Иотам Габашвили проделал зарядку под бодрящий голос радио, потом (по рекомендации все того же радио) перешел к водным процедурам. Еще не было девяти часов, когда он вынул из ящика письменного стола чистый лист бумаги, сложил его вдвое, аккуратно разорвал пополам; одну половинку Иотам вернул в стол, а на другой вывел: «Поликлиника — 10 ч. Суд — 12 ч. Лекция — 4 ч.».
У доцента Иотама Габашвили была уйма дел, и каждое утро, перед тем как выйти из дому, он составлял себе распорядок дня. Магический листок бумаги избавлял его от хлопот и придавал смысл существованию: бывало, Иотам извлечет из портфеля свое расписание, заглянет в него и не спеша направляется куда следует. Иотам был философом. Он читал на неспециальном факультете общий курс этики и эстетики. Нужно сказать, что некоторые деканы со всей ответственностью утверждали, что этот общий курс не нужен, студенты едва справляются со специальностью, но, как показывала практика, студентам после их вступления в жизнь довольно часто приходилось пользоваться философией Иотама Габашвили, и их сознательная часть с удовольствием слушала симпатичного, голубоглазого, рано поседевшего лектора, державшегося просто и свободно и говорившего приятно и обаятельно.
Выйдя на улицу, Иотам спохватился: а запер ли он дверь? Некоторое время он бездумно шагал к остановке, пытаясь восстановить в сознании момент выхода из дверей; в конце концов он решил, что не мог уйти, не заперев квартиру, ну конечно же запер… Он в растерянности потоптался на остановке, но все-таки бросился назад и, не переводя дыхания, взбежал по лестнице. Иотам жил на третьем этаже и в спешке обычно не дожидался лифта. Толкнув запертую дверь, он мысленно пожурил себя за излишнюю мнительность, но, не дойдя и до второго этажа, опять остановился в тревоге: а выключил ли он утюг? Этим утром Иотам подгладил воротник сорочки и никак не мог вспомнить, выключил ли он утюг. Доцент еще раз вернулся, отпер свою квартиру, на всякий случай проверил газ, утюг, телевизор, краны и успокоенный покинул дом.
Что делать? Вот уже неделю Иотам мучается. Неделя, как он отправил свое семейство в деревню, и одинокому мужчине приходится напрягать все свое внимание, чтобы справиться с пустяками, с которыми хозяйки справляются почти бессознательно.
Иотам с большим портфелем в руках энергично шагал по улице. Рука с портфелем была вытянута вдоль тела, словно одеревенела. Портфель не шелохнулся. Зато свободная рука как бы компенсировала неподвижность занятой — философ отмахивал ею с добросовестностью офицера-строевика. Вероятнее всего, Иотам нес свой портфель с такой осторожностью потому, что в нем вместе с научной литературой помещался флакон из-под одеколона. У Иотама были камни в почках. Каждое лето он ездил в Саирме и, надо сказать, оставался очень доволен водой «Саирме № 3» и горным хвойным воздухом. Однако в это утро, поднявшись с постели, доцент почувствовал глухую боль в пояснице и вот теперь спешил в поликлинику. Цвет лица у него был несколько бледнее обычного.
«Еще рано, пройдусь немного пешком», — решил Иотам, переходя на другую сторону улицы. В газетном киоске он купил газеты и, прежде чем дойти до поликлиники, успел просмотреть их. Из газет он с интересом узнал, что Самарская область выполнила квартальный план по добыче торфа, а Литопонный завод рапортовал об освоении новых устойчивых красителей. Что же касается спорта, то в Рейкьявике один из сильнейших шахматистов показывал всему миру язык и дразнил всевозможными прогнозами и предсказаниями разгневанных журналистов. Иотам тщательно свернул газеты в трубку и опустил в урну. В этот день значительно больше Рейкьявика его интересовал собственный анализ.
Возле углового дома старик с садовыми ножницами, поднявшись на стремянку, отсекал лишние отростки лозы. Штаны на нем были коротковаты, из штанин высовывались ноги со вздутыми венами. Когда Иотам проходил мимо, старик оторвался от дела и с таким любопытством уставился на него, точно пытался разгадать какую-то тайну.
Иотам решил, что старик принял его за знакомого, и приветливо кивнул. Иотам любил здороваться с незнакомыми людьми. Если кто-нибудь на улице внимательно смотрел на него, Иотам улыбался и кивал. Незнакомец обычно отвечал тем же, но потом останавливался посреди дороги и, разинув рот, глазел ему вслед, по-видимому ломая голову над вопросом: кто же такой этот приятного вида рано поседевший мужчина.
Старик с садовыми ножницами охотно ответил на приветствие, но не прошел Иотам и десяти шагов, как его настиг умоляющий голос старика:
— Погоди-ка минутку, ради бога!
Иотам остановился.
— Будь добр, подойди-ка поближе.
Иотам вернулся назад.
Старик спустился со стремянки, обтирая правую руку о старые суконные галифе.
— Ну как ты? Как поживаешь? — спросил он и крепко пожал руку Иотаму.
— Спасибо… ничего, — растерянно ответил Иотам и впервые в жизни пожалел о том, что поздоровался с незнакомым человеком.
— Куда в наши края путь держишь? — Старый виноградарь все так же внимательно разглядывал его.
— В поликлинику.
— Случилось что-нибудь?
— Да ничего особенного. Мочу несу на анализ.
— Куда?
— На анализ.
— А-а… — Старик задумался.
Иотам тоже не отрывал глаз от старика и все больше убеждался, что никогда прежде не встречал этого человека. Чтобы прервать неловкое молчание, философ извинился и хотел пойти своей дорогой, но не тут-то было.
— Обожди-ка минутку…
Иотам недовольно остановился.
— Ты меня, конечно, извини, старость не радость, но, честно говоря, не признал я тебя что-то, — растерянно проговорил старик и заглянул Иотаму в глаза.
Иотам больше всего боялся такого поворота дела.
— Вы меня действительно не знаете.
— Да, но как же так?.. — не унимался старик. — В таком случае, выходит, ты меня знаешь, как говорится…
— И я вас не знаю.
— Вот тебе и на!.. Так в чем же тогда дело… тут, на нашей улице… как говорится…
— Да так, ни в чем. — Иотам покраснел до ушей.
— Как же ни в чем? Что значит ни в чем? А? — Старик возмутился, переложил садовые ножницы из правой руки в левую и шагнул вперед. — На тебя посмотреть, вроде не мальчишка, на босяка уличного не похож.
— Да что вы! Какой я мальчишка…
— А в чем же тогда дело, я тебя спрашиваю?! — повысил голос старик. — Может, ты думаешь, что сам никогда не состаришься? И видеть будешь хуже, и слышать тоже. Да, да!.. Погляди-ка на меня хорошенько. Что во мне такого, чтоб молокосос вроде тебя издевался надо мной?
— Да что вы, сударь, господь с вами!
— Как это что со мной! — горячился старик. — Посмотреть на тебя, вроде на человека похож: и галстук на шее, и портфель в руке… Эх, горе нам, горе! Скоро и ты окажешься в моем положении. Скоро! За что же насмешки над старым человеком строить? Чем я заслужил? Скажи, куда мне деться, куда убраться с этой улицы, — я уберусь!
— Да что вы, господи! Я шел своей дорогой. Что я вам сделал? Я пойду… — чуть не плача пробормотал Иотам и поспешно отошел от взволнованного старика, чей голос еще долго сопровождал его:
— Не знать тебе старости, негодяй! Не дожить до моих лет! Мог бы для шуток ровню себе найти. Те зубы, которыми такие дурацкие шутки пережевывают, я сносил давно!.. Я-то тебя за человека принял… Чтоб не смел больше по нашей улице ходить. Увижу еще раз — всыплю по первое число, рожу твою бритую разукрашу!
Ну, скажите на милость, в чем провинился Иотам Габашвили?
Рано поутру пожелал здоровья старому виноградарю — ведь больше-то ничего не было? Доцент здоровался со множеством незнакомых людей и всегда получал в ответ слегка растерянные улыбки и чуть-чуть недоуменные кивки.
«Теперь ты видишь, что люди все разные, и, когда человека не знаешь, нечего головой кивать, иди своей дорогой, — говорил себе Иотам. — Кто тебя неволит? Займись своим делом. А старику хватит знакомых, есть с кем поздороваться. Если каждый прохожий станет его приветствовать, у старика голова отвалится. Он прав — никому не нужны твои безответственные поклоны».
С такими мыслями Иотам Габашвили подошел к дверям поликлиники. Поднялся на второй этаж и сел в приемной уролога рядом с другими больными.
Вскоре на пороге кабинета появилась огромного роста медицинская сестра. Она оглядела больных усталыми кроткими глазами и объявила:
— Доктора не будет до двух часов.
— Но почему?
— Как же так можно!
— Сегодня прием с десяти до двух!
— Что нам делать?
— Может, он и завтра не явится!
— Мы будем жаловаться!
— Да, да! Надо пожаловаться…
Послышались такие и похожие реплики, не очень опасные и даже вполне обычные в поликлинической тиши.
Медицинская сестра знала по опыту, что настоящий жалобщик не станет поднимать шума, а просто пойдет куда надо и пожалуется. Женщина-гора подождала, пока больные слегка угомонятся, и еще меланхоличнее, чем в первый раз, повторила:
— Доктора до двух часов не будет.
Когда все недовольные удалились, Иотам почтительно приблизился к служительнице медицины и, привстав на цыпочки, потянулся губами к ее уху. Медсестры вообще не любят конфиденциальных нашептываний. Но великанша, видимо, была любопытна, она наклонила голову.
— Вы не могли бы оставить у себя мою бутылочку? — извинившись, вежливо попросил Иотам.
— Что?! — громко и недовольно переспросила медсестра, хотя прекрасно расслышала, о чем просил ее мужчина.
— Мочу, — скромно, чуть даже пришепетывая, повторил философ, а сам подумал, что, если женщина опять гаркнет на него, придется уносить ноги.
— Какую мочу? — тянула медсестра.
— Мою, собственную. — С этими словами Иотам извлек из портфеля полный до краев флакон из-под одеколона и поставил его на стол.
Медсестра недовольно отодвинула флакон и спросила:
— Вам врач назначил?
— Что?
— Принести мочу.
— Нет. Это я сам. Интересуюсь узнать, какая она теперь.
— Врач вас осматривал?! — повысила голос медсестра.
— Нет.
Это и нужно было медсестре. Она закатила свои кроткие глупые глаза к потолку, потом уставила их на Иотама и понесла:
— Вы что, спятили?! Мы больных не успеваем принимать. Только вашей мочи нам недоставало. Ему, видишь ли, интересно!.. Мне тоже много кое-чего интересно на этом свете. А вы представляете, что будет, если каждый, кому интересно, принесет нам свою мочу. Мы же утопнем в ней. Сейчас же уберите флакон!..
— А как исключение нельзя? — попробовал Иотам подступить с другой стороны.
— Как исключение все можно, — понизила голос медсестра.
Она с интересом наблюдала за Иотамом, копавшимся в бездонном портфеле.
— Вот спасибо! — Иотам утер со лба пот, достал из портфеля листок бумаги, сложил вдвое, разорвал по сгибу, одну половинку положил назад в портфель, а на другой написал: «Иотам Габашвили».
Медсестра окончательно убедилась, что у больного в его огромном портфеле лежат только бумаги и в лучшем случае неиллюстрированные научные журналы.
— Где вы работаете? — как бы между прочим полюбопытствовала труженица медицины. Не дожидаясь ответа, она раскрыла карточку больного и во всеуслышание объявила: — На доцентов я очень зла!
— За что? — Иотам снял очки.
— Мою племянницу в этом году опять не приняли в институт. Девочка третий год поступает. Все доценты люди безжалостные и бессердечные. Их не стоит щадить!
— Но я философ… — попытался Иотам разжалобить медсестру, но ее уже не интересовала узкая специализация Иотама. Для нее все доценты были одинаковы.
— Где бы мне ни попался доцент, я его не обрадую! Племянница, единственная дочка любимой сестры… И вы думаете, я сделаю что-нибудь для тех, кто причинил бедняжке столько горя. Не дожить им до этого дня! Что? Доценту? Да если он гореть будет, водой не залью, умирать будет — не взгляну на него. Вот так-то! — Огромная медсестра все больше распалялась, ноздри ее раздувались, а голос грубел, переходя на бас.
Иотам молча убрал в портфель злополучный флакон и, не говоря ни слова, покинул разбушевавшуюся женщину. Выйдя на улицу, он извлек распорядок дня и зачеркнул: «Поликлиника — 10 ч.». Следующий пункт гласил: «Суд — 12 ч.». Философ взглянул на часы: была половина двенадцатого.
Доцент легко позавтракал в закусочной — взял порцию сосисок и стакан какао — и направился к зданию суда. Теперь он свободно размахивал обеими руками — и той, что держала портфель, и той, которая была без портфеля. Я забыл сообщить уважаемому читателю, что, выйдя из поликлиники, наш герой бросил в урну завернутый в бумагу злополучный флакон.
Иотам был народным заседателем. Он охотно исполнял эту приятную обязанность — свой почетный общественный долг. Признаться, философ всегда любил присутствовать на судебных заседаниях, теперь же он гордился тем, что вместе со своим коллегой восседал рядом с судьей и вершил правосудие. Иотам всегда тщательнейшим образом знакомился с обвинительными заключениями и часто вмешивался в судебный процесс со своими полупрофессиональными вопросами, чем, надо заметить, доставлял судье истинное удовольствие.
— Сколько сегодня дел? — спросил Иотам прокурора.
Прокурор сидел к нему спиной и непринужденно беседовал с сидящей за ограждением обвиняемой. Стоявшие там же сержанты милиции, облокотясь о барьер, по очереди зевали, затем снимали свои фуражки и почесывали в затылке.
Иотам приблизился к прокурору и повторил вопрос:
— Ты не знаешь, сколько сегодня дел?
— Одно, — ответил прокурор. — Вот разберемся с уважаемой Жуту и по домам. Ты знаком с ее делом?
Иотам кивнул. Он внимательно прочитал дело от начала и до конца, но многие моменты в афере Жуту Микаберидзе остались для него «темными», и он надеялся, что по ходу процесса все прояснится. Обвиняемая была весьма интересная женщина сорока трех лет, хотя годы, проведенные в заключении, и наложили отпечаток на ее лоб и щеки. На обвиняемой было синее платье в белый горошек, простое и изысканное. Волосы гладко зачесаны, над высокими дугами бровей красивой формы лоб.
— Скажи мне, только откровенно, — с улыбкой спрашивал прокурор, — у тебя нет собственного дома?
— Откуда? Я снимаю комнату, там и живу, — спокойно ответила обвиняемая.
— Так я тебе и поверил! — усмехнулся прокурор.
— Не веришь, не надо.
— А деньги на чье имя в банке держишь?
— Какие деньги? Да еще в банке!..
— Куда же ты дела такую прорву денег?
— Прорву? Ты десять тысяч называешь деньгами? Проела все. Ради бога, начинайте поскорее. Следователь дело закончил, незачем меня снова допрашивать.
— Придет Миша, и начнем, — ответил прокурор. (Мишей звали судью.)
— Об одном попрошу, — обвиняемая слегка подалась к прокурору, — не затягивайте процесса. Ты обожаешь длинные речи, так, пожалуйста, подсократись. Затребуй четыре года. Миша, наверное, даст три. Как ни крути, трудно вам за это дело больше трех присудить. И чтоб никакого беззакония, а то так вас опротестую, что краснеть будете.
— Послушай, да я же знаю, как на самом деле все было, — словно и впрямь что-то знал, иронически улыбался прокурор.
— Ничего ты не знаешь. Знаешь, что в деле написано, а больше тебе и не надо, — спокойно ответила Жуту.
Иотам был поражен утонченной красотой этой женщины и ее безмятежным спокойствием. Женщина выманила у невинных граждан десять тысяч рублей, профукала их; ее с трудом нашли, через десять минут будут судить — уже в третий раз — как аферистку и мошенницу, а по ней не заметно не только страха, но даже волнения, дивился Иотам. Кто ее воспитывал, кто породил, откуда вообще являются такие? — думал наш философ, и чем больше он присматривался к этому оборотню, тем сильнее его охватывало отвращение. Его возмущало все: ее спокойствие, манеры, хорошо поставленный голос.
— Послушай, — прокурор отозвал Иотама в сторонку. — Ты знаешь эту женщину?
Иотам ответил, что знает о ней только то, что написано в обвинительном заключении.
— Узнать ее по обвинительному заключению невозможно, — вздохнул прокурор. — Беда в том, что и я и судья прекрасно знаем, с кем имеем дело, но… Все дело в этом самом «но». И тут виноваты не только мы, органы правосудия, но также и вы, то есть общество.
— Как вас понимать? — заинтересовался Иотам.
— Жуту Микаберидзе судят в третий раз. Эта женщина по профессии юрист, одно время она работала адвокатом. Потом вдруг забросила юриспруденцию и занялась аферами. Послушай меня: то, за что мы ее сейчас судим, можно сказать, лишь небольшая часть ее «деятельности». А остальное весьма тщательно скрывают сами пострадавшие.
— Поясни, пожалуйста, если можно. — Иотам надел очки, точно очки могли помочь лучше разобраться в сложностях дела.
— Жуту Микаберидзе почтенная женщина. У нее есть компаньонка, солидная седеющая дама лет пятидесяти. Они появляются где-нибудь в людном месте (в исполкоме, в правлении строительного кооператива и так далее) и, словно бы беседуя между собой, говорят. «Прямо не знаю, что мне делать, — начинает Жуту. — Она просит меня найти покупателя. А что я могу, кого я знаю. Да и времени нет, с утра до ночи на работе. А с другой стороны, человек ни за что ни про что потеряет трехкомнатную квартиру». Жуту повторяет эти слова до тех пор, пока не привлечет чьего-либо внимания. На вопрос человека, заинтересовавшегося беседой почтенных дам, они, извинившись, отвечают: «Нет, нет, милейший, у нас свои дела, свои заботы». Но от человека, ищущего квартиру, не так-то просто отделаться. И Жуту начинает объяснять: «Наша приятельница вышла замуж, переезжает на жительство в Омск. Она строила в кооперативе трехкомнатную квартиру, дом почти готов. Муж приятельницы уже в Омске. Она тоже спешит уехать и хочет по сходной цене продать квартиру». Человек, ищущий квартиру, пленен «добрыми феями». «О господи! Да как же нам с вами быть? Мы сами в этих делах не разбираемся. А кто вы по профессии, если не секрет? — начинают щебетать дамы. — Может быть, вы нам что-нибудь подскажете?»
Они ведут покупателя к какому-нибудь строящемуся дому: «Вон та угловая квартира на втором этаже с окнами на сквер будет ваша». Покупатель, радуясь неслыханной удаче, деликатно спрашивает о цене. «Мы, признаться, не знаем. Поговорите-ка с хозяйкой сами», — не теряясь, отвечает Жуту. «Да что ты, милая? Как можно! — возмущается подруга. — Если он явится туда, соседи обо всем догадаются. По-моему, они оценивали в двадцать тысяч». «Но можно платить по частям», — исправляет свою ошибку Жуту. Покупатель, восхищенный как квартирой, так и ценой, берет за руки «сестер милосердия» и умоляет: «Ради бога, помогите, сделайте доброе дело!» — «Но что мы можем сделать для вас?» — изумляются «сестры». Дальше события разворачиваются с молниеносной быстротой. Покупателя ведут на квартиру к Жуту Микаберидзе. (Эту квартиру Жуту снимает, там она и прописана.) Одна из дам набирает по телефону ложный номер и «разговаривает» с мнимой «пайщицей кооператива». Потом с огорченным видом оборачивается к покупателю и говорит: «Видно, не судьба, милейший: квартира уже продана». — «Но неужели ничего нельзя сделать?» — в отчаянии восклицает покупатель. Теперь он доведен до «критической точки», и «сестры милосердия» переходят к делу. «Пожалуй, пока что выход есть! — подумав, говорит Жуту. — Вы должны в течение часа доставить хотя бы десять тысяч рублей, чтобы можно было вернуть тем покупателям их долю и отделаться от них. Вместе с деньгами представьте справку о рождении и о составе семьи, иначе переоформление квартиры на ваше имя может затянуться. Теперь ваша судьба в ваших руках». Обрадованный покупатель мчится за деньгами и справками и через некоторое время возвращается — у него все в порядке. Уверенные в человеческой порядочности, подружки не пересчитывают денег. Будущему владельцу квартиры оставляют расписку в том, что через неделю квартира будет переоформлена на его имя и утверждена на первом же заседании райисполкома. «А когда мне прийти?» — спрашивает покупатель с распиской. «Приходите прямо на заседание исполкома. Узнайте, когда оно состоится, и приходите. А сейчас, извините, у нас срочные дела. Надеемся, не забудете пригласить на новоселье!..» Подружки приветливо прощаются с жертвой и опять спешат к месту, где собирается общественность. Вы спросите, какой же дурак так, ни с того ни с сего отдает свои деньги? Я не отдам, и вы не отдадите, нас не так-то легко провести, но многие дают. Во-первых, часто по тем или иным причинам людям срочно нужна квартира. Во-вторых, чем покупать готовую квартиру, лучше стать членом кооператива — это не так бросается в глаза. В-третьих, две прожженные аферистки весьма умело изображают неопытных женщин, а Жуту к случаю показывает свою прописку в паспорте: «Вы всегда можете найти меня здесь». Вся операция занимает несколько часов. За неделю при умелой работе можно заманить в капкан человек десять. А десять раз по десять тысяч, как вы сами понимаете, будет сто тысяч рублей. В следующий понедельник, когда новые «владельцы квартиры» в нетерпении ждут заседания исполкома, Жуту Микаберидзе пишет анонимку в милицию: «Жуту Микаберидзе аферистка, она обманным путем выманила деньги у гр. Б-дзе, ее следует немедленно арестовать». Да, да, представьте себе, она сама доносит на себя. Мы вызываем названного в анонимке гражданина, допрашиваем, и действительно выясняется, что он отдал Жуту Микаберидзе десять тысяч рублей. Арестовываем Жуту, но дома у нее, разумеется, не находим ни копейки! Жуту успела припрятать сто тысяч (сумму я называю условно). Обманутый покупатель рвет на себе волосы. Жуту тоже огорчена: увы, все деньги уже истрачены, можете меня наказать. Что делать? Описываем ее имущество. В комнате, которую снимает Жуту, имущества не наберется и на двести рублей. Назначается суд. За аферу и вымогательство Жуту осуждаем на три года. В худшем случае она проведет три года в тюрьме или выйдет через два. Но где остальные обманутые граждане? Где еще девять жертв аферы? Возможно, они присутствуют на процессе. Даже скорее всего присутствуют. Большинство из них люди с положением, на хороших должностях, им лучше лишиться десяти тысяч рублей, чем признаться на суде, что их провела аферистка. А если их спросят, откуда у них эти десять тысяч? Многие боятся такого вопроса… А Жуту выйдет через три года из тюрьмы — у нее кругленькая сумма. Теперь вы разобрались в деле? Так-то… Сегодня мы судим ее в третий раз, и все по тому же поводу. По моим предположениям, у Жуту сейчас должно быть что-то около трехсот тысяч рублей. Наверняка есть у нее и собственный дом, мы только не знаем где. Думаю, что есть у нее и машина и прислуга, но мы все еще не нашли их, не напали на след. Выйдет она через три года из тюрьмы и до конца жизни, не ударив палец о палец, будет жить припеваючи, тихо, спокойно и, главное, честно. Ей хватит своих накоплений. А как быть нам? Что делать? Мы знаем всё, но факты, улики… У нас их нет. У нас нет фактов, которые позволили бы применить более строгие меры. Теперь я хочу вас спросить вот о чем: как вы думаете, те, кто дает Жуту по десять тысяч рублей, порядочнее и честнее ее? Да ни в коем случае! Почему мы с вами не можем дать ей таких сумм? Потому что у нас их нету. А они дают, потому что у них есть. А есть они у них потому, что они воруют. Нам известны люди, для которых потеря десяти тысяч не такая уж чувствительная потеря. Жуту — она просто умнее их и обирает, стрижет, как овечек.
Иотам был поражен. Он никак не ожидал, что изящная, элегантная женщина, оказавшаяся на скамье подсудимых, способна на такие дела.
На процессе он, против обыкновения, сидел молча, не задал обвиняемой ни одного вопроса. Он хотел выслушать все до конца, во всем досконально разобраться и под занавес задать Жуту Микаберидзе такой вопрос, который сослужит правосудию неоценимую службу: во всяком случае, так он себя настраивал. Но процесс, разумеется, затянулся, заседание было перенесено на следующий день, а Иотам Габашвили со своим неразлучным портфелем втиснулся в переполненное маршрутное такси, чтобы не опоздать к очередному месту назначения. Местом назначения на этот раз была Фабрика трикотажных изделий № 3. На этой фабрике в четыре часа ему предстояло прочитать лекцию по линии общества «Знание».
Директор Фабрики трикотажных изделий № 3, в прошлом известный танцор из ансамбля песни и пляски, ныне безнадежно располневший лысый мужчина, принял доцента чрезвычайно приветливо и безмерно обрадовался, узнав, что тот прибыл с лекцией.
— Разве вас не предупредили? — Иотам зарделся от удовольствия.
— Как не предупредить? Конечно, предупредили. Нам позвонили из общества, но мы не ожидали, что приедете лично вы, сами!..
— Благодарю вас! Спасибо, спасибо, — смутился философ, по своей наивности поверив, что директора и впрямь очень обрадовал его приход.
Вежливость руководителя фабрики простиралась так далеко, что он расспросил лектора о здоровье всех членов семьи и угостил холодным боржоми. После такого стремительного сближения и короткой, но содержательной беседы директор перешел к делу:
— У вас, наверное, и направление есть.
— Разумеется, разумеется, — закивал Иотам и с трудом отыскал в своем бездонном портфеле путевку от общества. Пока директор знакомился с документом, Иотам мягко дал ему почувствовать, что уже четыре часа и пора приступать к лекции.
— Не люблю заставлять себя ждать, — уточнил доцент.
— Понятно, — кивнул директор.
— Наверное, слушатели уже собрались. Где состоится лекция? Надо полагать, в клубе? Сколько будет народу? — засуетился Иотам.
Вдохновитель успехов трикотажной фабрики дважды расписался на командировочном листе, затем прихлопнул обе подписи круглыми печатями, разделил путевку надвое, одну половинку протянул лектору, другую положил себе в стол.
— Всегда будем рады вас видеть… Охотно примем… — Он вроде бы слегка подмигнул одним глазом и протянул Иотаму руку.
— Что вы сказали? — Иотам пожал протянутую руку, еще не совсем понимая, что директор прощается с ним.
— Всегда, когда вам будет удобно, добро пожаловать. — С лица директора фабрики не сходила радушная улыбка.
— То есть как? А лекция? Вы хотите сказать, что она не состоится? Почему же вы тогда подписали мою путевку? — с отчаянием в голосе проговорил Иотам.
Директор просто и немногословно объяснил, что по некоторым причинам собрать слушателей не удалось.
— Наши рабочие вообще не очень любят лекции, — солгал бывший танцор. — А что до дела, разве вам не все равно? Будем считать, что вы прочитали замечательную лекцию. Я уверен, она и была бы замечательная.
— Но я не понимаю, в чем дело? Неужели вы думаете, что для меня так важны десять рублей, полученные за лекцию? За что вы меня оскорбляете? Я не привык ко лжи и фальши. Кто вас просил подписывать путевку? Теперь извольте собрать мне людей, я поговорю с ними о проблемах эстетики труда и производства.
Директор неловко замялся, взглянул на часы, попросил немного подождать и вышел из кабинета.
«Почему, почему этот человек предложил мне участие в подлоге? Видимо, я допустил какую-то ошибку. А может быть, он хотел испытать меня? Конечно, хотел испытать! Я, доцент института, специально готовился к лекции, проделал такой путь и в дороге обдумывал ответы на возможные вопросы. Я, занятой человек, выкроил полтора часа для беседы с производственниками. Неужели со мной можно говорить как с делягой, которого интересует подпись на путевке и гонорар в конце, месяца?» — думал Иотам.
— Все в порядке. — Директор вернулся в кабинет. — У нас фабрика радиофицирована, вы прочитаете лекцию в радиорубке, и все вас услышат. Я думаю, так будет лучше. Вам не придется стоять целый час, а рабочие получат пользу, не отрываясь от дела…
…Иотам наклонился к микрофону и довольно громко начал: «Товарищи работники трикотажной фабрики, предприятия со славными традициями…» Доцент старался говорить по возможности просто, не перегружая речь философской терминологией. В радиорубке было жарко. Прикрыв глаза, он представил себе, как его голос разносится по всей фабрике, как один за другим останавливаются станки и швейные машины — люди восторженно слушают радио, которое говорит о нужном и понятном всем деле.
Когда лекция кончилась, Иотам щелкнул выключателем микрофона (так научил его директор) и облегченно вздохнул. Затем он открыл дверь радиорубки, и прохладный воздух приятно остудил его высокий разгоряченный лоб. Восхищенный директор ждал его в своем кабинете.
— Огромное вам спасибо! Не можете представить, какое мы получили удовольствие! Очень интересная лекция! — Директор тряс ему руку, незаметно подталкивая к дверям.
Во дворе фабрики Иотам увидел нескольких рабочих. Группа, собравшаяся возле крана, горячо толковала о чем-то. «Наверное, о моей лекции спорят», — по груди Иотама разлилось приятное тепло. Он шел походкой человека, исполнившего свой долг. «Так. Дело сделано. Думаю, что лекция была полезна. Многие, наверное, и не знали, как важно придать красоту рабочему месту, что нужно сделать, чтобы поднять эстетический уровень рабочего. Но они послушали лекцию, и теперь им все ясно. Дело сделано, и немаловажное дело…» — удовлетворенно думал доцент.
В проходной кто-то взял его под руку. Оглянувшись, Иотам узнал своего бывшего одноклассника Важа Губеладзе.
Они от души приветствовали друг друга. Важа много слышал о научной деятельности бывшего одноклассника и полюбопытствовал, что привело того на швейную фабрику.
— Скажи мне откровенно, может быть, что-нибудь было непонятно? Возможно, у кого-нибудь появились вопросы? — в свою очередь спросил Иотам и, увидев изумленную физиономию приятеля, решил уточнить: — Неужели ты меня не слушал? Надо иногда включать радио, дорогой. Десять минут назад я выступал по вашей фабричной радиосети. Больше часа читал лекцию, а ты и слыхом не слыхал.
Бывший одноклассник прыснул, захохотал, да так, что чуть не задохнулся от смеха. Переведя дух и утерев слезы, он объяснил доценту:
— Какая лекция! О чем ты?! Нашу радиосеть повредило во время наводнения, она уже больше месяца не работает. А ты, значит, прочитал нам лекцию? Умора! Клянусь честью, тебя было слышно только в твоей будке. Нет, ты сидел у микрофона? Серьезно?!
При этих словах бывший одноклассник опять расхохотался. У него подкосились ноги, ухватив себя за живот, он прислонился к дереву, слезы ручьем текли по его щекам. Глядя на него, Иотам лишний раз убедился, что в смехе, как и во всем другом, нужно знать меру.
Что же касается доцента Иотама Габашвили, то ему было не до смеха: лицо его заметно пожелтело, оскорбленное сердце сжалось, и, даже не попрощавшись с приятелем, он удалился. Сначала он хотел было вернуться на фабрику и огреть лысого директора своим портфелем, но потом почему-то передумал, а почему, того никто не знает.
В ту ночь Иотам долго не мог уснуть. Сперва читал газеты, потом просмотрел материалы своей докторской диссертации, наконец погасил свет и закрыл глаза. Незаметно для себя Иотам погрузился в сон… Приснилось Иотаму, что он пилот самолета и возвращается из очередного рейса в свой аэропорт. Погода чудесная. Видимость превосходная. И курс он держит верно. Вот уже пора снижаться. Глянул Иотам вниз и поразился — нет аэропорта. Иотам проверил приборы, посмотрел в бинокль. Нет аэропорта. Тогда он развернул самолет на сто восемьдесят градусов и полетел в другом направлении. А аэропорта все нет. Иотам оглянулся назад — он один в самолете.
Сидит Иотам за штурвалом и ищет, где бы приземлиться. Мучается, страдает, срывает шлем, расстегивает тесный ворот. Стрелка, показывающая горючее, давно на нуле. Пора выбрасываться, а аэропорты пропали…
Утром Иотам долго пытался вспомнить, чем кончился его сон, но так и не сумел.
Перевод А. Эбаноидзе.
Восемнадцатого июня 1980 года, примерно в одиннадцать часов утра, к калитке Эрмине Сахамберидзе подошел пожилой мужчина в черном плаще. Сперва он поглядел во двор и довольно долго наблюдал за утятами, пощипывавшими травку и уныло покрякивавшими на своем утином языке; затем он заслонился от солнца кожаной папкой и, словно боясь собственного голоса, нерешительно позвал:
— Хозяин!
Из покосившейся уборной с болтающейся на петлях дверью вышел взъерошенный мальчишка лет пяти и молча встал у калитки. Из подвала выползла чернявая голенастая девчонка в одних трусиках и встала рядом с мальчиком. Девочка была года на два старше брата (незнакомец принял детей за брата и сестру, потому что они были похожи как две половинки одного яблока). На крытом подгнившим тесом курятнике показался веснушчатый малый лет десяти. Все трое довольно долго недоверчиво и не без страха разглядывали мужчину в черном плаще. Наконец, не отрывая взгляда от незнакомца, они одновременно позвали:
— Мамааа!
Этот крик застал супругу Эрмине Сахамберидзе Пистимею на чердаке. Она только опростала и вычистила допотопный сундук и раскладывала на чердаке дедовское, поеденное ржавчиной оружие.
— Иду! — откликнулась она в щель между черепицами и, опираясь на большое кремневое ружье, спрыгнула с чердака.
Гость, увидев направляющуюся к нему женщину в платке и с ружьем в руках, засмеялся:
— Не бойтесь, сударыня, я не враг. — Он присмотрелся к ружью. — Думаете, оно вас защитит? Время кремневок давно прошло.
Дети взглянули на мать, строго поджавшую губы, и одновременно рассмеялись.
— Извините, сударь. — Пистимея прислонила ружье к высохшей вишне и перевязала платок на голове. — Я на чердаке прибирала, случайно прихватила…
Гостя она не признала, но все-таки распахнула калитку пошире и пригласила в дом.
— Надеюсь, не с дурной вестью?
— Что вы, что вы! Не волнуйтесь. Вы, наверно, супруга Эрмине Сахамберидзе?
— Да… Может, все-таки что-то стряслось?
— Я же сказал, что ничего. У меня небольшой разговор, если вы не очень заняты. А нет, так я в другой раз…
— Дела, уважаемый, нет только у тех, кто в гробу лежит. Кто сегодня оставит тебя без дела? Пожалуйте в дом!
Пистимея пнула ногой вылезшего навстречу дряхлого пса и повела незнакомца по расшатанной деревянной лестнице.
В оклеенной газетами дощатой комнате с раскиданными постелями пахло затхлостью. Вид был как после нашествия.
— Вы уж простите, сударь, разве с такими бездельниками под одной крышей можно навести порядок? — извинялась Пистимея, тщетно пытаясь прибрать.
— Не беспокойтесь, я всего на минутку. — Гость опустился на стул с плетеным соломенным сиденьем, но подозрительный скрип напугал его, и он опять встал.
— Садитесь прямо на постель, — подсказала хозяйка. — Ничего…
Мать с детишками уселись в ряд на продавленной раскладушке и, одинаково подперев руками подбородки, уставились на незнакомца.
— Если это возможно, я хотел бы остаться с вами наедине, — еле выдавил из себя тот и, взглянув на побледневшее лицо хозяйки, поспешно добавил: — Не волнуйтесь, сударыня, я Гига Хачидзе, работаю в краеведческом музее, живу в Балахвани, сразу за мостом справа, третий дом от хлебной лавки. Неужели я похож на злоумышленника?
— Коли так, вы должны знать Ушанги Чедиа, — проговорила Пистимея, но искорки тревоги в ее глазах не совсем погасли.
— Конечно, знаю! Как не знать — одноглазый Ушанги, шапки шьет. Неделю назад дочь замуж выдал.
— Он мне деверем приходится, двоюродный брат мужа, — немножко успокоилась Пистимея. — Не хотели они этого дела, зятем не очень-то довольны. — Она встала и прикрикнула на детей: — Ну-ка выйдите на минутку во двор!
Избавиться от детей оказалось не так-то просто. После долгого скандала и пререканий они, правда, оказались за дверью, но у гостя не было ни малейших гарантий, что дети не подглядывают в щелку.
— Подвиньтесь, пожалуйста, поближе, сударыня, извините, как вас по имени?
— Пистимея, — хозяйка слегка подъехала на своей раскладушке.
Гига Хачидзе раскрыл кожаную папку, достал из нее бумажный сверток, огляделся по сторонам и протянул хозяйке:
— Здесь две тысячи рублей, уважаемая Пистимея.
Пистимея, не задумываясь, взяла сверток.
— Посчитайте, если можно. Деньги счет любят, — улыбнулся Гига.
Супруга Сахамберидзе считала долго и необыкновенно тщательно, бормоча под нос и шевеля губами. Разок она сбилась. Приступила сначала. Разложила порознь двадцатипятирублевые и десятки. Гость сидел, обхватив колено руками, и смотрел на нее. У женщины был нос с горбинкой и глубоко посаженные желтоватые глаза, похожие цветом на сыворотку. Из-под вылинявшего платка с рисунками на углах торчали непричесанные волосы. Обута она была в сапоги с обрезанными голенищами, ее грубые пальцы с коротко остриженными ногтями дрожали от волнения.
Закончив считать, она завернула деньги в ту же газету, надежно засунула под тюфяк, надвинула платок на глаза и выжидающе уставилась на гостя.
— Уважаемая Пистимея, — у Гиги дрогнул голос, — эти деньги ваши, и вы можете истратить их как вам угодно. Вижу, что и вы, вроде меня, не купаетесь в роскоши. Может быть, эти деньги хоть немного помогут вам.
— Да что вы, сударь! Ни в жизнь! Неужели какие-то две тысячи помогут при нашей нужде? — Пистимея смотрела в сторону и говорила так, словно волнение гостя передалось ей. — Легко ли в наше время вырастить пятерых детей! Мы люди порядочные. Я восемь лет проработала на шелкопрядильной. Восемь лет рук из кипятка не вынимала, коконы потрошила. Вот, полюбуйтесь, на что похожи мои руки! Сейчас не то что работать, за хлебом выйду, так у детей весь дом вверх ногами. Мой муж, вы, верно, и сами знаете, с тех пор как аварию сделал, ему машину не доверяют, во вневедомственной охране работает. Две тысячи, конечно, подспорье при нашей нужде, кое-что заткнем, но сказать, что хватит, не скажу, неправда это будет. Взгляните вон на нашу крышу. В дождь прямо так в постели и льет.
Гига раскрыл было рот, собираясь что-то сказать, но хозяйка говорила так быстро, что он не сумел ее прервать.
— А та авария, вы, верно, и сами знаете, не по вине мужа случилась. Здесь вот, недалеко у поворота на Кацхи, остановил машину на подъеме. Прошу прощения, по своему мужскому делу отошел в сторонку, за деревом укрылся, а беда, сами знаете, и в гору нагонит: покатилась машина, чтоб ей пропасть, и рухнула в овраг.
Гость встал, заложил руки в карманы и подошел к окну. Его аккуратно подстриженная голова с большими, как бы приклеенными ушами виднелась на фоне яркого окна словно вырезанная из черного картона.
— Вы, верно, удивились этим деньгам, уважаемая Пистимея, — глухо прозвучало в комнате.
Пистимея сидела понурив голову и молчала. Гиге показалось, что супруга Эрмине Сахамберидзе в общем-то не очень удивилась.
— Эти деньги, — продолжал Гига, — мой подарок. Я дарю их вашей семье. Просто так, в виде материальной помощи. Больше у меня не было, не то дал бы и больше. Вы думаете, я не знаю, что по нынешним временам эти деньги ничто, пустяк… — Он обернулся, взял папку и быстро пошел к выходу, но в дверях остановился. — Дай вам бог истратить их с пользой для семьи! — сказал и вышел.
Над окружающим двор частоколом выросли четыре головы: Пистимея и ее дети долго смотрели вслед странному гостю — тот уходил, волоча по земле пояс плаща, и, ни разу не обернувшись, скрылся за оврагом.
Когда он вернулся из ссылки, ему было сорок три года. Его опять назначили экскурсоводом в музее и вернули двухкомнатный дедовский дом. Словно ничего и не произошло. Словно и не было в его жизни тех страшных девяти лет. Ему сказали, что то было ошибкой, и посоветовали не очень-то допытываться до причин ошибки. Отец его умер от воспаления мозга, когда он был ребенком, мать — через год после его ареста. Братьев и сестер у него не было. Он осмотрелся в пустом доме, подумал и решил собрать немного денег и жениться. Все, что оставалось от зарплаты, он клал в копилку, сделанную одним из товарищей по заключению. Годы протекли между пальцев так, что он даже не заметил. Позавчера ему исполнилось пятьдесят восемь. Была суббота. Он сидел в галерее и рассматривал семейный альбом. У него расшалились нервы. Когда он смотрел на свою улыбающуюся с фотографий физиономию, ему казалось, что того наивного юнца ничто не связывало с нынешним пятидесятивосьмилетним Гигой Хачидзе. Рассердившись, он тупым ножом разбил копилку и опрокинул на пол. Он насчитал две тысячи одиннадцать рублей и восемь копеек. Он почему-то надеялся, что денег окажется гораздо больше. Вид денег не вызвал у него радости, а лишь убедил в собственной беспомощности. Первое, что мелькнуло в сознании, было: на эти деньги дома не перестроить и машины не купить. Особого желания жениться он вроде уже не испытывал. Одинокому, усталому, ему вдруг показалось, что он всюду опоздал. Словно прожил жизнь впустую, никому не нужный и лишний, и теперь не имело ни малейшего смысла начинать все сначала. Обхватив себя руками и поглаживая озябшие плечи, он ходил из угла в угол по комнате. Наливая молоко в миску кошке, он вдруг подумал: а что, если подарить собранные деньги какой-нибудь нуждающейся многодетной семье? Тем, кто знает, как их истратить… Эта мысль настолько обрадовала его, что он даже стал насвистывать. Был найден наиболее разумный способ применения денег, собранных по копейке в течение долгих лет. Его даже пробирал озноб, когда он представлял себе радость на лице человека, которому он подарит две тысячи рублей. Найти нуждающуюся многодетную семью оказалось не так-то легко. Два дня ходил он по городским окраинам. Ему не хотелось давать деньги знакомым. Если бы Пистимея не испугалась, он и себя не собирался называть. «Две тысячи рублей от неизвестного гораздо эффектнее, — думал он. — Вручу деньги, пожелаю всех благ и уйду». Утром кто-то подсказал ему, что за мостом на улице Андиа Синаури живет Эрмине Сахамберидзе, отец пятерых детей. Увидев покосившийся деревянный дом с черными окнами, он решил, что не стоит даже наводить справки у соседей — тот, кого он искал, был найден. Остальное читателю уже известно.
Разумеется, Гига Хачидзе был рад и доволен и как на крыльях летел к своему дому, но чего-то все-таки ему недоставало. Все получилось словно бы не совсем так, как он ожидал. «Хоть бы она спасибо сказала, что ли», — думал он о Пистимее. В конце концов Гига Хачидзе решил, что неожиданная радость вскружила женщине голову, и даже упрекнул себя: ведь он сделал подарок вовсе не для того, чтобы видеть губы, вытянутые для благодарственного поцелуя, и счастливые улыбки на лицах… Я хотел помочь нуждающемуся человеку, вот и все. Не сегодня, так завтра он узнает, что я сделал это доброе дело просто так, без всякой задней мысли…
Словом, наш герой вернулся домой с чувством человека, выполнившего свой долг, успокоенный и умиротворенный, и, сколько он себя помнит, ему никогда не спалось так сладко, как в ту ночь.
Утром, после завтрака, выйдя во двор и проходя мимо крана, он глянул в зеркальце, надетое на кол, и провел рукой по подбородку: пожалуй, надо было побриться.
Он вернулся на застекленную веранду, бросил на кровать пиджак, подогрел в чайнике воду, засунул за воротник чистое полотенце и принялся взбивать мыльную пену. К электробритве он так и не привык. Говорил, что ее жужжание действует ему на нервы, он быстрее и основательнее бреется старым дедовским способом. Весь в мыльной пене, проводя бритвой по навечно прибитому к столбу кожаному ремню, он вдруг заметил, что через калитку тянется чья-то рука в поисках крючка.
— Ниже! Ниже и правее! — посоветовал хозяин дома.
Калитка открылась, и показался коренастый, словно без шеи мужчина с черной кожаной повязкой на глазу и в плоской широкой кепке.
— Пожалуйте в дом! Извините, что не могу встретить…
Гость и без приглашения торил дорогу к дому. Когда он подошел к веранде, Гига узнал Ушанги Чедиа и не смог припомнить ни одного случая с самого детства, когда этот похожий на сову угрюмый шапочник заходил бы к нему во двор.
— Извини, пожалуйста, Ушанги, сейчас смою, — Гига привстал, но гость обеими руками надавил ему на плечи и чуть не силой усадил на стул.
— Да что ты, чего там… Брейся себе спокойно, а мне пару слов сказать, на ходу скажу или сидящему, все равно… Фруктовые-то деревья у тебя состарились. У меня тоже… — Ушанги глянул в окно. — Эта справа от крана, с обпиленными ветвями, слива, что ли?
— «Венгерка». — Гига продолжал бриться.
— Высохла?
— Наполовину. Посоветовали ветки спилить.
— А что «венгерка»? Тьфу, ерунда! Я бы на твоем месте с корнем ее вырвал и посадил бы белую черешню или персик. Только за персиком уход особый нужен, черт бы его побрал, нежный очень, у меня три дерева посажены и никак не подрастут, все три так и стоят недомерки.
— Уход нужен, уважаемый Ушанги. Дерево ухода требует. С утра до ночи надо во дворе крутиться с лейкой, мотыгой и садовыми ножницами. Сейчас все как-то так пошло, что даже трава без ухода не растет. Нужно время и желание. А у меня, сказать по правде, нет ни того, ни другого… — неторопливо, в паузах между движениями бритвы отвечал хозяин, хотя прекрасно видел, что Ушанги Чедиа меньше всего беспокоила судьба его обпиленной «венгерки».
— У тебя вроде и за домом есть землица? — подступал издали гость.
— Да что ты, тот двор давно отобрали.
Некоторое время они молчали. Когда Гига кончил бриться и собрался встать, гость счел подготовительный период законченным и перешел к делу.
— Слышно, начали деньги раздавать, уважаемый Гига, — эти слова вмещали в себя многое, в том числе и то, что говорящий был на стороне Гиги и тайну его выдавать не собирался.
Гига засмеялся:
— Начал, Ушанги, дорогой. А что остается делать…
— Ну и как? Получается? — мастер по шапкам сощурил свой единственный глаз и подался вперед.
— Очень выгодное дело, — Гига засмеялся громче, перебросил полотенце через плечо и встал, но, взглянув на заговорщицки замкнувшееся лицо гостя, сразу же посерьезнел. — Я же просил эту женщину никому не говорить.
— На меня можешь положиться, Гига-батоно, — шапочник прижал руку к груди, огляделся и понизил голос: — Сахамберидзе мне не чужие. Мы с Эрмине молочные братья.
— Какое это имеет значение. Просто не хочу, чтобы все узнали. Не люблю, когда шум поднимается вокруг простого дела.
Гига высунулся в окно и плеснул себе на руки воды из чайника. Ушанги вскочил и выхватил у него чайник.
— Ну что ты, не беспокойся… Я сам… Большое спасибо… — Хозяин утерся полотенцем, надел пиджак и сел против шапочника, молча рассматривающего висящую на стене фотографию.
— Я, конечно, тебя понимаю. Еще бы… я и сам так считаю: дело, вокруг которого много шума, обычно плохо кончается… Но хоть один-то человек тебе в этом деле нужен. В одиночку туго придется. Я так думаю своим умишком… — Ушанги зажал ладони между толстых ляжек и окаменел.
— О чем ты?
— Кто-нибудь свой… верный… надежный, я говорю.
— Ты шутишь, Ушанги!
Ушанги не отвечал.
— На что мне верный человек? Я денег не печатаю, чудак.
Однако и эти слова не изменили выражения лица Ушанги Чедиа. Он знал, что хозяин так просто ему не доверится.
— Поверь мне, Гига, надежнее меня тебе никого не найти. Не разговаривай со мной так.
— Как не разговаривать! Да ты в своем уме? — От негодования Гигу бросило в жар.
— Зачем шуметь? — Ушанги поглядел на калитку. — Я для тебя же говорю, для твоей пользы. А как, если попадешься? Должен быть кто-нибудь, кто за делом присмотрит… передачи принесет. Раз ты так, я доли не прошу, из трех процентов поработаю.
— Какой доли? Что за доля?! — У Гиги похолодели пальцы, комок подступил к горлу. — Что у меня есть, чтобы долю просить? Да знаешь ли ты, милый человек, что я эти две тысячи рублей пятнадцать лет собирал!
— Для кого? — вскользь обронил Ушанги.
— Для себя.
— Пятнадцать лет собирал для себя, а подарил этим Сахамберидзе. Так? — Шапочник нехорошо засмеялся и сложил руки на коленях. — Да кто в это поверит, Гига, дорогой? Кто теперь такое кушает? Послушай, выдумка хоть чуть-чуть должна походить на правду.
— Клянусь памятью покойной матери! — В голосе Гиги звучала мольба, и одноглазый впервые за время разговора внимательно взглянул на хозяина дома.
— Ну и как дальше-то думаешь?
— Что «дальше»?
— Завтра опять деньги начнешь собирать? Или бросишь это дело? А вообще-то канительно, ты прав. Эрмине Сахамберидзе еще пятнадцать лет придется ждать, пока ты ему новых две тысячи принесешь. Так, так… — Гиге никогда не доводилось слышать такой смех. Шапочник словно не смеялся, а гавкал; сверкал большими крепкими зубами и трясся всем телом.
— Значит, не веришь? — чуть не плача спросил хозяин.
— Верю, как не верить. Я и не такому еще верю. Раз ты веришь, то и я поверю… — Ушанги поднес руку к здоровому глазу, потер веко, расправил густые брови и встал. — Я свое сказал, а ты как знаешь. Ну, будь здоров…. Если что надумаешь, я там же работаю, у Зеленого рынка. Запомни, я тебе добра желаю. — С этими словами они спустились во двор, и, когда подошли к калитке, шапочник еще раз с ноткой сожаления в голосе попытался достучаться до хозяина: — Я себе сказал: с таким делом человеку в одиночку не управиться. Ты уже не мальчишка. А это дело нервное… Не думал я, что мы друг для друга чужие…
Гига Хачидзе даже забыл закрыть калитку. Некоторое время он стоял, прислонясь к «венгерке» с обпиленными ветвями. Переведя дух, плеснул на лицо воды из-под крана, вышел со двора и до самого музея ни разу не поднял головы.
Весь день он был не в духе. Молчал, словно воды в рот набрал. Часов в двенадцать ему пришлось сопровождать почтенную немецкую чету преклонного возраста, и он так быстро переходил от экспоната к экспонату, что старички едва поспевали за ним. Когда, без всяких извинений покинув супругов-интуристов, он вернулся к своему столу, высокий очкастый немец с изборожденным морщинами лицом на ломаном русском языке поблагодарил его за чрезвычайно интересную беседу и попросил разрешения на некоторое время задержаться в музее, чтобы посмотреть кое-что самим. Гига смутился, встал и сказал, что он не совсем здоров и просит извинить за спешку. «Разумеется, вы можете находиться в музее, сколько вам будет угодно». Поджарый немец долго жал ему руку и с довольной улыбкой говорил что-то по-немецки. Слава богу, в течение всего дня в музей больше никто не заглядывал.
Гига достал из стола «Идиота» Достоевского, но не смог читать — не читалось. После первых же пяти страниц его охватила злость, чего никогда не случалось при чтении любого писателя; все написанное в книге показалось ему болезненным и растянутым и, представьте себе, в какой-то мере даже надуманным и фальшивым.
Он не помнил, как пришел домой. Вечер был жаркий, душный, и Гига решил лечь пораньше. Уснул с большим трудом, но тут же проснулся.
— Гига! Гига, говорю! Слышишь, что ли? — звал кто-то у калитки.
— Сейчас!
Он сунул ноги в шлепанцы и распахнул окно.
— Сию минуту, батоно! Кто там?
— Выглянь на минуту, если можно!
На дворе было темно и лил проливной дождь. Второпях он накинул плащ, шаркая шлепанцами, спустился во двор и вскоре привел за собой на веранду промокшего до нитки высокого небритого мужчину в свитере мышиного цвета. Гига и при свете электрической лампочки не узнал ночного гостя и, натягивая штаны, еще раз проговорил, как бы оправдываясь:
— Уснул, будь оно неладно. Что-то мне сегодня не по себе. Долго пришлось звать? Садитесь, пожалуйста, — он подвинул гостю стул.
Незнакомец отжал воду из густых волос и бороды и боком присел на табурет.
— Я Эрмине Сахамберидзе.
— Да что вы говорите! — У Гиги просияли глаза, и он сильно пожал гостю руку. — Очень рад познакомиться, батоно Эрмине.
— Я, конечно, за вчерашнее благодарю, — бормотал Эрмине, потирая руки. — Но хотел кое-что уточнить, так, для себя… Вообще-то… извиняюсь, что ночью побеспокоил, но я подумал, поздно уже, а может, он и не лег еще…
— Хотел немножко вздремнуть и уснул. Что-то не по себе мне весь день. Потому и сморило. А то ведь обычно бессонница изводит. Трудно одному. Кроме вот этой кошки, в доме ни живой души. Разве что она голос подаст…
— Да… так-то оно так… А другие, скажу я вам, совсем наоборот. Вот мне, к примеру, только бы одному побыть и детского рева не слышать, вроде больше ничего и не надо.
— Что вы, что вы! Пятеро детей в доме — бесценный клад. — Хозяин почувствовал, что они говорят не о том, и сразу поскучнел.
— Гига, батоно, вы из каких Хачидзе будете? — со вздохом спросил гость; чуть всю душу не выдохнул.
— Да вы, наверное, не знаете. Мой отец умер совсем молодым. А почему вас это интересует?
— Так… просто… — Эрмине вытащил платок и вытер лоб. — Две тысячи, конечно, лучше, чем совсем ничего, но…
— Что «но», батоно Эрмине? — хозяин обратился в слух.
— А то, что… Может, я и не должен это говорить, но, сказать по правде, я побольше ждал.
— Почему вы ждали побольше? — опешил Гига.
— Потому что мне полагается. Моя жена восемь лет на шелкопрядильной в красильном вкалывала. Попробовали бы, каково руки в кипяток-то совать. Теперь даже щипцы не может удержать, чтобы уголек из камина вытащить. А меня, здорового мужика, в проходной на охрану поставили. Если они все еще не собираются машину мне возвращать, должны были больше прислать.
— Кто — они?
— Начальство.
— При чем тут начальство?!
— Теперь-то им просто. Нет ничего легче, как выгнать человека. Но разве какие-то две тысячи помогут мне поставить на ноги пятерых детей?
— Чего вы хотите от меня, батоно Эрмине? — У Гиги зашумело в ушах от прилива крови.
— От тебя ничего. У меня дело до тех, кто послал мне деньги. Я, дорогуша, не такой темный. Раз шофер, значит, ничего в законах не смыслю, так, что ли? Сам подумай, какой дурак поставит машину на подъеме без сцепления? Было и сцепление, и ручной тормоз до отказа, в заключении все так и записано. Но если нет везения — все, хана! Не повезло мне, понимаешь! Почему именно со мной это должно было случиться?
— Дорогой мой Эрмине, я ничего не знаю. Мне нет никакого дела до начальства и правительства. Я подарил свои деньги, собранные мной. Разве супруга не сказала вам?
— Конечно, батоно, но мы не такие уж темные. Всё понимаем. Я о другом, о том, что с другими, в конце концов, и хуже случается, а им новую машину — на, садись! Что уж такого я натворил? Сам бы и отремонтировал, честное слово. Рама целая, и с двигателем ничего страшного, только радиатор сменить.
— Какое-то время подержат вас в охране и вернут права. Они свое дело знают.
— А я так думаю: раз они дали мне эти две тысячи, значит, возвращать права и сажать за руль не собираются.
— Почему вы не хотите понять, что эти две тысячи рублей ни с кем не связаны? Я дал вам их из своего кармана. Тратьте на здоровье!
— Я одно скажу, — после небольшой паузы поднял голову Эрмине.
— Слушаю.
— При деньгах должен быть какой-нибудь документ. Квитанция, к слову сказать, или расписка? Подпись на чем-нибудь надо поставить или нет?
— Опять за свое?! — Гига почувствовал, что его нервы вот-вот не выдержат. — Может быть, вы хотите, чтобы меня хватил удар? Какая квитанция? Я дал вам деньги из собственного кармана. Спросите где хотите.
— Что ты на меня шумишь? — Эрмине встал. — Или голосом взять хочешь? Пока что я говорю с тобой как с порядочным человеком, а надо будет, так и спрошу. А ты думал? Мы и дорогу знаем, и адреса, и телефоны. Не из лесу небось. Время такое…
— Значит, это ваша благодарность. Правильно я понял, батоно Эрмине? — Гига дышал с трудом, ноздри у него раздувались, нос побелел.
— Вы, интеллигенция, не обижайтесь, когда вам правду в глаза говорят. А нервы и у нас имеются… Я так думаю, что и вы не ангелы. Ни о ком не хочу сказать плохого, но разные бывают случаи, разве не так?
— Какие случаи?
— А такие, что человеку выписали четыре сотни, а две зажал тот, через кого их передали. Деньги штука липкая, я ни в чем вас не обвиняю, но все надо проверить, и незачем тут в бутылку лезть. Даже между братьями счеты считаются, а кто мы друг для друга? Никто.
— Идите куда хотите и выясняйте где вам будет угодно! — Гига не узнал собственного голоса. На висках у него колотились жилки, а ноздри точно стянуло морозом.
Когда они спускались по лестнице, Эрмине задержался на ступеньке, наклонился к хозяину и тихо спросил:
— Еще вот что скажи: мою жену знал раньше?
— Какую жену?
— Ту самую, которой ты деньги принес.
— Пистимею?
— Да.
— Не знал. Вчера в первый раз увидел. — До Гиги вдруг дошло, на что намекал гость. — Не стыдно тебе, Эрмине? Я тебя за мужчину считал.
— Кто из нас мужчина, а кто нет, это тоже в надлежащем месте выяснят. Не твое дело, мужчина я или пробка! На свете ничего не скроешь, запомни хорошенько… Ничего не скроешь! — угрожающе сквозь зубы процедил Эрмине и растворился в темноте.
Гига Хачидзе долго стоял у калитки под проливным дождем и смотрел в темноту. Одну руку он прижимал к сердцу. По его щекам текли слезы, смешанные с дождем.
На улице не было ни души.
Неделю его никто не беспокоил.
В тот день сотрудников музея возили на сбор чая, и Гига вернулся домой поздно.
Войдя во двор, он сразу заметил, что дверь на веранду открыта. Он не испугался (красть у него было нечего), но, совершенно уверенный в том, что утром запер дверь (у него расшатался замок, а сменить не доходили руки), крикнул в темноту:
— Кто там?
В дверях возникла чья-то тень.
— Гость я, не пугайся, пожалуйста.
Голос был незнакомый и молодой.
Гига быстро поднялся по лестнице и с трудом нашарил выключатель.
Перед ним стоял сухопарый, красиво причесанный парень с острым, как клюв, носом и в очках. Ему было лет двадцать пять. Белоснежная сорочка, галстук с большим узлом, из кармана пиджака торчал платок того же цвета, что и галстук.
— Не сердись, ради бога, пять часов тебя жду, устал на ногах. Когда дождь стал накрапывать, решил под крышей переждать, встал на крыльце, к двери прислонился, а она и открылась. Видно, не запер с утра. Вот я и караулю твой дом. Тоже дело. Верно?
— Я вообще не запираю. От кого запираться? Если с вора шапку сорвать и в мой дом бросить, он за ней не полезет.
— Ты прав. Вор знает, к кому лезть.
Гиге не понравился панибратский тон незваного гостя, но предъявленное удостоверение настолько его удивило, что он даже раздумал мыть руки, вынес гостю плетеный стул, сам присел на табурет и обратился в слух.
— Догадываешься, по какому я делу? — Молодой человек снял очки, дохнул на них, тщательно протер и снова надел.
— Нет, — в ответе хозяина слышался вопрос.
— К нам приходил Эрмине Сахамберидзе.
— Пожаловался?
— При чем тут жалоба. Просто человека интересует, что, как и почему. Ты бы на его месте не поинтересовался?
— А что его интересует?
— Со мной тебе не стоит так разговаривать. Ты человек опытный, поживший и в наших делах, слава богу, разбираешься. Я человек маленький, и ты это знаешь. Мне приказали выяснить, и я пять часов торчу под твоей дверью. Ты отлично знаешь, что интересует этого Сахамберидзе.
— Но ведь я ему все объяснил. Зачем он к вам обратился?
— Ты должен радоваться, что он пришел к нам. Было бы хуже, если б он подался в милицию или в суд. Мы сейчас всё выясним, я доложу начальнику, вызовут этого Сахамберидзе, разъяснят ему дело, и точка. Разве так не лучше? — Очкастый молодой человек бодрым, веселым тоном произнес последние слова и даже прихлопнул в ладоши.
— Вам нечего выяснять. Я, Гига Хачидзе, отдал свои сбережения, собранные мною две тысячи рублей, нуждающемуся Эрмине Сахамберидзе, отцу многочисленного семейства. Подарил ему. Нельзя?
— Что?
— Подарить.
— Разве я сказал, что нельзя? Что это ты как-то разговариваешь?
— Как?
— С вызовом. Между прочим, я давно заметил, у вас — у реабилитированных — одинаковый тон.
— Раз вы меня знаете, вам должно быть известно, за что я сидел и когда реабилитирован.
— Я одно не пойму: почему вы думаете, что вас нельзя снова посадить? Конечно, если совершите что-нибудь противозаконное.
— Мы свое отсидели и за себя, и за других. А вам я посоветовал бы последить за своими словами. Нагляделся я на таких инструкторов…
— Ну что я такого сказал? — инструктор засмеялся и заложил ногу на ногу. — Знаешь, в чем моя ошибка? В том, что я сам пришел, своими ногами. Надо было прислать машину, отвезти тебя к ним, там бы ты по-другому заговорил.
— Слушай, белены ты, что ли, объелся? Сделай милость, не выводи меня из равновесия. Это дело мне уже не по нервам, истрепались нервы. Говори, чего тебе, и кончай! — не удержался Гига и в ту же секунду осек себя: с этим молодцом нельзя вступать в перепалку, кто знает, что у него на уме.
— Значит, ты отнес Эрмине собственные сбережения?
— Да.
— Подарил?
— Подарил.
— Знаешь ли ты еще кого-нибудь, кто так же собирал бы деньги и потом дарил их?
— Нет.
— Не собирается ли кто-нибудь из твоих друзей сделать то же самое?
— Не знаю.
— Постарайся вспомнить.
— Не припоминаю.
— Ты сам решил помочь Сахамберидзе или кто-нибудь посоветовал?
— Сам.
— Почему выбрал именно Эрмине?
— Не понял.
— Почему ты отнес деньги именно Эрмине Сахамберидзе, а не отдал, допустим, Васо Хурцилаве. Он живет через три дома от тебя, и у него тоже пятеро детей.
— Я хотел помочь незнакомому. К тому же Васо Хурцилава, дай ему бог, в моей помощи не нуждается.
— Был ли ты знаком с Эрмине раньше?
— Нет.
— А с его женой?
— И с его женой.
— Кто направил тебя к Эрмине?
— Я его не знаю. Спросил на улице у прохожего, кто тут живет многодетный, нуждающийся…
— Как понимать — нуждающийся?
— Такой, как Эрмине Сахамберидзе.
— Когда ты пришел, его жена сама сказала тебе, что они нуждаются, и попросила помощи?
— Нет, она этого не говорила.
— Сказала, что они не нуждаются?
— Я не спрашивал.
— Выходит, ты вошел, огляделся, увидел, что с потолка не свисает хрустальная люстра, решил, что эта семья нуждается, сунул под тюфяк две тысячи рублей и назад.
— Под тюфяк она сама их сунула. Я в руки дал.
— Пересчитала?
— Да.
— Разве дареные деньги считают? Допустим, там не хватило бы десятки-другой. Она не взяла бы?
— Не знаю.
— Не знаешь, почему она пересчитала?
— Не знаю.
— И того человека не помнишь, который к Эрмине тебя направил?
— Помню.
— ?!
— У него на носу была бородавка и усы плохо выкрашены.
— Я с тобой серьезно, а ты дурака валяешь!
— Я к нему не присматривался… Не знаю…. Если еще раз встречу, может, и узнаю.
— Почему тебе непременно надо было остаться с ней наедине?
— С кем?
— С Пистимеей.
— Не хотел, чтобы дети видели деньги.
— Пистимея поблагодарила тебя?
— Нет.
— Почему?
— Не знаю. Это ее дело.
— Теперь, если тебе интересно, я скажу мое мнение: то, что ты сделал, это не добро. Вернее, наивное, глупое добро. Я очень хочу поверить, что ты и в самом деле просто так, из добрых побуждений подарил деньги семейству Сахамберидзе, но не могу. И ты отлично знаешь почему. Все, что ты рассказал, похоже на выдумку, к тому же неубедительную. Люди давно отвыкли от поступков такого рода. Если ты хотел уважить Сахамберидзе, помочь ему, надо было сделать это в какой-то другой форме. Я сейчас говорю так, как если бы все рассказанное тобой было правдой. Ты не подумал, что Пистимея с Эрмине могут принять эти деньги не за подарок, а за компенсацию или еще что-то от его бывшей организации?
— Не подумал.
— Вот. А мы никак не можем убедить этого человека, что ты не присвоил часть его денег.
— Пусть это остается на его совести. Меня не интересует, что будет думать обо мне Эрмине Сахамберидзе.
— А это уже неправда. Ты потому-то и отнес ему деньги, что тебя очень интересует, что будет думать о тебе Эрмине Сахамберидзе.
— Это ваш домысел.
— Сколько вам лет?
— Пятьдесят восемь.
— Дожили до таких лет и неужели не поняли, что вашу глупую щедрость сегодня не оценят? Сейчас другое время.
— Какое?
— А такое, что благотворительность нынче не в моде. Взять и подарить человеку деньги — в этом сегодня есть даже что-то унизительное, оскорбительное.
— И это тоже ваш домысел. На добро моды не бывает.
— Подумайте как следует. Ведь может самолюбивый человек Эрмине Сахамберидзе сказать вам: я тебе не нищий, суешься со своими деньгами.
Гига замолчал. Он решил, что спорить не имеет смысла: если спросит что-нибудь — отвечу, а нет — буду молчать.
Гость встал:
— Общая картина ясна. Нужно еще уточнить некоторые детали, может быть, для этого придется разок зайти к нам. Всего хорошего! — Он взял стоящий у двери плоский чемоданчик и легко сбежал по лестнице.
Если поначалу Гигу задел фамильярный тон молодого человека, то теперь еще больше поразила его официальность и неожиданный переход на «вы».
В три часа ночи к Белому мосту со стороны сада Цулукидзе подошел пожилой человек.
Посвист ветра мешался с ропотом Риони. Безлюдный город казался покинутым.
На крыше бани тускло мерцала единственная лампочка, под ней на асфальте, вытянув ноги, спал сторож без ружья, в сползшем на глаза башлыке. Человек долго, очень долго смотрел с моста на Риони. Потом выпрямился.
Снял шапку и бросил в реку.
За шапкой полетели плащ, пиджак и даже галстук. Человек перелез через перила моста и… Словно какая-то неведомая сила остановила его, он перебрался назад, спрыгнул на мост и побежал. В ночи долго слышалось топанье его башмаков.
Я желаю тебе, дорогой читатель, чтобы эта неведомая сила не покидала тебя в самые тяжелые минуты твоей жизни.
Перевод А. Эбаноидзе.
Наша деревня и так немноголюдна, а зимой и вовсе вроде вымерла: дел никаких, не с кем словом перекинуться. Нельзя же с утра до вечера сидеть у радио?
Прямо рехнуться можно от скуки.
На охоту я больше не хожу, ноги не держат. Честно говоря, я и в молодости не был большим любителем охоты.
Встанешь в этом промерзшем доме, наколешь дров, натаскаешь воды, подсыплешь сена корове и сиди потом у камина. Грудь согреется, спину холодит, повернешься — спина греется, нос мерзнет.
Уставишься в окно, и леденит душу застывшая картина — месиво грязи в проулке истыкано вдоль и поперек копытами.
Высунешь голову из кухни, и запах навоза шибанет тебе в нос.
Собаку хоть палкой бей, не выгонишь во двор, развалилась у камина и дрыхнет. Ничто ее не беспокоит: бросишь ей кусочек мчади[1] — сжует нехотя, а не бросишь — убиваться из-за этого не станет.
Как красиво изображают в кино нашу бесконечную имеретинскую зиму: тут тебе и кувшин с вином, тут и собравшиеся у камина соседи, здесь же горячее мчади и «чарирама». Это все хорошо, дорогой мой! Но хорошо раз, другой, вчера, позавчера, две недели назад, но не каждый же день?! Изо дня в день холодное мчади, прокопченный камин, третьего дня сваренное лобио и скука, расслабляющая и изнуряющая, бередящая душу скука!
Никому до тебя нет дела, никто не вспоминает о тебе! Каждый дремлет у своего очага и не хочет на улицу показаться.
Какие там гости, какие там посиделки. Дотянешь как-нибудь до вечера, а потом попробуй-ка дождись рассвета. Нескончаемо долги зимние ночи.
Затухает огонь. Тебе неохота идти во двор за дровами. Вздремнешь у камина. Впившийся в плечи холод будит тебя. Всего бьет озноб. Тянешься к кровати. Задыхаешься от злости.
Нет чтобы жена легла раньше тебя и согрела постель. Сидит у лампы и перебирает мерзлую зелень. Каково теперь лезть в эту стылую постель. День проходит так, что мы с женой и парой фраз не обменяемся.
Да и о чем нам говорить, что сказать друг другу нового? Мы же не какие-нибудь молодожены. Сорок лет пилим друг дружку. Все наперед известно, все ясно.
Прибрал и этот день господь. И что изменилось? С зарей опять вставай, опять наколи дров, натаскай воды, задай корму корове и пристраивайся у камина. Смоли самокрутку и до удушья заходись в кашле. Он-то, кажется, меня и доконает, больше вроде нечему.
В полночь слышу — скулит собака. Осталась на ночь у камина и теперь просится во двор.
Я чуть было не лопнул от ярости. Как теперь сызнова засыпать прикажете? Вдел ноги в галоши и прошаркал к двери. Собака пулей выскочила наружу. Закрываю дверь на крючок, и что-то вдруг как толкнет меня. Я так и качнулся вперед. Ну, давление подскочило, думаю. Потом качнуло еще разочек. Чувствую, будто пол из-под ног уходит и я повисаю в воздухе. Кое-как добрался до постели. Моя Пелагея сидит на кровати и смотрит на меня.
— Ты ничего не заметил?!
— А что я должен был заметить? — Закутываюсь потеплее в одеяло.
— Ничего такого не почувствовал?
— О чем ты?
— Вот сейчас, сию минуту, ты ничего не ощутил?
— Ничего. — Не хочется говорить ей насчет давления. Заохает, засуетится, а помочь все равно ничем не поможет.
— Никак, землетрясение было. Кровать аж вверх подкинуло.
— Спи, слушай, это сон тебе такой приснился или голова неудобно на подушке лежала.
Только скажи я это, а землю снизу как тряханет — мы с Пелагеей оба на полу очутились.
Дом наш трясется, колышется, дребезжит. Словно закружился и полетел куда-то, словно волной его подхватило, и понесся он стремглав в бушующее море.
У страха глаза велики. Я попробовал было встать, но колени не послушались. С противным звоном разбилось зеркало. Посыпались с полок кружки, миски. Пелагея нашарила меня в темноте и так отчаянно прильнула ко мне, точно я что-то мог изменить.
Все это произошло в мгновение ока. Когда стены дома как будто угомонились, я потянулся за коптилкой и только сейчас услышал мычание скотины и одиночные выстрелы на селе.
Мы оделись потеплее и выбежали во двор.
Кое-где в домах горел свет.
— Э-ге-гей!
— Кто это?
— Это я, Минаго, слышите меня?!
— Ага!
— Как вы там, Титэ? Живы?
— Живы, живы!
— Испугались небось?
— Пелагея вот струхнула малость, икает!
— Ну и силища, будь она проклята!
— Не говори, слушай, не говори.
— Теперь уже можете спать идти, больше не тряхнет, не бойтесь!
— Откуда ты знаешь, Минаго, чего доброго, прихлопнет нас в доме как мух!
— Да нет, толчков уже не будет, я знаю, идите домой, а то простудитесь.
В окнах Минаго погас свет. Я и Пелагея какое-то время ходили по двору, потом холод стал прохватывать нам ноги, и мы пошли в дом. Сколько ни кликали пса, так и не смогли зазвать его в комнату.
Толчков и вправду больше не было, но с нас хватало и того страху, что мы натерпелись.
Вот я уже шестой десяток разменял, а чтобы землетрясение или что-нибудь в этом роде в наших краях произошло, такого не упомню. Подумать только! Подумать только, какая недюжинная сила подбрасывала, словно щепку, такой большой дом, да что дом — всю нашу деревню со всем ее крупным и мелким рогатым и безрогим скотом, движимым и недвижимым имуществом.
Хорошо еще, что земля колыхалась по вертикали: вверх-вниз, а то, колыхнись она из стороны в сторону, никакие бы стены не выдержали.
Едва рассвело, я первым делом обошел дом вокруг: посмотреть, нет ли где трещины. Пронесло, слава богу. Потом побежал к скотине — здесь тоже был полный порядок. Для всей этой домашней живности мир начинает рушиться, только когда перестаешь вовремя давать ей сена и отрубей. Стоят в вонючем своем стойле и в руки мне уставились, будто и не случилось ничего нынче ночью. Будто та неистовая сила, сотрясая сердцевину земли, грозила лишь нам, людям.
Идет дождь пополам со снегом. Влажная набухшая снежинка чиркнет блеклым штрихом по воздуху и, упав на мокрую землю, тут же тает. Меня прямо мутит от этой смеси снега с дождем. Пусть лучше сыплет один снег. Тогда хоть преобразится немного округа.
— Эу, не слышишь, что ли?
— Слышу, слышу!
Минаго шлепает по грязи.
— Все у вас в порядке? Доброе утро!
— Бог миловал. Доброе, доброе! А у вас как?
— Обошлось. Вот у Шакро Харабадзе дом обрушился.
— Да что ты?! — испугался я.
— Успели выскочить. Как тряхнуло первый раз, схватил Шакро детей и прямо во двор. Кажется, жену задело кирпичом. Так, слегка, ничего серьезного.
— Ну слава богу, раз сами-то целы и невредимы остались.
— Должно быть, на этом не кончится, видать, по второму заходу качнет. Что тогда будет, не знаю.
— Чего ж ты ночью-то трепался: идите, мол, в дом, толчков больше не будет!
— А что мне оставалось делать? Ведь замерзли бы на морозе. Да и какая тебе разница: на морозе ли закоченеть или быть заживо погребенным? Одно плохо: пускай бы прямо во сне и приканчивало человека. А то сперва разбудит тебя, подбросит, как мяч, а ты только и можешь, что глазами хлопать.
— Нашел тоже над чем шутить.
— Отчего ж мне не шутить?! — растянул лицо в улыбке Минаго.
Я надел резиновые сапоги. Натянул на голову сложенный в виде капюшона мешок.
— Пройдем так, задами.
— Здесь грязь по колено.
— Давай, давай пошли тут, по новой дороге больше грязи. Надо бы гравия там подсыпать, иначе не то что машина, арба не проедет.
Шакро живет на склоне оврага, у самой воды. Двор у него довольно большой, но что толку — место неровное. Как он ухитряется обрабатывать эти бугры и впадины, просто диву даешься. С братом у него ссора вышла — и переселился он в позапрошлом году сюда. Этот дом ему тесть подарил. Честно сказать, ветхий был домишко. С трудом его собрали. Вообще чем канителиться со старым домом, перевозить его, заново ставить, лучше уж новый построить, расходы все равно те же. Тут хоть знаешь, что дом новый, и живешь со спокойной душой.
Вот и овраг. Здесь уже вовсю кипит работа. То, что не доделало землетрясение, завершили соседи. Разобрали дом Шакро и сложили по частям во дворе. Женщины снуют взад-вперед, перетаскивают разный домашний скарб на кухню. У Шакро новая кухня, крытая дранкой. Ничего, жить в ней можно. Мы с Минаго тоже взялись за дело, поставили козлы под ореховым деревом — доски пилить.
Человек десять подсобляют Шакро. Сегодня уж не успеем, а с завтрашнего дня примемся за дело вплотную. Только сейчас Шакро выбрал для нас время. Подходит к нам и смеется. Не свихнулся ли, несчастный: у него дом обрушился, а он смеется!
— Что зубы-то скалишь? — сердито встретил я его.
— Дядя Титэ, наверное, найдется во всей деревне хоть один человек, который рад моему несчастью? Да что тут говорить, конечно, найдется. Вот я назло тому человеку и смеюсь. Не буду же я плакать и волосы на себе рвать?! Этим горю не поможешь. Пусть враги мои плачут. А мне незачем слезы лить. Вот только жена немного занемогла: черепица ей в спину угодила, а так бог миловал. Да и этого бы не случилось, послушайся она меня. Беги, говорю, слушай, скорее во двор! Дети у меня оба на руках, цепляются с перепугу за шею. Ей бы сразу следом за мной выскочить, куда там! — возится чего-то, боты застегивает, даже в зеркало, кажется, успела посмотреться. Стою во дворе и ору ей. Детей не мог оставить, а то сам бы ее выволок. Думаешь, кричу, землетрясение тебя дожидаться будет? Ну а как только высунулась наконец, тут-то ей и — бац! — черепицей по хребту. Тогда уж будь здоров как изволила припустить!
С таким смаком и так живо рассказывает это Шакро, что мертвого может рассмешить. Соседи пришли к пострадавшему человеку утешить, поддержать, подбодрить. А у пострадавшего, оказывается, и без того преотличное настроение. Дай бог ему здоровья и удач.
На другое утро чуть свет собрались мы у Шакро. Я и Минаго приволокли два пятиметровых бревна. Три года сушили их в лесу в укромном, потайном месте. Смотрим, и другие тащат кто что может. Одни — столбы тесаные, другие — доски. Судили, рядили, взвесили, прикинули: если что надо заменить, заменим, что надо добавить, добавим и воздвигнем дом. Врагу своему не пожелаю, чтобы деревня отвернулась от него в такой бедственный час.
Дело у меня появилось. Ожил я. Вот уже третий день подсобляем мы Шакро. Работы еще дня на два хватит.
Что может быть лучше? Собрались все вместе, заняты делом, помогаем человеку. В сумерки хозяйка накрывает нам на стол. Даже у еды совсем другой вкус. В небольшом чури[2] в марани Шакро давно уже дно показалось. Каждый вечер навеселе возвращаемся домой. Теперь и не замечаешь, как темнеет и светает. А сколько балагурим! Наши ребята мастаки на шутки и зубоскальство. На свою голову рассказал я (каждый о себе рассказывал), как мы с Пелагеей со страху прижимались друг к другу на полу. Ну они и намотали это себе на ус. Разве Минаго заставишь замолчать? Вот уж у кого и вправду язык без костей. «Дядя Титэ, — говорит, — кто был снизу, ты или жена твоя Пелагея?» Вот такой он у нас распущенный. Без скабрезностей не может. Мысль у него всегда в одном направлении работает. Сущий бес, а не человек. «Брось ты, — говорю, — языком своим паршивым молоть». Но чем больше я злился, тем смешнее делалось ребятам. «А, ладно, — думаю, — пускай себе гогочут: надоест — и перестанут».
…Вот уже две недели, как мы отстроили Шакро дом, и вновь подступило ко мне одиночество. Опять долгие ночи. Опять дрова и сено, сонная собака и камин. Опять моя онемевшая от бесконечных хлопот старуха.
Наконец-то пошел снег.
Раза два кряду ударил сильный мороз. Мороз уплотнил снежный наст, а потом началось: сыплет и сыплет снег. Целый день стою у окна и смотрю на падающие снежинки. Снег шел и всю ночь.
На другой день высота снежного покрова немного встревожила меня. Занесло всю лестницу, и сугроб прямо к балкону подступает. У колодца только скат навеса и виден на вершок. Значит, на добрых полтора метра поднялся покров. Первым делом надо расчистить тропинку к туалету. Накинул тулуп и взял совковую лопату.
— Сначала до калитки любимого соседа дорожку надо проторить, верно, дядя Титэ? — кричит мне со своего двора Минаго. — Не забыл, надеюсь? Доброе утро!
— Верно, конечно, но до уборной все-таки важнее, — смеюсь я. — Доброе, доброе.
— Снегу-то сколько навалило.
— Да. Похоже, подбавит еще. Тяжелый, видать, снег.
— Не говори. Прямо руки не свои. Только что прошел на ходулях сын Иполитэ, говорит, что у Шалико Хабурзания крыша обвалилась. Не знаю, верить или нет.
— Когда, говорит, обвалилась?
— Нынче ночью.
— Ну-ка накинь что-нибудь потеплее, и сходим посмотрим.
Что это, господи! Что со мной происходит! Я ловлю себя на том, что вроде бы обрадовался несчастью Шалико Хабурзания.
«В чем дело? Может, это старость? Может быть, тоска по работе? Заявимся теперь к Шалико, дня три поработаем у него, побудем все вместе, поболтаем, посмеемся, — пронеслось у меня в голове. — Ну мыслимо ли это? Одурел я, что ли, совсем? Что за дьявол сверлит мне душу изо дня в день? Было время, когда я и не знал, что такое тоска или скука. Какая там скука, до скуки ли было. На пустом месте мог найти себе занятие. Неужели все это уходит с годами, а может, я просто болен?»
— Ну чего тянешь, я ведь жду тебя, замерз.
— Я не пойду, сходи ты один, — задумчиво сказал Минаго и отвел взгляд.
— А-а! Да, да, я совсем забыл. Ладно, я пошел, — сказал я и зашагал прочь, ступая в следы ходулей.
Как это я забыл, что Минаго и Шалва в ссоре. В прошлом году Шалва пырнул вилами беременную свинью Минаго, забредшую к нему во двор. Свинья тут же опоросилась мертвыми поросятами. Я и Минаго своими глазами всё видели. Опоросилась матка в страшных муках и издохла тут же на месте. С тех пор Минаго не здоровается с Шалико. Они не ругались, слова худого не сказали друг другу. Только Минаго перестал здороваться с Шалвой, разве это мало значит?
Правду, оказывается, говорил сын Иполитэ. Крыша дома Шалико совсем осела. Видно, стропила подгнили, не выдержали тяжести.
Шалико ходит по кровле и сбрасывает черепицы в снег. Как же так можно: упадут черепицы одна на другую и расколются. Надо бы поставить человека три вверху на лестнице и передавать черепицу из рук в руки. Странный все-таки этот Шалико, что верно, то верно.
Я сперва удивился, что никого посторонних не было у него во дворе — одни домочадцы, но, думаю, наверное, соседи еще не успели прослышать, и, не спросясь хозяев, толкнул калитку. Она не поддавалась. Я сгреб перед ней снег в одну сторону, чтоб было удобней налечь на нее со всей силой. Калитка чуть приоткрылась.
Нет, ни за что на свете не поверю, хоть десять философов пускай меня убеждают, не поверю, что Шалико прав. Не ожидал я от него такого. Всякий волен в своих поступках, но не должны же эти поступки граничить с сумасшествием! К тебе, слушай, приходит человек: не волнуйся, говорит, дорогой Шалва, я мигом созову соседей; ты пока немного строительного материала подсобери, молотки, гвозди нам приготовь, а я, мол, пойду ребят покличу. «Не тушуйся, — говорю, — вон у Шакро вообще дом с землей сровняло, а у тебя, — говорю, — хоть стены целы…» Что может ответить на это любой нормальный человек? Он должен сказать: «Большое спасибо, Титэ, дорогой, дай бог тебе здоровья, ну-ка зови соседей, и бог нам в помощь — разом перекроем крышу». А как вы думаете, что мне ответил Шалико?.. «Не стоит беспокоиться, Титэ, нет нужды всем миром здесь топтаться. Я еще никакой пользы, — говорит, — от мира не видел. Сами как-нибудь справимся, — говорит, — без чужой помощи обойдемся. Людям, им только лясы точить и дело затягивать, им развлечений и зрелищ подавай, а я не собираюсь на зиму глядя комедию на моей крыше устраивать…» Но еще полбеды было бы, если бы он только это сказал. «Сапоги, — говорит, — должен тачать сапожник. А чего от мира ждать, когда каждый только и смотрит, когда ему чайными стаканами подносить начнут. Никто из них по моему вкусу и разумению и гвоздя в стенку не вобьет. Нет, лучше я мастеров приглашу, заплачу что положено, но уж хоть знать буду, что на совесть сделано. Да и в долгу ни перед кем не окажусь и никому не буду чувствовать себя обязанным. Мир этот ваш сделает тебя сегодня на грош, а стребует с тебя завтра на десять. Так что не стоит, — говорит, — беспокоиться, Титэ, иди, — говорит, — домой, займись лучше своими делами». Прямо так и сказал. Ну что ты ему ответишь на это? Ладно, раз не хочет человек, насильно мил не будешь. Но извольте рассудить: человек ли он после этого?
Волк и то лучше такого человека. Сколько раз видел: сойдутся вместе зимой голодные волки и воют. Желудки им, слушай, сводит от голода, рычат один на другого, видеть друг друга не могут, а все равно вместе. Вместе воют. Понимаешь ты, вместе!
С тяжелым сердцем бреду домой по снегу.
И чего это мне неймется?!
Пока сам человек не попросит: помоги, мол, — кто тебя заставляет совать нос в чужие дела?
Нет, дорогой мой, так тоже никуда не годится. Пусть враг мой воротит нос от чужой беды. Пусть он и живет по принципу — моя хата с краю. Миром собираются не только для того, чтобы помочь человеку, а еще и потому, что людям вместе побыть хочется. Понимаешь ли ты всю красоту единения человеческого?
Как только я ступил к себе во двор, взгляд мой упал на наш кукурузный амбар, и одна мысль пришла мне в голову. Прости мне, господи, но амбар у нас и в самом деле совсем старый. Если снег не перестанет валить, кто его знает, может, он не выдержит тяжести и обвалится.
Не разгибаясь, я часа два перетаскивал кукурузу из амбара на кухню во дворе. Полных два годори[3] высыпал и расстелил ровным слоем там, на чердаке.
Пелагея глядит на меня удивленно, но молчит. Знает Пелагея: если я что делаю, значит, так надо. Потом, когда жена ушла в дом, я взял новенькую пеньковую веревку и захлестнул петлей торец главного венца амбара, под самой крышей. Огляделся по сторонам, как вор: не смотрит ли кто, спрятался за кусты и дернул веревку. Амбар мой выстоял. Я зажмурился и дернул что есть силы. Амбар с глухим стоном осел.
Я молниеносно сбросил веревку с венца, смотал ее и повесил на прежнее место. Отряхнул с себя снег, зашел в дом, примостился как ни в чем не бывало у камина и говорю склонившейся над прялкой Пелагее:
— Замеси-ка тесто, на завтра хлеба надо будет испечь. Рябую курицу и ту хохлатку с красными ножками, что яйца все не несет, не выпускай утром из курятника. Ребят позвать собираюсь, подсобить мне должны. У нас от снега амбар завалился.
Пелагея молчит. Значит, все в порядке. Интересно, догадалась ли Пелагея?
Перевод А. Абуашвили.
Гуджу Маисурадзе стоял у ворот и пытался в щель разглядеть утопающее в зелени четырехэтажное белое здание. Попробуй-ка что-нибудь разглядеть сквозь кроны раскидистых платанов. За закрытыми окнами не видно было ни души. Гуджу сгорал от любопытства. Ему до смерти приспичило узнать, что происходит в этом здании. Скоро уже полгода, как на улице Капитана Бухаидзе появилось новое учреждение, а до сих пор никто не мог толком объяснить Гуджу, что это за учреждение. Нынче Гуджу попробовал туда проникнуть; прямо, без церемоний открыл калитку, но тут из будки вышел очкастый старик в штанах цвета хаки и потребовал пропуск.
— А без пропуска нельзя? — Гуджу и не думал отступать.
— Нет, уважаемый. Вы откуда?
— Да я на этой улице живу, пятый дом отсюда.
Вахтер успокоился.
— В добрый час, только без пропуска все равно нельзя.
— А кто выдает пропуска? — поинтересовался Гуджу.
— Директор или заместитель. Вы к кому будете?
— Да мне-то все равно. Я не по делу. Просто интересно, что внутри делается.
— Ну, ты даешь, — сторож почесал затылок под своей теплой ушанкой. — Я-то думал… Так ты за этим и пришел в такую слякоть?
Погодка и впрямь была не из приятных. Вообще февраль в Кутаиси теплый, однако на сей раз, хотя последний зимний месяц был на исходе, сама зима уходить не собиралась. Солнце выглядывало только в полдень, и то на полчаса, ветер пронизывал до костей, так что действительно без неотложного дела нормальный человек не стал бы выходить из дому, от теплой печки. На улице крайне редко появлялся с раскрасневшимся от стужи лицом прохожий.
— Разве я не должен знать, что здесь происходит, на моей улице? — искренне удивился Гуджу.
— Зачем тебе это, родной мой? Все остальное на этом свете ты уже знаешь? — утешил вахтер досужего соседа.
— Чего не знаю, того не знаю, но так же нельзя. Если что-нибудь секретное, пусть нам так и скажут, будем знать, что секретное, и спрашивать ни о чем не станем. Я же говорю, живу тут, пятый дом отсюда.
— Кто вы по специальности?
— Какая разница. Я человек простой, сапожником работаю. Не в этом дело. С этого места четыре семьи переселили. Им-то дали квартиры, и в хорошем месте, да нам все-таки больно. Сам понимаешь, что такое старые соседи. А потом, сударь мой, привезли эти огромные ворота. Кто это начинает с ворот? Сперва дом строят, так у нас принято, а потом уж ворота ставят. Моргнуть не успели, как построили это здание и угнездились внутри, как в курятнике. И ни гугу. Утром пригромыхает автобус, из него вылезают какие-то люди с портфелями, бегут наперегонки к воротам, а в пять часов снова приезжает автобус и увозит их. Спрашивать ведь не стыдно? Столько времени караулю, и никто еще отсюда не вышел, чтобы я мог задать человеку вопрос: скажи мне честно, чем вы там занимаетесь, что там внутри творится?
— Ничего там интересного не творится внутри, четырьмя внуками тебе клянусь, говорю, что знаю. Ничего не скрываю. Ей-богу, не на что там смотреть.
— Ну а что все-таки? — Гуджу даже руку к уху приложил.
— Комнатушки малюсенькие. Сидят за столами. Кто помоложе, кто постарше, моих лет. И пишут. А что пишут — кто его знает. Мне разве скажут. Говорят, какой-то исследовательский институт, ученые трудятся. Вот и всё.
— Дай бог тебе здоровья, — Гуджу распахнул кожанку, сунул левую руку в карман галифе, а правой сдвинул папаху на лоб. — Так это ты их сторожишь, с ружьем-то, а?
— По правде сказать, сам удивляюсь. Без пропуска, говорят, не впускай. Мое дело маленькое.
Гуджу широко открыл свои бесцветные глаза, потом прищурился и с иронической улыбкой оглядел сторожа.
— Так я тебе и поверил, — он сорвал с головы папаху, — погляди на мою голову, я же не вчерашний птенец. Я тоже не лыком шит, не волнуйся.
— Я тебе четырьмя внуками поклялся. А на этот институт вместе с директором и со всеми учеными мне плевать! Что я, ради них, зря своими малышами клясться буду!
— Тогда пропусти меня. Пройдусь немножко и выйду.
— Возьми пропуск и заходи, — уже слегка обиженно сказал старик.
— Кто выдает пропуска? — Гуджу на шаг отступил и поставил грязный сапог на железный порожек.
— Сказал же: директор или заместитель.
— Так мне и дадут.
— Ты кого-нибудь из них знаешь?
— Ни того, ни другого.
— Ну, так бывай здоров. Паспорт хоть у тебя с собой?
— К чему мне паспорт? — Гуджу подбоченился.
— Таков уж порядок. Не я его придумал. Сперва надо позвонить директору или заместителю. Если они тебя не знают, сказать, кто ты такой и по какому делу. Если разрешат тебя пропустить, предъявишь паспорт вон в ту форточку, там тебе выпишут бумагу, потом покажешь эту бумагу мне, и я тебе скажу: «Проходите, пожалуйста».
Гуджу рассмеялся:
— Не к лицу тебе это. Так, как ты говоришь, получается, что простому человеку, вроде меня, в жизни не переступить этот порог.
— При чем тут простой или золотой?
— А вот при том. Сказано тебе, никого я здесь не знаю. А ты говоришь: «Позвони». Ну, позвоню и скажу: я сапожник Гуджу Маисурадзе, интересуюсь, само собой, что происходит на моей улице, в этом вашем учреждении. Не скажет ли он мне: «А катись-ка ты, братец»? Разве не скажет, отвечай!
— Откуда я знаю! — пожал плечами вахтер.
— Ну что ж, все ясно. Вы сюда пришли, и все здесь ваше. Захотите — и нас прогоните, переселите куда-нибудь, а мы должны молчать, ничего не знать, ни о чем не спрашивать? Ждать, как слепые куры, пока нас палкой не шуганут или в бульон не заманят? — Эту тираду Гуджу произнес уже за калиткой, на улице. Он был взволнован и говорил громко, однако улица была пустынна, и некому было откликнуться на праведный гнев честного сапожника.
Гуджу еще раз взглянул в сторону калитки. В душе он как следует ругнул того, кто построил на его улице таинственное учреждение, затем сцепил руки за спиной, под полами кожанки, и зашагал вверх по улице Капитана Бухаидзе, направляясь к Белому мосту.
Вахтер вскоре позабыл настырного посетителя.
Он перелистал газеты, потом немного соснул, потом, на исходе дня, послал уборщицу в буфет исследовательского института за колбасой, хлебом и лимонадом. Срезал с черного хлеба корку (зубы подводили), тонко нарезал колбасу, откупорил лимонад и приступил к обеду. Жевал он медленно, без аппетита.
Внезапно прямо над ухом у него раздались звуки барабана и гармони. «Какому бездельнику охота гулять в такую холодрыгу», — подумал он и приподнял драную занавеску.
Фаэтон остановился у ворот.
На облучке, рядом с извозчиком, сидел пьяный вдрызг Гуджу Маисурадзе, а на сиденье расположились барабанщик с гармонистом. «Дорогой мой, золотой, то мужик, то шут хмельной», — надрывались музыканты, а сам Гуджу, высоко вскидывая руки, точно собираясь взлететь в небо, подбадривал их: «Рампата, рампата, рампата, рампата!»
Увидав калитку, Гуджу соскочил с облучка, едва не расквасив себе при этом нос, от чего спасло его лишь то счастливое обстоятельство, что он был пьян и потому гибок как тростник.
— Стань в сторонке и ни с места! — грозно приказал он извозчику, остановил на миг взгляд на белом здании, погруженном в безмолвие, затем подтолкнул вперед барабанщика и гармониста и прогремел:
— Заходим! Музыка!
Музыканты робко переступили порог — делать было нечего. Поняв, что они не шутят, очкастый сторож прервал трапезу, схватил ружье и предстал перед тройкой гуляк:
— Нельзя, назад, говорю!
Оркестранты остановились и жалобно поглядели на своего упрямого патрона.
Гуджу провел ладонью по лбу, качнулся на вахтера, отодвинул его локтем и отчаянно пропыхтел:
— Отойди!
Схватив музыкантов за шкирки, он втолкнул их в полутемный коридор, расправил плечи, с гордостью оглядел сумрачные переходы института и что есть мочи завопил:
— Музыку, не то как врежу!
Стучал барабан, чирикал аккордеон.
Теща мне от воро-от…
— Рампата, рампата, рампата, рампата, — в такт подпевал Гуджу, вскидывая руки высоко вверх.
Теща мне от ворот
Дает резкий поворот!
Говорит, моей дочурке
Бражник-муж не подойдет!
Ничего неожиданного не произошло. Одна за другой открывались двери, и на лицах выходящих в коридор ученых изображалось сначала отчаяние, затем изумление и, наконец, несмелые, робкие улыбки. В очках и без очков, усатые и безусые, молодые и старые, в сатиновых нарукавниках и синих халатах — все, со степенью и без степени, собирались на шум, производимый Гуджу. Полукруг постепенно ширился.
Музыканты смотрели на двери с какой-то настойчивостью, как бы желая заявить, что во всем происходящем в исследовательском институте они сами совершенно не виноваты. А Гуджу в экстазе топтался по кругу и готов был вот-вот начать пляску:
Нынче мне о том мечтается,
Когда теща, эх, преставится,
Тесть — за ней, как полагается,
А девчонка мне достанется!
— Рампата, рампата, рампата, рампата, — хлопая в ладоши, сказал Гуджу.
И стучал барабан, и захлебывался аккордеон.
Напрасно суетился тщедушный директор института, он с криком «Товарищ, товарищ!» бегал за пребывающим в экстазе Гуджу, однако, когда директор делал уже шестой круг, нога его зацепилась за ковер, он едва не растянулся на полу и потому махнул рукой, крикнув председателю месткома:
— Немедленно прекратить это безобразие, что это такое, в конце концов!
Шеф месткома, гололицый мужчина с галстуком-бабочкой, энергично взялся за дело. Сперва он подошел к музыкантам и погрозил им указательным пальцем, однако музыканты, словно почуяв неприятный запах, поглядели ввысь и вдаль. Затем он бросился к Гуджу, но ни угрозами, ни уговорами ничего не добился.
Сотрудники института помирали от хохота, и теперь председатель месткома не столько боялся директорского гнева, сколько оплакивал свой утраченный авторитет.
В конце концов опомнился сам «виновник торжества». Направив оркестрантов к выходу, он сам прошествовал впереди, сделал почетный круг около платана и, под не-смолкающую музыку, проследовал к фаэтону. Как и давеча, он устроился на облучке, музыканты-виртуозы уселись на мягкое сиденье, затем Гуджу простер руки и зычно обратился к собравшемуся у калитки научному персоналу:
— Дай бог вам удачи в вашем деле. Поехали!
Когда фаэтон скрылся из глаз, директор исследовательского института подошел к сторожу, терзавшему телефон.
— Звонишь?
— Никак не дозвонюсь, куда только все подевались.
Директор забрал у него из рук трубку и положил на рычаг.
— Не стоит. Не надо. Не будем шума подымать. В конце концов, что он такого натворил? Ну, гуляет человек, подумаешь, большое дело.
— Пожалуйста, как хотите, — и сторож повесил на стену ружье, которое почему-то до сих пор сжимал коленями.
А директор поднимался по лестнице и думал: «Интересно, существует ли в мире правовой кодекс, в котором имелась бы статья, определяющая наказание виновного в подобной ситуации? А если такая статья существует, то на кой черт она нужна?»
Перевод А. Златкина.
Часовщик, примостившийся, подобно пауку, в углу цветочного магазина, опустил ставни, и Ноэ Какабадзе собрал свое хозяйство — сложил стульчик, сунул под мышку ящичек с карточками спортлото.
— Как дела? — вяло поинтересовался часовщик, принимая от него ящик и бросая в искореженный, видавший виды шкаф.
— Не покупают. Не желают, и все тут. Не хотят ни твоей лотереи, ни твоего спортлото. Прежде я хоть план выполнял, а сейчас?! Никому неохота играть в твою лотерею, попробуй заставь!
Часовщик промолчал в ответ. В последнее время Ноэ Какабадзе, продавец лотерейных билетов, что-то часто стал плакаться.
— День напролет мерзну на улице, а домой приду — тоже не радость.
— Что так?
— Старуха моя вконец осатанела. Спасибо, если в дом впустит. А что, ее понять можно, кому охота возле холодной печи рассиживаться?!
— Почему возле холодной?
— Обманул, в седьмой раз обманул меня Пармениа-головастик. Две недели дрова у него выпрашиваю. А он не везет. Если не собираешься привозить, чего обещаешь, говорю, я же не задаром прошу, деньги плачу, окаянные эти.
— Да кто дровами пользуется сейчас, помилуй?! — удивился часовщик.
— А что делать?! К каменному углю никак не привык — вонища от него, проклятого. Газом отапливаться? Уж лучше замерзнуть, чем задохнуться от него.
— А керосин?
— Керосиновая печь, говорят, годится, но, во-первых, где ее найти, и, во-вторых, по правде говоря, боюсь я ее. Ты Катюшу мою знаешь?! Она же стоя спит, как лошадь, ну а сгорит старая, стыда не оберешься.
Не извлекши никакой пищи для ума из этой беседы, часовщик закрыл дверь на засов и без сожаления распрощался с продавцом лотерейных билетов.
Стояла холодная, унылая погода. Моросило. Капли были белые и длинные, не разобрать — то ли дождь, то ли снег. Серо-черные облака так надежно укрыли небо, казалось, солнце никогда больше не появится.
Стены домов со стороны улицы вконец отсырели, лужи во дворах проросли ряской.
Прохожие, нахохлившиеся под зонтами, походили на грибы.
Ноэ долго стоял на остановке; когда два переполненных автобуса проехали мимо, не останавливаясь, он решил пойти пешком до центральной площади — здесь все равно не сесть, а там наверняка в транспорте будет посвободнее. Нахлобучив на глаза подбитую ватой шапку, сохранившуюся со времен войны, он пересек дорогу перед зданием оперного театра.
Ноэ Какабадзе был сгорбленный, худощавый старик с длинным острым носом, который и в солнечную погоду оставался красноватым и влажным. Как человек, страдающий плоскостопием, он ходил широко расставляя ноги, и издали казалось, что их у него не две, а больше.
Неразлучный синеватый плащ так плотно облегал его худые плечи, что Ноэ Какабадзе невозможно было представить без него.
Звезду, украшавшую фронтовую ушанку, он давно уже снял, но пятиконечная отметина все еще выделялась на выгоревшей ткани.
В парке возле театра он увидел толпу людей и пошел по направлению к ней. Услышав взрывы хохота, Ноэ догадался, что над кем-то потешаются, и повернул было назад, но любопытство взяло верх, и он смешался с гудящей толпой.
А на улице разыгрывалась сценка, привычная, можно сказать, обычная для этого города. У сына старьевщика Лери Иосебашвили трое «истязателей» отняли шапку, и теперь он ходил от одного к другому с непокрытой дынеобразной головой, упрашивая вернуть ее.
«Истязателей» — Харлампиа Гогава, Муртаза Цуцкиридзе и Кичиа Учанейшвили — хорошо знал весь город. Ноэ показалось, они были навеселе.
— Верни, Кичиа, шапку, — дрожа от холода, Лери Иосебашвили в изнеможении остановился перед мужчиной лет сорока пяти, который держал в руках папаху из искусственного каракуля и бессмысленно улыбался.
На Кичиа была коричневая кожаная куртка. Широкие черные брови и спущенные к ним жидкие седые волосы прикрывали два шрама на лбу. Он был чуть ниже среднего роста, с толстой шеей и распухшим, словно искусанным осами, желтоватым лицом больного водянкой. Его толстые бесцветные губы время от времени расплывались в улыбке, обнажая редкие черно-желтые зубы.
Владелец папахи тоже был далеко не ребенок. Однако возраст, не говоря уже о разуме, не коснулся его бело-розовых надутых, как кузнечные мехи, щек. Тучность так одолела его, что он даже на спор не завязал бы самостоятельно шнурков на ботинках. Огромный двойной подбородок позволял ему видеть лишь четвертую пуговицу на сорочке, надежно укрывая от него первые три.
— Верни, Кичиа, шапку! — повторил Лери, делая шаг вперед, но Кичиа, взмахнув папахой над головой, бросил ее Муртазу Цуцкиридзе, стоявшему на лесенке у фонтана.
Лери покорно направился к Муртазу.
— Довольно уже, дядя Муртаз, отдай шапку!
— Какой я тебе дядя, Лерико, ты же на три года старше меня! — И, скорчив гримасу, Муртаз завертел шапку на указательном пальце.
— Отдай мою шапку, Муртаз! — в голосе Лери послышались слезы.
— Скажи, у кого ты ее сшил, и отдам, — стал торговаться Муртаз.
— Отдай мою шапку, — бубнил свое Лери.
— Для чего тебе она? — спросил у бедняги кто-то из толпы.
Ноэ не узнал его по голосу, спрашивающий стоял в задних рядах.
— Мне холодно, — объяснил Лери.
— Отдай ему, Муртаз, а то, чего доброго, простудит мозги, и тогда мы пропали, — произнес прислонившийся к столбу Харлампиа Гогава.
— Дай бог тебе такого сына, как я, — благословил его владелец папахи. — Верни шапку, Муртаз!
— Скажи ему, где ты сшил, и он отдаст, — посоветовал Кичиа Учанейшвили.
— Я не крал ее, клянусь Лией, мне дедушка купил.
— А кто это — Лиа? — заинтересовался Муртаз.
— Как будто не знаешь?! — склонив голову набок, стыдливо ухмыльнулся Лери.
— Лерико, ты все еще любишь Лию? — Харлампиа сделал серьезное лицо.
— Да, — вздохнул Лери.
— Несмотря на то что она вышла замуж?
— Скоро она бросит мужа и вернется ко мне, — с глубокой убежденностью отвечал несчастный.
Толпа загоготала.
— Когда бросит, не сказала? — Кичиа давился от смеха.
— Когда рак на горе свистнет. Отдай шапку, Муртаз, а то вот пойду домой, и тогда увидишь… — пригрозил Лери.
Будь у тюленя прямые жесткие волосы, можно было бы подумать, что они с Муртазом Цуцкиридзе братья-близнецы. Рот у него был точь-в-точь как у тюленя и голос удивительно походил на тюлений. Высокий, безбровый, с жестоким выражением бесцветных глаз, он наверняка играл бы только роли гангстеров или предателей родины, если бы был актером.
Лери Иосебашвили с громким плачем бросился было в толпу, но его остановили.
— Ладно, забирай! — сказал Муртаз, протягивая шапку.
— Не дашь, обманываешь, — доведенный до отчаяния Лери кулаком вытирал слезы.
— Не обманываю. Ну, бери, а то рука устала, — уже просил Цуцкиридзе.
Не помня себя от радости, Лери кинулся к нему, и в этот же миг шапка перелетела к Харлампиа.
— Отдай мою шапку! — в отчаянии крикнул Лери.
— Проваливай отсюда. Не надоедай, не то просунешь у меня голову вон в ту решетку, — и он указал на ограду. — У меня, что ли, твоя шапка?! Узнай сперва, у кого, а потом выклянчивай!
Лери посмотрел на Харлампиа и во мгновение ока оказался возле него.
— Отдай, Харлампиа, шапку!
— Какую шапку? — с видом заботливого друга спросил Харлампиа.
— Которая у тебя в руке, — не растерялся Лери.
— А что она — твоя?
— Конечно, моя, не твоя же.
— А почему ты знаешь, что твоя?
— По размеру, — подсказал кто-то Лери из толпы. — У бульдога Сопромадзе и то не такой кумпол.
И снова меж колонн пробежал смех.
— Очень теплая эта папаха. Никуда не годится. Еще перегреешь голову, — высказал опасение Харлампиа.
Харлампиа Гогава называли рыжим шакалом. Он был толстым и низким, с рябым лицом и слишком широко расставленными маленькими карими глазками. Изуродованный плоский нос едва выделялся на лице. Под нейлоновой курткой виднелась тельняшка, плотно облегавшая брюшко. Из заднего кармана джинсов торчала пачка «Примы».
— Отдай шапку, Харлампиа, будь человеком! — стал просить Лери.
— Скажи, как ты любишь Лию, и получишь, — поставил ультиматум Харлампиа.
— Вот так! — и владелец папахи крепко обхватил себя руками.
— А она как тебя любит? — спросил Кичиа.
— От всего сердца. — Удивительное дело, когда речь заходила о Лии, лицо Лери принимало осмысленное выражение.
— А ты видел ее после замужества? — вмешался в разговор Муртаз.
— Да.
— Где?
— Во сне.
— Она во сне тебе сказала, что разводится с мужем?
— Да.
Рев толпы, наблюдавшей за потехой, взрывной волной ударил в окна музея и прокатился по всему подъему Сапичхиа.
Лери понял, пришла пора действовать более энергично: он стал отнимать шапку у Харлампиа, но Гогава так мастерски манипулировал ею, так быстро перекладывал из одной руки в другую, что все неуклюжие потуги Иосебашвили добиться своего ничего, кроме смеха, не вызывали.
И вдруг кто-то ворвался в круг, схватил Харлампиа за руку, в которой тот держал папаху, и строго приказал:
— Немедленно верни шапку, тебе говорят!
Не успел Харлампиа опомниться от неожиданности, как Лери кинулся к нему, вырвал шапку и был таков. Могильная тишина воцарилась вокруг. Потрясенный Гогава обернулся, с тем чтобы проучить выскочку, но, увидев перед собой тщедушного старичка, дрожащего от гнева, ядовито усмехнулся и произнес:
— Ноэ, батоно, это ты?! Ну и напугал же ты нас!
И только Ноэ повернулся, чтобы уйти, как он сорвал у него с головы шапку и швырнул Кичиа.
Этого Ноэ Какабадзе никак не ожидал. Как будто кто-то сдавил ему горло — он вдруг задохнулся, словно стопудовый камень лег ему на сердце и подкосил его.
В ушах зашумело, а перед глазами поплыли какие-то расплывчатые темные пятна.
Отступать было поздно.
Он стоял посреди толпы и, не придумай, как выпутаться из этого положения, очень скоро очутился бы в роли Лери Иосебашвили.
Какое-то время Ноэ выжидал: может быть, отыщется в толпе хоть один заступник. Однако никто не осмеливался обострять отношения с «великолепной тройкой».
Ноэ вытер холодный пот со лба и подошел к Кичиа.
— Пораскинь своим умишком, Кичиа, и не бери пример с этого бугая (он протянул руку в сторону Харлампиа), я вам не мальчишка.
— Я тут при чем, дядя Ноэ? — отвратительно хихикая, Кичиа обнажил редкие зубы.
— Отдай мне шапку. И, глумясь надо мной, перестань унижать этих людей. Я не заслужил этого.
— Я отнял у тебя шапку? Кто отнял, у того и спрашивай. А если тебе что-нибудь доверят, ты разве отдашь другому?
Ноэ тем временем подходил к Кичиа все ближе и ближе и только собрался схватить шапку, как Кичиа преспокойно бросил ее Муртазу, громко крикнув при этом неуклюже подпрыгнувшему с поднятыми руками Ноэ:
— Что ты делаешь, дядя Ноэ, молишься?
— И ты, Муртаз, с ними заодно?
Теперь уже Ноэ искал подход к Муртазу Цуцкиридзе.
— Нет, я умнее их, — засмеялся человек-тюлень, и несколько слабонервных из толпы последовали его примеру.
— Не бросай, говорю тебе, верни мне шапку!
Муртаз повертел шапку в руке.
— Звезду в ремонт отдал?
Ноэ знал, с кем имел дело, но каждый взрыв смеха любителей потехи ножом вонзался ему в сердце.
— Советую вернуть шапку!
— А если пришлю утром полной зелени? — сострил Муртаз Цуцкиридзе.
— Хоть раз будь человеком, несчастный! — голос у старика дрожал. — И что ты постоянно таскаешься с этим хулиганьем! Кто ты, откуда ты, чье место занял, кого из себя изображаешь, разве не видишь, не подходит тебе роль архаровца.
— Оставь меня в покое, я, что ли, отнял у тебя шапку, а? — И Муртаз швырнул ее Харлампиа. — Поди вот с ним потолкуй. А со мной так не говори, я никому худого не делаю. Никого не трогаю, и не надо на голову мне садиться, — в голосе Муртаза зазвучали нотки отчаяния.
Ноэ тем временем снова подошел к Харлампиа:
— Довольно уже… Посмеялись, и хватит. Дай шапку.
— Если она тебе так дорога, вел бы себя потише, — со значением сказал Гогава.
— В чем и перед кем я провинился, Харлампиа?
— А что ты набросился на меня, как ужаленная слепнем корова? Какое тебе дело до этого придурка Лерико?!
— Да разве Лерико не лучше тебя, паразита? — закричал Ноэ.
Харлампиа засмеялся:
— С каких пор, дядя Ноэ, ты стал такой вонючкой? Может быть, война опять началась? Нечего пялиться, никто тебя здесь не боится.
— Милиции, конечно, не видать… Спряталась в кусты. — Ноэ в растерянности посмотрел по сторонам. Он готов был расплакаться.
— Милиция у нас по заказу. Сегодня закажешь, завтра будет. А так, говоря по совести, ты заслужил одного милиционеришку в провожатые!
— Отдай, паразит, шапку!
Лицо старика покрылось мертвенной бледностью.
— Эй, Кичиа, верни-ка ты ему шапку, я человек слабонервный, боюсь обидеть его чем-нибудь, — и, швырнув Кичиа шапку, Харлампиа показал Ноэ спину.
— Кичиа, даешь мне шапку? — Ноэ издали решил прощупать позицию Кичиа.
— Подойди ко мне, поговорим.
— О чем мне с тобой говорить?
— О чем хочешь.
— Объясни мне, где ты воспитывался? Кто распустил вас так? Откуда в вас столько наглости?
— Люди, — обратился к толпе Кичиа с видом оскорбленной добродетели, — мы с Лери Иосебашвили баловались, никому не мешали. А этот человек ни с того ни с сего начал поносить нас. Скажите, в чем мы виноваты?
Толпа оставила без ответа этот вопль души.
— Кичиа! — Ноэ трясло как в лихорадке. — Ах ты, продажная тварь, Кичиа, тебя же, как свинью, зарезать и то не жаль!
— Почему продажная, что я продаю? Может быть, «Спортлото» сбываю, вроде тебя, и людей дурачу?
— Не я печатаю это спортлото, благодарение господу, а ты, ты хватил греха на душу.
— Какого греха? — повысил голос Кичиа.
— Почему твои дружки Хингава и Марганиа в тюрьме, а ты на свободе?
— Потому что я был ни при чем…
— Все знают, все, весь город, что ты был именно при том, но вышел из воды сухим. Что с тебя спрашивать после всего этого!
— Да, но если ты таил столько злобы, почему со мной здоровался, дядя Ноэ?
— Какой я тебе дядя?! Лучше уж быть свояком змию. А «здравствуй» и для врага не жалко!
— Не лезь на рожон, дядя Ноэ, ты ведь знаешь, тебе со мной не справиться, — вызывающе бросил Кичиа.
— Конечно же знаю. Но и ты взгляни на себя, посмотрись в зеркало, и тебе не бог весть как сладко…
— Надейся, надейся, старый хрыч, икру мечешь, приставала, знаешь, что не подвесим тебя на столбе, не марать же об тебя руки! Не испытывай наше терпение, не то не миновать тебе купания в холодной Риони, клянусь памятью отца! — Кичиа вышел из себя.
…Ноэ Какабадзе разорвал круг и пошел своей дорогой. Игра закончилась некстати. Толпа явно сожалела о том, что блестяще начатая схватка закончилась столь примитивно. Долго звали старика Харлампиа и Муртаз, просили забрать шапку, но Ноэ даже не оглянулся.
Цуцкиридзе нагнал его у остановки и силой натянул на него шапку, но Ноэ Какабадзе, вне себя от гнева, сорвал ее с головы и бросил в грязь.
Перевод Л. Татишвили.
Телефон зазвонил, когда кричали третьи петухи. Давид Исакадзе, его жена и теща одновременно подбежали к аппарату. «Сейчас!» — буркнула в трубку теща и просеменила в свою комнату. «Кого?» — крикнула ей вслед жена, но теща не ответила. Это значило, что звонили Давиду. В те дни Давид не разговаривал с тещей, поэтому поспешность, с которой та бросилась к телефону, вывела его из равновесия. Он стукнул трубкой о стол и гаркнул: «Говорил я или нет: когда я дома, чтоб никто не брал трубку?! Спросить вас, так обе больные, еле ноги таскаете, а к телефону никакому пожарнику вас не обогнать! В собственном доме невозможно стало жить. Мои слова здесь ничего не значат. Куда податься?.. Будь у меня такое место, одного дня с вами бы не жил!» В ожидании повторного звонка Давид нервно прохаживался по комнате.
Опять зазвонил телефон.
«Здравствуй. Хорошо. А кто это? Какой черт, с похмелья — полтора месяца ни капли не пил, даже стакана в руках не держал. А кто это? Теща заела, не то, может, и пожил бы еще немножко. А кто это? Без пятнадцати минут семь, а кто это? Что за дело ни свет ни заря? А кто это? Чего мне особенно одеваться, через десять минут могу спуститься. Скажешь наконец, кто это, или нет?.. Ох, чтоб тебе пусто было! Переполошил нас с утра. Чего тебе? Ладно, понял, сейчас выйду».
Звонил Шота Деисадзе. Просил спуститься по срочному делу. Пока Давид умылся и оделся, Шота уже подъехал и в своих дымчато-белых «Жигулях» ждал у калитки.
— Привет. Надеюсь, ничего страшного? — Давид открыл дверцу, подобрал полы плаща и сел. «Жигули» тронулись с места.
Шота Деисадзе не спешил.
— У Серго дела совсем плохи, — сказал он наконец.
— Какого Серго?
— Нашего.
Серго Цинцадзе работал в комбинате бытового обслуживания никелировщиком, а жил в Балахвани, неподалеку от шелкопрядильной фабрики. Давид, Шота и Серго были неразлучными друзьями.
— Что с ним? — Давид Исакадзе всем телом повернулся к водителю.
— Прошлой ночью позвонила Надя. Помогите, говорит, ребята, выручайте, никогда еще не было так худо. Я говорю, в чем дело, дети здоровы? С детьми все слава богу, а вот Серго гибнет. Что такое? Я чуть не спятил. Он недавно «левый» никель получил, может, думаю, погорел парень. Сердце так и оборвалось. Но, оказывается, ничего похожего. Просто гибнет человек, и все. «Заболел?» — опять спрашиваю Надю. «Да уж хуже болезни и не придумаешь, — говорит. — Спился». У меня немножко от сердца отлегло. Но когда Надю выслушал, понял, что дела его и впрямь неважные. Какая жена станет такое терпеть? Представь себе, уже два месяца каждый день приходит домой пьяный. Говорили с ним и жена, и сын, объясняли, просили, а ему хоть бы что, он все свое. Теперь никто в доме с ним не разговаривает. А он ходит весь опухший. Надя говорит, если не пристану, рубахи не сменит, ног не вымоет. А ведь какой парень наш Серго, а? Добрый, внимательный, золотое сердце…
— С чего это он свихнулся? — проговорил Давид Исакадзе.
— Раньше ко мне вечерами захаживал. Уже давненько не появлялся. Да и как появится, какими глазами посмотрит? Пропадает человек.
— Как думаешь, можно ему помочь? — глухо спросил Давид.
— Не знаю. Надя говорит: если он кого-нибудь и послушается, так только вас. Вы должны нам помочь. Я, говорит, его знаю, при вас он постыдится так себя вести.
— Если человек спился — все! Пиши пропало. Он никого не постыдится.
— Пока еще, я думаю, он не совсем конченый. Пить-то Серго и раньше выпивал, но пьяницей никогда не был. Это что-то с ним в последние два месяца стряслось. Надо нам взяться за него как следует и повернуть в нужную сторону. Сам знаешь, нет у него никого ближе нас.
— Если наше вмешательство поможет, пожалуйста. Но что-то я сомневаюсь. Он нас и слушать не захочет. У него теперь, верно, своя компания. Сам знаешь, как алкаши друг друга находят.
— Вот мы и должны вырвать Серго из их компании.
— Если он поддастся, то конечно.
— Надо с умом подойти. Обложим его с двух сторон, ты оттуда, я отсюда, и не дадим ходу. Потеряем на этом два часа в день. Ничего, зато большое дело сделаем и для него, и для его семьи.
— Дело-то хорошее, куда уж лучше… если, конечно, удастся. Помнишь, в прошлом году сына Машико — Гиглу пять месяцев держали в больнице для алкоголиков и морфинистов. А к концу пятого месяца он так там у них напился, что чуть весь медперсонал с балконов не повышвыривал.
— Гигла — другое дело. Гигла там пристрастился к выпивке. Я думаю, что теперь он и колется потихоньку.
— Потихоньку, как же. Тебя постесняется…
Так, беседуя, они свернули в Балахвани и подъехали к выкрашенным зеленой краской воротам Серго.
День только начинался. Утро было прохладное, свежее.
— Что будем делать? Выйти, позвать — удивится человек: что это вы с утра пораньше?
— Не надо звать, сам выйдет. По правде, в глубине души я даже побаиваюсь, уж не опередил ли он нас. Надя сказала, что в семь из дому уходит. Если, говорит, утром у дома не перехватите, потом трезвого не увидите.
— Что ты говоришь? Неужели с утра пьет? Пропащее дело!
— Тот, кто с утра пьет, и есть пьяница, мой дорогой. А который после работы два-три стакана пропустит, какой же он пьяница. Дома мы все такие пьяницы.
— Тогда подай-ка машину немножко назад, не то заметит нас и спрячется от стыда или вовсе тайком проскользнет.
Шота Деисадзе отвел машину назад и поставил за, ореховым деревом. Отсюда они прекрасно видели калитку Серго, а выходящему из калитки и в голову бы не пришло, что в стоящих за деревом «Жигулях» его поджидают незваные гости.
Ждать особенно долго не пришлось. Серго Цинцадзе открыл калитку и сразу же свернул в сторону улицы Церетели. Когда рядом с ним затормозила машина, он, погруженный в свои мысли, даже не оглянулся.
— Серго! — открыл дверцу Давид.
Серго остановился. Наклонился к окну и обрадовался, узнав Шота и Давида.
— Где это вы полуночничали в наших краях? Откуда вы здесь? — Серго спросил это так приветливо, что в его словах слышалось: «Здравствуйте, ребята, как поживаете, куда вы пропали, я соскучился по вас, надеюсь, у вас все нормально».
Шота открыл заднюю дверцу:
— Садись!
Серго замялся:
— На работу опаздываю…
— Садись, садись, подвезем!
Серго еще раз с сомнением оглядел обоих друзей и сел.
Некоторое время все трое молчали.
Машина покатила дальше. Шота в зеркальце посматривал на нахохлившегося на заднем сиденье друга: у Серго были седые, красиво зачесанные набок волосы. Он был небрит и, наверное, от этого казался старше своих лет. Словно догадываясь о чем-то, Серго поглядывал своими светло-карими, несколько припухшими глазами то на Шота, то на Давида. Давид, отвернувшись от него, смотрел на улицу.
— Серго, у нас к тебе дело, — со вздохом приступил Шота. Было заметно, что ему нелегко начать разговор. Друзьям никогда не приходилось разговаривать на такие темы.
Серго поднял голову.
— Плохо ты себя ведешь, Серго. Клянусь твоей головой! Не нравишься ты ни мне, ни Давиду.
— Разве могли мы ждать от тебя такого? — попытался Давид поддержать друга, но почувствовал, что поддержка не очень удалась, и, отвернувшись, опять уставился в окно.
Серго заволновался, как попавший в капкан зверь. Покрутив ручку, опустил стекло, высунул голову из машины и глубоко вздохнул. Потом опять уселся и поднял стекло.
— Скажи на милость, будь добр, из-за чего тебе спиваться, Серго? Может, работа у тебя плохая, не своим делом занят? Или жена и дети не хороши? Все у тебя, братец, есть. Как говорится, и стол, и дом, а ты… — продолжал Шота.
— Вам Надя нажаловалась? — с проницательным видом сказал пьяница. — Весь город на меня натравила! Убить ее за это мало, да неохота на старости лет в тюрьму садиться.
— Надю мы не видели. Да и зачем нам Надя — весь город говорит, что ты спился.
— Ну кому я мешаю, ребята? — Серго попытался разжалобить друзей. — Не на ихние же пью… Но иначе не выходит. Поработай-ка ты на моем месте, и посмотрим, выйдет у тебя иначе или нет. И без того сердчишко стало пошаливать. Думаешь, мне пить хочется? Но я имею дело с мастерами, с ремесленниками. Ваше дело совсем другое. Вы в одиночку работаете… Уставшие, измочаленные закрываем цех, а тут кто-то и говорит: давайте сложимся по пятерке и пропустим по паре стаканов. Что мне делать? Как быть? Объявить, что Надя не велела выпивать с друзьями? Что не могу от семьи пятерку оторвать, шапку на голову и смыться? Сам знаешь, как таких мужчин называют.
Серго Цинцадзе столь убедительно изложил друзьям причины своего нынешнего положения, что друзья некоторое время не могли найти веских возражений.
— И чего уж там я пью? Разве я свалился на улице или дал повод насмехаться надо мной? — приободрившись, опять заговорил Серго. — Один-единственный раз несколько дней подряд пришлось выпить, так сложилось. Сами знаете, случается. Пришел домой, а жена, вместо того чтобы успокоить, обласкать, скандал устроила, жизнь отравила. Обозлился я и на пятый день назло напился. Она вовсе перестала со мной разговаривать, так я и на шестой напился… Скажите только честно: разве можно, чтобы человек после работы возвращался домой, а жена с ним даже не разговаривала бы? Это нормально? Скажи, ради бога, Шота! Ответь, будь другом!.. Останови-ка на минутку!
— Чего тебе? — Шота замедлил ход.
— Дельце у меня тут небольшое.
— Слушай, по-твоему, мы с утра к тебе заехали, чтобы на лобио отправиться? Для этого здесь остановил? Да ты, никак, спятил, Серго! — возмутился Давид.
— Какое лобио? Никто вас не заставляет лобио есть. Выйду на минутку, дело у меня. Если в открытую: заложил я здесь и хочу долг вернуть. А вообще в такую рань вы, наверное, не завтракали. Вылезайте, съедим по одному хаши и поедем.
— Нам ничего не надо, — поспешно ответил Шота.
— Иди и сию же минуту возвращайся. Если ты сейчас выпьешь, клянусь детьми, прямо отсюда мы отвезем тебя в колонию для алкоголиков! — строго предупредил Давид.
— Да вы что! Пить! Да если я с утра выпью, кто вместо меня работать будет? — Серго поспешно захлопнул дверцу машины и побежал к закусочной.
Оставшиеся в «Жигулях» переглянулись.
— Напьется, — нарушил молчание Шота.
— Не надо было отпускать.
— Пойдем и встанем над ним. Если какое-то время его так оберегать, пиши пропало!
Серго у стойки что-то доказывал буфетчику. Закусочную переполнял запах чеснока. Народу было так много, что приходилось протискиваться, но в помещении царила удивительная тишина. Мужчины сидели тихо, как заговорщики, и ели хаши.
— Три хаши! — крикнул в кухонное оконце буфетчик, когда Давид и Шота встали по обе стороны Серго.
— И по одной! — умоляющим тоном добавил Серго.
— Что мы тебе сказали! — погрозил ему пальцем Давид.
— Ладно, ребята, как угодно. Только пропустить перед хаши по одной — первое дело. Идет к нему водка. Не хотите, как хотите. Похлебаем это начесноченное варево и пойдем, — чуть не плача проговорил Серго.
Они отодвинулись к краю стойки. Горячий хаши смочил и прочистил горло, и Давид сделался разговорчив.
— Вообще-то говоря, человеку каждое утро надо это есть, для желудка и кишечника нет ничего полезней хаши.
Серго, судя по выражению лица, ел совершенно без аппетита. Беседа о лечебных свойствах хаши его ничуть не занимала. Он оставался без выпивки и не находил себе места.
— Хабурзания посылает Давиду Исакадзе! — буфетчик поставил на стойку бутылку водки.
Давид поднял голову. Из угла духана, окутанный табачным дымом, ему улыбался и махал рукой Хабурзания.
— Спасибо, Лери, дорогой, но мы не пьем.
— Не пейте, друзья мои, оставьте так. Она, стерва, горькая, а вам дай бог сладости во всем! — приветливо улыбаясь, рассыпался Хабурзания и повернулся к своему столу.
Серго от радости не мог устоять на месте. С ловкостью иллюзиониста он содрал с бутылки пробку и до краев наполнил три стакана.
— Только по сто, ребята, и больше не будем. Что-то у меня живот разболелся от этого хаши, — видно, не моют как следует. Желудку нужна небольшая дезинфекция, — упрашивал Серго.
Соблазн был велик. Шота с Давидом переглянулись. «В самом деле, не может же человек исправиться сразу, в первый же день! Не будь тут нас, он пропустил бы куда больше одного стаканчика. То, что мы сумели ограничить его одним, уже дело, и не маленькое», — друзья без слов обменялись такими соображениями и выпили.
Могу поклясться перед святой иконой, больше они не пили.
Когда подъезжали к мастерской, Шота Деисадзе обернулся к Серго и перед самым носом погрозил ему пальцем:
— Ты меня понял, Серго? Слово есть слово. Мы уже не дети. Твоя беда — наша беда. Выпьешь еще хоть каплю и навсегда нас потеряешь, понял? В котором часу ты заканчиваешь работу?
— В шесть, — обреченно пробормотал Серго.
— В шесть мы заедем за тобой и сами отвезем домой. Жди и никуда ни шагу!
— Ладно, братцы, подожду, — Серго чувствовал, что деваться некуда, и отвечал уныло, скучным голосом.
Только стрелки на часах вытянулись в линию, как к мастерской подрулили Шота и, Давид. Серго ждал их на улице вместе с тремя незнакомыми мужчинами. При виде дымчато-белых «Жигулей» он поднял руку и бросился навстречу.
— Давид, выйди-ка на минутку.
— Что случилось? — открыл дверцу Давид.
— Выходи, выходи. Вылезай и ты, Шота… Это хорошие ребята, со мной работают. Вон тот, высокий, позавчера выиграл в лотерею холодильник, выигрыш взял деньгами и ставит магарыч. Я ему говорю, что не пью ни капли, а он не верит. Выйдите сами и поговорите с ним. Люди вы или нет? Объясните, что со мной за дела, скажите, что бегаете за мной по пятам, чтоб я, не дай бог, до вина не дорвался.
— Ты сам не мог им все это сказать? — спросил Шота.
— Я-то сказал, но кто поверит? Вы люди посторонние, вам доверия больше.
— Ладно, ты садись сюда, а мы с ними поговорим, — сказал Давид и вышел из машины.
При виде приближающихся Шота и Давида трое «ребят» слегка расступились и почтительно уставились на них. После вежливых и даже несколько высокопарных приветствий беседа приняла примерно такое направление:
— Нельзя ему пить, ни одной капли нельзя.
— Нам тоже нельзя, уважаемый. Мы тоже не какие-нибудь пьяницы.
— Вы, дай вам бог здоровья, люди молодые, крепкие. Ваше сердце все выдержит.
— Пусть просто так с нами пойдет. Не огорчайте нас, уважаемые, не пренебрегайте нашим хлебом-солью.
— Если он и сегодня заявится домой пьяный, его жена, наверное, повесится.
— Что нам какой-то выигрыш, холодильник! Мы хотим отметить знакомство с такими уважаемыми людьми! Серго тоже пусть идет с нами, но не пьет. А мы посидим, поговорим и разойдемся как можно трезвее… Насколько сумеем…
— Ну ладно, только договоримся — по паре стаканов, и все!
— И столько не будем.
— Куда?
— В Гегути.
— Ну, раз так, садитесь — поехали.
— Поместимся?
— Да. Два вперед, четыре назад.
Увидев, что после переговоров все пятеро направились к машине, Серго Цинцадзе все понял и улыбнулся своему отражению в зеркальце.
В тот вечер друзья пили до глубокой ночи. Было далеко за полночь, когда они с трудом подняли друг друга по лестнице на веранду дома Серго.
Шота выглядел трезвее других. Он отозвал в сторонку изумленную Надю, прижал палец к губам и невнятным шепотом пьяного мужчины сообщил:
— Тсс, только не начинай сейчас скандалить! Все в порядке. Сегодня он весь день был с нами. Дал слово больше не пить. А мы, как таковые, не отстанем от него ни на шаг, покоя не дадим. Серго наш брат. Мы не допустим, чтобы ему было худо, чтобы наш брат спился. Серго Цинцадзе — это им не кто-нибудь, пусть они не думают. А ты не беспокойся, мы рядом. Вот они — мы…
Наутро Шота сам остановил машину возле хашной. После вчерашнего — если на свете есть справедливость — надо было пропустить хоть по одной.
Вечером они благополучно покинули мастерскую и на радостях решили зайти на рынок, купить по большому арбузу, как подобает солидным отцам семейства, — это предложил Давид. Но поход на рынок оказался роковым: арбузами там торговал Мелитон Деисадзе из Мухиани, двоюродный брат Шота.
— Прямо с базара к тебе собирался. Чего, чего?! Ты не пьешь — не пей, а эти-то добрые люди в чем провинились? Э, брат, — все мы больные, в наше время у каждого что-нибудь болит. А уйдешь так, увидишь, что здесь будет. Я не буду человеком, если я не вышвырну всю выручку и не раскидаю арбузы. На кой черт мне целый день торчать и мучиться здесь и деньги эти считать, если потом я не посижу с двоюродным брательником и не почирикаю в свое удовольствие…
…Надя, бледная и растерянная, встретила мужчин во дворе. Серго с Давидом подпирали друг друга и старательно выводили песню, узнать которую не было никакой возможности.
Шота Деисадзе отозвал Надю в сторонку и, словно доверяя большую тайну, зашептал:
— Тсс, Надя, все в порядке! Мы с ним рядом. Только не затевай скандал. Он выпил с нами, а не где-нибудь. Там он, если даже и захочет, все равно не выпьет, мы его ни на шаг… Пусть никто не думает, что такими людьми, как Серго Цинцадзе, можно бросаться. Твоему мужу незачем водиться с пьянью. Мы не допустим, чтобы Серго Цинцадзе спился. Ты не поднимай шум, Надя, поверь, дело в полном порядке. Мы — вот они, рядом…
Надя поверила, что дело в полном порядке.
Спустя два месяца она, словно окаменев, сидела на веранде своего дома и слушала двух взволнованных женщин. Жены Шота Деисадзе и Давида Исакадзе тайно явились к ней: «Дорогая, милая, родная, вся надежда только на тебя! Ты должна нас спасти. Если ты не поможешь, наши семьи погибнут. Уговори как-нибудь Серго оставить в покое наших мужей. С тех пор как они стали ежедневно встречаться, мы ни разу не видели их трезвыми. Ты женщина, и ты нас поймешь. Зачем твоему Серго брать на душу такой грех. Только упаси бог, если они узнают о нашем визите!..»
Надя смотрела на руки этих женщин, беспомощно лежащие на столе, и ни о чем не думала.
Что могла Надя?
У этого города были свои железные законы.
Перевод А. Эбаноидзе.
На базаре торговал один странный человек. Купит орехи по пять рублей за килограмм и тут же продаст их по пять же рублей за килограмм. Ему сказали: «Что ты делаешь, друг, какая тебе выгода от этой купли-продажи?» Человек ответил: «Я не ради выгоды это делаю: мне нравится шорох ореховой скорлупы».
Давид Бешкенадзе вынес с кукурузного поля последнюю охапку выполотой травы, швырнул ее наземь под дикой яблоней и сам упал на нее как подкошенный.
Солнце покусывало. Июльская засуха не давала кукурузе идти в рост, и пожухлые листья совсем уже сникли от полдневного зноя.
— Ну и пекло. Зря я мотыжу, пустое это занятие. Наверно, так и зачахнет вся кукуруза на корню, — вслух размышлял Давид, зевая и поглаживая больное колено.
Полдень, неумолчное пение цикад и прохладная сень яблони нагоняли на Давида дремоту, и он так бы и заснул, если бы не голос жены, раздавшийся над самым его ухом.
— Оглох, что ли, слушай? — спросила Параскева.
— Что случилось?
— Да вот кричу уже целый час: спрашивают тебя там двое.
— Чего хотят?
— Почем я знаю. Давида, говорят, нам нужно. С бутылью пришли — видать, за вином.
— Сама, что ли, не можешь налить?
— Я же не знаю, из какого чури им наливать?
— Они что, здешние?
— Нет, кажется, это те, что у Парфилэ Звиададзе живут.
— Ну и налила бы сама. До них ли мне теперь?
— Как бы это, интересно, я налила?
— Так бы и налила, по рублю за литр.
— Из какого чури?
— Как из какого, из того пятиведерного, в других у меня уже нет вина, — говорил Давид, вставая. — Где они?
— У ворот. Звала в дом, не пошли, — сказала Параскева и, когда Давид нахлобучил на голову старенькую войлочную шапку, заботливой рукой поправила ее. Вернее, она сдвинула ее набок, и теперь шапка сидела на Давиде, как треуголка на Наполеоне.
У ворот стояли двое.
На более молодом были белые брюки и черная рубашка с короткими рукавами; из коричневых сандалий торчали голые волосатые пальцы. Он держал в руках трехлитровую бутыль и звался Гришей. Второй, что постарше, был в белой нейлоновой рубашке, при коротком черном галстуке, заколотом булавкой с изображением петуха. Он то и дело поправлял старомодные очки в металлической оправе и звался Мишей.
Давид, прихрамывая, вышел задами из кукурузника к дому, сунул голову в громадный чан под навесом и тут же вытащил ее — вода была теплой, потом смахнул с век водяные капли и глянул на покорно стоявших у ворот мужчин; какое-то время он молча смотрел на них и, проворчав что-то, снова окунул голову в чан. Потом с заднего крыльца взбежал по лестнице в дом, вытер насухо голову, вылил целый кувшин воды на серые от пыли ноги, натянул на выжженную по́том нижнюю рубашку блузу с двумя накладными карманами на груди, поискал было свой солдатский, военных времен ремень, но, не найдя его, махнул рукой и возник наконец на парадной лестнице.
Усталые от ожидания гости вздохнули с облегчением.
Прежде чем подойти к ним, Давид еще раз остановился, пристально оглядел пришедших и затем, словно приняв какое-то окончательное решение, торопливо, насколько это было в его силах, заковылял к воротам.
Гости вежливо ответили на приветствие.
— Ну и пекло, — сказал Давид и предложил гостям присесть на каменную лавочку под липой.
Гости в один голос поддержали мнение хозяина насчет пекла.
— Небольшое дельце у нас к вам, — начал младший и покосился на старшего. Миша смотрел куда-то вдаль.
— Какое именно? — осведомился Давид.
— Мы по поводу вина… одним словом, нам хотелось бы купить немного вина. Нам сказали, что во всей деревне один лишь вы умеете делать хорошее вино… — сказал Миша; потом вдруг ему не понравилось слово «делать», и он поправился: — Изготовлять, — но и этот глагол не пришелся ему по душе, и он снова поправился: — Дать ему отстояться как положено…
— Выбирать теперь не приходится. В деревне только у меня и осталось вино. Да и то уже на исходе. Прошлогоднее все почти кончилось, а до нового урожая еще далеко. Так что вино сейчас не так-то просто достать.
— Нам ведь немного надо, — начал прибедняться Гриша.
— Одним словом, сколько войдет вот в эту бутыль, — поддержал его Миша.
— В эту три литра входит, — не задумываясь сказал хозяин.
— Точно, точно, — согласился Миша.
— А зачем вам вино? — внезапно спросил Давид и сам же удивился своему вопросу, так как прекрасно знал, что вино испокон веков покупают с одной-единственной целью.
Младший переглянулся со старшим. Наступило неловкое молчание.
— Одним словом, выпить хотим, разумеется.
— Вы хотите? — вновь спросил хозяин.
— Да, я и уважаемый Миша собираемся выпить, — упавшим голосом сказал младший.
— Ага, да-а, — почесал затылок Давид, словно хотел сказать: ну, раз уж вам выпить хочется, да еще вдвоем, тут уж ничего не попишешь.
— По рублю литр, — перешел к делу хозяин.
— Что вы сказали? — спросил Гриша.
— По рублю, говорю, беру за литр.
Младший перекинулся словцом со старшим, потом старший что-то ему ответил, и Гриша сказал:
— Уважаемый Миша говорит, что в воскресенье на базаре вино продавали по восемьдесят копеек за литр, но ничего, для нас цена не играет роли.
— Нет, дорогой, восьмидесятикопеечного вина мы не держим. Водичку и за шестьдесят копеек достать можно. Короче говоря, хотите — берите, хотите — нет. Дело хозяйское. Я по этой цене вот уже двадцать лет продаю.
— Да что вы, что вы, для нас цена никакой роли не играет. Если можно, налейте нам побыстрее. Уважаемый Миша обедает в три часа, — сказал младший и поставил бутыль на траву. Бутыль повалилась. Младший рукой примял под ней траву и поставил ее вновь.
— Пойдемте, — сказал Давид и взял бутыль за горлышко.
Они вошли во двор, миновали узкий проход, обсаженный с двух сторон фасолью. Давид остановился у курятника, зачерпнул из корзины горсть кукурузы и сыпанул внутрь курятника. На звук рассыпавшихся зерен, бросив пощипывать траву, сбежались куры. Давид захлопнул за ними дверь курятника и крикнул, повернув лицо в сторону кухни:
— Слышишь, что ли? Ту рыжую возьми, поставь воду, и поскорее давай!
Гости не совсем поняли значение слов Давида, обменялись взглядами и пошли вслед за хозяином.
В марани стояла приятная прохлада и было достаточно светло, чтобы гости могли различить давильню и маленькие бугорки на земляном полу — места, где зарыты чури.
Давид встал на колени у одного из них. Он отодвинул плоский камень с горловины чури, потом аккуратно, одну за другой стал откладывать в сторону кожаные прокладки, закрывающие зев сосуда, и, когда наконец из темного чрева пыхнуло дурманящим винным духом, поднялся, снял со стены специальный черпак с длинной ручкой, выдолбленный из сушеной тыквы, и осторожно окунул его в чури. Влажный от прохладного вина черпак поднес к губам, отпил сперва сам и, удостоверившись, что вино в початом чури не отдает кислинкой, дал попробовать гостям. Те по очереди отведывали вино, делая это с таким серьезным видом, словно решали какую-то сложную задачу. Затем Давид вложил в трехлитровую бутыль гостей большую воронку и, трижды погрузив тыквенный черпак в чури, наполнил четверть по самое горло.
К тому времени Параскева открыла дверь и принесла на круглом деревянном подносе граненые стаканы, мчади, нарезанный крупными ломтиками сыр и маринованный лук-порей; поставила все на табуретку и вышла.
— Подопри дверь палкой, а то больно темно, — сказал ей вдогонку Давид.
Когда в марани сразу прибавилось света, в глаза гостям прежде всего бросился полный стакан в руках хозяина, вино в нем отсвечивало янтарной желтизной.
Первые пять тостов были чисто традиционными. Хозяин провозглашал короткую, но несколько туманную здравицу, выпивал и почему-то передавал стакан Грише. Гриша брал у него стакан и кидал взгляд на Мишу. Миша смотрел куда-то вдаль, но, когда наступала его очередь, он длинной и сердечной речью украшал застолье. Младший с восторгом взирал на своего патрона, и, когда после восьмого стакана у Миши упали с переносицы очки, Гриша поднял их и осторожно сунул Мише в задний карман брюк.
Когда Параскева вновь появилась с горячим мчади, только что зажаренной курочкой и начиненными сыром хачапури на круглом подносе, пирующим уже мал стал табурет, и они пересели к длинному столику на коротких ножках.
…И наконец, когда Гришина бутыль наполнилась и опорожнилась уже по третьему заходу, из марани полилась сладкозвучная «Лебединая шея». И только придирчивый слушатель, да и то напрягая все внимание, мог различить, что кто-то из поющих фальшивит, но кто именно, он затруднился бы сказать. Впрочем, что же тут особенного? Кто-нибудь один, как правило, всегда фальшивит.
Солнце давно уже удалилось на покой, когда Давид Бешкенадзе в окружении двух покачивающихся особ, сам вдребезину пьяный, прокладывал себе путь к калитке. Гости висели на плечах у Давида и в знак благодарности бормотали нечто понятное только им одним. Процессию замыкала Параскева с коптилкой в руках, ладонью прикрывая пламя с наветренной стороны, чтобы не задуло. В принципе же этот вечер для всех трезвенников и прочих обитателей деревни, то есть для всех, кто мог его оценить, был прекрасным и прохладным.
Началась процедура расставания. Гости поочередно прощались с хозяином. Сначала один припадал к груди Давида и уходил вперед, к тому времени второй хватал Давида за плечи и целовал ему увядшую шею, а когда отходил этот второй, первый уже поворачивал обратно, и так тянулось довольно долго.
Вдруг ушедший было окончательно Гриша обернулся, сунул Мише в руки полную четверть, вытащил из кармана пятерку и, делая крутые виражи, направился к хозяину.
— Что это ты, дорогой? — спросил Давид.
— Деньги за вино, уважаемый! — смежил веки Гриша.
— А-а, ладно, дорогой, погоди-ка минутку, — проговорил Давид, взял у Гриши пятерку, достал из нагрудного кармана две сложенные пополам рублевые бумажки и протянул гостю сдачу.
— Спасибо! — долго раздавалась во тьме исторгнутая из Гришиного сердца благодарность.
Параскева, стягивая с пьяного, повалившегося ничком на тахту мужа чувяки, выговаривала ему:
— Постарел ведь уж, а все ума не набрался, бедолага несчастный, неужто не мог не нализаться сегодня!
— А что мне оставалось делать?! — говорил в пеструю мутаку Давид.
— Зачем надо было эти несчастные три рубля брать, дурень ты этакий.
— Что ты понимаешь, слушай. Когда я твоим умом жить начну, тогда, считай, что все — умер я. Порядок есть порядок. Что они, нищие, чтобы такое подаяние от тебя получать. И притом — когда денег не берешь, знаешь ведь, какой у нас народ: скажут, такую, мол, гадость налил, что даже деньги совестно было взять. Вот так-то, дорогая.
— Ну да, куда уж там, болтай больше! Придет домой этот приезжий человек и посмеется над тобой.
— Если он человек — не посмеется, наоборот: спокойней у него на душе станет. А как ты думаешь?
— Ладно, ты лучше повернись-ка, повернись, а то совсем задохнешься, дурень ты этакий, — тянула мужа за плечо Параскева, пытаясь перевалить его на другой бок.
— Зачем, говорит, взял деньги… Пусть враг мой живет по разумению жены, тебе бы и знать ничего не следовало… Тебе бы… Где тебе понять… Так-то… Вот так… Не твоим умом… Врагу моему…
Параскева уложила мужа, вооружилась коптилкой и пошла в марани: поглядеть, не осталось ли чури открытым у этого выжившего из ума старика.
Перевод А. Абуашвили.
Известное дело, воскресный базар.
Тома Джавахия обегал все ряды, но не то чтобы весы поставить, самому негде было встать. От тяжелого мешка отекла рука и напряглись мышцы на шее. Дорожная болтанка растрясла лепешки сулугуни, и молочно-белая жидкость орошала рубашку Тома. Запоздал Тома с приездом. Хотя вышел он чуть свет, но поздно нагнала его попутка. Подсадил шофер, везущий бревна. Только машина, будь она неладна, до того медленно ползла, что, пока Тома добрался до базара, уже и полдень подоспел.
Молодой пастух молочной фермы, честно говоря, стеснялся торговать сыром. «Не мое это дело, заранее можно сказать, что ничего у меня не выйдет. В чьих угодно руках этот сулугуни за золото сойдет. А в моих любой товар залежится. Вот бы купил кто-нибудь все сразу», — думал Тома, высматривая место на прилавках.
Тома сегодня первый раз повез сулугуни на базар. Раньше он ездил с отцом. Пока был жив отец, все казалось намного проще. Приедут, бывало, отец с сыном на базар, отец кинется туда-сюда, и место побойчее найдет, и весы в личное пользование отхватит, и все у них шло как по маслу. Тома обычно безучастно наблюдал однообразную сутолоку базарного дня, изредка только протягивал покупателю чистую бумагу завернуть сыр. Вот уже третья неделя, как Тома справил сороковины по отцу. Отныне и все тяготы кормильца семьи легли на шею Тома, и этот тяжелый мешок с сулугуни. Тома зарос мягкой темной щетиной. Он шел по базару, хмуро сдвинув брови, в выгоревшей черной сатиновой рубашке с пришпиленной к груди фотографией отца, обрамленной траурной лентой. «Скорее бы продать и отделаться. Ну и жара. И как только этот народ выдерживает в городе. Хо-хо-хо, сколько ртов прокормить надо. Никакого сыра не напасешься на такое полчище. Да они тоже хороши, все за бесценок норовят урвать». Он-то, Тома, из-за каких-то там грошей не будет мелочиться, но и задарма не отдаст. Откуда им знать, скольких трудов стоит этот сулугуни, из какого далека он везет его. Не хотят, пусть не берут. Вовсе не обязательно, чтобы все сулугуни угощались.
— Дай-ка встану вот сюда, если не обидишься, — сказал Тома продавцу в белом халате, с румянцем во всю щеку и скинул мешок.
— Чего-о?! — сумрачно спросил продавец сыра и подвинул весы на то свободное место, куда Тома прикинул было выложить свой товар.
— Встану, говорю, вот тут, если не обидишься.
— А мне куда деваться?
— А ты стой, где стоишь.
— Ну давай, давай, клади мешок мне на голову, а я из-под прилавка на тебя погляжу.
— Да погоди, слушай, подвинь немного свои весы, и как раз всем места хватит.
— Где хватит, где! У тебя что, не все дома? Из-за твоих красивых глаз я сюда к шести утра приехал?
— Ну а мне, по-твоему, как быть?
— Как хочешь, так и будь.
— Обратно, что ли, тащить этот проклятый сыр?
— Кто тебе велит обратно тащить, — сбавил тон румяный продавец, — просто нет здесь свободного места, и все тут. Поищи за другим прилавком и торгуй там хоть втридорога, дело твое.
Тома вновь вскинул на плечи мешок и обошел прилавок с другой стороны.
— Будь человеком, дай мне встать вот сюда, рядышком, — попросил он нестарого еще мужчину в соломенной шляпе, с островками редкой щетины на рябом лице.
— Где ж ты столько времени прохлаждался?! — не так чтобы очень зло сказал рябой. Видно, он не слишком уж категорически возражал против нового соседства.
— Далеко живу, в Зекари, будь оно проклято. Деньги позарез нужны, а то не стал бы связываться. Стадо на женщин оставил… — отрывисто говорил Тома и выкладывал на прилавок целенькие круги сулугуни.
Рябой глянул на сыр Тома и пожалел, что пустил его. Он прекрасно разбирался в элементарных законах конкуренции: из двух видов сулугуни покупатель выберет тот, который подешевле и лучше качеством. А у сыра Тома не было изъяна.
— Почем торговать будешь? — спросил сосед, пока возле Тома не начал толпиться народ.
— А сам почем продаешь? — вопросом на вопрос ответил Тома и разрезал пополам лоснящуюся от жира лепешку сыра.
— Слушай, у тебя свой товар и своя цена, у меня свой! — вспылил вдруг рябой.
— По три пущу, если брать будут.
— Ты что, рехнулся, парень, цену своему добру не знаешь?! Если такой сыр по трешке отдавать, кто тогда на мой за пять рублей позарится?
— А что делать?
— Продавай по пять, — строго предупредил рябой и перевернул свои худосочные лепешки заветренной стороной вниз.
Тома отлично понимал, что ему гораздо выгоднее вместо трех рублей за килограмм сулугуни получать пять…
— А по пять будут брать?
— Возьмут, куда денутся.
— Не дорого ли пять, а, Имано?
— Во-первых, я никакой тебе не Имано, а Лаврентий, во-вторых, кто сказал, что дорого? Свой ведь товар, не ворованный? Какая у других цена, такая у тебя должна быть.
Тома засучил рукава и первому же покупателю сказал с улыбкой:
— Берите, пробуйте на вкус.
Первым покупателем оказалась тощая женщина с опухшими глазами и с чистыми складками морщин на шее. В худой жилистой руке она держала нейлоновую авоську. Женщина поначалу не обратила внимания на слова Тома. Она пошла вдоль прилавка, пробуя все сыры подряд, и потом снова вернулась к Тома.
— Почем сыр?
— Пять, уважаемая.
— Сколько?
— Пять рублей.
— Килограмм?
— Да.
— Кило сыра пять рублей?
— Это ведь сулугуни, уважаемая, попробуйте-ка.
— Да что там пробовать, вы что, совсем стыд потеряли, по пять рублей килограмм сыра продавать? — помрачнела покупательница.
— Не знаю, нам самим во столько же обходится. Воля ваша, конечно, берите у других, — нерешительно проговорил Тома и взглянул на Лаврентия, внимательно изучавшего купол перекрытия рынка.
— Нет, где у вас совесть, такие цены заламывать, — не унималась «уважаемая», — вы бы у нас спросили, во что нам-то обходится? Когда это было, чтобы кило сыра пять рублей стоило?
— Не знаю, уважаемая.
— Не прибедняйся, все ты прекрасно знаешь. Совесть, совесть надо иметь!
— Да что вам от меня нужно, уважаемая, — чуть ли не криком закричал Тома, — отстаньте от меня, не продаю я ничего.
— А что мне от тебя может быть нужно? Вы разве способны что-нибудь понимать? Вы же разбойники, чистой воды разбойники. Обжуливаете нас, шкуру с нас сдираете!
— Я и не думаю вас обжуливать. Нам самим в такую цену обходится. Всем. У всех у нас своя нужда, свои заботы. Коли не хотите, не покупайте, я же не заставляю вас.
— Какой достойный ответ, — горячилась женщина, — не покупайте, говорит, не ешьте! Они знают, что сказать, они всё прекрасно знают…
Женщина быстро отошла прочь. Тома, словно его всенародно оплевали, стоял потрясенный и смотрел в ту сторону, куда удалилась разгневанная покупательница. Он уже ни о чем не хотел слышать. Он желал поскорее сбыть с рук свой товар и бежать из этого содома.
— Почем сулугуни? — спросил кто-то.
Тома обернулся как ошпаренный: перед ним стоял мужчина с лицом человека, страдающего водянкой, с оплывшим подбородком и узкими плечами. На плоской его голове с густыми курчавыми волосами красовалась тюбетейка, сдвинутая на самое темя.
— Чего так испугался, душа моя? — равнодушно сказал человек и растянул рот в улыбке.
— Мне нечего пугаться.
— Так что тебе дома наказывали, почем, говорят, продавай?
— Никто мне ничего не наказывал.
— Отчего ж цену не скажешь? В секрете держишь?
— Что мне в секрете держать? По пять продаю.
— По сколько? — деланно удивился человек в тюбетейке.
— По пять! — повторил Тома и для вящей убедительности растопырил пятерню.
— Хватит шутить, скажи настоящую цену, некогда мне торговаться, — будто бы заторопился покупатель.
— А я не шучу.
— Ты что, на базаре никогда не бывал, душа моя? Если не знаешь, как люди продают, может, знаешь, как покупают?
Тома ничего не ответил.
— Взвесь-ка кило за два рубля, — перешел к делу покупатель.
— Не пойдет, — сказал Тома и поглядел в сторону.
— Давай на двух рублях сойдемся, и я сразу два кило возьму. Ну, клади на весы, говорю же, некогда мне, — окончательно заторопился покупатель.
— Не пойдет.
— Весь сыр возьму, если по два отдашь: и ты свободен, и я по делам пойду.
Тома, честно сказать, заколебался немного и посмотрел на Лаврентия.
— Чего ему надо? — вмешался тот в разговор.
— По два рубля весь сыр берет.
— Пять рублей, и ни копейки меньше. И кончай разговор, — решительно заявил покупателю Лаврентий.
— Кто хозяин, ты или вон этот?
— Я, — сказал Лаврентий.
Человек в тюбетейке мгновенно уяснил себе ситуацию. Он повернулся к Тома.
— Ты что его слушаешься, чокнутого такого? — понизил он голос. — Давай на двух с полтиной сойдемся, назло ему. Все оптом и возьму.
— Не пойдет! — повторил Тома.
— Ну ладно, накину еще гривенник, хоть и дорого мне встанет, сыном клянусь.
— Пять рублей, и ни копейки меньше! — вновь загремел Лаврентий и хлопнул Тома по плечу. Этим он давал ему понять: потерпи, мол, еще чуток — и покупатель отвалится.
— Так и сказал бы, что продавать не хочешь. Я еще посмотрю, как ты попрешься со своим мешком. Эх ты, деревенщина задрипанная. Тебе ли на хлеб зарабатывать? Тебе ли с этим базаром тягаться? — ворчал просчитавшийся делец-перекупщик, сердито раздвигая встречный людской поток.
Тома облокотился о прилавок и предался горестным раздумьям. Такого тяжелого дня не бывало у него в жизни. Куда идти, как продать этот сыр? Одни честят его последними словами и человека, который из-за хозяйственной своей нужды продает сэкономленное на жене и на детях, называют бессовестным. Другие копаются у него в душе, норовят обвести вокруг пальца, третьи…
— Чей сулугуни?! — спросил надтреснутый голос.
Тома поднял голову и уставился на солидного с виду человека в кепке. В руках у человека был кожаный портфель, а за правым ухом торчал красный карандаш.
— Мой! — ответил Тома.
— Пойдем со мной, — спокойно сказал человек и, даже не поднимая глаз на Тома, пошел дальше.
Тома попросил Лаврентия присмотреть за его товаром и отправился за человеком в кепке.
Хозяин сулугуни смекнул еще дорогой, что он имеет дело если не с самим директором рынка, то с кем-нибудь из ответственных рыночных деятелей, и на всякий случай извлек из кармана справку, выданную ему вчера в сельсовете. В справке говорилось о том, что пастуху Зекарской колхозной фермы Тома Джавахия разрешается реализовать на рынке излишки произведенного в его личном хозяйстве сулугуни (и других молочнокислых продуктов).
Они вошли в комнату, пропахшую чесноком. Хозяин комнаты швырнул портфель на стол, повесил кепку на гвоздь и устало сел.
— Присядь! — сказал он Тома и, пока тот соображал, куда сесть, вытащил огромный цветастый платок и усердно вытер затекший за шиворот пот.
Тома присел и положил перед рыночным начальством справку. Начальство сначала смерило взглядом Тома, потом, словно ожидая чего-то, принялось изучать собственные пальцы и наконец медленно протянуло руку за справкой. Как видно, директор рынка не был большим любителем деловых бумаг.
— Что это ты мне даешь, парень? — спросил он, не отрывая взгляда от написанного.
— Справку, — спокойно ответил Тома.
— За какое число, скажи мне, эта справка?
— Она только что выдана, — удивился вопросу Тома.
— Значит, только выдана, говоришь? Ну-ка погляди сюда! Что здесь написано — 22 июня, так? Ты же умеешь читать?
— Да, так и написано.
— Прекрасно, а может, помнишь, какое у нас сегодня число?
— Двадцать третье.
— С чем тебя и поздравляю, дорогой.
— В чем дело? Я же вчера брал эту справку, вот и стоит там вчерашнее число. А сегодня кто бы, интересно, стал из-за меня в шесть утра открывать сельсовет?!
— Дорогой мой, — с ироническим спокойствием сказал директор рынка и отечески погладил Тома по затылку, — посмотри-ка на мою голову. Как ты думаешь, на сколько лет я тебя старше? Тебе ли меня обманывать?
— А зачем мне обманывать?
— Затем, что по этой самой справке ты уже торговал вчера и хочешь торговать и сегодня.
— Вчера?!
— Да, вчера. И не надо прикидываться. Хитрить все умеют. Я давно тебя приметил, дорогой, да и ты на меня не первый раз глядишь.
— Да с чего ты взял? Кто это меня вчера здесь видел?
— Вчера работала моя смена. Тебе и это отлично известно. Ты тот еще жук.
— Я не был вчера здесь, слушай, могу на кресте поклясться, если хочешь.
— Клятвы тут не помогут.
— А что поможет?
— Ты сам прекрасно знаешь что и давай не тяни. — Директор раскрыл портфель и демонстративно принялся выкладывать из него какие-то бумаги — работы, дескать, много, а тут еще время даром теряешь на пустые разговоры.
— Как же быть? — забеспокоился Тома.
— А так, как положено по закону. Вернешься теперь обратно со своим товаром, привезешь правильную справку и продашь столько килограммов, сколько будет значиться в справке.
— О чем ты говоришь, будто сам не знаешь, что это невозможно, — решил попробовать по-другому Тома.
— Я ничего не знаю! — Директор встал и подошел к окну.
— Что же делать? Неужто мне ехать назад в Зекари и оттуда по новой переться в город?
— Ты что, парень, с луны, что ли, свалился, — оторвался от окна директор, — давай закругляйся, да поскорей.
Тома вроде начал уже догадываться, чего от него хотят.
— Некогда мне, — продолжал между тем директор. — Тебя что, всему учить надо? Сам сообразить не можешь, как к делу подступиться?
— Могу, но…
— Что «но»?
— Но я еще ни одного килограмма не продал.
— Слушай, дай мне получить свое, а там хоть две тонны продавай. Кончай скорей и иди, время даром теряешь.
Тома выложил на директорский стол десятку и некоторое время тщетно дожидался сдачи. «Жалко, что не было пятерки», — посетовал про себя Тома, когда убедился, что хозяин комнаты и не думает вернуть ему хоть сколько-нибудь из его десятки. Проворчав «спасибо», Тома уже вышел было за порог, но голос директора остановил его:
— Обожди.
Тома обернулся.
— На, возьми вот это. — Директор протянул ему пятидесятикопеечную квитанцию за какой-то из видов рыночных услуг.
Когда Тома вернулся к прилавку, он увидел, что Лаврентий прикрыл его сыр газетой, а свои бледные лепешки чуть ли не силой сует в руки покупателю.
— Что он сказал? — спросил Лаврентий, не глядя в его сторону.
— Ничего.
— Справка хоть правильная у тебя?
— Правильная.
— Вот и бесится, когда нормальную справку даешь. Но один черт, все равно найдет к чему прицепиться и сдерет-таки деньги.
— В какую цену сулугуни? — спросил молодой мужчина и, не дожидаясь ответа, продолжил: — Взвесь, будь другом, килограмма два… чтоб я еще когда-нибудь на этот проклятый базар заявился…
Тома взял два круга сыра и потянулся к весам Лаврентия.
— Что это ты затеял? — возмутился Лаврентий. — Теперь и весами с тобой делись? Откуда ты такой умный выискался?
— Дай, слушай, взвесить разочек, потом сбегаю принесу себе, — взмолился Тома.
— Держи карман шире, хе-хе-хе, ждут тебя не дождутся, — хихикнул из-за прилавка зеленщик, мутной от грязи водой он опрыскивал поникшую на жаре зелень.
Лаврентий дал Тома взвесить «разочек» и на всякий случай переставил гири подальше от соседа.
— Твоя где? — Кто-то тронул Тома за плечо, когда он, рассчитавшись с первым покупателем, спрятал деньги в карман.
— Что моя?
— Квитанция.
Тома протянул квитанцию.
Контролер бегло взглянул на квитанцию и сразу нашелся:
— А еще?
— Что «еще»?
— Еще квитанции у тебя должны быть: одна вот эта, пятидесятикопеечная, и три по гривеннику.
— Мне других квитанций не давали.
— Платить надо, чтобы давали. Как же мне теперь с тобой быть?!
— Пойду возьму…
— Хорошенькое дело, он пойдет возьмет, раньше надо было брать.
— Ну что теперь, не торговать мне из-за каких-то там тридцатикопеечных квитанций? — посинел от злости Тома.
— Отчего же не торговать? Плати штраф — и торгуй.
— За что штраф?
— За то, что нет у тебя, дорогой, квитанций. За то, что без белого халата стоишь за прилавком и нарушаешь мне тут санитарные нормы. И если хочешь знать, еще за то, что держишь сулугуни в каком-то мешке и не снабжаешь покупателя чистой бумагой — завернуть сыр.
Как бы там ни было, контролер содрал с Тома пять рублей «штрафа» и исчез.
С его уходом Тома еще раз оставил свое добро под присмотром Лаврентия и побежал за весами.
На складе весов ему холодно отказали.
— Что же я должен делать, на чем мне взвешивать товар, будь он проклят? — говорил Тома кладовщику.
— На весах, — словно нашел выход кладовщик, — на чем же еще можно взвесить?
— Может, выручишь?
— У меня, выходит, есть, а я тебе не даю? Выдал все, какие были. Весы нынче дефицит, дорогой. С семи утра пусто на складе.
— Вот дьявол, ну как, по-твоему, на чем мне взвешивать?
— Как на чем, на весах.
— На каких весах?
— На обыкновенных.
Нервы у Тома больше не выдержали. Он тут же покинул своего не очень-то склонного к сочувствию собеседника. Его душили слезы. Бледный, с плотно стиснутыми губами, широким решительным шагом направился он к воротам рынка.
Высокий и нескладный милиционер Кикиани обходил ряды и прикрикивал на завозившихся одиночек:
— Хватит! Закрываем! Идите по домам, и так уже на час опоздали! Давайте пошевеливайтесь!
Лаврентий собрал свое имущество с прилавка и сказал Кикиани:
— Позови-ка директора!
— Что случилось?
— Позови, дело есть!
— Сам, что ли, не можешь сходить?
— Слушай, неужели трудно позвать, если просят!
Директор, признаться, удивился, когда ему передали, что его зовет продавец сулугуни. Но тем не менее он покинул свой прочесноченный кабинет.
— Начальник, — шепотом сказал Лаврентий, — этот сулугуни какой-то парень принес утром. Присмотри, говорит, немного — я, мол, за весами сбегаю, пошел и пропал. Не хочу, слушай, впутываться в какую-нибудь историю. Весь день я этот сыр сторожил. Теперь передаю вам на хранение.
Директор базара молча кивнул головой и велел Кикиани отнести мешок с сулугуни к себе в кабинет.
«Не нажить бы себе неприятностей», — думал директор рынка и в присутствии двух свидетелей — Лаврентия и Кикиани — составлял на всякий случай акт о «найденном» сулугуни. Писал он крупным ученическим почерком, выводя каждую букву в отдельности.
Перевод А. Абуашвили.
Стройная как газель женщина быстро сбежала по лестнице, едва ступив на поросшую травой землю, остановилась, повязала косынку, прогнала из глаз веселых бесенят и, приняв строгий, неприступный вид, с таким достоинством пошла через двор, словно у нее не было ничего общего с той, что минуту назад отчаянно сбегала по лестнице.
На балконе показался заведующий клубом Вано Абакелиа и окликнул ее:
— Фатьмуша, вернись-ка на минутку!
Женщина замерла, как застигнутая на месте преступления. Секунду стояла не шелохнувшись, похожая на встревоженную лань. Потом повернулась и медленно побрела назад. По лестнице она не стала подниматься. Остановилась внизу и упавшим голосом спросила:
— Что, Вано?
— Совсем забыл спросить, твой муж знает об этом?
Фатьмуша засмеялась искренним бесхитростным смехом.
— Знает.
— Ну и как?
— Что как?
— Не втрави меня в неприятность, ради бога! Сама знаешь, какой он у тебя горячий. Одно слово — Шалико Вацадзе!
— Ты так его боишься?
— При чем тут — боишься, — завклубом придал голосу строгость. — Просто как бы человек не обиделся: дескать, выводишь мою жену на концерт, а мне это, может быть, не по душе. Сама знаешь — у каждого свой бзик.
— Об этом не беспокойся. Поначалу он взъерепенился немножко, выкатил на меня глазищи, но, когда я не отстала, решил своей волей уступить.
— Значит, завтра в восемь, как договорились.
— Ага.
— С кем детей оставишь? — Завклубом явно тянул или прощупывал что-то; иначе что ему было за дело до того, с кем оставит детей Фатьмуша Вацадзе.
— Со свекровью. Ничего. Пусть один вечерок посидит со внуками. Я девять лет из дому не выглядывала.
— Сколько младшему?
— Еще года нет.
— Ну и как ты? — нахмурился опять завклубом.
— В семь часов покормлю и уложу спать. Если б и со старшими дубинами так мало забот было…
— Грудью кормишь?
— А как же? До трех лет его старших братьев не могла оторвать. Всю кровь высушили, свекровь говорит, порода у них такая.
— Ну ладно, до завтра. — Вано Абакелиа пошел к дверям.
— Пока!
— Одним словом, со стороны Шалико все выяснено.
— Да что ты! Разве я посмела бы без его разрешения на концерте выступить.
Вано Абакелиа все-таки не уходил.
— Да, но ты вот оставляешь свекровь с детьми, а разве ей не хочется на концерт?
— Господь с тобой! Скажешь тоже. Скоро двадцать лет, как свекор помер, а она ни разу траура не сняла, все время в черном.
— Значит, договорились. До завтра!..
Фатьмуша Вацадзе поняла, что завклубом болтает просто так, от нечего делать. Она вышла во двор и пошла по улице; так ходят стройные красавицы, одновременно гордящиеся своим телом и смущенные им, ибо бесцеремонные взгляды жгут их, точно удары хлыста.
Может быть, она делает глупость? Разве не скажут люди: нашла время петь на концертах и развлекать публику! Она же мать четверых детей!.. Не дай бог попасть на язык сплетницам! Или вдруг кто-нибудь косо посмотрит на ее Шалико. На что ей тогда жизнь!.. Долго Фатьмуша боролась с собой. Тысячу раз решалась и опять отказывалась, но так и не смогла одолеть желание, дремавшее где-то в тайниках души и вдруг властно напомнившее о себе.
Было ли это желание служить искусству, насладиться успехом, или неодолимая внутренняя потребность призывала сказать свое слово в жизни не только материнством, но и песней…
Девять лет назад окончила Фатьмуша культпросветучилище. Окончание училища совпало с ее замужеством. До замужества будущая жизнь рисовалась ей совсем иначе. У нее был абсолютный слух, мягкий, приятного тембра голос и необыкновенный дар подражать известным эстрадным певицам. Училище возлагало на Фатьмушу свои самые большие надежды. Признаться, она не раз видела себя во сне в длинном платье на залитой светом эстраде в окружении молодцов из «Орера». Мурман Никушадзе научил ее играть на гитаре, и она часто выступала на городских концертах (встреча с депутатом, торжественное заседание, встреча с ветеранами тунговых плантаций, день эмансипации женщин).
Все знали Фатьмушу. Все ценили ее талант, а пуще того — красивое цветение ее молодости.
Замужество Фатьмуши произвело в городе впечатление разорвавшейся бомбы. Пошли разговоры, пересуды, сплетни. Одни говорили, что ее похитили и держат взаперти за девятью замками, другие утверждали, что ее подвела подруга, оставила наедине с каким-то шофером и сгубила бедняжку. Известно — на чужой роток не накинешь платок. Да и дело понятное — Кутаиси не хотел терять свое лучшее украшение. Погодя кто-то принес весть: дескать, Фатьмуша сама, своей волей пошла за некоего Вацадзе из Окриби, бросила петь и теперь качает люльку. Это была правда. Фатьмуша не ожидала столь быстрого завершения своей творческой карьеры, но строгий муж объявил ей на третий день после свадьбы — обойдемся без концертов, я филармонию там не люблю, где она есть, а в доме мне нужна жена, а не артистка. Будем ходить на чужие концерты, а твой концерт — твой дом, будешь здесь жить и поддерживать огонь в очаге.
Что было делать? Угольки искусства еще долго и жарко тлели в ее груди, но с той поры, как она стала матерью, желание стать артисткой постепенно затухло. Проходили месяцы так, что она даже не замечала висящую на стене гитару.
Девять лет пролетели, как девять дней. Фатьмуша подарила семье Вацадзе четырех сыновей. Она стала умелой, заботливой хозяйкой и матерью. Выражение — краса села — словно для нее было придумано. Если б до замужества кто-нибудь сказал ей, что у нее будет четверо детей, она бы, наверное, утопилась. Она считала себя созданной для искусства, и роль многодетной матери казалась ей уделом жалкой провинциалки.
Четверо детей родились один за другим. Четыре жизни, четыре радости. Эти девять лет были прекраснейшими в жизни Фатьмуши. Ее плоть и кровь, ее маленькие ангелочки, их первые слова, первые шаги, ручки, протянутые к маме. Ради своих мальчиков она готова была на все.
Но вот уже несколько месяцев ее осаждают странные мысли. Она потеряла покой. Сцена зовет ее. Фатьмуша соскучилась по аплодисментам. «Для чего мне талант певицы и этот диплом, если я всю свою жизнь должна сидеть дома…» Где-то она вычитала, что у Лолиты Торрес тоже четверо сыновей, однако она не бросила из-за этого петь. «И зачем я уродилась такая несчастная. Ну, выступлю раз на концерте. Кому от этого будет хуже? Может, я талант зарываю в землю. Разве у меня есть на это право?..»
Она столько приставала к мужу, что кое как уговорила его! И вот завтра вечером, в восемь часов, на концерте, посвященном успешному сбору урожая, после длительного перерыва поклонники таланта Фатьмуши опять услышат свою любимицу.
По ее настоянию Вано Абакелиа включил в программу три песни — «Цицинатела», «Цыганский романс» и «Аве Мария».
Концерт был в разгаре.
Пантомима Мамаладзе вызвала общий восторг, от аплодисментов чуть не рухнула крыша клуба. Смеялась даже Фатьмуша, хотя в былые годы она сотни раз видела эту пантомиму (как человек проглотил сливовую косточку и у него расстроился желудок) в исполнении более выдающихся мастеров сцены.
Время от времени она отодвигает уголок занавеса и разглядывает «партер».
Шалико сидит в третьем ряду. Он словно окаменел, стиснул зубы, молчит. Не смеется и не хлопает.
«Что делать, милый мой Шалико. Раз в девять лет и мой каприз можно исполнить. Потерпи. Ращу же я тебе четырех молодцов. Ты мне дороже жизни, и я вся твоя. Вся как есть только твоя. Ну что ты такой хмурый? Я тебя не осрамлю, не бойся. Я рождена для песни. А зарывать талант в землю большой грех. Разок-другой в году выступлю вот на таких концертах, потешу свое самолюбие. Пожалуйста, не хмурься, милый, улыбнись, прошу тебя…»
Сейчас Деисадзе и Кавтарадзе спляшут «Картули», после них Важа Алхазишвили прочитает «Бакури», и настанет черед Фатьмуши.
Что с гитарой? Фатьмуша выносит ее в коридор, настраивает, но стоит вернуться назад, как третья струна опять фальшивит.
Видно, колок заржавел и не держит струну.
Господи, спаси и помилуй! Вдруг на сцене сфальшивит!..
Неужели она не споет так, чтобы понравиться этой публике? Ну нет уж, на этом уровне как-нибудь споет. Но поймут ли они «Аве Марию» и «Цыганский романс»? Здесь в основном собрались любители скетчей. Ничего, я постараюсь как смогу, не станут хлопать — пусть… А вдруг во время моего пения кто-нибудь свистнет? Вот ужас!.. Да кто посмеет! Хотя бы из страха перед Шалико не посмеют.
Только Важа вышел на сцену, откашлялся и громко, внушительно начал: «Ты поведай, Элизбар, что случилось нынче в Эго», как в глубине зала расплакался ребенок. Декламатор смолк, так как отчаянный рев младенца рассмешил слушателей.
Фатьмуша выглянула из кулис. Ребенок был гварамадзевский. Свекровь Лейлы, подхватив младенца на руки и сурово сжав губы, покачивала его. Старушку смущало хулиганское поведение внука, но покидать концерт она явно не собиралась.
«Бывают же такие странные люди. Ну разве можно вести на концерт несмышленого малыша», — подумала Фатьмуша.
Ты поведай, Элизбар,
Что случилось нынче в Эго,
Как набросились лезгины
На Баруки-цитадель…
Не успел Важа дочитать одну строфу, как младенец опять заревел. Мастер художественного слова умолк и выразительно посмотрел за кулисы. Своим взглядом он сказал ведущему: наведи, дескать, порядок в зале, не то брошу читать, и останешься ты со своими бездарными плясунами и примитивными скетчами.
Услышав свое имя, Фатьмуша зажмурилась, по телу у нее побежали мурашки. Сердцем почувствовала — сейчас что-то случится. Оглянулась — Абакелиа с мольбой смотрел на нее:
— Фатьмуша, выручай!
— А мой номер?
— Передвину. Все гибнет, концерт срывается! Я объявляю тебя после спортивного этюда Бабаликашвили.
— Ладно, так и быть…
Фатьмуша пробежала по коридору. Через левую дверь вошла в зал. Взяла ребенка из рук Лейлиной свекрови, села рядом, прикрылась косынкой и дала грудь ревущему младенцу.
Никакие уговоры и заклинания не могли так сразу унять маленького Гварамадзе…
«Нарушитель дисциплины» побежден. Концерт продолжается.
«Ух, какой сильный! Стиснул пальчиками и сосет, не переводя дыхания. Неужели его сегодня ни разу не кормили?»
Фатьмуша раза два попыталась оторвать младенца от груди и вернуть бабушке, но каждый раз тот начинал отчаянно реветь, и под строгие укоряющие взгляды зрителей Фатьмуша сдалась.
«Такое уж мое счастье, что удивляться…»
Когда Бабаликашвили зашвырнул за кулисы последнюю гирю, Фатьмуша так вся и задрожала. «Сейчас объявят меня. Куда я задевала гитару?» Она осторожно вынула грудь из разинутого рта младенца и только собиралась встать, как окрепший, собравшийся с силами потомок рода Гварамадзе могучим ревом оглушил весь зал.
— Куда спешишь, Фати, генацвале. Уйми ребенка, сделай доброе дело! — услышала Фатьмуша чей-то недовольный голос.
Она не оглянулась.
Концерт близился к концу.
В зале среди получавших большое эстетическое наслаждение зрителей сидела одна расстроенная женщина.
Фатьмуша прижимала к груди упрямого отпрыска Гварамадзе и уголком платка вытирала слезы.
О чем она плакала?..
Перевод А. Эбаноидзе.
— Что вы, стало быть, говорите? Люблю или нет?! Ну, не ожидал, не ожидал от вас такого вопроса… Иногда прямо пугаюсь, — думаю, неужели больше родных детей люблю? Да не то, не то говорю — он родной и есть. Уже и не думаешь — родная плоть и кровь или нет?! Вот вы почему спрашиваете, знаете? Сами не испытали! Так вот я утверждаю — если не больше родных детей люблю, то уж не меньше… Нет! Признаться, за жену-то я опасался. Как, думаю, дальше-то? Своих ведь двое родилось. И что вы думаете? Никакой разницы! Такими, говорит, умными глазками смотрит, так ласкается, — сердце так навстречу и рвется. Это чудное какое-то чувство, поверьте! Рассержусь иногда, случается, так потом сам не свой! Своим надеру уши, и ничего! А на этого рука не поднимается, так и деревенеет в воздухе. Видите, и сейчас сорвалось — он, говорю, и свои. И с чего это? Ложь ведь, противно! Трое сыновей — и все! И кончено! Двенадцать лет уже парню, а к родителям — как дитя малое. Уйдем куда — так затоскует, вы не представляете. Ласковый, послушный, какой-то особенный! Вот он растет, а я все думаю — а дальше? Они ведь сдержанней становятся, стесняются ласк-то… К тому же многие знают, сорваться с языка может… Не знаю, что я с таким человеком сделаю, наверное, дом ему спалю, ей-богу! Ну, да он сам не поверит, я-то знаю! А все равно, не нужен он, червь сомнения! Я-то сам отцовское чувство с ним первым узнал. Если бы не он, я, может, и не женился бы. Характер такой! Два года один растил, и ни капли усталости! Помню, войдет в дом женщина, так он мамой ее зовет. Всех так звал! Ну, думаю, надо жениться! Что ж я ему говорить потом буду, где мать-то? Я вообще про это вспоминать страх как не люблю. С вами вот разговорился, а с другими-то! Кто его знает — кто как думает? Я-то сам и живу, и мыслю по-своему?! Расскажу, раз уж интересуетесь, только вот чтоб между нами осталось, одни мы чтобы знали. А вообще историйка не короткая!
В двадцать четыре года кончил я университет, и на работу меня в здешний подотдел милиции начальником направили. Я тогда думал, двадцать четыре года — взрослый человек. А теперь гляжу на таких же — мальчишками кажутся. Вы ведь видели наш подотдел-то? Сегодня там не на что особенно смотреть, а тогда?! Сейчас восемьдесят нас толчется, а в то время? Девять всего было, с секретаршей! Она и завканцелярией, и машинисткой вкалывала, и на оперативные дела, случалось, ее посылали. Таней звали… А мы Микелтадзе из Сарекелы. Часа полтора отсюда на машине. Сестра моя старшая вышла тогда в Абашу за ветврача Сихарулидзе, и старики дома одни остались. Можно бы и из дому ездить на работу — новехонький «виллис» тогда меня обслуживал, — да знаете, молодой-холостой, ключ от собственной комнаты в кармане. Снимал я комнату-то. Десять, помню, метров было. Хватало! Хозяйка, покойница, украинка, как за сыном за мной ходила. По хозяйству рукой шевельнуть не позволяла — все сама!..
Вечером как-то — до сих пор помню, девятого октября, — засиделся допоздна в подотделе. Сижу просматриваю бумаги. У нас дело какое! Пусть никто не похвалится: пробыл восемь часов — и домой. Настоящий опер и всю ночь прошныряет по проселкам — и по грязи, и по снегу.
Часов этак в девять слышу, ломится кто-то. Не стучит, а ломится — и все тут. Смотрю, голова просунулась в дверь — старуха, увернутая в платок. Сколько тогда разных пьяниц ошивалось вокруг милиции. Случалось, такие документы-дипломы приволакивали — волосы дыбом, а все равно не пропишешь, и к работе уже не способны, двух гусей не доверишь! Выпроводил бы бродяжку, что тут говорить. И устал как собака! Да только смотрю — ребенок у нее, в тряпки какие-то запеленут. Так вот этого самого ребенка она мне — на стол!
«Примите, — говорит, — не могу больше с ним возиться! Рядом, — говорит, — со мной Надя живет, девка бесстыдная. Покоя никому не было от ее посетителей. Куда только смотрит милиция! — Будто сама ангел небесный, а не пьяная баба. Скидывает платок, рассаживается, значит, и давай всю историю. — Три, — говорит, — месяца назад родила Надя вот этого. Я ей говорю: и на что только тащила из роддома на квартиру? А тебя кто спрашивает-то? — вылупилась на меня… Мне что? Мне ребеночка жалко. Позавчера принесла так вот завернутого и просит: часок пригляди! Прошел, значит, часок. И два, и три прошло — нету! Что делать? Я что же, за ребеночком могу приглядеть? На другой день, вчера, значит, позвала соседей, сломали дверь, входим к ней и что видим? Записка».
Старуха пошарила за пазухой и вытащила листок: «Тетя Дуся, я вышла замуж. Приглядите за мальчиком или отдайте в милицию».
«В комнате ничего, хоть шаром покати, — продолжала между тем старуха. — Все унесла, спички не осталось. Ищи теперь ветра в поле. Бродяги! Вот вам ребеночек. Два дня пронянчила, больше не в состоянии. И брать никто не берет. Да где ты сыщешь такую дуру, как я?!»
Смотрю — идет к двери. Я — наперерез. Старуха — руки в боки; да что вы, говорит, от меня хотите? Я женщина порядочная, университет кончала. Неужели мне всю жизнь мучиться?
Еще успокаивать, короче, пришлось. Ничего, говорю, имя и фамилию матери только хотел записать. Ну, отчества и фамилии, конечно, не помнила — давно, говорит, не обменивались друг с дружкой любезностями, — а адрес оставила. Состряпали акт, подписались, и на все четыре стороны.
Я — к ребенку. Спит себе, и так безмятежно, будто наследник престола в окружении нянек…
Нажимаю кнопку — никого. Дурак дежурный смотался — поминай как звали! Я на улицу. Кричу! Что делать с ребенком? В первый раз тогда, кстати, взял на руки трехмесячного. А он почувствовал, что ли, нетвердую руку — давай заливаться! Бегаю с ним по кабинету и бормочу что-то, баюкаю. Как назло, «виллиса» нигде не видно. Кругом тишина, ни души! Рванул я домой — там хоть хозяйка поможет, а утром уж поглядим! Отвезу в райцентр, в детскую комнату, пусть там ломают голову. Ну и хозяйка была! Берет ребенка, ни о чем не спрашивает, воду бросается греть. Я говорю, накормить прежде нужно бы, да чем кормят таких, понятия не имею. Сбегал, буфетчицу насильно заставил отпереть да дать мацони. Хозяйка тем временем вымыла ребенка и постелила ему у печки. Затопили ради такого случая. Накормили мальчишку, укладываем, а хозяйка придвинула скамейку ко мне и интересуется, что дальше-то будем делать. Что ж, говорит, случается. Главное, чтоб она не жаловалась да на работе тебя не оскандалила. Еле-еле уверил, что и видеть не видел мальчишкину мать. Завтра утром сдавать, говорю, пойдем в детскую комнату.
Она прямо расстроилась, что ребенок не моим оказался. Не знаю, верит или не верит. Меня обманешь, не обманешь, все равно, говорит, только если твое дитя, не бери на себя греха, а я помочь, говорит, во всем помогу… У меня комок к горлу подступил. Да зачем бы я стал утаивать, говорю, если бы мой. Смотрю — уходит. И жалкая такая, плечи понурые… Если бы не она, я бы, может, и не решился на такой шаг.
Наутро выносит мне дитя — ангел, да и только! — и кладет на подушку…
Сижу, значит, на работе и покой потерял. Все мальчишка в голове вертится. Перевернул он во мне все. Что, думаю, с ним будет в детском-то доме? В кого, интересно, вырастет? И сам на себя сержусь. Непрошеная нянька! Есть закон, и поступай по закону. Одним словом, взялся звонить в детдом этот самый, а рука как деревянная. Пятница, успокаиваю себя, все равно не успеется, пусть побудет до понедельника, а там как начнем, так и кончим…
Словом, суббота эта да воскресенье и решили все. Не смог оторвать от сердца. Такой случай! И сам он держался мужчиной, младенец-то! Соседи заходили — смотрят кто с улыбочкой, кто как еще… кто и ласково. Ну и ребенок, говорят, замечательный! — и на руки. Так он что? В крик! У одного меня как шелковый. Так даже разошелся, что с рук не хотел сходить. Ношу из угла в угол. Жалко… Беспомощный ведь еще. И удивляюсь: чего такого во мне нашел? Нос, что ли, длинный понравился?
На душе новые сомнения. Как, думаю, родителям скажу? Не совсем это и обыкновенно, согласитесь со мной, — единственный сын является в один прекрасный день с ребенком. Ситуация! Откуда? Что? Главное-то я пропустил — недели через две вышло постановление исполкома об усыновлении гражданина Омари Китовича Микелтадзе. Совсем я тогда, помню, переменился. Никогда прежде с работы не торопился, а теперь так и тянет. Днем даже, бывало, забегал, соседи диву давались. Каждый вечер гулял с ним у опушки леса. Прежде над такими папашами улыбался, а теперь?
Пятимесячного повез Омари к себе в Сарекелу. Мать ужаснулась, в слезы… потом только приняла как подарок. То на него взглянет… то на меня, на детину, косится. Пальцами, говорит, да губами похожи. Отец молчит — ни восторгов, ни осуждения. А потом встал, поманил меня, как в детстве, и вот, говорит, сынок, что значит жить одному-то…
Когда немножко поуспокоились, посадил я обоих и рассказал все по порядку. Не мой, говорю, сын, я его мать и в глаза-то не видел. Так, вы думаете, поверили? Да он же вылитый ты! Сказать по правде, я даже обрадовался. Усыновил, так чего отрицать? Так, думаю, лучше. И для них, и для младенца…
Отец мой давно уже желудком страдал и после Омари год всего прожил. К ребенку привязался, так что уж со мной его и не отпустили. В Сарекеле рос. Так вот лежит, значит, отец, покойник, входим мы и что видим? Мальчишка залез на гроб, сел деду на грудь, тормошит, приговаривает: вставай, дедушка, вставай поскорей! Даже смеялись, помню, тогда, а теперь воображу эту картину — и сердце сожмется, и слезы текут… Так что уж простите…
После смерти отца сделалось труднее. Мать все болела. Перевез ребенка к хозяйке — вижу, и она утомляется. У обеих не те уже были годы.
При ребенке не так-то и легко жениться на желанной. К помощи прибегать не хотелось, а так, к какой ни сунусь, как узнают про Омари, так носы и воротят. Одна даже говорит, раз есть ребенок — женись на матери.
С Нанули я хитрость придумал. Ухаживаю за ней, к свадьбе дело идет, и тут я и открылся. Внимательно, должен сказать, выслушала. Не крутила носом, как прежние, но вспыхнула. Разве что самую малость! Проводил домой, успокоил. А наутро смотрю — является на работу ко мне, глаза красные, заплаканные, и все, говорит, между нами кончено. Любить люблю, а свадьбе не бывать. Да почему? Родители и брат ни в какую. Брат у нее был отчаянный какой-то… Этого, говорят, не хватало! Пусть или сдаст ребенка, или прощай…
Я, конечно, все взвесил и думаю: неужели так-таки и не поймет меня никто во всем мире? Да и к Нанули к тому времени очень уж я привязался — или на ней, решил, женюсь, или ни на ком.
Прихожу домой, одеваю потеплее Омари, собираю его вещички, одни только красненькие ботинки оставил, и веду. Детдома у нас в поселке нету, так что в Тетрихеви повез. Сдал Омари директору, договорился, чтоб без меня никому не отдали. Прощаюсь с ним, прощаюсь, а он смотрит как пораженный. С трудом отвлек внимание, с детьми свел, игрушками обложил. Скоро, говорю, приду. И назад!
Не помню, как вел тогда «виллис», как не свалился в ущелье. Приехал домой, смотрю на башмачки и чуть не плачу.
Быстренько, дней через пять, справили свадьбу. Как дожил, удивляюсь. Не пять дней, а кошмар! Хожу как в воду опущенный. Хозяйка дуется, исподлобья смотрит, будто палач я, убийца…
На свадьбу человек двести назвали. Я сижу, как посторонний. Что там тамада толковал, ничего не помню. На невесту, как бездарный артист, фальшивые взгляды бросаю, на тосты тупо откланиваюсь.
Сейчас, говорю, приду, шепнул Нанули и только тогда протрезвился, когда руль в руках ощутил и чуть не угодил в лощину. Там хватились меня, ищут, тесть тамаду унимает, а сам послал кого-то искать меня в кукурузник, на чердак… в курятник даже заглядывали. Мудрецы! Чтоб гости не забеспокоились, пляски устроили…
С трудом перебрался через поток и часов в одиннадцать стучусь в детский дом. Смотрю, нянька дежурная появляется. Где у вас, спрашиваю, Омари Микелтадзе спит? А вы, говорит, кто такой? Начальник милиции, рассказываю, директор ваш меня знает. Взгляну на ребенка и обратно! Ну, пустила она меня. Схватил я ребенка с кровати, одеваю и с собой уношу. «Обратно-то приведете?» — только и успела нянька спросить. «Да никогда!» — отвечаю. Веду машину одной рукой. В левой Омари держу, чтоб скорость можно было переключать. У моста он проснулся, взглянул на меня и уснул опять, убедился, стало быть, что отец с ним.
Ну, вот и все, что ли? Майор тут шутил-рассказывал, как начальник милиции на собственную свадьбу с ребенком явился. Так это он про меня. Приехал я, значит, усталый, мокрый, и так и ввалился на свадьбу к невесте с ребенком. Стою рядом и так весь и млею от счастья. «Вот, — говорю, — Нанули! Без него жизнь не в жизнь. Станешь ему матерью, становись, нет — так и свадьбы не нужно!»
Она сперва поглядела на меня укоризненно, потом улыбнулась и приняла ребенка. С тех пор и не расставались.
Тесть, спрашиваете? А что тесть? Что ему делать-то? Заставил я его повиноваться. В такой ситуации он меня и с крокодилом бы принял…
Перевод М. Бирюковой.
В прошлом году съездил я туристом в Париж. Двадцать пять собралось нас в группе, и кто мне из всех запомнился? Хитиа Дашниани. Вроде бы и ничего особенного, ничем ни от кого не отличается, а запомнился. В тире работает, у самого входа в новый парк культуры, направо. Загрущу иногда, заскучаю по нему — и в тир. Он как взглянет на меня, давай помирать со смеху. Он заливается, и я заливаюсь, — каждый своему, естественно. Прямо до слез!
— Погодите, что ли! Видите небось, занят — разговариваю! — рявкнет Хитиа на прицеливающихся клиентов и хохочет еще раскатистей.
— Ну, как насчет Парижа? Съездим, что ли? — спрашиваю я, силясь сдержать приступ смеха.
— Чего я там не видал, в Париже-то? Чем мне тут не Париж? — отзывается Хитиа и скалит желтые щербатые зубы, будто приглашая меня пересчитать их.
— Ну почему, Хитиа? Чем он тебе не понравился, Париж? — пытаюсь я принять серьезное выражение.
— Ну, ты не очень-то! Не понравился! Я только говорю — и чего это они в один голос — Париж, Париж! А он… ну, Париж, он и есть Париж… что особенного.
Я в ответ взрываюсь весельем, Хитиа вторит мне, провожает до автобусной остановки и, когда мы уже подходим к ней, испуганно осведомляется:
— Ты, того, надолго?.. Не пропадай, ладно? Приходи!
— Ну! — жму я ему руку. — Бывай, брат!
— Бывай, бывай! — провожает он взглядом автобус и сотрясается от внутреннего хохота.
В допарижский период своей жизни я, признаться, не был знаком с Хити. Не бросился он мне в глаза, по правде говоря, и в вагоне. И одет был как-то не так, чтобы мне понравилось: тощий, долгий, а штаны узкие-узкие и пиджачонко кургузый, зеленый, как травка. Под пиджачком черная сатиновая рубаха-ахалухи, и на голове папаха. Так что, если бы не желтые резные лакированные туфли, вполне можно было принять за живую вывеску духана начала века.
— Ну, так в Париж, стало быть? — без обиняков-предисловий справился он, закинул чемоданчик в железном ободке на верхнюю полку, и поминай как звали до самой полуночи. В полночь явился, на ногах не держится, утешил, прошу, мол, прощения, на полку — и до самой Москвы. Ну, думаю, этому не жизнь без Парижа. Это я только потом убедился, что нам самим без него Париж не Париж был бы. А тогда… Ну вот, скажем, теперь: Париж — хочешь не хочешь, а стирается из памяти, зато Хитиа — прямо как врезался. Ну, сами посудите — дел по горло, а нет-нет да и забегу к Хитии послушать-поглядеть, как он заливается. Ну, послушать особенно не послушаешь, он только зубы скалит, а ничего не слышно, глаза только так и сияют счастьем, так что, если снять его на фото в такую минуту, всякий согласится: не может такой человек быть плохим — и все тут. Он почему, я думаю, заливается? Видит, кому-то весело, и сам того… Не всегда ведь у человека повод для смеха. А вообще чувство юмора у него — будь здоров. У них оно у всех, в Чоме[4]…
У самой Москвы Хитиа распахнул, как выстрелил, чемоданчик, выставил с грохотом бутылку «Варцихе», присовокупил к ней три сухие хурмы, налил до краев козлиный рог и протянул мне. Я насчет питья… нет, говорю, а он удивляется:
— Неужели так, трезвый, и въедешь?
Опрокинул рог, а глаза поблескивают лукаво, бегают. Еле сдерживает хохот, челюсти так и подрагивают.
Я прямо оскорбился.
— Неужто, — говорю, — человек не может быть болен? Неужели смешно?
— Да не в этом, — говорит, — дело! Анекдот, — говорит, — вспомнил!
— Анекдот? — спрашиваю.
— Ну! — говорит. — Тип тут один. Взял билет до Баку, а сел в вагон до Ткибули. Не слыхал, что ли?
— Нет! — говорю.
— Смурной какой-то! Взял билет до Баку, а сам едет в Ткибули. Думать ни о чем не думает, море по колено. В полночь только между прочим спрашивает у спутника: до самого, мол, Баку, едете, что ли? Нет, отвечает, до Ткибули! Ты подумай, удивляется, до чего дошла техника? Едем в одном купе, а один в Баку, другой аж в Ткибули. Так вот я думаю, мы с тобой уж не так ли? — дал мне высмеяться и затрясся сам в беззвучном хохоте Хитиа.
Ну, Париж — сами знаете! Слов нет… Не мы первые, не мы последние. Все ночи напролет не спали, мотались по городу. Один Хитиа как ни в чем не бывало. Оригинал! Будто не в Париж, а куда-нибудь в Самтредиа приехал из Кутаиси. Сижу я, значит, за Хитией в автобусе и слышу, как он рассказывает соседу кутаисские новости:
— Ну что, я говорю, ты к нему пристал? Ну что? Пьяного не видал? Ну вот тебя бы так вздумали поколотить! Пусти, и баста! Увидишь, завтра же явится извиняться. Я же знаю его — балахванский парень! Да и вообще — трудно у нас человека найти? — увлеченно повествует Хитиа, игнорируя протестующие жесты соседа.
— Хитиа! — негодую я. — Да ты погляди — Лувр!
Хитиа поворачивается, взглядывает на Лувр, восхищенно цокает языком:
— Ты погляди, во отгрохали! — и возвращается к прерванному повествованию: — Да кого там не найдешь, в Балахвани-то! В клуб к литопонщикам, скажем, придет? Придет! Ну, не придет, так хинкальная рядом, у самого у вокзала. Куда денется? Ну и пусти, говорю, видишь — на ногах не стоит человек. Нашел, говорю, время счеты сводить!
— Хитиа! — трясу я его за плечо. — Эйфелева башня!
— Ты подумай, а! Во отгрохали, сволочи! — восторгается Хитиа, не упуская нити повествования. — Росточку плюгавенького, а отчаянный, черт, в пасть ко льву сунется, не испугается. В прошлом году, помню, всю забегаловку разогнал у Красного моста. Не скажу, не возьму на душу греха, чтоб совсем был виноват. Там один пришел, сукин сын, с компанией — человек пятнадцать! Так они сдвинули три-четыре стола, а сами сгрудились, за двумя помещаются! Не скажу два, но один лишний? Лишний! Так он, балахванский, стало быть, говорит: займем, что ли? А тот, сукин сын: мы-то, говорит, тут что? Ты подумай? У нас минуты на счету, на футбол торопимся! А этот: отшивайся от стола, пока челюсть не своротил! Видал? Нет того, чтоб — вежливо спрашивают, вежливо отвечай знай!
— Нотр-Дам, Хитиа! — зверею я и бью его по плечу.
— Ух ты! — потрясается Хитиа. — Надо же, отгрохали! — и возвращается к деталям события в забегаловке.
Ни на минуту, словом, не отключился, так и не расстался в Париже с Чомой.
Ну, сувениры, скажем! Насчет оторвать что-нибудь в Париже… редкое, то есть интересное. Старались, не скрою, заглядывали. Так Хитиа силком не могли в магазин заманить! Прибарахлимся, а он знай помирает со смеху:
— Понабрали! Ну, джинсы! Ну, мокасины! В Кутаиси таких не достать, что ли? За семь верст киселя хлебать! Пиво, я понимаю! Пиво у них вещь! Променяю я его на рубаху из бинтика! Или штанов мало в Чоме? Да чтоб они провалились!
Раз только сорвался Хитиа, зашел в парикмахерскую — погляжу, мол, как здешних бреют-стригут. Сидим мы, значит, в автобусе, ждем — не видно Хитии. Показался наконец и просит руководителя — разрешите остаться.
— Да мы ж на Монмартр едем! Больше-то времени не будет побывать там, — увещевает его руководитель, а он знай свое долбит:
— Жил ведь я без него, без Монмартра! И теперь проживу, — и назад в гостиницу.
Вечером возвращаемся — нету Хитии. И что же оказывается? Целый день резался с парикмахером в шахматы! Еле оторвали от доски, потащили ужинать.
После ужина знакомый один, парижский грузин, зазвал меня в ресторан «Золотое руно». Татархан Антадзе с братом содержат его там. Думаю, брать с собой Хитию, не брать? Не взял, не решился.
Ну, так поставили нам в «Руне» все чин чинарем — лобио, соленья, даже аладастури красное отыскалось. Сидим, значит… с час уже, наверное. Слышим, поют. Вроде имеретинская «Мравалжамиер». По голосу Хитиа будто, думаю. А сам молчу. Откуда? Как?
— Молодцы, — говорю своему гостеприимцу, — вы тут, в Париже! Не забываете наших песен. Здорово как поет!
— Это у нас гость тут! Пойдем, что ли, познакомимся…
Идем, значит.
И что же вы думаете? Сидят парижан человек десять и между ними Хитиа! Закинул этак элегантно ногу на ногу и поет-заливается.
— Ты что это, говорю, Хитиа?
А он увидел меня и рот до ушей.
— Ты как, — говорит, — думаешь? Не найдет тут Хитиа места, где покутить? Или, может, мимо пройдет, не заглянет?
Одним словом, сдвинули мы там столики… до самой полуночи.
На обратном пути в самолете снова оказались мы рядом.
— Ну как, — спрашиваю, — Хитиа, Париж? А?
Сперва совсем отмахнулся, потом про совсем другое потолковал, потом только бросил с этакою небрежностью:
— Да, вообще… недотеп хватает… Куафер этот, или как его там… девять партий продул, три вничью с грехом пополам… ну, две вроде подыгрывал я ему… Вот, пожалуйста, парижанин! — закончил Хитиа под мой оглушительный хохот, удивляясь, чего, мол, смешного и неужто же лучше прошвыриваться по Монмартру, чем резаться с куафером?
Ну, не рожден человек путешествовать, зато жить рожден! Вот и не помни его после этого…
Соскучусь по Хитии, заверну в тир, похохочем-поулыбаемся и к автобусу:
— Ты, того… Не пропадай, ладно?! Приходи!..
Перевод М. Бирюковой.
Вроде бы и нет в Балахвани ничего легче, чем найти работу, однако Имедо Парцвания желал быть лишь бракировщиком и лишь на чулочно-коттонной фабрике. На означенном же предприятии все больше требовались вязальщицы, слесаря и даже ночные стражи, и места бракировщиком, как назло, все до одного были заняты.
— Вот невезение! — восклицал Имедо Парцвания. — Учись в прядильно-трикотажном целых четыре года, окончи его с отличием, и на тебе! Ну, да я если в слесаря или вязальщицы захочу, и там все места провалятся. Невезучий! Так-таки и ничего в жизни мне не причитается?! Ладно уж, подожду! А жить на что? На пенсию матери?
Чаша терпения у человека обыкновенно переполняется, когда до исполнения мечты остаются считанные минуты. Герой наш, однако, оказался упорнее, чем предполагали на чулочно-коттонной. Имедо Парцвания дождался! Приказ о его назначении младшим бракировщиком фабрики вышел, и он со всею торжественностью готовился к первому выходу на работу. Ровный пробор раздвинул на две половины упрямые кудри и засиял над темновато-зеленым костюмом, искусно скрывающим в переливах блеклые и свежие следы утюга, и ядовито-синими очками производства исправительно-трудовой колонии № 4, дополняющимися белейшей нейлоновой сорочкой под красным нейлоновым же галстуком и туфлями на высоких каблуках и толстенных подошвах объединения «Балахванис-Иберия».
Полупустой портфель, прихваченный для солидности, сообщал шагу Имедо энергию, бодрость и силу.
Единственным требованием, выдвинутым завкадрами и завцехом при оформлении, было своевременная явка. Вовремя появиться, нашлепать печати — и, как говорится, вольному воля…
Вовремя! Да я ж переночую в цехе, если потребуется, убеждал себя молодой бракировщик. Главное — позади, голубая мечта исполнилась, теперь-то он уж знает, как себя показать… Не опоздать — и вся недолга! Да это же легче легкого!
До остановки оставалось всего ничего, когда возле пекарни он заметил стайку мальчишек и — иначе бы ни за что не остановился! — щенка. Он замедлил шаг у канавки, куда ребятишки, дурачась, бросали щенка, а он, скользя по цементным стенкам, с неимоверным трудом выбирался, отряхался и вновь попадал в руки к мучителям.
Сердце Имедо Парцвания сжалось. Он подхватил щенка и цыкнул на ребятишек:
— Вы что это вздумали, а? Ну-ка…
— Да он, дядя, ничей! — нашелся один из мальчишек, самый высокий.
— Ничей! Марш-ка в школу, пока не оттаскал вас за уши!
Мальчишки кубарем скатились под горку и испарились в переулке, меж тем как Имедо извлек из портфеля целлофановый мешочек, посадил в него щенка и прижал к пиджаку.
«Чей бы он мог быть? — размышлял Имедо. — Отстал, видно, от хозяина… Но от кого? Эх ты, горе мое, ну чего скулишь? Я же твой избавитель. Утопили бы тебя, как пить дать! Ну, куда ж мне тебя нести? Есть небось хочешь? Ишь, зевает! Ну, так ко мне давай-ка махнем. Найдется хозяин — ладно! Нет — живи у меня сколько хочешь…»
— Чей это, Имедо? — поинтересовалась с балкона мать, когда он показался в воротах со спящим и потяжелевшим, источающим тепло щенком на руках.
— Прими-ка его у меня. Кабы не опоздать на работу! На балконе бы хорошо устроить. Красавец! Ну, скорее, скорей же!
— Нашел время возиться с щенком! — ворчала мать, провожая взглядом сына, пулей несущегося к площади Маркса.
Завцехом Силибистро Харадзе, тщедушный, косоглазый мужчина с не соответствующим фигуре зычным голосом, встретил его у входа:
— Ты гляди, еще не начал работать, а уже…
— Уважаемый Силибистро…
— Никаких уважаемых! Что я просил-то, помнишь? Все, говорил, прощу, только не опоздание!
— Говорили…
— Ну?
— Мальчишки щенка чуть не утопили в канаве.
— Какие мальчишки?
— На улице.
— «На улице»! — передразнил Силибистро.
— Не знаю чей! Отнес домой к матери. Если спросят, отдам! — повествовал Имедо, между тем как Силибистро сперва раскатисто расхохотался, потом взял себя в руки, окинул Имедо серьезным, укоризненным взглядом и расхохотался снова. Молодой бракировщик решил, что гроза миновала, взялся за ручку двери, но громогласный возглас завцехом пригвоздил его к месту:
— Первый и последний раз! Понял? И никаких щенков! Выдумал тоже! Знаешь небось — испытательный срок! Без всяких профкомов, месткомов уволю!
Гнев исторгала вся фигура завцехом — кривой лоб, выпяченная вперед физиономия, тощие плечи и седые редкие волосенки, — мышонок из мучного мешка, да и только!
Наутро второго трудового дня Имедо Парцвания твердо решил исправиться. Явлюсь в цех первым, пусть полюбуется! Еще не было семи, когда он сел в автобус № 3 в расчете на то, что в полвосьмого появится в цехе; меж тем кто-то легким жестом уже касался его плеча. Кто-то оказался патлатым парнем лет двадцати, в узких джинсах, — он протягивал Имедо обрывок картона.
— Мне? — принял Имедо обрывок.
— А-а-а-а! — протянул парень и опустил голову.
— «Второй переулок Шмидта, девять», — вопросительным тоном громко прочел с клочка Имедо. — Это, стало быть, у известкового? — поинтересовался он у соседа и, не дождавшись ответа, повернулся к патлатому: — Не на тот угодили, пересаживайтесь на четвертый!
— А-а-а-а! — проскулил парень, приложив руку к языку и ушам и покрутив ею в воздухе.
— Да он немой! — догадался сосед Имедо.
— Ну, так как мне объяснить, — взволновался молодой бракировщик, — не в ту ведь сторону едет! Доедет до конца, совсем заплутает! На четвертый надо! Четвертый!
— А-а-а-а! — печально протянул парень и опять показал на язык и на ухо.
— Какой парень, а! И глухой, что твой тетерев! — с сожалением воскликнул кто-то на задней скамейке.
— Да-а! Надо же! — согласились с ним сразу двое.
— Бедняжка! — шмыгнула носом пышнотелая востроглазая кондукторша!
— Четвертый! Четвертый! — распялил перед носом патлатого четыре пальца Имедо.
— Не бедняжка он, а счастливец! Я чего только не слышу, ну и что? — несмешно пошутили рядом.
— Четвертый! Четвертый! — внушал Имедо немому.
— А-а-а-а! — похоже, патлатый не знал арифметики.
— Пошли! — Имедо взглянул на часы, решительно встал и, улыбнувшись немому, стал проталкиваться к выходу.
Сошли на первой же остановке. Имедо за руку, как ребенка, перевел немого через улицу, почему-то решив, что тот ко всему еще и плохо видит.
К площади подъехали на троллейбусе, пересели на четвертый и еще не подъехали к известковому, как пробило восемь.
— Ну как, отсюда дойдешь? — крикнул в ухо немому Имедо, когда они спрыгнули на улице Шмидта.
— А-а-а-а! — отозвался его спутник, помахал клочком картона и прижал руку к сердцу, в знак того, что, мол, если уж так уважил, доведи до места.
— Да опоздал я, понимаешь?! — Имедо в отчаянии поднес часы к глазам немого.
— А-а-а-а! — ныл патлатый.
— Ну, пошли же, черт тебя побери!
У висячего моста над Вацадзевской балкой немой обрел дар речи:
— Давай все деньги и шуруй без оглядки, не то… В общем, знаешь!
Речь «немого» отличалась внятностью и внушительностью.
— И это все?! — возмутился он, обнаружив в кармане поводыря всего-навсего семь рублей. — Так чего же ты галстук-то нацепил? Отпирай портфель! Вот зараза! Хоть газетами бы набил, хоть кусок хлеба с сыром засунул! Ну-ка, что за часы? «Победа»… Каменный век! Ну, ты даешь, голопятый! — «Немой» щелкнул кнопкой складного ножа, и лицо бракировщика покрылось смертельной бледностью. — Ничего, ничего! — подбодрил его патлатый и отсек ножом галстук под самый узел. — Шпарь назад, да не вздумай узнать на улице… В общем, знаешь!
— Ладно! — мотнул головой Имедо и пустился по спуску, ликуя оттого, что все кончилось лишь усекновением галстука.
Завцехом Силибистро Харадзе, тщедушный, косоглазый мужчина с не соответствующим сложению зычным голосом, встретил его у входа:
— А ну, марш отсюда! Смену из-за него не могу отпустить! Попробовал бы, каково всю ночь у машины!
— Дяденька Силибистро…
— Я тебе дам дяденьку…
— Бандит на меня напал!
— Что-о? Кого он морочит? Среди бела дня?!
— Вот, глядите, галстук отрезал! — сунул Имедо под нос Силибистро обрывки своего украшения.
Оглушительный смех Силибистро Харадзе потряс своды цеха, но ему и на сей раз удалось взять себя в руки.
— Держите меня, не то прикончу. Фантазер! Хоть бы придумал что-нибудь путное. Недотепа! Бандит среди бела дня в автобусе. Еще один выговор! Опоздаешь — все, чтоб духу здесь не было!
Утром третьего трудового дня Имедо Парцвания проснулся с твердой решимостью не останавливаться на дороге, если даже подымется из могилы и встретит его, уперев руки в бока, у памятника Киквидзе его дед Эквтиме Парцвания. Чтоб избежать нечаянных встреч, махнул на площадь коротким путем через кладбище.
Пробегая по бревнышку над ручьем, он вдруг заметил черепаху, упавшую навзничь на дно ложбины, изо всех сил мотающую головой и силящуюся перевернуться. Черепаха была самая крупная из всех, каких Имедо когда-либо видел на Огаскурском кладбище.
Имедо скинул обувку, закатал брюки, спустился в ложбину, перевернул черепаху и взбежал обратно. Еще не дойдя остановки, повернул вдруг назад, снова скинул обувку и закатал брюки, поднял черепаху, оказавшуюся тяжелехонькой, выкарабкался и пустил черепаху на травку…
Завцехом Силибистро Харадзе, тщедушный, косоглазый мужчина с не соответствующим сложению зычным голосом, встретил его у входа.
Ничего особенного не случилось. Буря пронеслась мимо сжавшегося в комочек, обратившегося в сплошные испуганные глаза Имедо. Завцехом поулыбался и несвойственным ему мирным и тихим голосом признался:
— Уломал ты меня, брат! Уломал… Голову дам отсечь, не по своей воле опаздываешь. Ну, проходи, проходи, давай вкалывай!
Имедо терзался сомнениями — вторить ли смеху грозного Силибистро или просто склонить повинную голову.
Перевод М. Бирюковой.
Лаврентий Микаутадзе вовсе не добивался звания судьи республиканской категории.
«Нет у меня времени ездить по соревнованиям, — думал он. — Не мое это дело. Где-то кого-то обидишь, где-то с кем-то рассоришься, зачем мне новые хлопоты и треволнения?» Но друзья-приятели настояли на своем: «Если в нашем городе кто и понимает в стоклеточных шашках, так это ты. Вспомни свое спортивное прошлое. Вчерашние юнцы стали патентованными судьями. Пусть и у тебя будет звание, чем оно тебе мешает? Для наших шашистов твое слово закон. Да и человек ты с подходом, тактичный, и совесть у тебя перед всеми чистая».
Уговорили-таки, и написал Лаврентий заявление: дескать, я, мастер спорта по шашкам, ныне старший научный сотрудник курсов по повышению квалификации, хочу получить звание судьи республиканской категории и прошу провести соответствующие испытания, назначить мне экзамен.
Члены шашечного клуба с удовольствием приняли заявление Лаврентия: будет у нас еще один порядочный, принципиальный судья. Кое-кто удивился: неужели у Лаврентия до сих пор нет республиканской категории? Как же так? Куда мы раньше-то смотрели?
Председатель шашечной секции решил не нарушать формальностей и назначил день экзамена. В бюро секции входило пять человек: председатель — Миха Сопромадзе и члены — ветераны секции: Сандро Киладзе, Амиран Таргамадзе, Ношреван Харбедиа и Нестор Катамадзе.
В назначенный час Лаврентий явился на бюро.
— Входи, дорогой Лаврентий, входи. Пожалуйста, садись! — пригласил его Миха.
— Надеюсь, ты не очень волнуешься, — пошутил Сандро Киладзе.
— Да кто посмеет заподозрить его в незнании правил! Покажите мне такого! Неужели нам, неучам, экзаменовать Лаврентия Микаутадзе? — заявил Амиран Таргамадзе.
— Все-таки где ты раньше-то был? Почему в свое время не получил звание? — улыбнулся ему Ношреван Харбедиа.
— Давайте приступим поскорее, не будем задерживать занятого человека. — Нестор Катамадзе взглянул на часы.
Бюро шашечной секции соблюдало все формальности, потому вопросов Лаврентию задали немало. Бывший известный шашист спокойно, толково и верни отвечал на вопросы. Все кивали ему, молча выражая согласие.
Лаврентий не хуже других знал теорию и практику игры в шашки, и все это чувствовали. Повода для споров не возникало, однако экзамен затянулся на час. Председатель не смог сдержать восхищения: даже судьи всесоюзной категории не часто бывают так подготовлены. Наконец, когда все вопросы были исчерпаны, Миха обратился к Лаврентию:
— Извини, ради бога, но тебе минут пять придется подождать в коридоре. Проведем голосование, и ты свободен.
Тогда звание судьи республиканской категории присуждалось тайным голосованием.
Лаврентий прохаживался по коридору шашечного клуба и разглядывал фотографии известных шашистов прежних лет.
На лестнице его дожидались трое верных друзей. Судя по всему, они явились недавно: перед экзаменом Лаврентий их не видел.
— Ну как, Лаврентий? Тебя, часом, не срезали? — крикнул ему Геронтий Тортладзе.
Лаврентий засмеялся:
— Ну, чего пожаловали? Все равно потом Москва должна утверждать. Вот когда придет утверждение из Москвы, тогда и отметим.
Но друзья и слушать его не желали. Они нашли повод для застолья и, разумеется, не хотели упускать его из рук.
— Ты как знаешь, но в небезызвестном тебе месте сегодня получили мировую осетрину, вот мы и пришли предупредить, чтоб ты не прозевал.
Лаврентий понял, что дело с судейством все равно придется «обмыть», и подумал: «Хорошо бы закончить пораньше — ведь завтра рабочий день».
Однако голосование затянулось. Когда Лаврентия наконец позвали, ему что-то не понравились понуро стоящие вокруг стола члены шашечного бюро. Заметно побледневший Миха Сопромадзе встал и сухим, несколько даже придушенным голосом зачитал:
— После вскрытия ящика для голосования в нем обнаружено пять бюллетеней. В голосовании о присуждении звания судьи республиканской категории приняло участие пять человек. «За» — один голос. «Против» — четыре. Бюро шашечной секции постановляет: «Отказать Лаврентию Микаутадзе в звании судьи республиканской категории».
Лаврентий не верил своим ушам.
«Почему так случилось? Ведь все были «за». Всем понравились мои ответы. Никто не спорил, не возразил. Что же они сделали со мной? Опозорили на старости лет! За что? Почему? Неужели я заслужил это?» Слезы подступили ему к горлу. Он посмотрел на понуро стоявших перед ним членов бюро, поблагодарил их и, ссутулясь, подавленный, потрясенный до глубины души, направился к дверям.
Его друзья все поняли без слов и молча уступили ему дорогу. Говорить что-либо, утешать было лишним. Лаврентия «прокатили». Друзья в какой-то мере чувствовали себя виноватыми, ибо они вдохновили Лаврентия на это дело. Кто мог подумать, что у добрейшего, честнейшего человека — Лаврентия Микаутадзе окажется столько врагов!
Вечерело. Было холодно. До зимы еще оставался целый ноябрь, но вечный спутник этого города — промозглый ветер пробирал до костей.
У ворот дома Михи Сопромадзе стояла машина «скорой помощи». Лаврентий подумал было вернуться и прийти в другой раз, все равно тут сейчас не до него, но бывший чемпион по шашкам не был уверен, что его оскорбленное сердце доживет до завтра. Собака с хриплым лаем бросилась на калитку. Ему не пришлось ни звонить, ни звать.
— Пошел вон, пес! — крикнул кто-то во дворе.
Собака метнулась к ограде, пытаясь прорваться сквозь железные прутья.
— Пшел вон, дурной! — Кто-то во дворе бросил в собаку камень. Камень стукнул в калитку, и пес, явно путавший друзей и недругов, поскуливая, отбежал прочь.
Калитку открыл Миха.
Лаврентий стоял, погрузив руки в карманы плаща, и молча смотрел на Миху.
— Заходи, Лаврентий, дорогой. Добро пожаловать!
— Заходить мне некогда, дело у меня маленькое.
— Да входи ты, в дом пойдем. Не станем же на улице разговаривать. Собаки не бойся, это не моя, а соседская, чтоб ей подохнуть. В своем дворе никого не трогает, а тут… Видно, на моих гостей обучена. А кто его спрашивает, кто его просит мой дом охранять? Как только спустят с цепи, в мой двор летит.
Беседуя, они поднялись по лестнице и вышли на застекленную веранду. Лаврентий, не снимая плаща, сел к столу, оперся подбородком о ладонь.
— Не беда ли у вас какая? — спросил он и покосился на ведущую в комнату дверь, где за шторами двигались большие мрачные тени.
— Жена болеет, Лаврентий, дорогой. Тяжело болеет. Горе у меня. Вот уже два месяца «скорая» и врачи не покидают моего дома. — Он наклонился к Лаврентию и шепотом сказал: — Рак желудка у нее, так что все, нет мне никакой надежды.
Лаврентий искренне огорчился:
— Сама-то она знает?
— Не говорим. Не хочу последние дни ей отравлять. Считанные ведь дни бедняжке остались. А какая женщина! Какой человек!
Некоторое время они помолчали.
Лаврентий подумал, что чем скорее он скажет свое и уйдет, тем лучше для обоих, и начал:
— Что там сегодня случилось, Миха, объясни, ради бога!
— А я о чем?! Домой сам не свой вернулся. Как удар грома для меня это дело.
— Недостоин я? Скажи прямо, не темни. Ошибся я в чем-нибудь? Неверно ответил?
— Ты меня об этом спрашиваешь? Меня?! Лаврентий, дорогой, мы с тобой не первый день друг друга знаем. Что значит — недостоин? Неужели ты в себе сомневаешься? Да кто у нас в городе разбирается в шашках лучше тебя? Кто нас в люди вывел? Кто был первым чемпионом? Ты. Да тогда ни один из них понятия о шашках не имел.
— Что же вы меня на старости лет опозорили? Что там стряслось?
— Потому я и не хочу больше возглавлять бюро этой секции. Пусть оставят меня в покое. Сам видишь, какое кляузное дело. Сколько раз говорил: «Буду просто членом бюро». Никак не соглашаются… Может быть, ты и во мне сомневаешься? Посмотри мне в глаза. Детьми заклинаю, ответь прямо!
— Я ни о ком не хочу плохо думать. Но ты присутствовал при голосовании и скажи, объясни мне, пожалуйста, что там случилось?
— Я, братец ты мой, в открытую за тебя проголосовал. Я, говорю, председатель, и таиться мне нечего; человек заслужил звание и пусть получает. И первым опустил свой бюллетень. Да так он там один и остался.
— Значит, остальные четверо меня «прокатили»?
— Выходит дело, так. Но Сандро Киладзе не мог против голосовать. Такой уж он человек, всегда «за» голосует. Ношреван Харбедиа твой закадычный друг и брат, вы с ним вместе начинали и вот уже сколько лет рядом шагаете. Нестор Катамадзе, сам помнишь, ни одного вопроса тебе не задал, только и повторял: что же мы человека мучаем, он же всех нас, вместе взятых, стоит. Нет, прямо и наверняка никого не обвиню. Не хочу на людей напраслину возводить… Как ты с Амираном Таргамадзе?
— Не знаю… Вроде хорошо.
— Да я своим коротким умом его одного и подозреваю слегка.
— Сказал он что-нибудь против меня?
— Нет, сказать-то не посмел. Но любит меня куснуть. Кляузный немножко человек. Хочет в председатели вылезти и, что бы я ни сказал, обязательно против выступит. Я думаю, может, он заметил, что я всей душой к тебе расположен, вот и решил назло мне «против» проголосовать?.. Так я думаю, себе своим коротким умишком.
— А я-то тут при чем?
— Разве людей поймешь? — пожал плечами Миха Сопромадзе. — Не так-то это просто…
Лаврентий извинился за несвоевременный визит и спустился по лестнице. Последних слов хозяина: «Не принимай это дело близко к сердцу» — он даже не слышал.
Амиран Таргамадзе жил тут же, неподалеку, в начале улицы Конституции.
Единственная дочь Амирана вышла замуж. С женой он давно развелся и жил один. Не найдя звонка, Лаврентий долго стучался в дверь, долго звал: «Хозяин!» — но никто не отзывался. Наконец горбатая соседка Амирана распахнула окно и посоветовала подняться наверх: «Ему вас не услышать. Он телевизор смотрит на веранде».
— У него собаки нету? — спросил Лаврентий и, получив отрицательный ответ, поднялся по лестнице.
— Разве они люди, а? Положи руку на сердце и скажи: разве это люди? — такими словами встретил Амиран поднимающегося по лестнице Лаврентия.
— Про это я и пришел узнать. — Лаврентий заглянул в глаза старому приятелю, ему очень хотелось разглядеть, мог ли Амиран голосовать против него.
— Как они тебе завтра в лицо посмотрят? Как они жить-то будут после этого?
— Не то мне обидно, Амиран, что «прокатили» меня на голосовании, а то, что так бесчестно саданули под ребро. Встань и скажи прямо: не заслуживаешь ты этого звания. Кто запретит человеку свое мнение высказать? Детьми клянусь, я бы не обиделся. Я бы решил: значит, так он считает. И это его право. Но коварно, исподтишка садануть из-за спины? Разве это не гадость?
— То, что они тебе сделали, хуже, чем гадость.
— Скажи, ради бога, заметил ты там что-нибудь? Как ты понял все это дело?
— Я тебе скажу, коварный человек хуже рыси, Лаврентий. Она хоть прямо кидается. Да если б я в ком-нибудь заметил злой умысел против тебя, разве я допустил бы до этого? Да я бы все их тайное голосование вверх дном перевернул бы, наизнанку бы вывернул! Ты меня знаешь. Никто о тебе слова дурного не сказал. Напротив, все обрадовались, что ты надумал наконец звание получить. Я вот что тебе скажу: Михе Сопромадзе с тобой делить нечего. Он председатель секции, да и председательства не хочет. Вы с ним не соперники. Так что Миха должен был за тебя голосовать. А остальные? Кто там еще был? Ношреван, сам знаешь, немножко кляузный мужик, но сердце у него доброе. Зла он не сделает. Нестор Катамадзе мне прямо сказал: дурацкая формальность, не нам, говорит, Лаврентия экзаменовать. А как ты с Сандро Киладзе?
— Да вроде хорошо… Всегда рады друг другу.
— Знаешь, почему я спрашиваю? Что-то он так активничал. Верно, ты и сам заметил? Больше других вопросы задавал… Может, я и грешу перед господом, но кажется мне, что он не совсем хороший человек. В позапрошлом году хотел я свою дочку в институт устроить. Спортсменов, сам знаешь, отдельно экзаменуют. Вот я и подумал: запишу ее в список со спортсменами. Что я еще от спорта могу урвать? Сандро тогда был секретарем нашей секции. Пришел я к нему. Поставь, говорю, печать на справку. А он и слышать не хочет. Шум поднял: «Как так — поставить печать! Твоя дочка, пальцем не пошевелив, в спортсменки запишется, других детей перепрыгнет!..» Так прямо и сказал. А что ему, убыло бы от этой печати? Скажи мне, ради бога, растолкуй. Может, я чего не понимаю? Его детям и племянникам желаю получить такое образование, какое моя дочка получила. В прошлом году замуж, негодница, выскочила, так и осталась без высшего. Кто знает, что ждет меня в будущем? Может, в один прекрасный день зятек мой даст ей коленкой под зад и вернет мне домой. А так у женщины профессия была бы, специальность какая-нибудь. Вот я и сомневаюсь в нем. Неверный Сандро человек. По-моему, одно «против» он тебе подложил.
— Не знаю, черт бы побрал совсем!
— Ты так уж на веру мои слова о Сандро не принимай, может, я и ошибаюсь, кто его знает, но факт остается фактом. Я, мой дорогой Лаврентий, всем показал: «Вот, говорю, мой бюллетень. Чтобы потом, говорю, никто ни в чем не сомневался». Показал всем и проголосовал за тебя. Я в одном только Сандро немножко сомневался, но кто бы мог подумать, что четверо против проголосуют!..
Лаврентий поблагодарил хозяина дома и надел шапку.
— Куда ты? — бросился за ним Амиран. — Я так тебя не отпущу! В первый раз в моем доме. У меня винцо славное имеется, клянусь единственной дочкой, сам давил, виноград по кисточке отбирал. Неужели не выпьем по стакану, хотя бы стоя, на ходу?..
Но Лаврентий уже был на улице и вдоль канавки шел к Поточной улице.
С Сандро Киладзе он встретился возле хлебного магазина. Сандро раскрыл объятия и обнял его, как старого друга, с которым давно не виделся.
— Лаврентию наше почтение! Что это ты кислый какой? Нос повесил… Нашел о чем горевать. Поверь моему слову, они еще сами горя хлебнут. Завтра, когда весь город узнает и они не смогут людям в глаза посмотреть. Ведь каждому известно, что ты заслужил звание и без всякого голосования… Где ты тут был, в наших краях-то?
— К тебе шел.
— Вот и отлично. И слава богу. Пошли, коли так. Теплый хлеб при нас, я и сам еще не ужинал, закусим, посидим.
— Что вы сегодня со мной сделали, Сандро? Ответь мне, ради бога: неужели я чем-нибудь перед вами провинился?
— Вот и я говорю, не до ужина мне было. Можешь себе представить, в каком состоянии я оттуда вернулся. Что, думаю, делать? Как завтра Лаврентию в глаза посмотрю? Надо же: с этими мартышками в их чертовом бюро оказался. А теперь расхлебывай. Еще, чего доброго, на меня человек подумает. Но они и сами подтвердят: я знал, с кем имею дело, и в открытую за тебя проголосовал. Встал у ящика и всем четверым показал свой бюллетень. Такой уж я прямой человек, мой дорогой Лаврентий.
— Может быть, ты кого-нибудь подозреваешь? — спросил Лаврентий, как утопающий хватается за соломинку.
— Сам все узнаешь. Все тайное станет явным, мой дорогой, все откроется. Хотя что тут узнавать: мой голос был «за» — это наверняка. Стало быть, они все четверо «против» голосовали.
— Может, я в чем-нибудь ошибся? Может, недопонимаю чего-нибудь? Или в тактике промашку дал?
— До голосования все было на лучшем уровне. Так что четырех «против» никто не ожидал. Я, как только ящик вскрыли, хотел уйти. «Тьфу, — говорю, — на вас, хорошие же вы гуси оказались. Славное дело учинили, ничего не скажешь. Мясники вы после этого, вот кто». Обругал всех четверых. Они ни гугу. Если они ни при чем, если чистенькие, показали бы свой бюллетень, как я показал. Будь там хоть два «против», можно было бы спутаться, со следу сбиться. Тогда каждый мог бы сказать: это не мой голос, а его. А теперь мы всех четверых как облупленных видим. Так что знай на будущее, может, пригодится.
— Было по кому-нибудь заметно, что он «против» проголосует?
— Я думаю, Ношреван Харбедиа «против» голосовал. Вроде он с тобой дружбу водит, но такому ни на минуту нельзя доверяться. Не наш он человек, попомни мое слово. Даже если ты ему яичницу на ладони изжаришь, он тебя не пощадит. Нужен ты ему — он тут как тут, залезет и ластится — лиса лисой, а если не надеется урвать чего-нибудь — все, ты для него не существуешь!
— Кто? Ношреван?!
— Да, Ношреван, Ношреван. Чего только я для него не делал, шкуру с себя готов был содрать. Такая дружба — ну душа в душу. Не было случая, чтоб в моем доме хоть стакан вина без него выпили. А ошибся я разок, погорел немножко — да ты помнишь это дело, — он тут же от меня отвернулся. Да что отвернулся, следователю показания дал: я, мол, замечал, что он какими-то темными делишками занимается. Когда закрыли мое дело, позвал я его к себе домой, изорвал об его голову эти его показания и так прямо и сказал: «С этого дня ты сам по себе, а я сам по себе». Вот и живу себе тихо-мирно.
— Я, пожалуй, пойду, — сказал Лаврентий, когда они поравнялись с калиткой Сандро.
— Жизнью твоей клянусь, не пущу никуда! Как так? Неужели мы с тобой не друзья? Я мигом маринадов достану, сыр хороший, хлеб горячий, и посидим, покалякаем…
— Некогда мне, спасибо, — бросил Лаврентий и чуть ли не бегом пошел прочь.
— Лаврентий, ради бога, то, что я о Ношреване сказал, между нами! — крикнул ему вслед Сандро Киладзе и ногой толкнул калитку.
Ношревана Харбедиа Лаврентий застал дома, тот чистил клетку кенаря.
— Ты? — проговорил Ношреван и включил настольную лампу.
— Я.
— Куда ты исчез? Искал я тебя после этого дела, хотел поговорить.
— В хорошем настроении вы меня оттуда выпроводили.
— Хочу дать тебе совет.
— Какой?
— Напиши протест. Опротестуй нас. Там процедура была нарушена. Протокол не велся.
— На кой черт мне звание, полученное такой ценой? Да гори оно синим пламенем!
— Дело принципа. Ты непременно выиграешь. Не должны мы допустить, чтобы их взяла.
— Где птаха?
— Вон там, под котелком.
— Как бы не задохнулась. Воздуха ей хватает?
— Не задохнется, я ненадолго. Пожалуй, продам ее. Не до нее мне теперь. Мои за ней не смотрят. Иной раз месяц пройдет, и ни разу воду не сменят. Только трели ее слушать любят. Провоняла птица, а почистить клетку никому в голову не приходит. Все на меня смотрят. А я возьму и продам.
— Это все ерунда, — вздохнул Лаврентий. — Скажи мне, что там сегодня случилось, я сам не свой.
— Об этом-то я и хотел поговорить, а ты убежал. Из спорткомитета, оказывается, потом звонили. Ходжава говорит: «Что вы там натворили? И это называется объективное и принципиальное бюро? Гнать всех вас надо!..» Может, и распустят теперь…
— Мне уж это не поможет. Я свое получил. Горечь в глотке торчит, не проглотить.
— Что поделаешь. Сомневайся мы хоть чуточку сначала, иначе бы все организовали.
— Как «иначе»?
— Заранее бы всех предупредили, поговорили бы с каждым. Я встал бы и охарактеризовал бы тебя честь честью. И сам бы голоса подсчитал. А как же! Их бы за дверь выставил и, окажись в ящике что не так, вовсе заменил бы бюллетень.
— Да ладно тебе. И кого бы я провел такими приемами? Самого себя?
— Если б ты не заслуживал, другое дело. Знаешь мой характер: хоть ты мне как брат родной, я прямо в лицо сказал бы — не заслужил еще, погоди маленько, правила подучи. Но ведь все обстоит иначе! Что? Нестор Катамадзе, этот никудышный пустомеля Нестор Катамадзе судья республиканской категории, а ты — нет?!
— А что Нестор?
— То, что он «против» голосовал, можешь не сомневаться. Рядышком со мной сидел. Когда бюллетени раздали, я с места не сдвинулся. «За» оставил, «против» зачеркнул и бросил в ящик. А Нестор взял свой бюллетень и говорит: «Раз уж голосование тайное, пусть тайным и будет». Отошел к окну, минут десять простоял там, сложил вчетверо свой листок и опустил последним. Тогда же у меня мелькнуло: «Против, — думаю, — мерзавец, проголосовал». Но одного я не боялся. Думал, все остальные «за» проголосуют.
— Выходит, ошибся.
— Что за фрукт этот Нестор, всякий знает, но какая муха остальных-то укусила? Как могли Миха Сопромадзе, Сандро Киладзе и Амиран Таргамадзе против тебя проголосовать? В особенности Амиран Таргамадзе…
Ношреван вытряхнул клетку, дунул на нее, и облако пыли пронеслось по кухне. Потом протер клетку мокрой тряпкой, но, учуяв, что она все еще воняет, подставил под кран.
— Одно тебе скажу: пережди немного и снова подавай заявление. Протест писать не стоит. Тут ты, пожалуй, прав: они еще больше обозлятся. Подавай новое заявление, а дальше уж я знаю, как мне действовать. Что ты на это скажешь?
Не дождавшись ответа, Ношреван приподнял колпачок настольной лампы и огляделся. Лаврентия на кухне не было.
Нестор Катамадзе жил на Сухумской улице в двухкомнатной коммунальной квартире.
Дверь Лаврентию открыла седая женщина в фартуке.
— Простите, Нестор дома?
— Да, да. Пожалуйста, входите.
— Вы…
— Я его теща. Входите, входите.
Лаврентий вошел. Теща подала ему стул и, извинившись, сказала:
— Он купается. Если что-нибудь срочное, я скажу и потороплю.
— Давно он в ванной?
— Только что вошел, но какое это имеет значение.
— Ничего, я подожду.
— Погодите, я сейчас спрошу. — Теща подошла к дверям ванной: — Нестор, слышишь? К тебе гость.
— Кто такой?
— Кто вы? Как ему сказать? — с улыбкой спросила теща.
— Лаврентий, скажите, Микаутадзе.
— Лаврентий Микаутадзе! — крикнула в дверь теща.
— Пусть войдет, — послышалось из ванной.
Теща отошла от двери.
— Если дело срочное, пожалуйста…
Лаврентий снял плащ, перебросил через стул и толкнул дверь ванной.
— Лаврентию наше почтение. — Из пенистой ванны высовывалась лысая голова Нестора. — Извини, пожалуйста, Лаврентий.
— Да что ты! Это ты меня извини.
— Огорчили мы тебя сегодня, но что поделаешь, случается.
— Бывает и хуже, Нестор, не о том речь. Но что я кому худого сделал, за что вы со мной так?
— Человека понять нелегко, Лаврентий. Видно, некоторым стоит оказаться перед избирательной урной, так всякая пакость и лезет в голову, вся злоба так и закипает. Разве такое звание должно присуждаться тайным голосованием? Настоящий мужчина встанет и во всеуслышание скажет свое мнение.
— И все-таки как ты думаешь, кто «против» проголосовал?
— Не спрашивай об этом, Лаврентий. Нас там было пятеро. И все пятеро мы должны поровну поделить и тот один голос «за», и четыре «против». Оправдываться теперь перед тобой и выдавать себя за чистенького нехорошо.
— Кто-нибудь показал всем свой бюллетень?
— И этого я не могу сказать.
— Ты лично «против» голосовал?
— Лаврентий, прошу тебя по дружбе, не ставь меня в затруднительное положение. Думай обо мне как знаешь, во что меня ценишь, так и цени. Тайное это голосование, черт бы его побрал совсем, и пусть уж остается тайным. Я не смогу тебе доказать, что голосовал «за», да и не попытаюсь это сделать. Да и какое значение имеет мой голос? Проголосуй я «за» или «против», все равно ничего не изменилось бы. Я никому в друзья не набиваюсь. Пусть каждого своя совесть судит.
— А то, что меня так обидели? Унизили!.. То, что я веру потерял!..
— Во что ты веру потерял, чудак?
— В бюро нашей секции.
— Это не беда. Мы сегодня есть, а завтра нас не будет. Вы нас выбрали, вы и переизберете. Главное — не потерять веру в то дело, которому мы всю жизнь посвятили. Шашки непростая игра, мой милый. Если помнишь, первым чемпионом нашего города был именно ты, а не кто-нибудь другой. Тогда у нас была одна-единственная стоклеточная доска, и чемпионат растянулся на целый месяц. Что значит — обидели, сердце разбили? У людей, мой милый, случается, сын погибает, единственный кормилец, и ничего, ходят, живут. Да если ты признаешься где-нибудь, что из-за этой республиканской категории у тебя сердце разбито, тебя на смех поднимут. Ступай себе с богом и спи спокойно. Чего сегодня нет, завтра будет.
Он сидел на холодном камне у развалин храма Баграта и смотрел на город.
Здесь, на холме, ветер задувал злее. Он носился по полуразрушенной обители Багратидов, со свистом протискивался сквозь узкие обомшелые окна и пропадал где-то далеко в долине Риони. В городе один за другим гасли светильники. Город засыпал. Человек не помнил, как поднялся сюда. От пронизывающего холода и промозглого ветра сводило скулы, но он никак не мог уйти домой.
«Что же сегодня был за день? Что с нами случилось?» — думал Лаврентий, и ему хотелось, чтобы все, что с ним произошло в этот день, оказалось сном. Хотелось забыть пятерых мужчин — бюро шашечной секции, из которых только один оказался порядочным человеком.
«Если так… если все это так, на кой шут мне их звание, на кой черт оно мне сдалось! Хорошо, что все наконец открылось, не то ходил бы всю жизнь как слепой щенок».
Внизу, по улице, прилепившейся к склону Укимериони, пошатываясь брел пьяный. Он неверным голосом напевал прихваченную из застолья песенку. Порой он останавливался, вслушивался в ночь и кричал: «Эгей!» Может быть, ему хотелось разбудить уснувший город.
Перевод А. Эбаноидзе.
Все устроилось так, как мне хотелось. Машину я оставил внизу, у обочины дороги (не одолеть ей было этот подъем), и, как только подошел к воротам, услышал голос Спиридона. Я огляделся. Хоть и не видать было самого Спиридона, но голос его я узнал — густой, с баском, чуть осипший, но все еще мощный. Трудно было понять, с какой стороны сада окликает он меня.
— Подойди поближе, сынок! — услышал я совсем близко.
Справа, за забором, из-за густых инжировых листьев показалась голова Спиридона, в платке цвета хаки, низко спущенном на лоб. Вся эта картина напомнила мне рисунки-загадки из журналов моего детства, где надо было искать сидящего на ветке стрелка, медведя, сову или павлина.
— Тамаз я, дядя Спиридон, друг вашего Сосо.
Мне вдруг показалось, что Спиридон может не узнать меня. Мы ведь виделись всего один раз. В прошлом году он приезжал в город справлять Сосо день рождения. Сам был тамадой за нашим столом и до того споил всех ребят, что мы друг друга уже не узнавали.
Раздвинув ветки, Спиридон перемахнул через забор, бросился ко мне, обнял и, не выпуская из рук, поволок к забору, подальше от дома.
— Что, сынок, беда? — Спиридон рванул ворот рубашки, словно задыхался.
— Ничего страшного, дядя Спиридон, успокойтесь.
Мне бросились в глаза его голые ноги. Похоже, он мотыжил босой. Высоко закатав брюки, он не замечал, как болтались у колен тесемочки белых подштанников. Никогда мне не приходилось видеть таких больших, грубо-бесформенных ступней. Черная земля налипла к ногам Спиридона. Набухшая синяя жилка, извиваясь по всей длине голени, сползала по самые щиколотки, и казалось, Спиридон обут в сандалии с кожаными ремешками, оплетающими икры, как у древнеегипетских воинов с музейных ваз.
— Он жив?! — выдохнул Спиридон и так настороженно оглянулся на дом, словно ждал оттуда невероятных вестей.
— Жив, жив, все нормально, — я смутился, что истомил человека ожиданием и не сразу сообщил, зачем приехал.
Набравшись духу, я начал выкладывать растерянному хозяину все по порядку. Правда, иногда я старался смягчить ситуацию, иногда комментировать ее так, чтобы хоть на секунду погасить огонь негодования в глазах Спиридона. Однако я стал замечать, что мои комментарии мало его интересуют.
— Ты мне вот что скажи, — прервал он меня, — дрались они в квартире?
— Нет, на улице.
Вопрос Спиридона был неожиданным для меня. Какая разница, где подрались ребята — на улице или дома, но я заметил, что мой ответ немного успокоил его.
— Когда это случилось?
— Вчера ночью.
— Задержан еще кто-нибудь?
— Нет.
— Тот сильно избит?
— Говорят, «легкие повреждения». Я не видел, не знаю, говорят, еще два зуба у него выбито.
— Жаль, что моего осла не отметелили как следует. Знал бы тогда, как руки распускать.
Я дипломатично смолчал.
— Никуда вы, нынешняя молодежь, не годитесь. Грош вам цена. Говорил я вам тогда в Тбилиси, но, что ни говори, вы в одно ухо впускаете, в другое выпускаете. У вас все не как у людей получается. Пустил вас человек, как порядочных, в дом, поил, кормил, а вы нет чтобы мирно по домам разойтись, друг другу челюсти сворачивать стали. Еще друзьями называетесь, похоже, вы и дружбы настоящей не знаете.
— Сосо не виноват, дядя Спиридон. Тот первый к нему привязался, ты, говорит, весь вечер шпильки мне подпускал.
— Что подпускал?
— Шпильки.
— Какие еще шпильки?
— Ну, смеялся, говорит, надо мной.
— А что, наверно, и смеялся. Этот мой дурак думает, что со всеми позволено шутить и балагурить. Сиди, слушай и не лезь. Я представляю, как он петушился, хвост распускал, а тот человек не выдержал, обозлился. Слава богу, что прямо за столом не запустил в него бутылкой, хозяев уважил, не омрачил им пира.
Долго еще Спиридон перечислял наши недостатки. Тамаду, говорит, выбирать не умеете, при хорошем тамаде не до «шпилек», говорит, за столом люди пьют и веселятся. Ничему, говорит, у старших не хотите учиться. Нам, говорит, в ваши годы серьезные дела государство доверяло. Наш Илья и Важа со второго курса университета, говорит, взвалили на плечи народное бремя, а вы, говорит, все в детях ходите (с Ильей и Важа он был не совсем точен, но я смолчал). Потом он вдруг осекся и уставился на меня:
— Что же я должен сделать?
— Вам надо ехать со мной в Тбилиси, повидаться с отцом того парня и договориться. Обычно милиция поступает так, как захочет пострадавший. Сегодня с утра мы ходили к тому парню домой, но отец не принял нас, пусть, говорит, кто-нибудь из родителей приходит, если они у него есть.
— Ну конечно, тот человек, наверно, думает, что отец этого бедолаги такой же никчемный, как и сын. Зря уговариваешь, дорогой, не поеду я никуда.
— Потом, во время следствия, труднее будет помочь, — проговорил я словно про себя, скосив взгляд на Спиридона.
Нервным движением руки Спиридон теребил черную бороду.
— Пусть как будет, так и будет.
— Из института исключат. Заново на наш факультет уже не поступит. Сами знаете, как сложно!
— Ну что ж, пусть работать идет, не всем университеты кончать. На меня ему обижаться не за что, я сделал для него все, а если он не хочет быть человеком, пусть как хочет.
— Как вы так можете, дядя Спиридон, он ведь сын ваш. Ну, глупостей наделал, что тут особенного, тем более что в этой истории он меньше всего виноват.
— Ничего себе — глупости, бить людей — это разве глупости?! Я ради него днем и ночью в земле ковыряюсь, вот, взгляни-ка на мои руки. Как они тебе? Последнее с себя снимаю, ему отсылаю, а он чем занят?! Где вам понять меня. Впору ему уже самому немного о нас с матерью позаботиться, а тут, в мои-то годы, еще и по милициям бегай, век дороги туда не знал, и на тебе! Семеро нас у отца росло, пахали, сеяли, своим горбом хлеб добывали. Не поеду, никуда я не поеду. Как хочет, пусть так и выкручивается.
— Так сын ведь ваш, дядя Спиридон, — больше я ничего не смог сказать.
— Бездельник и лоботряс не сын мне вовсе, — отрезал Спиридон.
Какое-то время мы молчали оба. Я решил, что не стоит сейчас перечить Спиридону, надо дать человеку поостыть, подумать. В конце концов Спиридон сам поймет, что ехать необходимо.
— Ладно, пошли, сынок, в дом, что это я напустился на тебя, ты-то тут при чем. Ты от меня, мой Тамаз, кроме благодарности, ничего не заслуживаешь, пошли. — Он распахнул передо мной ворота, одной рукой попридержал их, а другой махнул побежавшим навстречу нам курам. — Ты никого еще из наших не видел? — с испугом взглянул на балкон. — Не говорил им пока?
— Как я мог сказать без вас.
— Женщинам ни слова, сынок, начнутся слезы, причитания, не до них мне сейчас. Что же им сказать, что придумать. Тьфу, голова совсем не своя!
— Давайте скажем, что наш курс посылают на целину и, чтобы освободить Сосо от поездки, вам надо поговорить с деканом.
— Ничего, хитер ты на выдумки, — ухмыльнулся Спиридон. — Единственный сын, скажу я декану, без него, скажу, уважаемый, не собрать мне урожая. Эх, позор на мою голову!..
В ту ночь я так и заснул за столом. Не знаю, кто раздел меня, кто уложил в постель. Проснулся ни свет ни заря. Слегка кружилась голова, и шумело в ушах. Сунув босые ноги в туфли, я вышел на балкон. Спиридон, уже одетый в выходной костюм, стоял, прислонясь к столбу, и ждал, когда я проснусь.
— Встал? Ну как вино, сынок? Иногда изжога от него бывает, вино у нас кисловатое получается, лоза такая, а в остальном — бальзам, ничего не скажешь.
Куриный бульон и вчерашние хачапури взбодрили меня. Когда мы спустились к дороге и я стал открывать дверцу машины, удивлению Спиридона не было предела.
— Твоя машина?
— Нет, дядя Спиридон, у двоюродного брата одолжил.
Спиридон какое-то время стоял в нерешительности. Но другого пути не было, ему пришлось садиться.
— Водить-то умеешь? — спросил он недоверчиво.
— Не волнуйтесь, дядя Спиридон, до Тбилиси без хлопот домчу.
— Мне бояться уже поздно, сынок. Страх и все такое я давно уже позабыл. Теперь вам бояться надо, остерегаться беды. Видишь, как испортил себе жизнь этот мой олух.
— Да что вы, дядя Спиридон, тоже мне беда! Приедете, переговорите с отцом того парня, и дело с концом.
— Во-первых, они могут меня и на порог не пустить, во-вторых, сынок, я тебе и вчера сказал, что, если ты не все говоришь и Сосо натворил что-нибудь постыдное, на меня не надейтесь. Я не буду унижаться из-за грязных дел моего сына, просить людей пощадить его, наоборот, может быть, даже сам потакать им стану.
— Вы что, дядя Спиридон, неужели ни разу в молодости не дрались? Что в этом особого?
Спиридон замолчал.
Реку у выезда из деревни я решил проехать вброд, рядом с деревянным мостом.
— А почему через мост не едешь?
— Через какой?
— Да вот! — кивнул он на деревянный.
— Разве по нему проедешь на машине?
— Как же, запросто, сынок. Когда ехал сюда, тоже небось вброд переправлялся?
— Да.
— Нет, сынок, не делай больше этого. Ты не глупи с нашей рекой. Вот этому мосту лет сто, если не больше, и ничего с ним не делается, еще столько же простоит. Из дубовых бревен сколочен, проезжай свободно, не бойся.
Я повернул назад и въехал на мост. Не могу сказать, что я испытывал слишком приятные минуты, пока переезжал его.
Вскоре Спиридон задремал. Мы миновали Шорапани, и до самого Сурамского перевала (дорога была свободна) я гнал на предельной скорости. Иногда я поглядывал на Спиридона и думал: «Вот такие люди и выдерживают все трудности жизни. Будь мой отец в его положении, так тот расклеился бы окончательно; тут тебе и трясущиеся руки, и гипертонический криз». Удивительно, какая сила воли оказалась у Спиридона, с каким мастерством разыграл он вчера перед домашними счастливого хозяина. И пил вместе с нами, и пел, сколько энергии в человеке, какая закалка. Но одно мне не понравилось в нем, и это было новостью для меня: несколько черствым показался мне Спиридон, словно Сосо и не сын ему. Поначалу он даже отказался ехать. Как это так: сын твой нуждается в помощи, а ты из-за какой-то надуманной гордости отказываешься выручать его!.. Мыслимо ли это? Нет, думал я, сохранилась все-таки какая-то первобытная суровость и жестокость в сельских жителях, в их родительских чувствах. Горожане в этом смысле намного мягче… Потом мне вспомнилась Отарова вдова[5], и все мои философствования стали с ног на голову.
Между тем мы проскочили последний подъем к Шроше и подъехали к роднику.
Это место я называю рублевым базаром. Бойкие ребятишки суют тебе прямо в машину вареную кукурузу, инжир, грецкие орехи, соленый огурец… Все здесь стоит рубль, все так точно выверено и разложено по кучкам и мискам, что — торгуйся не торгуйся — гроша не сбавят. В покупателях здесь нет нужды. Редко какой шофер проскочит мимо, не освежившись родниковой водой, не перекусив на дорогу.
Я остановил машину. Спиридон спал. Купив лобио и горячих мчади, я поспешил обратно, но пассажира своего на месте не обнаружил. Я увидел его немного в стороне от машины, перед двумя подростками. Спиридон что-то старательно втолковывал им. Вокруг них собирались любопытные. Я подошел поближе. Девочка и мальчик (похоже, брат с сестрой) продавали грибы в двух корзинках.
— Поверьте мне, ребята, я ничего против вас не имею, просто я хорошо разбираюсь в грибах и знаю, что эти грибы ядовитые, — как видно, уже не первый раз говорил Спиридон.
Грибники и слушать его не хотели.
— Почем грибы? — спросила пожилая женщина в брюках, аппетитно поглощая соленый огурец. Надкусывая его, она всякий раз как-то забавно клонилась вперед.
— Большая — пять, а та (девочка показала на маленькую) — три.
— Не берите эти грибы, уважаемая, ядовитые они, отравитесь, — не дал ей опомниться Спиридон.
— Да что вы, какие же они ядовитые?! — не выдержала девочка.
— Поверь мне, дочка, — стоял на своем Спиридон. — Вот смотри, разве опята бывают с такими желтыми шляпками? Это ведь ложные опята, часто даже взрослые ошибаются, принимая их за съедобные. Ну-ка, вспомните, где вы их собирали? Конечно же не в сухом лесу, а в низине, где сырости побольше. Ну что, не так разве?! Теперь взгляните-ка на ножку, видите, как она почернела. У настоящих опят ножки не чернеют.
Мальчик молчал. Он, видимо, уже был склонен верить Спиридону.
Поймав взгляд моего спутника, я постучал пальцем по стеклу своих часов — опаздываем, мол.
Махнув рукой, Спиридон пошел к машине, но вдруг обернулся и подозвал брата с сестрой. Ребята покорно подошли к нему. Открыв багажник, Спиридон расстелил на дне его газету и опрокинул туда обе корзины. Расплатившись с ребятами, он сказал им на прощанье: «Ядовитые покупаю, запомните, не продавайте больше таких грибов, беды людям принесете».
Брат с сестрой, размахивая пустыми корзинами, пустились под гору.
— Зачем тебе грибы, дядя Спиридон, кто их готовить будет?
— Сейчас узнаешь, — он хитро сощурил глаза, — останови-ка на берегу Дзирули.
Подъехав к реке, я остановился. Спиридон вышел из машины, открыл багажник, собрал все до единого грибы и вместе с газетой выкинул в воду. Потом отряхнул ладони и, садясь в машину, сказал:
— Так оно лучше, а то купит кто-нибудь и всю семью отравит. Правда, восемь рублей на ветер выкинул, но как тут быть, не переубедишь ведь этих упрямцев.
— Дай бог вам здоровья, дядя Спиридон, мудрый вы человек.
Спиридон словно и не слышал моих слов, поудобнее устроился на сиденье и снова вздремнул. До дому было еще далеко.
За Хашури нас настиг ливень.
Перевод А. Абуашвили.