Меня зовут Эрмало Квашали. Если верить моему паспорту, до ста лет мне осталось два месяца. Даст Бог дожить до этого дня — хорошо, ну а призовет раньше — я все равно не буду на него в обиде. Правда, я прожил тяжелую жизнь, судьба водила меня по опасным дорогам, но вот то, что я целый век смотрю на это солнце и эту землю, — разве этого мало? Никто не верит, но на самом деле мне уже за сто. В маленьком селении Озургетского уезда, где я родился в прошлом веке (может быть, слышали — Сачхартве?), не было церкви. Нашим приходом считалась находящаяся в 18 верстах от Сачхартве церковь св. Георгия. Поэтому мои односельчане редко посещали богослужение. Ездили туда разве только на Рождество и Пасху, а в остальное время не убивались ради церкви. Детей крестили, когда им исполнялось года три-четыре, и священник записывал их в церковной книге как новорожденных. Так что, по моим расчетам, мне должно быть года на три больше, чем указано в паспорте, но кто теперь поверит в это. Свидетели — мои родители, да, естественно, тот священник, что крестил меня, — давно в земле.
Эти свои слова я диктую внучке моего внука Цирунии. Нет, я тоже грамотный, но вот со зрением у меня очень плохо. Запишет Цируния, что я наговорю, а потом прочтет мне. Понравится мне, то есть коли правильно все запишет девочка, — я подпишу и пошлю в тбилисский музей. Кто-то мне сказал, там рукописи покупают. Мне их денег не надо, но если для моей рукописи найдется в музее местечко, я им по гроб жизни буду благодарен. Пусть я человек маленький, жизнь прожил ничем не примечательную, но, может быть, когда-нибудь попадется она в руки человеку, которого заинтересуют мои воспоминания.
Это такие, как я, исчезают бесследно, а о людях знаменитых и без того все известно. По правде говоря, писать воспоминания — не моя идея, подбили односельчане, продиктуй, говорят, заставь записать свою жизнь. Пусть страна узнает о тебе. Я все откладывал это дело, откладывал, но сегодня утром, когда у меня подскочило давление, я подумал: наверное, Господь к себе призывает, и позвал Цирунию. Я буду говорить коротко, не спеша, чтобы Цируния успевала за мной, да и мне так легче — не устану.
Я закончил двухклассную сельскую школу. Ее и школой-то не назвать. Бывший протоиерей Шамше Ломджариа открыл в своей оде[13] бесплатные курсы. Ходило нас туда семеро ребят, и он обучал нас грамоте. Ни за что не брал плату за обучение. Сколько раз я видел, как он гонялся по двору за очередным родителем, явившимся к нему с козленком на шее и батмани[14] лобио, принесенными в качестве вознаграждения. «Как ты посмел, — кричал он, размахивая дубинкой. — За кого ты меня принимаешь? Я учу грамоте твоего сына и потому должен отнять у тебя последнее?! Как ты мог обо мне так подумать!»
После того как я закончил школу Ломджариа, отец посчитал мое образование законченным, вручил мне в руки мотыгу и велел следовать за ним. Но из меня получился никудышный работник. Во-первых, я был еще ребенок и быстро уставал, во-вторых, слаб здоровьем. Рождаются же дети слабые от природы. Двенадцати лет меня повезли в Озургети и определили мальчиком на побегушках в духан купца Роква. Тогдашние духаны мало походили на нынешние магазины с прилавками и витринами. Назывался он духаном, а фактически был и продуктовым магазином, и столовой, и, если угодно, гостиницей. Два-три человека, задержавшиеся в пути, всегда могли найти здесь приют. Покупатель входил в духан, говорил, что ему нужно, духанщик делал мне знак, я влетал в другую комнату и приносил требуемое, если оно, конечно, имелось. А прилавки и украшенные витрины вошли в моду позднее, кажется, после первой мировой войны.
Однажды, помню как будто это было вчера, в нашем духане заночевал революционер Доротэ Жгенти. Он сам мне сказал: «Я — Доротэ Жгенти, член партии, служу революции, дай мне поесть где-нибудь в укромном уголке, никто не должен знать, что я здесь, не то жди пули в лоб». Он был среднего роста, с черными усами и бородой, в бурке, в двадцать четвертом расстреляли беднягу. К счастью, в тот день духанщик уехал за товаром в Батуми, и я был сам себе голова. Увидев на моем лице изумление, Жгенти потрепал меня по щеке и, улыбаясь, сказал: «Не бойся, я пошутил, ради таких, как ты, верчусь волчком, за ваше счастье борюсь». Я проводил его в комнату, которую мы делили с духанщиком Чания из Сенаки. «Это кровать моего хозяина, — сказал я, — лягте и отдохните, а я, чтобы вам спокойнее было, лягу на эту плетеную тахту, если позволите».
Короче, в ту ночь этот человек на многое открыл мне глаза. Он объяснил мне, в чем беды крестьянина и что проповедует марксизм. Между прочим, от него впервые я услышал имя Ильи Чавчавадзе. Илья, сказал он, хочет для Грузии добра, но он не понимает сущности пролетарской борьбы. Он думает, что страну можно освободить без союза с русскими рабочими. Замучил нас, работать мешает. Сказать по правде, в тот момент и я подосадовал на Илью. Что я понимал тогда, невежественный малец. Позднее, вступив в партию, я долгое время находился в плену взглядов Жгенти и ему подобных. И пока мне открылась мудрость Ильи, прошло почти тридцать (если не больше) лет. Результатом той нашей ночной беседы было то, что через две недели я вступил в ряды членов РКП(б). Тогда, чтобы вступить в партию, одного желания было недостаточно. С тобой беседовали, поручали кое-что сделать для партии — надо было проявить себя, потом ты платил вступительный взнос и клялся головой отвечать перед партией за разглашение ее тайны. Тех троих, что 11 мая приняли меня в ряды членов РКП(б) в Озургети, в плетеной избе, я, признаюсь, никогда больше не встречал. Виделся только с Жгенти, он приходил ко мне и передавал прокламации для распространения в городе. Помню, несколько раз я забросил их даже во двор полицейского участка без каких-либо последствий для себя.
Немало испытаний выпало на мою долю — поражение революции, зверства Алиханова-Аварского… В 1909 году я приехал в Тбилиси. Две причины привели меня в столицу: во-первых, я хотел избежать призыва в армию. Со здоровьем у меня было все в порядке, но мне не хотелось натягивать на себя сапоги имперского солдата. Меня объявили дезертиром и искали по всему Озургети. В Тбилиси я надеялся укрыться понадежнее. Во-вторых, я жаждал более активной революционной работы. У меня было с собой рекомендательное письмо Жгенти, с которым я обратился в социал-демократическую ячейку трамвайного депо. Партия к тому времени раскололась на большевиков и меньшевиков. Помню, небольшого роста мужчина в черном кителе (если память мне не изменяет, по фамилии Буцхрикидзе) в течение часа выяснял мою «позицию» в партийном вопросе. Тогда это называлось «позицией», сейчас, наверное, по-другому. На чьей ты стороне, спрашивал он, большевиков или меньшевиков? На стороне тех, кто будет лучше служить делу пролетариата, мне все равно, и те, и другие — мои братья, отвечал я. Негоже сидеть на двух стульях, замечал он, надо определиться, либо ты с ними, либо с нами. А что они не поделили, спрашивал я, почему едят друг друга поедом, объясни. Он объяснил, правда, не совсем понятно, но на кое-что все же открыл мне глаза. Будучи большевиком, посоветовал примкнуть к большевикам. Я ничего против не имел, только сказал: хорошо бы им найти общий язык, сказал, как бы про себя, прощаясь с Буцхрикидзе. И понял, что меня это никак не касается, как, впрочем, не касалось и самого Буцхрикидзе.
Я работал с большевиками, но, не скрою, продолжал с большим уважением относиться к Ноэ Жордания, Чоле Ломтатидзе, Карло Чхеидзе, Исидорэ Рамишвили и другим. На всех собраниях прорабатывал меньшевиков, кстати, мало разбираясь в разных там платформах. И таких, как я, в партии было немало. Мне приходилось раньше слышать выступления вышеперечисленных лиц в Озургети и Батуми, и они, по правде говоря, мне очень нравились. Позднее, в 1913 году, я слушал приехавших с лекциями в Тбилиси Карло Чхеидзе и Александра Керенского, и они говорили так хорошо, так складно, что я не выполнил задания партии. Я промолчал, вместо того чтобы крикнуть: «Предатели! Вы обманываете народ!» — за что, конечно, получил выговор от ячейки. Между прочим, второй раз судьба столкнула меня с Керенским в Париже. В 1926 году я видел его на кладбище Пер-Лашез, когда хоронили беднягу Карло Чхеидзе. Вы, наверное, помните, он перерезал себе горло бритвой, сведя таким образом счеты со своей безрадостной жизнью.
Если я вам надоел, читатель, отдохнем и после обеда продолжим. Да и моя Цируния, как я погляжу, утомилась…
В марте 1914 года мы, рабочие депо, объявили забастовку. Забастовкой руководили пять человек. Я был в их числе. Три дня мы бастовали, потом устроили демонстрацию в Нахаловке, во время которой произошло столкновение с полицией. Обошлось, правда, без жертв, но стычка была горячей. Мы, рабочие, взяли верх — отстегали полицейских отобранными у них же нагайками. В ту же ночь за мной пришли жандармы. Забыл сказать, в 1911 году я женился и имел к тому времени двухлетнего сынишку. Прежде чем меня увести, жандармы тщательно обыскали мою квартиру, нашли прокламации и «Две тактики» Ленина. Меня посадили в Метехскую крепость. Два месяца шло следствие по моему делу, и в конце мая состоялся суд. Присудили мне ссылку в Ставропольский округ сроком на пять лет без права жить с семьей, но зато под надзором полиции. На четвертый день после того, как меня привезли в Ставрополь, я бежал. Бежал прямо с распределительного пункта заключенных. Тогда это было сделать гораздо легче, чем теперь. Я поехал в Ростов, оттуда в Астрахань, из Астрахани вместе с двумя рабочими-революционерами отправился в Баку. В Баку я поработал некоторое время под чужой фамилией и в начале ноября в полночь уже стучался в двери собственного дома. Жена чуть не тронулась от счастья. На другой день я снял в Сололаки небольшую полуподвальную квартирку, а свою полуторакомнатную пацху в Нахаловке на время запер. К трамвайному депо, понятно, и близко не подходил. Начал работать на лесопилке Казарянца, разумеется, под чужой фамилией, если кому интересно — Баджелидзе.
Между тем наступил 1917 год.
Если я скажу, что принимал активное участие в революции, будет неправда. Между прочим, начиная с февраля семнадцатого года, у нас царило удивительное спокойствие. Я не пропускал ни одного митинга, но ничего похожего на волнения или мятеж не замечал. Чувствовалась общая растерянность. События стремительно сменяли друг друга — отречение царя, образование Временного правительства, потом разгон Временного правительства. Революция практически свершилась в Петербурге, и прав был Галактион, который, как мне сказали, в одном из своих стихотворений написал, что об Октябре мы узнали из депеши. Я сам, правда, этого стихотворения не читал.
После революции я вернулся в Нахаловку, в свою пацху, восстановил фамилию и отправился в депо. Мои документы тщательно проверили и избрали меня председателем деловой комиссии депо. Это приблизительно то же, что председатель нынешнего месткома.
Три года как три дня пробежали. В течение этого времени независимую Грузию стараниями меньшевистского правительства признали Англия, Франция, Германия и, кажется, Италия с Голландией. Меньшевистское правительство послало в красную Россию делегацию с Григолом Уротадзе во главе. Если память мне не изменяет, седьмого мая 1920 года Россия и Грузия заключили договор, по которому красная Россия признавала независимость Грузии и обязывалась быть ее добрым соседом, не вмешивающимся в ее внутренние дела. И года не прошло после заключения этого договора, когда 25 февраля 1921 года в Тбилиси вошла 11-я армия. Я видел это своими глазами.
Сколько людей — столько мнений.
В книгах пишут, будто Грузия с песнями и аплодисментами встретила «освободительную» 11-ю армию, но ведь дело обстояло совсем не так. Нельзя сказать и то, что грузины боролись с ее частями до последней капли крови, как утверждали на страницах французской прессы бежавшие меньшевики. Не буду грешить против истины, советизация имела среди нас немало сторонников.
В июне 1921 года к нам приехал из России комиссар, который должен был выступить по какому-то вопросу. Я спросил у него, каким рисуется ему будущее Грузии: ведь то, что произошло, очень похоже на нарушение договора. Он было растерялся, но потом сказал: «Вы очень отстали, товарищ Квашали, 11-я армия вошла в Грузию по вашей просьбе, просьбе трудящихся. Красная Россия спасла вас от иностранной интервенции». Я не стал спорить с ним. У меня был свой взгляд на «просьбу». Однако этого вопроса оказалось достаточно для моего ареста. Взяли меня в полночь. У николаевской полиции, кажется, не было столь определенного времени для ареста. Не помню, говорил ли я, что в 1914 году жандармы арестовали меня в шесть часов вечера. Но, начиная с двадцать первого года, полночь, как видно, была признана самым удобным временем для обыска и арестов. Как мне рассказывали, и в тридцать седьмом к «врагам народа» приходили в основном после полуночи.
С победой революции политически ненадежных уже не ссылали в Сибирь. Отправка в Сибирь была признана вредной практикой царской России. Может быть, потому меня как недоброжелателя Советской власти выслали, вы не поверите, за границу, в Европу. Так я очутился в Голландии. С собой мне ничего не дали, кроме справки, которая удостоверяла, что я выехал за границу на постоянное местожительство по собственному желанию. Пришлось порядком повертеться и покрутиться, прежде чем я добрался до Ноэ Жордания, главы так называемого грузинского эмиграционного правительства.
Нельзя сказать, что члены правительства приняли меня с распростертыми объятиями, но как эмигранта и социал-демократа приютили, позволили присутствовать на собраниях.
Я начал работать на автомобильном заводе «Ситроен» и один день в неделю проводил со своими соотечественниками то в Левилле, то в Париже.
Я люблю правду, поэтому скажу, что правительство Жордания характеризовали в Париже те же беспомощность и растерянность, что и здесь, в Грузии. Они могли спорить до хрипоты по поводу того, правильно ли поступили, эмигрировав за границу, и что им делать, чтобы восстановить свой авторитет в глазах европейских правительств. Никакой я не теоретик, но и мне было ясно, что меньшевики оказались не столь уж прозорливы. Им следовало в первую очередь укрепить границы и решительно встать на определенную позицию — либо Европа, либо красная Россия. Они должны были знать: тот, кто гонится за двумя зайцами, обычно остается ни с чем. Ленинское правительство не верило их лживым улыбкам, и Европа не спешила открывать им объятья.
Все, что я сказал сейчас о меньшевиках, более подробно и обоснованно написал я своему другу Силибистро Канкия — мы работали с ним вместе в депо. Домой я, понятно, не писал. Письмо к Канкия я передал сотруднику консульства, который ехал по своим делам в Москву, и попросил опустить его в почтовый ящик, так как не надеялся, что из Парижа оно дойдет до Грузии.
Не прошло и четырех месяцев после того дня, как меня вызвал к себе Жордания. Был тысяча девятьсот двадцать шестой год. Числа не помню. Уже во дворе нашей конторы я заметил грузин. При моем появлении они как по команде отвернулись. Что-то стряслось, подумал я. Меня ввели в комнату для совещаний. Сидим. Со мной никто не разговаривает. В это время входит Ноэ с газетой «Комунисти» в руках. «К сожалению, господа, — говорит он, — среди нас оказался предатель. В «Комунисти» опубликована его статья, и прежде чем мы прочтем ее, должен сказать, я лично выведен в ней пустоголовым политиком, да и вам, членам моего правительства, досталось порядком. Молодцы большевики! Даже в моем кабинете умудрились заиметь своего корреспондента — господина Квашали!» От потрясения и бешенства у меня пересохло во рту. Затем Ноэ Жордания прочитал мое письмо к Силибистро Канкия. Как потом выяснилось, письмо до Силибистро так и не дошло, оно попало прямо на полосу «Комунисти». Через год, когда в Париж вернулся тот самый сотрудник консульства, через которого я посылал письмо, я спросил у него, что он с ним сделал. Тот поклялся, что опустил письмо в почтовый ящик, как я и просил. Может быть, и вправду опустил. В тот период ЧК очень интересовалось почтой.
Прочитал, значит, Жордания мое письмо, и, даже не выслушав, члены правительства постановили исключить меня и из рядов партии, и из грузинского землячества, прогнать с «Ситроена» (куда я был принят по рекомендации Жордания). «Почему ты нам не сказал, в чем не согласен с Жордания, непременно надо было посылать корреспонденцию в «Комунисти»?» — даже Хомерики, наиболее близкий мне из всех присутствовавших, публично осудил меня.
Я вам докажу, говорил я, что я не тот, за кого вы меня принимаете, но никто меня не слушал. И я ушел. Начал работать в универмаге «Самаритэн», и, хотя экономически стал чувствовать себя увереннее, мои неприязненные отношения с грузинской эмиграцией не давали мне покоя.
Года через три-четыре мои соотечественники как будто немного смягчились. Стали здороваться со мной, приглашать в гости, но на собрания не допускали и мою робкую просьбу о восстановлении в партии пропустили мимо ушей. А я и не настаивал.
В тысяча девятьсот сорок пятом году я вернулся в Тбилиси. В моем возвращении большую роль сыграл тогдашний сотрудник нашего посольства в Париже Тевзадзе. Он сам нашел меня, предварительно, оказывается, порасспросив обо мне. Во-первых, сказал он, во время войны ты вел себя достойно и чист перед Советской властью, во-вторых, ты оказался здесь не по своей воле — тебя выслали, в-третьих, о твоих отношениях с Жордания наверняка знают там где следует. Возвращайся в Грузию, что ты сидишь здесь, по семье хотя бы не соскучился?
Я с восторгом встретил его предложение. Но перед отъездом все же сказал ему, что просилось наружу: так, мол, и так, в двадцать первом у меня с одним большим человеком вышло что-то вроде маленькой ссоры, как ты думаешь, помнит он о ней? Тевзадзе рассмеялся. Наивный ты человек, говорит, он стоит сейчас у руля истории и, как ты думаешь, может помнить о некоем Квашали, который что-то спрашивал у него двадцать пять лет назад? Спасибо, если он о Грузии помнит, о каком Квашали может идти речь!
Умиротворенный, полный надежд, я возвращался в Тбилиси. Вообразите, что могут испытать родные друг другу люди, которые не виделись двадцать четыре года?! Три дня мы плакали. Жена вся седая, у тридцатипятилетнего сына — прекрасная супруга, двое детей. Они жили там же, в Нахаловке, в моей полуторакомнатной квартире. Сын только недавно вернулся с фронта. Я, естественно, ничего об этом не знал.
Прошло несколько месяцев, никто не спешил обеспечить меня квартирой или работой. Я писал одно заявление за другим в самые разные инстанции, но мне не отвечали. Когда я слишком уж надоедал, говорили: ваш вопрос изучается комиссией, о ее решении сообщим. Под конец я послал телеграмму на имя секретаря ЦК Компартии Грузии — своего рода призыв о помощи, и через две недели к нам заявился сотрудник Наркомвнудела и передал мне конверт. Уполномоченный писал: вам с супругой предлагается отбыть на поселение в ваше родное село Сачхартве, поскольку в настоящее время у нас нет возможности предоставить вам работу и жилье в Тбилиси. Посланец заставил меня расписаться на какой-то бумажке и добавил от себя: «На сборы дается три дня, настоятельно прошу уложиться в этот срок, спрашивать будут с меня». Делать было нечего, отправились мы с женой в Сачхартве, поселились в отцовском доме. Начали работать в колхозе. Летом к нам приезжали внуки, радовали нас. В Тбилиси мы не ездили, нам почти запретили это. Я говорю «почти», потому что в тот день, когда ко мне заявился представитель Наркомвнудела, он еще сказал: «Здесь это не записано, но мне поручено довести до вашего сведения, что ввиду вашего прошлого Наркомвнудел считает нецелесообразным ваше пребывание в Тбилиси».
Семнадцатого декабря 1951 года меня, шестидесятитрехлетнего старика, и мою супругу в пять часов утра подняли с постели, велели взять по одной смене белья, до 5 килограммов продуктов и, ничего не объясняя, объявили, что нас на неопределенный срок отправляют на работу в отдаленный район Союза. Это же фактически высылка, сказал я. Высокий худощавый мужчина в форме прикрыл мне рот рукой: не шуми, а ты как думал, мы простили тебе твою подрывную деятельность и шпионские дела в пользу империализма?
Слышишь, Цируния? В Париже меня исключили из партии за то, что я был агентом красных, а теперь красные высылали меня как шпиона, ведущего подрывную деятельность против них.
Куда высылаете, скажите хотя бы это, спросил я, когда нас, четыре семьи из Сачхартве, загнали в кузов грузовой машины и повезли по озургетской дороге. Не знаем, был ответ. И на следующий день, когда нас погрузили в товарный вагон поезда, шедшего в северном направлении, я не смог добиться ответа на свой вопрос. Мы проехали Царицын, взяли курс на восток, а от нас продолжали энергично скрывать, куда же мы едем. Под конец мы сами догадались — в Сибирь, что грозило нам неминуемой смертью.
Представьте, в дощатом со щелями вагоне мы, человек пятнадцать, лежали прямо на полу. С нами были женщины — наши жены и дочери. В углу вагона прямо в полу вырезана дыра: чтобы справить естественную нужду, надо на глазах у всех сесть на корточки. Мы умоляли военных, надзиравших за нами, чем-нибудь завесить так называемый туалет. Наконец они сжалились над нами, дали какую-то тряпку. Но она мало помогала. Опускаясь на корточки, мы покрывали голову платком, как бы прячась от стыда, хотя остальные отворачивались или отводили глаза. Это была настоящая пытка. Нам поставили железную печку и дали уголь, чтобы мы не замерзли, но у печи не было вытяжной трубы, и дым от сгоравшего угля съедал нас. Мы задыхались, не спали ночами. Укрывались всем, чем Бог послал — зонтами, полотенцами, обрывками газет. Трусы и шерстяные носки натягивали на головы, спасая от мороза уши и лоб.
Выходить из вагона имели право только трое из нас — сравнительно молодые мужчины. Такое доверие им было оказано потому, что дважды в день в одиннадцать утра и пять часов вечера они становились у вагона с деревянными ящиками в руках, в один из них бросали хлеб и сало, в другой — уголь, который хватало разве что на два часа. Однако попробуй они отойти от вагона больше чем на пять метров, в них без предупреждения выстрелили бы. За разговоры с неизвестными били прикладом ружья. Однажды один из этих троих, озургетец Вацадзе — красивый, кудрявый (бедняга умер в ссылке от воспаления легких), сообщил нам по секрету: «Мы спасены, нас везут не в Сибирь, а в Казахстан». — «Откуда ты взял», — спросил я. «Я увидел на предпоследнем вагоне плакат — «Добровольцы из Грузии — на помощь братскому Казахстану». Я вспомнил, во время кратковременных стоянок в больших городах до нас доносились звуки духового оркестра. Очевидно, нам организовывали встречи. А однажды мы проехали мимо оркестрантов, у которых были на редкость грустные лица. Может быть, оркестр тоже ехал с нами и на больших станциях его заставляли играть: смотрите, как веселятся грузины, по доброй воле едущие в Казахстан на уборку хлопка!
Утомил я тебя, читатель, и, по правде говоря, мне тоже не по себе — воспоминания о том, как мы, сорок тысяч грузин, наказанных за «подрывную шпионскую деятельность в пользу империализма», жили в палатках в холодных угрюмых степях Казахстана, привели меня в дурное настроение. Пусть это будет на совести тех, кто придумал все это и поставил нас в невыносимые условия.
В 1957 году нас вернули на родину. Возвратились, разумеется, не все: кто навсегда остался лежать в казахстанской земле, кто не пожелал уезжать по собственной воле: «Знаем мы их, — говорили они, — навесят нам еще что-нибудь, снова будут высылать, второй круг по этому аду мы уже не вынесем, так что лучше уж доживать свой век здесь».
Вот и все. Моя жена не вынесла обратной дороги. Заболела и через неделю после приезда домой умерла, несчастная.
Я, как уже говорил, дожил до ста лет. Человек, Цируния, раньше отпущенного ему срока не умирает.
Ну что, записала все, что я тут наболтал? Нет, сейчас читать не буду. Воспоминания о Казахстане давят на сердце. Пойду сосну, если удастся. Вечером заглянешь и прочтешь мне от начала до конца, что записала.
Мне кажется, это стоящее дело, а? Что ты скажешь? Пусть останется для потомков история моей жизни. Кто знает, может, кому и пригодится…
Перевод Л. Татишвили.
— Послушай, как ты идешь?
— Как, дедушка?
— Шестнадцатилетней девушке не пристало так топать.
— Спешу, дедуля, в четыре надо быть в школе.
— Почему?
— У нас встреча.
— Вечно ты спешишь. У вас же вчера была встреча.
— Вчера мы репетировали, дедуля.
— Циала!
— Чего тебе?
— Не беги, малахольная! Уморился я. Не бойся, не начнут без тебя эту встречу.
Циала остановилась, переложила авоську в левую руку и подняла воротник пальто у подбородка. Затем, взглянув на нерасторопного деда, сделала такое движение, какое обычно делают девочки ее возраста, когда хотят выразить досаду: слегка согнула ноги в коленях и тут же выпрямилась.
Февраль был на исходе.
Зима решила проявить себя во всей красе — третий день стояли морозы.
В начале месяца неожиданно потеплело. Снег мгновенно растаял, и только тонкие его полоски вдоль основания заборов напоминали о зиме. Неасфальтированные проулки Гочоуры покрылись черным месивом. Подвалы залило водой. Для пешеходов настали малоприятные дни. И вдруг ударил мороз. Канавы затянуло тонкой пленкой льда, который, однако, так и не окреп. Он легко ломался, стоило ступить на него, и мелкими осколками уходил под воду. Изрытая колеями земля окаменела, и хотя опасности перепачкаться в грязи уже не было, следовало соблюдать большую осторожность, чтобы не оступиться и не ушибиться об обледенелую твердь.
Ветеран Великой Отечественной войны Эпифанэ Ломсадзе идет следом за своей «малахольной» внучкой и журит ее так, чтобы не слышали прохожие, а Циала время от времени останавливается, чуть сгибает ноги в коленях, чтобы тотчас выпрямиться, и с видом мученицы поджидает деда.
Эпифанэ, не прибавляя шагу, медленно обходит затянутые ледяной пленкой лужи, осторожно ступает по скользкой земле — как бы не споткнуться, и, несмотря на Циалино ворчание, продолжает идти тяжело, не спеша. Стремительная, энергичная походка не к лицу (возможно, это не совсем точное выражение) человеку его возраста, когда вера в силу собственных ног утрачена и в любой момент можешь растянуться на земле.
Во дворах дерутся петухи, у самых заборов громко хлопают крыльями утки, и собаки, изнывая от безделья, зевают, уставившись в блеклое небо.
— Блаженной памяти бабушка твоя тоже так ходила. Ты вся в нее. Где это видано, чтобы женщины, как полевые сторожа, вышагивали?
— Что же мне делать, если я спешу, так идти, что ли?! — Циала встает на цыпочки и, лениво раскачиваясь всем телом, плывет, мерно покачивая авоськой.
— Перестань дурачиться, не то вспылю по первое число! — сердится Эпифанэ.
— Дедуля, я спешу, понимаешь, спе-шу!
— Коли так, сидела бы дома. Я в твоем сопровождении не нуждаюсь. Как-нибудь дотащил бы это мясо.
— Но ты же сам просил пойти с тобой, ты сказал, что едва держишься на ногах и боишься, как бы тебе не стало плохо.
— Скверная ты девчонка, скверная. Никогда никому ничем не поможешь.
Между тем они вошли во двор. Циала бросила авоську в кухне, в два прыжка одолела лестницу и вскоре появилась со скрипкой в руках. Не взглянув на деда, побежала к калитке. Эпифанэ проводил ее взглядом и, махнув рукой, опустился на выкрашенную в синий цвет скамейку под черешней.
Из кухни выглянула Нанули, невестка Эпифанэ. Ссыпав в лохань смоченную в воде муку для птицы, она отряхнула передник и спросила свекра:
— Ускакала коза? Опять не поладили?
— Нет-нет. Что ей прикажешь делать? К четырем надо было быть снова в школе, она и торопилась, а у меня ноги чуть не отнялись. У них какая-то встреча на сегодня назначена, — Эпифанэ сидел, положив руки на колени и устремив взгляд на покрытую черно-белыми складками Хвашльскую гору, возвышавшуюся над Ухимериони.
Вот уже пять месяцев, как в Гочоуре, на улице Сергея Лазо, рядом с баней, открылся магазин для ветеранов войны. Магазин — универсальный, стало быть торгующий не только продуктами питания, но и промышленными товарами. Это благородное предприятие превосходно снабжалось, и у его входа постоянно толпился народ. Я сказал «у входа», потому что здесь собирались в основном те, кто не принимал участия в войне, но тем не менее горел желанием воспользоваться привилегией, предоставляемой ветеранам. В магазин можно было войти только по книжке, которую участники войны предъявляли лично. Передавать свои удостоверения другим лицам им, естественно, не разрешалось. В дверях стоял дежурный ветеран с красной нарукавной повязкой, строго следивший за тем, чтобы соблюдались установленные правила, и, несмотря на протесты некоторых невоздержанных на язык граждан («Впусти нас тоже, подумаешь, в конце концов и ветераны и допризывники одинаково хотят есть!»), доступ к прилавку имели лишь наши славные, прошедшие огонь, воду и медные трубы старики.
Эпифанэ Ломсадзе сидел во дворе своего старого дома и, как это ни парадоксально, думал о белоголовой индейке, одиноко стоявшей под навесом. Сегодня утром она неожиданно сникла, безучастно поклевала черный, смоченный в воде хлеб, стала в сторонке и воззрилась на своих товарок, с гомоном налетевших на лохань. Нанули, невестка, попыталась силой накормить занемогшую индейку, но рожденная на берегах Ганга птица заупрямилась. Она так искусно изворачивалась, что Нанули удалось запихнуть в нее всего несколько кусков хлеба. Наконец она вырвалась из невесткиных рук, один-два раза недовольно крикнула в знак протеста против такого унизительного метода кормления, пробежалась между грушей и навесом, взъерошила перья, а потом тяжело уселась на землю. Сейчас она стояла под навесом и была явно не в духе. Вот она закрыла глаза и в полном унынии погрузилась в дрему, но, потеряв равновесие, качнулась, тут же выставила вперед ногу и, вытянув шею, оторопело огляделась вокруг. Так повторилось несколько раз.
Эпифанэ продрог. Он потер руки, поднес кончики пальцев ко рту и подышал на них. Подвигал пальцами ног, обутых в высокие резиновые сапоги, и ударил пяткой о пятку. Потом потер рукой лоб и мохнатые брови, развязал узел на видавшей виды ушанке и опустил концы на уши. Вынул сложенный вчетверо серый неглаженый платок, аккуратно раскрыл его, встряхнул и, утерев заслезившиеся от мороза глаза, с таким шумом высморкался, что стоявшая на одной ноге индейка вздрогнула и сделала два шага назад.
Эпифанэ устал. Сегодня ему уже дважды пришлось побывать на улице Сергея Лазо. Утром пришла теща Намгаладзе: батоно Эпифанэ, может, купите для нас сыр в своем магазине, а то в доме ни крошки не осталось. Не мог же он ей отказать. Пошел. Сыр оказался неплохой, двухрублевый, он и себе взял полтора кило. К трем часам надо было снова возвращаться сюда — продавец сказал, мясо подвезут после перерыва. Эпифанэ взял с собой примчавшуюся из школы Циалу, и ровно в три они были в магазине. Им достались последние куски. Мясо, как выяснилось, привезли до перерыва и успели распродать. Не прояви Эпифанэ решительности и не разорви он лжеочереди из постоянно толпящихся здесь людей, возможно, он ушел бы ни с чем. Мясо завезли свежее, и ветераны запаслись им на неделю. Магазин, правда, получал его ежедневно, но, кто знает, когда еще завезут сюда такое отличное мясо.
— Здравствуйте, дядюшка Эпифанэ!
— Кто это? — Эпифанэ поднял голову и посмотрел на стоящего у калитки гостя. Эпифанэ не узнал его, хотя голос показался знакомым.
— Это я, Туху!
— Туху?
— Губеладзе! Не узнаете? Не похоже на вас, дедушка Эпифанэ.
— Ничего не поделаешь, старею. Входи же, Туху, что ты, право, как чужой у калитки стоишь!
Туху — сын Калистрате Губеладзе. Бедняга Калистрате страдал грыжей. В прошлом году у него случилось заражение крови. Ему сделали операцию, но спасти не удалось. Туху — парень неплохой. Закончил институт физкультуры, работает директором плавательного бассейна, женат, имеет четверых детей. Живет очень скромно. Что делать! На его зарплату не разгуляешься. А кроме зарплаты неоткуда брать и копейку, да и он вряд ли пошел бы на такое.
Несмотря на мороз, на Туху нет шапки. Он приближается к Эпифанэ, заложив руки за спину под синим плащом с таким видом, будто собирается посвятить его в радостную тайну. В его черных усах прячется улыбка.
— Надеюсь, вы в порядке, дядя Эпифанэ?
— Как тебе сказать… пока держусь, — Эпифанэ пожал гостю руку, — садись.
— Некогда мне рассиживаться.
— Сядь, передохни маленько. Куда это вы все торопитесь, хотел бы я знать. Ну и народ!
— Все равно половины дел не доделываю, дядюшка Эпифанэ. То да се, пятое-десятое — завертелся волчком, даже на работу сегодня не вышел, — Туху опустился на скамью рядом с хозяином, поднял с земли прутик, переломил его пополам, одну часть отбросил в сторону, а другой стал постукивать себя по кончикам пальцев.
— Что решил с поминками?
— Да вот, в марте год исполняется, двенадцатого числа, считанные дни остались.
— Это случилось двенадцатого? А мне почему-то казалось раньше…
— Двенадцатого, дядюшка Эпифанэ, двенадцатого числа на меня обрушилось это горе. Будь отец жив, я бы беды не знал. Хворал все время бедняга, а какой надеждой и опорой для всего дома был… Теперь я один остался.
— А как ты хочешь, зато скоро твои ребята подрастут.
— Пока они ума наберутся, я концы отдам.
— Это тебе так кажется. Время быстро идет.
— Я ведь даже не знаю, как принято — устраивать поминки в день смерти или нет?
— Двенадцатое какой день недели?
— Среда.
— Можешь отодвинуть до субботы, три дня не имеет никакого значения. И не закатывай ничего грандиозного, скромный обед — лучшая память.
— Если уж тратиться — так тратиться, дядюшка Эпифанэ. Соседей и близких надо позвать? Надо. Только их наберется человек триста. Не могу же я в самом деле срамиться. Все сделаю так, как того требует обычай. Это мой долг перед памятью отца.
— Пожалуй, ты прав.
Они помолчали.
— Дядя Эпифанэ, — гость окинул взглядом разлапистые ветви груши, — смерть как не хочется вас беспокоить, но у меня нет другого выхода, только вы можете помочь.
— Я тебя слушаю, — Эпифанэ поднял конец ушанки со стороны Губеладзе.
— В вашем магазине, говорят, какие-то штаны продаются, съела меня моя девчонка.
Ветеран рассмеялся.
— Позавчера мы с моей внучкой из-за этих вот штанов чуть не убили друг друга. Как насела на меня: пойдем скорее в магазин, там брюки продаются, как бы все не распродали. Ну мы и помчались. Что за брюки? Обыкновенное галифе. Как ухватилась за них: это, говорит то, о чем я мечтала. Не своди меня с ума, говорю я, ты хочешь сказать, что наденешь это на себя? Она убивается: они сейчас в моде, пойми! Но это еще не повод, чтобы нацеплять на себя офицерские брюки! Ладно, говорю, куплю тебе их, если ты так настаиваешь, но чтоб твоего духу не было в моем доме! — стращаю, так сказать. Но нынешних детей разве заставишь от своего отступиться?! Она мне на шею: дедулечка, родной, если не купишь, умру! Ну я и купил, что мне оставалось делать! Где носить будешь, спрашиваю. Это мое, говорит, дело. Ну висят они в шкафу, разве мать позволит ей надеть их? Ни в жизнь!
— Вот и я в таком положении, — пожаловался Туху.
— Нет, я не отказываюсь пойти с тобой, но куда это годится?
— Что?
— А то, что полную волю даем детям.
Туху ничего не ответил, встал, выпрямил спину.
— Ох, и замучила меня эта проклятая поясница!
— У тебя, верно, ишиас.
— Я бы не тужил, кабы это был ишиас, у меня смещение позвонка.
— Куда это он у тебя сместился?
— А черт его знает. В Парцханаканеви, говорят, знахарь живет по фамилии Синауридзе, так он запросто вправляет позвонок.
— Ну?
— Да все не удосужусь туда съездить.
— Нанули! — крикнул Эпифанэ в сторону кухни.
В дверях появилась невестка.
— Я схожу с Туху в магазин и сейчас же вернусь. А индюшка очень плоха. Коли к вечеру не поест — придется зарезать.
— Если это чума, что будем делать? — Нанули заправила концы косынки под щеки.
— Склевала, должно быть, что-нибудь, откуда чуме в этот мороз взяться, — отозвался Туху.
Они вышли за калитку.
— Книжку не забыли, дядюшка Эпифанэ?
— Как можно, кто меня без нее впустит! Я ее всегда в кармане держу.
Было около шести, когда они вернулись назад. Мороз пробирал до костей, небо на западе было оранжевым.
— Завтра будет ветер, — Эпифанэ просунул в щель руку и отодвинул засов.
— Ветра нам только не хватало, — глухо проговорил Туху, забирая под мышку завернутое в газету галифе.
— Заходи, поужинаем вместе, — как истый имеретин, Эпифанэ не мог так просто отпустить гостя.
— Клянусь, дядюшка Эпифанэ, недосуг мне. Я же знаю, моя чокнутая девчонка на улице сейчас меня дожидается. Утомил я вас, хлопот доставил, просто не знаю, как благодарить.
— Ерунда. Ну, будь здоров.
— Большое спасибо, дядюшка Эпифанэ, — Туху пошел своей дорогой.
Эпифанэ отужинал и прилег в кухне на тахте. Незаметно для себя он задремал, как вдруг голоса во дворе вывели его из забытья.
За окном уже стемнело.
— Только вот вернулся, очень уставший, нет, правда, я не смогу сказать, — это был голос Нанули.
— Не губи меня, — заклинал второй голос.
— Вон он лежит, возьмите и сами скажите, — с досадой проговорила Нанули, поскольку упрямый гость, как видно, не собирался отказываться от своего намерения.
— Дядя Эпифанэ, — раздался вдруг голос над головой старика, — умоляю, помоги мне, я в благодарность зажгу тебе такую свечу, такую…
Эпифанэ удивился, как он не узнал по голосу Заура Ревишвили, дежурного аварийной службы водопровода. Недавно он купил полдома у Доменти Квирквелиа, что возле колодца, и стал его соседом по улице. Голос у него был громкий, густой, к тому же он чуть-чуть заикался.
— Что случилось?
— Гости ко мне нагрянули! Четверо! А дома — хоть шаром покати. Что делать — не знаю. Они же будут чесать про меня языками — не остановятся!
— Я только что пришел, клянусь Циалой, с ног падаю, да и сердце что-то пошаливает, — Эпифанэ сел на тахте и провел ладонями по коленям.
— Ладно, дядя Эпифанэ, как-нибудь выкручусь. Вам, видно, в самом деле скверно, раз вы мне отказываете, я же знаю, — в голосе Заура звучало отчаяние, он пошел было к двери, но передумал, — а если вы одолжите мне свой пропуск, или как он там называется, дядя Эпифанэ?
— Не впустят тебя, нет, — глухо проговорил Эпифанэ. Он встал, тяжело вздохнул. — Где моя шапка, Нанули?
— Вот она, — невестка подала ему ушанку.
— Да, но… если вам нездоровится… как-то у меня нехорошо получилось… надо же было им свалиться как снег на голову именно сегодня… Дядя Эпифанэ, дорогой, не ходите, если невмоготу, — бормотал гость.
— Пошли, пошли. Как-нибудь доползу. Только бы не опоздать. Сколько на твоих?
— Было почти семь, когда я вышел из дому.
— Думаю, успеем, они в восемь закрывают. Слышишь, — Эпифанэ обернулся к невестке, — если запоздаю, выйди к переулку и встреть ребенка. Как бы кто не напугал ее. Надоели они со своими встречами в этот мороз. Что с индюшкой?
— Ожила как будто немного. Подождем до утра.
— Поела?
— Поклевала чуть-чуть.
— Как бы в убытке не оказаться…
— Пусть это будет вашей последней бедой, — невестка открыла сундук, вынула перчатки и протянула старику, — наденьте, папа, прошу вас, очень холодно.
— Ты же знаешь, я не могу их носить, — Эпифанэ посмотрел на Заура, — оказывается, человек, какой он есть смолоду, таким на всю жизнь и остается: я вот в молодости не выносил перчаток, даже под Сталинградом в двадцатиградусный мороз — кожа на руках вся потрескалась — обходился без них. Ну пошли!
Они вышли за калитку и спустя некоторое время в свете фар вынырнувшей из-за переулка машины увидели человека, идущего нетвердой походкой. Эпифанэ ускорил шаг и скрылся за гаражом Салдадзе. Заур последовал за ним.
— Что случилось, дядя Эпифанэ? — шепотом спросил он.
— Кажется, это Пармен Сандухадзе?
— Кажется, а что?
— Да ничего. Постоим здесь, пока он пройдет. Не хочу с ним встречаться.
— Он обидел вас, что ли?
— Ну что ты! Разве Сандухадзе способен кого-нибудь обидеть! Это же милейший человек, второго такого в этом переулке нет. Месяц назад он попросил у меня взаймы двадцать рублей и до сих пор не вернул — нет, наверное, у него денег. Ему будет неловко столкнуться со мной носом к носу. Вообще ты это знай, Заур, если человек тебе должен, не надо мельтешить у него перед глазами, иначе он возненавидит тебя. Такова особенность денег.
Мурлыча себе под нос, Сандухадзе прошел мимо, даже не взглянув в сторону гаража. По всему чувствовалось, что он здорово навеселе.
Сандухадзе завернул в свой переулок, и соседи вышли из своего укрытия.
— Будет этой зиме конец или нет? — Эпифанэ вынул руки из карманов и стал дышать на них.
— У нас еще ничего, вот на западе плохи дела. Сегодня утром по радио передавали, что в Батуми восемь градусов мороза.
— Вот это да! Восемь градусов в Батуми! Это не шутка, цитрусовым погибнуть недолго.
— Если ветра не будет, на что-то еще можно надеяться, ну а если мороз с ветром — пиши пропало.
Они вышли на улицу Сергея Лазо, и тут погасли уличные лампионы. Оба остановились. Ревишвили посмотрел в сторону Ухимериони.
— А за мостом светло, — проговорил он.
— В чем дело?
— Сколько раз говорил себе: не выходи ночью без фонаря, но разве с моими детьми это возможно?! Попробуй спрячь от них что-нибудь. Недавно купил себе чудесный фонарь, но где он? Подарили, наверное, кому-нибудь или, того хуже, потеряли.
Лунный свет отражался в затянутых льдом лужах. Вместе с темнотой на улице воцарилась удивительная тишина. Кое-где в окнах появилось слабое мерцание. Неожиданное затишье ласкало слух.
Они были почти у магазина, когда дали свет. Ночной город мгновенно ожил, прозрел, всколыхнулся, зашумел.
Эпифанэ протянул дежурному с красной нарукавной повязкой свою книжку и, кивнув на Ревишвили, сказал:
— Он со мной.
— Вижу, батоно, — почему-то подчеркивая последнее слово, сказал дежурный и, не глядя на книжку, посторонился и пропустил пришедших.
Мяса не было. Они купили брынзу, овощные консервы и болгарские маринады.
Дежурный, подбоченившись, стоял в дверях.
— Вы еще других наставляете, товарищ подполковник, — гневно проговорил он, когда они выходили, — надо совесть знать!
— Что такое? — Эпифанэ показалось, он шутит.
— А то, что совесть надо знать! — повторил дежурный.
— Это ты мне говоришь? — у Эпифанэ перехватило дыхание, отчаянно забилось сердце. Он прислонился к железным перилам.
— Да, вам! Вы сегодня в четвертый раз приходите! И я скажу об этом, где следует!
— Скажи! — он хотел еще что-то добавить, но не смог. Ему показалось, если он сейчас же не выйдет на улицу и не сделает глубокого вдоха, то задохнется.
В дороге они не проронили ни слова.
Ревишвили шел, тяжело вздыхая. Он хотел разрядить напряжение, но не знал, с чего начать. Не находил нужных слов. Когда они подошли к калитке, он простодушно спросил:
— Все хотел узнать, дядя Эпифанэ, как у вас со здоровьем на войне было? Я не ранения имею в виду, а болезни.
Эпифанэ долго не отвечал. Открыл калитку, вошел во двор, раскрыв руки, ухватился за ограду и тихо произнес:
— Я сейчас на войне.
— До свиданья, дядя Эпифанэ, большое спасибо, — у Заура вдруг пересохло в горле.
— Будь здоров.
Утром Эпифанэ Ломсадзе нашли мертвым в постели.
Он умер тихо, никому не причинив беспокойства.
По решению Совета ветеранов бывшего подполковника похоронили под звуки оркестра. В Гочоуре в сопровождении оркестра в настоящее время хоронят только высокое начальство и ветеранов войны.
Перевод Л. Татишвили.
Редко бывает, чтобы находящийся в командировке в чужом городе мужчина хотя бы мысленно не поддался неизбежному в таких случаях искушению. Но Пармен Котрикадзе был необыкновенно выдержанным и морально устойчивым человеком. Где только ни побывал в командировках, в какие только переделки ни попадал, но ни разу не позволил себе того неблаговидного поступка, которого так опасаются, и, чего греха таить, вовсе не безосновательно, жены отбывающих в командировку мужчин.
На этот раз члены клуба любителей фантастики Пармена Котрикадзе на три дня командировали в районный центр Рию. Надо сказать, что по линии фантастики он отправлялся в командировку впервые. Председатель клуба внезапно заболел и за день до отъезда поручил рядовому члену клуба Пармену эту, надо признать, не такую уж легкую миссию — съездить в Рию и принять участие в семинаре представителей клубов любителей фантастики. По справедливости, председатель должен был сначала предложить эту поездку своему заместителю. Но он, этот заместитель, не в пример большинству замов, отличающихся скромностью, очень уж любил себя выпячивать, и, кто знает, может, и правильно поступил глава клуба, поручив участие в семинаре не своему не в меру энергичному заместителю, а такому тихому и скромному человеку, как Пармен Котрикадзе.
Основным местом работы Пармена Котрикадзе было похоронное бюро, ведающее погребением беспризорных покойников. Он занимал должность младшего могильщика, и с лица его не сходило унылое выражение. А причина заключалась не только в том, что ему, отцу, как он выражался, «троих сорванцов», приходилось жить на одну голую зарплату, да и профессия его давала мало поводов для веселья. Дело было в том, что Пармен с детства был по натуре тихим и застенчивым, не выносил общества шумных весельчаков, не особенно уважал остряков и шутников и всячески старался избегать их общества. Если в его присутствии рассказывали анекдот — он либо вообще не смеялся, либо смеялся с запозданием, да и то очень осторожно и сдержанно.
Время было обеденное. Пармен шел по улице, носящей имя легендарного разведчика Чиче, в поисках какого-нибудь не слишком многолюдного кафе. Если я скажу, что он был очень доволен сегодняшним семинаром, это будет неправдой. Пармен любил фантастику, но он также прекрасно знал, что существует и иная жизнь. И в этой иной, реальной, жизни все еще встречаются такие прискорбные факты, как беспризорные покойники, неоплаченные старые облигации, винные подвальчики времен Пиросмани и потрескавшиеся от землетрясения стены. Деловыми и конкретными выступлениями Пармен не был избалован и на объединенных заседаниях похоронных бюро, но то, что он услышал сегодня, было так же далеко от здравого смысла, как небо от земли. Докладчики и выступавшие в прениях товарищи, пока сидели в президиуме, производили впечатление людей серьезных, но как только им предоставлялось слово — лица их тут же освещались каким-то потусторонним голубовато-розоватым светом и они до хрипоты кричали о том, что самый верный путь для достижения всеобщего братства и гармонии между людьми лежит через клубы любителей фантастики. И что в настоящее время историческое развитие человечества может осуществляться лишь в направлении дальнейшего развития этих клубов. Что только приверженцы фантастики в состоянии решать сложнейшие социальные и экономические проблемы. И высказывали возмущение в адрес тех, остальных личностей, которые, вольно или невольно, препятствуют широко развернувшемуся движению любителей фантастики.
«Да, правительство у нас действительно золотое. Где бы еще стали терпеть подобное пустословие! Что я здесь делаю? Думал, немного отвлекусь от своих проблем, а выходит еще хуже», — размышлял Пармен и медленно, но верно приближался к решению распроститься по возвращении с клубом фантастики и вступить в какой-нибудь другой клуб, попроще.
Близился к концу сентябрь. Зная, что в Рии рано наступают холода, Пармен предусмотрительно оделся потеплее. И действительно, вчера вечером, когда он сошел с поезда, ноздри ему защекотала характерная для крупных городов копоть, а уши обожгло холодом. Сегодня утром ему тоже не пришлось жалеть о том, что он надел пальто на ватине и теплые носки. А вот сейчас жалеет.
Серое, пыльное небо Рии вдруг разом очистилось и засияло золотом. Наш герой не видел солнца, но чувствовал, что оно повисло совсем близко, прямо над головой, решив, видимо, продемонстрировать свою мощь усомнившимся в осеннем тепле горожанам. Котрикадзе сначала снял шарф, свернул его и спрятал в карман, потом снял кепку из буклированной ткани с пуговицей на макушке и стал обмахиваться ею, как веером. Наконец, широко распахнул пальто и, двигая плечами, спустил его почти до локтей. Пармена, шагающего по улице, с болтающимся где-то сзади пальто и с вытянутой вперед шеей, издали можно было принять за страуса, а подойдя поближе, вы могли безошибочно признать в нем человека приезжего, махнувшего рукой на элегантность в одежде и в походке, безразличного к тому, что подумают о нем все эти честные граждане — жители Рии, провожающие ироническими взглядами эту невесть откуда залетевшую в их края «неведомую птицу».
Возле всех кафе и столовых-забегаловок тянулись длинные хвосты очередей. Пармен испытывал непреодолимое отвращение к стоянию в очередях, так что и беготня по улице, носящей имя легендарного разведчика, вполне могла окончиться бесплодно. Ведь в нашей необъятной стране обеденный перерыв, слава богу, всюду начинается в одно и то же время и большая часть трудового населения, исключительно в целях экономии времени, отдает предпочтение кафе-столовым, а не ресторанам с их оркестрами и предупредительными официантами во фраках.
Глянув на часы, Пармен убедился, что один из двух часов, предоставленных председателем семинара в распоряжение его участников, был уже на исходе. «Не остаться бы мне голодным», — подумал Пармен и решился, наконец, стать в очередь у кафе «Мистерия». Он даже прошел через весь зал с цветастым подносом в руках, но, увы, прошел — и только. Не приглянулся ему ассортимент.
В те времена меню кафе и столовых районного центра Рии не отличались большим разнообразием. Будто сговорившись, все они на первое предлагали посетителям сборную солянку, на второе — котлеты и бледно-голубые части мороженой курицы, а на закуску — кисель фиолетового цвета, разлитый в массивные, так называемые «меленковские», граненые стаканы, чинно выстроившиеся на подносе, стоявшем рядом с кассиром.
Улица разведчика Чиче выходила на широкий проспект, но Пармен даже не поинтересовался его названием. Кроме того, его сейчас больше интересовали пункты общественного питания, нежели достопримечательности города Рии, поэтому, не обнаружив ничего съедобного и в кафе «Национальном» (его чуть не стошнило от стоявшего в кафе специфического тошнотворного запаха), Пармен впал в отчаяние.
Он вытер платком взмокшие лицо и шею, поправил пальто и уже собирался повернуть назад, как вдруг заметил у памятника Котовскому толпу. Он обратил внимание и на то, что обгонявшие его прохожие спешили туда же. Одни бежали небрежной трусцой — дескать, что там может быть такого, другие мчались во всю прыть и так размахивали на бегу руками, словно на них напали пчелы.
Пармен Котрикадзе, естественно, тоже подошел к плотной, как сжатый кулак, толпе — и не поверил собственным глазам: краснощекая женщина в белом халате и черном брезентовом фартуке на мощном животе и ляжках продавала рыбу, и не каких-нибудь мороженых, намертво слипшихся лещей, а живую семгу. Крупные рыбины плескались в огромной бочке; они широко разевали рты, раздували жабры, били хвостами и во время взвешивания доставляли немало хлопот продавщице с и без того, видимо, издерганными нервами. Пармен, не раздумывая, стал в очередь, выстоял ее и попросил взвесить ему двух рыб. Стоявшие сзади него покупатели зашумели: дескать, больше одной не отпускайте, а то нам не хватит. Однако продавщица почему-то расположилась к Пармену благосклонно и взвесила ему, как он просил, две рыбы (вместе они потянули три с половиной килограмма). Тут произошла неловкость по той причине, что у Пармена не оказалось не только пакета, но даже газеты, чтобы завернуть рыбу. Рассерженная продавщица уже собиралась отдать взвешенную рыбу следующему покупателю, но тут какая-то сердобольная старушка, сжалившись над несчастным, растерянным Парменом, протянула ему целлофановый пакет. Отделавшись от очереди и сделав несколько шагов, Котрикадзе почувствовал себя самым счастливым человеком на свете. Конечно, пришлось немного понервничать, но зато теперь у него, приезжего человека, были в руках две красавицы семги. А о том, что Пармен был большим любителем свежей рыбы, и говорить не приходится.
Он перешел на другую сторону улицы и, чуть ли не пританцовывая на ходу, направился к кафе «Мистерия». Попрошу повара поджарить рыбу — вот и будет у меня вкуснейший обед, — размечтался Пармен, от радости не чуявший под собой ног. Но, как говорится, человек предполагает, а бог располагает.
Повар отослал его к заведующей: дескать, если разрешит, мне-то что — мне ни масла, ни сковороды не жалко. Заведующая выслушала необычного посетителя, бегло взглянула на рыбу, зевнула, осторожно похлопывая ладошкой по пухлым густо напомаженным губам, и спросила: «Вы это серьезно или шутите?» — «Серьезно», — отвечал Пармен. «Так что же я вам, гражданин, плохого сделала, за что вы решили меня в тюрьму упрятать?» И прежде чем опешивший Пармен успел открыть рот, пояснила: «Знаете, что означает наличие в кафе «левого товара»? Если нагрянет проверка, думаете, мне поверят, что я, из уважения к гостю, разрешила поджарить им же купленную и принесенную рыбу? И даже если никакой проверки не будет, найдется по меньшей мере трое посетителей, которые напишут куда следует: так, мол, и так, мы ели котлеты из мороженого мяса, а какого-то чернявого молодчика угощали жареной семгой».
Убедительный тон заведующей не оставлял возможности не только для дальнейших уговоров, но даже для вопросов — и так все было ясно. Пармен вышел из кафе и опять зашагал по улице в обратном направлении.
В кафе «Национальном» ему тоже ответили отказом, а столовая «Только для вас» оказалась закрыта под предлогом санитарного дня. Зайти в гостиницу он уже не успевал, да и вряд ли в буфете гостиницы (ресторан был на ремонте) отнеслись бы сочувственно к просьбе Пармена. Сегодня утром, за завтраком, он случайно оказался свидетелем того, как буфетчик заставил одного из посетителей убрать блестящую бутылку шведского пива, которую тот достал было из портфеля: дескать, не дразни народ. Пармен тяжело поднялся по ступеням, ведущим в ресторан. Швейцар, строгий и категоричный, тон которого ясно давал понять, что функции его гораздо шире, чем простое открывание и закрывание входной двери, сначала велел Пармену снять пальто, потом, когда тот, одной рукой на ходу приглаживая волосы, в другой неся пакет с рыбой, с деловым видом направился в зал, снова остановил его: дескать, входить в зал с сумками и пакетами запрещено. Злосчастный любитель рыбы послушно вернулся назад и протянул пакет гардеробщику. Тот, не двигаясь с места, назидательно изрек: «Мясные, рыбные и кондитерские изделия на хранение не принимаем». — «Куда же мне его девать, этот пакет, скажите на милость?» — почти сердито спросил Пармен. Но гардеробщику явно не было никакого дела до того, куда посетитель денет свою рыбу. Однако, когда Пармен подмигнул ему, шепнув при этом «Я в долгу не останусь», ответственный за гардероб работник нарушил клятву, видимо, данную администрации, и сунул целлофановый пакет под стойку — туда, где обычно хранятся сумки, зонты и калоши посетителей.
Когда официант с перекинутой через левую руку белоснежной салфеткой, удивительно напоминающий ласточку, в своем черном фраке и с черным галстуком-бабочкой на белой рубашке приблизился и, словно собираясь брать интервью, вооружился записной книжкой и карандашом, Пармен побарабанил по столу пальцами и спросил:
— Рыбные блюда есть?
— Нет, — убежденно ответствовал официант.
— А что у вас есть?
— На первое — сборная солянка, на второе — котлеты, на третье — кисель. Между прочим, на второе есть также курица, — после небольшой паузы добавил он.
— Рыбу можете мне поджарить? — понизив голос, спросил Пармен.
— Какую рыбу?
— Ту, что продают на улице — семгу.
— На улице много чего продают, — видимо, решив, что посетитель шутит, игриво отвечал официант.
— Вы меня не поняли. Я купил рыбу, и она у меня здесь — в гардеробе. Приготовьте ее для меня — я в долгу не останусь. У меня две большие семги. Одна пусть будет вам — за хлопоты.
Официанту это предложение, видимо, показалось заманчивым. «Я сейчас, схожу договорюсь с поваром», — сказал он и ловко заскользил между столиками. Вскоре он вернулся, с явным огорчением на лице: «Сегодня ничего не получится, — сообщил он Пармену. — Приходите послезавтра, в четверг, это будет рыбный день — что-нибудь придумаем». — «Послезавтра меня здесь уже не будет. И даже если бы и был, что же мне, до тех пор так и носить с собой повсюду эту рыбу?» — со слезами в голосе пролепетал Котрикадзе. «Вы уезжаете?» — полюбопытствовал официант, но Котрикадзе не стал удовлетворять его любопытство. Минут через пять он уже опять шагал по улице в своем тяжелом зимнем пальто, с затихшими, уснувшими рыбинами в руке.
— Простите, это у вас семга? — Пармен неохотно оглянулся — и тут же, как по команде, вытянулся по стойке смирно. Перед ним стояла очаровательная молодая женщина — высокая, стройная, с большими зелеными глазами и светло-пепельными волосами. Глаза у женщины были усталые, вид озабоченный, пожалуй, слишком строгий для такой красивой женщины.
— Вот там продавали, в переулке, у памятника Котовскому.
— Наверно, по талонам?
— Нет, свободно.
Женщина поблагодарила Пармена и быстрой, легкой походкой направилась в указанном направлении. Те, кому доводилось бывать в Рии, наверно, согласятся со мной, что такая стремительная и грациозная походка присуща только жительницам этого города, которые всегда всюду успевают, прекрасно зная все неписаные законы городской жизни. Они не озираются тревожно по сторонам, как это делают приезжие, и не докучают прохожим глупыми вопросами. Они всегда точно знают, что, где и каким путем можно достать. И порядка не нарушат, и примерно раз в семь быстрее приезжих все достанут. Увидят издали очередь — и уже точно знают, что «дают» и достанется ли им. Если вы увидите терпеливо выстаивающую длинную очередь и позевывающую от скуки представительницу прекрасного пола, то даже если на ней не будет зеленого свитера и красных резиновых сапог, вы, дорогой читатель, все равно догадаетесь, что она приехала если не из далекой провинции, то уж во всяком случае из какой-либо близлежащей деревни.
Не могу объяснить почему, но факт остается фактом: Пармен повернул назад и пошел, почти побежал за женщиной с пепельными волосами. Догнал ее, попытался идти рядом — дескать, я тоже люблю быструю ходьбу, — но вскоре отстал — и опять припустил трусцой. Женщина, разумеется, заметила семенящего рядом с ней мужчину с рыбой, но продолжала свой путь, не обращая на него внимания.
На том месте, где совсем недавно продавали рыбу, теперь не было ни души. Лишь валялась опрокинутая пустая бочка да все еще стоял хромоногий стол с облупившейся белой краской. Весов на нем уже не было, и это, по-видимому, означало, что сегодня рыбы больше не будет и неизвестно, будет ли завтра.
— Кончилась, — сокрушенно произнес Пармен, почему-то чувствуя себя виноватым.
— Я так и знала, — женщина еще раз глянула своими зелеными, влажными глазами на оттопыренные уши Котрикадзе, пожелала ему «всего доброго» и направилась к троллейбусной остановке.
Пармен кивнул в ответ, взглянул на часы и пошел было прочь, но, сделав несколько шагов, повернул назад и снова подошел к стоявшей на остановке женщине.
— Знаете что, — зашептал он прямо в красивое ушко очаровательной незнакомки. — Если вы не возражаете, я отдам вам эту рыбу.
Женщина оглянулась, какое-то время молча смотрела на него, потом вздохнула. Она привыкла давать отпор назойливым мужчинам, но этот незнакомец смотрел на нее такими добрыми глазами, что она не решилась ему нагрубить.
— Одну?
— Обе. — Пармен протянул пакет.
Женщина пакет на взяла: кое-что еще требовало уточнения.
— А вам она что, не нужна?
— Берите, берите. Я еще достану… А нет — и так обойдусь.
— Большое спасибо, — женщина взяла пакет, поставила на асфальт между ног и щелкнула ридикюлем (точно не знаю, как называется сейчас эта маленькая кожаная сумочка, в которой женщины носят деньги, помаду и прочие мелочи, а в наше время ее называли ридикюлем). — Сколько я вам должна?
— Нисколько… Что вы… Какие-то копейки… До свидания. — Пармен повернулся спиной к озадаченной женщине, глубоко сунул руки в карманы пальто и направился к высокому зданию редакции «Блокнот агитатора». Он еще раньше заметил это строение очень оригинальной архитектуры: восьмиэтажное здание постепенно расширялось кверху и так заметно склонялось вправо, что несведущему человеку могло показаться, что оно вот-вот опрокинется.
— Подождите, подождите, — светловолосая красавица догоняла Котрикадзе и в голосе ее — о боже! — явно слышалось недовольство. — Возьмите свою рыбу… Вы что… И вообще… У нас так не принято!
Пармен остановился и с улыбкой оглянулся. Женщина, стоявшая перед ним, была действительно очаровательна: носик с красиво очерченными ноздрями, пухлые губки, длинные черные ресницы. Взгляд ее зеленых глаз был устремлен куда-то в сторону, правой рукой она протягивала странному гражданину рыбу, не отвечая на его улыбку.
— Уважаемая, неужели вы думаете, что эти наши мелкие счеты так уж важны для мирового прогресса?
— Как это? Порядок есть порядок… Или возьмите деньги, или… — женщина опять поставила пакет на землю у своих изящных ног и снова щелкнула ридикюлем.
— Поймите, уважаемая, эта семга мне все равно не нужна, — продолжал улыбаться наш герой.
— Как это? Почему? — на верхней губе, слева, у нее была фиолетовая родинка со спичечную головку.
— Я здесь в командировке и вот купил эту семгу… Понимаете, с детства люблю свежую рыбу. Обошел все кафе-столовые и в ресторане был… Долго упрашивал поваров и директоров поджарить для меня эту рыбу — но все напрасно. Ничего не поделаешь: все боятся, как бы им не пришили «левый товар». Зачем им из-за меня рисковать. В гостинице у меня тоже нет условий, чтобы приготовить рыбу, да и времени нет. По правде говоря, мне уже и есть расхотелось. И на семинар пора. А вы, пожалуйста, не думайте об этих копейках. Берите эту рыбу и ешьте на здоровье.
Женщина вроде немного успокоилась.
— Понятно… Что же это получается… Выходит, вы для меня купили… Спасибо… — бормотала зеленоглазая фея. А Пармен, боясь, как бы ему опять не стали предлагать деньги, обеими руками дотянулся до изящных ручек незнакомки, прижимавшей к груди ридикюль, слегка пожал их в знак прощания, повернулся и направился к входу в здание «Блокнот агитатора». Поэтому он почти не слышал последних слов женщины.
В здание редакции его не пустили. Сказали, что буфет обслуживает только сотрудников. Снова оказавшись на улице, Пармен опять увидел перед собой светловолосую незнакомку.
— Простите, как вас зовут? — застенчиво глядя на него, спросила она.
— Пармен.
— А меня Наташа, — она еще раз оглядела Котрикадзе с ног до головы, задержавшись взглядом на его оттопыренных ушах, что всегда очень не нравилось Пармену. — Может, вы поедете ко мне?.. Вместе пообедаем… Не знаю, смогу ли я приготовить эту рыбу по вашему вкусу, но постараюсь. Конечно, если вы ничего не имеете против, — и, совсем смутившись, женщина добавила: — Живу я одна.
Пармен Котрикадзе, конечно, ничего не имел против.
Пока дожидались троллейбуса, он успел поведать богом посланной зеленоглазой фее, что работает в похоронном бюро, ведающем захоронением беспризорных покойников, а сюда, в Рию, приехал как представитель клуба любителей фантастики.
Женщина внимательно слушала его и, как прилежная ученица, изредка кивала головой.
Когда троллейбус тронулся, светловолосая Наташа спросила:
— Неужели в наше время еще есть беспризорные покойники?
— Встречаются иногда. Редко, конечно, — отвечал Пармен.
На этом новеллу можно было бы закончить. Но чтобы любознательные читатели не забросали меня письмами, я все же добавлю, что в тот день Пармен, конечно, не вернулся ни на семинар, ни вечером в гостиницу.
Утром он сидел в зале отрешенный, и пламенные речи ораторов доносились до него обрывками, словно откуда-то издалека. Временами он даже подремывал, то и дело поеживаясь от приятных воспоминаний и размышляя о том, как все-таки хорошо устроена жизнь. Ведь если бы все эти повара, к которым он обращался, не отказались удовлетворить его просьбу — он никогда в жизни не встретил бы светловолосую Наташу.
Перевод Л. Кравченко.
Жаркий, безветренный августовский вечер.
Хорошо известно, что в это время года в Тбилиси остаются в основном люди, так или иначе связанные со вступительными экзаменами, да некоторые самоотверженные отцы семейств, давно отправившие жен и детей на курорт, а сами, дабы не оставлять без присмотра квартиры, отложившие отпуск на осень. Они регулярно пишут семьям грустные письма, сетуя на жару и одиночество, но в действительности, за очень редким исключением, вовсе не чувствуют себя такими несчастными, как это кажется некоторым доверчивым женам. Очень не хочется прослыть доносчиком, но что поделаешь — истина для меня превыше всего. Дело в том, что в это же самое время остаются в городе и те, чей героизм когда-нибудь оценят историки: влюбленные в женатых мужчин женщины. В жаркие летние месяцы они, будто сговорившись, дружно отказываются от своего нелегального положения и переходят на легальное. Именно они ступают теперь по натертому вами, дорогие супруги, паркету, бесстыдно пользуются вашими холодильниками и (господи, прости, но бывает и такое) до утра нежатся в ваших мягких постелях.
Не будь я лично знаком со многими представителями сильного пола, по-настоящему преданными своим семьям, давно бы поверил утверждению экзистенциалистов, будто жизнь каждого цивилизованного человека делится на две части: легальную и нелегальную, будто большинство первобытных инстинктов осталось неизменным, несмотря на все придуманные человечеством этические законы, и будто стремление вкусить от запретного плода и в наши дни по-прежнему живо в потомках Адама. И кто знает, может, именно то, что люди существуют в двух лицах, тайном и явном, как раз и делает их жизнь более интересной?
Но все же есть люди, которые своей бесхитростной и открытой жизнью вдохновляют меня на горячий спор с этим несомненно ложным тезисом буржуазной философии. Именно такие люди и сидят сейчас в тупике Давиташвили на скамейке возле покосившейся изгороди и мирно беседуют.
Их трое: бухгалтер Гриша Асатиани, жестянщик Гигла Чирадзе и ткибулец, приехавший в Тбилиси с дочерью-абитуриенткой, человек неопределенных занятий Касианэ Лукава. Касианэ уже успел поведать новым друзьям прискорбный факт провала на экзамене его дочери и принять в изобилии горячие соболезнования. Завтра Лукава собирается уезжать. А сегодня он отпустил дочь погулять в сад Ваке и сходить в кино с соседским, тоже срезавшимся на экзамене, парнем (пусть бедные дети немного развеются), а сам предпочел скоротать время за дружеской беседой с новыми приятелями.
По какому руслу потекла на этот раз нехитрая беседа этих трех независимых граждан, мой проницательный читатель поймет из следующего простодушного, но явно наболевшего вопроса, с которым обратился к собеседникам Гигла Чирадзе:
— Вот гляжу и удивляюсь. Ведь не встретишь двух одинаковых людей. У каждого свой характер, свои причуды. А почему у других не так?
— У кого это, у «других»? — спрашивает Гриша.
— Да взять хоть животных, хоть птиц. Хоть еще кого. Среди них ведь нет ни бандитов, ни хулиганов, ни аферистов.
Гигла глянул на Касианэ, погруженного в невеселые думы, которого вопрос, есть ли среди животных хулиганы, явно мало интересовал. Но чтобы как-то поддержать беседу, он все же вежливо кивал головой.
— Это только так кажется, — заговорил Гриша. — Мы их видим такими. Но ты напрасно думаешь, что животный мир более упорядочен, чем наш. У них тоже есть свои лодыри, и лицемеры, и хулиганы, и, представьте себе, даже пришибленные. Расскажу-ка я вам одну историю — и вы сами убедитесь.
Гигла и Касианэ одновременно сложили руки на коленях и приготовились слушать. Гриша помял в пальцах сигарету, отщипнул обгорелый конец, какое-то время повертел ее в руках, потом раскурил, глубоко затянулся и осторожно положил ее на край стоявшего у его ног чурбана. Такая уж у него привычка: пока окурок догорит, он сделает еще несколько затяжек. А может, и не сделает. Это зависит от того, насколько его увлечет история, которую он собирается рассказать. Вот уже более трех десятков лет собираются соседи на этой скамейке (Касианэ, как я уже говорил, здесь человек новый), и изо дня в день все повторяется примерно одинаково: сначала побеседуют немного, а потом Гриша Асатиани начинает рассказывать, а остальные слушают. Наверно, и у вас во дворе есть такой признанный рассказчик, дорогой читатель? Он обычно бывает во дворе один. А уж коли появится второй, то группа неизменно распадается на две части — и во дворе ставят еще одну скамейку. Ведь всем известно, что неистощимые на выдумку и наделенные красноречием рассказчики не очень-то жалуют друг друга.
— В каком это году у нас были трудности с мясом и с хлебом? — начал Гриша.
— В шестьдесят втором, — отозвался Гигла.
— Правильно, в шестьдесят втором. А эта история приключилась в шестьдесят четвертом. Я тогда работал на курсах кройки и шитья. Главным бухгалтером. Вы ведь знаете Вахтанга Сабадзе, моего друга? Он и сейчас работает администратором в гостинице. Так вот он и подбил меня на это дело.
В Катахвавкавы, говорит, по дешевке можно купить поросят и кур. Давай съездим в выходные, чем мы хуже других: язык тамошний знаем, чего нам бояться? И вот застряла эта мысль у меня в голове. Чего греха таить, пришлось пойти на небольшое мошенничество: выпросил я у своего начальника такой, знаете, восьмиместный автобусик, сейчас его называют «рафиком», а в то время — не помню, как называли. Теперешние, правда, получше, а тот был на очень высоких колесах, и если приходилось заворачивать на скорости выше двадцати километров — запросто мог перевернуться.
Короче говоря, тронулись мы в путь. Автомобиль, конечно, старый, расхлябанный, зато водитель нам попался опытный. Мужчина в возрасте, за шестьдесят, с огромным, во всю левую щеку, фиолетовым родимым пятном. Утром он немного запоздал, и мы уже начали нервничать. Наконец приехал, извинился за опоздание: машину, дескать, отлаживал — постарела, давно на покой пора, да вот все ездит. Когда я смущенно начал мямлить что-то о неявившихся «остальных участниках экскурсии», водитель расплылся в улыбке и лукаво подмигнул: ладно, говорит, чего уж там, я ведь прекрасно знаю, зачем вы едете в Катахвавкавы, на какую такую «экскурсию».
Гигла вот знает — не люблю я тянуть резину. Так что не буду утомлять вас подробным рассказом о том, как нас мучила, как выматывала из нас душу наша машина-развалюха. Особенно когда миновали Расанаури. Вода в радиаторе закипала, и приходилось поминутно устраивать «привалы». Это было настоящее кино. Мотор вдруг начинал чихать и кашлять, мчавшаяся во весь опор машина резко сбавляла ход, потом начинала двигаться со скоростью черепахи — и мы останавливались. Водитель вылезал из машины и, будучи человеком предусмотрительным и хорошо зная нрав машины, прикрывал лицо сварочной маской и шел открывать капот. Наденет на руку брезентовые задубевшие перчатки, поднимет крышку радиатора — и отпрянет назад, спасаясь от брызжущего во все стороны кипятка. Постепенно радиатор успокаивался, переставал плеваться и переходил на тихое бульканье. Тогда водитель, все еще не снимая маски, открывал кран, сливал кипяток, наполнял радиатор холодной минеральной водой — и мы продолжали путь. Проезжали километра полтора, от силы два — и все начиналось сначала. Но когда миновали Крестовый перевал и выехали на равнину, наш «рафик», словно одумавшись, вдруг припустил во всю прыть, и вскоре мы уже простили ему все его злые проделки.
Выехав утром, в Катахвавкавы мы прибыли лишь к одиннадцати часам ночи. В гостиницу, конечно, не попали, на что, по правде говоря, и не очень рассчитывали. Переночевали в Доме колхозника.
Едва рассвело — помчались на базар. К поросятам и тут было не подступиться: дешевле, чем за тридцатку, сторговаться было невозможно. Но куры, по сравнению с нашим базаром, действительно были дешевле. Купили мы с Вахтанги по поросенку, по пять увесистых курочек и то ли по девять, то ли по одиннадцать цыплят. Столько же, а может, чуть побольше, точно не помню, приобрел и водитель. Он, кстати, действительно оказался человеком очень предусмотрительным: заранее припас ящики для птицы и даже мешки для поросят прихватил. Но постойте, я ведь чуть не забыл о самом главном. Когда мы, уже после второго захода, выходили из рынка, Вахтанги у самых ворот приценился к пятнистому поросенку, которого держал черкес в огромной папахе и с ястребиным носом. Поросенок, висевший вниз головой, верещал, как ошпаренный, видимо, выражая таким образом яростный протест против столь бесцеремонного обращения. Черкес запросил довольно дорого, Вахтанги выразил удивление, дескать, ничего себе — и мы прошли мимо. Я думал, Вахтанги спросил просто так, из интереса — мы ведь с самого начала договорились купить по одному поросенку. Но когда мы погрузили купленную живность в машину и уже собирались ехать, Вахтанги вдруг, буркнув «Я сейчас», исчез в разинутой пасти базарных ворот. А минут через пять вернулся с визжащим, дергающимся и извивающимся у него в руках пятнистым поросенком. Мы втроем еле с ним справились: запихнули в мешок, крепко завязали и облегченно вздохнули. Водитель опустил мешок с поросенком в ящик, прикрыл ящик куском фанеры, а сверху, для верности, еще положил пару кирпичей. Вот, не утерпел, — виновато пояснил Вахтанги, — у пятнистых поросят мясо очень вкусное.
Не успели мы проехать и первый переулок, как черкесский поросенок опять поднял визг. Что это был именно он, мы и не сомневались: у него был какой-то особенный, по-женски визгливый, леденящий душу голос. Трое других поросят были все в одном ящике. Я на всякий случай заглянул в него: сидят все трое тихо, смирно, даже не хрюкают. А ведь, казалось бы, тоже такие же поросята, разве нет?
Так дело не пойдет, — говорит водитель. — Надо его утихомирить, а то сейчас карантин, и как бы у нас вообще все не отобрали, все наши покупки. — И почему-то обращается ко мне: — Сбегай-ка, — говорит, — вон в тот магазин. Может, удастся раздобыть бутылку водки. Я и побежал. Какая там водка! Даже если для лекарства понадобится — не достанешь. Да мне ведь не для себя нужно, — заискивающе улыбаюсь я продавщице, — для поросят. И вы знаете, подействовало. Ну что ж, — говорит, — вы у нас в гостях, мы обязаны вам помочь, тем более что не для себя просите. Ловко прибрала красную десятирублевку и вынесла завернутую в обрывок газеты бутылку. Мы спасены! — я, окрыленный, выбегаю из магазина — и вдруг кто-то берет меня за руку. Оборачиваюсь: стоит передо мной рослый мужчина с пышными выгоревшими усами, в костюме букле и в матросской бескозырке. Наполовину вытащив из кармана, показал корешок удостоверения и, ни больше ни меньше, приказывает следовать за ним в отделение. Ну что ты будешь делать?! Только этого мне и не хватало. Не для себя, — говорю, — купил, уважаемый, у меня печень больная, капли в рот не беру — для поросенка это. На месте во всем и разберемся, — отвечает. А я-то прекрасно знаю, что значит «разобраться на месте». Всплывет и использование в личных целях экскурсионного автобуса, и вывоз за пределы республики животных во время карантина — да мало ли еще что могут пришить! Достаю вторую десятку, выпрашиваю в магазине еще одну бутылку — для отзывчивого блюстителя порядка и, преисполненный благодарности, долго жму ему на прощание руку, выслушивая пожелания счастливого пути.
Трем спокойным поросятам дали хлебнуть по глотку, а черкесскому влили в глотку больше полбутылки. Он тупо уставился на нас сразу посоловевшими глазками, а мы опять сунули его в мешок и, обнадеженные, продолжили путь.
При выезде из Катахвавкавы нас, конечно, остановили. Подошел пожилой плотный сержант. Потребовал у водителя документы, подозрительно оглядел нас, поинтересовался, не везем ли какую-либо живность. Водитель успокоил его на этот счет и уже собрался тронуть машину с места, как вдруг наш черкесский узник как заверещит! А ну-ка, ставьте вон туда машину и выходите все трое, сейчас разберемся, что вы за птицы! — говорит сержант.
— Не погуби, родимый, — умоляем мы его. — Нас дома ждут жены и малые детки. На честно заработанные деньги купили вот поросят и кур — везем домой. Пожалей ты нас, за ради христа.
— Знаю, — отвечает, — какие вы ангелы, спекулянты бессовестные! Одурачить меня хотели?! — бушует сержант. Потом вдруг понижает голос — и мы понимаем, что создатель не совсем от нас отвернулся. Сунули ему в руки пяток цыплят. Ему показалось мало, мы добавили еще парочку — и он отпустил нас с богом.
Сказать вам, что настроение у нас после всего этого было прекрасное — будет, конечно, преувеличением, но в глубине души мы все же были довольны, что избежали серьезной опасности и сравнительно легко отделались.
Километрах в пяти от города Чикучитами стоит у дороги симпатичная голубенькая будка — пост ГАИ. Бдительный страж заметил нас издалека. Вышел нам навстречу и вежливо отдает честь. Воспитанный народ, ничего не скажешь. Поросенок, разумеется, орет вовсю. Светлоглазый инспектор заглядывает в машину, улыбается и укоризненно качает головой. Поманил к себе водителя, они скрылись в будке и там довольно долго беседовали.
— От кур отказывается, — уныло потупившись, объявил нам по возвращении водитель. — Придется отдать одного поросенка.
— Давайте отдадим черкесского, — воскликнул я. — Избавимся наконец. Его вообще не нужно было покупать.
Так и порешили.
Извлекли из мешка строптивого поросенка и вручили инспектору. По всему было видно, что дорожный страж не был новичком в подобных делах: проворно схватил поросенка за задние ноги — и бегом к будке. Но не успел водитель убрать документы и взяться за руль, как послышалось смачное ругательство — и мы, как по команде, разом повернули головы к будке. Смотрим — бежит дежурный инспектор назад, по-прежнему держа в правой руке поросенка, и на бегу бьет его сапогом по морде. Указательный палец левой руки держит во рту, а воротник — весь в крови.
— Стойте! — кричит. — Бандиты окаянные! Всучили мне бешеного поросенка! Он мне чуть палец не отхватил. Верь после этого людям! А я-то к вам по-человечески, вошел в положение…
Короче говоря, забрали мы назад нашего малахольного, а пострадавшего дежурного одарили другим, кротким поросенком с ангельски-невинными глазками.
У поворота на Брутский ледник дорога оказалась перекрытой. К нам подошли двое горцев с красными повязками на руках. Должен признать, что оказались они парнями прямодушными и честными: не стали требовать документов, а просто сунули под мышку по увесистой курочке — и отпустили нас с богом.
Было уже около семи, когда мы подъехали к Миминосчала. Вахтанги предложил перекусить. Мы напились у минерального источника, вымыли руки, умылись — и направились к хинкальной. В хинкальной было все, кроме хинкали. Тем не менее мы прекрасно поели, выкурили по сигарете и вернулись к нашему «рафику». Кровь застыла у нас в жилах от доносившихся оттуда криков и кудахтанья. Бросились открывать дверь — и глазам нашим предстало страшное зрелище. Черкесский бандит прогрыз мешок, разворотил прикрывавшие ящик фанеру и кирпичи и выбрался из ящика. Он уже успел передушить цыплят и теперь гонялся по автобусу за курами, беспомощно прыгавшими со связанными ногами. Когда нам наконец удалось усмирить разбушевавшегося поросенка, то оказалось, что три курицы и восемь цыплят уже успели испустить дух. Задушенных пришлось выбросить, а тех, которым разбойник поотрывал головы, — сложили в ящик и всю дорогу, до Квасанахури, ехали, не проронив ни слова.
Очередная дорожная встреча на въезде в Квасанахури тоже не сулила ничего хорошего. Блюстители порядка внимательно обследовали нашу машину и, кажется, сильно огорчились, не обнаружив в ней наркотиков. Потребовали у каждого документы, долго изучали их, потом засыпали нас вопросами, видимо проверяя, можем ли мы быстро, без запинки, назвать свои имена и фамилии, место работы и дату рождения. Убедившись, что особой опасности для общества мы не представляем, нас отпустили, оставив в качестве залога одного беленького, как ангелочек, поросенка.
Кому ни рассказываю эту историю — никто не верит. Вот и вы, наверно, не поверите. Вконец измученные и удрученные, въехали мы ночью в Тбилиси. От всей нашей коммерческой эпопеи остались в машине лишь черкесский поросенок и три обезглавленные курицы.
Вахтанг Сабадзе, как вы знаете, живет внизу, и мы, естественно, остановились сначала у его дома. Он, нервно потирая руки, вылез из машины и стал прощаться. — А поросенка, — говорю, — кому оставляешь? — Бери его себе, — отвечает, — мне он не нужен. — Ничего подобного, — говорю. — Ты этого поросенка купил, ты его и забирай. Сам ведь говорил, что у пятнистых поросят мясо вкуснее. — Нет, — отвечает, — ни за что не возьму, — и уходит.
Я схватил мешок с поросенком, выскочил из автобуса — и за ним. Но не успел я сделать и пяти шагов, как почувствовал, что мешок вдруг стал очень легким, увидел метнувшегося в соседнюю улицу поросенка. Он, оказывается, успел прогрызть и этот мешок и, улучив момент, дал деру. «Держи его, ребята!» — крикнул я и припустил за ним. Вахтанги побежал ему наперерез, по улице Читодзе. А водитель разогнал свой «рафик» и с ревом несется следом. Поросенок мчится впереди, мы все — за ним, не обращая внимания на сигналящие и объезжающие нас машины, на смех и шутки проснувшихся и высыпавших на балконы жителей. В последний раз заметил я этого поросенка уже возле фуникулера: он сломя голову мчался по лестнице. Потом он куда-то сгинул. Земля ли его поглотила или небо — не знаю, но мы его больше не видели. «Что вы тут ищете?» — подошел к нам, рыскающим по Мтацминде, сторож с винтовкой. «Поросенка!» — не оборачиваясь, бросил Сабадзе. «Какого поросенка?» — не отставал сторож. «Черкесского!» — скрипнув зубами, отрезал я, надеясь отбить у него охоту к дальнейшим расспросам.
Часам к трем ночи мы прекратили поиски и признали себя побежденными. Может, он и не поднимался на гору, а нырнул в подвал к какому-нибудь кустарю-одиночке? Мало ли что может взбрести ему в голову, поросенку, тем более черкесскому.
Приписка: Прочел я в прошлом году эту новеллу в доме у близких друзей. Не могу сказать, чтобы она вызвала тогда особый восторг. Но дело не в этом. Встретил я на днях одного из присутствовавших при ее чтении друзей, и он мне говорит: «Слушай, помнишь, сколько мы смеялись, когда ты читал ту новеллу о поросенке. Почему ты ее не печатаешь?»
Я тогда промолчал, но, может быть, вы, дорогой читатель, будете так добры и скажете ему при встрече, что новелла эта вовсе не о поросенке?
Перевод Л. Кравченко.
Международный симпозиум акушеров закончился в четверг, семнадцатого июня. На последнем заседании докладов, разумеется, не было. Нас коротко ознакомили с итогами симпозиума и дали по три минуты на пожелания и предложения. Мне пришлось выступить от имени нашей делегации. Я говорила о параллелизме в научной работе, под конец, поблагодарив устроителей симпозиума, сказала, кажется, что было бы неплохо, если бы телевидение уделило нашему собранию больше внимания, в целях популяризации научных достижений, о которых говорилось в наших докладах. Мое выступление на итоговом заседании объяснялось моим статусом руководителя делегации. Впрочем, о каком руководстве могла идти речь, когда вся делегация состояла из трех профессоров — Герасиме Хеладзе, Самсона Рехвиашвили и меня, Ксении Миндадзе. Коллеги уступили мне портфель руководителя из уважения к моему полу. Поначалу меня веселило это мое амплуа администратора. Самсон и Герасиме (особенно покойный Герасиме) к слову и не к слову без конца вставляли: «Как нам велела наша начальница» или «Если наша начальница нам позволит» и т. д. Но по мере того как симпозиум набирал темп, я все более и более убеждалась, что роль руководителя делегации — дело нешуточное. Хозяева то и дело устраивали трехминутные совещания глав делегаций, и на деловых встречах или экскурсиях часто звучала моя фамилия.
Восемнадцатого июня в двадцать два часа ноль-ноль минут после утомительного таможенного досмотра мы сидели в самолете и прислушивались к гудению реактивных двигателей. Хоть Латрапезо и небольшой городок, но он является своеобразным центром авиалиний на Тихом океане. Международный аэропорт Латрапезо, находящийся на побережье, принадлежит к числу довольно комфортабельных аэропортов мира. Сотрудник нашего консульства Ричард Шмаковский вежливо проводил нас до самого трапа и, пока самолет не вышел на взлетную полосу, долго махал нам с открытой площадки перед зданием аэропорта, освещенного ярким светом неоновых ламп. Наш самолет «Боинг-535» принадлежал бельгийской компании. Он должен был доставить нас в Париж, в Париже мы пересаживались в самолет Аэрофлота и уже на нем летели до Москвы.
Я помню все до мельчайших подробностей. У страха глаза велики, и человек, чудом избежавший смерти, может сочинить что угодно, скажет, к примеру, что видел накануне страшный сон, что сердце сжималось в тяжелом предчувствии и он почти наверняка знал, что что-то должно случиться; что члены экипажа с обреченным видом вошли в самолет и без кровинки в лице проследовали в кабину, а стюардессы растерянно носились по салону и на все вопросы отвечали весьма двусмысленно. Ничего подобного не было. Как только я села в свое кресло, тут же сняла туфли. Они мне жали, и пока я стояла в очереди на таможенный досмотр, только о том и думала, как бы поскорее очутиться в самолете, снять туфли, опустить спинку кресла и, наконец, вздохнуть. Должна признаться, я не терплю эти привязные ремни и никогда их не застегиваю, если стюардесса на этом особо не настаивает; а то положу концы ремней на колени — как будто пристегнула. Самсон и Герасиме, сидевшие ближе к иллюминатору, обсуждали свои мужские дела. Они как будто забыли обо мне, и мне это было приятно. Люди устают друг от друга. Мы тоже, как видно, устали. Настолько привыкли друг к другу, что, кажется, потеряли интерес к общению. В конце концов, что такое человек? Несколько интересных историй, хранящихся в его памяти, несколько анекдотов и определенная манера установления контактов с людьми. В течение прошедших пятнадцати дней мы почти исчерпали себя. Утром, встречаясь за завтраком, уже знали, что Самсон всплеснет руками и воскликнет: «Наша руководительница сегодня неотразима!» — а Герасиме, сняв очки, захихикает: «Клянусь всеми святыми, такой начальницы, как у нас, в целом свете не сыщешь!» А я, как и пристало женщине, получающей комплименты, кокетливо опускалась на стул и без всякой застенчивости произносила: «То ли еще будет!»
«Боинг» вышел на взлетную полосу. Стюардесса представила нам членов экипажа и пожелала счастливого полета. Оглушительно взревели реактивные двигатели, и мы сорвались с места. В этот миг я, по обыкновению, закрываю глаза и открываю, когда грохот стихает и самолет уже в воздухе. Тогда же случилось вот что: на какую-то десятую долю секунды воцарилась тишина и, когда я уже решила, что мы, очевидно, в воздухе, удар страшной силы выбросил меня из кресла, потом снова — удар, скрежет и визг, еще один удар, и самолет покатился вперед. Если бы мне тогда сказали, что мы упали в воду, ни за что не поверила бы! Я была уверена, что мы рухнули на бетон аэропорта и самолет переломился. Не помню, как я снова очутилась в кресле. Голова горела, но первая мысль была: «Жива!» Протяжно звонил звонок. В салоне запахло горелым. Это был тот самый, предшествующий крикам и панике миг катастрофы, когда пассажиры еще не пришли в себя после первого потрясения. И тут же отчаянный женский крик разорвал зловещую тишину и как бы послужил сигналом — салон загудел, застонал, заметался. «Мы на воде!», «Тонем!» — со всех сторон раздавались крики. Я бросилась к иллюминатору, но за стеклом была беспросветная тьма. Пассажиры в панике повскакали со своих мест. Часть из них, кто был во втором салоне, бежала к кабине, а сидевшие в первых рядах первого салона пытались пробиться в хвост самолета. В центральной части лайнера началась давка. Справа от меня, в ряду девятом или десятом кто-то терзал запасную дверь, пытаясь ее открыть. «Не открывайте! Ворвется вода! Мы захлебнемся!» — взревели поблизости. «Не бойся, Ксения, не бойся, опасности уже нет!» — крикнул Самсон, сжимая мне руку, а я, потеряв дар речи от страха, что-то бормотала в ответ, пытаясь ногой нащупать свои туфли — зачем только они мне были нужны, одному богу известно.
Вдруг захрипел микрофон, и на весь самолет с оглушающей беспощадностью разнеслось: «Внимание, говорит капитан! Прекратите панику. Знайте, ваше спасение в ваших руках! Возвращайтесь на свои места! Дайте нам возможность спасти вас!» И свершилось чудо: крики и рев умолкли, пассажиры, минуту назад оравшие до хрипоты, до пены во рту, правда, не разошлись по своим местам, но, как цыплята, съежились между креслами и освободили проход. «Подпустите нас к люку! Не бойтесь, все будет в порядке!» Это стюардесса с обезумевшим лицом кричала в мегафон, протискиваясь между пассажирами. За ней следовали члены экипажа. Тогда я не обратила внимания, но сейчас эта сцена отчетливо встает передо мной: все четверо держали в руках по огромному чемодану. Так, отдавая приказы в мегафон, экипаж добрался до люка. Пассажиры старались держаться как можно ближе к нему. Вот когда началась отчаянная давка, толкотня! Каждый думал только о себе, куда только девались корректность и благовоспитанность! Пассажиры всех трех кресел, составлявших ряд, одновременно рвались вперед, без всякого стеснения вспрыгивали друг другу на спины, пытаясь первыми проскользнуть к выходу. «Что происходит! Дайте пройти друг другу!» — кричали иные для вида, пытаясь таким манером прорваться вперед. Между тем горелым пахло все сильнее, в салоне становилось дымно. Мы с Самсоном стояли, Герасиме продолжал сидеть возле иллюминатора. Он то снимал очки, то снова водружал их на нос и с таким спокойствием воспринимал царящий вокруг переполох, что я удивилась. Но это спокойствие, конечно, было внешним, я убедилась в этом, он вдруг вынул из кармана гребешок и стал расчесывать волосы.
Я заметила, как дым поплыл в ту сторону, куда ушли члены экипажа. «Открыли люк?» — спрашиваю возвышающиеся передо мной спины, но мне никто не отвечает. «Что они говорят, брать с собой личные вещи?» — женщина с растрепавшимися волосами пытается снять чемодан с багажной полки. «Ничего не берите!» — не оборачиваясь, отвечает стоящий передо мной верзила — одна сумка у него перекинута через плечо, другую он держит в руке. «Дайте пройти друг другу! Мужчины, будьте благоразумны, пропустите стариков и женщин!» — кричит в мегафон стюардесса. Она ничего не говорит о детях, не могу поклясться, но детей в самолете я и впрямь не видела ни во время посадки, ни позднее.
Неожиданно я почувствовала, что стою в воде. «Вода!» — крикнула я что было силы. Это был первый сорвавшийся с моих губ крик. «Тонем!» — послышалось со всех сторон, и пассажиры с новой энергией стали пробиваться к выходу. Неподалеку от меня какой-то лысый мужчина безуспешно пытается справиться с запасной дверью. «Прочтите инструкцию, она там же, на двери!» — кричат ему. «Все делаю по инструкции! Не открывается!» — почти плача отвечает лысый и яростно крутит красную ручку. Уже так дымно, что в двух метрах ничего не видно. «Пошли! Чего мы ждем!» — кричу я своим коллегам. «Герасиме, вставай!» — Самсон дотрагивается до плеча Герасиме, с безмятежным видом сидящего у иллюминатора, другой рукой он поддерживает меня, потому что сзади напирают. «Я не умею плавать», — говорит Герасиме. «Вставай немедленно, там что-нибудь будет, лодки или еще что!» — Самсон тянет Герасиме за рукав. «Там ничего не будет», — отвечает тот. «Вставай, Герасиме, не будем зря терять время!» «Вы идите, я выйду следом». «Мы не уйдем без тебя!» — Самсон не отпускает рукав Герасиме, но тот продолжает сидеть. «Я же сказал, идите, я приду, не бойтесь!» Между тем меня, а следом и Самсона увлекла за собой людская волна. Герасиме сделал вид, что встает, но этим и ограничился. «Батоно Герасиме! Умоляю вас, не оставайтесь!» — кричу я, вытянув шею, пытаясь повернуть к нему голову. «Идите, идите, я вас догоню!» — успокаивает он нас вслед. Вода уже почти до колен. Я с трудом передвигаюсь. На какой-то миг, кажется, теряю сознание и, когда ко мне возвращается способность соображать, обнаруживаю себя барахтающейся в воде. На самолет не смотрю, но чувствую, что-то горит. В черной воде играют красные зайчики. Вокруг вопят, кричат, шлепают по воде руками. «Ксения! Держись за эту ручку! Не отплывай!» — кричит мне Самсон. «Куда ты? Не оставляй меня одну!» — в моем голосе звучит мольба. «Я мигом! Вытащу Герасиме!» — Самсон исчезает в дымящемся зеве люка. Меня тошнит. Я отталкиваю от себя плавающие на поверхности сумки и шапки. Чувствую, как отяжелело мое платье. С большим трудом освободилась от него и тут же ощутила необычайную легкость, как если бы меня распеленали. В этот момент из полузатонувшей двери люка показывается голова Самсона. «Ксения!» — «Я здесь!» — «Он не идет!» — «Выведи его насильно!» — «Не могу оторвать от кресла! Он боится! Говорит, не умею плавать! Даже пристегнул ремень! Он погибнет, Ксения!» — «Эй — кто-нибудь! В самолете человек! Ради бога, помогите вывести его!» — вопим мы оба, но никто нас не слушает.
«Отплывите от самолета! Он может взорваться!» — кричит по-немецки мужчина со шнурком на лбу. Я заметила его еще во время посадки. На его обнаженной груди висел крест. Немец подплыл к человеку в шляпе и оторвал его от самолета. «Снимите с себя все лишнее! Не будьте детьми!» — он приказывает, как умеют приказывать немцы в момент опасности. Он подплыл и ко мне, велел отпустить ручку и довольно грубо оттолкнул от самолета. «Самсон!» — крикнула я в темноту. «Я здесь! Плыви сюда! Скорей, самолет вот-вот взорвется!» В отчаянии я забила руками по воде и таким образом отплыла от самолета на тридцать — сорок метров. Вокруг меня барахтающиеся тела, крики, плач, мольба, переклики на разных языках. Такое впечатление, будто горит не самолет, а вода вокруг. Самолет, покачиваясь, тонет на наших глазах. «Самсон, а Герасиме, Самсон?!» — меня душат рыдания. «Я был бессилен! Он принял решение. Если бы ты знала, как я умолял не делать этого, пытался вытащить силком, но он вцепился в ремень, я не смог его оторвать. Уходи, говорит, я предпочитаю остаться, не заставляй меня кричать, и без того сердце болит». Я слышу слезы в голосе Самсона и чувствую, ему хочется реветь, чтобы хоть как-то облегчить душу.
А океан горит. Вода пахнет бензином. Совершенно отчетливо вдруг осознаю, как она холодна и неприятна. Мы плывем шумно, пыхтя и стеная. Вокруг меня — освещенные пламенем лица. «Самсон!» — кричу я время от времени. «Я здесь, ты не устала?!» — «Нет, я выдержу, не бойся!» — «Если устанешь, обопрись о мое плечо!» — «Пока плыву, ты только не пропадай, держись возле меня!» — «Не волнуйся, я ведь совсем рядом!»
Немного как будто успокаиваюсь. Руки и ноги еще подчиняются мне, сил достаточно. Немного болит голова, но ничего, терпимо. «Остановитесь! Мы плывем не в ту сторону! Берег там!» Это опять тот немец. «Где берег, где? Неужели нам не придут на помощь?!» — «Плывите за мной!» В такие минуты обязательно находится человек, берущий на себя роль вожака, и все мы, оставшиеся в живых, должны быть благодарны за это тому немцу. «Откуда вы знаете, что берег с этой стороны?!» — «Как далеко мы от берега?! Хватит ли у нас сил добраться до него?!» — раздаются скептические голоса, но командирские призывы немца заставляют нас подчиниться. «Не время сейчас объясняться!» — кричит немец, «дельфином» рассекая воду. Его красивая голова со шнурком на лбу то и дело мелькает на поверхности воды.
Если до сих пор наши действия были беспорядочны и сумбурны, то теперь они, кажется, вполне организованны. Мы охвачены единым порывом — спастись! — и это объединило нас, сколотило в одну группу, подчинило одному-единственному желанию. Несмотря на поминутные предостережения немца: «Не спешите! Плывите медленно, с расстановкой, впереди у нас долгий путь!» — мы стараемся не отставать от него и плыть по возможности в первых рядах. Почему-то я уверена, что оказаться в хвосте равносильно смерти. «Помогите, больше не могу!» — раздается время от времени чей-то отчаянный крик. На миг мы оборачиваемся на него, прислушиваемся и, как если бы этот вопль о помощи не имел к нам никакого отношения, продолжаем плыть дальше, поспешно удаляясь от тонущего, как от прокаженного. Позади нас пылает огонь. К счастью, самолет не взорвался по той причине, что пилоты, как мы узнали позднее, успели открыть бак с бензином, а когда самолет упал в воду, прокатить его немного вперед. Поэтому и казалось, что горит не самолет, а океан.
Вас не интересует, почему мы не воспользовались спасательными жилетами, которые должны были находиться под креслами «Боинга»? Представьте себе, мы и не вспомнили о них. Другие, может быть, и искали эти жилеты, но мы трое начисто забыли о них. На другой день после катастрофы я узнала, что именно на нашем «Боинге» жилетов не было (знак судьбы!), нам даже объяснили почему: наш самолет вообще должен был лететь в другом направлении, над сушей (то есть своим обычным маршрутом), но в последний момент компания пошла на риск и отправила лайнер без спасательных жилетов по маршруту «Латрапезо — Париж». Может быть, действительно так и было. Теперь уже не проверишь.
«Отдыхаем! Ложитесь на спины, опустите головы в воду, прогнитесь, раскиньте руки, дышите глубоко!» — это опять немец. Все беспрекословно подчиняются ему. После катастрофы прошло, наверно, пятнадцать минут. А мне кажется, я уже вечность в воде. Под влиянием пережитого страха я — совершенно другой человек. Куда только девалась моя способность мыслить и рассуждать, без которой я и шагу не сделала в своей сознательной жизни. В данный момент я — покорнейший солдат, беспрекословно подчиняющийся приказу, лишь бы только выжить.
Я лежу на спине и смотрю в небо. Оно такое же черное и местами мерцающее, как и океан. И по нему как будто временами пробегает рябь, которая как бы хочет стереть звезды.
Шум воды и грохот мотора выводят меня из раздумья. Уши у меня в воде, и потому я услышала шум мотора гораздо раньше, чем увидела катер. Снопы яркого света прорезали мглу. Это прожектора! Нас ищут! Наконец свет нащупал нас и уже не меняет направления, пока два катера не подошли к нам вплотную. «Спасены!» От охватившего меня счастья сердце готово выскочить из груди. Но никто не окликнул нас с катера, во всяком случае, я не слышала. Наконец спустили веревочные лестницы, и тогда началась толкотня. Каждый стремился раньше других ухватиться за лестницу, первым поставить ногу на заветную ступеньку, поскорее вырваться из черной пасти океана. Однако подняться по лестнице оказалось гораздо труднее, чем я ожидала, и если бы не Самсон, мне вряд ли удалось бы удержаться на ней. Как только я вытащила ноги из воды и поставила их на ступень, почувствовала страшную усталость и тяжесть во всем теле. Уже не помню, как очутилась у перил катера, измученная, изнуренная. Я слышала только гул мотора, больше ничего.
На берегу мы попали в очередную передрягу. Пока подошли машины «скорой помощи», журналисты и фотокорреспонденты вымотали всю душу. И без того едва державшихся на ногах, они хватали нас за руки, не отпускали, засыпали вопросами: о чем вы думали, что испытали в первые минуты катастрофы и т. д. В ответ я несла околесицу и, вцепившись в руку Самсона, не чуя под собою ног, разрывала круг журналистов и зевак.
Нас привезли в клинику, и, очутившись в белом, ярко освещенном зале, я осознала, что почти раздета. На мне был нейлоновый бюстгальтер и голубая рубашка, я так и стояла в недлинном ряду спасшихся, пока какая-то добрая душа не накинула на меня белый халат.
За семью столами сидели люди в белом. За первым заполняли анкеты, у следующего мерили давление, за третьим задавали вопросы: не ушибли ли голову, на что жалуетесь и т. д. Пострадавших тут же помещали в стационар. Нас с Самсоном нашли целыми и невредимыми и отправили назад, в машину «скорой помощи». Возле машины крутился белобровый репортер, который сообщил нам, что из ста двадцати семи пассажиров спаслись только сорок шесть, девятнадцать из них госпитализированы, так что мы принадлежим к числу двадцати семи счастливцев, отделавшихся легким испугом.
Нас привезли в небольшую гостиницу «Бонасера» на окраине города и поместили в двухместный номер, обставленный недорогой мебелью. По правде говоря, только сейчас я вспомнила, что я — женщина, и даже хотела попросить хозяйку устроить нас в разных номерах (все-таки Самсон мне не муж!), но потом махнула рукой — это было бы слишком большой роскошью для доставленных на машине «скорой помощи» необычных, почти голых клиентов.
В номере телефона не оказалось, и, поскольку я была «одета» более прилично, чем Самсон, я рискнула выйти из комнаты и связаться с нашим консульством.
Мне стоило большого труда разузнать номер. Наконец на том конце провода сняли трубку.
— Слушаю, — произнес женский голос.
— Попросите, пожалуйста, Ричарда Шмаковского.
— Ричард Шмаковский давно отдыхает. У вас что, нет часов?
Я чуть-чуть опустила трубку и взглянула на стенные электронные часы. Они показывали без двух минут двенадцать.
— Дайте мне, пожалуйста, номер его домашнего телефона.
— Я не имею права давать номера домашних телефонов сотрудников консульства. Ничем не могу вам помочь. До свиданья.
— Не кладите трубку! С кем я имею честь разговаривать?
— Я — дежурная.
— Самолет потерпел катастрофу.
— Какой самолет? — по голосу было видно, что это известие ничуть не озадачило ее.
— Мы — участники симпозиума акушеров. Сегодня улетали в Париж. Шмаковский проводил нас, но произошла авиационная катастрофа. Один член нашей делегации погиб. Осталось нас двое. Сейчас мы находимся в гостинице «Бонасера» без денег, без документов, без одежды. — Я чуть было не добавила: и без ужина, но посчитала это лишним.
— В какой вы гостинице?
— «Бонасера».
— Здесь сейчас никого нет. Можете позвонить через час?
— Имеете ли вы представление, что такое катастрофа?! — крикнула я не своим голосом.
— Успокойтесь, я все прекрасно понимаю. Я — дежурная, и только. Что я могу? Сообщу кому следует. Сможете позвонить через час.
— Немедленно дайте мне телефон квартиры Шмаковского!
— Мне кажется, я ясно сказала, у меня нет на это права…
Сотрудник консульства Ричард Шмаковский пришел на другой день в половине десятого утра.
Перевод Л. Татишвили.
Биржи в том смысле, как понимают это слово на Трафальгарской площади, у нас не существует. «Биржевиком» в городе Куркантия называют бездельника и вертопраха. В Куркантии дозволена только биржа по купле-продаже стекла, и то полулегально. Поскольку в Куркантии всеми операциями между частными лицами и учреждениями занимается государство — и занимается с соблюдением законности и по-деловому, и, естественно, ему не по нраву это пульсирующее по частным каналам туманное собрание и оно всячески старается помешать его функционированию. Несмотря на это, часть не очень сознательных (к сожалению, они составляют большую часть общества) предпочитает решать свои дела через личные контакты, а не через государственный департамент. Они считают, что существуют проблемы, для решения которых нет необходимости обращаться к государству. И хотя число таких проблем день ото дня уменьшается, на полулегальных биржах все еще толпится народ.
С чего это я так часто повторяю слово «полулегальное»? Дело в тем, что власти Куркантии официально не запрещают биржу по купле-продаже. Более того, некоторые официальные лица считают ее даже полезной, «нам-то что, пусть люди встречаются, говорят, беседуют, затевают дела, все равно без нашей печати их беседы не имеют силы, и в конце концов они обратятся к нам».
Большинство же людей считают биржу чуждым, нездоровым явлением для нашего общества — небезосновательно, в чем вы убедитесь ниже.
На бирже крутятся люди всех мастей. Ходят бледнолицые, разбогатевшие за счет нетрудовых доходов уважаемые мертвецы, которые, почувствовав грозящую им опасность, пытаются спасти свой капитал и потому ищут новые квартиры, в которые могут вложить крупную сумму. Плотно сжав губы, твердые в своем решении, ходят убедившиеся в ничтожестве своих мужей жены, которые в большинстве случаев предлагают трехкомнатную квартиру за две однокомнатные. Родители водят за руку студентов-первокурсников или абитуриентов «со стажем» и ищут в центре недорогую комнату с не очень-то суровой хозяйкой. Кошачьим сторожким шагом ступают мужчины, имеющие любовниц, подыскивая квартиру с горячей водой и отдельным входом. Такую квартиру они называют «рабочей» и уверяют тех, кто сдает, что будут максимально экономить электроэнергию.
Совершенно естественно, что там, где собираются люди, встречается всевозможное жулье.
Многие печально закончившиеся для доверчивых девушек и наивных покупателей квартир эпизоды сдачи-найма и купли-продажи квартир стали позорным пятном в истории биржи Куркантии. Вот почему хозяевам города так не нравится биржа и почему они пытаются внушить желающим получше устроить свою жизнь, что единственная возможность урегулирования квартирного (да и не только квартирного) вопроса зависит от соответствующих отделов исполкома. Этим благородным желанием и руководствуется отделение внутренних дел городского Совета, когда заставляет пребывающую в экстазе биржу то и дело менять свое местонахождение. От центральных площадей и скверов, постепенно, угрозами и увещеваниями они вынудили биржу перемещаться к окраинам. И чем чаще меняет биржа места, тем сильнее сплачиваются биржевики. И самое удивительное — без помощи газет и телевидения все тотчас узнают о новом местонахождении биржи и по свидетельству энтузиастов весьма необходимое дело приобретения и размена квартир не прекращается ни на минуту.
28 августа 1986 года ровно в двенадцать часов, когда у поворота на Горакана, на маленькой площади в конце улицы Буджиашвили возобновила работу переместившаяся сюда биржа, когда дело вновь наладилось, как часы, в дышащей зноем тишине раздался четкий и громкий голос: «Товарищи! Митинг, посвященный пятидесятилетию международного дня младенца и инвалидов, объявляется открытым!»
Биржевики все как один подняли головы и взглянули туда, откуда доносился голос. В самом начале площади (с таким же успехом место это можно назвать концом площади) на наспех сколоченной трибуне перед микрофоном стоял с бумагой в руке низкий мужчина с короткой шеей, а за ним, замершие по стойке «смирно» — словно подобранные для контраста, — несколько рослых детин при галстуках и не менее рослая девушка в белой кофте. В другое время и в другом месте граждане Куркантии не раз наблюдали подобную картину, но удивление собравшихся на бирже людей на сей раз вызывали две вещи. Как, при таком скопище людей, никто не заметил, когда соорудили трибуну, установили микрофон и почему никто не попытался выйти из кольца телевизионных машин вокруг площади? И разве время митинговать, когда граждане Куркантии, как они думали, были заняты более серьезным и практическим делом?
Я заметил удивление жителей Куркантии, что же касается телевизионщиков или же журналистов, они даже словом не обмолвились об этом. Мужчина с короткой шеей произнес речь, затем стоящие за ним поочередно подошли к микрофону и внесли свою лепту в разрешение мировых проблем защиты младенцев и инвалидов. Во время митинга не раз раздавались аплодисменты и наметанный глаз журналистов не заметил, что после митинга люди не спешили разойтись, а спустя некоторое время как ни в чем не бывало включились в привычную биржевую сутолоку.
Референт профсоюза культработников Ташаурского района Куркантии Чино Кикнадзе сидел в своем небольшом кабинете и ждал телефонного звонка. «Если я не позвоню тебе от половины шестого до шести, то в шесть жди меня на улице», — предупредил его шурин еще утром. Было без пяти минут шесть, а шурин все не звонил. Чтоб читатель не подумал ничего зазорного, сразу же оговорюсь, что Чино и его шурин — арматурщик Джамбул Васадзе собирались пойти на стадион, чтоб поболеть за «Апапа» — единственного и постоянного кандидата во вторую лигу. Чино, двадцати восьми лет от роду, высокий, чернобровый, с озорными глазами и с надтреснутым голосом, был зоотехником по образованию. Три года он преподавал в школе труд, но неделю тому назад получил повышение — его перевели на работу в профсоюз. Стало быть, перед ним — чрезвычайно интересный, исполненный драматизма путь, так пожелаем ему удачи, если, конечно, уважаемый читатель не против.
Чино прибрал стол, положил в карман пачку сигарет и газовую зажигалку и собирался выйти, как зазвонил телефон. Если бы Чино на две минуты раньше вышел из своей комнаты, он не услышал бы звонка и продуктивное творчество автора этой новеллы не досчиталось бы этой одной новеллы (что, возможно, и на руку уставшему читателю).
— Иду! — крикнул в трубку Кикнадзе. Но звонил не Джамбул, и, естественно, слова «иду!» звонившему было непонятно.
— Вы Кикнадзе? — Голос оказался незнакомым. — Алло, я Гегучадзе, из управления! Плохо слышно, позвоните мне тридцать пять — ноль три — семнадцать.
Чино позвонил. Тем временем он вспомнил, что, когда неделю назад он пришел в управление на утверждение, ему пришлось долго ждать в коридоре. Тогда он и заметил на одной из дверей табличку с фамилиями «Геланития, Гегучадзе, Сванидзе».
— Я слушаю вас.
— Вы работаете вместо Цевадзе, если я не ошибаюсь?
— Да…
— Алло, Кикнадзе, слушай меня внимательно! Срочное задание — завтра в твоем районе необходимо провести митинг. Ты ответственен за проведение этого мероприятия.
— Что за митинг?
— По защите младенцев и инвалидов… А тебе не всё равно какой?! Начало в двенадцать часов.
— Мне надо будет выступить?
— Кикнадзе… — в телефоне послышался смешок. — В этом нет никакой необходимости. Выступающие уже предупреждены. На тебя возложена только организация митинга. Одним словом, надо собрать людей.
— Куда именно?
— Я думаю, лучше всего перед водоканалтрестом, там, где сворачивают автобусы… Ну, дело за тобой, смотри не тушуйся!.. Немедленно обзвони все учреждения и предупреди, кого надо.
— Постараюсь…
— Что ты сказал? — В трубке снова послышался смешок, но на сей раз несколько сдержанный. — «Постараюсь» — это не то слово, которое требуется на работе, неужто не уразумел этого. Не «постараюсь», а должен выполнить, чего бы это тебе не стоило. Позвони мне завтра утром. И не откладывай, начни немедленно, иначе не успеешь.
Чино, разумеется, не пошел на футбол. Он встретился с шурином, рассказал ему обо всем и вернулся в кабинет.
Скажи ему кто другой, что нелегко организовать митинг, он не поверил бы. Положив перед собой список учреждений, он стал звонить по всем номерам. Но люди уже разошлись, а те, кто оказался на месте, не изъявили желания присутствовать на митинге. «Нам не до митингов, я не могу отрывать людей от дела», — резко отвечал один из руководителей, другой умолял по-дружески сказать в управлении, что до него не дозвонились — у него вообще-то людей — кот наплакал, а из них — половина в отпуске…
Наутро все повторилось, и Чино впал в отчаяние — время приближалось к девяти, а он мог представить человек семнадцать, не более (да и те были под сомнением). О каком митинге может идти речь, кого будут снимать фоторепортеры? Чино ничего не оставалось, как прийти к Гегучадзе и признаться:
— Не могу собрать людей…
— Что? — возмутился Гегучадзе. — И ты говоришь об этом за два часа до митинга? Ты ведь знаешь, что будет нам за это?! Ты обязан обеспечить людей любой ценой, слышишь, любой ценой! Обойди всех самолично! Не погуби себя, да и меня тоже! — Приказ, угроза, мольба — все было в голосе Гегучадзе.
Чино вышел из управления, пересек улицу и сел в первое попавшееся такси. Когда он ехал по Сарецхельскому спуску, он думал о том, что на всем белом свете нет человека несчастнее него. «Надо же устраивать этот митинг именно сегодня и именно в двенадцать часов. Неужели нельзя было всех оповестить заблаговременно, хотя бы за три дня до митинга. Можно подумать, что от того, что проведем мы митинг или нет, зависит судьба младенцев и инвалидов. Вчера, к примеру, не было никакого митинга, так ведь мир не перевернулся от этого? Знаю, как все это делается… Взбрела идея кому-то в голову, кто повыше, потом пошли звонки — все ниже и ниже по инстанции и наконец добрели до меня. Что же мне делать теперь? Куда деваться?..» И тут он заметил у поворота в конце улицы Буджиашвили толпу людей и поинтересовался у водителя такси, что там происходит. «Позавчера сюда перенесли биржу. Гоняют несчастных с одного места в другое, уж прикрыли бы эту биржу, и дело с концом», — проворчал водитель.
Нет такого положения, из которого нельзя найти выход. Референту пришла в голову отчаянная идея. Он попросил остановить такси у первого же телефона-автомата и позвонил Гегучадзе: «Если вы не против, митинг устроим у поворота в Горкана, в конце улицы Буджиашвили…»
Недолго поколебавшись, Гегучадзе согласился.
Остальное читателю уже известно.
Перевод В. Зининой.
— Почему я улыбнулся, как ты думаешь? А потому, братец ты мой, что не смог скрыть своей радости. Когда ты пришел, сел передо мной на табурет и умоляюще произнес: «Растерялся я, дядя Эпифанэ, помоги, научи, как жить», — я, признаться, испытал чувство гордости: хоть одному да понадобился мой жизненный опыт. Не скрою, с такой просьбой ко мне еще никто не обращался. Все так усердно, так уверенно обделывают свои дела, что убеждаешься: каждый знает, с какой стороны подступиться к колесу жизни и как крутить его.
Я разменял уже семьдесят весен и оставшиеся считанные дни, стало быть, должен беречь как зеницу ока. Жил я как мог, правда, особыми успехами не похвастаюсь, зато и плохого обо мне никто не скажет. Бездельником и лодырем не был и теперь не хочу бездействовать, лежать бездвижно, как шелкопряд в коконе. Пока что я сам зарабатываю себе на кусок хлеба и презираю нытиков. Пришло время моей старости, и никто в этом не виноват. Так что не имею я право ложиться бременем на плечи других. И уйду из жизни тихо, родных и близких я уже предупредил: не надо рыдать над моим гробом, не то вскочу и огрею всех палкой по одному месту. Все мы — гости на этой земле, свою пашню я уже пропахал, землей был и в землю обращусь. Посадят на моей могиле розовый куст или взойдут на ней плевелы — ничто не изменится в этом подлунном мире. Все, закончилось мое скитание, теперь — черед другого.
Скажи, разве это не чудо — сколько людей от сотворения мира до наших дней перебывало на земле, жизнь одного ничуть не походила на жизнь другого. Природа отвела каждому свою тропинку. И чья фантазия повыдумала столько разных вариантов жизней? Ты задумывался над этим? Вот ты спрашиваешь у меня совета, как жить, а я ведь знаю, что ты спрашиваешь так, без надобности, просто ради того, чтоб подбодрить меня, чтобы я думал, что я еще нужен кому-то… Ты ведь знаешь не хуже моего, что мои жизненные уроки тебе не пригодятся, тебе жить в другое время, средь других людей, идти по другому пути. Будь это не так, жизнь потеряла бы всякий интерес. На огромной шахматной доске планеты у каждого из нас — шахматных фигур — свой ход, у каждого — своя судьба.
Не дай бог испытать тебе то, что пришлось испытать мне, а хорошего пусть будет в обилии, как песка — в пустыне. Я сказал, что жить тебе в другое время, однако не думай, что тебя ждет розовый дождь и колесо судьбы будет крутиться так, как ему положено. Далеко, ох как далеко до этого! Люди все еще не научились жить. Ни раньше не умели, ни сейчас. Человек тридцатого столетия, я уверен, снисходительно улыбнется над тем, что нас волновало, печалило или же радовало. Странное было время, скажет он, как же у них были устроены мозги, если они могли вытворять такое? Не думаю, что человек будущего будет намного умнее нас, но хочу верить, что он не будет столь искусен в каверзах, в желании напакостить другому. Да, да, мы жили бы гораздо спокойнее и лучше (да будут продлены твои дни), если бы больше дорожили друг другом. Мне порой кажется, что это только наше время так безрассудно, а в другие эпохи люди отлично знали, почему они появились на свет и что им следует делать. Но нет, не было так — никогда не знали и сегодня не знают, хотя человек никогда не был так умен и опытен, как в наше время. Когда же окидываю мысленным взором свой жизненный путь, не вижу ничего, кроме обещаний и ожиданий. Много воды утекло, но я так и не дождался того, чего ждал все эти годы. Сегодня мне кажется (может, в этом и старость виновата), что мы пятимся вспять. Возможно, я требовал от жизни больше, чем мне положено, возможно, человек родился только для того, чтоб мучиться, ждать впустую, не знаю?.. Не дай тебе бог, когда доживешь до моих лет, подумать, что зря тянул свои дни, что должен был идти в жизни совсем другим путем.
Ты не можешь представить себе, как мы с друзьями начинали! Никто ни в чем не сомневался, не было на белом свете такого дела, которое не было бы нам под силу. Так мы, во всяком случае, думали. Наверное, так и должно быть, любой молодой человек, начинающий жизнь, должен думать именно так… Но вот гляжу я сегодня на вас — вы другие, поспокойнее, что ли? Может быть, это и к лучшему, а может, и нет, я ведь уже сказал, что вконец растерялся, не пойму, что к чему в этой жизни. Но одно уразумел я в жизненном водовороте — незачем всем восторгаться. Не раз мы что-то затевали, на копеечные дела мобилизовывали людей, а вскоре выяснялось, что действовали не совсем правильно. Для истории, как бы мы ни пыжились, все это — лишь одна строка, не более. Вот историк впоследствии и выносит нам приговор, как человеку, словно слепая курица кидающемуся во все стороны.
Что касается меня… Моя жизнь прошла, но стоя на краю могилы, я должен спросить кого-то — в чем я провинился, почему с самого детства моя жизнь пошла вкривь и вкось, как мне жить остатки дней, когда от зряшных ожиданий ноет душа? Кто мне что ответит?
Быть может, я никчемный человек, а к другим судьба была милостива? Не знаю, друг мой, не знаю, я ни с кем не говорил об этом. Всю свою сознательную жизнь я боялся кого-то, мне постоянно казалось, что кто-то следит за мной. Порой у меня буквально горела спина от чьего-то пристального взора, и я оглядывался в надежде увидеть глаза человека, глядящего мне вослед. Скорее всего, это был напрасный страх, ведь известное дело — обжегшись на молоке, дуешь на воду, и все-таки сегодня, с расстояния прожитых лет, мне кажется, что я спасся. Откуда у меня это ощущение, не могу сказать. От чего мне надо было спасаться, и сам не знаю, но уверяю тебя, я должен быть благодарен судьбе. Ведь было время, когда и не таких, как я, драли за уши. Может, я был мелкой сошкой или же у меня были маленькие уши? Вспоминая, что пришлось пережить кое-кому, я, признаться, не могу не испытывать чувства радости — ускользнул я все-таки из рук Немезиды.
Дай бог тебе прожить вдвое больше, чем прожил я, но должен похвастать — не могу не испытывать удовлетворения от того, что я уже прожил семьдесят лет. Моя песенка, как говорится, уже спета, вот почему сегодня я не стремлюсь быть в гуще событий, хотя и пассивным наблюдателем быть не хочется. Теперь уж меня не так легко сбить с толку, усыпить пышными фразами. Да… было время, когда я всему верил. Думаешь, я доволен тем, что и мне пришлось кое-что испытать и теперь мои ноги, словно кандалами, закованы жизненным опытом? Не верь, что существует мудрость старости, все это выдумки. Во-первых, всевышний, видать, надежно спрятал ключи от праведной жизни и мы понапрасну ищем их, во-вторых, кто знает, что хорошо, а что плохо на этой земле. Может то, что сегодня мне кажется истиной, помнишь, я тебе уже говорил, покажется смешным человеку тридцатого века. И знаешь, дружок, не нужен мне ум, который запретит мне жаворонком взлететь в небо, а будет учить лишь ползать по земле.
Но коли ты пришел ко мне за советом, я должен научить тебя уму-разуму по-своему, как умею. Сам я, разумеется, не жил так, как нужно. Сегодняшняя моя мудрость взращена на моих ошибках. Лишь когда жизнь щелкала меня по носу, я находил выход, но бывало уже поздно. И поскольку, как говорится, идущий впереди прокладывает дорогу идущим вослед, дам тебе несколько советов, дабы ты не совершал моих ошибок. Ты сделаешь еще немало своих, так что незачем тебе повторять мои.
Так вот, слушай.
На работе прикинься тихоней, туго соображающим, избегай выступлений — слишком активных недолюбливают. И как бы тебе ни хотелось высказаться, подави в себе это желание, умолчи, пусть говорят другие, а ты поперек батьки в пекло не лезь. Вот когда у всех будут отваливаться руки от хлопания, ты последуй их примеру.
Не стремись выдавать себя за хорошего работника. Стоит тебе отличиться, как даже закадычные друзья станут твоими врагами. Не спеши, не хватайся рьяно за дело. Знай, если энергично возьмешься за дело, одни назовут тебя карьеристом, а начальство, будь уверен, постарается законсервировать твое пребывание на должности, никто не подумает выдвинуть тебя — ни к чему это, ты ведь и на старой работаешь как надо. Если хочешь продвинуться по служебной лестнице, тяни резину, волынь, — и тебя непременно приметят.
Перед начальством прикидывайся дурачком. Знай, никто не любит того, кто умнее. Вообще, старайся не выделяться, запомни, если где-то во время застолья ты произнесешь самый лучший тост или споешь лучше других, то двум-трем девчонкам ты, может быть, и приглянешься, зато остальные тебя возненавидят — даже брат, бывает, завидует брату.
Кто бы ни спросил тебя, как ты живешь, не спеши ответить, что хорошо, если даже тебе и в самом деле живется лучше других. Скажи, что беспокоит тебя то или другое, на худой конец, ответь «так себе». Знай, что интересуются твоим здоровьем только ради приличия, и когда ты говоришь, что живешь хорошо, поверь мне, твоему собеседнику это не доставляет особой радости, ему куда приятнее, когда тебе трудно живется. Тогда ты такой же, как и другие, ведь всех на земле что-нибудь да беспокоит. Не спеши делиться с кем бы то ни было своей радостью или успехом. Даже тот, кто будет шумно радоваться вместе с тобой, в душе подумает: «Надо же, чтоб повезло ему, а не мне». А с тобой такого не бывает, ну-ка подумай?
Что касается твоих тайн, не дай бог, чтоб ты поведал о них кому-нибудь! Сегодня не найти человека, способного хранить тайну другого. Один из трех, даже самых близких тебе людей, непременно проговорится, притом, учти, не случайно, а намеренно.
Не умножай ни врагов, ни друзей, враги сожрут тебя, а многочисленным друзьям надо отдавать все тепло своего сердца. Даже кровному врагу не дай почувствовать, что знаешь, кто он, напротив, улыбайся, усыпи его бдительность, притворись, что ты все забыл и простил и в последнее время даже полюбил и зауважал его. Вообще-то к врагу и надо относиться как к врагу, но ударить надо тогда, когда ты твердо уверен, что добьешь его. Не стоит всю жизнь тратить на то, чтобы пощипывать, покусывать своего врага, это обойдется тебе слишком дорого, лучше действовать наверняка, покончить с ним раз и навсегда.
Никогда не чувствуй себя в безопасности. У людей руки длинные, доберутся до тебя и в старости. Если в молодости с тобой не справятся, схватят, когда станешь немощен, и заставят замаливать грехи. И мертвый не обретешь ты покоя, сам знаешь, скольких откапывали и пригвождали к позорному столбу, так что старайся в жизни никого не обижать, чтобы не наживать себе врагов.
Люди все видят. Даже в дремучем лесу и глубокой ночью — ты не один. Потому в темноте не делай ничего такого, отчего тебе будет стыдно днем. Не забывай — кто-то неусыпно следит за тобой — и днем и ночью. Слышал я в детстве притчу о двух братьях, косивших сено на вершине горы. Дело происходило в давние времена, при царе Николае. Вокруг, на расстоянии двадцати километров — ни души. Один брат возьми да спроси шепотом у другого: «Что говорят, когда же наконец скинут Николая?» Как ты думаешь, что последовало за этим? На другой день косил сено только один брат. Так-то вот…
Старайся лишний раз не попадаться на глаза соседям. Даже самый близкий сосед рано или поздно будет сводить с тобой счеты. Поэтому не стоит особенно привечать соседей, вводить их в курс твоих дел. Более того, покупая дорогую вещь, постарайся занести ее в дом ночью, чтоб соседи не видели. Хоть один из них да подумает: на какие деньги ты приобрел такую дорогую вещицу. Что касается зависти, даже самой светлой, если такая, конечно, существует, то будь уверен, все тебе будут завидовать. Нет на земле человека, способного подумать: как хорошо, что такой прекрасной вещи у меня нет, зато есть у моего соседа.
Разговаривая с кем-либо, притворись, что только с ним ты откровенен и искренен. В самом же деле не раскрывай душу ни перед кем, всегда оставляй пути для отступления. Откровенный человек сегодня кажется если не сумасшедшим, то во всяком случае наивным. На работе ни с кем не сближайся, бойся прослыть «его человеком». Во-первых, тебя возненавидят другие и будут стараться очернить, оклеветать тебя, обвинить во всевозможных грехах. Человек существо слабое, и в конце концов твой бывший покровитель отвернется от тебя. И окажешься ты в роли летучей мыши — в небе ты не птица, а на земле не мышь. Дружба с начальством чревата опасностью еще и потому, что как только он потеряет кресло, следом постараются избавиться и от тебя. Поверь, нет ничего лучше, чем прослыть нелюдимым, необщительным человеком.
Наверняка встретится тебе, в жизни женщина, к которой ты будешь неравнодушен. Никогда не афишируй свою связь с красивой женщиной. Это слабаки хвастают своей связью. Не забывай, что громкая связь всегда плохо кончается. Зависть погубит обоих. Учти, ни один из смертных не обрадуется твоему счастью. Разве что один из ста отнесется к вам доброжелательно, ведь и женщины, и мужчины одинаково завидуют влюбленным.
Помни, помни ежеминутно о дурном глазе!
В городе свирепствовал ноябрьский холодный ветер.
Лексо шел к троллейбусной остановке. Посмотрев вправо, он подумал, что если троллейбус виден невдалеке, он подождет, а если нет, то пойдет дальше пешком.
На улице всего две недели назад повесили знак, предупреждающий об одностороннем движении. Водители тормозят, оглядываясь на знак, недовольно ворчат и разворачиваются.
Настроение у Лексо, после назиданий Эпифанэ, вконец испортилось. «Зря только я навестил его… Надо же, как он напуган, а я считал его человеком… Наверное, он и в молодости был такой же, не думаю, чтоб жизнь его так пообломала. Что же ему пришлось претерпеть, если он способен учить только ползать — и ничему более…»
Перед институтом на асфальте копошились голуби. Когда к ним приближался человек, они, шумно взмахнув крыльями, взлетали и садились на парапет. Стоило человеку пройти, как голуби снова опускались на асфальт.
Прохожий, занятый своими мыслями и не замечающий голубей, вздрагивал, когда голуби взлетали, удивленно оглядывался и почему-то доставал руки из кармана.
Лексо замедлил шаг, прошел чуть-чуть правее, стараясь осторожно пройти по краю тротуара, — он не хотел пугать голубей. Когда он приблизился к ним на два-три шага, голуби все же взлетели. И только один не тронулся с места, лишь повернул голову, оглядел Лексо и как ни в чем не бывало занялся своим делом.
Никто не знает, подумал ли Лексо в эту минуту, что этот голубь самый умный из голубей. Но на душе у него потеплело. Если бы его спросили почему, он, вероятно, не смог бы ответить.
Перевод А. Златкина.
Это был недобрый год, даже слишком недобрый. В городе участились взрывы и пожары. Они случались и в других местах, но не так часто. Люди выглядели оробевшими и встревоженными, и причин для страха у них было достаточно: по городу разгуливал какой-то богом проклятый злодей Чего ему надо, к чему он стремится, понять было невозможно. То он начинял аммоналом газетный киоск, то взрывал какой-нибудь стенд в парке, а однажды взлетел на воздух плетеный навес автобусной остановки. Людям, однако, зла не чинил. Взрывы происходили тогда (будь это библиотека или будка с газировкой), когда поблизости не было ни души. Когда ему надоедали взрывы, он принимался устраивать пожары. На протяжении трех весенних месяцев в городе восемь раз вспыхивали пожары. Усмотреть в них какой-либо смысл или последовательность не удавалось. Горела то нотариальная контора, то шахматный клуб. Было очевидно, что бандой злоумышленников движет не столько стремление причинить городу материальный ущерб, сколько ненависть и желание кого-то запугать. Неизвестно, удалось ли им запугать намеченную жертву, но бесспорно то, что мы, обычные горожане, погрузились в довольно неприятные раздумья. Такой панике мы не поддавались даже во время войны. И без того некрепкий, тревожный сон постоянно прерывается пожарными колоколами и воем милицейских сирен. Ты бессилен. Безоружный и ни в чем не виновный, ты живешь в постоянном страхе, что у тебя перед носом взорвут самодельную бомбу или сожгут тебя в собственном доме, словно мышь в амбаре. Наконец сгорел Дворец культуры, чем и закончился для меня тот несчастный год. Когда на рассвете мне позвонили и сказали, что горит Дворец культуры, у меня сначала сжалось сердце и перехватило дыхание, потом я внезапно почувствовал облегчение и, на бегу засовывая руки в рукава плаща, думал знаешь о чем? Свершилось. Свершилось то, чего я больше всего боялся, и теперь никакая бомба и никакой пожар не заставят меня и бровью повести. Зачем понадобилось этому мерзавцу сжигать дворец культуры — гордость нашего города, прекрасное, новенькое здание, или чего он хотел от нас, не понимаю до сих пор, хотя скоро уже тридцать лет, как случилась вся эта история.
Дворец культуры сгорел одиннадцатого июня, а нас арестовали шестнадцатого. Нас — это меня, директора Папуну Кипароидзе, ночного сторожа Баграта Кукулава и завхоза Дурмишхана Кипиани. Меня забрали на рассвете, а об их аресте я узнал на третий день.
Все мы отсидели по пять лет в тюрьме и давно уже вышли на свободу. Здоровье у нас, слава богу, крепкое, не по годам, и все мы работаем в разных местах. Я руковожу драмкружками в школах и чувствую себя отлично. На судьбу не жалуюсь. Весь город и тогда знал, что Дворец культуры не мы сожгли, и теперь знает. Время от времени мы встречаем друг друга и помираем со смеху. Сейчас, на расстоянии, все это действительно выглядит смешным. Куда уж смешнее: стоим мы, трое серьезных, семейных мужчин, и рассказываем суду, как мы спалили Дворец культуры. Как мы втроем задумали эту акцию, как проводили тайные совещания, как назначили поджог на одиннадцатое июня, как принесли во Дворец, через пожарный выход, бидоны с керосином и за полночь, когда закончились репетиции и работа кружков, и осуществили свой черный замысел. Помню, как мы втроем накинулись на адвоката, убедительно доказывавшего, что ни один из нас ни сном ни духом не причастен к пожару, как гневно клеймили мы беднягу провокатором и бездарью.
Каким образом следователю Гиги Маршания удалось уговорить нас взять вину на себя, я прекрасно помню и расскажу во всех подробностях. Меня в нашей истории интересует вот что: человек-то, оказывается, все еще не достиг совершенства. В числе прочих слабостей он обладает одной, именуемой слабоволием. Я ведь успел прожить немало, и жизнь потрепала меня изрядно. Но даже теперь я бы не рискнул с уверенностью утверждать, что в той или иной ситуации я поступлю так или иначе. Должно быть, лишь одному человеку из тысячи удается до конца не отступиться от своего. А у нас, простых смертных, такой силы не водится. Если бы мне раньше о ком-нибудь рассказали, что он сознался в том, чего не совершал, не выдержал давления и собственной рукой подписался в том, что состоял членом банды и собирался низвергнуть солнце с неба, как бы я возмущался! Еще бы! Чтобы нормальный человек собственноручно подписал такое идиотское «признание»! Сейчас я смотрю на это иначе Воистину, не говори «гоп», пока не перепрыгнешь.
Первые три дня я, само собой, доказывал свою невиновность настойчивость Гиги Маршания и его методы вырвать признание казались мне чуть ли не смешными. О чем он только меня ни спрашивал, с какого боку ни подъезжал, — мне и в голову не приходило «сознаться». А через три дня он уже запел по-другому. В полночь меня повели наверх. За столом, вместе со следователем, сидели Баграт Кукулава и Дурмишхан Кипиани.
Гиги встал, прошелся по кабинету и обратился к нам:
— Хотите откровенно? Все не так просто, как вам кажется. Я прекрасно знаю, что Дворец культуры сожгли не вы, думаете, не знаю? Я знал это еще тогда, когда мне принесли ордер на ваш арест.
— Но если так, почему мы здесь?! — не удержавшись, довольно громко воскликнул я.
— Выслушайте меня, и вы все узнаете. Если вы люди умные, вы должны понять. Нам сейчас необходима взаимная помощь. Нам — ваша, вам — наша. Необходимо договориться. Другого выхода нет. Нас здесь четверо. Этот разговор должен умереть между нами.
— Вы здесь хозяин, — приставил ладонь к уху Кукулава. Баграт и тогда был глуховат.
— Сначала я объясню, в чем наша проблема. Представьте себе наше положение. Что творится в городе, сами знаете. Я имею в виду пожары и взрывы.
— А при чем здесь мы? — возмутился Кипиани.
— Вы-то нет, а вот мы при чем. Застряли, как поросенок меж прутьями изгороди, и ни туда, ни сюда. Инасаридзе вызвал к себе нашего начальника как раз в тот день, когда сгорел Дворец культуры, и сказал: или вы в течение недели обнаружите банду, или все полетите с работы. Что же нам, по-вашему, делать?
— Банду искать, что же еще, — посоветовал Кукулава.
— Думаешь, не ищем? Животы к спине прилипли от беготни. Ребята так вымотались, что ни один уже на человека не похож. Такого у нас еще не бывало. Хоть к гадалкам обращайся за помощью! С ворами не связаны. Что орудуют несколько человек, это ясно. Один бы не справился. Все перепуганы. Чтобы вы знали, Инасаридзе попусту грозиться не станет, что сказал, то и сделает. Он и так уж на нас косо смотрит. Мы-то ладно; детишек жалко — с голоду помрут. Несчастнее нас нет людей на всем белом свете. Дело же не в том, чтобы ходить в форме, да с револьвером на боку.
Я попытался представить себе Маршания без револьвера и без формы. Это мне удалось, хотя и не сразу. Потом я попробовал его пожалеть — оставшегося без работы и средств к существованию, — но, хоть убейте, так и не смог.
— Это все понятно, но чем мы можем вам помочь? — спросил я как можно спокойнее.
— Погодите, объясню до конца, а не хотите — что ж, перебьюсь как-нибудь, — стал бить на жалость старший следователь. — В общем, как видите, мы арестовали вас.
— А по какому праву вы нас арестовали? — Кукулава любит упоминать о «праве». Меня до сих пор бесит его привычка вставлять «право» через каждые четыре слова.
— Между нами говоря, вас арестовали не так уж необоснованно. Дворец, правда, спалили не вы, но вы не дети малые и прекрасно знаете, что материальная ответственность за здание лежит на директоре, ночном стороже и завхозе. Так что повод привлечь вас к ответственности есть. С рук вам это все равно не сошло бы. Дотошный следователь на каждого из вас по три статьи отыщет. Как-никак целый дворец сгорел, не конура собачья.
— Так ведь не мы же его сожгли?! — в голосе Кипиани послышались слезы.
— Правильно, не вы — это я вам по-христиански говорю, но ваша вина тоже есть. По три года вам дадут или по пять, это уже не так существенно. Так что лучше вам с нами не ссориться. Вы же знаете, мы, сотрудники органов, — люди слова и добра не забываем. И потом, все равно вы у нас в руках, и вы, и все остальные. Мы сейчас в трудном положении, вот я вас и уговариваю, а вообще-то это, должен вам сказать, не наш стиль работы.
— И какого же добра вы от нас ждете, к примеру? — поддался искушению Кукулава. Вообще-то мы все уже прекрасно понимали, куда клонит Маршания.
— Вы должны взять на себя пожар.
— Как это — взять? — заерзал на стуле Кипиани.
— Это значит — сознаться. Другого выхода нет ни у вас, ни у нас. Я вам обещаю, что наш начальник сам поговорит с судьей, и даю вам слово, что вам присудят не больше, чем вам положено как ответственным административным работникам Дворца культуры. Вы люди сознательные и поймете, сколько добрых дел сделаете, если согласитесь на мою просьбу. Во-первых, избавите нас от гнева Инасаридзе, во-вторых, поднимете престиж милиции. Не такие уж мы плохие люди, можете мне поверить. И очень нужны обществу. Знаете, почему благоденствуют эти кустари-поджигатели? Потому что не боятся. Знай они, что от милиции никуда не денешься, — все было бы по-другому. Закрывая ваше дело, мы поднимем свой авторитет.
— Так это ради поднятия вашего авторитета мы, невиновные люди, должны сесть в тюрьму? — с трудом выдавил из пересохшей гортани Кипиани.
— Не только ради нас, но ради всего города, ради вашего же будущего, вы должны сесть. Во-первых, не в обиду вам будь сказано, вы уже сидите, — Маршания забарабанил пальцами по столу. — Вам в любом случае пришлось бы отвечать. А знаете, что будет, если вы сознаетесь в поджоге Дворца. Взрывы и пожары прекратятся. Вы что, не хотите, чтобы ваши семьи спали спокойно?
— Где гарантия, что они прекратятся? — спросил я.
— Я знаю психологию преступников. Прежде всего, народ убедится, что милиция на страже и преступники получат по заслугам. Город хоть немного успокоится. Что касается самих преступников, то они задумаются. Вместо них посадили невиновных. Вот они и уберутся отсюда. Ведь вам зла никто не желал, верно. Мы знаем, против кого направлены эти взрывы и пожары. Вы меня понимаете?
— Нет, — сказал Кукулава.
— Понимаете, только не доверяете мне. Вы видите, что трое суток предварительного заключения истекли. Если бы можно было отпустить вас, вас отпустили бы сегодня утром. Но у нас нет другого выхода, так что войдите в наше положение и помогите нам.
— Но почему непременно мы, неужели нет более подходящих людей? Тысячи мерзавцев ходят по улицам, поймайте их и посадите, — нашел выход Кипиани.
— Сколько раз объяснять, что вас все равно пришлось бы арестовать. Вы отвечаете за здание. А теперь, по прошествии трех суток, мы вынуждены обосновать ваш арест, неужели непонятно? Зла мы вам не желаем, а между тем ни один из вас не похож на невинного агнца, и если поднять ваши дела, еще не известно, кто кого будет упрашивать, но мы не хотим заходить далеко.
— Какие это дела, к примеру? — простодушно спросил Кукулава.
— Вы сами прекрасно знаете, о каких делах идет речь, батоно Баграт. Неужели кто-нибудь и впрямь полагает, что можно совершить преступление так, чтобы мы ничего не узнали, и что это сойдет с рук? Не верьте в это. Мы знаем все. Мы видим больше, чем вы думаете. Когда ваш брат воровал папиросные гильзы с табачной фабрики, набивал их дома вместе с вами и вы на другой день продавали их, разве не следовало наказать вас за это? Было так? Ведь было? Целых три года! — Гиги вытащил записную книжку и заглянул в нее. — С тысяча девятьсот пятьдесят первого по пятьдесят четвертый год вы занимались этим делом. По-вашему, это не преступление? Это первое. Хотите еще? — он снова заглянул в книжку. — Сказать, что совершили хотя бы только за последние семь лет, если уж оставить в покое грехи молодости?
— Не надо, можете не продолжать, — оперся щеками на кулаки Кипиани и уставился в стол.
— Каждый из вас замешан в четырех-пяти подобных делах, которые даже доказательств не требуют.
— А почему же вы до сих пор нас не трогали? — тихо спросил Баграт.
— Потому что мы не злодеи. В наши обязанности входит не только ловить преступников, но и тысяча других дел. Почему вас раньше не трогали? Кто его знает, может, как раз этого дня и ждали. Сейчас нам самим трудновато, да и вам не сладко. В общем, надо найти общий язык.
— Все равно в городе не поверят, что это мы подожгли Дворец, — сказал я.
— Пускай тебя это не волнует. Не поверят — и не надо. Главное, чтобы нашему начальнику удалось убедить Инасаридзе, будто дело о поджоге Дворца культуры раскрыто. Больше нам ничего не надо. А дальше уже наше дело.
— Допустим, мы договоримся и я дам показания, будто это я поджег Дворец. Как ты думаешь, из каких побуждений я мог его поджечь? — сделал я первый робкий шаг к отступлению.
— Это мы обсудим. А что касается города, то… если сегодня вас отпустить и объявить, что обвинение не подтвердилось и вы оказались ни при чем, большинство испытает разочарование. Городу требуются виновные, понятно? И потом, ваше освобождение, которое сейчас уже почти невозможно, нанесло бы нам окончательный удар. Скажут, что мы взяли деньги и замяли дело. Это нас совсем погубит в глазах Инасаридзе. Так неужели мы на это пойдем? Да ни за что!
— А если мы все-таки откажемся? Не возьмем на себя такое преступление? — подал голос Кипиани.
— Не понимаете? Неужели я так непонятно объясняю? Мы-то свое получим. Мир не перевернется от одного нераскрытого дела. Мы с начальством получим по выговору. А если даже нас и выгонят из органов, мы все равно успеем закончить следствие по вашему делу. Пришьем каждому по статье на девять лет и отправим на суд. Между прочим, ваше признание нам нужно для общественного мнения, потому что ваше обвинение в поджоге Дворца уже готово. И нам ничего не стоит подкрепить его такими фактами, что вы и сами поверите, будто подожгли Дворец культуры. Уж это мы умеем. И потом, на суде все признаются. Признание, чтобы вы знали, это смягчающее вину обстоятельство.
— И все же, как мне объяснить на суде, зачем я, директор, поджег свой Дворец культуры, который строил восемь лет? Если даже оставить любовь к искусству, неужели я не понимал, что вместе с Дворцом горит и мое директорское кресло? — ломая руки, дрожащим голосом выпытывал я у Маршания.
— Ваш довод не лишен оснований. Но мы и это уладим. Бывают же случаи, когда директора сами сжигают свои учреждения! Например, вы совершили растрату. Или другое — вы разозлились, потому что вам отказали в присвоении какого-нибудь звания, не оценили ваших заслуг Вот вы с досады и подожгли Дворец.
— А я-то, я, завхоз, зачем полез в это дело? — чуть не плача, сказал Кипиани.
— У тебя был свой интерес. Небось тоже погрел руки, и концы в воду. Вернее, в огонь. Но это уже детали. Прежде договоримся о главном. Могло же случиться так, что вы трое стали слепым орудием в руках кого-то четвертого. Этот четвертый мог подкупить вас деньгами или еще чем-нибудь и поручил вам поджечь Дворец.
— Зачем ему подкупать нас, людей, которым поручено беречь этот Дворец? Куда дешевле было подкупить кого-нибудь другого, — сказал я.
— Может, другие не смогли бы сделать это без вас.
— А зачем же подкупать троих? Разве можно доверять такое дело троим? Подкупил бы кого-то одного. Неужели один человек не сумеет спалить Дворец? — надо признаться, вопрос Кукулава был не лишен здравого смысла.
— Тут вы правы, — похоже, Маршания было нелегко ответить на этот вопрос — Я начальнику то же самое сказал, но теперь уже поздно говорить об этом. Если сейчас кого-то из вас выпустить, для него же будет хуже. Тут же назовут предателем.
— Ладно, допустим, мы сознались в этом преступлении, вы нас осудили и посадили на сколько положено. Допустим, вы окажетесь правы и в городе действительно прекратятся пожары и взрывы. Тогда все предыдущие взрывы и пожары вы сможете свалить на нас.
— Что вы! Даю вам честное слово и клянусь собой и своей семьей, что не только не будем шить вам других дел, но и за это заставим судью дать вам минимальный срок.
— Что будем делать? — после короткой паузы обратился я к Кипиани и Кукулава.
«Преступники» хранили молчание.
Тишину нарушил Гиги.
— Сегодня на этом закончим. Идите к себе и подумайте. По-моему, тут и думать нечего. Другого выхода нет. Отступать некуда, ни вам, ни нам. Продолжим наш разговор завтра.
Утром нас поместили в одну камеру, чтобы дать нам возможность посовещаться и обсудить положение. Вообще-то те, кто проходят по одному делу, никогда не сидят вместе, но Маршания знал, что делал.
Мы судили, рядили, взвешивали так и эдак, спорили, предлагали новые и новые варианты, уточняли с Маршания какие-то детали и две недели спустя все-таки сознались в своем «преступлении».
Мы взяли на себя поджог Дворца культуры, но главные наши с Маршания мучения начались потом.
Мы вчетвером (а кроме нас, как выяснилось, и другие) включились в большую творческую работу. Дело было не шуточное, мы должны были создать убедительный юридический документ, который не оставил бы ни у кого сомнений в нашей виновности. Первоначальные показания, составленные каждым в отдельности, были до смешного наивными и не вязались друг с другом. Не так-то все это легко. Самым трудным оказалось объяснить то, о чем я говорил с самого начала: для чего пожар во Дворце культуры понадобился именно нам, лицам, несущим ответственность за сохранность здания. Другая трудность заключалась в том, чтобы обосновать, как возник сговор трех людей, не имеющих между собой ничего общего ни по должности, ни по характеру, ни даже по внешнему виду. Какой интерес мог объединить нас для этого преступления? Поначалу решили, что я, директор, «вовлек своих подчиненных в преступную деятельность». На это я не согласился. Признай я себя организатором и вожаком, это отягчило бы мою вину, а я вовсе не желал сидеть в тюрьме хотя бы на неделю дольше, чем Кукулава и Кипиани. Наконец, так и не найдя психологических мотивов преступления, вышли на «четвертого». Нашли хотя и унизительное для нас, но чуть более убедительное средство. Будто бы приходил на наши тайные сборища какой-то злобный человек в черном плаще и темных очках, приносил в черном «дипломате» деньги и настойчиво требовал, чтобы мы за огромное вознаграждение подожгли Дворец культуры. Мы же, ослепленные жаждой наживы, после долгих колебаний согласились пойти на это преступление. Куда девались деньги? Мы и на это заготовили ответ: деньги мы должны были получить через три дня после поджога, но дядя в черных очках почему-то не принес вовремя свой «дипломат». Мы сочинили целый детективный роман, но так и не нашли ответа на два вопроса. Во-первых, кто был этот человек в черном плаще, которому мы так слепо доверились, знал ли кто-нибудь из членов банды, кто он такой и где живет? А во-вторых, неужели мы так ни разу и не спросили его, с какой целью он тратит столько денег на поджог Дворца культуры, не представляющего ни для кого никакой угрозы? Мы долго мучились, однако эти две проблемы так и остались неразрешенными. Маршания предложил нам довольно примитивный, с юридической точки зрения ход: мы не были знакомы с человеком в черном плаще, никогда не видели его раньше и вряд ли узнаем, если увидим, потому что он носил темные очки, а может быть, даже и парик. И мы никогда не интересовались, почему он все-таки решил уничтожить именно Дворец культуры, а не какое-либо другое, столь же авторитетное учреждение. Следствие таким ответом удовлетворилось и не стало расследовать линию «четвертого», судья (дай бог ему здоровья!) тоже не стал задавать лишних вопросов о человеке в черном плаще и темных очках.
И до суда, и после мы имели письменную связь с нашими семьями. Каким образом она осуществлялась, я объяснять не стану. Это тюремная тайна, и я вовсе не хочу причинить какой-нибудь вред почтенным людям, занятым этой благотворительностью.
Старший следователь оказался прав: после нашего ареста пожары и взрывы в городе прекратились.
Помню, как если бы это было вчера, день накануне суда, когда мы, сидя на нарах в своей камере, с усердием пятерочников зубрили текст наших окончательных показаний и Маршания разучивал с нами ответы на возможные вопросы.
Что правда, то правда: Гиги Маршания сдержал свое слово. Нам присудили по пять лет, отбывать которые нам предстояло в колонии общего режима.
Если кто-нибудь станет утверждать, будто условия жизни в колонии прекрасные, так знайте, что это ложь. Однако и там прожить можно.
Перевод А. Златкина.
— Доброе утро!
Георгий Циклаури, сидя на корточках, трясет меня за плечо.
Я откидываю бурку в сторону и, потирая глаза, привстаю. В палатке темно, хоть глаз выколи.
— Что, уже пора?
— Шесть часов, скоро рассвет. Как спалось?
— Прекрасно, а тебе?
— Я и глаз не сомкнул, клянусь детьми.
— За что такое наказание?
— Не мог же я залезть в палатку раньше дорогих гостей, так что мне и спать было негде.
— Не вмешивайся, говорят, в чужие дела… А Турманаули?
— И он без места остался, но мы ничего не прогадали, ей-богу. Втроем в обнимку провели ночь у огня.
— Кто был третий?
— Брат наш — «жипитаури», разве мы выдержали бы без него! Ты не замерз?
— Видишь, я и сапоги не снял.
Я вылез из палатки. Еще темно. Звезды попрятались, и небо кажется пустынным. На вершинах гор угадывается светлый покров снега. Кое-где меж палаток догорают костры. У кого-то грохочет стартер. Когда на мгновение воцаряется тишина, снизу, из башен Шатили, доносятся слабые звуки пандури. Длинноногий, как журавль, Турманаули стоит у «виллиса» с зажженными задними фарами. Из-под неизменной войлочной шапки «старейшины» Магароскари выбиваются седые кудри, которые сейчас кажутся черными.
— Я же говорил, он — свой парень, упрашивать не придется. — Турманаули гладит меня по плечу и с упреком бросает председателю исполкома: — А ты: не надо, мол, гостя беспокоить… Такому гостю как раз сон и в беспокойство. Ведь я прав? — спрашивает он меня для проформы и продолжает: — Сейчас махнем в Муцо. Поздороваемся с солнцем из муцойских башен. Как, а?
— Кто знает, из каких сновидений мы его вырвали? — смеется Георгий.
— Это верно, — соглашается Турманаули, — утренний сон — самый сладкий.
— Эх, мои дорогие, я уже забыл, когда видел сладкие сны.
Мы трогаемся.
Оставив позади анаторийские усыпальницы, въезжаем в Муцойское ущелье. Сворачиваем с проезжей дороги вправо и долго трясемся в машине, пока она, преодолев каменистое лесное бездорожье, не останавливается на берегу Арагви. (Хевсуры любую реку — большую или малую — зовут Арагви.) Шофер выходит из машины, швыряет в воду камень, другой и возвращается.
— Не проехать.
— Это почему? — упрямится Турманаули.
— Вода по грудь будет, мотор заглохнет — застрянем. — Шофер смотрит на Георгия.
— Ничего не поделаешь, с водой шутки плохи. Поворачивай назад, остановимся в ольшанике.
…На большом плоском замшелом камне стоит кувшин с «жипитаури», вареное мясо, вчерашние хинкали, домашний хлеб — все наше богатство.
Все четверо стоим. Турманаули присел было на скользкий камень, но тут же подскочил как ужаленный: «Студеный, проклятый!»
По мере того как светлеет небо, становится все холоднее. Скалы вокруг как бы раздаются в стороны. К деревьям возвращается жизнь — они желтеют на глазах, и только иней на макушках отливает серебром. Занимается заря. Но солнце еще далеко. Пока первые его лучи достигнут этих гор, мороз проберет нас до костей.
Мы помянули обретших вечный покой в анаторийских усыпальницах, выпили за наших предков, за божество — покровителя пастухов и охотников, за возвратившихся в это ущелье горцев, за деревья, подобно огромным свечам, горящие желтым огнем, за благоденствие Грузии, за честную слезу, которую проливали над умершими.
— Хотите послушать стихи о слезе? — Турманаули смотрит на вершину горы, окрашенную золотом.
Постарел я, и слеза моя постарела,
постарел я, и слово мое постарело.
Передвигаюсь с помощью палок…
Посмотрите на мои следы,
они ведь слезами орошены,
окиньте взглядом мои пути,
они ведь слезами вымыты!
Пламенем сердце объято,
и слеза моя горит,
горем убитый хожу.
Будь проклята моя слеза,
как камень, тяжела она!
Это обо мне надо плакать,
ибо я сама печаль,
бродящая по свету!
— Прекрасно, прекрасно! — воскликнул я и тут же почувствовал, что мои слова звучат фальшиво. Не знаю, замечали ли вы, но пшавы и хевсуры никогда не обсуждают достоинства или недостатки стихотворения. Они просто говорят стихи, живут ими и лишь в редких случаях задумываются над тем, как проста и гениальна фраза «постарел я, и слеза моя постарела» или «ибо я сама печаль, бродящая по свету».
Я опустил голову. Грустное стихотворение навеяло грустные мысли, и я ушел в них, забыв о своих друзьях. Вдруг легкий шум на вьющейся вверх тропинке вернул меня к действительности.
— Эгей, хевсур! Сворачивай с дороги! — Георгий махнул рукой путнику, поднимавшемуся в гору. Тот остановился, снял с плеча вилы и, поставив перед собой, оперся на них.
— Здравствуйте!
— Спускайся, выпьем по одной!
— Дай вам бог, спасибо! Негоже пить, когда идешь в горы. — Он вскинул вилы на плечо, собираясь продолжить путь.
— Ничего у тебя не выйдет, клянусь всеми святыми, слышишь, хевсур, что тебе говорят?! — крикнул Турманаули.
Путник снова остановился и обернулся.
— Все равно тебе не пройти, там, наверху, у нас люди в засаде, спускайся по доброй воле, так будет лучше! — Георгий едва сдерживал смех.
Гость поневоле спустился вниз по тропе, прислонил вилы к камню, снял с себя сумку и, пожелав нам доброго утра, остановился в отдалении.
Он никак не походил на сурового горца — был маленького роста, тщедушным, с тонкой шеей и кроличьими, без ресниц, глазами. Спускаясь, он с такой легкостью спрыгнул с камня, что поначалу показался мне совсем молодым, но теперь, глядя на его морщинистые лицо и шею, я подумал, что ему все пятьдесят, если не больше. На нем были неопределенного цвета куртка, резиновые сапоги и видавшая виды ватная ушанка, которую он поминутно то нахлобучивал на глаза, скрывая жидкие брови, то сдвигал на затылок, обнажая румяно-белый лоб над горбатым носом.
— Почему ты его зовешь хевсуром, может, он кистинец? — сказал Турманаули Георгию Циклаури так, чтобы гость слышал.
— До сих пор я был хевсуром, — нахмурился тот.
— Как твоя фамилия? Давай сюда поближе! — Георгий наполнил рог и протянул гостю.
— Хвтисо Звиадаури я. Ваше здоровье. Дай бог вам долгих лет жизни. Не обижайтесь, пить не буду. Мне предстоит долгий путь. В другой раз — пожалуйста. — Извинившись, Хвтисо пригубил рог и протянул его Турманаули. Но «старейшина» развел руками.
— Вот этот человек — писатель из Тбилиси, он обидится, если ты не выпьешь.
Звиадаури внимательно посмотрел на меня. Было совершенно очевидно, что он не поверил ни единому слову Турманаули.
— Да поможет вам бог. Мне пить никак нельзя. Дорога ждет дальняя. — Он сделал еще одну попытку настоять на своем.
— Пей, не ломайся, как барышня, это — «жипитаури», не повредит, — почти приказал Циклаури.
Хевсур устремлял умоляющий взгляд поочередно на всех нас троих, но, не встретив никакого сочувствия, махнул рукой и залпом осушил рог.
Георгий засмеялся.
— Чего смеешься? — повернулся к нему Звиадаури.
— Ты — молодец, умеешь пить.
— Куда ты так спешил? — поинтересовался Турманаули.
Хвтисо приложил руку козырьком ко лбу и посмотрел в небо.
— Видишь черное облако над Датвиджвари? Будет дождь.
— Ну и пусть будет, тебе-то что!
— Свежескошенная трава не должна мокнуть под дождем, иначе грош ей цена. Надо раскидать ее.
— Где вы косили? — вмешался в разговор и я.
Он протянул руку на запад, указывая на смежную вершину рядом с Шатили.
— Вон у подножия той горы, это не так далеко, как кажется, четыре часа пути.
— Дай бог вам здоровья!
— Сейчас все всему удивляются, а ведь раньше хевсуры пахали землю повыше тех скал.
— Где это? — Я смотрю вниз на склоны.
— Не туда смотрите, выше, выше, вон у снежной полосы, и сегодня видать, что земля там особенная.
— Как же вы быков туда поднимали и что сеяли?
— Ячмень.
В течение тысячи лет хевсуры цеплялись за эти крутые утесы, но в конце концов их сманили в равнину.
— Сколько у тебя детей, Звиадаури? — спросил вдруг Георгий.
— Шестеро.
— Молодец, хевсур, ты настоящий герой! Где живешь?
— В ущелье, против Муцо.
— Одни живете?
— Одни.
— Как это одни, а соседи? — удивился я.
— До сих пор не было. Весной еще одна семья собирается вернуться.
— Откуда?
— Из Гамарджвеба, село возле Тбилиси такое, там хевсуры живут.
— Хвтисо, а как зовут твоих детей? — Турманаули оперся о плечо малорослого хевсура.
— Как это как? Дети, и все.
— Я об именах спрашиваю.
Хвтисо переложил вилы в другую руку, посмотрел мне в глаза и начал перечислять:
— Тамар, Давид, Джаба, Этер, Саба… Саба, Этер, Джабу я называл, Давид, Тамар, Джаба, Сабу тоже на зывал… — Он отвел от меня взгляд и начал сначала: — Тамар, Давид, Этер, Джаба…
Турманаули и Циклаури покатывались со смеху.
— Не помнишь, как зовут твоих детей?!
— Запиши на бумажку и носи на груди!
— По утрам перечитывай, чтобы не забыть!
— Или жену спроси, уж она не скроет.
Чем больше подшучивали над Хвтисо, тем сильнее он смущался.
— Чего смеетесь? Я все хорошо помню, разве вы дадите сказать…
— Ничего, бывает, — успокоил я его.
— Бывает и не такое, — приободрился Хвтисо, — раз вы так весело настроены, расскажу-ка я вам одну историю. Деда моего звали Утург. Жил он в Лебаискари. Добрая шла о нем слава. По сей день встречаю людей, знавших моего деда. И сегодня угощают меня в память об Утурге.
— Почему в память об Утурге?
— Благодаря деду и приглашают, а я что собой представляю? Ровесники деда косятся на меня, «уродом» зовут, правда, любя.
У Утурга было девять детей. В живых никого не осталось. Все жили в селе за рекой. Так вот, отец мой последыш был, ему уже год от роду миновал, а дед все никак не собрался крестить его. Некрещеному, как известно, хевсуры имени не дают.
— Правильно, прямо так и зовут — «малыш» или «карапуз», — вмешался Турманаули.
— Пусть даст сказать, — Хвтисо посмотрел на Георгия.
— Дай ему сказать, а то забудет, — усмехаясь проговорил Циклаури.
— Посадил Утург моего отца на коня и отправился в Шатили крестить его. Мать не могла ехать с ними, потому что, простите, была беременна. Прибыли в Шатили, священник окрестил ребенка (то есть моего отца), намазал ему на нос елей, записал в свою книгу его имя и отправил вместе с отцом обратно в Лебаи. Но такой уж человек был Утург — везде ему были рады. Возле одной из башен ждал его побратим, который влил в него море «жипитаури».
Ранним утром, еще порядком и не рассвело, подъехал дед к дому. Навстречу ему жена. «Как назвал священник ребенка?» Молчит Утург. Тяжело слез с коня, не спеша расседлал его, вошел в дом, снял тулуп и лапти, сел у очага, задумался. «Как назвали ребенка?» — не отстает жена. Что делать Утургу, по пьянке забыл он имя мальчишки. «Что ты пристала, женщина? — вскричал он наконец. — Как могли его назвать? Джугуром окрестил священник твою малявку!» Кто посмел бы усомниться в словах деда? А заглянуть в книгу священника никто не мог. Так и осталось это имя за моим отцом, с ним и отошел в мир иной.
Пока Хвтисо рассказывал, я наблюдал за его руками, огрубевшими от работы, с корявыми узловатыми пальцами. Он так ритмично размахивал ими, казалось, косит невидимой косой. Говорил он громко, словно мы находились не рядом, а на другом берегу реки. Он подождал, пока мы вдоволь посмеялись над его рассказом, потом вдруг посерьезнел, наполнил рог и сказал:
— У меня есть тост, если позволите. Давайте выпьем за женщину. Пусть равнинники не обижаются на меня, но в горах лучше знают цену женщине. Не смейтесь, я прожил внизу семь лет и кое-что понимаю. Может, я и глупость говорю, но говорю то, что знаю. Пятнадцать лет назад спустили нас на равнину. Ну, думали мы, отдохнем от этих скал, хватит, накарабкались вдоволь. Клянусь детьми, так и думали. Три года все шло нормально, а на четвертый худо мне стало — пропало желание. Не хочу, жены, и все тут. Что со мной — не знаю. Тут ведь дело такое, никому не расскажешь — засмеют. Задумался я крепко. Вроде бы все у меня нормально: здоров как бык, сыт, одет, обут, в доме тепло, постель мягкая, телевизор и дела почти никакого! Что еще нужно человеку?! Так нет же, не лежит сердце к женщине! Отвык! Тогда у меня было двое детей, теперь шестеро. И кое-что мне стало ясно, только вы не смейтесь. Сидим вот мы с женой в теплой комнате, смотрим телевизор. Тепло — враг мужчины. Меня одолевает сон. Для виду все же говорю жене: «Пошли, жена, спать». А она: «Подожди немного, вот досмотрю кино…» Я не хочу кино, а она хочет. Кончается передача, я уже давно сплю. Жена ложится в свою постель, ей и без меня тепло. Утром просыпаемся и бежим каждый по своим придуманным делам. Вечером снова у телевизора собираемся. Так вот и неделя проходит. Так вот и отвык от женщины. А женщина — это благо. Женщина — лучшее творение божье. Женщина — жизнь. Вернулся я в горы. Последыш мой в прошлом году родился. Ожил я — вот что такое женщина! Холодной ночью она согреет тебе постель, да что там постель — сердце согреет, а если ты не очень устал, и огнем вспыхнуть заставит. Женщину у сердца надо держать. В другой комнате, у телевизора она угасает, стынет. Да здравствует женщина в нашей душе! Она — наше ребро, наш бок, нами и жива! Без нас, мужчин, женщина и не женщина вовсе! Женщина — это любовь, да здравствует любовь!
Он залпом осушил рог и передал его Турманаули. При этом чуть пошатнулся: «Одолел, проклятый «жипитаури»!» Сунул под мышку вилы и сумку и, подняв руку в знак прощания, не то пропел, не то прокричал:
Живы мы, чего еще нам надо, видим солнце!
Наступает ночь, и снова рассветает!
Горе же тому, к кому приходит ночь,
а рассвет уже не рассветет!
Он посмотрел на свою гору и побрел вверх по тропе. Сделав шагов десять, остановился, повернувшись, махнул нам рукой и пошел обратно, к дому.
Перевод Л. Татишвили.
Бачана Суладзе и его супруга Нора собрались на рынок. Им нужно было купить помидоры. Бачана не любил рынка, и жена еле уговорила его: коли сейчас не купим, помидоры опять вздорожают и останемся в этом году без томатной подливы. Посвященный читатель знает, а непосвященному я во всеуслышанье заявляю, что без острой томатной подливы имеретинский дом — не дом.
Последние дни августа. Воскресенье. Зной и пекло уже позади, но с утра на город жарко дохнуло с моря; горожане позакрывали ставни и шторы и твердо решили без крайней необходимости не покидать тенистых дворов.
— Нашла время: в такую жару — за помидорами! — ворчит Бачана, вяло помахивая корзиной. — Ну кто ходит на базар в такую жару!
— Шагай, шагай. Не бойся, не растаешь. Тоже мне — подвиг. Неужели мне самой тащить тридцать кило помидоров? — не остается в долгу жена.
Со стороны, однако, незаметно, что муж с женой переругиваются. Они идут степенно и даже гордо и так неторопливо и приветливо раскланиваются со знакомыми, словно в городе царит прохлада, как в пещерах Сатаплии, а для Бачаны нет большего удовольствия, как тащить на плече корзину, полную подкисших и даже чуть подгнивших помидоров.
На Белом мосту они заметили толпу народа. Бачана с надеждой подумал, что не все еще пропало. Супруги прибавили шагу.
Под мостом ревел и пенился стального цвета Риони. Против сада Цулукидзе в воде на большом белом валуне стояла собака и лаяла на людей, протягивающих к ней руки.
— Кто-нибудь прыгнул с моста? — с тревогой спросила Нора старика в парусиновом кителе.
— Пока еще нет, — бросил старик, даже не обернувшись.
— Собирается прыгать? — не отставала от него встревоженная женщина.
— Запретить-то некому. — Ответ старика был короток и невнятен.
— Неужели не видите, сударыня, собака на камне застряла, на берег выбраться не может, — объяснил из толпы какой-то разговорчивый зритель.
— Собака? Ой, точно, вон она… И столько народу на собаку глядит? Я-то думала — беда какая. — Нора сразу успокоилась.
— У нее кирпич на шее, вон, видите, между передних лап. Видно, хотели утопить, а она спаслась, — проговорил незнакомый голос.
— Кирпич? Где кирпич? — вмешался в разговор Бачана.
— Вон, спереди… Веревку на шее видишь? Проследи, куда она свисает, там и кирпич в ногах.
— А эти люди чего смотрят? — Суладзе показал на пятерых мужчин, сгрудившихся внизу у реки.
— А что им делать? В такую бешеную стремнину ради собаки не полезешь. Целый час зовут, подсвистывают, чмокают губами, но толку никакого. Один умник даже веревку ей бросал. А? Каков?
Мужчины, толпившиеся у перил моста, затряслись от смеха.
— С веревкой не то что собаке, человеку оттуда не выбраться. На такое проклятое место ее вынесло, беднягу.
— Может, вода спадет?
— Куда там! Или Риони не знаешь? Так и будет реветь недели две. Скажи спасибо, если больше не разольется.
Бачана постоял, подумал и вдруг протянул корзину своей благоверной.
— Ты иди, Нора. Иди на рынок. А назад возьми такси. Домой на такси отвезешь.
Бачана обернулся, полез в карманы, вытащил деньги и носовой платок. Платок запихал назад, а деньги протянул Норе.
— До стоянки такси носильщик поднесет, сама не поднимай, а то опять поясницу схватит. Ну я пошел!
— Бачана!
Когда муж скрылся там, где у аптеки к реке сбегает извилистая тропинка. Нора с несчастным видом, шепча что-то себе под нос, пересекла улицу и пошла по направлению к базару.
Собака была самая заурядная дворняга. Она не могла похвастать породой. Разве что торчащие кверху уши намекали на некую аристократическую примесь. Ее глинисто-коричневую шерсть облепили мох и тина. Собака испуганно озиралась и, вытянув заостренную морду в сторону берега, устало лаяла на столпившихся там мужчин. Почему она лаяла? Кто знает. Может быть, из-за короткой веревки на шее и кирпича она озлобилась на людей, а может быть, просила помощи — дескать, что вы стоите, придумайте что-нибудь; до каких пор я буду торчать на этом камне…
— Здесь нет ее хозяина? — спросил Бачана.
— На что тебе хозяин? — спросил парень в закатанных до колен штанах.
— Хочет кличку собаки спросить. Не может же окликать: «Эй, как тебя!» — не упустил случая сострить высокий рыжеватый мужчина в рубахе цвета хаки.
— Хозяин, сам видишь, что с ней сделал.
— Что?
— А как по-твоему, откуда на ней кирпич? Тот, что она на шее таскает.
— Неужели хозяин привязал?
— А то я! Утопить хотел, но не вышло. Молодец, псина! Вот я и торчу тут два часа. Переживаю за нее, сердце кровью обливается.
— Думаете, выплывет? — К отряду спасателей присоединился молодой мужчина среднего роста, в модных белых брюках. Бачана узнал его: это был лучший бегун города, ныне тренер по легкой атлетике Давид Чичиашвили.
— С кирпичом не выплывет, — ответили ему.
— Смотри, воды боится. Знает, что кирпич ко дну потянет.
— Если она такая догадливая, пусть перегрызет веревку и освободится, — высказался тренер.
— Это мы уже ей советовали, но она не послушалась, — невозмутимо вставил немолодой кутаисец с неводом за спиной; отвороты резиновых сапог доставали ему до груди.
— Может, вас послушается, — куснул тренера лысый мужчина с носовым платком на голове, держащимся при помощи четырех тугих узелков.
— Да ну тебя! — огрызнулся бывший бегун.
— А что, если невод закинуть? — серьезно спросил рыболова Бачана. — Отсюда и до камня.
— Туда не дотянуть. Дальше пяти метров не пойдет, веревка короткая. А до камня как минимум метров восемь будет.
— Это точно.
— Будет.
— Твой невод ее взбесил. Как его увидела, разлаялась. Убери, ради бога. Не нервируй собаку, и без того ей несладко приходится.
— Куда убрать?
— Положи вон хоть туда, на камень.
Рыболов послушался совета, снял сеть и положил поодаль на камень. Собака ненадолго смолкла.
— Надо из досок мосток навести, вот что, — бросил Бачана и, не дожидаясь ответа на свое предложение, взбежал по круче во двор школы.
Вскоре он показался с двумя большими досками в руках.
Их кое-как связали в одну и попытались дотянуться до камня. Но только собака увидела доску, опускающуюся на ее остров, как, волоча кирпич, попятилась на другой конец и опять злобно залаяла.
Стоило краю доски коснуться камня, мостик прогнулся в месте скрепления, стремнина подхватила его, и, не прояви Бачана ловкости и самоотверженности, Риони унесла бы его доски.
Их еще раз связали при помощи гвоздей и веревок — на этот раз попрочней, поосновательней. К дальнему концу с трудом привязали булыжник — чтобы не смыло с прежней легкостью. Сооружение поставили стоймя и, несмотря на энергичный протест собаки, медленно опустили на камень.
Со второй попытки операция «Мост» завершилась успешно.
По представлениям спасателей, теперь собаке оставалось поблагодарить их и перебежать по мостику на берег.
Но как ее ни звали, как ни заманивали — собака не сделала ни шага.
— Я перейду и выведу ее! — решительно объявил взъерошенный мальчишка лет двенадцати в мокрых до пояса штанах и, уперев руки в бока, встал на ближний край доски.
— Не смей! — Давид Чичиашвили мягко взял смельчака за ухо и отвел подальше от воды. — Доски на соплях держатся. Разве они выдержат такого осла!
Мальчишка пытался настоять на своем и с мольбой взглянул на рыболова.
— Дядя прав, — поддержал рыболов бывшего бегуна. — А сам утонешь, что потом?
— Джека! — позвал кто-то.
Собака смолкла и завиляла хвостом.
— Джекой зовут. Кличку выяснили, а это, считай, половина дела. Теперь смотрите, как я выманю ее на берег. И не таких выманивал. — Пока усатый толстяк в соломенной шляпе с заметным колхским акцентом произносил свою тираду, собака перестала вилять хвостом и опять залаяла.
— Курша! — позвал рыжеватый.
Собака опять смолкла и завиляла хвостом.
— Муриа!
Собака перевела взгляд на того, кто крикнул Муриа, и опять завиляла хвостом.
Установили, что собака благодушно реагирует на все клички, — она опускала голову и виляла хвостом. Затем, словно вспомнив что-то, пятилась назад и, скажем прямо, довольно бессмысленно облаивала людей, желавших ей добра.
— Смотрите! — Давид Чичиашвили первым заметил машину «скорой помощи» над обрывом и ее экипаж, спешащий к месту событий.
Впереди бежала полная женщина в белом халате. Санитары трусцой несли за ней носилки. Оказавшись перед развороченной бульдозером канавой, они положили носилки поперек рытвины, перевели врача, потом один из санитаров сложил носилки, зажал их под мышкой, отступил назад и прыгнул с разбега. Второй санитар и не думал прыгать. Он присел на камень и в задумчивости уставился на пенистые волны Риони.
— Где пострадавший? — Полная докторша едва переводила дыхание.
Несколько человек указали ей на собаку, угомонившуюся наконец и присевшую на своем камне.
— Нет, он где? — Докторша не настроена была шутить.
— О ком вы? — серьезно полюбопытствовал рыболов в высоких резиновых сапогах.
— Кто с моста бросился? Что за вопрос? — возмутилась докторша.
— Разве кто-нибудь бросился с моста? — простодушно спросил Бачана.
— Это Белый мост или нет? — вмешался в разговор долговязый санитар с носилками.
— Белый, точно, — ответили ему.
— Нам десять минут назад позвонили, сказали, что у Белого моста из реки вытащили человека, спешите, может, успеете спасти…
— Похоже на розыгрыш. — Давид Чичиашвили поскреб в затылке. — Человека не вытаскивали, но собака вон на валуне сидит, и, если ей не помочь, ее может смыть.
— Да, но как же так? А?! Как же так! Скажите на милость, есть совесть у того, кто нам звонил? — В голосе докторши зазвучали слезы, она огляделась, как бы ища среди мужчин виновника ложной тревоги. — Неужели не нашли других развлечений? А если и впрямь человеку станет худо, выходит, не надо нам к нему спешить!..
— Но почему вы нам это говорите? — Колх в соломенной шляпе выпятил грудь со значком отличника ДОСААФ.
— А потому я вам это говорю, что я в моем возрасте чуть не покатилась вон с той кручи и не свернула себе шею. Мы тоже люди, между прочим. Кто вам дал право издеваться над нами? Знаете ли вы, сколько достойнейших людей и прекрасных врачей работает у нас!
— Мы все знаем. Только одного не можем понять: за что вы нас честите?
— А за то, сударь мой, что вы срываете занятых людей с места и вызываете «скорую помощь» из-за какой-то шелудивой собаки. Как это понимать? Что я, ныряльщица, водолаз? Или у меня свой вертолет? Чтоб на могиле у его близких сдохла собака! Чтоб не дожил до пасхи тот, кто нас разыграл и обсмеял! Вот как я его прокляну!..
Полная докторша еще раз гневно оглядела вытянувшихся по стойке «смирно» мужчин, махнула рукой и пошла назад! Теперь она ступала по камням осторожно, но вся ее фигура выражала возмущение.
Часа через два после этого инцидента со стороны Висячего моста донесся лязг и рокот экскаватора. На площадке экскаватора рядом с водителем стоял бывший чемпион города в беге на сто метров Давид Чичиашвили; правая рука его была вытянута, как у Чапаева на афишах знаменитого кинофильма.
Когда стальная челюсть экскаватора опустилась на каменный остров, его единственная обитательница подняла ужасный лай. Шерсть у нее на шее встала дыбом. С пеной на морде собака бросилась на стальные зубья.
— Что, если подцепить ее ковшом? — спросил тренер экскаваторщика.
— Утонет. С перепугу бросится в воду и утонет, — ответил кто-то.
— Надо сбегать за колбасой, — предложил колх в соломенной шляпе. — Она наверняка голодная. Положим колбасу в ковш экскаватора и спокойненько поднимем. Так, чтобы ее не напугать.
Идея показалась заманчивой.
За колбасой сбегал взъерошенный мальчишка в мокрых штанах.
Но теперь заупрямился экскаваторщик.
— Нет у меня времени для баловства. Машина, будь она неладна, не моя, а государственная. Каждый ее час денег стоит, и вы это знаете не хуже меня.
Экскаваторщику попытались внушить, что речь идет о собаке исключительных качеств, чуть ли не единственной в мире. Когда же и эта ложь во спасение не подействовала, мужчины пошарили по карманам, скинулись и собрали сумму, с лихвой компенсирующую простой техники.
Толпа, собравшаяся на Белом мосту, долго наблюдала не совсем обычную для этого города картину: на берегу Риони, вытянув стрелу и упершись ковшом в белый валун, стоял экскаватор; на валуне, вытянув к экскаватору заостренную морду, стояла собака. А на берегу сидели мужчины и ждали.
Вечер посеребрил волны Риони.
Собака убедилась, что стальная корзина с вкусно пахнущей колбасой не опасна. Она привстала, волоча за собой кирпич, шагнула вперед, на всякий случай с укором гавкнула в сторону моста и потянулась к колбасе.
На высоте двух метров над водой она выглянула из ковша, но даже не пыталась выпрыгнуть, только жалобно заскулила, потом взвыла, задрав голову, и робко глянула на людей, весело хлопавших в ладоши. Она словно хотела сказать: пожалуйста, не делайте мне больше ничего худого.
«Вообще-то, между нами говоря, ты тоже хороша. Нельзя так… Я понимаю, что какая-то скотина тебя обидела, но при чем здесь мы. Даже близко никого не подпускаешь. Ты же видела, сколько мы мучились, чтобы спасти тебя. И это твоя благодарность? Никого не подпустила, чтобы хоть веревку перерезать. Ну и долго ты собираешься таскать за собой этот кирпич? Вот видишь, все тебя покинули, все разошлись, у каждого свои дела. Так уж устроен этот мир. Плохо быть упрямой.
В чем-то, конечно, ты права, люди порой жестоки. Но… Пока ты таскаешь за собой этот кирпич, плохи твои дела. Я не найду себе покоя, если уйду сейчас. А то ушел бы, ей-богу. Помнишь: только тебя перенесли на берег, все сразу взглянули на часы. Решили, что дело сделано. А помогать надо до конца. Разве я не прав? Я хотел сказать: из реки-то мы ее вытащили, но куда ей дальше идти? Что делать? Есть у нее куда пойти? Разве не следовало подумать об этом? Ты тоже виновата, поверь: не дала людям довести до конца доброе дело. Но я-то тебя не покину. Потому, что мне тебя жалко. К хозяину тебе пути нет, уж это точно. Не виси у тебя на шее кирпич, может, и постояла бы за себя, но с кирпичом ты далеко не уйдешь; зацепишься за что-нибудь, и бездомные уличные псы загрызут тебя, разорвут в клочья. Или помрешь с голоду. Хватит теперь, берись за ум и не упрямься. Ни к чему со мной упорствовать. Отведу тебя домой. Если такой хозяин, как я, придется тебе по душе, оставайся. А нет — ступай, мир велик, убежать всегда успеешь. Давай так и сделаем… Не упрямься, ну, пожалуйста…»
И случилось чудо. Словно угадав мысли сидящего на камне Бачаны, собака подошла к нему и положила морду ему на колени. Бачана ласково провел рукой между ее глаз, потом между ушей, потом по загривку и, скользнув по шее вниз, дотянулся до кирпича.
…По ночной улице, осиянной тихой луной, шли двое — человек и собака.
Перевод А. Эбаноидзе.
До каких, в конце концов, пор, — в газете черным по белому, — будем в руки деревне глядеть? Примем и сами меры кое-какие, чем-нибудь поспособствуем. Вырастим-выкормим хоть по одной свинке — чины небось от нас не уйдут.
Засело у меня в мозгу, не дает покоя.
Живу на первом этаже, загончик есть небольшой, размером с гараж. Машину хотел купить в позапрошлом году, да деньги все как сквозь пальцы ушли. Ну да ладно.
Разведу, думал, на месте гаража-то арбузы… посадил, а они хоть и дают побеги и листьев сколько угодно, а плодов — ни-ни. В чем тут дело, кто его знает? Вроде бы и навозу подкидывал, и поливал, сорняки вовремя вырывал, словом, холил делянку, а что толку-то?!
Ну, что дальше распространяться! Двадцать первого июля купил на рынке поросенка в черную крапинку да и пустил в загончик, под гараж отведенный когда-то.
Развязал мешок, отскочил назад, дверцу за собою прихлопнул, кабы, думаю, не убежал поросенок. А он — представьте — ни новому месту не удивился, ни визга не поднял. Потерся бочком о проволочную ограду и давай рыть землю. Ноль внимания на нас — на меня то есть, на семью мою, соседей да прочих заинтересованных лиц, так и прильнувших к проволоке. И я, мол, дает понять, свое дело знаю, и вы, мол, займитесь своими. А рыло у него подвижное, мощное, ловкое. Одно удовольствие глядеть, как умело работает, с какой энергией, прилежанием, терпением роет и роет себе землю. Услышит какой звук за спиной, замрет, как одеревенеет, потом поозирается по сторонам и снова за дело — роет неутомимо, только похрюкивает. Набредет ежели к полудню на лужицу, обрадуется, плюхнется и так и зажмурится от удовольствия. Надобно хорошенько его растолкать, чтобы вывести из блаженной истомы. Нет лужи — в свежевыкопанной рытвине устроится брюхом кверху к свежему воздуху, к солнышку. Полеживает да похрюкивает. Не совсем, мол, все так, как хотелось бы, да что поделаешь… Непретенциозный, что и говорить, зверь. Никаких жалоб ни на хозяина, ни на свинарник. А аппетит? Что хочешь съест… То есть что подкинешь, естественно. Хоть опилки в воде разводи, всю кадушку вылакает, аж самому страшно. И красивая! Ушки торчком, копытца звонкие, сильные! Рыльце чистое, розовенькое… Тонну земли переворошит, не охнет. А доверчивая какая, незлобивая! Не нападет никогда ни на кого, не потревожит. Отстегаешь прутом, и не думает обижаться, не таит злобы-ненависти.
А какое еще животное, скажите на милость, так отзывчиво на ласку? Стоит только коснуться брюшка, закатит глаза, привалится к стенке, если есть она поблизости, и похрюкивает-посапывает от блаженства. Или на спину повалится, хоть ножом проводи по горлу. А человек-то, впрочем… И теленка зарежет, и мясом голубя не погнушается, так разве свинью пощадит?
Чего там тянуть, сбили мы на скорую руку свинарник, и тем день и кончился. Соседи отнеслись к моему внезапному увлечению животноводством восторженно. Сурманидзе с третьего этажа, который только и знал, что изводил жалобами милицию, — и тот ничего, промолчал. Мало того, еще и — как-то раным-раненько поутру заприметил я — мелькнул у свинарника с ведром отбросов. Кто только чего не таскал питомцу! Весь подъезд работал на подкорм поросенка. В доме-то всегда что-то остается. Все питомцу несут. А ему все идет в пользу! Жиреет знай, хорошеет. Кому рассказать — засмеют, а ты, знаю, поймешь, привязались все мы к этой свинье. Только с работы приду, норовлю поскорее в свинарник. А она глянет искоса, хрюкнет и снова за дело. Не беспокойся, мол, все в порядке, о’кэй.
Ну, что бы там ни было, а свинья есть свинья. Конец, сами понимаете… К седьмому ноября, решили, заколем. Объявили сыновьям, завтра, мол… Два ведь парня у меня неженатых. Один в прошлом еще году окончил на инженера — все работу ему не подыщу, — другой сдавал на филологический, персидский язык вздумал учить — провалился. Поужинали они неохотно да скучно да и заперлись у себя изнутри. Я тем временем знакомых позвал по телефону.
Рассвело уже, лежу себе, газету просматриваю, слышу, в кухне возятся. Старуха дверь ко мне приоткрывает. «Пантуша, — говорит (меня Пантелеймоном зовут), — не будем сегодня закалывать, к зиме-то оно лучше… И ребята говорят то же». А что меня долго уговаривать, я и сам только того и жду! Короче, отложили мы это дело до первых холодов.
Пролетели ноябрь да декабрь так, что и не заметили. Две недели по командировкам мотался, потом грипп схватил, гонконгский или какой-то азиатский, девять дней не вставал с постели. А на работе к концу года, сам знаешь… Так что только по полчаса в день и мог уделять свинарнику да его обитательнице. Стою, а она знай себе хрустит да похрюкивает.
Точно на воскресенье рождество пришлось. В субботу обзвонил знакомых да родственников, валяйте, говорю, на свиную вырезку. Утром подкатывается ко мне старуха во всеоружии, с огромным ножом в руках. «Вставай, — говорит, — пока парни не пробудились! Авось выпотрошим до завтрака». Потянулся я, поднялся, что было делать! Подкрадываюсь с ножом, что твой пират, к свинарнику… Ты вот смеешься! Я и сам вижу, очень уж девичья, слезливая история получается. Да ведь так оно и было, хочешь верь, хочешь не верь! Бросилась ко мне свинка резво так, ласково. Стою как виноватый и гляжу остолбенело. А она, шельма, к острию ножа принюхивается, похрюкивает. Смотрит — я истукан истуканом, лакомства никакого не принес, повернулась и дала деру в свое укрытие. Нет, думаю, сестрица, я тебе не злодей! Отбросил нож, скинул халат — и на рынок. Рынок-то, благодарение богу, рядом. Взял я треть подсвинка и являюсь домой со свертком. Полакомились мы с гостями вечером свиным шашлычком, спели свою любимую и разошлись. Так и спаслась наша хрюшка.
Хоть на Новый год надо заколоть, делать-то нечего. Посовещались мы и решили — пусть старший сын мой заколет. Мужчины за пятьдесят, говорю, чуть не детьми становятся, вида крови не выдерживают — давление подскакивает.
Разбегаемся, стало быть, тридцать первого по службам, а старуха мне вслед: «Со свиньей-то, — говорит, — как?» — «Приду, — сын говорит, — пораньше, успеется!» (Мог ли я думать, что увильнет он, негодник!) Сам я нарочно на работе задержался, к вечеру только явился. Ну, иду — думаю, все уже… закололи, думаю, выпотрошили. И что же слышу?! Хрюкает моя свинка! Старуха на меня бросается: «Где вы все трое пропадаете? Что увиливаете? Даже свинью заколоть не можете! Свинья вон, — говорит, — какая вымахала! Теперь хоть режь, хоть не режь, за ночь уж не управиться!» Рванул я опять на рынок, в третий раз спаслась наша свинка.
Ну, думаю, старый Новый год свининой отметим. Заколем, решили твердо-натвердо, не выставим себя на посмешище всему околотку Пробило тринадцатого девять утра, оделся я потеплей, выхожу на балкон. Нервничаю, волнуюсь. Сигарета кажется горькой, как хина. «Черт знает, — думаю, — что такое, помирать из-за свиньи, что ли? Воды нагрей, — кричу в кухню старухе, — да парней ко мне подошли, пусть помогут». — «Не до того, — отвечает, — тесто мешу! Сам сбегай за ними!» Постоял, подождал я, терпения уже нету, и рявкнул им снизу. Что ж вы думаете? Прибрали постели и улизнули из дома. Только их и видели! «Ну, поглядите вы у меня!..» Разозлился я не на шутку и к свинарнику…
…Свел свинку, чтоб обратно дороги не нашла, вниз на улицу Канделаки. Отвязал, как троллейбус промчался, поводок и отпустил. Постояла она, поозиралась, юркнула в газон и помчалась стрелой вниз, к проспекту Важа Пшавела…
Перевод М. Бирюковой.
Зима была в самом разгаре.
Солнце только-только скрылось из глаз, и небо за горой окрасилось в зловеще-багровый цвет. Холодней земле, оттого что светило зашло, пожалуй, не стало. Целый день посылало оно слабенькие, косые лучи и ничего не могло поделать с морозом. Разве что светит да подает надежду, а против ветра да стужи куда там!.. У гусей ноги на ходу коченеют.
У опушки тускло сереющего голыми ветвями леса, на сухой, высящейся крестом ольхе сидят две вороны. Зимою воронье племя норовит собраться стаей, а тут сидят сиротливо только две, и никого рядом не видно. Не скажу, в чем тут дело… не знаю.
Удивительно, до чего все разнообразно в природе! Двух совсем одинаковых ворон не сыщешь. А эти так вовсе между собой не похожи. Можно догадаться, что друг дружке они ни больше, ни меньше, как муж и жена. Он, если как следует приглядеться, гораздо крупнее, нежели она. Сильные крылья дугой сложены на спине, а на лапах на целых две шпоры больше, чем у нахохлившейся, тощей, как деревенская старуха, спутницы жизни, у которой от каждого порыва ветра вскидывается вверх серый общипанный хвост, отчего она едва удерживается на ветке.
День прошел так, что, поглощенные раздумьями о повседневных заботах, не перебросились они друг с дружкой и словом. Да и о чем говорить? Вот уже двести семьдесят один год тянут они лямку вместе. Для него, что там скрывать, это уже третья супруга. Первые две распрощались с жизнью еще в первые годы восемнадцатого столетия. Хорошо знающий исторические вехи читатель вспомнит, конечно, какая страшная чума посетила Кутаиси, подпавший тогда под владычество турок. Напасть унесла, кроме турок, занесших к нам лихоманку, и немало ни в чем не повинных грузин и даже не имевших ни малейшего отношения ни к войне, ни к политике птиц.
Наша пара и сейчас продолжала бы хранить покой и безмолвие, если бы он, ворон, мирно почесывая крыло, не заметил вдруг метрах в ста от ольхи человека. На человеке болтался просторный козловый тулупчик, голова была непокрыта, и, что больше всего не понравилось птицам, в руках у него было ружье. Раздвигая руками ветви и нагибаясь, он крался, как кошка, и изо всех сил старался быть незамеченным.
— Ну, вот скажи, есть у этого дурака хоть капля мозгов? — не отрывая глаз от охотника, в сердцах сердито воскликнул ворон.
— У какого дурака? — откликнулась она и обратила взор туда, куда был направлен горбатый, выцветший от непогоды и превратностей времени клюв спутника жизни. — Вот еще не хватало!
— Странно, мяса нашего вроде не употребляют?! Что ж это за охотник, если не знает про это… — не мог скрыть тревоги он.
— Охотник! Будет тебе настоящий охотник лезть в паршивый подлесок. Гость чей-нибудь, наверно. Дорвался до ружья и балуется.
— Мы-то ему тогда вроде не на что?!
— Да кто его знает, может, и не на что. Может, дрозда всего-навсего подстерегает, — ухватилась за соломинку она.
— Верь ему! Пальнет и давай хвататься за голову: ворона! Ошибся! Ты гляди, как крадется-то!
— Точно. К нам подбирается! Похоже, дурень такой, что по чем попало будет палить…
— Как бы не так! И перышка с нас не сбросит! Нашел простака! Знал бы, что я чуть не триста лет на землю гляжу…
— Улетим, что ли? Кабы и в самом деле… — забеспокоилась она.
— Сиди, не бойся! Тулка-двустволка. С шестидесяти шагов и перышка не собьет…
— Что ты все храбришься да хорохоришься?! Не собьет, так оглушит! Какого калибра ружье? Не видно?
— Да не разберу! Зрение изменяет. Не молодой уже… — протянул с сожалением ворон.
Они разом, как по условленному знаку, взлетели — впереди он, крепко, будто топор — полено, рассекая крыльями воздух, позади она. Он вдруг резко, со всего маху, опустился на голую ветку ивы, так, что она пролетела несколько вперед и, вернувшись, пристроилась рядом.
— Ты думаешь, он не видел нас? — Она сегодня была настроена на полемический лад, в другое время соглашалась бы с супругом без возражений.
— Не приставай! Потому я и сел, что видел, — отмахнулся он и отодвинулся к самому краю ивовой ветки. Она не оскорбилась, потому что успела усвоить — за два с половиной века надоест не только ворона, но и самая пестрая пава.
Помолчали, пристально вглядываясь в старающегося подобраться поближе преследователя.
— Будет тебе хорохориться! Поддаться какому-то сопляку! Отлетим за реку, а когда уберется, вернемся, — ворчала она.
— Нет. Помучаю его весь вечер. Истреплю нервы… Протаскаю сквозь бурелом и кустарник! Пусть знает, что с вороной сладить не так уж легко. Поучится уму-разуму!
— Как бы тебе самому эта затея боком не вышла! Улетим на тот берег, от греха подальше!
— Еще чего! Я в этих местах родился! И задолго до этого молокососа. И улетать из-за него? — возмутился он.
Тем временем кудрявая голова охотника мелькнула из-за ольхи, и супруги, взлетев, отступили метров на сто в колючий кустарник.
У преследователя от досады посинели и искривились губы, но он не сдавался, перевязал носовым платком исцарапанную колючками руку и с еще большим упорством двинулся за воронами.
Старики раскачивались, как на качелях, на сухой кизиловой ветви.
— Ты почему летел с разинутым клювом? — нарушила молчание она.
— Да не знаю, не заметил! — огрызнулся он, впрочем, слукавив, потому что в последнее время не то что в полете, даже и на суку сама собой тянула вниз, как отваливалась, нижняя челюсть отяжелевшего клюва. Годы, что ли?!
— Я вот что скажу… — начала она.
Он не откликнулся, потому что не ждал от супруги ничего особенно умного.
— Вот будет потеха, если и за ним кто-то крадется? Вдруг и за ним следят чужие глаза?
— Что ты выдумываешь? — отмахнулся он, косясь на приближающегося чуть не ползком охотника.
— Выдумываю? А почему ты думаешь, что и у людей так не принято? За ними и самими крадутся да выслеживают.
— Ну ладно! Летим! Не то и впрямь, покуда его выследят, он успеет в нас выстрелить. Разбирайся тогда, кто прав, кто виноват…
Вороны лениво взлетели, потянувшись обратно к черному кресту старой ольхи.
Охотник не унывал. Весь в грязи, ползком, исцарапанный, но с горящими глазами крался он за воронами, время от времени прячась за стволами деревьев, чтобы перевести дыхание. Он был уверен, что библейские птицы не замечают его, и искренне удивлялся: «Чего это они взлетают как раз тогда, когда я приближаюсь на расстояние ружейного выстрела?!»
Перевод М. Бирюковой.
Телефон звонил уже давно.
Гела знал, что из-за такого пустяка его жена и девятнадцатилетняя дочь не оторвутся от телевизора. Сбросив одеяло, он спустил ноги и зашарил ими по полу в поисках домашних туфель. Одной не оказалось; Гела встал и, рассерженный, зашлепал к аппарату.
— Алло, алло! Простите, что беспокою вас так поздно! — раздался взволнованный женский голос. — Очень прошу вас, запишите мой номер!
— Подождите, сейчас. — Гела взял карандаш. — А кто вы будете?
— Вы меня не знаете. Мне очень плохо. Может быть, я не доживу до утра. Если вас не затруднит, позвоните мне утром — шестьдесят один… вы слушаете?
— Да-да…
— Шестьдесят один — одиннадцать — двадцать пять. Если я не отвечу вам… значит, я мертва, и вызывайте «скорую» — Вашлованская, пятнадцать, Нелли Квициани. Простите за беспокойство…
— Да… Но откуда вы знаете меня?
— Я попала к вам совершенно случайно.
— Может, вам бы прямо в «Скорую» и позвонить?
— Ничем она мне не поможет. Не хочу.
— А если мне сейчас к вам поехать?
— Нет-нет, не надо! Я не открою вам двери. Если можете, выполните мою просьбу, а если нет, то всего доброго.
Незнакомка повесила трубку.
Гела взглянул на настенные часы. Вот-вот должно было пробить двенадцать.
— Кто это был? — спросила свернувшаяся калачиком в кресле жена.
— Не знаю, не туда попали…
— Как это не туда? Вы десять минут разговаривали! — оторвалась от телевизора дочь.
— Не твое дело. И сядь как следует! Сколько раз можно смотреть «Мост Ватерлоо»! Прямо больны этим телевизором обе!
— Ложись и спи. Разве мы тебе мешаем? — ответила жена.
— А как телефон зазвонит, так мне подбегать? Два шага им сделать лень! Где мой второй шлепанец?
Жена и дочь покосились на стоявшего в футбольных трусах и майке босого на одну ногу Гелу.
— Наверное, под кроватью. Ну иди, папа, не мешай.
— Я-то выйду. А вот ты не видишь, до чего эту девицу сигареты довели? — обратился Гела к жене. — Каков голос стал, а?
— Ничего подобного, я больше не курю! Просто немного простудилась. Иди спать! Мама, скажи ему!
Дочь снова вытянула стройные ноги и водрузила их на голову игрушечного львенка.
Гела пошел в спальню и улегся. Несколько минут он смотрел в потолок, потом снова поднялся, набросил халат, отыскал под шкафом шлепанец, подошел к телефону, спрятал в карман халата адрес Нелли Квициани и вернулся в постель.
Не спалось ему долго.
«Вот встану и поеду. Кто знает, что там с ней. Очень тревожный был голос… Поди объясни сейчас Лили, что я в полночь одеваюсь и выскакиваю из дому потому, что мне позвонила незнакомая женщина: мне, мол, плохо, живу там-то и там-то и, если вы мужчина, помогите! Во-первых, засмеет, во-вторых, не поверит, в-третьих, что-то во всем этом есть от детектива. Неужели она ко мне и впрямь случайно попала? Небось кто-то дурака валяет… Вот только голос у нее такой взволнованный и искренний…»
Люди в большинстве своем предпочитают утешать себя, и диву даешься, как оправдания своим поступкам они находят всюду, в любых ситуациях.
«Если что-то смертельное, этой ночью я ей все равно не смогу помочь, а если нет, потерпит и до утра. Завтра позвоню. Врача приведу или еще что-нибудь придумаю».
И, решив так, Гела успокоился и заснул.
Утром он едва дождался, пока жена и дочь позавтракают и выйдут из дому.
Гела никак не мог выяснить, в котором часу у дочери начинались лекции. Иногда она выходила в полдевятого вместе с матерью, а иногда нежилась в постели до двенадцати, и сколько ни бился отец, сколько ни кричал, ни выходил из себя, так и не смог воспитать дочь, как хотел. Тем более поздно было это делать сейчас — у студентки третьего курса иняза уже была своя жизнь. Гела ощущал, что мало-помалу становится чужим в собственном доме. Уходили в прошлое радости совместного бытия, общности переживаний, чувств, интересов — всего того, что так сплачивает семью. Не только дочь, но и жена не заговаривала с ним, если в этом не было необходимости. Гела оставался наедине со своими мыслями и делами. Работал он инженером-механиком в трамвайно-троллейбусном управлении. Вечерами, когда жена и дочь усаживались перед телевизором, Гела читал в своей комнате и рано ложился спать. Телевизор он ненавидел, именно его считая виновником трещины в своем семействе.
…Оставшись один, Гела перенес телефон к себе и, стоя у окна, набрал номер.
— Алло?
— Слушаю.
Это был голос Нелли, и у него отлегло от сердца.
— Как вы, Нелли?
— Благодарю вас. А с кем это я?
— Это Гела. — Вспомнив, что женщина не знает его имени, он поспешно добавил: — Вы позвонили мне ночью. Голос у вас был встревоженный…
— Ох, простите, ради бога! Муж уехал в командировку, а сын пришел вчера так поздно! Уже большой мальчик, а я извожу себя… Все у них дни рождения или еще что-то, без конца, уж причину найдут… А я больна, вот сердце, видно, и ослабло. Я уж умирать собралась — не дай вам бог испытать такое! Сначала руки и ноги закоченели, потом холодный пот выступил. Еле-еле дотянулась до телефона, набрала первые пришедшие в голову цифры и… вот попала к вам. Думала — упаду в обморок и умру, так пусть хоть кто-нибудь знает…
— Рад слышать ваш голос… А сейчас вам ведь лучше?
— Более или менее… Явился мой недоросль во втором часу, и я немного успокоилась.
— А… что все-таки вас тревожит, если можно узнать?
— Не приведи господь… вас ведь Гелой звать, да?
— Да.
— Не приведи господь, Гела, вам и вашим близким. Вот уже три года я не встаю с постели…
— ?!
— Ноги у меня не двигаются. Отложение солей.
— Так вас соли так запугали? Подождите одну минутку. — Гела открыл окно и прокричал вниз: — Ну-ка марш оттуда! Живо, не заставляйте вниз спускаться? — Он вновь взял трубку: — Извините, ребятишек шугануть пришлось. Тут у нас площадка за домом, так, с ладонь величиной, вот мы, соседи, и разбили в позапрошлом году на ней садик. А детишек потеснить пришлось. Они и озорничают в отместку, негодники, ветки обламывают.
(Автор забыл сообщить тебе, дорогой читатель, что на дворе была весна…)
— Где вы живете, Гела?
— На улице Гурамишвили, последний дом в Ваке, знаете, у начала трассы Ваке — Сабуртало.
— Прекрасное место.
— Место неплохое, только слишком шумное.
— Да, шумно теперь везде…
— Я спросил вас о солях… — Геле показалось, что продолжить тему болезни будет лучше.
— И не говорите. Эти соли хуже чумы, поверьте. Три года, я прикована к кровати. Сначала ноги отнялись, и я оставила работу Я географ, была учительницей в школе. И вот уже год, как не могу двигать руками. Локти и запястья одеревенели, а сейчас и пальцами еле шевелю.
— А боли у вас есть?
— Страшные! Целыми днями только на успокоительных и держусь. Господи, до каких пор терпеть все это?!
— Нелли! Точно не знаю, но, кажется, отложение солей в последнее время очень эффективно лечат! У одного моего товарища… — хотел солгать Гела, но его прервали:
— Не говорите об этом, Гела, не надо, прошу вас! Нет средства, которого мы бы не испробовали. Я и своих уже измучила, и сама обессилена. Со мной уже все ясно. Смерть близка, и у меня остались считанные дни. Расскажите лучше что-нибудь о себе.
— Обо мне… Ничего интересного, Нелли… Инженер. Дочери уже девятнадцать, учится в институте иностранных языков.
— Дай ей бог счастья! А мой окончил в этом году школу и слоняется пока без дела, горюшко мое…
— Никуда не сдавал?
— Сдавал, да баллов не хватило. Вот муж ему сейчас работу по профилю ищет…
— А он кем работает?
— В исследовательском институте охраны труда.
— Вот как… — Гела не знал, что такой институт существует. — Что ж, еще ничего…
— Нет, дни мои сочтены. Все мне опостылело, я и говорить о себе не хочу. Смерть была бы для меня счастьем! Вам кажется, что я преувеличиваю, жалуюсь? Нет, я надоела сама себе!
— Ну что вы! Как можно так отчаиваться!
Геле показалось, что Нелли плачет.
— Простите меня, Гела. За последнее время я стала такой подозрительной, ревнивой… Кажется, что мужу и сыну я уже опостылела… Ну что у меня за жизнь?! Когда остаюсь одна, даже трубки телефонной не снимаю — не хочу слышать родственников и друзей! Доконало меня уже все это: «Как ты? Сегодня тебе лучше? Видишь, и голос бодрее! Скоро совсем поправишься, не бойся!» По-своему они правы, но я устала. Только я одна знаю, что лучше мне уже не будет никогда. Потому и не хочу, чтобы утешали! Кажется, смерть приходит тогда, когда теряешь надежду. А я не надежду — я веру в жизнь потеряла! Даже не помню, было ли мне когда-нибудь хорошо. Принес мне муж стул на колесиках, так раньше я, бывало, подкачу на нем к окну и смотрю, смотрю целый день на улицу — все ж развлечение… А теперь и этого не хочу. Слава богу, недолго ждать осталось, засыплют мне лицо землею, и все кончится, отдохну!..
— Прошу вас, не говорите так! Вот увидите, вы выздоровеете! Чего только люди не переносили!.. А вы…
Гела не находил слов, и в горле у него застрял ком.
— Все это я уже слышала… Спасибо вам большое… Прощайте, Гела.
— Подождите. Вы можете выполнить одну мою просьбу?
— Какую, Гела?
— Не кладите трубку — я буду вам звонить еще, хорошо?
— Не утруждайте себя.
— Очень вас прошу!
— Не нужно. Выбросьте бумажку с моим номером и забудьте его.
— Ну, тогда я сейчас же приеду к вам! — твердо пообещал Гела.
— Ни в коем случае! Уж не думаете ли вы, что я еще похожа на человека? Не то что вам — хоть бы мужу моему и сыну не видеть меня сейчас! Не смейте приезжать!
— Ну, тогда… Не вешайте трубку! Я позвоню вам, только один раз позвоню!
— Хорошо… Посмотрим… Всего хорошего вам.
Весь день на работе Гела не находил себе места. В ушах у него все звучал голос Нелли. Он подписывал какие-то бумаги, отдавал распоряжения, чувствуя, что делает все, как робот, и мысль о том, что где-то рядом беспомощная, отчаявшаяся, тихо умирающая женщина, не выходила из головы. Что он мог? Неужели так рано должны были настать в жизни Нелли Квициани дни, когда уже никто и ничего не мог сделать для ее спасения?..
В перерыве он позвонил ей.
— Это я.
— Я узнала вас, Гела.
Некоторое время они молчали. Оба держали у уха трубки, и Геле показалось, что он явственно слышит, как бьется сердце больной женщины.
Он не знал, с чего начать. Стандартный вопрос о самочувствии был уже ни к чему. Да и сказала ведь Нелли, что не любит, когда ее спрашивают об этом…
— Знаете, сегодня у меня в кабинете столько народу толкалось, что не то что позвонить — стакан воды выпить было некогда! — Гела сам удивился тому, что извиняется перед женщиной, которую никогда не видел. — Запчастей не хватает. Выпустишь на маршрут неисправный троллейбус — отвечать заставят. А чтобы он элементарным техническим нормам соответствовал, из кожи вон лезть приходится…
— Жарко на улице, Гела?
— Сейчас не знаю. Утром прохладно было. А потом и носа высунуть не успел. Скоро потеплеет, пора уже. Апрель кончается.
— Какое сегодня число по-старому?
— По-моему, тринадцатое.
— В прежние числа я больше верю… Гела… — Голос Нелли задрожал.
— Я вас слушаю!
— Очень вас прошу, не поймите меня неправильно… Мне знакомо это чувство… Я позвонила вам прошлой ночью случайно. Мне было очень плохо, иначе я бы не потревожила вас. Эти два часа, пока сын не вернулся, я надеялась на вас. Спасибо вам за эту ночь, за ваше внимание и тепло. Когда вы сказали, что сразу приедете, знаете, как это согрело мне сердце? Господи, шептала я себе, в этом холодном городе есть еще кто-то, сохранивший желание и способность помочь другому. Может быть, именно вы и спасли меня от смерти в эту ночь. Но сейчас положение изменилось. Я чувствую, вы — добрый человек, хотите помочь мне, вселить в меня надежду. Но это оказываемое мне внимание — это просто жалость. А мне жалость не нужна. Еще в прошлом году я сходила с ума, когда телефонный звонок запаздывал, заставляла мужа и сына, где бы они ни находились, звонить мне каждый час… Сейчас мне это внимание лишь досаждает. Я уже подвела итоговую черту в жизни. И вас я освобождаю от джентльменской обязанности быть внимательным ко мне.
— Но ведь мы договорились?.. — чужим голосом попросил Гела.
— Мы ни о чем не договаривались. Поймите, я давно перестала договариваться о чем-либо. Всех благ вам!
— Нелли, прошу вас, не кладите трубку! Я все равно позвоню вам!
— Гела, как-никак я замужняя женщина, хотя сейчас это не имеет никакого значения. Простите, пришел мой врач. Мне надо приготовиться.
«В самом деле, может, она не хочет слышать мой голос? Уж не докучаю ли я ей?» — с тоскою думал Гела, однако через несколько часов почувствовал, что не в силах не позвонить Нелли снова. Почему он это сделал, он объяснить бы не смог. Одно было ясно — эти звонки теперь были нужны скорее ему самому. Еще сильнее, чем жалость к больной женщине, было другое чувство, осознать которое он не мог.
На следующий день он позвонил ей. Во время разговора ему подумалось, что Нелли уже не была так категорична, как раньше, и даже, показалось, ждала его звонка. В течение недели он звонил ей по три раза в день. Говорили они недолго и всегда о чем-то новом. Вслед за радостным нетерпеливым: «Это я!» — Гела начинал торопливо пересказывать, что произошло у него за прошедшие часы, что в городе, какая стоит погода. Оба сами не заметили, как перешли в разговоре на «ты». Каждый день приносил теперь для них что-то новое, которым необходимо было поделиться друг с другом. Он звонил ей с работы, из телефонной будки, из дому, когда жена хозяйничала на кухне, а дочь, теребя ногами уши поролонового львенка, вновь устремляла глаза в телевизор. В последние дни знакомое «это я!» уже не требовалось Нелли. «Да», — тихо окликал ее Гела, и так же тихо, печально и певуче отвечала женщина: «Да-а…»
Близость, которой порою мы не достигаем, живя с человеком бок о бок на протяжении целой жизни, незаметно возникла между ними; они заботились друг о друге, и эта забота целиком захватила их существование.
…— Вот сейчас, через десять минут, ты должна выпить лекарство…
— Да, я знаю…
— Не забудь послать Зуру в четыре часа за «Саирме»! Ровно в четыре я принесу полный ящик. Оставлю в подъезде, под лифтом, как тогда.
— Спасибо…
— Слышишь, я поднимусь, загляну на одно мгновение из дверей, умоляю тебя! Ну какое имеет значение, какая ты?!
— Нет-нет, ни за что! Если ты это сделаешь, я убью себя! Когда настанет время, я поднимусь и сама увижу тебя…
— Хорошо…
— Слушай…
— Да…
— Оденься теплее и возьми зонтик, сегодня передавали, похолодает и будет дождь…
— Будет сделано!
— А на дворе весна?
— Вроде так!
— Ну, все, пока…
— Держись!..
…Когда он позвонил в субботу утром, трубку взял муж Нелли. Гела знал, что отвечать не надо. Муж поднимал трубку и в воскресенье в течение всего дня. В понедельник ее уже не снимал никто.
Вечером в понедельник Гела случайно развернул вечернюю газету. И так же случайно в глаза ему бросилась знакомая фамилия — ведь он никогда не читал траурных объявлений.
Когда все разошлись с кладбища, из бледной темноты весеннего вечера, словно из тела кипариса, возникла тень, к свежей могиле с несколькими брошенными сверху красными гвоздиками на ней шагнул мужчина…
Положив на холмик несколько вишневых веток, он постоял молча и, когда совсем рядом тревожно прошуршала крыльями сова, повернулся и медленно пошел по дорожке к выходу.
…Не мне тебя учить, дорогой читатель, — людское общение полно тайн…
Перевод Л. Бегизова.
У поворота остановилась старая «Волга». Водитель взглянул на подростка лет шестнадцати, сидевшего в позе «лотоса» возле бамбуковой изгороди. Глаза мальчика были закрыты, он вдохновенно стучал камнем по камню и с таким серьезным видом пел совершенно непристойную песню, что сидевший за рулем человек поспешил покинуть это место.
Он спросил о чем-то бородатого слепого еврея, прислонившегося к дверям базара. Еврей засмеялся и погладил бороду. Приезжий повторил вопрос. «Иди, мил человек, своей дорогой, найди кого-нибудь другого для своих шуток», — ответил слепой и повернулся спиной к приезжему.
Растерявшийся путешественник подошел к точильщику ножей. Когда мастер на мгновение прекратил душераздирающий визг своего станка, чтобы пощупать лезвие, приезжий в третий раз повторил свой вопрос. Приводящий холодное оружие в состояние боевой готовности прежде всего оглядел гостя и, лишь убедившись, что вопрос действительно обращен именно к нему, указал в сторону торчавшего на пригорке, единственного в поселке четырехэтажного здания:
— Вон она, гостиница!
Водитель почему-то принял точильщика за русского и, когда тот ответил ему по-грузински, был немало удивлен, однако виду не подал. Он взглянул на указанное строение и, садясь в машину, подогнул полы пальто.
Гостиница была не огорожена. Вероятно, причиной этому послужило то, что она возвышалась на отвесной скале. Кроме как по автомобильной дороге, добраться к ней было невозможно даже на лошади. Вместо ворот в земле торчали два рельса, связанных цепью, снабженною амбарным замком. Отсюда до гостиницы оставалось еще добрых метров сто. Администрация твердо решила, что приезжать в гости — дело добровольное, гость может не полениться и пройти этот путь пешком. Справа стояло штук пять легковых машин, по уши, если можно так выразиться, в грязи.
Наш путешественник довольно долго разглядывал цепь и озирался по сторонам; потеряв надежду, что во дворе кто-нибудь покажется, он пробормотал несколько слов. Что именно он пробормотал, я вам сказать не смогу, однако глубоко убежден, что в его словах не было и намека на теплоту. Он открыл багажник, извлек оттуда новенький, внушительных размеров треугольный напильник и принялся пилить висячий замок.
Это происходило морозным утром двадцать третьего декабря.
Укутанное в шелка облаков солнце удивительно походило на луну. Оно было таким же бледным, безжизненным и холодным.
Кругом, на прекраснейших Дзандзалетских горах, давно уже лежал снег. Над поселком носился морозный ветер и примешивал к редкому дождику маленькие снежинки.
Мужчина, пиливший замок, судя по всему, не имел достаточных навыков в этой области; скоро устал. Разок он даже провел напильником по большому пальцу собственной руки. Поначалу это не привлекло его внимания, однако, когда из-под ногтя начала сочиться кровь, он вытащил из кармана брюк платок, утер пот со своего почти безбрового лица, после чего замотал платком палец. Движение, напильника мужчина сопровождал ритмичным сопением; время от времени, он на мгновение останавливался, прислушивался к вою ветра и переворачивал напильник. Роста мужчина был высокого, а худобы — подозрительной. На его бесцветном лице выделялись широкие и густые, как ржаные колосья, усы и большие печальные глаза. Своей сутулостью и поникшим видом он напоминал библиотекаря. Двигался так, медленно и вяло, что, казалось, загорись у него дом, он и тогда не станет шевелиться быстрее. На нем был дешевый польский плащ; когда мужчина наклонялся, голубая вуаль, изящно повязанная между галстуком и пиджаком, падала, мешая своему владельцу орудовать напильником.
Завершив свое дело, мужчина далеко отшвырнул замок, заботливой рукою повесил цепь на рельс, спрятал напильник обратно в багажник и на первой скорости ввел машину во двор. На ступеньках лестницы его поджидал рослый кудрявый милиционер лет сорока в коротком, словно с чужого плеча, кителе.
Приезжий достал чемодан, стараясь не встречаться глазами с сержантом милиции, и только налег было на неподдающуюся дверь, как до него донеслось строгое и категоричное:
— Гражданин!
Приезжий обернулся.
— Будьте добры, подойдите сюда, — сотрудник государственных органов обладал голосом диктора радио — звучным и бархатистым.
Мужчина поставил чемодан и вернулся на четыре ступеньки вниз.
— Что вам угодно? — спросил милиционер.
— Я хочу, чтобы мою машину не угнали, если такое желание не покажется вам странным, — патетично улыбаясь, отвечал приезжий, собираясь следовать своей дорогой.
— Погодите, гражданин. Вам известно, для чего там была цепь?
— Какая цепь? — спросил приезжий с единственной целью выгадать время, ибо он прекрасно знал, о какой цепи шла речь.
— Которую вы перепилили.
— Но ведь иначе я не мог въехать во двор.
— Ну и что же?
— А то, что я долго думал и не обнаружил в действиях того, кто привязал эту цепь, и тени здравого смысла.
— И поэтому вы взяли и перепилили замок?
— Не стану от вас скрывать, перепилил.
— Знаешь, как называется то, что ты сделал? — почему-то перешел на «ты» милиционер, что, по всей вероятности, означало угасание последней искорки уважения к гостю.
— Это называется — перепилить замок. — Приезжий смотрел прямо в строгие голубые глаза милиционера и улыбался. Эта улыбка выводила блюстителя порядка из равновесия. Такого с ним никогда еще не случалось; как бы распален он ни был, он старался не выходить из себя. Он словно на сцене Дома культуры фальшиво и бездарно играл роль работника милиции.
— Ну а дальше? — Милиционер поглядел в сторону.
— Что дальше?
— Вы же взрослый человек, вы что, не понимаете, что я поставлен охранять эту цепь?
Приезжий приблизился к стражу порядка и почти шепотом произнес:
— Может, над вами подшутили? Зачем сторожить запертую цепь?
— Понадобилось, как видишь.
— Не понадобилось, а кому-то захотелось.
— Не морочь мне голову! Сейчас же выведите машину и повесьте замок на место, иначе кто-нибудь еще последует вашему примеру.
Приезжий прижал к груди обе руки и упал на колени перед милиционером:
— Не губи, как брата тебя прошу. Сейчас, вот только чемодан занесу в номер, вернусь и повешу новый замок. Дай мне десять минут сроку, не ссылай меня в Сибирь, не оставь мою семью без кормильца. Как же это я опростоволосился, в жизни себе не прощу. Разве ж я мог подумать, что совершаю антигосударственное дело? Я думал: простая цепь, кому она нужна. Разве я знал, что на эту цепь выделен целый штат?
Было ясно, что гость издевается. Наглость приезжего внушила милиционеру некоторые опасения. Он решил немного повременить: а вдруг приезжий какая-нибудь важная персона, не попасть бы впросак? В таких делах по сравнению с бедными милиционерами важные персоны всегда правы.
— Постойте, наш разговор еще не кончен. — Сержант вновь вернул подошедшего к двери путешественника.
Человек с чемоданом удивленно оглянулся: вроде бы все уже выяснили, что еще нужно этому достойному человеку?
Милиционер раскрыл кожаный планшет, достал бумагу и карандаш (судя по всему, химический), лизнул его кончиком языка и спросил:
— Ваша фамилия?
— Гоголашвили.
— Имя?
— Агатанг.
— Профессия?
— Лимонщик.
— Не понял?
— Я работаю в экспериментальном хозяйстве, вывожу морозостойкие сорта лимона.
— Должность?
— Рабочий-лаборант.
— Имеете высшее образование?
— Нет.
Представитель органов сложил бумагу и спрятал ее в планшет, затем поднес к виску правую ладонь и еще более категорично, чем прежде, заявил Агатангу:
— Сержант Хетагури. Вот что, гражданин Гоголашвили, вы нарушили внутренний распорядок гостиницы и, распилив замок (за чем последовал въезд машины во двор), помешали представителю власти исполнять свои обязанности. Это дело относится к гражданскому кодексу, но я обязан предупредить вас, что, если подобный случай повторится, вы будете строго наказаны.
Хетагури не стал дожидаться ответа и отправился на поиски нового замка.
Лимонщик Агатанг Гоголашвили взглянул на хмурое лицо администратора. Он даже не спросил, имеются ли свободные номера, поскольку знал, что на такой вопрос большинство администраторов отвечают отрицательно. Заполнив анкету, он вместе с паспортом протянул ее администратору и тоном, не допускающим возражений, попросил:
— Пожалуйста, чтобы окно выходило на эту сторону. Я люблю разглядывать панораму.
— Что? — Администратор поднял очки на лоб.
— Панораму, — чуть не по слогам повторил приезжий.
Этого слова оказалось достаточно, чтобы Агатанга Гоголашвили поместили в один из лучших номеров гостиницы.
Ночь эта для администратора прошла в размышлениях о мировых проблемах и заботах об общественно полезных делах.
Утром, пока не пришла смена, администратор перекинул через плечо полотенце и решил сходить к ручью умыться. На краны в гостинице он даже не глядел. Служба водоснабжения поселка раз и навсегда разбила его сердце, и произошло это в то самое утро, когда, к величайшему удивлению самих водопроводчиков, из всех кранов гостиницы, безнадежно оставленных открытыми две недели назад, с невиданным, аппетитным напором ринулась вода. Выйдя во двор, он внимательным взором окинул окрестности, быстро повернулся, размахивая полотенцем, словно знаменем, кенгуриными прыжками одолел лестницу и принялся будить погруженного в свои незатейливые сны Хетагури.
— Пилит!
— Кто? Кого? — захлопал ресницами блюститель закона, садясь на постель.
— Цепь!
Через две минуты хранитель цепи уже трусцой бежал к нарушителю, застегивая на ходу ремень.
Гоголашвили, обмотав руку платком, с достоинством орудовал напильником.
Администратор был охоч до развлечений, он позабыл о своем желании умыться, повесил полотенце на шею и прогуливался неподалеку, словно случайно оказавшись свидетелем печальной сцены.
Поблизости также находились двое граждан на своих «Жигулях». В руках у граждан были тряпки, которыми хозяева чистили свои утратившие естественный цвет машины, то и дело поглядывая в сторону Гоголашвили.
Сержант поначалу прибег к угрозам, когда же это оружие оказалось бессильным, он навалился на лимонщика, отобрал у него напильник и отбросил в сторону злополучный инструмент.
— Гражданин милиционер, — выпрямился Гоголашвили и громко, чтобы слышали двое с тряпками, начал: — Вы, как и все чиновники на земле, насколько мне известно, давно уже лишены права физической расправы. Ваши безотчетные действия причинили боль моему пальцу, но я не дам ходу этому делу. Если я совершаю нарушение, меня следует наказывать в административном порядке, а воспитывать меня вас никто не просит. Действуйте так, как предписывает вам закон. Что до меня, то я не испытываю ни малейшего желания брать у вас уроки дзюдо. Поэтому, если вы подойдете ко мне ближе, чем на метр, я позову людей, которые будут свидетелями, и заставлю вас отвечать за злоупотребление физической силой и служебным положением.
Приезжий произнес эти слова с полнейшей дипломатической невозмутимостью, затем нагнулся, отыскал в траве напильник и сунул замок с перепиленной дужкой себе в карман. Повесив цепь на рельс, он на парадной скорости вывел машину со двора и, проезжая мимо надувшегося от злости милиционера, ласково ему улыбнулся и, кажется, даже помахал рукой.
Даже не взглянув на администратора, всем своим видом выражавшего готовность служить закону, Хетагури взбежал в дежурку, схватил свою оперативную сумку и помчался в отделение милиции.
Начальник поселковой милиции Гиго Хубулури, которого вот уже три года собирались перевести в другое место и у которого в связи с этим было настроение, именуемое чемоданным, заставил своего подчиненного дважды повторять фамилию и род занятий «чокнутого» гражданина, после чего долго постукивал карандашом по столу, однако ничего утешительного для Хетагури сказать не смог, действительно, чем, собственно, мог помочь он? По словам Хубулури, если составить рапорт, то Хетагури окажется более виновным, чем этот чудак. Ведь ему поручена лишь одна-единственная гостиничная цепь и больше ничего, интересно, что бы он делал на месте Гиго Хубулури, где надо наблюдать за целым поселком, и вообще, он же не в санатории, надо быть настороже и не допускать, чтобы какие-то граждане пилили замки.
— Я из-за твоей цепи дело заводить и человека ловить не стану. Прокурор со смеху помрет. Он мне и так уже на этой неделе два дела вернул без санкции. Иди найди новый замок и будь повнимательнее. Этот Агатанг, или как его там, видать, кляузный тип, смотри не поддавайся на провокации.
По поселку скоро разнесся слух, что приехал человек, который с утра до ночи пилит цепь во дворе гостиницы. Эта цепь давно уже мозолила всем глаза, но, поскольку заявления и анонимки до сих пор ни к чему не привели, многие этому слуху не поверили и рассказ о «подвиге» Гоголашвили сочли сплетней. К кому только не обращались в разное время власти поселка и активисты молодежных клубов с петициями, в которых говорилось, что дела в поселке идут хорошо, но цепь эта все портит — от нее у гостей падает настроение. Все, кому принадлежало решающее слово в этом вопросе — начальник поселковой милиции, директор гостиницы, заведующий отделом благоустройства поселкового исполкома, и в личных заявлениях, и в публичных выступлениях, бия себя в грудь, доказывали, что цепь не нужна, но толку не было, никто не появлялся, чтобы снять ее.
Было уже за полдень. Сержант Хетагури замкнул цепь новым замком и, несмотря на холод, уселся там же под сосной, подобно пауку, поджидая жертву.
Человек десять шоферов, любителей зрелищ, остановились неподалеку, всем своим видом показывая, однако, что у них свои дела и судьба цепи их совершенно не волнует. Они равнодушно беседовали о погоде и прошлогоднем урожае.
Гоголашвили появился к вечеру.
Он, сопя, вылез из машины; судя по всему, устал за день. Немного постоял перед цепью, склонив голову, как человек, пришедший выразить соболезнование, затем покачал головой, натянул новенькие кожаные перчатки, вытащил из багажника напильник и тяжелым шагом направился к цепи.
Вокруг Агатанга словно из-под земли возник круг людей, взирающих на увлеченного своей идеей гостя с безмолвным сочувствием. И если не раздавалось возгласов одобрения и никто не попытался ему помочь, то лишь потому, что под сосной сидел распираемый злостью милиционер Хетагури с горящими, как у филина, глазами.
Сотрудник органов некоторое время наблюдал за нарушителем порядка, затем стремительно выскочил из своего укрытия, словно опасаясь, что рецидивист уйдет от него, схватил его за руку, державшую напильник, и громко возгласил:
— А сейчас? Сейчас ты тоже будешь отпираться?
Агатанг переложил напильник в другую руку, поднял голову и обратился к народу:
— Граждане, уберите отсюда этого человека, пока ничего худого не случилось! — В голосе Агатанга слышалась угроза, рука его напряглась, как у боксера; Хетагури почел за благо отпустить его и, подбоченившись, стал рядом.
— Нечего тут мне угрожать. Имей в виду, привлеку тебя к ответственности! — Коба Хетагури не собирался отступать.
Гоголашвили усмехнулся и снова повернулся к народу:
— Граждане, объясните этому почтенному человеку, что я не собираюсь убегать. Два дня он, как гиена, преследует меня. Пусть привлекает к ответственности когда угодно и где угодно. Меня надо было бы ловить, если бы я убегал, разве я не прав?
— Прав! — крикнул кто-то из толпы.
— Так вот, пусть он больше ко мне не прикасается, пусть не доводит до греха. Я уже устал предупреждать. А что до цепи, то я вам обещаю, двадцать раз в день будут вешать новый замок — двадцать раз я его сниму. Мне не надоест. Я сегодня купил еще три напильника и вот эти перчатки, что на мне.
— Что, так и будем здесь стоять и слушать эти гнусные разговоры? — обратился к народу Хетагури.
— Что же я такого гнусного сказал, гражданин милиционер? — Улыбка не сходила с лица Гоголашвили.
— Двадцать раз он распилит, как бы не так! Что здесь, трактир твоего папаши, что ли? Кто тебе даст!
— Чего ты мучаешься, принеси ордер и арестуй меня. Заодно и фамилии свидетелей запишешь.
Этот совет пришелся Хетагури по душе, он раскрыл планшет, достал чистый лист бумаги и подскочил к толстому человеку с рыжими бровями:
— Како?
— Что? — отвечал Како.
— Будешь свидетелем.
— Нечего тут свидетельствовать, спрячь свою бумагу, тоже мне писатель, — с недовольным видом отвернулся Како.
Остальные тоже отказались быть свидетелями.
— Ничего он плохого не делает!
— Иди своей дорогой, будто не знаешь, кто распилил!
— Лучше бы воров ловил, весь поселок стонет!
— Спать спокойно ночью невозможно!
Диалог милиционера с населением продолжался. Гоголашвили тем временем с присущим ему достоинством и усердием продолжал пилить замок.
— Так что же, из-за этого меня должны из органов выгнать? — В голосе Хетагури уже звучали слезы.
— Ты смотри, чтобы у тебя во всем остальном порядок был, а за это тебя никто не выгонит, — успокоил кто-то.
— Коба, между нами, ты же и сам знаешь, что эта цепь здесь не нужна? — спросил Како.
— Знаю, — согласился милиционер.
— Тогда в чем дело? Он же для нас пилит, надо ему помочь, — попросил Како.
— Мне, мне ему помогать?! Вы не знаете, что мне сегодня устроил Хубулури. Тебе, говорит, поручили одну-единственную цепь, и за той проследить не можешь? Сколько раз говорил вам: поставьте вопрос все вместе, коллективно, и я отдохну, и вы, — жаловался сержант.
— Мы уже ставили вопрос, никто внимания не обращает, — снова ответил Како.
— А мне-то что делать? Я человек маленький, что приказывают, то и должен выполнять.
Гоголашвили сунул перепиленный замок в карман, осторожно, как хирург, повесил на рельс конец цепи и обратился к милиционеру:
— Тут я тебя понимаю. Но у тебя на плечах имеется прекрасная голова. Как можно всю жизнь бездумно делать то, что приказывают. Не то нынче время. Твои начальники тоже могут ошибиться, это ты и без меня знаешь. Надо иногда не побояться встать и сказать: так не годится, так неправильно. Повесят тебя за это, что ли? По-моему, нет.
Затем Гоголашвили поблагодарил собравшихся за сочувствие, медленно въехал на машине во двор гостиницы, оставив поникшего сержанта во власти народа и горьких размышлений.
Поздно вечером кто-то без стука вошел в номер Агатанга Гоголашвили, однако, увидев, что тот уже лег, закрыл дверь и постучался.
— Войдите, — отозвался Гоголашвили.
В дверях стоял сержант Коба Хетагури.
— Будь человеком, не прогоняй меня. Не обижайся. Не вставай, не вставай, а то я уйду. — Он пододвинул себе стул. — Не беспокойся. Душа не стерпела… Путано говорю… — Он расстегнул верхнюю пуговицу на сорочке, глубоко вздохнул и, уставившись в потолок, посерьезнев, насколько было возможно, начал, словно исповедь: — Мой отец, уважаемый, говорил: иногда нужно самого себя обгонять. Он был человек неученый. Знаете, что он хотел этим сказать? Что надо уметь посмотреть на себя со стороны. Обогнать свои поступки. Теперь я понял, как прав был мой отец. Вот это я и хотел тебе сказать, больше ничего. Не обижайся, что среди ночи вломился к тебе. Я не хам. Но сегодня у меня бы сердце лопнуло, если бы не пришел. Не получается у нас, трудно, а так, конечно, вы правы. Так и должно быть. Иногда человек должен обогнать самого себя. Мы уже не дети. Дай бог тебе здоровья. Хорошие ребята у нас в поселке, у многих длинные языки, а разве кто-нибудь перепилил? Никто. Послушай, зачем здесь эта цепь? От кого мы запираемся? Пусть человек свободно входит. Зачем действуем людям на нервы?..
Милиционер и «нарушитель» долго еще беседовали в ту ночь.
Утром администратор объявил Гоголашвили, что в гостинице ожидают туристов из Германии и нужно до двенадцати часов освободить номер.
Агатанг спорить не стал.
— Я все равно собирался уезжать, — проговорил он, вернулся в номер и вскоре появился вновь со своим желтым потертым чемоданом.
На другой же день после отъезда Гоголашвили у въезда в гостиничный двор повесили цепь. На ней был новый замок, и сторож у нее тоже был новый. Сержанту же Хетагури поручили следить за порядком на рынке.
Необычное посещение Агатанга тем не менее не прошло бесследно.
Кто-то за месяц трижды снял замок. Правда, тайком, ночью, когда милиционер крепко спал.
Но все-таки снял.
Перевод А. Златкина.
Переулок изрисован кружевной тенью от резных балконных перил. На краю журчащей по одну сторону переулка канавы рядком сидят утки, опустив в воду желтые клювики. Поднимут головки, прислушаются к доносящимся из подвала дома за зеленой калиткой стуку и визгу — и снова склоняются к затерянной среди камней воде. Сунут в канаву лопатообразные клювики, замутят в ней воду, потом гортанно переговорят о чем-то между собой, поправят крылья на время и усядутся. Зачем они все это делают — одному богу известно. Вода, текущая из неисправного крана, не несет с собой ничего съедобного, да и не жарко (стоит декабрь месяц), чтоб можно было предположить, что им захотелось прохладиться. Простодушный человек может подумать, будто утки просто развлекаются. А может, они и в самом деле развлекаются, кто их знает.
В освещенном самодельной неоновой лампой подвале сидят пятеро мужчин. Шестой стул, сплетенный из ремней, пустует. Все пятеро, не поднимая головы, словно дуясь друг на друга, молча сосредоточенно пилят лежащие на двухаршинном столе рога с локоть величиной. Рога эти по виду либо сайгачьи, либо турьи. Впрочем, это не имеет никакого значения. А чтобы превратить простой рог в винный, нужны немалая сноровка и усердие, особенно для таких новоявленных специалистов, как члены кооператива «Турий рог».
Низкий, приземистый бритоголовый мужчина прерывает работу, дотягивается до пристроенной на краю стола почти догоревшей сигареты, мизинцем стряхивает с нее пепел, хлопает себя обеими руками по карманам в поисках спичек, закуривает, делает одну затяжку, кладет сигарету на прежнее место, встает, подходит к окошку, отодвигает шелковую шторку и глухо произносит:
— А праздничная демонстрация? Как же теперь будет с праздничной демонстрацией?
В мастерской смолкает визг пилок. Все сначала смотрят на стоящего у окна, потом складывают на стол рога и пилки и недоуменно таращатся друг на друга.
— С какой демонстрацией?
— Да это я так, к примеру. Как мы будем на демонстрацию выходить? Вот так, впятером? К какой колонне пристраиваться будем? Спросят нас: кто такие, от кого отстали? А мы что скажем?
Кто-то смеется.
— Ты смейся, смейся, а нас могут вообще не пустить. Если хочешь знать, отдельные лица вообще на праздничную демонстрацию не допускаются.
Один из них, с обнаженными до локтей могучими волосатыми руками и с едва умещающимися на верхней губе толстыми усами мужчина, отзывается раскатистым басом:
— При чем здесь демонстрация? До нее ли нам сейчас, Бения?
— Да это я так, к примеру, — Бения скребет затылок и снова смотрит в окно на горную вершину, освещенную желтым светом упрямо вырывающегося из-за туч снопа солнечных лучей.
Совершенно прав уважаемый читатель, нахмуривший в эту минуту лоб и уже готовый отложить в сторону мою новеллу. То я от уток никак не мог оторвать глаз, то занялся группой неизвестных, занимающихся обработкой рогов в каком-то таинственном подвале, то вдруг заставил одного из них задать этот в высшей степени странный вопрос: в каком порядке должны будут строиться во время демонстрации члены кооператива (и вообще, должны ли они будут принимать участие в демонстрации). Читатель любит конкретный разговор, и он прав. Так что теперь совсем не время описывать опускающиеся на горную вершину золотистые облака. Поэтому немедленно перехожу к делу.
Элептер Шубладзе, около трех десятков лет проработавший на заводе, расположенном неподалеку от сорок седьмого почтового отделения (прошу у читателя прощения, но назвать более точный адрес завода я пока не могу из военно-патриотических соображений. — Р. М.), прочтя в газете о том, что отдельным гражданам или группе граждан предоставляется право открывать кооперативы, твердо решил создать кооператив. Не нарваться бы в поисках сотоварищей на жуликов, подумал он и первым делом отправился к своему двоюродному брату по отцовской линии Каки Чакалиди. Каки работал смотрителем зеленых насаждений в парке имени Третьего Интернационала. Благодаря постоянному пребыванию на свежем воздухе вид у него был очень здоровый, аппетит отменный, и единственное, на что он жаловался, так это на безденежье. Заманчивая идея создания кооператива воодушевила Каки, и он тут же согласился на предложение кузена, однако им пришлось изрядно поломать голову над выбором профиля будущего кооператива. Открывать хинкальную или шашлычную — неоригинально, да и конкурентов будет слишком много. Идею создания пошивочной мастерской братья тоже отвергли: дескать, когда еще мы научимся шить… Спорили, спорили и, наконец, сошлись на создании кооператива по выпуску винных рогов. Мол, если даже не достанем турьи, то уж бычьих, буйволиных и козьих рогов у нас пруд пруди. Кроме того, создание такой мастерской не требует особых затрат, да и клиентов будете сколько угодно. Винные рога, не говоря уж о местном населении, и у иностранцев пользуются спросом. Что там ни говори, а это все же особая, необычная разновидность посуды. Остальных трех членов кооператива кузены нашли, надо признаться, не без труда. И Каки, и Элептер мало что смыслили в технологии обработки рогов, хотя было бы неверным утверждать, что оба они (особенно Элептер) были в этом деле полными профанами. Оба с детства умели и кой-какую домашнюю утварь смастерить, и люльку со всеми ее принадлежностями выстрогать, и янтарные бусы нанизать. И все же было желательно, чтобы трое остальных членов кооператива были специалистами по обработке рогов. Многократная высадка десанта кузенов в конце рабочего дня возле третьей экспериментальной фабрики объединения «Кинжал»… и проведенная ими среди расходившихся по домам рабочих пропаганда преимуществ кооперативного труда дали в конце концов свои результаты. Недели через три фабрику по собственному желанию покинуло двое специалистов: Гизо Таригашвили и Бения Гибрадзе. Что же касается Кичии Квеквескири, пятого члена кооператива, то ему увольняться не пришлось, так как он временно был безработным. Он был мастером по холодной обработке точных деталей, работал на заводе по изготовлению торфяных сверл, и у него случился крупный разговор с председателем месткома из-за того, что он в свободное от работы время у себя дома делал винные рога и продавал их инженерно-техническому персоналу завода.
В райсовете членов будущего кооператива приняли очень радушно, однако утвердить их кооператив отказались. Во-первых, дескать, не сможем обеспечить вас помещением — помещений у нас нет. Во-вторых, бойня не будет снабжать вас материалом, так как у нее уже двадцать пять лет, как заключен договор с государственным учреждением — заводом «Вымпел». В-третьих, вообще не советуем вам ввязываться в это сомнительное дело: сегодня кооперативы разрешили, а завтра могут запретить, вот и останетесь на мели, как выброшенные на берег рыбы. «Значит, вы нам отказываете?» — не без апломба спросил Элептер. «Да что вы, кто вам отказывает, — как можно», — пропел заведующий кооперативным отделом. «Так что же это, если не отказ?» — повысил голос Каки. «Ну, — говорит заведующий, — раз вы такие упрямые, ищите себе помещение, доставайте рога, а мы, когда увидим, что вы люди деловые, конечно, утвердим ваш кооператив, куда мы денемся».
В тот день, когда они вышли из кабинета начальника, Гизо проворчал: «Если они ни помещением нас не обеспечивают и вообще ничем не помогают, так зачем оно нам нужно, их утверждение — будем сами по себе делать рога и продавать». Но друзья не поддержали это его предложение, да и сам Гизо, поразмыслив, испугался собственных слов: не могут существовать в нашей стране такие кооперативы, которые хоть где-нибудь не были бы утверждены и зарегистрированы.
Сотоварищи развили бурную деятельность. Сняли подвал на Саихвской улице (хозяину дома они обязались давать в месяц пятьдесят рублей и семь рогов), Кичия по дешевке раздобыл где-то рога и доставил их ночью в подвал на соседском «виллисе». В исполкоме их еще и после этого изрядно помучили, прежде чем утвердили кооператив. Однако они все же добились своего — и в описанном нами в начале этой новеллы переулке, за зеленой калиткой появилась созданная неопытной рукой самодеятельного художника вывеска с голубым винным рогом и косой надписью «Кооператив «Турий рог» № 7». Кооператив по изготовлению винных рогов в городе был пока один, так что откуда взялся этот № 7 — сказать не берусь.
Видели бы вы, с каким рвением принялись они за работу. Оказывается, не нужны никакие табеля, никакие горны, чтобы заставлять людей вовремя являться на работу. Утром прибегали, опережая друг друга. Ни минуты не теряли зря. Друг к другу относились с добротой и уважением. И за месяц эти пять человек изготовили столько рогов, сколько директору завода «Кинжал» не давалось выпустить и за квартал. Куча красивых голубых рогов у стены в подвале выросла почти до потолка, и Элептер уже занялся поисками фирмы для их сбыта, дабы вовремя вывезти первую продукцию для ее, как писали в газетах, реализации.
Первый месяц существования кооператива был уже на исходе, и членов «Турьего рога» постепенно стала охватывать странная тоска по тому, что осталось для них в прошлом, по тому, с чем они, по их мнению, навсегда распростились. Первые искры сомнения в и без того смятенные души кооперативщиков заронил Бения.
— А как, к примеру, будет у нас с пенсией? — спросил он в позапрошлый вторник.
— Да что нам о пенсии думать, — безответственно отозвался Элептер, хотя в сердце его все же кольнуло: «А и вправду, кто нам назначит пенсию, ведь мы практически уже отделились от государства, кто же позаботится о нас в старости?»
— Не думать, говоришь? Не знаю, как вам, а лично мне до пенсии рукой подать. На что потратил силы и молодость — неизвестно, эх, пропади все пропадом. — Гизо покрутил колесо и подравнял край рога.
— Но и так тоже не годится. Я вот стоял в очереди на квартиру, на телефон… — продолжал Бения с очень огорченным видом.
— Ну и что, что стоял в очереди? И всю жизнь простоял бы. Ведь зря ж стоял, ну, признайся.
— Все же была какая-то надежда. Иногда человека и ложь поддерживает. Чего мне стоило только на учет стать!
— Ну да, конечно. На учет стать — целая проблема. Как будто этот их учет что-то дает. Ну и стой на учете. Наклей себе свой номер на одно место и ходи с ним.
— А ведь в скольких местах мы были занумерованы — страшно вспомнить. Номер этого, номер того, и тут номер, и там номер. Попробуй все упомнить! Словно ушами нас к тем номерам приклеивали.
Кичия редко вступал в подобные разговоры, и теперь все удивились, чего это он о номерах вспомнил.
— И все же, если по правде, там было лучше. Совсем одичали мы тут за один месяц. Как это можно, чтоб тебя на собрания не звали, на митинги не приглашали, не объявляли выговор с занесением в личное дело и не снимали его через три дня? В этом снятии ведь тоже своя прелесть была. Ты его ждал… А теперь мы словно в игорном доме находимся и только и ждем, что за нами не сегодня завтра придут и заберут нас, — твердил свое Бения.
— Не бойся, тоска по собраниям и митингам скоро пройдет. Я тебя, конечно, понимаю, но, по-моему, все же лучше, когда ты утром встаешь и знаешь, что тебе нужно за день сделать, для кого стараешься и что будешь с этого иметь. Разве это мало? — был уже наготове ответ у Элептера.
— Да, но если мы все здесь перессоримся, кто нас рассудит? Нет, все то многочисленное начальство — оно все-таки было нужно.
— Для чего они нужны, объясни, будь другом, все эти начальники, что сидели на наших шеях? Чего нам ссориться? Что нам делать? А то ведь ничего невозможно было оставить при себе — все должны были всё про тебя знать! — вскипел Каки.
— Говорю вам, они были нужны. В учреждении обязательно должен быть и свой интриган, и свой нахлебник. Скажем, взять даже того же доносчика — так и у него есть свое место в коллективе. — Бения стоял в центре мастерской, под лампой.
— Вообще-то, между нами говоря, всегда надо сначала все хорошенько обдумать. По-моему, мы немного поторопились, — это был голос Каки. — И никакого поощрения у нас здесь не будет. А там, бывало, придет к тебе корреспондент, щелкнет фотоаппаратом — все же какой-то стимул.
— Какое тебе нужно поощрение, Какия, с ума меня не сведи, ты что, ребенок малый, тебе ж уже пятьдесят лет! Принесешь домой деньги, не будешь думать о том, чем завтра семью кормить, — какое еще тебе нужно поощрение? — с обидой в голосе произнес Элептер.
— Деньги да, конечно, но у нас деньги — это еще не все. Не так у нас жизнь устроена. К примеру, есть у тебя деньги и ты хочешь купить путевку. Кто тебе ее продаст, если ее тебе местком не выделит? — сказал Кичия. — Да что там путевки, а талоны, которые нам выдавало государство?
— Какие талоны?
— Как какие? На мясо, на сыр, на масло.
— Да, наверно, дадут и нам эти талоны. Не оставят же так. Мы ведь за кооператив плату вносим, а это что-нибудь да значит. Думаю, все будет в порядке, все постепенно выяснится, нам надо только свое дело делать, — Элептер и сам почувствовал, что в эту минуту его устами говорил разочаровавшийся в кооперативе, мучимый сомнениями человек.
Вскоре все и вправду выяснилось.
Первый гость явился как раз в тот день, когда Бения завел разговор о демонстрации.
Это был высокий, похожий на сову мужчина. Лицо, словно просом, усыпано оспинками. Вошел и тут же радостно объявил членам кооператива, что он явился с проверкой из ревизионной группы. Ему предложили стул, он сел, раскрыл кожаную папку, снял очки и, словно сделав открытие, громко и несколько даже гордо спросил:
— Это седьмая мастерская, да?
— Седьмая, уважаемый, — отвечал Элептер.
— А другого стула нет?
Кичия встал и придвинул ревизору свой табурет.
— Ну, как рога?
— Вроде неплохо, — опередил всех с ответом Гизо.
— Идут?
— Простите?
— Клиенты, говорю, есть?
— Да пока еще ни одного не продали.
— Чего же вы ждете? — ревизор обвел взглядом подвал и уставился на сложенные у стены рога.
— Да мы, осмелюсь напомнить, только недавно открылись. Хотим с кем-нибудь договориться, чтоб брали у нас оптом. Им так тоже будет выгодно. А у нас где время продавать в розницу?
Гость ничего на это не сказал. Он встал и, прижав к груди папку, деловито приступил к исполнению своих обязанностей. Его интересовало все: где они достали рога, кому принадлежит подвал, сколько рогов в день они делают… Потом инспектор заставил кооперативщиков переложить готовую продукцию к другой стене, дабы убедиться, что у мастерской нет потайного хода. Потом заинтересовался квалификацией Бении. Закончил ли, мол, ты какое-нибудь специализированное учебное заведение по обработке рогов? Есть ли, мол, у вас упаковочный материал, ведете ли учет готовой продукции, завели ли для этой цели специальный журнал? На туманные ответы Элептера ревизор недовольно покачивал головой и делал какие-то пометки в своем журнале.
Окончив ревизию, вымыл руки, уселся на табурет, который ему уступил Кичия, придвинул к себе второй стул, потом, сообразив, что на ременном стуле писать будет неудобно, догадался поменять стулья местами.
Долго писал, бормоча что-то себе под нос и посасывая усы. Кончив писать, попросил Элептера расписаться на акте в двух местах и только после этого заявил: всё, дескать, ничего, но меня беспокоит отсутствие у вас квитанций на приобретение рогов.
— Но в исполкоме нам сказали, чтоб мы их сами доставали, — простодушно оправдывался Элептер.
— Да, конечно, вам так сказали, но смотря как доставать. Те, кто вам их продал, должны ведь были выписать вам какую-то бумажку.
— Если честно, то мы их вовсе и не покупали, а сами собрали. Обошли родственников и собрали. Такие рога, знаете ли, у многих без нужды валяются, — Затараторил с просиявшим от собственной находчивости лицом Каки.
Ревизор захлопнул папку, долго смотрел на Каки укоризненным взглядом, потом спокойно сказал:
— Эти сказки, уважаемый, можешь внукам перед сном рассказывать, если они у тебя есть.
Он вышел и сначала направился было по переулку вправо, но, сделав несколько шагов, повернулся и пошел в обратном направлении. В той стороне, куда он направился, автобусной остановки поблизости не было. Может, он вспомнил о старой трамвайной остановке, которая действительно была тут, за поворотом, до того как ликвидировали трамваи?
Словно узнав, наконец, дорогу к «Турьему рогу», с этого дня повадились в кооператив многочисленные ревизоры и проверяющие. Шли и шли агенты пожарной дружины, службы безопасности производства, общества охраны труда, санитарной инспекции, городской электросети, — эти, правда, долго не задерживались и довольствовались составлением коротеньких актов. Зато часами сидели в мастерской представители народного контроля, исполкомовских рейдов, инспекторской группы и милиции. Если сначала члены кооператива встречали проявляемые к ним со стороны государства знаки внимания спокойно, а Бения в душе, возможно, даже радовался, то постепенно, когда, не говоря уже о невозможности работать, Они просто-напросто устали от всех этих проверок, члены созданного Элептером братства стали отвечать на контрольно-ревизионные вопросы все более кратко и, можно сказать, хмуро.
Каки же однажды так осмелел, что атаковал склонившегося над актом очередного инспектора следующим вопросом:
— А можно и мне у вас спросить?
Ревизор снял очки:
— Слушаю вас.
— Скажите, если это не секрет, почему вы нас проверяете? В чем мы провинились?
— Кто же вам говорит, что вы провинились?
— Так чего же вы от нас хотите? Рога наши, напильники наши, руки вот эти, будь они неладны, тоже наши. Не будем же мы у самих себя воровать!
Если я скажу, что гость сразу нашелся что ответить, то буду не прав. Представитель власти подумал, подумал и придумал следующий ответ:
— И почему у вас, у кооперативщиков, у всех такие длинные языки? При чем тут воровство? Мы вам помочь стараемся, оказать содействие.
— За содействие мы вам, конечно, благодарны, но если уж нам оказали доверие, дали разрешение, то, может, дали бы нам и время для разгона? Ведь за неделю к нам по девять таких помощников является. Мы еще ни одного рога не продали. И не знаем, продадим ли. Может, эти наши рога вовсе и не нужны людям и мы напрасно гнем спины здесь, в этом подвале, — несмело, словно пугаясь собственного голоса, проговорил Элептер.
Представитель содействующей организации вывернул нижнюю губу в ее естественное положение. Просьба Элептера пришлась ему явно не по вкусу, но, как и все его коллеги, он тоже с удовольствием унес с собой «на память» подаренные кооперативом завернутые в газету «Цинсила» два голубых рога.
Кооперативу «Турий рог» нет еще и трех месяцев, а Элептер уже больше недели назад отнес в райисполком подписанное всеми пятью его членами заявление о ликвидации кооператива. Просьбу свою они могли бы обосновать и получше, но и того, что писали в заявлении собратья-кооперативщики, было вполне достаточно, чтобы закрыть «Турий рог».
Им отказали. Пока, дескать, не можем ликвидировать. У нас пока есть инструкция только по открытию кооперативов. О закрытии в ней ничего не говорится. И вообще у нас еще не было случаев ликвидации кооперативов.
Перевод Л. Кравченко.