Горная гряда стремительно спускалась к деревне. Потом, будто успокоившись, вольготно простиралась широкой долиной, чтобы там, вдали, снова плавно подняться вверх. Разбитый усталостью, инженер приостановился на высоком обрыве, закурил сигарету, пуская плотные облачка дыма, оглядел окрестности, объятые вечерней тишиной. Сильный, упругий горный ветер и одиночество разом набросились на него, раздувая пузырем полурасстегнутую рубашку, наполняя ощущением величия и неосознанного страха. Но инженер тут же пришел в себя и снова двинулся в путь, размеренно шагая по каменистой тропке, порой неуклюже спотыкаясь и оскальзываясь. Справа и слева по дну ущелий, наводивших ужас бездонной глубиной, бежали в долину две речушки; их берега поросли лесом. Инженер вдруг приостановился. Однако надо было идти. И он опять стал спускаться, оставляя позади сумрак рощ и враждебную напряженность гор. Немного дальше, взобравшись на вершину небольшого холма, он увидел, как навстречу ему из темной массы развалин возносится башня замка, и замер, взволнованный, силясь разглядеть вдали возвышенность, на которой стояла деревня. Не в силах сдержать короткую нервную дрожь, он искоса глянул на двух пареньков, шедших за ним с геодезическими инструментами на плечах. Над дорогой, ведущей в деревню, сгустилась плотная липкая жара. Поэтому, когда инженер наконец подошел к дому, промокшая от пота рубашка облепила его грудь, тело жгло как огнем. Солнце спускалось за реку, и Гомеш и Коэльо уже прогуливались по раскаленной дороге с сигаретами в зубах. Подошли нагруженные инструментами ребята, они выглядели бодрыми и свежими, точно вернулись с легкой прогулки; куртки, несмотря на жару, застегнуты до самого верха, а штаны подвязаны внизу шнурками.
— Да вы прямо железные.
Благожелательно и восхищенно улыбаясь, инженер обратился к одному из пареньков, возможно потому, что тот был постарше, другой в это время положил на землю рейку и штатив.
— Ну, мы привычные, сеньор инженер. Всю жизнь по лесу топаем.
Хотя инженер и заметил кривую усмешку парня и долгий взгляд, которым тот обменялся с братом, но не придал этому Значения. И, коротко махнув рукой, сказал только:
— Положите все здесь. Вот сюда.
Старший снова взялся за рейку, младший поставил ящик с теодолитом. Инженер вытер лоб платком и устало потопал у крыльца, чтобы стряхнуть пыль с башмаков. Но, когда ребята стали прощаться, инженер вдруг с внезапной решимостью кивнул старшему:
— Ну-ка, поднимитесь со мной.
Младший замялся, глядя, как они скрываются в доме, и наконец решил подождать брата на улице.
— Сеньора Мария! Горячей воды! — проревел инженер еще с лестницы.
Он прошел по коридору впереди паренька и дружески пригласил того в комнату.
— Дьявольская жара, Жуан.
— Что и говорить, сеньор инженер, очень жарко.
Инженер открыл чемодан, вывалил на кресло одежду, потом выудил из вороха пару брюк и протянул их парню.
— Я и надевал их всего-то раз шесть. Вы похудее, думаю, придутся впору.
Тот взял брюки, подошел к окну — рассмотреть подарок, приложил к себе:
— Коротковаты чуток.
— Да ну уж, коротковаты! Отогнуть манжет — и будут в самый раз! Бьюсь об заклад, вы в них еще не одно женское сердечко покорите.
Паренек снисходительно улыбнулся и, свернув брюки, сунул их под мышку. Потом протянул инженеру свою смуглую руку. Сказал:
— Так или иначе, большое спасибо, сеньор инженер.
— Да не за что, парень. Погодите-ка… Вот возьмите еще две пачки табаку, одну вам, другую брату. — Он по-хозяйски показал на ворох вещей. — У меня его полным-полно…
И, почувствовав некоторое облегчение, он опять пожал руку своему помощнику, потом вышел на лестницу и заорал громче прежнего:
— Сеньора Мария, горячей воды!
Он вышел на веранду и увидел, как братья, сворачивая за угол, издали оглянулись на него. Черт! Когда же это кончится? Сколько можно? Ведь целый месяц волынка тянется! Вот бы очутиться сейчас в Лиссабоне! Надоела эта деревня до чертиков. Просто тошнит от нее!
Вверху медленно угасала небесная голубизна, снизу слышался плеск речушек, купы сосен окутывали берег пугающей мглой. В удушливом вечернем воздухе с соседних балконов доносились негромкие усталые разговоры. Уже успокоившись, инженер до конца расстегнул рубашку и с наслаждением запустил пальцы в густые черные волосы на груди: тут его снова одолела тоска по Лиссабону. Он вспомнил кафе «Аркадия», белокурую англичанку, пускавшую дым кольцами, — ее колено так соблазнительно выглядывало из разреза юбки. Ах, какая это была прекрасная ночь! Она ждала мужа, который уехал в Гибралтар с грузом консервов.
— Hello, Hellen! Tonight you are very-very beautiful[54].
Школярский, вымученный английский, но прелестная блондинка находила его очаровательным. Он пообещал ей вернуться в августе… К черту все, никаких сил здесь не хватит. В раздражении он снова вышел на лестницу:
— Где вода, черт подери?!
— Иду, иду, уж и подождать не может. Не горит ведь… Нашелся тоже барин!..
Невозмутимость хозяйки, медленно и величественно поднимавшейся по лестнице, охладила его пыл, и он только молча стиснул кулаки. Ведь ему еще повезло, что в богом забытой деревушке на краю света удалось найти этот пансион. «Если что-нибудь получится с работой в Лиссабоне, можно будет послать к черту все эти съемки на местности». Но вот наконец в дверях показалась совиная физиономия хозяйки, окутанная паром, валившим из кувшина с горячей водой, следом шла девчонка с тазом. Снова оставшись один, он принялся разглядывать в зеркале свою голую грудь. Потом несколько раз согнул руки в локтях, словно проверяя силу своих мышц, и решительно, будто стряхнув с себя груз сомнений, уселся в таз, мурлыкая что-то себе под нос. Да, хорошо еще, что в студенческие годы он достаточно позанимался атлетикой, боксом, плаванием.
— Ужин стынет, — позвали его из-за двери.
— Иду, уже иду!
Суббота, и завтра можно отдохнуть. Ноги у него опухли и болели от бесконечного лазания по склонам и откосам, от грубых носков и тяжелых башмаков на толстой рифленой подошве, от дальних переходов. Но он пригладил волосы, несколько раз, глубоко дыша, поднял и опустил руки и снова почувствовал себя сильным, свежим и легким. Однако тут же, вновь поджав губы, инженер бросил быстрый взгляд по сторонам, встревоженный внезапной мыслью.
— А, ерунда…
Инженер тряхнул головой и стал неторопливо спускаться, внушительно покачиваясь на каждой ступеньке. Он плотно поужинал, потом вышел на улицу; благоухающий ветер освежил лицо, бесконечный покой охватил его, инженер почувствовал себя счастливым. Он здоровался со встречными, и впервые ему захотелось, чтобы его приняли здесь как своего, местного. Поначалу здешний народишко удивлялся, внимательно, неторопливо изучал приезжего, разглядывал с ног до головы, громко, вслух обсуждал во всех подробностях, а любопытные мальчишки отравляли ему удовольствие от прогулок: восхищенно разинув рты, они вертелись вокруг, как надоедливые слепни. А чего ему стоило найти себе женщину! Он резко остановился, сплюнул прямо перед собой и снова махнул рукой.
— Какая глупость!..
Между тем инженер вошел в «Собрание», и ему показалось, что посетители на первом этаже как-то странно на него посмотрели. Это ощущение стало совершенно явственным, и он с середины лестницы повернул назад и медленно прошел по залу. В наступившей тишине он услышал собственный голос:
— Коробок спичек.
Он оглянулся: те же косые взгляды, та же настороженность. Инженер рассмеялся, стараясь, чтобы это вышло весело и непринужденно:
— Ого! Будто короля встречаете! Вольно, друзья! Сеньор Франциско, я угощаю всех. Потом дадите мне счет.
Мужчины заговорили все разом, один старик поднял руку.
— Очень кстати, сеньор инженер. Такая жара сегодня.
Легким движением руки инженер поприветствовал его.
— Ну и пейте на здоровье.
И поднялся наверх. Гомеш в окружении партнеров сидел за картами, появились уже и первые окурки. Обычно к концу игры весь стол вокруг Гомеша был обклеен бычками.
— Готово. Снимите.
Закончив тасовать, он взял со стола окурок.
— Добрый вечер, сеньоры…
— Добрый вечер, сеньор инженер. Плохо стасовал. Ну-ка, давай еще раз.
Гомеш приклеил бычок и принялся тасовать.
— Вот мои взятки. Начинайте, сеньор инженер. Да подождите вы, ради бога. Раз пришел сеньор инженер, надо доложить карты в колоду. Четыре тройки и три двойки.
— Две двойки. Впрочем, нет — одну. Не кладите пиковую, она уж больно приметна.
— Готово: четыре тройки и двойка треф. Ну и где же вы сегодня были, сеньор инженер?
Инженер расстегнул рубашку, чтоб было удобнее, пожал протянутые руки и, закурив сигарету, сказал, что дошел до границы Шурраско.
— Ох, Гомеш, старина, до чего тяжко. Ноги как чурбаки стали.
— Да уж, нелегко. Если кто не привык… Раз, два, три, четыре, пять, раз, два, три… Это ведь козьи тропы. Только для местных.
Все снисходительно улыбнулись, глядя на изнеженного горожанина, которого так измотали суровые горы. Но инженеру это не понравилось.
— Вы ошибаетесь, друг мой. Я уже ходил в походы на тридцать километров и даже больше.
Но собеседник продолжал улыбаться: инженер не убедил его.
— Да конечно, кто спорит? Но здесь-то совсем другое дело. У вас там прямые шоссе, легкие дороги. А здесь горы… Сколько вам, сеньор инженер?
Инженер лихо бросил на стол джокера.
— Четыре!
Наступала ночь, внизу в деревне стихали голоса, игра инженеру уже порядком наскучила. До чего же нудные эти деревенские развлечения. Вот уже по крайней мере два часа убили. Гомеш заметил, что инженер все поглядывает на часы, и пообещал: они только эту партию закончат, и все.
— А если не хотите, доиграйте хоть кон.
— Ну, я так не согласен, я-то в проигрыше остаюсь.
Гомеш спокойно приклеил окурок к столу и мягко упрекнул Коэльо: ведь из-за его упрямства у сеньора инженера может сложиться скверное мнение о местных жителях.
— Ну конечно. Тебе легко говорить, ты-то выиграл.
— Не огорчайся, старина, не огорчайся, завтра ты выиграешь. Да и вообще, о чем тут говорить, смотри, сколько я выиграл, с этого не разбогатеешь. Две тыщи пятьсот, можешь пересчитать.
И он действительно протянул на ладони монеты, чтобы все видели, а инженер встал и, подойдя к окну, вглядывался в темноту. На улице было уже совсем тихо, лишь изредка гулко отдавались по мостовой шаги одинокого прохожего.
Закончив игру, Гомеш спустился вместе с инженером, дошел до поворота улицы и попросил прощения за то, что не сможет проводить до дома.
— Ну что вы. Ни к чему это. Доброй вам ночи.
Но, как только инженер остался один, сзади послышались торопливые шаги, и у него болезненно сжалось сердце. Инженер остановился, закурил, огляделся по сторонам. Двое парней стремглав пронеслись мимо него вниз по улице, но инженер узнал их. Ничего страшного, ведь он-то идет прямо вверх, в противоположную сторону. Ему вдруг припомнилось лицо старшего паренька, когда тот брал брюки, его насмешливая улыбка, и на душе у инженера заскребли кошки. И почему это он вдруг так разволновался, ведь ребята давно уже вертятся около него? А потом — уж они-то, кажется, не могут на него пожаловаться. Инженеру вспомнилось, как когда-то отец улещивал его после ссор, совал деньги на новую шляпу. Как бы там ни было, сомневаться не приходится, что-то переменилось. Мужчины в «Собрании» смотрели на него хмуро, вполне возможно, они-то и науськивали братьев.
«Вот черт! Ведь никто не докажет, что я был у нее первый». Он насторожился, весь напрягся от страха, поднял воротник пиджака. Внизу горел только один фонарь, освещавший поливочную машину в темном саду. Стараясь держаться ближе к заборам, инженер миновал церковь, фонтан на площади и вдруг замер, прижавшись к стене, чтобы пропустить Гомеша, который, стало быть, домой не пошел — ну и тип! Рядом с церковным двором был кабачок, и потому инженер решил поскорее свернуть направо, в узкую улочку, обсаженную высоким колючим кустарником, чьи сплетенные ветви образовали над землей нечто вроде шатра или навеса. Вдруг, вынырнув откуда-то сбоку, прямо перед ним возник человек. Притопнув, инженер крепко уперся ногами в землю, сжал зубы и застыл, обливаясь холодным потом, а неизвестный между тем кинулся наутек, придерживая брюки. Инженер рассмеялся: «Неужто я такой страшный?» В темноте на светлом фоне неба некоторые кусты казались человеческими фигурами, белые пятна камней как будто шевелились, вырастая на глазах, пугали его, заставляя замедлить шаг. В глубокой тишине слышался только легкий шелест листвы и дыхание ветерка. Да еще жалобный и пронзительный стрекот кузнечиков в темных садах нарушал тяжелое молчание ночи. Дойдя до верхнего конца улочки, инженер повернул налево, но под сенью густых каштанов было темно хоть глаз выколи — и ему пришлось остановиться. К черту! Теперь его охватило глупое желание повернуть назад, спуститься по улочке, пересечь шоссе и пойти напрямик. Правда, однажды в него действительно полетели камни, но тогда еще его считали здесь чужаком. Ну и струсили же эти дикари! Он хорошо помнил, как спрыгнул в тот раз с откоса и отважно бросился в лес, где прятались нападавшие, но они уже удирали во всю прыть, так что даже разглядеть их не удалось. Ничтожества! Ах, Лиссабон! Инженер родился и вырос в столице, и женщин у него там было сколько угодно. Пропади оно все пропадом, лесоводство, топографические съемки и этот скотский край! Ведь он — настоящий мужчина, камня за пазухой не держит и все споры решает напрямик. У него два крепких кулака, натренированных боксом и греблей и всегда готовых к честной драке. Но эти дикари действовали исподтишка, они нападали под покровом ночи и боялись встретиться лицом к лицу, в открытую, чтобы человек по крайней мере знал, в чем дело.
Ухватившись за ствол каштана, он осторожно пошарил впереди ногой, стараясь нащупать дорогу. Ботинок тут же погрузился в грязь; инженер так долго и напряженно вслушивался в тишину, что у него вроде бы даже уши заболели. Надо как можно скорее выйти к ручью и попасть на дорогу, которая опоясывала гору и вела наверх, к вершине. Где-то рядом квакнула лягушка, ей ответили другие, и дружный лягушачий хор среди ночной тишины оглушил его. Злясь на себя из-за собственного малодушия, инженер снова прижался к дереву, вынул сигарету. Но тут же снова убрал в карман: зажигать спичку было рискованно, в такой темноте она могла выдать его. Он чувствовал себя беззащитным, и, как когда-то в детстве на чердаке старого дома в Ажуде, ему казалось, что из всех укромных уголков, куда не доходит слабый свет звезд, встают призрачные фигуры, и от этого становилось еще страшнее. Как ни старался инженер взять себя в руки, ему не удавалось преодолеть страх перед гнетущим, леденящим душу молчанием темноты. Он почти утратил весь свой запал, впрочем, возвращаться теперь было так же страшно, как и идти вперед. Он вполне допускал, что несколько человек поджидают его в глухом конце улицы, и среди них тот, что улепетывал, придерживая штаны. Спокойно, какого черта. Чего ему бояться? Первому, кто на него бросится, он сразу же даст ногой в живот. Он только не мог понять, с какой стати эти скоты вмешиваются в его жизнь. Это же нелепость! Как-то он прямо спросил об этом у Гомеша, когда пришлось к слову.
— Да кто их знает, что у них на уме! Так уж здесь повелось. С этими людьми сладить не просто, вы, господин инженер, лучше поостерегитесь.
— Но, друг мой, как же вы не понимаете, что и отец, и братья… Да они с радостью… Все естественно, и никакого насилия.
— Так ведь это снаружи, а что у людей на душе, мы не знаем. Так что вы уж будьте поосторожней.
— Но послушайте, друг мой… Я же мужчина. Или им хочется, чтобы я…
Гомеш как-то нехорошо, непонятно улыбнулся. Ему бы и самому хотелось получше узнать сумрачную душу здешнего народа. Но вот ведь Гомеш из этих мест, а тоже разобраться не может.
— Все бы ничего, сеньор инженер, будь вы один из них. Это было бы вроде как семейное дело. Ну, а если кто со стороны, из господ, — это другой разговор, какая уж тут семья… Не знаю, сможете ли вы понять меня.
Он и не понял тогда. Но сейчас, в этой враждебной ночной тишине, слова Гомеша как будто прозвучали снова — гулко, как в пустом соборе, — и они показались ему страшными, исполненными какого-то грозного смысла. Осторожно высунувшись из-под прикрытия деревьев, он ступил в грязь, но тут же опять затаился в тени каштана, прижался к стволу: появились двое мужчин, а впереди них женщина. Он хорошо видел темные силуэты на светлом фоне травы. Не торопясь они прошли совсем рядом, и он услышал их тяжелое дыхание. Спускаясь вниз по улице, прохожие скоро растворились в сумраке.
Крадучись, инженер преодолел оставшиеся несколько метров и наконец очутился у ручья. Он расцарапал руки о колючий кустарник, сильно ушиб ногу, весь вымазался в грязи. Жгучая волна жалости к самому себе, такому несчастному и покалеченному, захлестнула его с головой, и жалость эта была сладостна, как умиротворяющее веяние смертельного покоя. И надо же быть таким ослом — чтоб ему сразу пойти прямо по дороге! Никто бы его там не тронул. И вместо того, чтобы пробираться по обсаженному эвкалиптами переулку, можно было обогнуть сад снизу, под прикрытием олив. Спокойно. С чего он взял, что кто-то собирается нападать на него? Да, но один раз это уже случилось. Правда, тогда он был чужаком в деревне, спутался с женщиной не своего круга, и они отомстили ему. Ну и ладно, дело прошлое. И было-то всего лишь раз. Теперь же, когда он нанял ее братьев, никто не посмеет совать нос в его дела. Гомеш просто болван. Ведь и она, в сущности, ничем не отличается от этих скотов, и нечего тут раздумывать, пора двигаться дальше.
На секунду он представил себе, как смеялись бы его лиссабонские друзья над его теперешним жалким и нелепым положением. Одному из них инженер в письме описал свое любовное приключение как забавный анекдот. Но сейчас, затерявшись в ночи, он чувствовал, что деревня откровенно навязывает ему свою жестокость. Вот бы этим щеголям с тугими воротничками до ушей и в модных ботинках с подковками очутиться здесь, на этой грубой земле, среди бесплодных скал. И, представив себе это, инженер немного приободрился. Но тут же вспомнил, что он-то совершенно беззащитен на открытой прогалине: стоит только захотеть — и в него запросто можно угодить камнем. «К черту! Никто тебе ничего не сделает!» И все-таки он прибавил шагу, напряженно вглядываясь в темноту и сдерживая дыхание. Над скалистой грядой, поросшей кое-где соснами, взошел месяц, и его свет слегка рассеял ночной сумрак. Часы в деревне гулко пробили два, вдали лаяли собаки, им в ответ залилась еще одна, откуда-то сверху. Черт возьми, он почти у цели. Темное пятно пастушьего домика ясно виднелось меж двух высоких скал. Инженер спустился к речке, которая вилась между скалами, и его ноги заскользили по камушкам, намытым дождями. Оставалось только миновать старые сеновалы и подняться наверх. Если бы кто-нибудь хотел его подстеречь, то скорее всего притаился бы возле речки. Все-таки, перед тем как выйти на открытое место, инженер внимательно оглядел все подозрительные укромные уголки. Но вокруг было пустынно и тихо. Теперь он исполнился сознанием невиданной храбрости. Он закурил, позабыв про страх, и вместе с этим необычным для него спокойствием им вдруг опять овладело желание, сначала глухое, потом все более жгучее, влекущее. А если все-таки нападут? Да полно! Никто его не тронет.
Дорога потемнела от навоза, от грязи и вечной сырости, точно камни на старом гумне. Чуть впереди показалась маленькая прогалина, а дальше — ее дом, прямо на белопесчаном склоне над эвкалиптами. Вон на той высокой террасе инженер впервые увидел ее, когда однажды вечером, разгоряченный и грязный, возвращался домой с гор. Сейчас он обогнул террасу снизу и едва успел постучать в заднюю дверь, как тотчас открылось окошко и послышался тонкий голосок:
— Идите, я сейчас.
Инженер не удивился, что она ждала его, он верил: девушка любит его с животной преданностью. Посреди эвкалиптовой рощи была пещера, устланная сухой листвой, там он и устроился. Отсюда инженер видел сияющий клинок месяца в вышине, и глубокий покой и ублаготворенность наполняли его. Некоторое время он лежал, глядя в небо, и был почти счастлив. Наконец послышался легкий шорох песка под босыми ногами девушки, зашелестели сухие листья, и вскоре меж двух стволов показалась она сама. Инженер резко приподнялся, опираясь на локоть, и почувствовал сладостную дрожь. Но девушка шла медленно, порой замирая на месте, и настороженно прислушивалась.
— Ложись. Никого здесь нет.
Но девушка только присела рядом и провела рукой по его лбу.
— Вы вспотели.
— Ляг.
Он грубо привлек ее к себе, но она крепко уперлась руками ему в грудь.
— Что еще такое?
Она не ответила и снова принялась вытирать его покрытый испариной лоб. Потом вдруг резко выпрямилась.
— Подождите!
Теперь насторожились оба.
— Что там?
— Слышите, чьи-то голоса?..
С минуту они молчали, прислушиваясь, потом инженер попытался успокоить ее:
— Да никого нет.
Она снова села, подчиняясь рукам, обвившимся вокруг ее талии, Горячее дыхание мужчины обжигало ей лицо.
— Ну перестань же упрямиться, иди ко мне…
Он сжал ее в объятиях, но девушка высвободилась и на несколько секунд так и застыла, отчужденная и задумчивая.
— Да что это сегодня с тобой? Разрази меня гром, я ничего не понимаю.
Она ничего не ответила, будто не замечая этой вспышки раздражения, подхлестнутого неутоленной страстью, и только обрывала с ветки эвкалипта сухие листочки. Наконец он взорвался:
— Все, хватит с меня. Спокойной ночи.
— Погодите, — умоляюще прошептала она, тронув его за руку.
Инженер взглянул на нее, не понимая этой печальной, взволнованной мольбы.
— Ну, говори же, какого черта!
Он неуверенно оглянулся на темнеющий в отдалении дом, и ему показалось, что из-за неплотно прикрытой двери пробивается слабый свет, однако инженер был слишком возбужден и не придал этому значения. Внезапно она резко и прямо спросила его:
— Сеньор женится на мне или нет?
Он закурил, глубоко затянулся.
— Ну конечно, малышка.
Но его вдруг поразила откровенность ее вопроса.
— А с какой стати ты спрашиваешь об этом именно сегодня, девочка моя?
— Кстати или не кстати, но я уже сыта отговорками, сеньор инженер. Поиздевались, и хватит. Сегодня вы должны точно сказать, да или нет.
Он замер, охваченный каким-то недобрым предчувствием. Но тут же снова воспрянул духом и попытался улыбнуться.
— Да, конечно да, сколько раз надо повторять, малышка? Ну иди же сюда, ложись…
— Обождите немного.
Она резко встала, но он схватил ее за юбку.
— Что такое? Ты куда?
— Домой.
— Домой? Зачем?
— Пустите меня, вам же лучше будет…
Потеряв голову, он закричал:
— К черту! Сейчас же сядь и объясни все толком! — Но тут же изменил тон, почти раскаиваясь в своей грубости. — Ну садись же, не дури…
— Ладно… Коли вы так хотите… Только потом не жалейте.
Девушка села, и инженер снова обнял ее, на этот раз гораздо нежнее.
— Что там у тебя стряслось? Чего ты дома забыла?
— Я все расскажу отцу.
— Что-что?
Его дрогнувший голос слишком громко прозвучал в роще. Из-за неплотно прикрытой двери по-прежнему сочился свет, и внезапно инженера осенило — он теперь понял все. Огляделся вокруг: белизна песчаного склона, неясные очертания деревни, окутанной теплой дымкой лунного света. Он подумал, что в открытой драке справился бы, пожалуй, даже с семью противниками. Глухое бешенство охватило его. Но он снова заставил себя рассмеяться. «Спокойно, какого черта! Никто меня не съест». И спросил:
— Так ты не хочешь сегодня? Ладно, тогда я пойду. Спокойной ночи. На этот раз без шуток.
Она исступленно схватила его за руку.
— Остановитесь!
Голос ее дрожал. В тишине слышно было, как шуршат листья под ногами.
— Почему? Быстро, говори все начистоту! Ну же!.. — глухо потребовал он.
— Они… Но все еще может обойтись! — Но тут в девушке вдруг проснулась какая-то дремавшая раньше гневная сила, и она сказала глубоким, как у всех ее соплеменников, голосом: — Может обойтись. Но сеньор ведь думает, что все вокруг из дерьма сделаны. Так он ошибается.
Она встала и одним прыжком перемахнула через изгородь. Но, когда он тоже поднялся и спрыгнул на откос, вдруг появились ее братья: они приближались с двух сторон, загораживая ему дорогу. Инженер нерешительно шагнул вперед и попытался разглядеть парней в тусклом свете месяца. Стараясь изо всех сил сохранить спокойствие, он заговорил первым:
— А, это вы. Ну и напугали же вы меня, честное слово. Я вижу, сегодняшний поход вам нипочем. Не забудьте, послезавтра идем в сторону часовни. Ну ладно, пока.
Тысячелетнее рабство заставило братьев смолчать. И тогда сверху, со стороны дома послышался спокойный и уверенный голос старика-отца:
— А ну-ка, заткни глотку этому негодяю, Жуан!
И все сразу изменилось. В глазах инженера ясно отпечатался образ высокого человека, голова его была озарена светом, а на груди белели лохмотья рубашки. Братья разом кинулись на инженера. Но тот, прикинув расстояние и предвидя этот выпад, быстро отступил и двинул одному из братьев ногой в живот, парень покатился по склону. Инженер тут же повернулся к другому. Ноги скользили на песке. Прежде чем мальчишка успел замахнуться, инженер наотмашь со всей силы ударил его в грудь, и тот пошатнулся. Оба дрожали от волнения, от обжигающей ярости и животного отчаяния. А немые горы вокруг оглушали людей своим величавым одиночеством. Подпрыгивая и оглядываясь, стараясь как можно крепче вцепиться в землю шипами горных ботинок, инженер метил парню в лицо, в челюсть, а тот загораживал дорогу, орудуя здоровой, не по росту дубинкой. Но старику показалось, что сын слишком неуклюж, и, разъяренный, он сам стал спускаться с террасы. Вышел в рощу и, опираясь на изгородь, быстро пошел к ним вниз. Краем глаза инженер заметил на террасе стройный силуэт девушки. Нужно было поскорее расправиться со старшим, который пока что все время промахивался, а тот, второй, еще не успел подняться с земли. Старшего инженер тоже попытался ударить в живот, но поскользнулся, и удар дубинки пришелся ему прямо по икре. Теперь его окружали все трое врагов. Тут сверху раздался пронзительный крик, разорвавший ночную тишину и прокатившийся по всем окрестностям:
— Отпустите его!
Но старик уверенно поднял нож и дважды всадил его по самую рукоять.
— Свинья!
Инженер обливался потом. Он почувствовал, как рука, втыкая нож, бьет его по спине, и обернулся. Сопротивляться было невозможно. В отчаянии он бросился к прогалине, а все трое за ним. В запале схватки ими овладела жажда крови, их душила слепая злоба. Инженер как одержимый мчался вниз по склону. Но вскоре силы стали изменять ему, и на повороте тропинки он оступился. Но инерции ему еще удалось удержаться и не упасть, хотя ноги ныли и подкашивались, но тут он почувствовал, как в голове будто взорвалось что-то. И, словно лопнула управлявшая ими пружинка, вскинулись и повисли руки, ослабли, подогнулись в коленях ноги, безвольное тело упало на землю.
Но братья еще не насытили свою ярость, и старику пришлось урезонить их:
— Хватит. Он свое получил.
Молча, тяжело дыша, стояли они над мертвым телом.
На белом песке в зыбком лунном свете виднелась окровавленная голова, свесившаяся к плечу, темные волосы на груди под распахнутой рубашкой. В объявшей их тишине слышались только приглушенные рыдания на террасе.
— Свинья! — снова выругался старик.
И девушка смолкла. Старик направился к дому, опираясь на изгородь. На полдороге он обернулся, через силу сказал:
— Бросьте его в реку. — И пошел дальше, устало согнувшись почти до земли. Потом опять обернулся: — Головой вниз.
Братья попытались поднять тело. Но у них ничего не получилось. Тогда старший обхватил туловище, так что рука трупа, качаясь, касалась его коленей, а младший взялся за ноги, и им наконец удалось спуститься по тропинке. Они пошли по той стороне дороги, которая пряталась в тени олив. Поднявшись на мост, братья взяли труп за ноги и, удерживая его в вертикальном положении, сбросили в воду. Короткий глухой всплеск нарушил ночную тишину. Потом все снова стихло.
— Жуан, — вдруг резко окликнул младший, положив руку на плечо брата, — по-твоему, я оказался слабаком?
Старший оторвался от перил и пошел. Вынул из кармана сигарету, поискал спички, потом сказал, протянув руку:
— Дай-ка огоньку.
Руки он сунул в деревянные башмаки, к культям ног прицепил резиновые полупротезы и на четвереньках, как бывало в далеком детстве, выполз на улицу. С лацкана его пиджака, напоминая орденские ленты, свисали лотерейные билеты. Жаркие лучи солнца, точно ободряя калеку, похлопывали его по спине, а попадая на булыжник мостовой — отскакивали снопом искр. Дарованную небом жизнь Шоурисо видел и воспринимал как четвероногий: снизу вверх. На площади, где он, как правило, болтался весь день, ему встретились сапоги полицейского Жоакина.
— Опять из починки?
— Опять, Шоурисо.
Согнув в коленях жалкое подобие ног, он сел на несуществующие пятки. Глубоко вздохнул, довольный, что какое-то время может смотреть на мир как человек, и, окинув взглядом почти пустую площадь, по обыкновению громко закричал:
— Тысяча пятьдесят один. Есть шанс выиграть пятьсот конто. Во что же стала починка, Жоакин?
— Бешеные деньги. Косме дешевле, чем за пятьдесят, не чинит.
— Мерзавец. Но зато выглядят на все сто.
Опустившись на четвереньки, он двинулся дальше. Перед глазами промелькнули сапоги и трость судьи, босые ноги каких-то незнакомых ребятишек, а когда Шоурисо увидел заскорузлые ноги приближающейся Фелисии, торговки рыбой, он снова принял вертикальное положение и закричал:
— Покупайте номер тысяча пятьдесят один!
Фелисия тоже кричала: «Покупайте дары моря», — но они даже не взглянули друг на друга. Она ненавидела Шоурисо, а он никак не хотел расстаться с теплившейся надеждой завоевать ее расположение и упорствовал.
Только ему одному известным и не раз испытанным приемом преодолевал Шоурисо ступеньку за ступенькой треклятой лестницы, которая вела к кафе Лазаря; но как только Шоурисо появился на пороге, со всех сторон в него полетели смачные плевки. Поспешно и молча, боясь схлопотать чего-нибудь похуже, он уполз под бильярд, считая, что дешево отделался, хотя игравшие братья Сейшасы продолжали над ним издеваться, возмущаясь его присутствием. Время от времени, сидя под бильярдом, Шоурисо оглушительно кричал: «Тысяча пятьдесят один». Торговец автомобилями Сантос заглянул под бильярд:
— Эй ты, дьявол! Слышь, что ли? Это я тебе.
— Слышу, сеньор Сантос.
Шоурисо окружили белые ботинки и острые кии. Сверху, с антресолей, хитро улыбаясь, смотрел на него официант.
— Съешь за минуту творог — получишь бутылку вина, — сказал Сантос. — Но пить будешь при нас, до дна. Идет? Не съешь — оплатишь расходы. Все! По рукам?
Кто-то начал подначивать:
— За минуту? За минуту-то Карапау съел бы больше. Но на то он и Карапау, у него челюсти будь здоров.
— Карапау поклялся, что украдет твои передние деревянные и задние резиновые конечности. Муха его какая-то укусила. Зол как дьявол.
Все притихли в ожидании потока бранных слов, который Шоурисо тут же, зная, что доставляет им удовольствие, обрушил на Карапау:
— Пархатый черт с вшивой бороденкой, напялил кепку с лаковым козырьком и воображает. Подумаешь, автобусы моет. Работа какая! Лучше не нашел ничего!
Не зная, что бы еще придумать пообиднее, Шоурисо сделал довольно выразительный жест и умолк. Сантос не отставал:
— Так да или нет? Съешь или не съешь?
— Я да не съем? Было бы что есть.
Креста на них нет. Творог! Ведь этот подлый галисиец и понятия не имеет, что у Шоурисо со вчерашнего дня во рту не было ни крошки. А тут творог!
Официант принес творог. Сантос разделил его на две части, чтобы облегчить задачу, и, взмахнув рукой, засек время.
— Давай.
Вначале все шло хорошо. Потом творог начал застревать в горле и идти обратно. Кадык переставал двигаться, как глохнущий мотор.
— Осталось двадцать секунд. Десять! Только десять!
Обозленный, Шоурисо стал подталкивать рукой застрявшую массу. Бесполезно.
— Все! Проиграл! — заорал Сантос.
Всем так хотелось повеселиться, что один из Сейшасов, решив не упускать случая и развлечь собравшихся, поспешил на помощь Шоурисо с кием в руке, чтобы протолкнуть им остатки творога. Напрасно. Никто даже не улыбнулся.
— Проиграл — плати. Таков был уговор. Счастливо оставаться, сеньоры.
— Обожди, сеньор Сантос! Обожди! — что есть мочи завопил Шоурисо, давясь творогом. — Творог-то порченый. Он как клейстер.
— Творог нормальный. Это я ненормальный, что с тобой связался. Но теперь все. Кончено. Вот Карапау — да! Челюсти что надо, будь здоров. Недавно съел полдюжины апельсинов с кожурой и косточками. И не охнул! Вот так-то! Верь не верь — дело твое. Ему есть чем похвастать. Верно говорю. Эти соврать не дадут! — Сантос полез в карман. Все заулыбались. — Плесни ему, чтоб отстал. Но знай, в последний раз.
— Клейстер ведь, истинный клейстер.
Сантос подмигнул официанту, и тот принес стакан вина пополам с водкой. Шоурисо это понял сразу. Но делать было нечего, да и выпить хотелось.
— Нет, так не пойдет! До дна, до дна! Вот хорошо. Счастливо оставаться, сеньоры. Прощай, Шоурисо. С тобой все! Кончено. Помни!
— О тысяча чертей, сеньор Сантос! Я так старался…
Но Сантос уже не слышал его. Он пулей вылетел на улицу, чтобы не упустить проходившего мимо Рошу, который никак не хотел покупать у него «форд» за сто конто. Шоурисо дополз до скамьи, где, греясь на солнышке и почесывая жесткие всклокоченные волосы, сидел Карапау. Сантос и Роша, увидев их, тут же подошли, надеясь на новое развлечение. Карапау стал обзывать Шоурисо пауком, а Шоурисо тупо повторял, что Карапау уморил свою мать голодом. За эту сцену они оба получили по тостане[55] на водку. Но Шоурисо уступил свою долю товарищу: сегодня ему уже перепало.
— Счастливый тысяча пятьдесят первый!
Он двинулся по направлению к мосту, но тут вдруг услышал: «Покупайте дары моря!» — замер в ожидании, уставившись в землю, по которой вот-вот должны были пройти обутые в деревянные башмаки ноги Фелисии. Когда они оказались возле его лица, он мгновенно принял вертикальное положение и просительно сказал:
— Фелисия, послушай…
Она обернулась:
— Чего тебе, жаба?
— Да брось, будь поласковей…
Фелисия прыснула со смеху. Шоурисо даже обалдел от неожиданности и тупо, долгим тоскливым взглядом уставился на ее бедра. Мимо него пробегали собаки, некоторые задерживались, обнюхивали его лицо, задевали хвостом. Проехавшая повозка обдала пылью, а вол — теплыми брызгами навоза. Ну и жизнь. Черт бы побрал! Когда глаза его замечали мелькавшие у самого носа красивые женские ноги, становилось совсем худо. Стараясь отогнать наваждение, он кричал что было мочи:
— Тысяча пятьдесят один. Смотрите таблицу! Смотрите таблицу!
Вдруг уже прошедшие было мимо блестящие, со шнуровкой сапоги остановились. Шоурисо скользнул глазами по сапогам, полосатым брюкам, портфелю, в который опустилась рука его владельца.
— Полбилета.
— Пожалуйста, но надо зайти в магазин.
И Шоурисо, как обычно на четвереньках, пополз впереди покупателя по направлению к магазину, где продавались лотерейные билеты. Его фигура напоминала тележку, которую толкал идущий сзади человек. Вскоре Шоурисо уже выкрикивал новый номер: пять тысяч семьсот два. На миг он остановился, прислонил голову к решетке моста и, глядя на ломаную линию гор и видневшуюся там, внизу, кривизну побережья, подумал раздраженно: «И чего эта, дрянь ломается, в конце-то концов? Подумаешь, красотка беззубая! Только два гнилых и торчат. Плоская, трухлявая доска! Не я буду, если за двадцатку не закину ей юбку на голову».
— Шоурисо!
Он увидел альпаргаты Карапау и очень удивился, что у того дрожат ноги. Шоурисо поднял глаза: Карапау сгибался под тяжестью огромного чемодана.
— Что, работенка привалила?
— Да ну, дерьмо. Получу всего два мильрейса.
— Ишь, привык к подачкам. Даром денег не платят. Пять тысяч семьсот два! Есть шанс выиграть пятьсот конто. Ты далеко?
— Нет, тут рядом.
И Карапау пошел, с трудом передвигая дрожавшие от непомерной тяжести и напряжения ноги, его почти не видно было за чемоданом. Вернулся он быстро. Принес две сигареты и одну предложил Шоурисо.
— Я сегодня ел творог на пари.
— Везет же. А мне приходится есть апельсины с кожурой. Однажды даже сухой коровий навоз с четвертушкой хлеба ел. Верь не верь — дело твое. Ты никогда не веришь. Спроси у Сантоса. Так бы он и заплатил за стакан водки, если бы я не съел это дерьмо.
— Скоро камни жрать будешь.
— И буду, Шоурисо. Только, прошу, не говори, что я уморил свою мать голодом. Не делал я этого, нет.
— Ну, а что же мне тогда говорить, если только это тебя и злит?
— Прошу, не говори. Она была плохой матерью, но я не морил ее голодом. Работы, как всегда, не было…
— Мог бы продавать лотерейные билеты.
— Как же, держи карман. Это у тебя покупают — калека. Счастливчик. Повезло! И спать можешь на улице, никто не шуганет. Ну ладно, я пошел.
— Пять тысяч семьсот два! Есть шанс выиграть пятьсот конто. «Магазин удачи» предлагает вам выиграть пятьсот конто. Смотрите таблицу!
Только Шоурисо и Карапау собрались разойтись в разные стороны, как опять к ним прицепились, стравливая, точно собак. В арсенале Карапау, который он все время обновлял, было много бранных слов для Шоурисо: «жаба», «паук», «голова скарабея». А у Шоурисо только одно — «голодом мать уморил».
— Опять ты за свое. Опять говоришь, что я мать уморил голодом.
И вот однажды, когда Шоурисо кто-то уже довел до бешенства, мимо его носа прошлепали ноги Фелисии. Всю жизнь привыкший сносить оскорбления, он, ослепленный гневом при ее появлении, вдруг утратил эту способность. Подняв руку с деревянным башмаком, Шоурисо зло заорал, сотрясая воздух своим громовым голосом, обычно выкрикивавшим номера лотерейных билетов:
— Зови жабой своего дедушку, дерьмо! Дерьмо собачье!
Неожиданно сорвавшаяся с уст Шоурисо брань для всех сантосов и сейшасов была настоящей находкой. Все эти перебранки с Карапау порядком надоели, а тут что-то новое. Представление на любой вкус. Шоурисо разрядил обойму копившихся всю жизнь оскорблений, и стало легче. За это ему, словно шарманщику, кто-то швырнул четыре монетки.
С того дня Карапау стал никому не нужен. Появлялся ли он на площади, заходил ли в кафе, только Шоурисо и замечал его. Да, пожалуй, только Шоурисо и знал, что тот жив. Теперь всех развлекала ставшая притчей во языцех страсть Шоурисо к Фелисии.
— Эй, Шоурисо, приятель! Получишь пять эскудо, если три минуты будешь слушать, что я скажу.
— Давай сюда деньги.
— Не торопись. Сначала послушай! — Сейшас повертел перед носом Шоурисо блестящие монеты.
Завороженный их блеском, Шоурисо сдержал себя и не выругался.
— Фелисия говорит, что у тебя не только ног нет, но и еще кое-чего. А ты-то вообразил…
— Идиотка! Ну, погоди у меня…
— Она еще говорит, что ее тошнит от одного твоего вида и что тебе нянька нужна, чтобы купать, как маленького.
— У, твою… Ну я…
— А вот Карапау ей по душе. Я сам их видел около одиннадцати на дороге, которая ведет к заводи.
Пропади они пропадом, эти деньги. Шоурисо не может больше выносить такую пытку и, послав ко всем чертям собравшихся повеселиться, опускается на четвереньки и направляется к двери.
— Забери свои кровные, эй ты, дьявол!
— Сукины дети!
— Бери, бери!
Сейшас швыряет ему монеты, и Шоурисо, умолкая, ловит их ртом на лету, как собака.
И вот в субботу, в день розыгрыша лотереи, по радио объявили, что главный выигрыш пал на билет номер тысяча пятьдесят один. Шоурисо быстро — правда, его все время заносило то в одну, то в другую сторону — обошел город в поисках блестящих сапог со шнуровкой. Оказалось, обладатель счастливого билета уже приходил в «Магазин удачи» и справлялся о торговце лотерейными билетами, намереваясь вознаградить его.
На это самое вознаграждение и кое-какие сбережения Шоурисо купил инвалидное кресло на колесах, которым ловко управлял с помощью ручки. Теперь он видел окружающий мир как человек. Когда Шоурисо, выкликая очередной номер лотерейного билета, появился на площади, ему попытались устроить «пышную встречу», но он даже ухом не повел, услышав подначки. Сознавая перемену в своей жизни, он теперь не обращал внимания на злые шутки. Ему что-то сказали о Карапау, он пожал плечами. Что у него общего с неудачником Карапау, жалким обладателем кепки с лаковым козырьком? Ведь он, Шоурисо, начал новую жизнь, ничего общего не имеющую с прежней. Он выбросил деревянные башмаки для рук и резиновые полупротезы. У него было кресло о трех колесах. Пожалуй, даже к Фелисии он изменил свое отношение: теперь, когда он видел жизнь как все люди, ему особенно бросались в глаза ее торчащие гнилые зубы и тонкая ниточка злых губ. Как-то в сумерках они встретились, но на этот раз заговорила Фелисия:
— Что, Шоурисо, разбогател?..
— Как видишь. А ты? Высохла, как сломанный сук. Если бы ты была благоразумна…
— Ты это о чем?
— Я тебе говорил. А ты не хотела…
Фелисия поставила корзину на землю. Спускалась ночь. Лотерейные билеты, прикрепленные к лацкану пиджака, трепетали на ветру, как флажки.
— Что ты говорил, Шоурисо? Ты ведь ни разу не сказал как положено. Хочешь жениться на мне?
Он посмотрел на нее долгим испуганным взглядом. Подумал и сказал:
— Жениться-то нет. Но…
Фелисия живо повернулась и поставила корзину на голову.
— Дьявол тебя побери, паук несчастный!
— Чего орешь, дура! Слушай, что скажу.
— Только мне и дела, что тебя слушать. Прощай. Поздно уже.
Криво улыбаясь, Шоурисо полез в карман. Фелисия сразу стала серьезной, огляделась по сторонам. Никого. Молча, на некотором расстоянии друг от друга, они стали спускаться вниз по дороге до поворота, где стеной стоял дрок. Здесь они заспорили. Упрямая Фелисия хотела получить плату вперед.
— Ишь, умная какая! Знаем эти штучки.
— Да ладно, ладно! Поторапливайся, и без тебя дел хватает.
Когда руки Шоурисо уже были на земле, ему ничего не оставалось, как сунуть ей деньги. Вот тут-то Фелисию и прорвало, она дала волю злобе: оскорбления, издевки посыпались на голову Шоурисо, а в довершение торговка толкнула на него кресло. С большим трудом Шоурисо удалось вскарабкаться на кресло и двинуться в город. Он взмок от невероятных усилий и ярости.
На дороге Сейшасы натолкнулись на злую, бормотавшую что-то себе под нос Фелисию, но ничего не заподозрили. Ничего не заподозрили они и после, когда следом за ней, прямо им навстречу, крутя изо всех сил колеса, появился запыхавшийся Шоурисо. Он призвал на помощь ночную темноту и, стараясь скрыть гнев И досаду, набрал воздух в легкие и бессмысленно во все горло заорал:
— Тысяча шестьдесят семь! Смотрите таблицу!
Как-то в кафе Артур, коренастый и плотный, как все кавалеристы, склонившись над моим столиком, кинул мне пачку листовок.
— Почитай-ка это. И подумай. Только хорошенько подумай, чтобы уж раз и навсегда, умник. Мы все тебя ждем.
А меня и правда вечно одолевали сомнения. Только-только подымалась тогда из руин моя несчастная страна, покрытая пылью и ранами. И тут же, из всех темных щелей, словно полчища крыс, повылезали и набросились на нее банды политиканов. Радикалы, прогрессисты, традиционалисты, легитимисты, независимые, авангардисты, историки. Да еще каждая делилась на правое и левое крыло. И это не считая всяких мелких группировок с чисто местными, провинциальными, даже районными интересами, вроде «Союзных» или «Объединенных», что вовсе не одно и то же; и, как и следовало ожидать, у них тоже имелось свое правое и левое крыло, а кроме того, еще и центристская группировка. Эта разноголосо визжащая свора подвергала тяжелому испытанию терпение и мудрость страны. Политиканы, словно ярмарочные зазывалы, оглушали своими воплями города, сотрясая воздух через мегафоны, по радио, просто с открытых трибун. Были среди них худосочные и толстые, лысые и пышноволосые. Были трепачи и мудрствующие лукаво проповедники, они сдабривали свои речи грубоватыми шутками и глубокомысленными цитатами из классиков, вещали стоя или сидя, прихлебывая из стакана с водой или не прихлебывая. Нашелся среди них и один молодчик, чье красноречие было, по всей вероятности, рассчитано на самую темную безграмотную толпу; стоя на табуретке, он поначалу словно бы гипнотизировал слушателей — ну точь-в-точь как змея свою жертву, и только потом оглушал людей потоком лозунгов.
Но все дело в том, что я слишком хорошо знал подобных типчиков, чтобы принимать их всерьез. На каждом углу было хоть отбавляй разных проходимцев, рекламировавших свои снадобья с видом заправских шарлатанов. Но, даже погрузившись с головой в немое отчаяние, каким-то инстинктом мы подспудно все же ощущали, что нам нужен другой человек, не отравленный, как все мы, горькой нуждой. А иначе по какому праву он станет нашим Хозяином? И кто бы он ни был, главное — чтоб не выдохся слишком быстро. Ведь шарлатаны от политики, сразу проявляя свою сущность, не оставляли места надежде. А Хозяин — это же воплощение надежды. Поэтому не удивительно, что наш Возлюбленный Филипе вначале был всего лишь бестелесным Голосом.
Однажды ночью по радио, скорее всего подпольному, несколько человек услышали Провозвестие. Стремительно, как лихорадка, распространилась по томившейся в ожидании стране весть о бестелесном Голосе, и на следующую ночь его слушали уже несколько десятков приверженцев. А через три месяца его знали все. На самом деле, будучи Голосом без тела, он прежде всего был Голосом без определенных идей — и в этом заключалась его сила. Ведь политиканы, помимо того, что выставляли себя напоказ с самой низкопробной наглядностью, были к тому же весьма примитивны, а их идеи — слишком прозрачны и очевидны. Но ясность, именно в силу своей природы, исчерпывает сама себя. И не верится, что осталось еще нечто неразъясненное, если все и так понятно, как дважды два четыре. И потому сразу же можно противопоставить этим идеям другие, столь же очевидные, или просто-напросто разложить на составные части и раздолбать вчистую. Да кто их защищает, и как вообще можно их защищать? Ведь в них не найдется ни одного темного уголка, где мог бы затаиться иной, глубинный смысл. Все открыто, распахнуто настежь, словно двери, в которых торчат ключи. А Великий Голос вещал сплошные банальности, но именно потому и казался глубокомысленным, как Провозвестие. Когда по радио объявили, что «сейчас будет говорить Филипе», нас трясло от волнения. Ведь мы, молодежь, более всего на свете ценили надежду. Нам было ясно, что «Филипе» — только псевдоним, и это усугубляло окружавшую его таинственность. «Филипе», объяснил нам Артур, означает «друг лошадей», и мы втайне надеялись, что обладатель Великого Голоса сам из кавалерии. Долгие размышления развращают, и я порой был не склонен доверять барабанной дроби его речей. Но это только в ночной тиши, один на один с самим собой и сигаретой. А когда я слушал радио то, как и все остальные, дрожал от волнения. Из-за этой самой двойственности, из-за того, что я остужал пылкие восторги моих друзей холодом рассуждений, они боялись меня, как голоса собственной совести. Вот Артур и просил меня быстро подумать и решить «раз и навсегда». Мог ли я не предаться Филипе душой и телом? Он был настоящий искуситель, а куда скроешься от собственной молодости? И я сдался Великому Голосу.
Уже тогда распространялись пропагандистские листовки и памфлеты, воспроизводившие радиосообщения, а иногда и толкования рекламных агентов. Речи Великого Голоса становились каноническим текстом, словно Священное писание, и никакие комментарии не могли ничего изменить, преувеличить или преуменьшить. Если же они хоть что-то меняли, хоть как-то извращали суть, сразу же находились люди, восстанавливавшие текст во всей его первозданной, незамутненной чистоте. А поскольку нам хватало собственных головоломных мыслей, а конкретных идей было маловато, всем комментариям (столь многочисленным и сложным, будто речь шла о новом Аристотеле) мы предпочитали блаженные минуты прямого радиовещания. Свои «послания» (как тогда говорили) Филипе неизменно начинал обращением «Друзья». Потом с устрашающим спокойствием он говорил о несчастьях нашей страны, требуя от всех, в особенности от молодежи (потому что на нее он возлагал самые большие надежды), самоотречения и силы духа, то есть как раз того, к чему нас влекло сильнее всего, а в конце своего выступления он обещал (и мы ему верили) «мир и благополучие народу». За Великим Голосом не стояла никакая партия, а значит, ничто его не сковывало, не ограничивало. «Наша партия — всеобщее благосостояние! Наша программа — спасение страны!» Я хорошо помню, как был потрясен, когда однажды ночью услышал из уст Филипе великую, незабываемую фразу. Он говорил нам о политических болтунах, о недоверии народа, он в который раз призывал молодежь к борьбе и самопожертвованию. И добавил глубоким, проникновенным голосом пророка: «На рынке славы имеет хождение только одна монета — кровь». Вот так да! У меня вырвался вопль восторга. Ведь кровь — именно та цена, которую мы жаждали заплатить! Только самопожертвование могло выявить самых достойных из нас, только оно могло придать высокий смысл всем нашим делам. Ведь ценность вещей — теперь я это хорошо понимаю — определяется главным образом не полезностью их, а стоимостью. И тогда все мы лихорадочно кинулись искать случай, чтобы проявить свой героизм. Черт побери, как же дорого нам это досталось! Тогда Филипе был уже не просто Голосом, он стал Великим Человеком, и его изображение, походившее на лик господень, появилось на плакатах. Свирепый взгляд, стриженные ежиком волосы — вид у него был необычный и властный, короткая стрижка подчеркивала жесткое выражение лица, утверждая его право на власть, его сверхчеловеческую сущность. Поначалу большинство народа хоть и знало о нас, но не придавало того значения, которого заслуживали все мы, а прежде всего — сам Филипе Величайший. Конечно, как я уже говорил, многие поддерживали нас, находились и противники. Однако делалось это без особого пыла, без слепой любви или слепой ненависти, а мы были рождены для яростных чувств. Вот почему зачастую мы расклеивали плакаты и сами же срывали их, чтобы иметь повод к протесту и будоражить несчастный и без того измученный до предела народ. Разъезжая по стране, мы создавали пропагандистские кружки, разрабатывали подпольные кодексы тайной чести, разукрашенные девизами и символами. Все, что мы делали, было окутано темным покровом тайны. Мы заучивали наизусть большие куски из речей Филипе и поэтому, когда говорили перед сочувствующими, не были оригинальны ни в провозглашении хвалы самому Филипе, ни в яростных призывах. Но главное — нас вдохновляла и окрыляла беззаветная преданность Хозяину. Мне она давалась с трудом. Но зато какое безграничное и острое наслаждение — без оглядки отдать свою судьбу в руки того, кто заставил тебя повиноваться! Оно сравнимо лишь с тем, что испытываешь, покоряясь неотвратимому року. С той разницей, однако, что некоторым из нас преданность Хозяину позволяла еще и причаститься его божественному величию. Я пытаюсь понять себя до конца. Пытаюсь именно сейчас, когда ни на что уже не надеюсь, а просто сижу в камере и жду, когда меня повесят. Думаю, что притягательная сила Хозяина и наша жажда повиновения объяснялись прежде всего тем, что слишком уж трудно нам было самим отвечать за себя. Жизнь с ее грезами оказалась сильнее нас. Пусть только кто-нибудь примет на свои плечи ответственность за нашу жизнь и мечты — и мы заплатим ему собственной кровью.
Вот почему мы были безгранично преданы Филипе. Некоторые из нас (правда, немногие) шли на это не оттого, что жаждали подчиниться, а, если так можно сказать, ради причастности к величию. Они верили, что, превознося Хозяина так высоко, как только могли, они сами поднимаются, прилепившись к его славе. Так уж повелось с самого начала, что, прежде чем произнести имя Филипе, мы, помимо привычного обращения «Хозяин», наделяли его множеством других блестящих ярлыков: «Отец», «Обожаемый Господин наш», «Друг», «Единственный». Причем Артур достиг тут особого совершенства. В самом обычном разговоре, сообщая, к примеру, что у Филипе не было накануне печеночной колики — а этот вопрос довольно часто обсуждался в приближенных к нему кругах, — Артур обычно произносил вот такую тираду:
— Наш Обожаемый Хозяин, Друг, Отец и Господин Филипе Величайший вчера, к счастью, не страдал от болей.
Что же касается меня, то я обычно сводил этот длиннейший состав почтительных титулований к одному-двум вагончикам. Я говорил «Отец Филипе», или «Филипе Единственный», или просто «Возлюбленный», отчего Артур, почуяв, с присущей ему подозрительностью, подрывной душок в такой сжатой и даже несколько фамильярной форме обращения, поглядывал на меня косо. Для него я всегда был весьма сомнительным субъектом.
Стоит ли говорить, что мы пришли к власти без особого труда. Ведь в глубине души всякий мечтает, чтобы его вели на поводу, обходясь при этом без каких бы то ни было объяснений. Вот мы с удовольствием и повели за собой толпу. Я говорю «мы», потому что был среди тех, кто принял участие в Сентябрьском перевороте. На рассвете в шесть утра мы, то есть семьдесят восемь вооруженных человек, заграбастали власть. Досталась она нам слишком просто, чтобы об этом можно было говорить, как о выдающемся событии, правда, замечание сие не для Анналов, которые позже были изданы по нашему указу. Командир Третьего подразделения противовоздушных сил встретил нас у ворот с распростертыми объятиями. В Десятом танковом по распоряжению дежурного офицера для нас выставили выпивку и закуску. А в Тринадцатом пехотном не было ни выпивки, ни объятий, потому что его командир сам оказался среди тех, кто захватил и разоружил это подразделение. Итак, пристроившись у кормила власти, мы стали задумываться о том, как бы поторжественнее преподнести народу все происшедшее. А вот это уже было далеко не так просто. Ведь страна не знала о наших длительных усилиях, и, если бы мы назвали свой триумф «победой», нас резонно спросили бы: «Над кем?» Таким образом, лишь спустя несколько месяцев мы сумели наконец во весь голос восславить наши деяния. Мы были полны такого энтузиазма, что он же нас и подогревал, как говорится, где больше чешешь, там больше и зудит. А Великий Голос и Великий Образ памятным днем первого января обрел наконец и Великое Воплощение. Он явился народу, разумеется, ненадолго. Всего минут на пять, не больше. Филипе был в форме, но без всяких регалий, как и подобает настоящему Хозяину; своим проникновенным баритоном он только и произнес, что теперь, когда в стране есть правительство и истинное учение, ей открыта дорога к свободе и славе. Но эта краткая речь была исполнена глубокого смысла, от нее веяло порохом и триумфом — вот никто и не заметил, что Филипе — маленький худой коротышка, да к тому же еще хром на правую ногу. Среди всеобщего восторга Обожаемый и Единственный удалился, но образ, повергший людей в изумление и трепет, навсегда остался у них в памяти. И там, в кладовых памяти, из священного трепета родилось наполнившее и даже переполнившее страну непревзойденное величие Хозяина. Так Филипе прочно завладел глазами, ушами и всеми потрохами каждого человека. Трескучая пропаганда, словно гром небесный, рокочущий о божественной власти, без устали обрабатывала страну. Великий Образ был отныне повсюду: на огромных плакатах на площадях и на уличных афишах, в рамочках на рабочих столах, на маленьких фотографиях, которые можно было носить в бумажнике, цветные и черно-белые портреты, в полный рост, по пояс, по грудь или только одно лицо. На улицах пропагандисты прямо-таки атаковали прохожих, заставляя их покупать портреты Хозяина, лоточники помещали его изображения среди бубенчиков и глиняных куколок, ювелиры украшали ими булавки для галстука, даже в витринах обувных магазинов среди фотографий футболистов и полуобнаженных красоток был прикноплен портрет Филипе. Мы просто задыхались от повсеместного присутствия Филипе Великого, Единственного — на людных площадях, в учреждениях, отелях и магазинах; кроме того, везде в изобилии имелись всевозможные выдержки, цитаты из его речей, лозунги в его честь. Они тоже красовались и на площадях, и на стенах общественных зданий, и даже (лично мне это казалось явно излишним) в туалетах и писсуарах. Иногда, замечая, что высказывания потеряли свою первозданную свежесть, потому что его приверженцы вдоволь покопались в них, словно куры в огороде, Филипе разражался новой речью. И мы дружно набрасывались на нее, надергивали оттуда изречений, цитат, размножали их для всеобщего пользования, украшали толкованиями и пересказами, превознося и восхваляя Хозяина. Четырнадцать радиостанций страны тоже выдавали народу эту речь по кусочкам на протяжении нескольких дней, подобно тому как в доме бедняка едят оставшуюся от праздника индейку. Одну и ту же индейку много недель подряд.
В общем-то значительная часть народа относилась к Филипе вполне терпимо. Процентов пятьдесят уважали его, а девяносто девять процентов признавали в нем своего Хозяина. Но, чтобы оградить себя от враждебных происков этого одного-единственного оставшегося процента, мы содержали мощную полицию. Для ответственных постов специально готовились тысяча пятьсот сорок человек, в них тщательно и методично взращивалась технически совершенная жестокость. А уж для высшего руководства отбирались настоящие виртуозы жестокости. И естественно, после соответствующей долгой выучки получались просто поразительные экземпляры. Для первой категории, к примеру, самой простой задачей (что-то на уровне четвертого класса) считалась следующая: надо было подозвать собаку и всадить ей пулю точно в правый или в левый глаз, а то еще поймать четыре-пять кошек и подвесить их за хвосты на веревке, как связку лука, — пусть висят, пока не сдохнут от голода или не лопнут от собственных воплей. От виртуозов же выполнение обычных заданий требовало особой изощренности, холодного расчета, изысканной жестокости. Говорят, кто-то из них довел врага режима до сумасшествия, просто-напросто заставив его прослушать одну и ту же сонату тысяча пятьсот семьдесят раз подряд. Другой, по слухам, мог с первого взгляда совершенно точно определить, сколько получится абажуров из кожи осужденного, будь то тщедушный чахоточный или толстый бакалейщик. В общем, смело можно было утверждать, что эти виртуозы по утрам выпивают натощак по литру крови. Но превыше всех умельцев считался некий Том, которого я никогда в жизни не видел и даже вообразить себе не мог. И пока эта гигантская машина работала на нас, мы со спокойной душой могли упиваться своими победами.
— Нам есть чем гордиться, — говаривал мне Артур. — Мы победили и возвысились под сенью нашего Обожаемого Хозяина, Друга и Отца, Великого и Единственного Филипе. Слава Филипе, слава во веки веков!
Да, отныне и навечно! Теперь мы и вправду могли передохнуть. Мы оградили Филипе от немногих злопыхателей, от аморфной массы равнодушных, даже от некоторых чересчур ретивых друзей — буде таковые находились. Но, упоенные собственными свершениями, с усмешкой бросая вызов будущему, каким бы оно нам ни рисовалось, мы забывали, что, несмотря на все наши усилия, Филипе, увы, не был защищен от всего на свете. И вот семь лет три месяца и двадцать пять дней спустя после прихода к власти Филипе Единственный скончался от расстройства кишечника. Охваченные ужасом, мы молча, растерянно переглядывались, коня в душе смутное раздражение друг против друга, словно в итоге мы сами себя обманули. Я лично был до глубины души возмущен коварством судьбы, которая, на мой взгляд, обещала Филипе бессмертие и вдруг так предала, выдумав какое-то там жалкое расстройство кишок. Но более всего угнетало меня внезапное беспросветное одиночество, и еще, пожалуй, тоскливое сознание того, что в конце концов даже Филипе смертен. По кирпичику, еще со времен Великого Голоса, создавал я в своем воображении исполинский образ Филипе, чтобы его величием прикрыть позор моего собственного ничтожного существования. Между нами лежала головокружительная пропасть, заполнить которую могло только мое неистребимое желание предать себя в руки Хозяина. Его лицо, его речи на площадях, в учреждениях, в ежедневных газетах были окружены ослепительным манящим сиянием. Я уютно и счастливо покоился в лоне этой вселенской власти. И пока Хозяин нес ответственность за все, что я делаю, я был счастлив умереть за него, потому что видел смысл в такой гибели. Но теперь… что мне делать теперь? Мои поступки и слова, моя жизнь и смерть оказались просто словами и поступками, просто жизнью и смертью. Не было ничего на свете сильнее и значительнее их, и во внезапно обступившей меня пустоте я кричал от страха, как заблудившийся ребенок. Такой же детский страх охватил и моих друзей. И вот на следующий день после желудочной катастрофы, постигшей нашего Хозяина, убедившись, что Филипе уже не воскреснет, пришел ко мне Артур, мрачный, но не сломленный.
— Мы немедленно должны что-то предпринять. Нас подстерегают враги. Стране необходим новый Хозяин.
А поскольку на собрании, где мы все встретились, именно Артур говорил больше всех и ясно давал понять, что он уже не трепещет перед именем Филипе, самые слабые из нас, обладая непогрешимым инстинктом подчинения и стремясь как можно скорее переложить на чьи-нибудь плечи груз собственной жизни, быстренько объявили Артура новым Хозяином. Следом сдались те, кто занимали вторую ступеньку на пьедестале силы. И наконец, под пристальным взглядом Артура, уже уверенного в победе, сложили оружие все остальные. Что до меня, то я подчинился и промолчал не столько даже из трусости, сколько ради сохранения порядка.
Артур Разгневанный взял в руки плеть с такой непринужденностью, будто она изначально именно ему и предназначалась. Новый Хозяин был высок, массивен, мощные руки напоминали кузнечные молоты; с самого дня избрания он хранил на лице мрачное выражение разгневанного Юпитера. Через сорок семь дней после того, как Артур взял бразды правления в свои руки, он отдал тайный приказ соскоблить со стен и из памяти людской все, связанное с Филипе. (Думаю, это было серьезной ошибкой, потому что, прикройся он на первых порах тенью умершего Филине, назовись его учеником и действуй исподволь — никто бы и не заметил, что власть переменилась.) Специальные команды в учреждениях и на площадях заменяли лозунги, развешивали портреты Артура, могучего, статного и уже увешанного наградами, начисто выскребая отовсюду, даже из писсуаров, память о Филипе. Так как Артур, к несчастью, не обладал ораторским даром, да и правил он еще совсем недолго, у него нашлось всего три исключительно коротких изречения, которые можно было использовать в качестве необходимых лозунгов. Но тем не менее, набранные крупным или мелким шрифтом, красной или черной краской, тексты новой Библии быстро заполнили страну. Однажды в кино, зайдя перед сеансом в писсуар, я увидел на стене три основополагающих лозунга, правда, тут они были украшены шестью орфографическими ошибками. Итак, в любом месте, в любое время, занимаясь высокими или будничными делами, мы постоянно видели перед собой: «Нас не остановить!», «Слава ждет нас!», «Мир и хлеб!» (впрочем, последний лозунг некоторые насмешники, имея в виду усилившиеся репрессии, читали как «Мор и хлыст»). Пропагандистская машина выстроила перед именем Артура целую очередь звонких титулов — всё те же громогласные вестники его величия, достаточно многочисленные, чтобы заткнуть рот любому наглецу. Его называли «Молодой», «Ниспосланный», «Могучий» и «Великолепный».
Я был свидетелем всех этих превращений, но гулкая пустота, абсолютное неверие в божественное предназначение Артура глушили мой энтузиазм. Филипе умер; кто мог заменить его? Если бы на месте Артура был кто-то незнакомый, внезапно и сразу явившийся во всем блеске власти, я бы, может, и сдался в душе, как покорился внешне. Но я-то знал Артура с начальной школы, частенько одалживал ему деньжат в конце месяца, мне даже было известно, что он страдает язвой двенадцатиперстной кишки. И вот однажды в предвыборной речи я назвал Артура только «Молодым» и «Великолепным». Люди из аппарата пропаганды, снисходительно усмехаясь, похлопали меня по плечу, ненавязчиво указав, однако, что он также «Могучий» и «Ниспосланный». Да и сам Артур с удивительной серьезностью поинтересовался, не связано ли мое упущение с его язвой.
— Какого черта, Артур! Она ведь уже зарубцевалась.
— Ничего подобного, — со злостью ответил он. — Она обострилась. Но дело не в этом. Дело не в этом. Дело в том, что ты презираешь меня. Ты и все эти, из старой гвардии.
Я почувствовал, как мне к горлу приставили обнаженный клинок. Но взял себя в руки и как можно непринужденнее сказал, стряхивая пепел с сигареты:
— Какая ерунда. Кто это тебя презирает? Мы все восхищаемся тобой. А Педро так просто слюни распустил от восторга. И Паулу. И Алешандре. Все с ума сходят по тебе. Точно говорю.
— Врешь! — яростно завопил Артур. — Только мой народ за меня, простые, скромные люди! Вот они верят в меня. Ты прекрасно знаешь, что Филипе не всегда правильно вел себя с народом. А вам всем я поперек глотки встал.
И тут, когда Артур позволил себе эту, пусть небольшую, критику Великого Филипе, я не выдержал и слегка прищемил ему хвост, ведь я сам был причастен к величию покойного Хозяина хотя бы потому, что верил в него всей душой.
— Я не вру. Мы действительно тобой восхищаемся. Но я не припомню, чтобы Филипе вел себя неправильно.
— Вот-вот! — торжествующе закричал Артур. — Об этом я и говорю. Вы забыть не можете Филипе. Везде и всюду, где надо и не надо — Филипе! Но Филипе умер! Кончено с ним! А сейчас есть Артур! Я! Артур, Молодой, Ниспосланный, Могучий, Великолепный!
И он громко топал, выкрикивай очередной титул. На потолке дрожала люстра, крошечные пылинки кружились в солнечном луче. Гнетущее молчание легло между нами. Артур, будто не устояв под тяжестью своих пышных титулов, упал на тахту.
— Стало быть, ты хочешь, чтобы мы боготворили тебя так же, как Филипе? — осторожно спросил я.
— Да! — заорал он, взрываясь, охваченный новым приступом ярости. — Да, именно так! Или я, по-вашему, не заслуживаю этого? И мечтать не смею? Так для вас я — шут гороховый?!
Я сказал Артуру, что он не шут, а Хозяин, которого мы любим и уважаем. Но он, уже успокоившись, только молча и страшно улыбнулся.
Тогда я вдруг предложил ему поставить себя на наше место:
— А что бы ты́ делал? Вот представь, что ты пережил трех-четырех Хозяев подряд, а значит, видел, как им на смену приходят к власти новые. Разве ты смог бы чтить их как богов? Нет, Артур, ты бы тоже не выдержал, умер от несварения в желудка. Четыре бога — это уж слишком для тех, кто привык к единобожию. Тремя тебя вырвало бы, вот один и остался бы в брюхе. Видишь ли, в молодости мы обеспечили себя богами. На всю жизнь хватит.
Артур встал так резко, что от брюк отскочили две пуговицы. Потом снова сел, как-то неловко, смущенно, и надолго замолчал.
— Думаю, теперь между нами все стало ясно, — наконец проговорил он.
В этих словах я услышал свой приговор. Потому что, раз Филипе умер, а я все еще с ним, значит, я тоже должен умереть.
И правда, восемь дней спустя я был арестован. Педро, Паулу, Алешандре казнены сегодня утром. А я жду своего часа. Честно говоря, я пытался уверовать в Артура, хотя бы потому, что он тоже пробовал примириться с моим существованием. Но ничего не вышло. Он же сам сказал мне вчера, когда пришел проведать меня в тюрьме:
— Все это так печально, дорогой мой. Но вот вчера я смотрел на свой портрет на Большой площади и подумал: «А мой друг не верит в меня. Ему смешны и эти портреты, и лозунги». Могу ли я сам в себя верить, если есть хотя бы один человек, который в меня не верит? А тем более — если это мой лучший друг?
Хмуро докурил я последнюю сигарету осужденного. И, глядя на усталое лицо Артура, прямо в его опухшие со сна глаза, сказал:
— Мне тоже очень жаль, что все так вышло. Смерти я не боюсь, ты же знаешь: дороги, по которым мы вместе прошли, были превыше смерти. Я не боюсь умереть. Но…
— Я понимаю. Но Филипе все-таки существовал, ты одалживал мне деньги в конце месяца, и у меня язва двенадцатиперстной кишки.
— Да, именно так. У тебя язва, и я одалживал тебе деньги. Разве это забудешь?
— Есть только одно средство.
— Только одно средство.
Мы обменялись крепким рукопожатием. Теперь, когда все стало ясно, Артур улыбался, почти как прежде. И, хлопнув меня по плечу, дружески толкнув в грудь, он наконец ушел навсегда.
Первых еще ребят Рольяс таскал на шее по приходу, доказать, что он — мужчина. Но когда супруга уверила его, что явится шестой, оглушенный Рольяс твердо решил, что это доказывает только, какой он несчастный и дурак. Тихонько он сидел в таверне и первое время даже пробовал посмеиваться над такой оказией, но вынужден был пойти на попятный, потому как мужики не сдавались и бомбили его терпение:
— За шесть лет — шестеро ребят! Здорово получается, Рольяс. Родился сын легко до крайности; а поскольку Рольяс разматывал свою досаду уже который месяц, то решил, что досадовать больше некуда, и принял все спокойно. Пришел домой обедать; а ведьма-повитуха с остальными соседками, набившимися в зальце и забравшими все в свои руки, его как бы не заметили. Потому он, повеся голову, тут же и пошел себе, грызя краюху хлеба, с утра застрявшую в кармане.
Сколько-то времени спустя, как-то раз вечером, Торрейра, который арендовал аккурат соседнюю полоску, хотел было прибить его тяпкой, поссорившись из-за воды. Рольяс увернулся от удара и с той поры все жаловался каждому, кто имел терпение слушать его. Однако за ним никто правды не признавал, особенно же сторож, имевший какие-то темные дела с Торрейрой, и кукуруза по-прежнему чахла. Само собой, по ночам Рольяс отводил ручеек к себе; поскольку, однако, где-то маячила чужая тяпка, делал он это лишь раз от разу. Пока наконец не пришел дождь, в самую пору, когда настоятель решился отслужить молебен ad petendam pluviam[56]. Радость сумасшедшая была на деревне. Мужики перепились, а Рольяс устроил запоздалый праздник в честь шестого сына, попытавшись даже разглядеть, на кого он похож, о чем прежде того не думал.
— С лица точь-в-точь мой отец.
— Отец! Болтайте больше! Вылитая моя мать.
А Рольяс сопротивляться не стал, легко согласившись, что шестой правда выдался в тещу.
День занялся светлый и свежий, блестела листва на деревьях, и Рольяс вышел из дому насвистывая. Вскоре после полудня, однако, небо набрякло, и не успели даже люди порадоваться дождику, как хлынула на деревню вода будто из прорвы. Вздулся ручей, понесся песок с галькой, поля смыло, а молитвы женщин бесполезно летели к небу. И Рольяс плакал. Лучше бы уж было тогда попасть под тяпку Торрейры, по крайней мере всему бы уже настал конец.
Как в насмешку, ночь пришла звездная, покойная и светлая, и сверчки и медведки развешивали по воздуху свои звезды… Несколько дней затем Рольяс ходил как помешанный. Он приходил после обеда, смотрел на погубленную кукурузу, брал в руку песок и как-то раз даже стал жаловаться на свою беду другому человеку, не замечая, что этот другой — Торрейра.
Какое-то время спустя, однако, случилось дело до того необычайное, что Рольяс рассвистался подобно весенней пташке, хотя у жены было все наоборот и плакала она безутешно. Суть в том, что шестой сын впервые грохнулся по-настоящему и не то сломал ногу, не то вывихнул или еще там что. Потому что сам «костоправ», когда пощупал ногу, почесал в затылке, чего-то заколебавшись. Для Рольясовой супруги это колебание было просто мукой, потому что разбитая нога — несчастье сыну.
— Неужели бедненький останется калекою, сеньор Томас? Пресвятая Богородица, помоги…
Рольяс рассердился от такого недостатка доверия к опытности «костоправа» и погнал супругу:
— Пошла домой! Я сам тут разберусь.
Женщина же замялась, и Рольяс повторил приказ с двойной силой, чтобы удвоить авторитет закона. Когда они остались одни, Рольяс, невзирая на рев мальца, сучившего ногами в углу, что-то тихонько сказал на ухо «костоправу». А «костоправ», уставившись на Рольяса, как будто его по башке тюкнули, даже ногу одну отставил назад, ища равновесия:
— Что ты, дядя? Да ты… Это же твой сын, Рольяс! Это преступление.
Тогда Рольяс со всем терпением попытался объясниться получше. Долго говорил про себя и про свою нищету, говорил про кукурузу и про паводок и все уныло пожимал плечами. Но опасливый «костоправ» не сдавался:
— Это преступление.
Однако ж то ли логика Рольяса доконала под конец «костоправа», то ли он сам не мог сделать ничего лучшего, только шестой сын остался-таки с ногой крючком, болтающейся как на веревочках.
Незамедлительно Рольяс попытал счастья в праздник, тут же, в деревне, выставив мальчишкину ногу. Но, к его изумлению, оказалось, что вместо помощи его стали еще и оскорблять. Ввиду чего он взял напрокат осла, примотал шестого к вьючному седлу и отбыл.
Там открылся новый мир — высокие горы, разные, чужие люди, опять горы и опять долины. Спали они на скотных дворах, собаки брехали на них по дорогам, часто проклятия тучами застилали небо. Но из всех наказаний большее было в том, что малыш не всегда всерьез воспринимал свое ремесло, часто он вырывался из вереницы убогих, где-нибудь на ярмарке, и пускался за мальчишками собирать ракетные гильзы. С невероятной легкостью сновал он на двух руках и одной своей ноге в толпе под ногами; и Рольяс, которому приходилось разыскивать его черт знает где, отпускал ему колотушки, чтобы снова водворить на свое место.
Несмотря ни на что, первое возвращение в деревню было все же до того триумфально, что супруга Рольяса, еще прежде даже, чем поцеловать малыша, заметила, что ноги у осла гнутся под тяжелой ношей. Ночью, когда были исполнены супружеские формальности, Рольяс рассказывал, как он мытарился по белому свету, нахваливал, какие богатые бывают в иных местах праздники на престол, а под конец настоятельно заверил супругу, что из парня толку не будет, если его как следует не драть.
Поняв, что вышел передых, мальчишка уже назавтра потребовал костыли, которые отец купил ему где-то на ярмарке, но выдавал только от случая к случаю.
— Почему не даю? А я тебе еще не рассказывал, что вышло из-за этого мерзавца? И без костылей его приходилось разыскивать в преисподней, потому что у него шило в заднице. Раз я его на костылях отпустил, так он умотал за пять километров.
— Ты ведь больше не убежишь, правда, сынок?
— Нет, маменька…
Получив костыли, он вскорости превозмог свою инвалидность, научась всему, что делают другие мальчишки, — крутил волчок, носился с луком, лазил по садам, так что отец стал подумывать нешуточно, не отдать ли его в цирк. Деревенская малышня без конца веселилась, потому что виданное ли дело, чтобы человек играл все игры на костылях. Каждому хотелось посмотреть, как выглядит культяшка, но сын Рольяса только самым близким давал потрогать ногу, толком рассмотреть, как она загибается крючком и болтается словно маятник. Иногда даже он позволял это людям взрослым и вполне почтенным, отчего отец даже надувался от самодовольства, видя, что владеет диковинкой, завлекающей людей взрослых и вполне почтенных. Только таким макаром, впрочем, они отсыпали-таки кое-какую необходимую мелочишку. Через некоторое время мальчишки привыкли к калеке, стали обращаться с ним как с равным; и поскольку иногда им нужно бывало его дразнить, они решили, что разумнее всего звать его просто «ляжкой». Но шестой сын Рольяса привык к дразнилке не так скоро, как следовало, и как-то раз его костыль полетел до того точно в голову одному мальчишке, что раскроил ее. С той поры Рольясу частенько приходилось починять костыли, причем он никогда не забывал вклеить предварительно парню за его безобразия.
Однажды утром Рольяс заседлал снова осла, примотал шестого и сказал «прости» супруге, стоявшей у дверей, передником утирая горестную слезу. Не было его долго. Люди, появлявшиеся в деревне, рассказывали, что видали его в Гуарде, на ярмарках в Транкозу, а г-н Козме, ездивший в Коимбру делать рентген желудка, уверял, что папаша с сыном подвернулись ему навстречу у Санта-Клары. Однако, когда они возвратились домой, ослиные ноги гнулись всего лишь под тяжестью Рольяса с малышом — почему супруга взвилась от ярости, решив, что мужик все просадил на вино и потаскух.
— Что… Это за столько-то времени! Ты мне только скажи, как ты все прожрал-то! Оставляет тут голодных детей, терпи, мол, сколько влезет!..
И когда нагнала его, уже в доме, бухнула кулаком об стол:
— Ты мне все же скажешь, где ты просадил деньги!
Рольяс, бесконечно невозмутимо, прихватив зубами резинку, развязал бумажник — складывающийся трижды — и выложил одну за другой две полсотенные.
— Я из кожи лез, только вот из-за этой образины больше и не привез.
Тем не менее, хотя и нужно было бы перед женой выказать особое недовольство сыном, у него это не выходило, потому что мальчишка ремень и мордобой сносил всякий раз не дрогнув.
— А что ж он наделал?
Рольяс объяснил в подробностях. Тогда и жена решила попробовать и сама отхлестала его по роже. Но шестой не дрогнул, а под самый конец имел еще духу заявить, что у палки два конца. Это дало ей повод начать расправу заново, но пришлось остановиться, однако, на середине, чтобы увернуться от костыля, таки чиркнувшего ей по голове. Рольяс с женой перепугались: не полоумный ли у них сын?
Они старательно запирали его в доме, но как-то забыли про дверь, и мальчишка сбежал. Оттого и не удалось им показать его врачу, который приезжал в деревню по воскресеньям от городской управы. Поскольку в газету никто не сообщал и участковый не обратил на это никакого внимания, Рольяс снова взял в аренду полоску земли, раз уж надо было менять занятие.
Несколько лет потом ничего из ряда вон выходящего не было. Жена опять и опять рожала, что и было предустановлено, и живот у Рольяса по своему куску плакался, что было также предустановлено. (Если не считать за вещи из ряда вон выходящие, что у него померло двое из младших от «поносу», или тот факт, что две старшие девки принесли в отцовский дом по ребенку каждая.)
Но в один прекрасный день г-н Коррейа прочел в газете, что Рольясова парня взяли «за то, что он, пользуясь при этом своим инвалидным состоянием, принимал участие в нарушении порядка, выразившемся в избиении Антонио Перейры, который доставлен в больницу с переломом ключицы». Рольяс, спросивши сначала, что такое ключица, одолжил у г-на Коррейи ту газету, чтобы соседка прочла жене, и проникся опять самодовольством оттого, что сын у него такая диковина. Он даже прибавил:
— Он еще явится. Я сердцем чувствую, что он еще прорежется тут.
И действительно, сколько-то там времени спустя он прорезался. Вид у него был приличный: жилетка, красивые костыли и специальный ботинок на больной ноге. Только почему-то был все такой же угрюмый, даже когда отец хлопал его по спине, говорил ему, что он уже мужик, и расспрашивал про всякие ярмарки. А как-то раз, когда Рольяс стал рассуждать, что это если человек с изъяном, так иногда ему же и на пользу, легче в жизни устроиться, сын спросил:
— Думаешь?
Конечно ж, в вопросе ничего необычного не было; только Рольясу бросилось в глаза, что лицо у шестого залило бледностью, глаза искрят от ярости, а губы дрожат. Другой раз, когда кто-то из старых приятелей, в сильном хмелю, захотел посмотреть и пощупать ногу парня, калека чуть не удушил его.
Но через несколько лет на шестом сыне Рольяса не было уже ни галстука, ни башмаков, и отец стал ворчать, что лодырей он кормить не станет, что он остарел и работать не может.
— Ты что сидишь сиднем?
Согнувшись от кручины, парень надел попрошайский костюм, пристроил за плечи мешок и задвигал костылями. Но случилось так, что на выходе из деревни он натолкнулся на «костоправа», которому хотелось покалякать.
— Значит, опять в дорогу?
— А тебе-то что?
— Да ничто, милок.
Парень постоял, злобно впившись в него глазами. Потом буркнул:
— Это из-за тебя я стал таким.
— Чего-чего? Из-за меня?
— Скажи спасибо, что старик, а то я бы тебе показал как мужик мужику.
В углах губ у него собралась пена, из глаз сыпались искры. «Костоправ» постарался подойти к делу осторожно, подробно объяснил парню все про его ногу с медицинской точки зрения. И когда понял, что вполне оправдался, закончил, сам не зная зачем:
— Только ты знай, что кой-кому хотелось, чтобы ты остался инвалидом. Ты таким и остался, только я все равно сделал все, что мог.
— А кому это хотелось?! Кому? Скажи хоть теперь, будь хоть раз человеком.
Удар был так силен, что Рольяс сразу свалился, а костыль переломился пополам. Когда произвели вскрытие, судейские чиновники и сам врач говорили, что сила в ударе была лошадиная.
Жаль было, что Рольяс не мог этого уже слышать и опять исполниться самодовольством оттого, что в шестом его сыне, по словам этих господ, была сила тяжеловоза.
Деревня была — темный покой оливковых рощ и гранита. В долгом течении незапамятных лет люди рождались, жили и умирали там наподобие плодов и животных. Их мечты приноравливались к их жребию, и люди, даже если знали, что страждут, страдали безропотно. Зимою холод воспалением легких вырезал слабосильные побеги. Летом же лихорадки добирали остальное. Раз деревенская порода делалась чистой, так народ был, разумеется, как из стали, о чем шла слава далеко вокруг. Холода и жара тем не менее все косили людей. Но буде не всю деревню разом, то было ясно, что умирает тот, кому умереть суждено. А если так — терпение. Поскольку же, кроме прочего, чуть не все семьи были многолюдны и малодостаточны, прикрыть лишнюю глотку за столом и в тяжбе было от смерти благодеянием.
Покуда однажды зимою не свалился, в жару и хрипе, единственный сын Ромао. К тому времени, однако, перекупщики овец и свиней, заходившие в деревню, принесли откуда-то издалека туманную весть, будто какой-то только что выучившийся врач знает безошибочное средство от воспаления легких. Блеснула надежда, и Ромао взял плащ, палку — и пошел. Его не было целый день и целую ночь. Но назавтра в полдень он явился, ведя под уздцы докторскую лошадь. Доктор нырнул во мрак лачуги, а вокруг, напрягшись от внимания, теснился набежавший народ. Полчаса спустя Ромао опять появился на пороге с лекарем.
— Неужели вы никого не знаете? — переспросил доктор.
Ромао размышлял, моргая глазами. И вдруг спросил, как будто его осенило:
— Никто не знает, кто может инъекции?
— Чего может?
— Инъекции. Непонятно, что ли? Иголкой колоть. Лекарство внутрь пускать.
Кто-то поднял палец. Мол, есть женщина, работавшая в Лиссабоне сиделкой. Километрах в десяти.
И тридцать дней спустя сын Ромао уже копал.
Ну, а после такого чуда, когда пришли летние лихорадки, Тихоня, у которого заболел сын, исполнился смелости взять в собственные руки судьбу парня. Сын Ромао как с того света — ведь должен был бы теперь уже отправиться на покой — а жив так, что может копать, пропустить литровочку в таверне, — это был прямой укор. Потому Тихоня в три часа, едва стало светать, уселся на мула, покрыл другого белою попоной — отправился в свой черед. Через двенадцать часов врач опять появился в деревне. И поскольку догадливый семерых стоит, Тихоня по дороге позвал женщину, умевшую колоть. Но, однако, против всех ожиданий, дело на этот раз оказалось куда сложнее.
— Что ж с парнем, господин доктор?
— Тиф. Брюшной тиф, кажется. Но ручаться не могу. Только после анализа.
Оказалось, тиф. Было и еще два случая.
— А можно вылечить, господин доктор?
— Посмотрим. И вот еще что: откуда вы тут пьете воду?
— Да из колодца, господин доктор. Откуда же еще? Больше неоткуда.
Открытый колодец, с ведром. Оттуда и летние лихорадки, подумал врач.
Ввиду этого на будущее было одно лекарство:
— В двух шагах горы. Если начать бурить, сейчас же пойдет вода. Пробурите колодец, и придет конец лихорадкам.
Здорово! Лихорадка от воды! Видали! Если б она от воды, все б давно померли. Все ведь пьют оттуда.
— Помирает, кого Господь позовет, — сказала старая Кремилда. — Я всегда оттуда пила, а годам со счету сбилась. Из воды, значит… Да этот, Тихонин-то, он одно винище пил…
И все же слова доктора, как потаенная страсть, точили. И поскольку парень Силвано, отслуживший армию, уверял, что правда, что там у них, в казарме, однополчанин схватил лихорадку из-за воды, народ решил делать скважину. Вскоре, однако, глухое разногласие, то, о чем шушукались по воскресеньям в таверне, стало туманить душу деревни: где будет колодец?
— Отложим это на потом! Давайте сейчас за остальное!
Во-первых, пробить скважину, затащить трубы на самый верх. А там будет видно.
Как и предсказывал врач, вода брызнула на первых метрах скважины, свежая, обильная, без отравы. Один вид источника, который наконец-то отделит людей от скотины, всех приводил в счастливое исступление, и было разгоревшийся раздор притих. Единодушно, побратавшись в борьбе, люди всей деревней покупали трубы, копали, лили пот. Пока в один прекрасный день вода не запела в трубе на Верху. И тогда-то сельчане с Низу отложили мотыги, готовые спорить до конца.
— Где же будет колодец?
Верхо́вые кричали, что, если колодец будет наверху, меньше, естественно, пойдет труб и поту. Кроме того, там была и площадь, достойная принять колонку. Ни́зовые галдели в ответ, что, если колодец будет внизу, удобней будет большей части деревни. Время от времени появлялся в народе чудодейный доктор, уже не из-за лихорадки, которая с новой водой исчезла, а зашивать то тут, то там ножевые раны, появлявшиеся каждое воскресенье. И старая Кремилда уже вздымала иссушенный опытом жизни палец над грохотом боя и прорекала:
— Чего они добьются? Перережут друг дружку? Только будет еще хуже. Кому жить, тот увидит. Захотели подправить дело рук Божиих, и Бог отнял у них мир.
Но каждый из них, с головою уйдя в спор, слышал один лишь собственный голос, и никто не мог понять слов Кремилды. Впервые за всю свою историю — историю побежденных — они чувствовали, что схватили своими тяжелыми руками судьбу за рога. Не могли ж они выпустить их из-за того, что там говорила какая-то старуха, хотя бы в ее словах и темнели угрозы.
И вот однажды случилось неожиданное. Вышло так, что, когда в воскресенье обсуждали этот вопрос на площади, чертов сын Серый, не пробовавший никогда ножа, заявил со смехом, что он не пальцем деланный, чтобы лезть в эту кутерьму. Пораженные, люди из обоих лагерей только перечитывали друг у друга в глазах такое богохульство.
Пока наконец Жерардо, вытянув шею, как петух перед боем, не подошел и не взял его за грудки:
— Разберемся сначала вот с чем: ты с нами или нет? Говорил ты все время или нет, что ты с нами?
— Ничего я никогда не говорил! — завопил с тревогой Серый.
— Никогда?
Зайдясь от предательства, уверенный, что защищать несчастного никто не станет, Жерардо врезал как следует. Но тут же и Педро-да Лажи схватил его в свою очередь и потянул на себя:
— А мы, говорил ты, что ты с нами, или нет?
— А на кой мне эта кутерьма? Я ничего не говорил!
— Говорил, — подошел еще один.
— Говорил, говорил!
— Ну, жулик!
— И нашим, и вашим хочет!
— Вали ему, — выкрикнул кто-то напоследок, чтобы покончить с трепотней.
И как будто все только и ждали этого приказа, оба лагеря навалились на несчастного и отделали его до жути.
Когда они наконец расступились, Серый лежал в середине круга весь окровавленный. Тем не менее, по неизъяснимому чуду, он не умер. Оттого, поговаривали, что это была не кровь, а вино.
Ну, а как прошло первое удивление, мужики вспомнили, что был еще один — собственно, единственный такой, а родился ведь и вырос тут в деревне, — который и рта не раскрыл насчет колонки: Силва. Все, кто были, когда сын Ромао подбросил эту мысль, рванулись от бешенства, первое движение было — подвезти скирду-другую соломы и запалить старика. Но голос какого-то осторожного человека утихомирил их:
— Вы же не знаете, что человек думает. Вы же не знаете ничего. Лучше всего не торопиться. Помрет Серый — вы били, сам-то он и не рыпнулся, как чучело на цепочке.
Мужики осели, тут же и еще один задумался:
— И Силва — не Серый.
Мгновенно при этой мысли все почувствовали, как ненависть отступает от Силвы с его упряжкой волов, его дюжиной коз и двумя огородами. На миг воцарилось общее удручение. Кое-кому самым простым стало казаться, на первый взгляд, решение поставить колонку точно на середине деревни, как раз у дома пройдошистого Силвы. Но кроме того, что место там было для колонки неподходящее, примириться, при таких страстях, с полюбовным соглашением никто уже не мог. Тогда Ромао, принадлежавший к Ни́зовым, объявил:
— Я пойду поговорю с ним.
И пошел.
Но Силва, оглядывая немотно свой воловий и козий уют, отрезал:
— А мне нет разницы, Ромао. Мне все одно, что внизу, что наверху.
Без сомнения, перед Ромао, прямо перед ним, был еще один негодяй, но только этот — субъект не шуточный. Разгоревшаяся борьба, однако, была слишком серьезна, чтобы пренебречь подлостью Силвы. Если заставить проголосовать владельца бычьей упряжки не удавалось, одна из партий должна была обернуть в свою пользу стариков нейтралитет. Тогда-то староста, один из Верхо́вых, начал вопить, к общему недоумению, что куда как правильно делает Силва, что не хочет мараться в этой распре братьев между собою, которая изгадила репутацию всей деревни. Верхо́вые в конце концов сообразили. И как один стали превозносить Силвино безразличие, как будто это было их знамя:
— Какой молодец, что не вмешивается.
— Он дорожит своим покоем, и совершенно прав.
Только тут ясны стали Ни́зовым размеры катастрофы. Потому Ромао, сбившийся с румба, снова атаковал мужика:
— Вот ведь в чем вопрос: поскольку вы, сударь, устранились, то староста и гнет куда хочет.
— Поймите вы меня, Христа ради: нет мне до этого дела. Все равно мне, тут ли будет колонка, там ли. Мое дело сторона.
Силву тем не менее стала тоже беспокоить близкая победа Верхо́вых. В том, что его выход из игры оказался старосте на руку, сомнения не было. А что делать? Он перехватил старосту, попросил:
— Пожалуйста, не говорите от моего имени! Обсуждайте свое дело, но оставьте меня в покое!
К чему все это! Староста, выпуча глаза и руки прижав к груди, отвечал резонно:
— Господин Силва! Единственно, что я твержу, так это что господин Силва не хочет путаться в заварушку и он глубоко прав. Ему покойно, и не хочет он с этим прощаться. Разве это неправда?
Это была правда. Так оно и было, действительно. От таких слов Силва смешался, взял шапку и пошел себе.
А победа Верхо́вых развевалась, само собой, на флагштоке. И Ни́зовые таили про себя, еле слышно ворча, по углам, собачью ненависть к старику. Дальнейшую судьбу Силвы омрачали теперь угрозы. Исстрадавшись, он хватался за голову, не спал ночами.
Покамест однажды наконец, когда народ чесал языки все о том же прямо против его дома, Силва в отчаянии не открыл веранды и не поднял руку, обращаясь к толпе:
— Я хочу сказать перед всеми…
Внезапной бурей понесся со всех сторон сиплый рев Верхо́вых:
— Его дело сторона!
— Ему нужен покой.
— Да здравствует господин Силва, человек рассудка!
Старик распахнул рот, онемел, распираемый не то страхом, не то изумлением. Он склонил голову, втянулся внутрь, заперся на засов. Староста, впрочем, уже нажимал на влиятельных людей в городке. А городские влиятельные люди, уверившись в Силвином нейтралитете, удивлялись, как же эта несчастная деревенщина сразу не поняла, что колонку нужно ставить на Верху, там ведь площадь, а к тому же и работы меньше, и труб.
О новой скважине горам возвестил праздник — с вином и потешными огнями. Староста же дал себе трехдневный роздых. Несколько месяцев спустя Силва столкнулся с ним и говорит не спеша, а в глазах смешинка:
— Наконец-то, наконец-то встретились. Да, уважаемый! Праздник был что надо. Прекрасная победа! Замечательная победа!
И на ухо:
— А ведь я-то вам тоже помог.
Староста, как ужаленный, с презрением вперился в него.
— Помог, почтеннейший? Бога ради, хоть каплю постыдитесь!
Он сплюнул в сторону и припечатал:
— Помог! Вы запомните, что, будь моя воля, вы воды бы не попробовали. Пили бы из канавы, если охота.
Старик побледнел и вконец потерялся. От гнева у старосты голос перехватило, а он все хрипел:
— Стар, а глуп и не видал больших затруднений в жизни! Хочешь посмотреть? На вот.
И он сделал соответствующий жест.
Моя мать и моя тетка ездили на ярмарку. Мать — с моим отцом, а тетка — с моим дядей. Но вместе. На автобусе. Понакупили на ярмарке всякого, и вдруг мать видит — курица, и говорит:
— Глянь, какая курица симпатичная.
И купила ее тоже. Вид у курицы был такой, как будто она яйца несет или высиживает их. Крылья у нее были каштановые, шея не совсем каштановая, а гребешок и клюв цветом были как гребешок и клюв. По всей окружности сбоку у нее шел разрез, так что получилась крышка и можно было что-нибудь положить внутрь, потому что курица была глиняная. Моя тетка, было отошедшая, вернулась посмотреть, мать как раз платила, сторговавшись. И спросила, почем. Женщина ей говорит, двадцать тысяч, тетка завопила, что это грабеж, и та отдала ей точно такую за семь пятьсот. Мать осталась недовольна, потому что рядилась-рядилась, а сумела уговорить только на двенадцать двести. Женщина говорит:
— Это потому, уважаемая, что она последняя.
Тетка сравнила обеих кур, совершенно одинаковых, и нашла, что у моей матери другая.
— Разве что дороже, — сказала мать со всей иронией, на которую была способна.
Моя тетка поднажала голосом. Неужели не видно, что другая? Неужели не видно, что у нее клюв лучше? А хвост?
— Хвосты, что ли, надо сравнивать?
И такого понаговорила, и народ стал сходиться, так что моя мать положила конец многоглаголанию, поскольку браниться не любила.
— Если тебе эта больше нравится, возьми, милая.
Той ничего кроме и не надо было. Она тотчас поменяла кур, сказав, однако, при этом:
— Только я тебе скажу, моя покрепче будет, стучи по ней, вот так, — постучала, — и видно, что она покрепче будет.
— Так возьми назад, — говорит мать.
— Нет-нет. Что ж ты жулишь! Нет. Уговор дороже денег.
Мой дядя за всем этим следил, но не говорил ничего, потому что все за него говорила тетка, и, скажи он что-либо от себя, она б его съела. Мой отец тоже следил, но тоже не говорил ничего, потому что понимал, что дело это бабье. Покончив с покупками, мать с отцом тут же отправились назад на телеге Антонио Холостильщика, ездившего продавать кабана. А тетка с дядей осталась, так как им нужно было посетить дону Аурелию, которая была особою значительной, а потому и нужно было бывать у нее, чтобы и самим иметь некоторую значительность. И раз они оставались и возвращались на автобусе, тетка попросила мою мать взять ее курицу с собою, чтобы не таскаться с ней целый день в обнимку, ведь и разбить можно. Так что она и говорит:
— Забрала бы ты у меня курицу, чтобы не таскаться с ней целый день в обнимку, ведь и разбить можно.
Мать повезла, короче, обеих кур на телеге Антонио Холостильщика, а тетка осталась. И когда вечером вернулась с ярмарки, то сейчас же пришла за своей. Она была у матери наготове, завернутая, и вообще, как тетка ей оставила, так и отдала. Но тетка поглядела на курицу моей матери, уже выставленную на буфете, и вполоборота, совсем на выходе, не выдержала:
— Таки поменяла ты мне курицу.
Она произнесла это, глядя в противоположную сторону, но твердо, как человек, решившийся на все. И моя мать от изумления воздела руки к небу.
— Да святится и прославится имя Господа Нашего Иисуса Христа! Значит, я обманула с курицей! Значит, это тебе не та курица! Значит, бумаги оберточной ты не видишь? Чем и как завязано, ты не видишь, значит?
Они были одни и имели полную возможность выговориться.
— Подменила, подменила. Ну и оставайся с нею, со своей курицей, я от этого не обеднею.
Тут моя мать, исполненная христианского всепонимания и ужаса перед всякой бранью, было собралась еще раз все дело прикрыть. Но зашло, однако, так далеко, что и Спасу стало уже не подвластно, она ногой топнула.
— Ну и останусь, теперь уж не поменяешь. До чего ж глаза у тебя завидущие, все б тебе не свое — чужое.
Тут-то они все высказали. Тетка вылетела бурей, спускалась по ступенькам и все верещала, так что мать не могла не сказать еще кое-что в окно. Тетка шла по улице и кричала по-прежнему, а иногда останавливалась и, обернувшись, добавляла то или другое специально для матери, которая стояла у окна и отвечала, как умела. Пока улица еще не кончилась и мать не закрыла окно. А тут-то и вступил мой отец, когда тетка подошла к нему поближе, и он спросил ее, что с нею, а она ответила, что с нею, назвав мою мать вруньей. Тогда отец говорит:
— Сами вы врунья.
И начал приводить ей факты в подтверждение сказанному, которые были у него подобраны, конечно ж, давно, по прежним случаям, потому что он не запинался:
— Сами вы врунья, и всегда такой были. Еще когда вы рассказывали про Трубача, что…
— Сами вы врете, как жена ваша. Один раз в булочной ваша жена говорила, что…
И пошли вспоминать прошлое по порядку, когда кто чего наврал. Они уже подбирались к детству, когда появился мой дядя. Тетя передала ему слово, и он начал. Но, поскольку дело теперь было мужское, дядя сжал кулаки и сказал:
— Я его убью, я его убью.
Отец, который, должно быть, уже уморился, спокойно ждал, когда дядя его убьет, и поскольку он был спокоен, дядя попятился немного, прикрыл глаза рукой и сказал еще раз:
— Убирайся с глаз моих, а то убью.
И огляделся вокруг, в расчете, что его подхватят. Когда он рассчитал, что все уже на подхвате, он опять поднял кулаки и пошел на моего отца. Наконец его подхватили, и дядя забился, чтоб ему дали убить отца. Но его уже тащили прочь, а он все оборачивался, исходя злобой и угрозами.
А раз дошло до такого, надо было складываться партиям, как всякий раз, когда партиям есть повод сложиться. Выплыли наружу старая ненависть, зависть, ревность. В ближайшее воскресенье, когда уже вино подталкивало, пошли в ход ножи. У Трубача с Катрельей были вековечные счеты из-за воды, что теперь оказалось к делу. Партии разделились, таким образом, на тех, кто за Катрелью и кто за Трубача. Тут Поплавок, который не выносил Холостильщика после того, как он плохо выхолостил поросенка, бухнул в таверне, что кур поменять вполне мог именно он, поскольку не выносил моего дядю после одной истории. Кто-то слышал и разнес. В следующее воскресенье, уже осмелев от розливного, Холостильщик потребовал удовлетворения. Тут и завершился праздничек, к концу которого троих порезали, двоих отдубасили палками, а одного уложили из ружья. С той поры по деревне пошла война. Половину населения забрали, но после всех допросов выяснилось только то, что и так было известно, то есть кого ранили, а кого убили. Так что с выпуском арестантов число жителей восстановилось. А раз так, все началось по новой. В следующее воскресенье баланс был выправлен с помощью двух убитых и двадцати раненых. Явилась полиция и забрала другую половину населения, прихватив и кое-кого из первой. Но расследование не пошло, месяца через два-три все возвратились по домам, в том числе и потому, что половина, сохранившая свободу, дела не бросала, при сальдо, впрочем, не блестящем: пятеро раненых и один при смерти. Когда половины поменялись и продолжено было безрезультатное следствие, кто-то предложил посадить всех. Оставалась, однако, проблема старых и малых, пожалуй что и невиновных и нуждающихся в поддержке, и опять пошла вольному воля. Только теперь по воскресеньям деревня была набита полицией. Поначалу это дало результат, поскольку в спорах дальше слов не заходили. Покамест однажды анонимный камень не угодил аккурат в голову полицейскому, и поднялась жуткая суматоха, с воплями, беготней и стрельбой в воздух. И поскольку с какого-то момента метание камней возобновилось, возобновилась и стрельба, но с прицелом ниже. На этот раз сальдо было определенным образом положительно: пятеро покойников и двадцать раненых. Поскольку же борьба продолжалась, кое-кто из жителей, кому нельзя было ждать, пока она кончится, померли своей смертью. И поскольку случались перерывы в войне с властью, кое-кто из местных жителей этим пользовался, чтобы вернуться к собственным делам, запоздало сводя свои счеты.
Когда выяснилась слабомощность полиции, явилась армия. Сначала пехота, после кавалерия, ожидали артиллерию. Население уменьшилось вполовину, также и жилые строения, буде уже ненужные, были наполовину уничтожены. И когда наконец бойцы поредели или охватила их нежданная трусость, борьба прекратилась. Прекратилась борьба — наступил мир. На свой личный счет я занес смерть дяди, получившего как-то на углу три ножевые раны, и естественную смерть моего отца, который, впрочем, сыграв свою роль в заварушке, вскоре от всего отстранился. А через несколько лет после того, как установился мир, умерла моя мать.
Так как я был единственным наследником, то решил стаи, полновластным хозяином всей своей собственности. Потому именно первое, что я намерился сделать, было разобраться во всей дребедени, которою моя мать украшала дом. За первое я взялся за святых, представлявших всю небесную иерархию, потому что я атеист. Они были печатные, керамические, металлические. Висели в рамках, стояли под стеклянными колпаками, кто с лампадкой, кто без. И в церковных книжках, через лист на следующем. Прикончив поповщину, я принялся за остальное. Особенно меня раздражали все заполонившие вазочки и стая глиняных ласточек на стенке в зале. Я как раз и был там, когда пришла тетка. Она была на материных похоронах, а в дом заявилась выразить свое сочувствие, с воплем обхвативши меня, прежде чем я успел должным образом среагировать. Я занимался чисткой, она же сокрушенно уселась и сказала:
— Что бы там ни было, сынок, а только Господь Бог знает, как я плакала и молилась по твоей матери.
Замолчала. Мне возразить было нечего. Я тоже молчал. Тетка же, воспользовавшись молчанием, говорит:
— Ай!..
Я, как прежде, молчу, потому что говорить мне смыслу нет. Только что-то во мне готовилось к тому, что случилось, потому что, когда случилось, я не удивился. А было вот что:
— Видишь ли, сынок.
Нет, вру. Прежде она сказала:
— Ай!..
И только потом, действительно:
— Видишь ли, сынок, мне надо кое-что спросить у тебя. Ты ведь знаешь, как это было с курицей. Матушка твоя, Господь ее…
Я перебил:
— Тебе нужна курица? Возьми.
Она аж вспыхнула от гнева:
— Не нужна мне она. Твоего мне не нужно. Мне только мое отдай!
И притихла. Сбавила тон:
— Мне нужно только, чтоб ты мне поменял их. У меня она с собою.
И вытащила ее из корзины, водрузив на буфет рядом с другою. Я улыбнулся:
— Забирай обеих.
— Мне твоего не нужно! — сказала снова, опять повышая тон.
Я снова улыбнулся.
— Тогда оставь эту и бери ту.
Она поблагодарила, уже успокоившись, взгляд у нее стал притихший и добрый. Я снял крышку с курицы — набитой печатными образками, нитками, иголками, лоскутками. И начал вытаскивать. Моя тетка неожиданно схватилась руками за живот, поднявши на меня озабоченно глаза.
— В конце коридора, — сказал я. — Есть ли только там бумага?
Она вышла, я продолжал вынимать всякую всячину. На самом дне в курице был образок святой Варвары. Я решил, что это мрачная шутка, и оставил его на месте. Специальность этой святой — всякие заварушки, не мать ли моя туда его положила? Я его там, этот образок, и оставил. Тетка вернулась, опять примиренная с жизнью. Я искал бумагу завернуть курицу, но она остановила меня:
— Не надо.
Едва я повернулся, она схватила курицу и сунула ее в кошелку. Обняла меня и заплакала. Я не понял — чего она плачет. Проводил ее до дверей, вернулся в залу. Тут злоба моя выросла, и курица пошла мне вместо молотка. Во все стороны брызнули черепки. Уже и курице пришел конец, а я все колотил и колотил. Наконец остановился. И только тут заметил: среди обломков, заполонивших все вокруг, в самой середине всеобщего разгрома лежал образок святой Варвары.
Однажды в полночь он увидел ее. Это была самая красивая звезда на небе, и светила она особенно ярко, когда появлялась над колокольней. Как это ее еще не украли? Ведь даже он, маленький Педро, если б захотел, мог бы достать звезду — стоит только руку протянуть. Но, если говорить правду, он не знал, зачем она… И все-таки звезда была очень красива, и ему захотелось ее иметь. Может, он принесет ее домой, может, будет носить, спрятав на груди. А может, отдаст матери — пусть воткнет в волосы. Ей пойдет звезда в волосах.
И вот в одну из ночей Педро решился. Лег он как обычно, как ложился каждый вечер. Мать унесла лампу, но спать он не стал. Это было трудно, потому что ему очень хотелось спать. Чтобы не заснуть, Педро несколько раз сел на кровати, потряс головой и сказал сну свое твердое «нет!». Когда же, по его расчетам, мать и отец уже видели сны, он потихоньку открыл окно и выпрыгнул на улицу. Окно находилось почти на уровне земли, но, даже если бы оно было высоко, он сделал бы это без труда. Ведь с семи лет он лазил по деревьям, особенно в ту пору, когда птицы обзаводились потомством. Педро хотелось посмотреть гнезда, яйца или только что вылупившихся голых, неоперившихся уродцев с большими раскрытыми клювами. Ну а если еще не время было птицам высиживать птенцов, он развлекался иначе: носился по горам и оврагам или играл в городки.
Оказавшись на улице, Педро со всех ног бросился к церкви. Бежал он быстро, потому что по пятам за ним гнался страх, и еще потому, что замерзли ноги: он был босиком. Деревенская церковь стояла на самом высоком месте, а сама деревня стояла на горе. Так что бежал он все время вверх, в гору. Тяжело, но все же добрался — и теперь был у цели. Посмотрел на звезду: она сверкала спокойно, ободряюще, будто ждала его. «А вдруг, — подумал он, — дверь на колокольню заперта?» Педро решил проверить. Колокольня была очень высокая, и подняться на нее можно было только войдя в дверь, что выходила на улицу. Легонько толкнул ее. Она подалась. Педро удивился, но тут же сообразил: раз дверь открыта и колокола не воруют, то, значит, они очень тяжелые. А звезды? Неужели никому не пришло в голову, что их можно украсть? Это же просто. Он был так рад, что дверь оказалась открытой, и не обратил никакого внимания на то, что она скрипнула. А ведь это кто-нибудь мог услышать. Потом испугался. Тихонько толкнул ее, она опять скрипнула. Слабо, еле слышно, но в полной тишине Педро показалось, что она скрипит на всю округу. Он замер. Холодный пот выступил у него на лбу. Теперь дверь была приоткрыта. Оставалось решиться и войти. Осторожно, боком, чтобы дверь опять не скрипнула, он проскользнул внутрь. Внутри было темно. Педро, конечно, предполагал, что здесь темно, но вообразить такую кромешную темноту просто не мог. Пахло мышами, воском и гнилью. Вперед он продвигался на ощупь. Холодные камни, к которым прикасались его руки, пугали его, словно покойники, а те, что под ногами, — нисколько: ведь от них холодно только потому, что он босой, без ботинок. Он дошел до лестницы и стал подниматься. От тяжелого запаха начало поташнивать. Но это прошло, как только он глотнул свежего воздуха. Добравшись до конца винтовой лестницы, Педро увидел черное гладкое небо. А на нем звезды. Эти звезды он видел и раньше, много раз, и знал, что достать их невозможно. На колокольне он решил перевести дух. Подтянул спадавшие штаны. Здесь висели два больших колокола и один маленький, а рядом оставалось пустое место. Теперь он должен был подниматься по совсем узкой лесенке, а потом еще по одной, железной, идущей снаружи, с нее был хорошо виден церковный двор. Но Педро, карабкаясь по ней, вниз не смотрел. Только вверх, на звезду, которая теперь была совсем близко. Когда же и эта лестница кончилась, Педро увидел, что до звезды ему не дотянуться. И пополз на самый верх колокольни, то сгибая, то выпрямляя ноги, как лягушка. Колокольня заканчивалась каменным шаром с вделанным в него железным прутом, на котором сидел петух. Схватившись за прут, Педро понял, что надо влезть на петуха. И влез. Осторожно, очень осторожно — ведь тот качался под тяжестью его тела. Оседлав петуха, Педро крепко обхватил ногами железный прут. Теперь руки его были свободны, и он потянулся к звезде. Петух закачался, но Педро не посмотрел вниз, а только крепче сжал ногами прут. Потом, держась за петуха левой рукой, правой дотянулся до звезды и взял ее. Это было не трудно: она легко покинула свое место на небе. Педро сунул звезду за пояс штанов — карманов у него не было — и стал спускаться. Как же будет досадно, если вдруг звезда выскользнет и, упав на камни церковного двора, разобьется вдребезги! И он решил зажать ее в зубах. Но и тут он все время боялся, что уронит звезду, и в особенно трудных для спуска местах что есть силы сжимал зубы. А став на твердую землю, побежал домой, но то и дело останавливался, чтобы полюбоваться звездой. Она была прекрасна. Чем-то напоминала светлячка, но больше, гораздо больше. Да нет, совсем другая. Теперь Педро это видел. И вдруг он усомнился и, обернувшись назад, решил проверить, действительно ли та самая звезда у него в руках. Да. Это была она. Потому что на ее прежнем месте зияла некрасивая черная дыра, очень похожая — чем именно, он не понимал — на ту, которая появилась у него во рту, когда выпал зуб. Подойдя к дому, он влез в оставшееся открытым окно и лег в постель. Какое-то время он любовался звездой, держа ее в руках, но потом спрятал в коробку и крепко заснул.
Проснулся он поздно. Мать даже удивилась, что он так заспался. Впрочем, ничего особенного в том не было: кто скачет целыми днями, должен когда-нибудь выспаться. Но вдруг Педро закричал на весь дом не своим голосом. На крик прибежала встревоженная мать, не понимая, что с ним такое могло приключиться. А Педро, еще до конца не проснувшись, бормотал:
— Украли! Украли!
Мать, конечно, пыталась узнать, что же у него украли. Но тут он умолк. И она, решив, что ему приснился дурной сон, сказала:
— Давай-ка вставай. Совсем заспался. День на дворе!
Но то не было дурным сном! То было явью. Как только Педро проснулся, он сразу же открыл коробку, чтобы посмотреть на звезду. Ее не было! Вернее, была, но не та, а совсем другая, очень похожая на все звезды, сделанные из жести. И тут ему пришло в голову, что кто-то, пока он спал, подменил ему звезду, не иначе. Ну что еще можно было подумать, увидев такое! Правда, она поблескивала. Так ведь и жестяные звезды блестят, особенно днем, когда светит солнце. Как раз так, ничуть не ярче, и блестела она этим утром. На солнце все блестит — это ни для кого не секрет. А вот вчера ночью звезда излучала свой собственный свет. Но Педро ничего не сказал матери о звезде, потому что был уверен: задаст она ему трепку. А отцу и подавно — подбавит. И Педро молчал и весь день сидел дома грустный: бегаешь и прыгаешь, когда тебе весело. К еде, которую поставила перед ним мать, он не притронулся.
Мать заволновалась.
— Да уж не заболел ли ты? Что с тобой?
Педро очень серьезно ответил, что у него болит голова. Но у отца на этот счет были свои соображения: видно, напроказничал и боится взбучки. И он спросил его:
— Натворил что-нибудь или, может, собираешься?
Покраснев до корней волос под пристальным взглядом отца, Педро принялся за еду и съел все подчистую, чтобы скорее отстали.
И вот вечером, когда мать, уложив Педро, ушла и унесла лампу, оставив мальчика одного, случилось невероятное. Ему велели спать, но сон не шел. Устав ворочаться с боку на бок, он открыл глаза и затих. Но тут вдруг заметил льющийся из-под кровати свет. Он испугался и хотел было закричать, как вспомнил о ней, о звезде. В самом деле, свет исходил от нее. Он в этом убедился, как только вытащил коробку: крышка оказалась приоткрытой. Сняв крышку, Педро увидел свою звезду. Она сверкала так же, как вчера ночью, когда он принес ее домой. Осторожно вытащил он ее из коробки, и вся комната наполнилась светом. Так со звездой в руках и сидел Педро до тех пор, пока глаза его не стали слипаться. Тогда он, как вчера, убрал ее в коробку. Проснувшись чуть свет, он опять решил проверить, на месте ли звезда. Звезда была на месте. Но не светилась. Тусклая, со ржавчиной по краям. Зачем ему такая? Ведь даже та, что украшает носилки в дни церковных процессий, или те, из серебряной бумаги от шоколада, которые он иногда находит на улице, и то лучше. Его бросало то в жар, то в холод от таких раздумий. Неужели это всего-навсего железка? Он несколько раз открывал и закрывал коробку, надеясь, что звезда засверкает. Напрасно. Она была тусклой и ржавой. И только вечером, когда лег спать и мать унесла лампу, Педро вытащил коробку из-под кровати и застыл от изумления: сквозь щели лился радостный яркий свет. Педро открыл крышку, и в комнате стало светло как днем. Сначала он, конечно, обрадовался, а потом загрустил: ведь звезда его светит только ночью, когда он спит.
На следующий день в деревне поднялся страшный шум. Такого не бывало, даже когда мужчины, заспорив друг с другом, пускали в ход ножи. Виновником оказался дряхлый-предряхлый старик, который, сидя на балконе своего дома — он давно был парализован, — принялся громко причитать, говоря о каких-то странных, никому не понятных вещах. Всем стало интересно, что же его так встревожило, но старик то и дело замолкал — его душил старческий кашель; и никто ничего понять не мог. Обратились к Сигарре-гитаристу. И вот, поднявшись на балкон и приложив свое музыкальное ухо к губам старика, Сигарра сумел разобрать вылетавшие из его уст невнятные слова. А когда Сигарра понял, в чем дело, то сам оглушительно заорал:
— Звезду украли!
Какую звезду? Обалдевшие люди переглядывались, пытаясь что-либо понять. Но никто ничего не понимал, а Сигарра, не объясняя, продолжал орать, весь багровый от злобы, потрясая воздетыми к небу руками:
— Бандиты! Воры! Все равно дознаемся, какой такой сукин сын совершил это преступление. И в тюрьму, в тюрьму!
Педро тоже был там и, услышав все это, бросился бежать прочь. Отбежав на довольно приличное расстояние, он обернулся. Сигарра не унимался, а, наоборот, еще громче кричал, все больше и больше распаляясь.
Педро хорошо знал старика. Бывало, тот, сидя на балконе, частенько подзывал полюбившегося ему мальчугана, чтобы поговорить с ним. Старик даже фантики ему дарил, а совсем недавно подточил острие волчка, чтобы он мог расщепить им волчок Руя — парнишки, все время побеждавшего Педро в игре. Но больше всего Педро любил слушать бесчисленные истории, которые знал старик. По правде говоря, тот знал не больше трех-четырех историй, но Педро они так нравились, что он мог слушать каждую по нескольку раз. Вот и выходило, что старик знал их очень много. Глаза у старика были добрые. Все в морщинках от старости, но добрые. Если бы не он, никто бы и не заметил пропажу, потому что днем все в деревне работали, да и звезд на небе не бывало, а ночью, когда они появлялись, все спали. А если и не спали, им некогда было смотреть на звезды — хлопот хватало и без них. А старик — тот не только не мог работать, но, похоже, и спать не мог. Вот и коротал он долгие бессонные ночи, глядя на звезды. Только потому и обнаружил, что нет одной звезды на месте. Конечно, кому же понравится, когда то, что считаешь своим, исчезает. Хотя в такой-то жизни звездой больше, звездой меньше — не все ли равно?! И сеньор Антонио Говерно, очень богатый и очень уважаемый человек в деревне, тут же высказал то, что вертелось у всех на уме:
— Нет, подумать только! Поднять такой шум из-за звезды! Не нашли ничего поважнее. Да пусть хоть их все украдут, я сна не лишусь.
Но Сигарра стоял на своем, твердо убежденный, что это совсем не такой пустяк, как кажется:
— Вот уж нет, сеньор Говерно. Вот уж нет! Сегодня одна звезда, завтра другая. Звезды жизнь украшают — это ни для кого не секрет. А украли самую красивую. Могли бы взять и похуже. Так нет, именно эту, самую красивую. Нельзя такое допускать, нельзя.
Сигарра говорил без умолку, приводя все новые и новые доводы, и так возмущался, что очень скоро многие стали на его сторону. Ведь не может же человек возмущаться просто так, без причины. Матери Педро, говоря откровенно, было наплевать на то, что украли звезду. Звезд много, и кричать о пропаже одной звезды — все равно что сокрушаться из-за потерянной маслины. И потом она только летом, после трудового дня, и то не каждый вечер, выходила на порог дома подышать свежим воздухом и смотрела на звезды. А чаще не смотрела. Какая нужда глядеть на них все время — раз увидела, и хватит. Отец же просто смеялся: с ума, что ли, все посходили? У него украли мула, одну-единственную курицу, которая вот-вот должна была снести яйцо, горшок с коровьим навозом, который он целую неделю собирал, чтобы удобрить землю под капусту, — и никому никакого дела! А тут звезда. Но так как он не хотел поддерживать этого не по заслугам спесивого Говерно и очень хотел уважить старика, приходившегося крестным отцом его Лене, то спросил, кто же этот прохвост, который украл звезду. За ужином только и разговоров было что о звезде. Педро делал вид, что ничего не слышит. Он, чувствуя свою вину, постарался как можно скорее поесть и забраться под одеяло, чтобы его не видно и не слышно было. И коробку не трогал: не дай бог мать и отец увидят звезду. А когда о ней все забудут — должны же когда-нибудь забыть, все забывается рано или поздно, — он снова будет открывать коробку и любоваться своей звездой.
Со временем о звезде забыли. Тогда-то он и открыл коробку, но чуть-чуть, чтобы не искушать дьявола.
Как раз этой ночью, когда уже все спали, мать вдруг забеспокоилась, что забыла пригасить огонь, — не случилось бы пожара. Совсем она его, разумеется, никогда не гасила, чтобы не ходить к соседке Питароте. Та имела обыкновение, когда к ней приходили за огнем, поднимать такой шум, точно пришли за ее душой. Проходя мимо комнаты сына, мать вдруг заметила под дверью яркую полоску света. Какое-то предчувствие охватило ее. Ей стало страшно — не надумал ли Педро подпалить дом? Она решила поймать его на месте преступления и выпытать, где это он раздобыл огонь, поэтому тихонько приоткрыла дверь и заглянула внутрь. Да так и застыла на пороге с раскрытым от изумления ртом. Педро сидел на кровати, а в руках у него была звезда. Лицо его светилось от счастья, руки, казалось, горели огнем. Мать не поверила глазам, но, видя восторженное лицо сына, пришла в ярость, подошла к нему и выхватила звезду. Но тут же, громко закричав, бросила ее на пол. На крик прибежал проснувшийся отец и застал обоих плачущими. Педро плакал, сам не зная почему. Скорее всего, потому, что всем было безразлично, почему он плачет, а мать плакала от боли: обожгла руку. Звезда же не разбилась. Она лежала на полу и заливала комнату ярким светом. Мать, придерживая здоровой рукой обожженную, продолжала голосить. Пожалуй, слишком громко: могли услышать соседи, и отец решил положить этому конец, прикрикнув на них. Матери он сказал:
— Смочи руку уксусом и приложи соль. Утром поговорим.
Утром весь приход болтал о случившемся. А главное, говорили, что некрасиво, мол, так обманывать людей и называть вещи не своими именами. Какая же это звезда? Ничего похожего. Спросили лудильщика, и тот подтвердил, что не звезда это вовсе. Она даже не из железа, а из какого-то странного, неизвестного ему металла. Теперь и сомнений быть не могло. Не звезда это, нет! Разве что поделка, годная как украшение на масленой неделе. И все хором подхватили, что на масленицу она сгодится, хотя несколько минут назад никому это в голову не приходило. Тут с перепугу плачущий Педро сказал:
— Она же только ночью звезда! Только ночью!
Да, она была звездой только ночью, и Говерно, выдавая себя за человека знающего, сейчас же стал объяснять этим болванам, что звезды — это каждому известно — светят ночью. В полночь станет ясно, звезда это или не звезда и где ей положено быть. И вот в полночь вся деревня собралась на церковном дворе. А поскольку Антонио Говерно любил подавать пример, он велел своему сыну показать себя мужчиной и вернуть звезду на место. Сын Говерно позвал в свою очередь Пананана, чтобы тот помог ему принести из магазина две лестницы. Педро стоял со звездой в руках. Пананан пошел за лестницами. И вот, когда он принес их, сын Говерно, который то ли потому, что не поверил в эти бредни об ожоге, то ли потому, что забыл об этом, то ли потому, что торопился показать себя мужчиной, взял звезду из рук Педро и, взвыв от боли, выронил ее. Адским огнем обожгла она его руки. Педро успел ее подхватить: он боялся, как бы она не разбилась. Вот тут-то отец Педро, подняв руку, потребовал тишины. Когда все замолчали, он сказал:
— Мой сын взял звезду, он и вернет ее на место.
Все в деревне нашли его решение справедливым. Вот это отец, вот это рассудил. Педро молчал: ведь его никто не спрашивал. И так же молча со звездой в руках пошел он к колокольне. Все ждали, что он вот-вот появится там, на самом верху. И действительно, они увидели его, когда звезда, как яркий костер, вспыхнула меж колоколов. Каждый был уверен, что Педро будет подниматься по лестницам, принесенным для сына Говерно. Отец крикнул ему снизу:
— Держись крепче за поручни, слышишь?!
Но Педро даже не взглянул на него и исчез внутри колокольни. Внизу все замерли в ожидании. И снова со звездой, теперь привязанной к поясу и освещавшей все вокруг ярким светом, появился Педро. Спокойно, очень спокойно поднялся он до вделанного в каменный шар железного прута, потом стал карабкаться на петуха. Отец, стоя внизу, подбадривал сына. Все в голос вторили ему. И только мать, опустив глаза, призывала на помощь всех святых. И они помогли. Педро очень быстро оказался верхом на петухе. Не торопясь отвязал звезду. Красивая, она сверкала в его простертой к небу руке. И поставил ее на место. Все онемели от восторга. Только глубокий вздох вырвался из груди каждого. Но никто не заметил, что, оказавшись на прежнем месте, звезда вдруг стала не такой яркой, какой была раньше. Почему?.. Может быть, потому, что ее испугал этот всеобщий вздох, а может… Может, потому, что нога Педро, когда тот спускался, соскользнула с железной лестницы и он, широко раскинув руки, полетел вниз на булыжник церковного двора.
Все оплакивали его смерть. А Сигарра целый год носил траур. Он посвятил Педро несколько стихотворений, положил их на музыку и пел под гитару. С тех пор прошло много лет, а песни о Педро и его звезде все еще поют. Звезда там, на своем месте. И теперь каждый знает, что это — звезда Педро.
Город был темен от многих веков, покрывавших его чернотою. Потому что прошлое всегда темно, отчего и говорится: «во мраке времен» и тому подобное. Но улица, где он жил, была из всех самой темной, и отсюда, пожалуй, пошло ее название, а именно Темная. И тем не менее, как будто было все еще не так темно, как нужно, был и того темнее раствор, где он работал, — вытянутая в длину пещера. Так что ночи с днем оставалось только спорить, когда чье наступало время, до того они походили друг на друга. Хотя, впрочем, была между ними разница. Дело в том, что в отличие от других растворов тут свет горел днем, ночью-то ведь, конечно, работа прекращалась. Но то, что выходило из этого труда, то есть из рук святореза, радовало глаз, словно праздник. Большие ангелы, уже взрослые, с крыльями до пят, ангелы-малютки, у которых крылья едва распускались, как голяшки у молодых петушков, — этих он называл Херувимами (то ли Серафимами?), Пречистые Девы на любую молитву — с особым прилежанием к Владычице О, которую можно было бы назвать фирменным товаром, и святые на любую надобность, из которых больше производили, разумеется, пользующихся особым спросом, на каждодневные надобности, Христы, распятые или еще в Кане Галилейской, и игрушки, совсем не имеющие отношения к церкви, — пастух с палкой, жница с серпом у груди и в юбке, зашитой между ног, чтобы можно было наклоняться без страха, что юбка задерется, Зе-Паковио, говорящий «на-ка вот» с соответствующим жестом и объяснительной надписью, или Зе-Паковио на корточках и со столь же наглядным объяснением позы, и разные животные, вроде собаки, кота, курица, только что снесшая яйцо или залегшая, поджав ноги, с крышкой на спине, чтобы можно было открыть и положить что-либо внутрь, и двойные фигурки, вроде мужика с ослом, пробка в виде петуха, — топчущего курицу, с распущенными до земли крыльями, и целые наборы фигурок, вроде музыкантов из оркестра, которые различались друг от друга только инструментами, и еще разные герои, к церкви не имеющие отношения, но в народе чтимые, вроде Короля, в котором было, впрочем, некое насупленное величие и даже бычачье какое-то обаяние в голове, клонящейся к медалям, или вроде Свистульки-футболиста, негра в форме «Униао». Многосложное воображение людей всегда находило тут себе необходимую пищу. И не только людей неимущих, пролетариев, но и других, кого, собственно, уже и людьми не называли. Можно даже сказать, что эти-то и были самыми лучшими клиентами, потому как у них кошелек был лучше, собственно, он назывался уже не кошелек, а бумажник. Распятия, например, рвали с руками. В большом ходу также была Пречистая Дева, и не только с Младенцем во чреве, то есть Владычица О, которую, собственно, больше всего спрашивали туристы-иностранцы и те из своих, у кого вкус потоньше. Нет, был спрос и на всех других, начиная с Царицы Ангельской, с Херувимами (то ли Серафимами?) у ног, и кончая Умягчением Злых Сердец, широко расходившейся среди пролетариев, у которой сердце было наружу, с частоколом из мечей. Расходилась также и фигурка Короля, тоже в самых неблагополучных слоях общества, под понимающее одобрение в самых благополучных слоях, умилявшихся на подобную почтительную преданность народа Его Величеству и на трогательно-простодушный вкус святореза, который таким-то образом сближал августейший монарший образ с кротким образом бычьим. Животные же в собственном смысле слова украшали буфеты в столовых, столики в гостиных, даже спальни, как, например, фигурка петуха на курице. Однако, как явствует, Свистулька по тиражу побивал всех прочих. Потому как, если изделие каждого артикула в каком-то смысле отвечало определенным классовым интересам, футболист удовлетворял потребности единственно известного общества без классов. А поскольку страна была маленькая — миллиона три (то ли четыре?), — можно сказать, что всю ее наполняло искусство святореза. Именно в этом искусстве, помещающемся между ним и всею нацией, гармонично становились реальностью религия, политика, смех, нежность, мечты личные и мечты коллективные. Для такого массового производства, конечно же, требовался штат квалифицированных рабочих. И у святореза они были. Но в каком-то смысле у него их как бы и не было вовсе. Потому что за долгие годы работы он так и не встретил ни в ком истинного призвания к игрушке. С одной стороны, казалось бы, даже неплохо, потому что можно было не опасаться конкуренции. А с другой — плохо, потому что это делало необходимым постоянное его наблюдение, лишало его возможности хоть на минуту отлучиться из раствора. Нужно было приглядывать за всем, все объяснять — от того, какой формы ноздри у Короля, и до того, какой формы труба у музыканта. Несомненно, если рабочий набил руку, скажем, на Зе-Паковио, или на Распятии, или даже на Его Величестве, он с легкостью воспроизводил знакомую модель. Но святорез не мог, естественно, этим удовлетвориться, и каждый раз, едва останавливалась вся эта круговерть, он без устали искал легкое неопределимое последнее прикосновение искусства, которое рождалось в голове (к тому же довольно-таки крупной), как заявлял он, с криком стуча по ней:
— Отсюда надо брать, отсюда!
Отчего каждая вещь и становилась действительно единственной и неповторимой. Как всякий художник, о чем он и сам говаривал, имел святорез, однако, право на свой маленький порок. Впрочем, поскольку он жил в мире своеобычном, а порок — нарушение правил мира обычного, то и был это, пожалуй что, и не порок, в конце концов. Так или иначе, но была там рядом таверна, и он захаживал иногда туда размочить вдохновение, а пожинать плоды его отправлялся подальше, где потайной игорный дом, уже к ночи. И случилось, примерно говоря, что задержался он как-то за выпивкой дольше обычного, а работник, приставленный к Зе-Паковио, со спущенными штанами, осмелился сам по себе разрешить все трудности темы. Святореза же по возвращении охватил приступ ярости, и он запустил ему игрушку прямо в физиономию, взяв, впрочем, не тот прицел. Потому что сразу было видно, что в лице Зе-Паковио было не выражение натуги, а какой-то скорее идиотский смех; самое главное тут в том, что в результате из всего этого вышло что-то неправдоподобное и слоново-тяжеловесное, далекое от изящества концентрических скруглений, истончающихся и возвышающихся в апогей совершенства. Дерзких попыток в подобном роде было всего одна либо две, в том числе со специалистом по Свистульке, который работал и музыкантов и пристроил одному мяч у ног, а дудку в рот, или со специалистом по Королю, сделавшим уж совсем быка. Так что никто больше не впадал в искушение.
И вот, против раствора святореза жил больной паренек. Отец пытался подыскать мальчонке какое-либо занятие, перебрал многое — от каменщика до плотника и маляра, даже до самого смирного — сапожника. Но, может, оттого, что в каждом требовалась сила, которой у него не было, а может, оттого, что святорезов раствор был всего ближе его призванию, да он и торчал там часами, порою и игрушки делал, отец попросил мастера взять парня учеником.
Тот смерил мальчонку с головы до пят холодным оценивающим взглядом, словно никогда его и не видал, приказал вытянуть руки, ладонями вниз и вверх, растопырить пальцы, потом собрать, приказал даже повернуться кругом, пройтись, чтобы посмотреть осанку, — и отец уж подумал, что сейчас он станет смотреть зубы, как у лошади. Но гораздо больше и внимания, и времени уделил святорез изучению глаз. Он положил парню руки на плечи, отстранил его чуточку от себя, стараясь прокопаться взглядом до самого предполагаемого местонахождения у него призвания. Потом отпустил, придя к выводу:
— Дерьма не стоит. Но глаза обещающие.
И незамедлительно тот подключился к производству. Обязанности у него поначалу были несложные — сбегать, куда пошлют, поднести материал, когда его не случалось под рукой, а то оприходовать щелчок по кумполу от кого-либо из старших, как положено любому ученику. Поручения выполнял быстро, щелчки по-умному сносил за должное; но когда приходилось работать с игрушками, времени у него выходило всегда больше. Он разглядывал их так и сяк, заходясь от их форм и красок, словно перед его глазами было что-то до него никем не виданное. Вскоре он уже раскрашивал то одну, то другую второстепенную деталь. Потом ему стали позволять вырезать то ту, то другую форму, подсовывая шутки ради самое старье, а когда хозяин уходил, ему поручали резать Зе-Паковио, сидящего, как водится, орлом. Но ученик на шутки не обижался, а работал над вещью с любовью. И выходило даже так, что, против остальных, все у него получалось лучше, когда хозяина там не было. И однажды, возвратясь от соток своей страстишки, тот завопил, восхищенный работой парня, как раз Паковио, сидящим спустя штаны. Он держал ее в руках, выпучив глаза и мгновенно стихши, разглядывал, зачарованный, и не самую человеческую фигуру, которую делал как раз не парень, а именно остальное, тоже человеческое, как он знал доподлинно. Толстым и подрагивающим пальцем — соразмерным его слоновому телу — он чуть ли не испуганно водил по нежным закруглениям, концентрически подымавшимся к самой тонине́ навершия. И с глубоким волнением, от которого у него перехватило голос, он смотрел на ученика, словно на какого-то бога, которому пришла идея зайти к нему в раствор. С той поры он стал присматриваться к мальчишке особо внимательно. Святорез поручал ему другие ответственные операции, вроде живота Богородицы, мяча Свистульки, какой-либо музыкантской дудки попроще. И поскольку восхищение его было так велико, что ему хотелось видеть руки парня в работе, он вставал подле того, чуть что не дыша, а глаза лопались от внимания. И говорил ученику:
— Мягче. Вот тот обвод. Скромней, малец. Так. Нет, нет, так. Это живот, ты же знаешь. Это Спаситель мира. Нет, нет. Эта рука ложится заботливо, она ведь не арбуз щупает.
И тому подобное. Но, если мастер объяснял парню, что говорится, «под руку», выходила почти всегда чепуха. Тогда святорез подымал крик, обзывал парня скотиной, а как-то раз дошел до того, что шмякнул игрушку оземь. Мальчишка ударился в слезы, и потому мастер развернулся, пошел и принял двойную дозу. Кроме как двойной, было не залить досаду, потому возвратился он не так скоро и с необычным блеском в припухших глазах. А если его надежды были напрасны? А если все это был самообман? Да как же можно, чтобы этот придурок не отличал живота от тыквы, обыкновенного кларнета от штакетины? А вдруг малого по случаю вдохновляют одни самые примитивные вещи, вроде нужды Паковио? Ведь правда, правда, это выходило у него поразительно. Несравненно по существу. По выдумке. Словно впервые это происходило в мире и было делом не человеческим, а творением божиим.
И вот как-то раз святорез отправился по свою вечернюю литровочку и не вернулся. Работа продолжалась, парень взялся впервые за Распятие и не обратил внимания на заминку. Однако порядком спустя игрушки в руках других рабочих стали останавливаться или вдруг расти какими-то невероятными формами, будто недоноски или калеки. Тут кто-то взглянул на часы и пошел подождать на улицу. И поскольку время запирать давно уже миновало, но не самоуправствовать же, не запирать же без приказа, то отправили посла туда, где находил себе удовлетворение обычно святорезов порок. Только там сказали, что сегодня вечером не было, что, может, дома или в таверне ниже, потому как вчерашний день у тех открыли новую бочку, и не напрасно, надо по правде сказать, если конкуренцию в сторону. Но ни там, ни дома. Жена между тем, несмотря ни на что, не особенно разволновалась — только бы раствор закрыли и принесли ключ. И несколько дней, даже недель, так все и шло, под покровом тайны. Пока в один прекрасный день не понабежали кредиторы, и все прояснилось. И раствор в самом деле закрылся. Или, собственно, открылся снова. Поскольку печень у человека, если целый божий день раздражать ее винищем, начинает болеть и отказывать, то святорез оказался всего-навсего в столице, чтобы привести ее в порядок. Это и было установлено. А открылся раствор, кроме того, под началом парня. Ввиду же этого, раз игрушки еще не деньги и поскольку с открытием раствора можно было получить назад монету или хоть часть ее, кредиторы в полном порядке оттянулись на исходные позиции. Даже после того как определилось, что в починке печени есть свои трудности, требующие времени, проблем не возникло. На деле у жены было сознание собственных обязанностей, но не очень-то ясное. То есть монету, приходившую ей в руки, она не очень отличала от той, которая должна была уйти из них. Или наоборот. Ну а коль скоро аппетит приходит во время еды, а дальше в лес — больше дров, заимодавцы помягчели от первых деньжат, которые получили, и жена управлялась на вторые, которых они уже не получали. Поскольку, собственно, долги-то многие были игроцкие. А жена была не особенно образованна и не очень-то сведуща в кодексе такого рода обязательств.
Между тем малый снова заработал, напористо и вдохновенно. И таким макаром, что все знатоки по королевству дивились на работы, даже те, кто никогда, чтобы выказать себя знатоками, не удивлялись ничему нимало. Конечно же, время от времени святорез им руководил. Но это было так туманно, что на руководство не тянуло, поскольку, ясно же, не давало определенных результатов.
— Сын мой, — он говорил, к примеру, — будь внимателен к себе. Слушай то, что тебе нужно высказать, только не пытайся расслышать все.
Или вот:
— Давным-давно ты потерял одну вещь. Смотри, найдешь ли ты ее. Только не пытайся узнать, что это такое.
Или еще:
— Накорми голодного, ибо это дело сострадания. Но сам ты должен умереть с голоду.
Все это он высказывал в письмах, которые парень хранил в самых неожиданных местах. Только в один прекрасный день кто-то случаем прочел их. Хохот стоял всеобщий, сообразно с общим взглядом на вещи, а после, когда уже отсмеялись, стали допускать, что хозяин спятил. Не все его высказывания были, впрочем, что называется, бредятиной. Одно из них, например, после того, как заставит задвигать челюстями и чем там еще смеются, приводило на ум, и куда там еще надо, свой серьез. Звучало оно так:
— От детей удовольствие, только когда мы их делаем. Потом все это негодники, кто больше, кто меньше. Не верь им особенно, сынок.
Только эти придурочные афоризмы действовали на парня как удар грома, запуская в нем какой-то мотор. Христы, Приснодевы, и миляга быкообразный Король, и Свистулька, и собаки с кошками, и петух, топчущий курицу, и все древо жизни, от самого там верха и до самого нашего низа, — все множилось и расцветало у него под руками, набирало красоту и благоухание, подобно цветам, которые тем больше становятся цветами, чем они краше и благоуханнее.
И вот однажды, вполне естественно и ни с кем не расплатясь, святорез вдруг помер. Скоропостижная эта смерть несколько озадачивала, потому как заболевания печени обыкновенно дают предупреждение заранее, чтобы необходимым образом приготовиться. И все ж так и вышло — нежданно-негаданно преставился. Жена закрыла раствор, отправилась в столицу все устраивать и возвратилась в еще большем трауре, чем была до того. Само собой, кредиторы дожидались момента броситься на нее, узнать, чем она дышит. А она заявила, что дышать ей нечем, разве если взять что взаймы. И правда, открывши раствор, тотчас и увидали, что на складе никаких игрушек не было, а была одна темнота, в которой их делали. Поскольку же, кроме этого, не было и сырья, чтобы отработать долг, который на этот раз состоял в том, чтобы вернуть хозяевам то, что им принадлежало, срок покрытия долгов положили ко второму пришествию. А долгов было много, и таких, про которые даже жена не могла догадываться, чего бы там ни рассказывал ей муж в кровати. Потому как, кроме тех, кто твердил, что карточные долги — дело святое, и этого, из главной таверны, была еще ватага содержателей, так сказать, вспомогательных таверен, и поставщики краски и глины, и даже поставщики вещей ничем не предусмотренных — вроде шикарных платьев и золотых украшений, начиная от серег с жемчугом и кончая брошью и еще одними серьгами и даже каким-то кольцом то ли с камнем, то ли без, в котором красовалась вовсе не жена, у которой и обручального-то не было, потому что по своему времени и обычаю держалась она иначе и надевала только что медальон с мужним эмалевым портретиком, когда шла к мессе, а щеголяла во всем этом свора потаскух, что только теперь же она молчаливо признала, замкнувшись в чувстве собственного достоинства, которое во всем относящемся до мужа доходило лишь до двери на улицу и не обращало внимания на все, бывшее за нею. Справившись со всем этим позором, именно хозяйка предложила парню снова открыть мастерскую. Контракт был простой, доходы делились пополам, но, пожалуй, с перекосом к ней, или, лучше сказать, — от него, чтобы видней была ее доля. Только парень согласился, потому, собственно, что у фирмы уже было имя, а все на свете узнается по имени. Или, если говорить точнее, он все это принял с каким-то недоумением, и не из-за компромиссов в контракте, которые он считал вполне объяснимыми, а из-за компромиссов в самом себе, и ему самому неясных. Как бы там ни было, когда на его имя были выправлены необходимые заказы, раствор снова открылся.
Незамедлительно малый взялся за работу — с несвойственным ему беспокойством. Ко всякой вещи он приступал со страхом, с сомнениями, на которые времени уходило больше, чем на самую работу. Начал он с Паковио, которого считал более легким, то ли более сообразным своим возможностям, а то ли просто менее ответственной работой. Вскоре, однако, он увидел, что, откуда бы он ни начинал всерьез работать, с верхней ли части, с нижней ли — которая, собственно, была частью самой высокой по искусству, требовавшемуся для исполнения того, что должно сделать так, чтобы и незаметно было, что это сделано, — с гримасы ли натуги начинал бы он или с результата этой натуги, незамедлительно формы начинали выплескиваться за пределы, поставленные искусству, и чудовищно утверждались там, куда власть искусства уже не досягала. Тогда он бросил Зе-Паковио, занялся другими фигурками. Но с тем же результатом. Христы обезображивались, у Богородиц выпирал лишний живот, у Свистульки раздувало правую ногу, а левая высыхала. Но особенно безобразны были лица и их составные части. Начав, например, лепить нос, руки сновали и сновали над ним, но догнать уже не могли. Нос вырастал ужасающе и останавливался только тогда, когда ему становилось невмоготу. Так что раствор заполняли чудища, а заказы шли на убыль, естественно, до такой степени, что хозяйка всерьез подумывала снова закрыть раствор. Она спрашивала парня, не заболел ли он, или, может, он думает, что это магазин карнавальных принадлежностей. А тот отмалчивался, не знал, со слезами на глазах, что ответить ей. Пока наконец однажды, нежданно и негаданно, в растворе не появился один покупатель и не сделал престранный заказ. Ему нужны были игрушки не целиком, а расчлененными на отдельные составные части. Незамедлительно по первому же заказу он забрал мешок носов, спиленных у игрушек. Потом он потребовал партию ушей, и чтобы были всевозможного размера и вида, толстые, остроконечные, слоновые. Потом, как бы и наугад, он заказал мешок выпученных глаз, калечные ноги, руки с растопыренными, как паучьи лапы, пальцами, даже животы арбузами, которые отрезали у Приснодев, выбрасывая остальное. Кое-кто спрашивал у него, что за причина такой околесице. Ответ был прост: если в Приснодеве главное — живот, на что нужно остальное? Никто не мог понять, зачем все это было нужно, разве что продавать как ex voto по деревням, чтобы было чем отплатить — как и обещался человек святому — за излечение от какой-либо болячки, сидевшей именно в той части тела, которой торговали в розницу. В то время не заказывались, к примеру, две дюжины Королей, заказывались самое большое две дюжины его ушей. От Свистульки требовались на деле только что партия-другая ног, чаще левых, чем правых. Были заказы и на Зе-Паковио орлом. Но не на всю фигурку целиком, а только на часть, представленную результатами его потуг. Что уж выходило за все пределы удивительного. Потому как если это подсказывала, с одной стороны, какая-то подлежащая покрытию кишечная задолженность перед специализирующимся в данной области святым, то, с другой стороны, вставал вопрос, может ли это служить ex voto, учитывая крайнее ничтожество подобной темы. Как бы там ни было, дело опять пошло на лад. Рабочие имели большой опыт, можно сказать, в такого рода работе еще с тех пор, когда святорез уходил в таверну или еще куда, как теперь выяснилось. Так что материал на заказы был у него всегда. И продолжалось это несколько лет, покамест вся страна не была покрыта обломками игрушек. Не прошло это незамеченным и для органов Информации. Нашелся даже один тип, явившийся взять у парня интервью, чтобы прояснить все для читателей, однако парень от смущения не произнес ни слова. Так что говорил этот, тип-то. И наговорил про «культуру», «кризис», «порчу вкусов и нравов». А поскольку как раз тогда Король чудом увильнул от предназначавшейся ему пули, газетчик приплел и это. Поскольку же образованные классы («даже, увы, сторонники правопорядка», говорил он) малость поохладели к мессам и водосвятиям, интервьюер эту темку прихватил тоже. Потому что — от него-то и узналось это — как раз эти классы скупали большую часть обломков и обрубков.
Но вот вдруг все переменилось. Действительно, в один прекрасный день, словно бы в мире и не могло случиться ничего более естественного, святорез опять вошел в раствор и сию секунду начал раздавать приказы. Народ, естественным образом, удивился, выдохнув положенное «ох», при том что кое-кто удивился даже чрезмерно, бухнувшись об пол замертво. Потом, уже немного успокоясь, все навалились на святореза, чтобы понять, человеческой ли он породы, и кое-кто даже пощупал его, даже там, где и не след бы, чтобы узнать, всамделишный ли он. Он же правда был всамделишный, как заключили все, молча переглянувшись. Что же до объяснений, то хозяин не торопился, отчасти потому, что малость обалдело разглядывал безотрывно все эти чудовищные кучки дерьма вокруг себя. Он уставился на парня, парень молчал, глаза — в пол. Тогда, не тратя зря времени, святорез сказал выйти всем рабочим и заперся с малым в растворе. Попеняв жестко за такое предательство, рассказал ему, что тот уже позабыл, и отправил под конец проспаться, чтобы встать с утра новым человеком.
Весть о возвращении святореза перевернула весь город, особенный эффект произведя на улицах кредиторов. Оторопелость от удивления сменилась громогласным словоизлиянием и соразмерной суетой, прежде всего у дверей правосудия. Только правосудие совсем заплуталось, пытаясь вернуть вещи в их естественное состояние. Как было возвратиться вспять? Считалось, что человек похоронен, и долги — тоже. Опять все воскрешать — Богу-то под силу ли? В конце концов, кроме рабочих, никто его и в глаза не видал, даже жена, по ее клятвенным заверениям. Раствор был оккупирован, обследован, но обнаружить хозяина нигде не удалось, хотя телосложения он был видного и потому любой бы его заметил. Решил ли он, что дело уладится и без его присутствия? Ждал ли он, чтобы шумиха улеглась? Рабочие уверяли, что видели его и трогали. Только сам малый, бледный-бледный, никак не хотел раскалываться, ошалев от расспросов. Его встряхивали, чтобы посмотреть, не обронится ли хоть словечко, — только напрасно. В действительности же огромное волнение, может быть радость, заполнило его целиком, переполнило. Что бы там ни было, но то ли потому, что все постепенно сходило на нет и даже забывалось, то ли потому, что святорез нашел себе какую-то надежную лазейку в законе, только начал он снова появляться в растворе и даже на улицах прямо днем, так что опять встал во главе всего дела. Но страстью его теперь была работа парня. Святорез усаживался рядышком с парнем, чтобы видеть, что́ тот делает, он направлял его, подгонял, шептал ему на ухо самое главное. И не напрасно. Мало-помалу носы начали утягиваться до самых человеческих размеров, животы — выделяться из рода тыкв, Паковио — становился более приемлемым во всей своей дурости. Только ненадолго проглянуло солнышко. Потому как вскоре парень стал плохо спать, сделался какой-то беспокойный, даже вспыльчивый до бешенства, что не вязалось с его всегдашним миролюбием. Дело шло, только если святорез исчезал на целый день. А это случалось редко. Он был без ума от работы парня, и, когда тот появлялся в растворе, хозяин уже был там. Парень стал грубить. Чуть что не униженно хозяин улыбался. И твердил ему тихонько самое главное про его судьбу: «Следи за собой, накорми других». И прочее.
Глупа была, однако, эта настоятельность. Потому что только святорез наговорит ему такого, как сей же момент руки парня перестанут слушаться и задурят. К неестественным размерам стремились носы, до слоновых размеров разрастались уши. Был даже в репертуаре голый младенец со своими какашками, которые тотчас оказывались размером с кучу из-под какой-то клячи. Раствор опять стал набиваться недоносками, уродами, настолько безобразными карикатурами, как будто Бог их прообразы делал спьяну. Кроме всего прочего, от святореза — и парень заметил это только теперь — шел довольно противный запах. Место, откуда он шел, иногда можно было определить очень точно, — изо рта, особенно когда он улыбался. Но другой раз, и отнюдь не редко, это был запах независимый и какой-то нарочитый, шедший не изо рта. Это кроме запаха тела вообще, особенно в начале недели, когда хозяин менял белье — но ведь кожу до конца он сменить не мог. Вышло, в общем, что глухая вражда между парнем и святорезом разбушевалась до того, что неминуемо все должно было взорваться. Взорвалось не сразу, как можно было бы предположить, потому что по мере того, как росла злость в парне, сникала спесь в святорезе. Однажды, когда хозяин опять наговорил парню про накормить голодного, парень и назови его, правда что очень тихо, мешком с дерьмом. Губы у хозяина дрожали, но смолчал. Когда же парень наткнулся у себя дома на старый револьвер с патронами и тем самым вполне годный, он решил, что последний довод обыкновенно — пуля. И начал чистить револьвер, разряжать, снова заряжать, проводить прямые от мушки к воображаемому местоположению источника своей злобы. Потом решил, что можно приблизиться к этому источнику, и счел излишними дальнейшие упражнения в цельбе. И однажды, покончив с приготовлениями и всеми подкрепляющими рассуждениями, он отправился в мастерскую с револьвером в кармане. Когда он, однако, дошел дотуда, то увидел шумную толпу чужого народа. Выяснилось, что какой-то заимодавец, больше по собственной воле, чем по закону, вскрыл раствор и намерился туда въехать со своей собственностью. Полиция была внутри и снаружи, наводила порядок, где его не было. И раствор был очищен, заперт на ключ и опечатан. Так что, то ли для того, чтобы избежать всяких грубостей, то ли потому, что тут были какие-то еще законные выгоды, святорез опять исчез.
Однако после закрытия этого раствора малый открыл другой, теперь на свои деньги. Святорез предоставил ему право на вывеску прежней мастерской, чтобы парню легче было набрать клиентуру; а парень предоставил святорезу право на часть прибыли, чтобы облегчить ему жизнь.
Для святореза тут вопрос был не только в доходе. Он и сам это скоро доказал, в первом своем письме, глубокими словами о судьбе парня, напоминая ему о долге говорить, что истина существует и заключена в нем.
— Потому что я тебе скажу, что, если ты этого не сделаешь, они не додумаются до того, что дерьмо — реально.
И вот усердные руки парня, тронутые знаньем, стали вскоре искусно открывать миру, что есть боги, и люди, и собаки, и кошки, и петухи, топчущие кур ради новой жизни, и ангелы в высях, и Паковио тут внизу, присевший по нужде, лежащей еще ниже. Он знал теперь, что святорез мог умереть всерьез, потому что теперь для него смерти уже не было. С парнем было теперь слово святореза, которое его единило с жизнью, в котором говорила правда вещей. Но не слишком близко, чтобы не вонять. Страна была маленькая, миллиона три-четыре. Это была настоящая страна. По крайней мере она существовала. Вещи все — существовали.
Как никогда, ты нужна мне сейчас, как никогда, я жду тебя. Если бы ты пришла… Дом стоит среди оливковых и фруктовых деревьев. Неторопливо над его крышей проходит время, оставляя свои приметы: весной — цветущие яблони и желторотых цыплят во дворе, летом — дивные утра, осенью — золото созревающих хлебов. Я вспоминаю эти утра, прохладный блеск воды в душные июльские ночи и трепет земли в предрассветный час. Когда я уезжал, мой отец сказал мне:
— Возвращайся.
А мать молчаливо глядела на меня, покорная и в то же время безмятежно-спокойная, как будто судьба моя была в ее руках или она по опыту знала: в этой жизни чему быть суждено — родиться, уехать, умереть, — того не миновать.
— Возвращайся, — повторил отец.
И вот я вернулся, вернулся этим зимним вечером, когда круг жизни почти замкнут. Я открываю двери опустевшего дома, открываю окна и веранду. С наступлением темноты травы становятся высокими, а оливковые деревья темнеют. На сырой земле около дома лежат бочарный обод, заржавевшая мотыга без ручки, лейка. Мой отец любил землю. И я помню, как помогал ему резать подпорки для виноградной лозы и носить воду для поливки лука. Мать смотрела на нас с веранды, и сердца наши полнились теплом взаимопонимания.
Сколько я пережил, выстрадал, передумал! А теперь все, чем жил и дышал эти годы, кажется мне пустым и никчемным. Как видно, кто-то задолго до моего рождения предопределил мою судьбу, поставив передо мной трудную задачу жизни. Когда я приступал к ней, другие были уже у финиша. Сегодня я завещаю ее идущему на смену молодому поколению. Меня же сейчас из всего, что было дано в ее условии, волнуешь только ты и твой вопрос, который до сих пор звучит в моих ушах:
— Вернешься ли?..
Я вернулся. Растапливаю камин, и пламя оживает, как память прошлого. Тишина, будто в былые годы, когда не было нужды в разговорах и уже одно то, что мы рядом, было счастьем. Я тяну свои руки к огню, смотрю и вслушиваюсь в тишину. От тепла кровь приливает к пальцам, и они краснеют, точно угольки в камине. Ты говорила:
— Никто не знает своих рук. Чаще знают руки других. Лучше бы твои, такие ласковые, были здесь, дома, со мной.
Удивительны зимние ночи. Безмолвны. Только собаки всю ночь напролет до хрипоты лают в соседних дворах. Вот и сейчас одна никак не умолкает, старается сказать последнее слово. Когда-то и у нас в доме был пес. Дождливым утром я нашел его у порога кухни. Он насквозь промок и весь дрожал. Мать не любила собак.
— Пачкают, грызут все подряд.
Я обсушил его, дал кусок хлеба, дал имя. Мать смирилась. Хороший нюх сделал его незаменимым на охоте. Однажды… Как? Никто не знал. Его подстрелили. Это была легавая собака с человечьими глазами.
Пламя опадает. Пирамида из тлеющих угольков рушится. Лай наконец стихает. Ни луны. Ни ветра. Только звезды мерцают на черном бархате неба. Если бы ты пришла… Я, бесконечно усталый от пережитого, представляю тебя такой же тихой и значительной, как этот час на исходе ночи. Взываю к тебе после стольких канувших в вечность лет. У тебя под глазами темные круги, твое присутствие согревает, как ласка. Но тщетно, тщетно. А может… Может, есть надежда на ответное чувство, которое я хочу увидеть на твоем лице, на то чувство, которое я пронес через жизнь и сохранил в своем сердце, диктующем мне эти строки? Рядом с камином стоит глубокое кресло с подлокотниками. В нем любила сидеть моя мать. А отец — в том, которое сейчас занял я. Холодными ветреными вечерами они молча сидели здесь, смотрели на огонь и дремали. Ты говорила:
— Им не о чем разговаривать. Все сто раз говорено-переговорено!
Я открываю снова дверь на веранду, и холодный воздух освежает мое пылающее лицо. В глубине двора раньше росло фиговое дерево. Мать обычно развешивала на его ветвях веревки с рыбой. Я любил качаться на этих веревках.
— Смотри, сломаешь дерево. Вон уже и веревки оборвал.
В одну из суровых зимних ночей дерево рухнуло. И мать потом вечно меня корила за то, что я на нем качался.
Сколько воды утекло с тех пор, но память моя хранит и оживляет все в этот долгий, волнующий душу тишиной час ночи, и я взываю к тебе. Я смотрю на мерцающие звезды, которые посылают свет на забывшуюся сном мерзлую землю. И думаю: «Они хотят мне сказать что-то значительное, что-то предсказывают. Что-то должно произойти!»
— Да, надежда — лучшее, что есть в жизни.
Это говорила ты. Не потому ли моя надежда окрашена в цвета усталости и покорности судьбе? Ведь все, о чем я мечтал, что хотел видеть цветущим, все новое, что увлекало, захватывая меня целиком, без остатка, волнуя кровь, заставляя хрипнуть от крика, дрожать от злости, плакать и радоваться, — все, абсолютно все растворилось, исчезло, оставив одно-единственное — желание припасть к твоей теплой груди, в которой бьется отзывчивое сердце. О, если бы завтра, проснувшись рано утром, навстречу еще одному никчемному дню и еще одной ночи, многим дням и ночам, что отпущены мне небом, увидеть тебя, хлопочущую у очага, почувствовать ни с чем не сравнимые запахи родного дома!.. Если бы завтра ты села в глубокое кресло с подлокотниками, что стоит подле камина, и мы оказались бы рядом, и, забыв слова, молча сидели и смотрели на огонь… Смотрели до тех пор, пока наконец не сомкнулись бы наши веки.