по той же причине во всем мире учитель получает гроши, и так было во все времена! Еще в Шумерии учителя трудились за ничтожную плату. И по сей день в любой капиталистической стране они получают не больше. Ни о каком престиже учителя не может быть и речи. Если бы учитель зарабатывал, как промышленник, тогда школьные знания имели бы цену. А так им грош цена. Кесарю кесарево, а знанию — то, чего оно стоит. Деньги по самой своей природе к грамоте никакого отношения не имеют. В Средние века благородный чурбан подписывался крестом. А знаете ли вы о том, что были даже неграмотные каноники? Это были выродившиеся интеллектуалы, считавшие, что знания в карман не положишь. Я не хочу сказать, однако, что учитель — это раб, который получает убогую милостыню. Представьте себе, что было бы, если бы все учителя вдруг забастовали? Распались бы империи. Но они не бастуют. Им многого не нужно. Лишь бы не умереть с голоду. В душе всякий учитель знает, что миссия его священна, она от бога. А боги не едят.
Но я нуждался в еде — пошел в таверну Хромого. Архитектор шагал со мной рядом, потом засеменил быстрей и исчез в темноте.
Что мне здесь делать?
Что я здесь делаю? Идут дни, складываясь в месяцы, я должен решить, должен решиться. Но не знаю, на что. В деревне пусто, рабочие, хоть им и платили по-прежнему, один за другим потянулись в родные места. О фабрике я так ничего и не узнал. Восстановят ли ее на старом месте или построят заново где-нибудь поближе к деревне, я все равно не знал, моя она или нет. После смерти матери кому-то надо было принять на себя эту муку. Я остался. Может, когда-нибудь сдам ее в аренду или продам — мне здесь делать нечего. И все же… Тишина, незримые встречи с умершим прошлым, растерянность. Нет во мне ни капли практической сметки, какой я фабрикант. Накладные, ведомости, станки, смазочные масла, тюки шерсти. У меня высшее образование — какой от него прок? Я не принадлежу фабрике, я человек бесполезный. А что, если поехать в Лиссабон? Зарыться, как кроту, в министерских бумагах. Заручиться покровительством влиятельных лиц, плести интриги. Но в столице такая неразбериха. Министерства без конца дробятся, делят между собой функции, меняют названия. Политиканы — это напасть, они точно полчища мышей, грызут все на свете. Радостный галдеж депутатов в законодательной говорильне. И теоретики идеального устройства общества, и обозреватели еженедельников, и митинги-собрания-съезды, манифестации и контрманифестации, дни борьбы, профсоюзные собрания, марши протеста. Забастовки символические и те, что бьют по карману, форумы, встречи за круглым столом. Подписи-воззвания-манифесты, плакаты «за» или «против» — стучат в дверь.
— Войдите!
Это Каролина.
— Подожди, я думаю.
Выборы всеобщие, местные, профсоюзные, школьные, выборы районных комитетов трудящихся. Совещания, обличительные и программные заявления. И призывы, всевозможные аббревиатуры на стенах зданий, на знаках дорожного движения, на почтовых марках и ночных горшках.
— Замолчи, Тезей! Подожди немного, видишь, я размышляю.
И фельетоны, карикатуры, сообщения, программы, открытые письма и официальные извещения. И внутрипартийные разногласия, и межпартийные соглашения, и правые-левые-центр, и левое крыло левых партий, правых и центра, и диссиденты, отколовшиеся от центра-правых-левых, со своими программами, манифестами и общими собраниями. И диалоги, и встречи для выяснения позиций. И похоронные процессии. И договоры. И расторжение договоров, и заключение новых договоров и соглашений.
— Ну говори, Каролина. Чего тебе?
Но она не говорит ничего, должно быть, торопится. Опершись на внутренние ставни, быстро и ловко раздевается, плиссированная юбка взлетает в воздух. Могучая плоть. Могучая, дебелая, пышная. Я не хочу так, по-скотски, это возврат к животному состоянию, лучше пойду на пляж к себе и к Тезею, что я здесь делаю? Там, на берегу моря, — послеполуденное раздолье, пронизанный солнцем воздух над синей гладью вод. Напитаться светом, вдохнуть в себя бесконечность, ощутить полноту собственного «я», бьющее через край изобилие жизненных сил.
Но, когда я встаю, слышу вдруг беспорядочный глухой топот на немощеной улице, медленные шаги бесчисленных ног. Прислушиваюсь, слышу шаги уже в подъезде моего дома, открывается дверь, ноги шаркают по коридору. Как будто по полу катится множество гладких камней. Подхожу к двери гостиной и вижу: это они, безмолвные темные тени, мертвецы, мои мучители. Я испытываю перед ними и страх, и какое-то подсознательное влечение, в них есть то, что умерло во мне самом, что умерло в окружающем меня мире, о, эти немыслимые и злокозненные мертвецы, связывающие меня с прошлым. Медленно бредут по коридору, море голов, сомкнутые губы не дают выхода накопившейся ненависти, не изрыгают проклятий, зловещий поток растекается по комнатам, ползет вверх по лестнице, вот они уже на втором этаже, набились в гостиную, обтекают меня, словно лава, громоздятся вокруг, вперив в меня тусклый взгляд. Наводняют коридор и все комнаты второго этажа, с улицы напирают еще мертвецы, тесня тех, которые уже вошли, я задыхаюсь под их напором. В них мое собственное гниение, не прекращающееся ни на минуту, они — балласт, тянущий в глубину веков, к истокам жизни, они вобрали в себя все, что не должно существовать, но существует и давит на нас, как своды древней темницы, они — удобрение для грядущего расцвета, и в них сконцентрирован дурной запах, который источает давно не мытое человеческое тело, в них все, что проходит свой круг, не поддаваясь обновлению, все, что старше человеческой памяти, в них знак пещерного человека, грязи, гнили, издевательства над живым существом — о мертвецы, упрямо цепляющиеся за мир, который вам уже не принадлежит, трупы, нагроможденные в темных глубинах нашей души, неразумный укор живым — но разум против безумия бессилен, — о мертвецы, мертвецы, мертвецы. В висках у меня стучит, голова готова треснуть, там, на улице, их тысячи, они шагают по утоптанной земле площади, запрудили поля до самого горизонта. Они давят на меня, грудь моя готова разорваться, я задыхаюсь, а они кружат и кружат, перекатываясь друг через друга, образуя потоки и завихрения, выходят одни, входят другие, дышат на меня смрадом, сжатые губы не дают выхода ненависти, по всему дому — топот их ног, содрогается земля. Я не выдерживаю, начинаю проталкиваться к двери, работая локтями, попадая во что-то вязкое, тягучее, будто барахтаюсь в заболоченном озере, выскакиваю в коридор — поток нескончаем, они, наверно, вываливаются из окон и падают с балкона, — яростно рвусь к двери на улицу. Но и там море голов, беспорядочный топот, мертвецы запрудили поля, насколько хватает глаз. Я в отчаянии бросаюсь вперед, хоть бы криком утвердить свое всемогущество — и из груди моей вырывается звериный рев, купающиеся испуганно оборачиваются, даже Тезей испугался, отскочил в сторону,
— Тезей!
…и он вернулся, поджав хвост. Я погладил его, почесал за ухом, он оскалился, но не зарычал, немного подумал и снова улегся.
Теперь солнце пожаром полыхает на поверхности моря. Гляжу на огненную полосу, больно глазам. Раскаленную дорожку пересекает небольшое судно, скрывается в языках пламени, но вновь появляется, целое и невредимое, по другую сторону, в холодных водах. На пляже мало народу, свежий ветерок веет над морем, ощущаю всей кожей его холодное прикосновение, твердеет размягченное зноем лицо. Кое-кто из купальщиков еще пробует войти в воду, не попытаться ли и мне? Смельчаки раза два окунутся и выходят. Хотелось бы продлить удовольствие, достигшее максимума, высшей точки, но точку растянуть нельзя. Кто-то идет в воду, девушка; может, та самая, которую я видел утром? Идет навстречу солнцу по огненной дорожке, вспыхивают ее волосы, в огне все тело — праздник гармонии. У меня замирает сердце.
— Тезей, тихо!
…он начал беспокойно тявкать, ну чего тебе нужно? Такой красивый вечер, оставь меня в покое. К тому же мне еще надо пойти в деревню. Мертвецы. Они взывают ко мне, напоминают о поруганном человеческом достоинстве и о величии — из праха вырастают цветы. Непогребенные мертвецы бродят по окружающей меня пустыне, я вижу их перед наступлением темноты из обращенного к морю окна. Вижу их, слышу — кто там меня зовет? Может быть, Мона, Горлица, вонючий старик Лемех, учитель, падре Мойта, а вдруг это Сабина? Нет, не может быть, Сабина жива, хоть и существует в недоступном для меня пространстве и времени. Бог мой, это же Палайя и Шикиньо, оба перепачканные в навозе, жалкие и смешные — нет, смешон я. А они совершенны в своем мерзком безобразии, просто я не способен этого понять. Тезей меж тем снова заскулил, но мне здесь так хорошо, еще полнеба охвачено солнечным сиянием. Мягкий вечер, час отдохновения, лишь легкий ветерок с моря то и дело доносит весть о приближении ночи. Шикиньо был единственным сыном сеньора Шименеса, а сеньор Шименес олицетворял Могущество. Я вижу, как он, взобравшись на высокую стену своего сада, прикрепляет дощечку с надписью «В саду западня с огнестрельным оружием» для устрашения любителей полакомиться фруктами. Вижу, как он идет мимо нашего дома, выпячивая брюхо. Для пущей важности. Шикиньо был дефективный. А Палайя и вовсе дурочка, собирала по деревне навоз и таскала его в поле. И смеялась, смеялась, широко разевая черную пасть. С одним-единственным зубом. Когда смеялась, он желтел под верхней губой, точно сталактит в темной пещере — о господи! Для чего я об этом рассказываю? Не знаю. Должно быть, существует какая-то никому не ведомая правда человеческого естества, человеческой жизни, я не знаю. Должно быть, есть какой-то непостижимый закон, по которому и дурное может оказаться таким же совершенным, подлинным и значительным, как, например, орбиты звезд, из которых складываются знаки зодиака.
— Палайя! — сказал как-то Шарепе. — Шикиньо хочет жениться на тебе…
…и она засмеялась. Высохшая, черная от грязи, костлявая старуха. Разинула пасть. С единственным зубом. И Шикиньо кто-то втолковал, что, мол, Палайя сохнет по нем, — нашелся доброжелатель. Шикиньо был не полный идиот, а лишь слабоумный. Вечно пускал слюни, бродил воскресными вечерами возле таверны, слушал разговоры мужчин. Слушал, широко разинув рот и пуская слюни. Сеньор Шименес орал на всю деревню, как того требовало его высокое положение. А дона Клотилде была женщина воспитанная. Сдержанная, строгая, почтенная. Страдала из-за сына, но виду не показывала. Как важная сеньора, хоронилась в четырех стенах. Грамотей рассказывал, что как-то поехал он в лес за дровами и увидел в кустах Шикиньо и Палайю… Сам не знаю, для чего я пишу об этом. В каком-то месте, где меня нет, таинственный закон жизни порождает какое-то событие, и я ломаю голову — в чем его смысл? Как мне узнать, из чего складывается та или иная правда, даже самая нелепая? Мы оказываемся перед лицом какого-то факта и признаем его истинность, каким бы абсурдным он ни казался, — где я? Сижу на пляже с Тезеем и созерцаю угасающий день или смотрю из окна, как над морем зарождается ночь, — где я? Вижу Палайю, она смеется, из черной пасти торчит желтый зуб, Шикиньо пускает слюни — да угомонись ты, Тезей. Палайя собирала экскременты, тошнота подступает к горлу. Но что было, то было. Наверное, Палайя и Шикиньо — тоже необходимые элементы всеобщей гармонии.
Рассказывая новость, Грамотей смеялся, хрипло кашлял. Все посетители таверны хохотали до слез, и хохот этот вздымался к небу как насмешка над безмолвными, исполненными величия богами. Пока хохот сотрясает небо, я думаю, гляжу на море. Солнце теперь полыхает пожаром над водой.
Искрится, переливается огненными вспышками вся безбрежная равнина моря. Словно густое и золотистое оливковое масло. Волны по-прежнему накатывают на песок, но уже не так стремительно, море как будто отяжелело. Взгляд мой блуждает по необъятным просторам, по выгнутому дугой горизонту, прохладный ветерок нет-нет да напомнит о том, что день угасает. На высоком берегу тут и там домишки в зарослях сахарного тростника, окна пылают закатным огнем. Пляж почти обезлюдел, купальщики один за другим собирают вещички: шезлонги, надувные нейлоновые матрасы, широкополые шляпы, книги, газеты, плетеные корзины, — нам тоже пора уходить, Тезей, но давай еще повременим, здесь так хорошо. К тому же мне надо побывать в деревне, потерпи, так хорошо ощущать полноту жизни. Даже в мягкой грусти угасающего дня — а что мне делать с тобой?
— Хочешь остаться со мной? Но тебе будет скучно, Тезей. Ни детей, с которыми можно поиграть, — у меня нет семьи, — ни других собак. Что ты на это скажешь?
Он снова посмотрел на меня грустными умными глазами — ну ладно, останешься со мной. У меня никого нет, будешь моим единственным товарищем, хоть ты и собака. Я не строю никаких определенных планов, но думаю, будет и у меня жена, а там, чего доброго, появятся и дети, ты сможешь поиграть с ними, жизнь — такая штука, никогда не угадаешь, что она для тебя приберегла. Обедать будем в ресторане, ты будешь получать свой бифштекс на жестяной тарелке, утром постараюсь раздобыть для тебя молока или костей. Один за другим купальщики расходятся, торговец пирожками — gateaux, cakes, Kuchen — тоже, должно быть, ушел в своих обтрепанных снизу белых штанах, белой куртке и белой шляпе — надо, чтобы праздник света не миновал и лотка с пирожками. Но я пока не ухожу, мне надо побывать в деревне, подожди меня.
Я появляюсь там вечером — приехал еще какой-то сумасшедший провозвестник будущего. От лачуги к лачуге ходил вокруг площади могильщик Паленый и бил в доску колотушкой, за ним — провозвестник. Сходился народ, я отложил игрушку, так и не загнав стальные шарики в центр, надо пойти и мне. Доской и колотушкой пользовались на святой неделе, когда в колокола звонить грех, а была как раз страстная пятница, день смерти Иисуса Христа. Обычно с доской и колотушкой ходил причетник, созывая верующих в церковь, а теперь за них взялся могильщик, за ним шел сумасшедший. Изможденное зеленовато-желтое лицо, всклокоченная борода. Народ понемногу собирался. Трибуной служила треногая скамья, которую установили у дверей барака, заменявшего церковь. Провозвестник одет был в лохмотья, со лба он сильно облысел, но с затылка спускались на плечи еще довольно густые и длинные волосы. Худое лицо, глаза горят пророческим огнем. Остекленевший взгляд основателя религиозной секты. Смеркалось, агонизирующее солнце исчезало за горизонтом. Провозвестник поднял руку. Когда он поднимал руку, импровизированный плащ — кусок материи с дырой для головы — собирался в складки. Он поднял руку, но тут залаял Тезей, надо его успокоить — одну минуту.
— Мне необходимо знать, что у нас творится, Тезей, ведь я тоже человек будущего.
Мне необходимо знать все пророчества, все точные расчеты, мне необходимо знать, как идти в ногу с Историей. Ибо История, Тезей, — дама капризная, коварная и склонная к непостоянству. Ты думаешь, что ты с ней, а она только подразнит да и оставит ни с чем. В трудное время мы живем, Тезей, в старину, наверное, было легче, человек более или менее точно представлял себе, куда эта дама метила, и находил свое место в ее окружении. А теперь? Теперь надо не спускать с нее глаз, чтобы, не дай бог, не пропустить мгновение, когда она едва заметно подмигнет или качнет бедрами в знак того, что пустит тебя на свое ложе. Иногда подаст знак, иногда нет. Бывает даже и так, что она выходит на улицу и кричит вместе с нами, как боевая подруга, разделяющая наши убеждения, а если потребуется, то делит с нами и ложе, как верная и преданная жена, но на другой день ходит по улице с другими и кричит, защищая убеждения наших противников, стало быть, наставляет нам рога. Иногда нам кажется, что она сторонница прогресса, что она заодно с трудящимися массами, что она поддерживает справедливую борьбу за повышение заработной платы, — ведь мы видим ее на рабочих митингах. Но стоит зазеваться, глядь — она уже держит руку капиталистов и других эксплуататорских классов. Поверь мне, Тезей, она коварней нашей Каролины, через одну-две главы я тебе это докажу. Каролина — проститутка, и потому она, как и все ее сестры по профессии, консервативна и реакционна, хотя и вышла плясать под гитару падре Силвино. Кто ее знает почему, я пока еще у нее не спрашивал. Но что было, то было. История сама себя не сознает. В текущий момент не сознает. Ведет свою игру всерьез, но себя не видит. Когда она одна, вдали от наших глаз, она как умеет вершит нашу судьбу. Но когда мы на нее смотрим — просто ужас. Правда, сейчас она и сама еще не знает, что ей делать, и, пожалуй, в какой-то мере это ее извиняет. Может быть, она теряется. А может, и мы в этом виноваты. В былые времена ей в руки давали карты. Давали в руки то, из чего она складывала нашу судьбу. А теперь ей ничего не дают. Самой приходится рисовать карты, иначе нечем будет играть. Это слишком трудная работа для одинокой дамы, пусть даже она прошла огонь, воду и медные трубы. По правде говоря, Тезей, я вот что думаю: История оказалась в затруднительном положении и не знает, что ей делать. Скажу тебе откровенно, по-моему, она и по сей день ничего еще не решила. И все мы не знаем, куда податься. История смешала карты, прекратила игру, и все колесики ее механизма начинают ржаветь. И, как ты сам понимаешь, теперь все ее обхаживают, потому что она действительно не может решить, кого же пустить к себе на ложе. Если и переспит с тем или с другим, то лишь для времяпрепровождения, не всерьез, как это делали жены в те времена, когда грубые слова, которые новый учитель пишет на доске, заменялись приличными выражениями, например «супружеские обязанности» и тому подобное. Прости мне мою путаную речь, но, когда я думаю об этом, мысли мои разбредаются и я не знаю, с какой карты пойти. Хуже всего то, что мы уже не первый год пребываем в такой растерянности, и кто знает, когда это кончится. Так или иначе. Мы хотим строить свою жизнь, но не знаем, из чего. В старину строили из камня, он стоит века. Потом в ход пошли кирпич, бетон и прочие подходящие материалы. Ну пусть будет хотя бы кирпич или еще какая-нибудь дрянь. Черт побери, опять я говорю непонятно — накипело на душе. И мало проку в том, чтобы терпеливо носить рога, — теперь это общепринято. Но хватит болтать, мне надо в деревню, там пришел новый проповедник со своим Евангелием. И он не начнет проповедь, пока я не приду, ибо он существует только в моем присутствии.
В самом деле, проповедник взобрался на треногую скамью и застыл с поднятой рукой, ожидая меня. Он одет в лохмотья, потому что его правда — это правда смирения, на плечах у него одеяло с дырой для головы. Широкий лоб, сверкающая лысина.
— Слушайте меня, люди!
…а кто же его слушал? Могильщик Паленый, мрачный долговязый старик, сам похожий на покойника. Я. И Немая — где же она? Оглядываю пустынную площадь, куда подевалось это чучело? Она ведь посланница богов, как мы без нее узнаем их волю? И гробовщик Силверио тоже здесь, неизвестно зачем.
— Я пришел сюда, чтобы открыть вам, пребывающим в неведении, ту правду, узнав которую вы сможете строить свое будущее…
…и тут появилась Немая. Я увидел, как она вперевалку шла по площади с протянутой рукой. Оборачивалась направо и налево, хотя толпы на этот раз не было. И ворчала:
— Гму, гму…
Когда она проходила мимо меня, я дал ей крону.
— Вы изгнали умерших, поместили их подальше от себя, отреклись от собственного образа в его самом совершенном воплощении. Ибо образ этот окончательный, его ничто уже не изменит. Что может быть совершеннее умершего? Он возвратился на круги своя, к правде земли, отдал ей свой прах. Потому я говорю вам: все ложь, истинна лишь земля, которой вы станете. В нашем мире есть одно только равенство — под крышкой гроба. На кладбище — вот где поистине бесклассовое общество. Над всеми одна только верховная власть — власть гробовщика…
…и я посмотрел на Силверио, облеченного королевским достоинством, хоть он и пришел сюда неизвестно зачем. Площадь погрузилась в сумерки, день угасал.
— Истинная суть каждого человека не в том, что он представляет собой при жизни, а в том, чем он станет после смерти. Ибо то, чем он стал при жизни, — плод его собственных трудов и ухищрений, а то, во что он превратится, — истинное его естество. При жизни он состоит из того, что ест, из того, что пьет, из того, во что одет. Но подлинная сущность его — не треска и не ржаной хлеб, а то, что получается из хлеба и трески, после того как их переварит его желудок. Только тогда человек человеку брат. Стало быть, человек не то, что в нем есть при жизни, а то, чем он станет после смерти. Лишь в земле, в зловонии и тлене становятся братьями короли, папы, банкиры, вассалы, правоверные и пролетарии. О, невежественное племя, о, доверчивый и обманутый народ!
…озираюсь по сторонам — где же этот народ? На большой пустынной площади сгущаются сумерки, а в воздухе — запах весны…
— Истинно говорю вам! Хоть раз подумайте о всей мирской славе, о всех триумфах, о всяческом величии. И о всех наслаждениях, о всей роскоши, о самом полном благополучии. И о всех радостях плоти, и о всех радостях духа. Когда придет ваш час, какова бы ни была ставка в вашей игре, сорвет банк одна только смерть.
Тут он воздел руки, оттопырив, словно крылья, края одеяла, — призрачная фигура на широкой и пустой площади при тусклом свете угасающего дня.
— Самая великая человеческая правда сокрыта под землей, на кладбище. Как можно искать какую-то другую правду? Как вы могли совершить такой грех, которому нет названия, — выдворить своих мертвецов бог знает куда, лишь бы с глаз долой? Обошлись с ними, как с бездомными собаками, — о, несчастные мертвецы! Если они — навоз, то ведь и мы с вами — такой же навоз, только получивший отсрочку. И если они — навоз, это все, что осталось от наших отцов, братьев, соседей. Как часто вы навещаете этих несчастных? Как часто испытываете вы сострадание к усопшим и ходите преклонить колена перед их могилами? Один раз, всего лишь один раз в год, вы проявляете к ним сострадание по календарю. Но я вам говорю, что милосердие нельзя проявлять по расписанию, как, например, патриотизм, для которого отведены определенные дни в году, или как сладострастие — в такие-то и такие-то дни недели. Истинно говорю вам: не один-единственный раз в году надлежит вспоминать, что и ты смертен. Как же вы забываете о том, что мертвые, хоть и далеко вы их упрятали, все равно приходят к вам и вмешиваются во все на свете? Вы их стряхиваете с себя, как мул слепней, а они снова возвращаются. Вы говорите «нет», они говорят «да». Вы бросаете их в яму и закидываете землей, они выходят из земли и садятся за ваш стол, к вашему очагу, проникают в вашу память. Ибо ваша ненависть — это их ненависть, вы возделываете землю, как научили вас они, подтираетесь капустным листом, как они вам показали. Это голос крови, мудрость поколений. А теперь представьте себе, что ваши мертвецы рядом с вами, что кладбище — в середине деревни…
…сумерки сгущаются, то один, то другой крестьянин проходит мимо с мотыгой на плече, проходит, не останавливаясь, наступает ночь…
— Не один мудрец говорил, что истинная мудрость, о, жертвы неведения, заключается в том, чтобы приготовиться к смерти. Но кто же, о, безумцы, кто может приготовиться к чему бы то ни было, беря урок раз в год? И разве можно по календарю любить отошедших в иной мир близких? Это вам не сажать лозу или прививать черенок. Милосердия к тем, кто почил, о, заскорузлые сердца! Света истины живым, о, народ, пораженный слепотой! Я принес вам весть из глубины веков и тем выполнил свой священный долг, примите же ее в ваши сердца. И тогда с вами вечно пребудут мир и свет истины.
— Аминь, — сказал могильщик Паленый.
И ударил колотушкой по доске. Я слышу звон железных бубенчиков по краям доски — вместо колокольного звона по умершим, вокруг меня безлюдная площадь. Слева — почта, напротив и чуть вправо — таверна Хромого. Кое-где темнеют безмолвные, неподвижные машины, ясный весенний вечер. Могильщик говорит мне:
— Чего ради было тащить покойников так далеко.
Потом говорит Немая:
— Бу-у… бу-у…
Нацеливается на таверну Хромого и шагает к ней строго но прямой, не сбиваясь с курса. Идет вперевалку. Но на полпути вдруг останавливается, оборачивается и делает непристойный жест. Должно быть, ей в голову пришла какая-то мысль. Прекрасный вечер. Узкая светлая полоска над остывшим горизонтом.
Пора уходить…
— Нам пора уходить, Тезей.
Уже тянет холодком, поужинаем в ресторане наверху. И хорошо бы унести с собой, запечатлев в памяти, это солнце, еще не склонившееся к горизонту, — как ты думаешь?
— Как ты думаешь, Тезей?
Но Тезей не отвечает. Лишь смотрит на меня серьезно и настороженно, потом начинает потихоньку скулить. Пора уходить, что я тут делаю? Деревня по-прежнему в развалинах, я не одержим никакой идеей, нет у меня никакой высокой цели. Я оказался в сточной канаве, на помойке, на свалке Истории, видно, так мне и назначено судьбой. Иногда вспоминаю о фабрике, о том, что надо проследить, как с ней поступят, я об этом не забываю, но не из-за фабрики торчу я здесь. Какая разница, перейдет ли она в руки эксплуатируемых рабочих, останется ли собственностью эксплуататора — именно таково мое место в разделенном на классы обществе. Мне все равно. Даже если выплатят компенсацию — что меня держит здесь? Компенсацию можно получить, находясь и в любом другом месте. Но Фирмино иного мнения — это мой зять, я о нем уже говорил.
— Если ты уедешь и не проследишь за тем, что тут будет твориться, ты останешься без гроша…
И я не уехал. Хотя мог бы следить за развитием событий из Лиссабона, оттуда следят за всем на свете.
— Там все по-другому. Заблудишься в министерских коридорах и не найдешь выхода.
Вот почему я здесь. Впрочем, если фабрика останется у эксплуататоров, я сразу же продам ее какому-нибудь собрату по классу. Хотя бы из моральных соображений. Пусть я останусь эксплуататором, лишь бы не видеть эту самую эксплуатацию собственными глазами. Собрату по классу. Остаться здесь и всю жизнь дышать запахом шерсти-сырца — нет, это не для меня. Не хочу, чтобы моя судьба была связана с судьбой овец. К тому же у меня есть и свои мечты: вращаться в обществе, трудиться бок о бок с людьми, равными мне по духу и интеллекту — именно так, — познать женщин, носящих тонкое кружевное белье, пить виски в кафе, где собираются художники и литераторы. Мечта о цивилизованной жизни — впрочем, мечтаю я редко. Привык к тому, что есть — господи, а что же есть в моей теперешней жизни? Есть проститутка Каролина — кстати, она должна вот-вот прийти, чтобы вернуть меня к четвероногим, — есть Сабина, мечта о невозможном, и есть вот это состояние моего духа. Легче всего принимать собственное бытие таким, каким оно получилось. В этом все дело. Сижу у окна, распахнутого в необъятный простор, вдыхаю весенние запахи и не знаю, что мне делать. Дерево под моим окном наливается соками, пробуждая человеческую мечту и привлекая к себе птиц, в ветвях его не умолкает щебет. Беру пластмассовый лабиринт с тремя шариками. Но думаю не о них, а о том, что все неприятное я приберегаю напоследок. Катаю шарики по внешнему кругу, перегоняю все три в следующий желобок, но самое трудное — загнать их в центр; почему всякий конец так труден? Говорят, когда свежуешь пушного зверька, самое трудное — снять шкурку с хвоста, почему это так? Конец любого дела, конец приключения, конец жизни — почему? Должно быть, под конец накапливается слишком много всякой всячины, потому так и тяжело. Максимальное концентрируется в минимальном или что-то вроде этого. Вот о чем я размышлял, когда услышал, как кто-то вошел в дом. Это не Каролина, у нее поступь тяжелей. И не Архитектор — хотя он тоже должен прийти, но он ступает легко, как тень. Вот тебе на! Это врач, доктор Абилио, пришел ко мне прямо из могилы, от него пахнет кладбищем, — зачем он сюда явился? Он из породы энергичных людей, плотный, приземистый, квадратный. Я дружил с ним; встречаясь на каникулах, мы решали мировые проблемы, пока не разъезжались. Наверное, он снова хочет решать их, садится на кушетку, широко расставив крепкие ноги. И с места в карьер начинает: что за идиотство — кладбище, или церковь, или даже фабрика, гори они огнем, дело совсем не в этом, нужны нормальные жилища, канализация, библиотека, помощь престарелым — он всегда был человеком прогрессивным, поборником основополагающих идей.
Сторонником прогресса был он и в тот день, когда я зашел к нему в его кабинет. Была весна, самое прогрессивное время года. Я присел в приемной, но он, видимо, услышал, как я вошел, а может, и по какой другой причине, только рывком открыл дверь кабинета и возбужденно крикнул:
— Заходи! Это невероятно! Невероятно!
От волнения он часто сплевывал — своего рода нервный тик, — белый халат стягивал его плотную, коренастую фигуру, будто смирительная рубашка; заходи, заходи, говорил он мне, пропуская меня в дверь, и при этом хлопал себя ладонью по лбу.
— Заходи, ты увидишь нечто ужасающее!
Мы вошли. Пахло карболкой, больницей, посреди кабинета стояла кушетка для осмотра больных, на столе — какие-то сверкающие никелем приборы, за стеклом в шкафчике — хирургические инструменты, пузырьки с лекарствами, шприцы. Возле кушетки стояла с ребенком на руках… господи, это же Корика!
— Ты? Здесь?
Это была Корика.
— Вот видите, сеньор Луизиньо, что у нас случилось.
Понятно. Но что именно?
— Это вот что такое, — сказал мне врач. — Ты только взгляни! Взгляни!
И он обошел вокруг кушетки, наклонился к ребенку, указал на него и отошел, чтобы я сам увидел. И я увидел. Изможденное личико — это у ребенка-то! — испуганный взгляд, по всему лицу фиолетовые пятна, Корика подняла ему рубашонку — как будто синяки по всему телу. Даже на ягодицах, Корика приподняла ребенка, чтобы я посмотрел на них.
— И у него поносик, сеньор Луизиньо. И на ножках не стоит. И десны…
Ребенок состроил плаксивую гримасу. И я увидел. Распухшие, рыхлые десны. Я увидел.
— Видал? — спросил врач.
Видал.
— А знаешь, что это такое? Я первый раз в жизни вижу это собственными глазами! Первый раз в жизни!
И он отошел к окну, чтобы сплюнуть, и, пока шел, разводил руками, а я все еще не понимал, в чем дело. Вот оно, наше экономическое положение. Ну где еще в целом мире?.. Нищета, экономическая отсталость страны — это он так кричал. Затем вернулся, повысил голос и продолжал кричать, яростно жестикулируя, словно хотел выскочить из белого халата, я слушал, смотрел на ребенка, женщина глядела на нас во все глаза, ничего не понимая и как будто умоляя о сострадании.
— Знаешь, что это такое? Цинга!
Я уставился на него, а он молчал, вытаращив глаза от ужаса, который, по его мнению, должен был испытывать и я.
— Цин-га! — произнес он глухим хриплым голосом, чеканя каждый слог и задыхаясь от волнения.
Вот тебе на! Цинга. Из книг я знал, что в старину была такая болезнь, но считал, что ее давным-давно нет на земле.
— Есть. Вот она. — И голос его пресекся.
Он снова пошел сплюнуть, а женщина смотрела на меня несчастными глазами, ну хоть бы я ее понял!
— А это серьезно, сеньор доктор? — спросила женщина, и в голосе ее звучали одновременно испуг и покорность судьбе.
— Витамины! Витамин С! Пусть ест фрукты! И все остальное! Пусть ест, ест! Народу прежде всего нужно есть. — Это он говорил уже мне, но я-то тут при чем? И еще раз повторил, задыхаясь на этот раз от негодования: — Нужно есть!
— Я уже дала обет господу нашему Иисусу, снятому с креста, чтоб исцелил моего сына…
— Вот! Каково? Ты слышал? Обет Иисусу, снятому с креста! Держите. Будете давать ребенку это лекарство, — и он снял с полки шкафчика упаковку витамина С. — Теперь ты видишь? — Я видел. — Обет Иисусу, снятому с креста!.. Не поможет вашему ребенку никакой обет! — Это он женщине. — Ему нужно принимать лекарство! И нужно есть!
— Ну уж вы скажете, сеньор доктор! Если бы не господь бог наш, который…
— Вот оно, дружище, вот! Что ж, ступайте себе с богом, с вашим небесным спасителем. Но на всякий случай давайте ребенку лекарство. Каково, а?
Женщина ушла, а я пошутил, что, мол, витамины изобрели в нашем веке, а цингу, разумеется… — так я пошутил.
— Не смейся. Вот медицинская энциклопедия конца прошлого века, хочешь взглянуть?
Подошел к этажерке и вытащил толстенный фолиант.
— Так… Цинга. Вот здесь. Для цинги характерно то-то и то-то… Лечение: фрукты, содержащие кислоту, например апельсины, лимоны и тому подобное, а также уксус. Ничего себе! Уксус. Обходились одним уксусом. У них уксус всемогущ, все равно как отец наш господь бог…
В воздухе порхали птицы, возвещая весну, из сада доносился запах земли, возрождающейся к новой жизни. Напоминание о бытии, о начале всех начал, о непостижимом будущем, о назначении человека, о полной свободе существовать, жить. Весенний день, властный призыв к свершению судьбы — во имя чего? Во имя кого?
— Уж вы скажете, сеньор доктор, ведь если бы не господь бог наш…
Врач упрямо хочет заменить ей бога витамином С, но она за бога держится крепко.
— Уж вы скажете, сеньор доктор!
Корика протестует, еще бы — заменить господа бога витамином С. Кто знает, чего в ней больше: глупости или упрямства, она протестует, врач готов от ярости взвыть, оборачивается ко мне:
— Ты только посмотри на нее!
А я все понял. Низвергнуть бога с алтаря. Потом разрушить алтарь. Потом весь храм. А потом уничтожить и память о нем. Как будто ничего и не было. Разрушить и знак, и знамение. Видимое и невидимое. Как будто ничего и… Но Корика не хочет. Слишком глубоко в нее въелись нищета и невежество. Врач рассеянно пожимает плечами.
— Ну что я могу с ней поделать?
Видимое и невидимое. И все будет продолжаться, как будто… Как будто невидимое еще существует.
— Что тут поделаешь?
Ничего не поделаешь. В тугой клубок сплелись нищета и невежество. Корика. Держит ребенка на руках, зажав в кулаке лекарство.
— Сеньор доктор всегда говорит такие вещи… Ведь если бы не бог, что бы мы делали в этом мире?
Знак и знамение. Врач улыбается, я тоже снисходительно улыбаюсь. Невежество въелось в кости — врач улыбается…
— Тогда ступайте себе с богом, с отцом небесным. Но лекарство малышу давайте обязательно.
Был весенний день, властный призыв к свершению судьбы — во имя чего? Во имя кого? Солнечный день. Весенние запахи.
А летом, во время праздника, Корика должна была выполнить обет. Дайте мне собраться с мыслями — да замолчи ты, Тезей. Перестань скулить, фу, я хочу понять. Доктор Абилио понимает, Корика понимает. А я — нет. С одной стороны — Корика и всемогущий бог, которому подвластны все доктора и все лекарства, и тем и этим отводится свое место. С другой стороны — доктор Абилио с упаковкой витамина С. Я тоже предпочитаю витамин, а с отцом небесным не в ладах, и я улыбаюсь с чувством превосходства образованного человека над скудоумием Корики, но не над ее убежденностью в необходимости выполнить обет. Доктор уповает на витамин, она — на Иисуса, снятого с креста, которому принадлежит и витамин. Я тоже принимаю витамины и обхожусь без господа бога, уступая его Корике, но меня изумляет сам факт существования витаминов — что скажешь, Тезей? Ладно, сейчас пойдем, день остывает над морем. В этот час все сущее задумывается о конце всего сущего, на высоком крутом берегу окна домов брызжут отраженными солнечными лучами. По бокам солнечной завесы море стало темно-зеленым, холодным, пляж опустел. Но не надо скулить, Тезей, Корика должна выполнить свой обет, я хочу посмотреть. Я уже там, процессия прошла половину пути, позади видна часовня, вся в праздничной иллюминации. С деревянных планок в строгом геометрическом порядке свисают масляные лампы, вырывая из тьмы очертания окружающих предметов. Дальше, в темноте, огни редеют, геометрический порядок исчезает, очертания предметов расплываются, а еще дальше, где-то у нашего дома, играет духовой оркестр, в вечернем воздухе далеко разносятся медные звуки. Я присоединился к процессии на полпути, хочу посмотреть, как Иисуса Христа переносят из часовни в церковь. Четыре гиганта сгибаются под тяжестью носилок, у них с собой толстые колья с развилиной на верхнем конце, чтобы можно было подставить под ручки носилок и отдохнуть. На огромных носилках лежит Иисус Христос, снятый с креста, его обнаженное тело покрыто ранами, над ним возвышается крест, на котором висит саван, а к кресту прислонилась скорбящая божья матерь. Под носилками — Корика. Ползет на коленях по мощенной камнем дороге, у носильщиков от тяжести подгибаются ноги. Две женщины идут по бокам, хотят ей помочь, протягивают руки, она их не принимает. Бог не потерпит такого обмана. И Корика продолжает самоистязание, стараясь поспеть за носильщиками. Падре Мойта оглядывается, глазами показывает, чтоб не спешили. Он идет перед носилками, по его знаку носильщики приноравливают шаг к движениям Корики. А та в свою очередь пробует ползти быстрей. Вижу, как она переваливается с боку на бок, разбивая о камни худые колени. Из них, должно быть, льет кровь, как из ран распростертого на носилках Христа. Корика старается изо всех сил, время от времени невольно вскрикивает, когда какой-нибудь острый камень ставит преграду ее рвению. Она молится. И поет — поет? — раз все поют, и она должна петь. От часовни до церкви путь немалый, договор был кабальный, бог взял себе львиную долю, но она договор выполнит. Ползет на коленях по камням, а бог на носилках ведет строгий счет. Женщины подступают к ней, она смотрит то на одну, то на другую, не отваживается на сделку с совестью. Женщины протягивают ей руки, чтобы помочь, а она все смотрит, священнику надоело идти медленно. Он делает ей знак, сердито говорит что-то, и Корика принимает руку одной и другой женщины. Теперь ей легче ковылять, но колени, как видно, в крови. Тверды камни мостовой, а некоторые из них еще и с острыми краями — господь бог получит свое сполна. На повороте я останавливаюсь, хочу посмотреть вблизи, Корика, вихляясь всем телом, проползает мимо меня. И поет. Для нее в жизни существует определенный порядок, где всему свое место: и земле, и небесам, и витаминам — доктор Абилио этого не понимает. Сидит со мной в гостиной, он только что из могилы, из него не выветрился смрад безбожия. На повороте обгоняет меня, отчаянно жестикулирует, делает знаки ползущей на коленях Корике. Но ничего не поделаешь — предрассудки сильны, скандала он не хочет. Гляжу вслед раскорячившейся Корике, до церкви уже недалеко. Женщины изо всех сил тянут ее за руки, едва не отрывая от земли, концы шали развеваются по сторонам, точно крылья. Только сейчас замечаю, что за ней идет еще одна женщина. Несет на руках ребенка — так бог скорей поймет, за что ему воздается. В жизни есть порядок, его надо соблюдать. Корика уже почти отдала свой долг господу богу. Над ней — тяжелые, крепкие носилки, она стоит на истерзанных коленях, ждет избавления. Носильщики отдыхают, подставив рогатины под ручки носилок, отдыхает и господь бог. Перед тем как Иисуса Христа внесут в церковь, падре Мойта должен прочесть особую молитву. Корика стоит на коленях, она исполнила свой обет. Процессия входит в церковь. Колени — сплошная рана, господь бог, как видно, доволен, вычеркивает Корику из списка должников и отпускает с миром.
— Вот что они культивируют в народе…
…весенний день, в ветвях дерева — звонкий птичий гомон. Я распахиваю все окна, и в гостиную врывается напоенный ароматом воздух.
— Нищета, невежество — ну что вы все тут носитесь с планом восстановления деревни? Что нужно, так это…
…я ничего не слышу. Звук его голоса вдруг исчез, доктор Абилио отчаянно размахивает руками, чуть не выворачивается наизнанку, стараясь выразить свою мысль. Приближает ко мне свое лицо, вижу его вытаращенные глаза, но голоса не слышу. Глаза едва не вылезают из орбит, голоса не слышно. Согласно киваю, он говорит, должно быть, разумные вещи, я ему верю. Опускается ночь, окно открыто, вся земля дышит весенними запахами — вижу в окно, как над морем густеет тьма. Но когда оборачиваюсь…
— доктор Абилио!
…в доме пусто, все двери закрыты. Пластмассовый лабиринт.
Тезей побежал к морю, я его не остановил. Там, воткнув удочку в песок, устроился какой-то рыболов, с ним собака. К ней-то и направился Тезей поделиться собачьими впечатлениями, он сыт по горло моей болтовней, и я не стал ему препятствовать. На высоком берегу террасы домов залиты солнцем, на некоторых из них под раскрытыми зонтиками отдыхают погруженные в раздумье дачники. Думают о море, о бесконечности, блуждают в своем внутреннем пространстве, я тоже продолжаю думать. Пылающее солнце скоро погаснет в пучине вод. Эффектное, впечатляющее, зовущее к раздумью зрелище. Солнце найдет славную смерть в океане. Вспоминаю слова: «заход солнца», «закат» — не выражают они моего созерцательного экстаза. Все небо охвачено пожаром, а под ним, в море, — громадные огненные лагуны. Я наслаждаюсь эффектным зрелищем, воспаряю в высоких метафорах — господи, как можно быть таким? — а ведь это час великого страдания, предсмертная агония дня, лучше уж вернуться в деревню. Кончаю ужин, жена Хромого принесла мне судки с едой — почему же не приходит Патросинио забрать у меня белье, почему бы ей не прийти вместе с дочерью, Сабиной. Нет, Сабина не придет, это невозможно. Она далеко-далеко, где-то в самом дальнем уголке моей памяти, моего воображения. Там она и должна оставаться, чтобы не умерла красота, а с ней все высокое и вечное, ради чего человек живет на свете. Кончу ужин, пойду прогуляться. Закуриваю сигарету, надеваю пальто и выхожу из дома. Моцион улучшает пищеварение, обхожу пустынную площадь, окруженную дощатыми лачугами. Посреди площади — несколько машин: экскаваторы, катки, механические буры. Две-три будки для инструмента, умолкшие, мертвые машины среди ночной темноты. Лишь ветерок то и дело доносит с полей весенние запахи. Но только я вышел на площадь… Я и в темноте его узнаю, он один на пустой площади. Идет мне навстречу широким размеренным шагом, раскачивая корпус взад и вперед. И сразу же:
— …потому что кладбище — это место, где человек встречается с самим собой…
…но не останавливается, шагает ровно, будто отмеряет какое-то определенное расстояние, мне приходится за ним поспевать, я тоже начинаю мерить шагами площадь.
— Но затруднение вот в чем: размеры…
…широко шагая рядом со мной, он говорит глухим голосом, я тоже говорю, мы оба убеждены — каждый в своем. Потом он остановился.
— Какую площадь занимает кладбище?
…но в потемках я не вижу его лица, только слышу замогильный голос. Точной цифры я не знаю и говорю ему, что, пожалуй, сто на сто, а может, и меньше.
— Больше. Во всяком случае, здесь возьмем пятьдесят на пятьдесят. Дело тут не в практической пользе. Никто не собирается разрушать существующее кладбище. Речь идет о значении. Не о знаке, а о значении.
Затем в ночном безлюдье — мы одни на пустой площади — он продолжает: что может быть глупее презрения к мертвым или страха перед ними? Мы точно знаем, когда человек удалил от себя царство смерти, знаем, по какой глупой причине совершил он эту подлость. Но город мертвых древнее города живых, царство смерти существовало задолго до того, как возникло первое царство живых, самая древняя книга в истории человечества — это египетская «Книга мертвых»[52]. Даже в Древней Греции, стране веселья и радости, в Древнем Риме, где более всего почитали силу, кто первым встречал путника на входе в город? Мертвецы, лежавшие в могилах по обе стороны дороги. Потом какому-то дураку пришло в голову, будто бы мертвецы — та же грязь. Но ведь самый древний в истории культ смерти связан с фанатическим поклонением чистоте.
— Вот вы, друг мой, сколько раз в год вы ставите себе клизму?
Откуда мне знать? По мере надобности, разумеется. Процедура эта всегда была мне неприятна, даже не помню, когда я подвергался ей в последний раз. И доктор Абилио говорил, что клизмой теперь не пользуются, — Архитектор улыбался, конечно, хоть в темноте я этого и не видел. И пояснил мне — мы были одни на площади, — пояснил, в чем тут дело. Египтяне промывали себе кишки каждый месяц, по три дня подряд. Даже если предположить, что они ограничивались одной клизмой в день и, стало быть, тремя клизмами в месяц, в год выходило тридцать шесть клизм, а это уже немало.
— Если по литру — тридцать шесть литров воды, если по два — семьдесят два. Такого количества воды хватит для пожарного насоса. Но это еще не все.
Вол с гладкой черной шерстью считался нечистым и для жертвоприношения не годился.
— Если кто-то случайно прикасался к свинье, он обязан был тотчас же окунуться в реку во всей одежде. Свинопасы, хоть и были чистокровными египтянами, не имели права входить в храм и могли вступать в брак только внутри своего сословия. Жрецы сбривали все волосы на теле, чтоб не завелись блохи, и совершали омовение холодной водой два раза днем и два раза ночью — так за всю жизнь не обсохнешь.
Мало того: жрецы не должны были даже смотреть на фасоль, она тоже считалась нечистой.
— Но причина этого, друг мой, мне и самому не ясна. Возможно, дело в том, что есть разные сорта фасоли, в том числе так называемая взрывная фасоль. От нее в кишечнике образуются газы. Стало быть, и здесь мы наблюдаем стремление к чистоте.
Ночь была темная, луна как будто и не собиралась всходить, лишь звезды мерцали в чистом небе, Архитектор все говорил. И вдруг снова принялся шагать, решил, видно, проверить свои расчеты, я пошел рядом с ним. Он шагал широко, считая шаги, я тоже считал тихонько. Отсчитав пятьдесят шагов, он остановился.
— Почитайте «Книгу мертвых» и увидите, что египтяне были просто помешаны на чистоте. «Нет, нет, нет! Такую дрянь я есть не стану! Меня стошнит, даже если я прикоснусь к ней рукой или наступлю на нее». И так от корки до корки. В книге описывается священный ритуал, необходимый для того, чтобы быть богом среди богов. Это книга о гигиене. А что нового принесла христианская мораль? Все то же самое. Не убивай, не причиняй страданий, будь чист — чист! Не загрязняй источника, не будь грубым, не подслушивай у дверей, омывай тело коровьим молоком. А есть ли в христианской доктрине заповедь вроде такой: «Не отнимай молоко от младенца»? В Нагорной проповеди вы ее не найдете. А насчет женщин и у египтян законы были крайне строгими.
И он зашагал дальше, я пошел рядом с ним, стараясь попадать в ногу, мы отмеряли теперь последнюю сторону квадрата. Сбившись со счета, он вернулся обратно, я — за ним. И снова мы считали шаги, отмеряли место для знака человеческого будущего — ведь даже христиане…
— Даже христиане! Ибо кладбище… кладбище много веков было центром человеческой жизни. Его подвергли хуле по глупости, из гордости и зазнайства, именно так.
— Кладбище служило местом встреч, форумом, агорой, убежищем, кафе для деловых людей, садом для влюбленных и филармонией. Оркестра, правда, не было, но влюбленных — сколько угодно. Некоторые устраивались там на ночлег, и мертвецы для них были вроде соседей с нижнего этажа. Иные даже строили дома среди могил. А если и не жили на кладбище, то, во всяком случае, ходили туда, как в театр или в пивной бар. Там договаривались о покупке коровы или сватали невесту. Даже детям там было веселей, чем в любом другом месте. Поиграть в футбол каким-нибудь черепом или в «чижика» двумя берцовыми костями. В книгах об этом не пишут, но я уверен, что ничего удивительного тут нет. Вы только представьте себе, как прекрасно такое сообщество живых и мертвых. В нем, собственно говоря, нет ни мертвых, ни живых, а есть лишь те, что еще шевелятся, и те, что уже успокоились. Имярек похоронил друга и, не снимая форменной накидки святого братства, продает свинью, которую его жена привела на веревке. Или, сняв накидку, расстилает ее на траве, чтобы предаться любовным утехам. И мертвецам хорошо, посудите сами. Человек, умирая, думает о том, что он останется рядом с живыми, что всегда сможет посмотреть, как у них идут дела. Но какие-то олухи изгнали мертвых из своего круга. Дескать, дурной запах, зараза. Дурной запах — это глупая выдумка цивилизации. Младенец не ощущает дурного запаха. Древние тоже не ощущали могильного духа. Преспокойно пировали на надгробных плитах среди своих умерших собратьев. Кладбище на отшибе — это себялюбие здоровяков. Про себя они думали, что, выставив мертвеца за ворота, они единолично будут распоряжаться жизнью. Втайне надеялись, что, отделавшись от покойника, добавят жизни себе. Если изгнать смерть, останется вечность. Будто смерть — узелок с грязным бельем. Безмозглые тупицы. Ведь, кроме всего прочего, умерший оставался бы рядом с нами, не разлучался бы с семьей; утром, отправляясь на поле, землепашец здоровался бы с ним и даже мог бы с ним поболтать. Чтобы разговаривать, совсем не обязательно, чтобы собеседник тебе отвечал. Вот мы с вами интересно поговорили, а ведь вы и рта не раскрывали. Разговор — это одиночество вслух. Поэтому я возглашаю: «Да здравствуют мертвецы!» И еще раз повторяю в полный голос: «Да здравствуют мертвецы!»
Он кричал во все горло, далекое эхо подхватывало его крик, я слышал его в своем внутреннем пространстве и ощущал дрожь, причиной которой не была ночная прохлада. Я забываю об Архитекторе, вслушиваюсь в безмолвие звезд, глубоко вдыхаю запах возрождающейся к жизни земли, потом наконец поворачиваюсь к собеседнику.
— Значит, по-вашему…
…но его уже нет. Зову его, кричу — на пустынной площади одна лишь ночная темень. Ладно, пойду за Тезеем, он, кажется, совсем забыл обо мне, заигрался с товарищем. Они с лаем носятся друг за другом, прыгают…
— Тезей!
На мгновение он останавливается, смотрит на меня, потом продолжает забавляться. Погожий вечер, ветерок стих. Вода как будто загустела, море спокойно дышит ленивым накатом волн. Над горизонтом пожар охватывает замершие в небе облака, величественная картина, смерть божества — Солнца. Смотрю на закат, рядом со мной никого. На кромке пляжа, у самой воды, шумит, вскипая пеной, безграничный морской простор. Надо забрать пса, он совсем одурел от радости.
— Тезей!
На этот раз он даже не оглянулся. Может, я тебе надоел? Может, ты устал от тяжести, которая давит на меня, а тебе ни к чему? Может, выше твоих собачьих сил играть отведенную тебе мною трансцендентную роль? Надо его поймать, а то он так и будет носиться по пляжу. Рыболов с удочкой сидит на песчаном откосе, смотрит в морскую даль. Пробую схватить Тезея, он увертывается. Наконец хватаю его и крепко держу, как он ни извивается. Лает, призывая на помощь утраченного друга. Тот подбегает, я топаю ногой по песку, и друг пускается наутек.
— Придется мне тебя воспитывать, Тезей, хватит баловства. И нам пора идти наверх.
Он продолжает лаять, но уже тише, видно, смирился со своей судьбой. Вечер прекрасен, как предсмертная улыбка.
Но когда прихожу домой — я знал, что ты там. Это твой час, не могу объяснить почему, но он твой. В гостиной сидела Каролина, сама зашла в дом, сидела в гостиной. Наверно, была причина для того, чтобы… Не знаю. Все смятение мыслей, все треволнения моего бытия, вся непостижимость будущего — все это сконцентрировалось в твоей пышной плоти, обрело непостижимую достоверность, превратилось в абсолют, слившись с мерзостью животного начала. Тебя не хватало для полноты бытия, о, стать бы мне цельным человеком. Каролина немедля приступает к делу, старается раздразнить меня, пробудить низменный инстинкт, дремлющий в глубинах моего мужского естества. Мне хочется немного поговорить, она не дает, ей нужно поскорей выполнить то, к чему обязывает ее профессия. А я хочу спросить, что она думает о назначении человека, о великих исторических свершениях и о тех временах, когда История останавливается, о таинственных голосах, направляющих людей на верный путь, о постоянно грызущем нас беспокойстве, о сказочной нелепости жизни, но Каролина не хочет отвечать, она деловито хлопочет о своем…
— Каролина, ты знаешь, что такое жажда абсолюта?
— Не надо разговаривать, а то ничего не получится…
…и спросить ее о тайне бытия, о тайне смерти, этого туннеля с одним только выходом; о том, как хороша жизнь, когда будто и не живешь; о тайной силе, направляющей нас так незаметно, что нам кажется, будто мы довольствуемся одной лишь очевидностью собственного существования, была бы эта очевидность плотной, осязаемой… Могучее тело, пышные формы, Каролина знает свое дело… Знать бы свое место в мире, как мы это знаем о камнях или о собаках…
— Тихо, Тезей!
…и пусть наслаждения и муки были бы разными способами проявления нашего бытия и не было бы богов, которые якобы… Понимаешь, Каролина? И все было бы достоверно, реально… Реальна моя плоть, отвечающая на призыв твоей плоти…
— Как мне лечь?
…жаркий шепот, себя она уже раздразнила, жмется ко мне, теснит всей своей массой… И чтобы я сам был богом от самого возвышенного, что есть во мне, до кишечной слизи, до последних извилин кишечника; и чтобы порядок среди людей был видимым знаком невидимого знамения, незримого идеального порядка; и чтобы мы открыли неведомое, заключенное в нас самих и в окружающих нас вещах, и все стало бы простым и зримым: и навоз, и божественное начало; и чтобы мы наслаждались покоем и величием собственного бытия и нас не душила бы злость…
— Ну что же вы?
…не душила бы злость на то, что нам мешает; и чтобы в мире была красота, не разъедаемая ядом сомнений; чтобы все было единым, как… округлости женского тела, тяжелые бедра, медленно разгорающийся огонь в крови, высокая поэзия и физиологические отправления, утонченный идеал и отрыжка, высокое назначение человека и слюна-сопли-блевотина… Каролина свое дело знает…
Переворачиваюсь на спину, понемногу прихожу в себя, вновь обретаю свою целостность, полноту своего «я», восстанавливаю все, что вытянула из меня Каролина. И весна опять во всем своем могуществе, я это ощущаю, отворяю окно в ликующую жизнь, вдыхаю ее аромат. Дерево в экстазе выбросило в небо зеленые молодые побеги — апофеоз неистощимых сил природы.
— Каролина, ты веришь в бога?
— Вот тебе на! Как же в него не верить?
— А в невидимый нам порядок вещей? В божественную святость тайны жизни на земле? В разумную цель всего невероятного и страшного? В святость судьбы?
— Я верю во все, что правильно.
— Что ты думаешь о работах?
— Думаю, что лучше бы оставить все, как было. Тут и думать нечего. Все, все, как было. Мне хочется, чтобы в нашей деревне все осталось по-старому. То, что они делают, — это грабеж. Они хотят случить мерина с кобылой. А работы они так и бросят.
— Ты веришь в незримое знамение?
— Верю в бога-отца и сына и святого духа. И в деву Марию, матерь божью. Если вы о них, то верю.
— Замолчи, Тезей!
— И в ад, и в рай. И в Иисуса, снятого с креста, я ему все время молюсь.
— Да замолчи ты, чучело!
Но пес не унимается. Проголодался, наверно, а торговец пирожками уже ушел. Почти все ушли с пляжа, лишь кое-где небольшие группки. И я. Воздух еще светел, но небесный купол над головой начал бледнеть. И спокойное, как всегда, как миллион лет тому назад, море, слышу его шум над пучиной, скрывающей в себе еще не родившиеся миры. Море. Мой взгляд бродит по необъятным просторам, в глазах рябит. Вдали, то тут, то там, мне видятся как будто мотки белой шерсти — разбредшееся стадо овец, но это мне только кажется. Слишком слаб ветерок. Скорей всего, преломление света, маленькие белые пятна. Тезей наконец перестал лаять, закрыл глаза, положил морду мне на колени, под конец дня его одолевает дремота. С его стороны это знак дружеского доверия — закрыть глаза, впасть в сонное оцепенение. В огне пылающего над горизонтом пожара небольшие тучки представляются моему воображению горящими колокольнями. Какое-то судно растворяется в призрачном огне. По обе стороны полосы вода темнее, в воздухе свежесть уходящего дня, мерный шум прибоя становится глуше. Немолчный голос тысячелетий, голос бесконечности Вселенной, звучащий с той минуты, как бог воздел перст, объявляя о сотворении мира, голос абсолютного времени. И внезапно, в какой-то неуловимый миг — почему я вспомнил об этом только сейчас? Безусловно, этому воспоминанию давно уже пора занять свое место в череде событий, хранящихся в моей памяти, а у меня оно всплыло только сейчас, когда я открыл окно в ночь. Из темных глубин всплыла легкая улыбка — почему ты улыбаешься? Ты должен быть серьезным или печальным, воплощением непостижимой человеческой натуры, символом неприкасаемой святыни — вот каким ты должен быть. Дело в том, что у Луиса Гедеса была дочь, с этого и началась достойная внимания история, которую я хочу рассказать. Была у него дочь, одна-единственная — ведь он служил моряком. Знал чудные слова, например «нактоуз», и они вылетали из его рта сквозь пышные седые усы, пожелтевшие от табака. Избороздил все моря и океаны, побывал за самыми дальними горизонтами, на его корабле путешествовал сам король. Наконец Луис Гедес бросил якорь в деревне и упрятал свои приключения в коллекцию бутылок с корабликами внутри. Женился поздно. Вышел в отставку и наслаждался ею зимой на солнышке, а летом в тени, выбирал уголки поуютней и рассказывал, рассказывал. Затерянные в дальних морях пути кораблей, великий рейс с королем на борту, нактоуз — рассказывал. Иногда из чистого дилетантства, из одного лишь желания творить подобно богу подбивал подметки. Держал сапожную мастерскую, работал, распахнув настежь дверь, стучал молотком. Потом возвращался к безделью, ходил в ботинках, густо намазанных ваксой. И однажды попал в сухопутное приключение, опять-таки из желания творить подобно богу, и сотворил дочь. Звали ее Виторина. Свежая и кругленькая, как речной камешек. А глаза… Бойкая, живая, откровенно насмешливая и лукавая. Когда смеялась, в моем воображении возникали звонкие ручьи или фонтаны. И резвые ягнята на лугу. И казалось, смерти не существует. Я был младше ее, но навсегда запомнил каждый изгиб ее тела. Когда она смеялась, богу впору было творить мир заново. И вот настало время, когда Виторино… Их звали одинаково. Парень он был отнюдь не лихой, работал плотником. Вы только представьте себе: увалень, грубиян — вся деревня смеялась. Луис Гедес, как узнал, поднял крик, плевался, брызгал слюной, все усы замочил. Хоть дело семейное, крик разносился далеко. И без побоев не обошлось, но такова уж любовь. Не подстегнешь — с места не тронется. Как упрямый мул. Под косыми подозрительными взглядами Виторина грациозной походкой идет к фонтану, идет на участок, который они с отцом обрабатывали, грациозно проходит мимо парней, покачивая округлыми бедрами, Виторино встречается с ней в местах, назначенных судьбой. Что ему, отцу, было делать пред лицом неотвратимого? Пока дьявол не подстроил никакой каверзы и не навлек позора на его голову, что он мог поделать? Махнул рукой на дочь, глаза бы его не видели, пусть поступает, как знает. Виторина тотчас лихорадочно принялась шить приданое, ей помогала мать, а Виторино в один прекрасный день заявился к ним в дом. Рукой, задубелой от соленых брызг и морского ветра на всех широтах, Луис Гедес пожал руку зятя, всю в мозолях от рубанка и скобеля. Вскоре родился первенец. Но тут Луис Гедес посчитал, посчитал — как же так? Не торопясь, хладнокровно пересчитал еще раз. Цифры были неумолимы: молодые начали брачное пиршество за три месяца до свадьбы. И обошелся с зятем круто:
— Скажи этому негодяю, что я с ним никогда больше словом не перемолвлюсь.
Дочь не понимала, он объяснил. Тогда Виторина рассмеялась, вот тебе раз, что это на отца нашло…
— Ну, случилось и случилось. И он был виноват не больше меня.
Жена всегда должна защищать мужа, Виторина ответила как подобает. Но Луис Гедес знал толк в таких делах. Настоящий мужчина — это сила духа, твердость, ответственность.
— Скажи своему мерзавцу, что больше никогда…
И действительно — никогда. Первое время не выходил на улицу, стучал молотком, лишь чуть-чуть приоткрыв дверь мастерской. А когда снова начал появляться на людях, он и зять, повстречавшись на улице, в церкви или у дверей таверны, молча расходились. Никогда. Дома Луис Гедес пищу принимал отдельно, на кухне. Ну и зять. Молча расходились в коридоре, в прихожей, Гедес знал порядок, корабельная служба научила его дисциплине. Появился на свет второй ребенок, на этот раз внучка, и как похожа на дедушку — Луис Гедес пошел взглянуть. Ее даже окрестили его именем в женском варианте, назвали Луизиньей. Он-то предпочел бы еще одного мальчика, раз уж на то пошло, мужчину, удел которого в этом мире — опасные приключения, пусть был бы совсем как он, даже с такими же усами, когда вырастет. Да уж ладно, что теперь поделаешь. Приятно было посмотреть на старика, когда малютка делала первые шаги, вцепившись в его загрубевшую руку бывалого моряка. Но с зятем-прохвостом, которому случалось проходить мимо них, — ни слова, с ним было все кончено. Виторино при такой встрече лишь бросал взгляд на дочь, огромные лапищи старика крепко держали драгоценную добычу. В деревне все смеялись над упрямством Гедеса, отпускали шуточки на его счет, призывали образумиться, он делал жест, словно отталкивая от себя что-то широкой ладонью, — и слышать об этом не хотел. В конце концов Виторино — что ему оставалось делать? — нашел работу в Лиссабоне, собрал свои молотки и ножовки и уехал. Подзаработал деньжат, после рождения второго сына семья переехала в квартиру пошикарней, Виторина пригласила отца с матерью погостить. Они приехали. Но Гедес, человек чести, мужчина с твердым характером, поставил все то же условие. Пусть дочь не думает, что он… Та посмеялась, Виторино тоже улыбнулся — старческое упрямство, — но все же его это задело. Квартира, расположенная, правда, на первом этаже, обставлена была богато. Диваны, портьеры, телефон. Луис Гедес немного оробел при виде такой роскоши — в столице он бывал, но знал только жизнь моряков в припортовых районах. Когда нагруженные корзинами старики вошли в дом, Гедес поцеловал дочь, ребятишек, на Виторино даже не взглянул. За обедом не проронил ни слова. И на другой день сразу же: слишком уж здесь шумно — автомобили, трамваи…
— Бог с тобой! Мы же вчера только приехали…
И через два дня Луис Гедес вернулся в деревню.
— А ты погости еще немного. Дома особой нужды в тебе нет.
И вот настал день… Сколько лет прошло? Дочь с зятем не раз приезжали в деревню, жили в родительском доме, Гедес и Виторино сворачивали с пути, чтобы не встретиться, или молча расходились, глядя в землю. И вот настал день — уже внуки выросли, — когда Виторино скоропостижно скончался от сердечного приступа. Тело привезли хоронить в деревню: покойный перед смертью успел высказать свое последнее желание. Привезли тело, Гедес присутствовал на траурной церемонии. Гроб поставили в одной из комнат, старик, проходя мимо двери, опускал глаза и шел своей дорогой. Был он и в церкви — на гроб ни разу не взглянул. Даже пришел на кладбище, стоял потупившись. Посмотреть на гроб — все равно что посмотреть на зятя. Глядел в землю. Надел траур, раз уж так заведено, но ничьих соболезнований не принимал. Потом дочь с внуками вернулась в Лиссабон. Гедес носил траур, сколько положено обычаем. А гнев в душе носил до самой смерти, соблюдая закон чести. Уйдя в вечность, обиду унес с собой — ведь все вопросы чести решаются именно там.
Заканчивай, чего еще ты не рассказал? О чем не вспомнил? Из окна гляжу в ночь, на черную равнину моря. Изредка мелькнет одинокий огонек — какой-нибудь рыболовный бот? Изредка попадется одинокое освещенное окно — не спеша шагаю по немощеной площади, хожу по кругу. И однажды вечером я увидел в центре площади темную человеческую фигуру, подошел поближе: незнакомец что-то говорил, вокруг — никого, что он тут делает? Говорил он без остановки, речь его тихонько журчала, как быстрый ручей. Я приблизил ухо к его рту, чтобы разобрать, о чем он толкует, стоя в одиночестве посреди темной пустой площади…
— …только свобода, говорю вам, никто не имеет права принуждать человека к чему бы то ни было, никто, кроме полиции… пред лицом общей судьбы никто не в состоянии сказать другому: вот в чем твоя правда потому-то и потому-то… с тех пор как сотни и тысячи лет тому назад утвердилась власть одних над другими, порабощенный народ влачит свое существование в грязи и во тьме…
Я еще ближе придвинулся к нему, чтобы лучше слышать, а он продолжал бубнить монотонным голосом:
— …используя темноту и невежество и панический страх перед неведомым, те, кто половчей, захватили власть, именно так она утвердилась, шайка хитрецов и ловкачей начала притеснять, угнетать и обманывать народ, но человек рожден не для низкопоклонства и раболепия, он отвергает его и, встав во весь рост… о, никейские псы[53], достигшие предела человеческой подлости… Мы восторжествовали, слава человеку, центр жизни там, где сплелись в узел ее главные пути и где мы сами выбираем, по какому из них идти дальше во славу человека, многовековое рабство выброшено на свалку, в сточную канаву Истории, вместе с наивными верованиями, угнетением и прочим дерьмом, которое мы сами сотворили, ведь человек никогда не задерживается там, где он напачкал, он оставляет свою грязь в отхожем месте, а сам идет вперед чистым, к нему грязь не пристает… Но вот новые господа, сукины дети, сволочи…
— Да говори ты помедленней, чудо морское! Перед тобой, быть может, твой единомышленник!
— …во славу человека, центр жизни… деревня — ваша, она принадлежит каждому из вас, как бы ни сложились обстоятельства… пусть сегодня одна правда, завтра — другая, но вы — единое целое, вы чистыми вышли из векового унижения, долой гнет и несправедливость, никто не имеет права… ни силой, ни хитростью… фальшивомонетчики, торговцы дурманом водили вас за нос, надували, облапошивали и вышибали пинком под зад, делали с вами, что хотели, а вы, пырей ползучий, несчастные глупцы, лишенные телесной и духовной пищи, и по сей день пребываете в неведении и во тьме, словно вас окружает глухая ночь… бросьте же вызов судьбе, вашей злосчастной доле, не смиряйтесь, распрямите спины, о, вечные горбуны, испокон веков влачащие на своем горбу непомерный груз, пора… Пора! — кричу я вам в уши, чтоб и глухой услышал, прах вас побери, истинно говорю вам, что… никто не может доказать свою правоту хлыстом и дубинкой… полиция, полицейские ищейки, тюрьма, духовное порабощение… никто ничего не знает, и все спасение — в человеке со всеми его потрохами, так что же вы, глупцы, кто вам может сказать…
— Стой! Ничего не понимаю!
— …школа, церковь — ерунда! Фабрика в руках рабочих — пусть, но истинно говорю вам, рабочие — это вы сами, и вам нужно просвещение, нужен бог, которому вы молились бы стоя, а не на коленях, ведь вся человеческая История — это стертые в кровь колени, раболепие и самоотречение, как будто не сами вы создали бога, вы падаете ниц перед идолом, порождением вашего страха, да еще не меньше страха нагоняют на вас разные партии — и вы сникаете; так поднимите же головы, плодитесь и размножайтесь на земле, где дети ваши в грядущем… конечно, немало опасностей, но пусть ваши дети с материнским молоком впитают в себя гордость и независимость, и не говорите, что, мол, человеку необходимо… ибо на самом деле человеку необходимо совсем другое: он хочет сам творить звезды, пусть хоть из фольги, ведь дети — ибо их есть царство небесное — еще в древней мифологии… фольга для детей — это средство для того, чтобы они поняли при всем их неведении, что звезды, планеты и кометы мы создаем сами, так стройте же сами свою судьбу, звездам не повелевают великие мира сего, которые пригибали вас к земле, унижали, превращали в скотов, всячески измывались над вами, а если История остановилась, она — шлюха, не верьте ей, она и остановилась-то лишь потому, что вы сказали: «Нет!» И если глядеть на вещи прямо, а не под углом, истинно говорю вам: История — дешевая шлюха, как ни умащай она свое тело благовониями, говорю вам, она подчиняется вашей воле.
…черт бы его подрал, прижимаюсь ухом почти вплотную к его рту, плохо разбираю слова, а он бубнит и бубнит все так же монотонно, хоть тресни…
— …вы прекрасно знаете, что дешевая шлюха уважает только хлыст и палку, так как же удалось тем, кто пользовался вашим скотским тупоумием… но не стоит оскорблять животных, их ведет инстинкт, и они твердо знают, что им нужно в жизни… как же удалось этим мерзавцам… дескать, История с ними и во имя Человека — говорю вам, с ними только подлость и посредственность, латифундисты надеются на вашу злосчастную глупость, на животное начало, проказу, экскременты и гной, вот на что они рассчитывают и потому говорят вам, что основа жизненного порядка… но основа жизненного порядка — вы сами, вы — начало, середина и конец всего на свете, потому что куда ни кинь — прежде всего увидишь человека в той мере… И человек — это не только ваши глаза, ваши мысли, ваши чуткие пальцы, ваш нос, различающий тонкие запахи, ваш рот, ваши ноги и ваш зад, без которого не сядешь на стул, — нет, царство человека — это земля и небо, и если кто-нибудь скажет вам: я нашел правду, примите ее от меня, не верьте ему, настоящая правда — в каждом из вас, она — в понимании самих себя и всего, что вас окружает, а они контрабандой протаскивают идею вашего порабощения, правда, говорят они совсем другое, они — вечные ваши кровопийцы, но есть и другие, которым мало пота, исторгаемого из вашего тела, они еще насилуют и вашу душу, подтасовывая идеи, здесь их труднее изобличить в шулерстве, поэтому я и говорю вам, что…
…ну и тип, бормочет и бормочет еле слышно; отворачиваюсь от него, гляжу по сторонам — он один на пустой площади, говорит в пустоту и ночную темень. Но, когда я возвращаюсь домой, Архитектор уже там, занял мое кресло, деликатно говорю ему, что это мое место, что здесь я лучше ощущаю дуновение Истории, дуновение воздуха, когда открываю окно. Он послушно пересаживается, в руках у него пластмассовый лабиринт, загнать шарики в центр ему не удалось. И с места в карьер — да знаю я, что ты скажешь! — начинает. Что, мол, только в Древней Греции была агора, центральная площадь, затем, у римлян, появился форум и стремление создать центр человеческой жизни. Жизнь сама по себе теоцентрична, человек одержим мыслью о боге, но человеческий бог — это сам человек, поэтому незачем сбивать в кровь колени. Наше время — время такой свободы, что мы не знаем, как ею распорядиться, человек обрел свое истинное царство — мне душно. Может, от дыма — Архитектор беспрерывно курил, прикуривая одну сигарету от другой. Наше время началось еще до того, как научились его считать, ведь до сотворения мира бог жил в вечности. Лишь человек обнаружил, что к северу от Малой Медведицы нет никакой звезды, откуда ей там взяться? Всякая сила, рожденная вне нас, есть отрицание силы, которая в нас заключена, а мы все уповаем на ту, которая вне нас. Все, что зарождается, обречено на смерть. На это я ему ответил, что… А он возразил, что… Я в другой раз ответил, что… На это он ничего не возразил, мы обменялись долгим рукопожатием и с тех пор больше не встречались никогда.
— Прикройте дверь, — сказал я ему на прощание, опасаясь сквозняка.
Но я не услышал скрипа отворяемой двери, он был тенью и растаял среди других теней.
— Тихо, Тезей!
Вот так штука! Каролина почему-то не пришла.
Но на следующий день собрался я на почту, и вдруг — потасовка, свалка. Сам-то я от Истории в стороне, гляжу на все с заоблачных высот, как сам господь бог, стало быть, могу посмотреть, что там творится. Все началось… а где, собственно, началось? Скорей всего, на почте, ведь сегодня воскресенье. Или же в таверне Хромого, на другом конце площади. Кто-нибудь сказал, что, мол, работы… Не знаю, не буду врать. Я видел только, как клубилась толпа, шарахаясь то в одну, то в другую сторону, время от времени кто-нибудь выскакивал из нее и пускался наутек. Но в моей простертой над морем памяти я вижу не беготню, а лишь медленное колыхание толпы. Кто-то сказал, что работы наконец возобновляются. И тотчас мнения разделились, одна группа теснила другую, желая помериться силой убеждения. Одни говорили — церковь, или школа, или еще какой-нибудь центр, который задавал бы жизни определенный порядок, другие — и таких оказалось немало — возражали: почему бы не оставить все по-старому, точь-в-точь как было раньше? Давно сложились определенные отношения между вещами и людьми, каждый знал свое место и знал, что ему делать. За столько веков возникла определенная гармония, зачем ее разрушать? И у каждого дома, у каждой вещи была своя душа, а новая деревня — это нечто лишенное души. И душа эта была отмечена видимыми знаками, воплощавшими знамение свыше. Однако новое — как лихорадка. Завоевать будущее, разом избавившись от всех ошибок прошлого, от векового унижения, воссоздать первозданное, победить время. Вот мнения и столкнулись — кто кого перекричит. Поначалу битва развернулась в чисто теоретическом плане, как противоборство общих идей. Потом в ход пошли более категоричные заявления, главным аргументом стал поднесенный к носу кулак. Если для подкрепления идеи одной зуботычины оказывалось мало, добавляли еще. Но в подкреплении нуждалась всякая идея — вот потасовка и стала всеобщей. Стоя у открытого окна, гляжу в ночь, где-то внизу — шум прибоя. Потом перед моим взором снова возникает темная беспорядочная толпа на освещенной сумеречным светом площади, огромный тугой клубок человеческих тел. Слышу крики тех, кто в свалке не участвует, пронзительный женский крик — единственный голос толпы, состоящей из глухих от ярости мужчин. От темной массы время от времени отделяется какой-нибудь из бойцов, его ведут под руки, поникшая голова вся в крови. Он направляется в таверну Хромого, там ему обмоют лицо и поднесут стаканчик, чтоб он не сник и душой. В воздухе мелькает сжатый кулак; отсюда, из окна, мне плохо видно. Вот кулак опускается — удар! Чем оживленней обмен мнениями, тем больше вздымается кулаков. Вот кто-то выскакивает из толпы и бежит во всю прыть, мне кажется, я слышу его прерывистое дыхание, за ним тотчас выскакивает другой, и оба бегут туда, где никто не помешает им обменяться мнениями один на один. Когда добегают до этого самого места — крик, ругань, спорщики, сплетясь, катаются по земле. Спор их становится скучен, сверкает нож — это более тонкий аргумент, но я уже блуждаю взглядом по площади: может, в другом месте доводы и посылки поинтересней? Вот отделилась небольшая группа, там объясняются на палках. Фехтуют по всем правилам искусства риторики. Иногда, нарушая стройность игры, одна из палок опускается на череп оппонента, и тот дискуссию прекращает. Над морем — усыпанное звездами небо. А то еще кто-нибудь из спорщиков, подняв дубинку, устремляется на противника, лишенного каких бы то ни было аргументов, и одним ударом отбивает у того охоту к продолжению спора. Меж тем все больше и больше участников дискуссии направляются в таверну Хромого смыть кровь с лица и поднять свой полемический дух. Женский крик не утихает. В самом центре свалки уже появились просветы, там, как видно, на чем-то порешили. Но по краям вопрос еще остается открытым. Смотрю туда, наблюдаю за прениями. Кто-то замахнулся мотыгой. Ее сточенный конец сверкнул металлом на темном фоне толпы. Но кто-то другой посчитал, как видно, такой аргумент выходящим за рамки обсуждаемой темы и перехватил рукоять мотыги. Вырвал аргумент из рук оппонента и унес его с форума. Наконец спорщиков осталось только двое. Их обступили, образовав круг. Это были сильные молодые парни, ярые бойцы, один светловолосый, другой — жгучий брюнет, и спор они вели, не прибегая к софизмам, — святым кулаком. С интересом слежу за их единоборством, ставлю на светловолосого. Но тут кто-то сказал, что в деревню идут мертвецы. Придут ли они на площадь помочь тому или другому, как в древнегреческих легендах? Много народу выбежало на дорогу, которая ведет на кладбище, — пустой слух, мертвецы по горло сыты людскими неурядицами. Я тоже взглянул на дорогу: не придет ли падре Мойта, сильный, как бык, или доктор Абилио, великий знаток основополагающих и прогрессивных идей. Я даже приподнялся на цыпочки — нет, никого. Оба парня работали что твои боксеры. Примерялись, выбрасывали вперед кулаки, светловолосый наседал. Это же Лентяй, я его узнал — эй, Лентяй! Кое-кто из зрителей обернулся на мой возглас. Подойдя поближе, я стал в первом ряду, отсюда лучше видна наша доблесть в лице этих двух бойцов. Они то и дело сцеплялись, нарушая правила игры. Черноволосый — это был отец Клары — обхватывал противника одной рукой, а другой наносил боковые удары. Но вот светловолосый изловчился — какой удар! Прямо под ложечку. Тот скорчился, прикрывая живот, и тут ему досталось. Я подумал: «Мой победил», — но бой продолжался. Наконец оба выдохлись, рухнули друг перед другом на колени — никто не вмешался. Вижу, как руки их медленно движутся, пока у самого тела противника кулак не дернется вперед, после каждого полученного удара на лице — гримаса боли. Бойцы остаются в центре плотного круга зрителей. Вот уж они совсем изнемогли, двигают руками все медленнее, из одного лишь чувства долга, после каждого удара подолгу отдыхают, уткнувшись друг другу в плечо. Зрители держали пари, подбадривали парней криками, я вижу, как медленно открываются рты, а бойцы меж тем завалились набок. И тут раздался громкий крик, разнесшийся до самого горизонта:
— Родился ребенок!
…эхо в просторах Вселенной подхватило: ре… бе… нок…
…какой ребенок? Озираюсь, взглядом спрашиваю у всех окружающих…
— Родился ребенок!
…ре… бе… нок…
Значит, все его ждали? Ребенка. Народ замолчал, сгрудился в плотную массу, я гляжу на безмолвную толпу — а может, в моей памяти звучит торжественный гимн? Люди пойдут, конечно, приветствовать новорожденного, после тысячелетней несусветицы родился ребенок. Теперь, когда спор разрешен и ребенок родился, пора бы наконец возобновить работы и воплотить решение в жизнь. Пора мне уходить с пляжа.
— Тихо, дурачок.
Тезей не унимается.
Работы и в самом деле возобновились. Вернулись рабочие, познавшие, что такое пособие по безработице и законы о труде, оживилась торговля, заезжие шлюхи без труда находили клиентов. И сразу же — лопаты, кирки, экскаваторы, дорожные катки, всю деревню изрезали траншеи под фундамент. Среди рабочих расхаживал какой-то незнакомец в брезентовой робе, обутый в ботинки с подковками; заглядывая в бумаги, которые носил с собой, отдавал распоряжения. Глядя на переплетение траншей, я представлял себе возрожденную из праха деревню, расположение домов и гадал, какими будут взаимоотношения между людьми. В своем воображении я видел улицы, новые дома, людей, вновь обретших самих себя, свои мечты и надежды, свои заботы и неурядицы; я видел, как на смену обветшалому многовековому укладу приходит новый строй человеческой жизни на земле под вечным и неизменным небосводом. С изумлением и робостью глядел я на творцов будущего, воссоздававших изначальный порядок вещей, на полномочных эмиссаров неведомой и тайной власти, воплощавших в видимых и осязаемых знаках то невидимое знамение, которым отмечено наше время. Радостно было слышать урчанье моторов, скрежет металла, ощущать пульс машин, оживших благодаря порыву человеческой энергии; в их мощном голосе, сотрясавшем окрестности, звучал не воспринимаемый ухом великий голос, который возникает в непостижимом, темном пространстве человеческой души, в начале всех начал, за последним горизонтом, он-то и направляет каждого из нас, как голос погонщика направляет мулов. На пути, который он указывает, неисчислимое множество развилок, рыскать и блуждать можно сколько угодно, но конечная цель одна. И тогда я подошел к человеку в грубой одежде, который, судя по всему, был десятником или производителем работ, исполнителем приказов, поступавших сверху, и обратился к нему смиренно и робко, ибо меня терзали сомнения, не покажется ли мое желание неуместным и наивным этим людям дела, живущим в земных координатах, но мне хотелось знать, и я спросил:
— А что Архитектор? Вы с ним говорили? Разве он больше сюда не приедет?
Десятник изумленно уставился на меня, отыскивая на моем лице признаки душевного расстройства. Потом все же ответил мне, ответил. Да, конечно, в Лиссабоне целая группа инженеров и техников, проектное бюро, там разработана полная программа восстановительных работ.
— Я не о том. Я спрашиваю об Архитекторе, он не раз бывал здесь, мы с ним познакомились, но потом он исчез.
— Себастьян! — крикнул десятник своему подчиненному. — Вот эти траншеи углубите, как я сказал.
Потом он понимающе улыбнулся, и тут меня с головы до пят прошила искра моего безумия. Я смиренно и молча удалился на задворки мироздания, видно, не дано мне постичь предначертаний свыше, бог изгнал меня туда, где лишь тьма и скрежет зубовный. И я отчужденно, со стороны, слушал победный шум созидания, смотрел, как из недр земных вырастают, образуя лабиринт, стены домов, причем росли они все разом, точно всходы на ниве. Не одна за другой, а дружно, словно их поднимала одна и та же сила, равномерно распределенная по всей строительной площадке. Я видел, как вырастала сразу вся деревня, от края до края. Выпирала из-под земли, из самых ее глубин, медленно, могуче, — так благодаря кинотрюку на наших глазах распускается цветок. Но внезапно, когда запутанный лабиринт стен едва достиг человеческого роста, строительство прекратилось. Повсеместно. И сразу пошли объяснения: исчерпана смета, меняется правительство, кое-кто даже утверждал, будто строители отклонились от проекта — это было совсем уж немыслимо. И к лету деревня снова опустела: ни рабочих, ни техников, возможно, работы возобновятся осенью, а пока что машины умолкли, замерли на том месте, где их остановили.
— Ну пошли, Тезей.
Солнце закатилось за море, огненная полоска в небе погасла. Осталось лишь холодное светлое полукружье над горизонтом. Море потемнело, над ним сгущалась тень надвигающейся ночи. Я встал, собрал пожитки. Тезей тотчас вскочил на лапы и, подняв ко мне морду, залаял, дескать, поторопись. Брать его на руки я не стал, он и так пошел за мной, как за настоящим хозяином. Пройдя по песку, мы вышли на дорогу, окаймлявшую пляж, и по ней добрались до подножья нависающей над морем горы. Но когда я свернул на тропинку, чтобы подняться наверх, туда, где я оставил машину, Тезей вдруг направился в противоположную сторону. Я позвал его:
— Тезей!
Он оглянулся, посмотрел на меня серьезно и виновато, но затем потрусил дальше, деловито семеня короткими лапами. Я побежал за ним, он вздрогнул, поджал хвост и со всех ног пустился наутек. На подъеме я попробовал поймать его. Но он не колеблясь продолжал изо всех сил карабкаться на гору и вскоре скрылся в кустах. Немного запыхавшись от погони, я останавливаюсь перевести дух на высоком берегу — я один. Передо мной темный простор, из моря встает ночь, свет над горизонтом погас.
Бреду наугад по лабиринту улиц, между торчащими из земли недостроенными стенами. В вечерних сумерках пересекающиеся ряды стен тянутся от площади во все концы — немые знаки неразрешимой загадки. Над горизонтом медленно восходит выгнутая вопросительным знаком луна, точно ангел разрушения, парящий над деревней. Свет ее падает только на верхние кромки стен, и кажется, будто их немыслимое хитросплетение висит в воздухе над темной землей. Деревня погружена в мертвую тишину — я один. Гляжу на залитые бледным лунным светом стены, пересекающиеся под прямым углом или скругленные на повороте, вижу другие углы, повороты, перекрестия, и все это висит в воздухе, как паутина, — и я сам, оцепенев от полной растерянности, вишу между небом и землей. Гляжу из окна на ночное море, его загустевшие черные воды — как темная бездна моих раздумий. Ступаю осторожно, не спеша — в тишине шаги звучат особенно гулко. Куда ни глянь — всюду следы смерти, она затаилась в недостроенных стенах, в темных проемах будущих столовых и спален — семейный очаг человека завтрашнего дня. Иду куда глаза глядят, тишина обволакивает меня, лунный свет завораживает призраком будущего. В памяти моей и гниющие в земле мертвецы, и горящий энтузиазмом возрожденный человек, История остановилась, творцы нового мира уехали. Я иду, а по сторонам тянется, будто сотканная паучьими лапками, паутина, пересечение нитей, узлы, я запутался, я пленник. Луна парит над горизонтом, теперь она огромная, луна… И что-то восходит внутри меня самого. Я здесь, это моя земля, мое прошлое и будущее, здесь я родился, и здесь мое место. Творцы будущего уехали, исчезли, а может, они и не в силах сотворить будущее. Но моя надежда, моя насущная потребность — когда-нибудь, когда-нибудь… Но не где-нибудь, а здесь, эта земля — наша общая судьба. Вечный вопрос, я вижу его в темном морском просторе, он звучит, оглушая меня, в тишине запустения, среди руин, в царстве неразумного начала, где я оцепенел от страха. Но я знаю — да и как не знать? — что это земля моего крушения и моего человеческого величия. Брожу по улицам и переулкам — какая сложится здесь жизнь? Каковы будут радости и горести, ненависть и мечта? Здесь, в этом запутанном лабиринте, зеркале нашего смятения. Ряды едва поднявшихся от земли домов, в некоторых из них уже можно различить дверные проемы, лестницы, коридоры. Никакого центра нет, я его не вижу, одни лишь очертания площадей с наметками не то фонтанов, не то памятников. Что-то вроде погибшей цивилизации. И сердце мое исполнено нежности. Мое сердце. Я отказался от путеводной нити, брожу вокруг самого себя, постоянно возвращаюсь на одно и то же место. Но вот что-то толкает меня вверх, забираюсь на одну из стен, озираюсь — путаница, загадка. Дом мой немного в стороне — войдет ли он в план деревни будущего? Молча гляжу на него, в лунном свете он кажется соляной глыбой. Темные дыры проемов в стенах — точно ниши на обширном старинном кладбище, вырубленные в скалах, жестокая память о погибших временах. Пустая память. И в этих недостроенных домах — как будто незримая душа, жизнеспособность, присутствие в камне человека, и душа эта осталась во всем, что уцелело от катастрофы, я ощущаю на своем лице ее дыхание, человеческое тепло былых времен, сохранившееся в хаосе моих воспоминаний и согревающее меня мечтой о гармонии. Я один на пустынной земле. Знает ли кто-нибудь, что для нас важней всего и в чем мы больше всего нуждаемся? Не могу выбрать путь: я так мало знаю, что мне в этих улицах не разобраться. И в те минуты, когда подниматься не могу, а спускаться не хочу, я перепрыгиваю через стену, побуждаемый желанием найти тотчас хоть какое-то решение. В морском просторе — ни огонька, который указал бы мне назначенный судьбой путь. Лишь звезды шлют с высоты свой призыв к отрешению от земных дел. Я стою у окна и думаю о своем земном предназначении. Ночной воздух свежеет, не нужна мне звезда, которая охраняла бы мой сон. Прекрасная ночь. Ясная, тихая, извечная. В себе ли я? Вполне ли я в себе? Не знаю, не знаю. Вот он я, щупаю свои руки, грудь, я здесь. Всякий человеческий зов повторяется эхом, но где? Не знаю. Где-то. Знаю только, что эхо — это твой собственный голос. Но раз он возвращается откуда-то извне, то звучит как ответ на твой зов. Но, если наши знания верны, эхо — вовсе не ответ. Так пусть же откуда-нибудь, из таинственных глубин мироздания, донесется до меня повеление свыше, непререкаемое, как слово бога, сказанное один раз на веки вечные. Оглядываю недостроенные стены, вслушиваюсь — никакой голос до меня не доносится. Но когда-нибудь… Снова будет шум машин, шум созидания нового мира. Быть может, строители разрушат все, что они воздвигли до сих пор, ибо как из немыслимого и запутанного начала получится строгий и надежный новый порядок вещей? Я стою на невысокой стене и медленно обвожу взглядом загадку незавершенного созидания. «Сидя среди несовершенных форм…» Какой поэт это сказал? Я стою. Стою у окна, выходящего на море, курю, облокотившись на подоконник. Теплая летняя ночь, луна уже высоко в небе, в ее бледном фосфоресцирующем свете четко вырисовывается переплетение недостроенных стен. Провожаю взглядом каждую светлую линию, пока она не обрывается темнотой, вдыхаю запахи земли и сокрытую в них непостижимую тайну бытия. Люди спят безмятежным сном, покой их порожден неведением. Теплая летняя ночь. Завтра уеду из деревни на свидание с радостью. Ночь темная, в море ни огонька. Лишь звезды в небе, зовущие к началу всех начал. Я стою у окна, посвежело, с моря веет напоенный влагой ветерок. В шуме волн я слышу голос Вселенной. Стою у окна. Последний раз затягиваюсь сигаретой. Щелчком выбрасываю ее за окно, огонек описывает дугу в темноте. Значит, завтра — на пляж? Навестить радость, позволить телу ненадолго восторжествовать над духом. Закрываю окно, зажигаю свет. Повстречаться с радостью. С абсолютом.