Дидмицельцы давно приметили его, и внушительная толпа любопытствующих следовала за ним на небольшом расстоянии. Он был невысокого роста, в кожаной куртке и мятой выцветшей шляпе. Гости в селе Дидмица — явление обыкновенное, и, если бы не странное занятие человека в шляпе, дидмицельцы потеряли бы к нему интерес. Незнакомец же, не обращая внимания на окружающих, был поглощен нумерацией столбов электропередачи. Выйдя из автобуса, он достал из кожаного портфеля мел и записную книжку, подошел к первому же столбу и вывел на нем цифру «35». Потом вынул авторучку и что-то отметил в записной книжке. Рабочий инструмент (мел, записную книжку, авторучку) он держал в правой руке. Каждый столб гость сперва рассматривал издали, сощурив один глаз, нацеливался ручкой, потом решительно направлялся к нему и ставил цифру.
Дидмицельцы окончательно убедились в таинственности его поступков, когда после цифры «39» на следующем столбе он вывел «221», затем почему-то последовала цифра «7», а столб на сельской площади, что возле клуба, получил номер «511». Тут Виктор Майсурадзе, работяга, специализирующийся на кукурузе, не выдержал, разорвал круг любопытных и приблизился к гостю:
— Издалека ведете счет этим столбам, батоно?
Незнакомец поднял шляпу двумя запачканными мелом пальцами и взглянул на Виктора большими голубыми глазами. Чувствовалось, что он ждал вопроса, но не столь уж простодушного, поэтому серьезному ответу предпочел шутку:
— Если я скажу, что учусь считать на этих столбах, поверишь?
За спиной Виктора раздался безудержный дерзкий гогот.
Майсурадзе снял шляпу, провел огромной ладонью по жидким волосам и в тон ему ответил:
— Нехитрое занятие нашли себе!
— Пока что не жалуюсь, — бросил незнакомец и направился к следующему столбу, стоящему у самых дверей колхозной конторы.
Толпа последовала за ним. Шутливый тон незнакомца придал смелости дидмицельцам. Расстояние между ними заметно сократилось, а Виктор Майсурадзе следовал за ним почти вплотную. Когда гость вывел на последнем столбе цифру «725», внезапно воцарилась тишина. Все поняли, что незнакомец не шутит. Изменившийся в лице Майсурадзе тревожно выдавил:
— Простите нашу серость, батоно, но…
— Что «но»? — Незнакомец вынул обрывок бумаги, завернул в нее мел и сунул в карман брюк; записную книжку и авторучку надежно спрятал в кожаный портфель и, отряхнув руки, пошел прямо на толпу. — Да будет вам известно, эти столбы временные! Деревянные столбы электропередачи устарели!
Он прислушался к тишине и продолжил:
— Гниют они. Мы должны заменить их. На днях привезем железные, поставим их, и будут они стоять и стоять. — Он улыбнулся, сплел пальцы рук и с видом человека, весьма довольного сказанным, добавил: — Так будет лучше, как вы считаете?
— Дай бог вам здоровья! — произнес кто-то.
Незнакомец улыбкой ответил на эту искреннюю благодарность. Улыбка у него была обаятельная. Невинная. Выражение глаз при этом не менялось, он улыбался не глазами — красивым ртом. На левой щеке у него был шрам, который улыбка делила надвое.
— А с этими столбами что собираетесь делать? — Виктор Майсурадзе был практичный человек.
Толпа вновь затаила дыхание. По-видимому, судьба столбов волновала многих.
— Я же сказал вам, мы заменим их на железные! — произнес незнакомец тоном учителя, недовольного своими непонятливыми учениками.
— Это-то мы уловили. Но вот старые столбы куда денете? — почесал затылок Майсурадзе.
— Найдем им применение, — улыбнулся мастер по замене столбов электропередачи.
Колхозники как по команде уставились на столб, возвышавшийся перед конторой. Прямой как стрела, смазанный мазутом, превосходный материал для стропил.
Незнакомец, посчитав вечер вопросов и ответов законченным, собрался было подняться в контору, как кто-то остановил его:
— Может, продадите нам эти столбы, батоно?
Незнакомец остановился, внимательно посмотрел в замершую толпу и громко, словно декламируя, произнес:
— Как я могу продать вам эти старые столбы?! Если они вам так нужны, распределите между собой и забирайте даром. Но, — он поднял руку, успокаивая взревевшую толпу, — при двух условиях. Первое — во время распределения не скандалить, каждой семье — по одному столбу. Второе — до того, пока не будут установлены железные столбы и перемонтирована линия передачи, старые столбы не трогать!
Никто не поблагодарил его. Все как один сорвались с места и сломя голову помчались вниз по улочке. А незнакомец, подобно фельдмаршалу, стоял на лестнице, глядя вслед толпе, несущейся лавиной к ближайшему столбу. Первым до столба добежал верзила в галифе и обхватил его руками. Это означало, что отныне столб принадлежит ему. Остальным ничего не оставалось, как бежать к следующему. Распределение столбов электропередачи происходило по закону джунглей. Все решали сила и быстрые ноги.
Незнакомец поправил шляпу, еще раз взглянул с улыбкой в сторону охотников за столбами, покачал головой и стал подниматься по лестнице.
Подойдя к дверям кабинета председателя колхоза, он вдруг повернул назад и пошел влево по коридору. Навстречу ему спешила женщина с кувшином воды. Он остановил ее, протянул руку. Женщина, смутившись, вытерла правую руку о передник и ответила энергичным рукопожатием.
— Председателем у вас все еще Пармен, не так ли?
— Да, да, Пармен Какабадзе, — лицо уборщицы просветлело оттого, что ей задали такой простой вопрос.
— Он председательствует…
— Уже два месяца, батоно, он ведь на ферме работал, наверху!
— Вот проклятье! Из памяти вон выскочило, старею, старею.
— Ну что вы, батоно!
Она посмотрела вслед незнакомцу и решила про себя, что самое большее ему лет пятьдесят, а человеку в таком возрасте, да еще так хорошо сохранившемуся, рано думать о старости.
У председателя было круглое, как мяч, рябое лицо. Страдальчески изогнутые брови на гладком, без единой морщины лбу создавали своего рода треугольник. Буденновские усы лихо закручены кверху. Карие глаза смотрели кротко, но при этом он до хрипоты кричал на стоящего перед ним человека с большими ушами. Одурев от крика, тот втягивал голову в плечи так, что казалось, вот-вот исчезнет под воротником ватника.
— Вы все одинаковы! Мне никто ничего не прощает! Хотите работать — работайте, нет — разойдемся по домам!
— Что нам делать? — робко спросила жертва.
— Мы должны раз и навсегда договориться, иначе ничего не получится.
— О чем договориться?
— А вот о чем. Когда меня вызовут и спросят, как идут дела, я позову тебя и спрошу, как идут дела! Когда меня вызовут и скажут: работай быстрее, я прикажу тебе: работай быстрее! Когда мне дадут выговор, я дам выговор тебе, когда меня будут ругать за плохую работу, я буду ругать тебя! — председатель постепенно повышал голос и на слове «ругать» встал из-за стола.
Гость немедленно сообразил, что эта интеллектуальная беседа вряд ли улучшит настроение председателя, поэтому убрал с лица дежурную улыбку и, протянув к нему руки, направился к столу:
— Мой дорогой Пармен! Опять я твой гость, но на этот раз хорошие дела привели меня к тебе, очень хорошие! А у тебя, я знаю, все в порядке, в столицу неплохие вести о тебе приходят. Клянусь детьми, очень рад за тебя! — залпом выпалил гость, не давая хозяину опомниться. Он расцеловал его, повесил шляпу на гвоздь, провел пятерней по густым каштановым волосам, положил на стол свой портфель и защелкал замком — словом, произвел впечатление вполне делового человека.
— Каково мне среди таких вот! Если не стоишь над головой — никто не работает, не хотят! А наверху с меня требуют.
— Конечно, конечно. Ты по-прежнему требователен, дорогой Пармен, но трудолюбивых людей мало. Повсюду так. Я вот езжу, смотрю, везде одна и та же картина. Кто этот товарищ?
— Бригадир огородников. Так вот каждый день заставляет лаяться. Вгоняет меня в гроб, а сам как кремень, — председатель не сводил глаз с незнакомца, силясь вспомнить, где и когда он встречал этого человека, но, так и не вспомнив, разозлился на себя.
Обладай председатель феноменальной памятью, он и тогда не припомнил бы его, потому что видел незнакомца впервые. Гость уловил дымку неопределенности в голосе и во взгляде хозяина, открыл портфель, вынул бумаги и спокойно произнес:
— Боюсь, дорогой, что ты забыл меня. Я Како Ратиани. Давненько мы с тобой не виделись, и я, правда, высказал опасение, что ты забыл обо мне, но разве можно забыть нашу первую встречу, такое редко бывает в жизни и запоминается навсегда. Это был не просто ужин, это была клятва в верности и братстве. В настоящее время я являюсь начальником геологической партии. Здесь, в вашей деревне, у меня будет штаб, и, думаю, мы не станем мешать друг другу.
По правде говоря, Пармен не слишком хорошо представлял себе, что нужно геологической партии в селе Дидмица, но, оказавшись перед фактом, согласно закивал головой:
— Да, да, конечно. Голову положим, а поможем. Что ищете у нас?
— Нефть ищем, Пармен.
— И думаете найти?
— Надеемся. По предварительным расчетам, должна быть нефть. Организуем поисковые работы. Найдем — хорошо, а нет — распрощаемся, и все тут.
— Хорошо, надеюсь, все согласовано там, наверху?
— А как же! Без согласования и утверждения ни одна геологическая партия не приступит к работе. Здесь тысячные затраты, мой Пармен, так что все знают, все осведомлены, будь спокоен.
— От нас вам что-нибудь нужно? — подумав, спросил председатель.
— Этого Како Ратиани тебе не забудет по гроб жизни, — по выражению лица председателя гость заключил, что он забыл его фамилию, и деликатно напомнил о ней. — До приезда людей и техники мне надо провернуть подготовительные работы. Дорога у вас никуда не годится. Мне понадобится твой «виллис» ненадолго, рабочая комната и люди в помощь.
Пармен Какабадзе ответил решительным отказом:
— Нет, батоно, это невозможно. Я всех уважаю, всех люблю, но что не могу — не могу. О каких людях речь?! Я тут надрываюсь из-за недостатка рабочих рук, сам ищу, кто бы помог мне. Ни на минуту никого не могу оторвать от работы!
— А зачем отрывать? — вставил Како. — Если в свободное от работы время человек заработает какую-то копейку, тебя от этого не убудет!
— У меня план, понимаете, план!
— Ну и что? Он поработает у тебя и пойдет домой, так? И если потом часа на два займется другим делом, это уже тебя не касается! Причем никто не принуждает его работать даром, у нас ставки наивысшие!
— Не знаю. Ничего не знаю. Еще что? Машину? Один раздолбанный «виллис» у меня, и день и ночь гоняю на нем вверх-вниз.
Начальник геологической партии улыбнулся своей магической улыбкой.
— А ты отдохни немного. Человек плечо подставляет другу, а ты машину жалеешь, палки мне в колеса вставляешь. В течение двух недель я получу три новеньких «виллиса». Даю честное слово, возьму и один «виллис» от имени нашего управления подарю вашему колхозу. Вот тебе моя рука, врать я не умею, так и знай. Что еще я просил? Комнаты для меня не найдется? И не надо, перебьюсь как-нибудь, если нет возможности…
Словом, они договорились. Новенький «виллис» сделал свое дело. Председатель обещал всестороннюю помощь. Одолжил машину, выделил рабочую комнату здесь же, в здании конторы, и временно (до того как прибудут палатки и финские дома, как сказал Како Ратиани) поселил его в новом доме Виктора Майсурадзе.
Виктор Майсурадзе был безмерно рад и воодушевлен тем, что ему доверили в квартиранты начальника геологической партии. В ту ночь в честь гостя хозяева закатили пирушку и основательно кутнули в доме Виктора. Пармен Какабадзе оказался добродушнейшим существом. Его так очаровали непринужденные манеры и фамильярные шутки Ратиани, что, прощаясь, он обнял его и прижал к своей груди, не желая с ним расставаться, так что пять человек с трудом вырвали задохнувшегося гостя из железных объятий председателя.
На другой день, ранним утром, Како Ратиани с видом делового человека с неразлучным портфелем в руке шел по главной улице села. По пути он останавливался у столбов электропередачи и громко смеялся. Цифры, проставленные им, оказались стертыми, а вместо них появились такие вот надписи, сделанные чернилами, тушью, мелом (а кто поработал и ножом): «Этот столб принадлежит Микеладзе Мурману», «Амберки Тадумадзе», «Севасти (сын)», «Марта Кебуладзе-Квеквескири», «Наташа», «Корнели Швангирадзе» и т. д.
У конторы стоял худой с тонкой шеей человечек. Увидев начальника геологической партии, он бросился ему навстречу, правой рукой придерживая белую имеретинскую шапку, чтоб она не слетела с головы.
Догадавшись, что у человечка дело к нему, Ратиани показал ему спину и быстрым шагом поднялся по лестнице. Тот последовал за ним.
— В чем дело? — не замедляя шага, спросил Како, давая понять, что очень занят и просит не мешать.
— Я, батоно, Саша Вашакмадзе. Вчера ездил в деревню к родственникам жены и прозевал свое. Пропал я.
— Надеюсь, там все благополучно? — насупился Ратиани.
— Вы вчера столбы распределили, батоно, и надо же было случиться такому, что именно вчера меня не было. Вот я и остался ни с чем.
— И это все? А я-то думал, бог весть что случилось, — успокоился глава геологов.
— И случилось, батоно, конечно же случилось, если кому и нужен этот столб, то только мне. Весной дом собираюсь рушить и новый строить. А столбы таким достались, на дрова ведь пустят такой прекрасный материал.
— Ничем не могу помочь, что есть, то налицо. Я и не вмешивался в это дело. Сами распределяйте — так и сказал председателю. Остальное меня не касается. — Он подошел к двери своего нового кабинета, открыл ее и с таким мрачным видом вошел в комнату, словно всю свою жизнь проработал в ней и она порядком ему надоела.
Саша Вашакмадзе следовал за ним по пятам.
— Вы должны мне помочь!
— Как?
— Должны мне устроить один столб.
— Каким образом? По-твоему, у меня они есть, а я не даю, да?
— Не знаю каким…
— Отнять у кого-нибудь и отдать тебе? Ты позволишь себе такое? А что скажет тот, кто оставил на столбе свое имя и фамилию? Что он обо мне подумает?
— Я ведь не за так, батоно, — понизил голос Вашакмадзе.
— И тебе не стыдно? А ведь молод еще! Как ты смеешь предлагать мне такое! Продать тебе столб и положить деньги в карман! Почему ты решил, что я способен на это? Мое честное имя, чтобы ты знал, дороже мне всего на свете. В другой раз чтобы этого не было! Я прожил честную жизнь, ты меня пока не знаешь, но запомни, не перевелись еще на этом свете честные люди!
— Не обижайтесь! Что мне теперь делать, не знаю. На нет суда нет, вы только не сердитесь, — грустно проговорил Саша, еще раз взглянул на геолога и собирался выйти из комнаты, но Ратиани остановил его:
— Ты кем работаешь, парень?
— Механизатором.
— Образование высшее?
— Нет, — устыдился Саша.
— Очень хорошо. Оформлю тебя начальником отдела кадров, согласен?
— Меня не отпустят из МТС.
— И не надо. Работай и там и тут. Здесь не много работы будет. Собери мне народ. В неделю надо будет сладить дощатый мост у сихарулидзевских ворот. Техника прибудет большая, а этот ваш разваленный мостик не выдержит. Обойди всех, кого знаешь, сообщи. Председатель в курсе. Он тоже там будет. Поработаем вечерами по два-три часа. За эти два часа каждый рабочий получит по двадцать рублей, а если будет стараться, то и по двадцать пять. Что, плохо? Никому не говори, но ты лично будешь получать тридцать!
— Хорошо, батоно, когда привести людей? — Вашакмадзе не стал тратить время на раздумывание.
— Сегодня же вечером. Сперва расчистим дорогу, а то она никуда не годится. Беги сейчас, а ровно в пять жду тебя у моста. Пусть возьмут с собой заступы и лопаты.
Новоиспеченный начальник отдела кадров согласно кивнул головой.
— Погоди, — еще раз остановил его Ратиани. — В конце села, там, где наша дорога начинается… через один столб… он, правда, к основной магистрали относится, ну да черт с ним, в конце концов выпрошу у начальника лишний железный столб. Надпиши свое имя и фамилию и забирай его. Только никому ни слова, слышишь? А то отбою не будет от желающих. Ну давай беги!
Саша Вашакмадзе, сорвав шапку с головы, счастливый сбежал с лестницы.
В селе Дидмица нашлось немало желающих заработать лишние деньги, тем более что за час работы платили десять рублей. Саша Вашакмадзе привел около сорока добровольцев. В первый же вечер они убрали сгнившие бревна на мосту и расчистили дорогу. На другой день по настоянию Како председатель колхоза выписал из районного склада аварийный лесоматериал для моста. В тот же день он был доставлен в Дидмицу. А к концу недели через сихарулидзевский ручей перекинулся чудесный мостик. После окончания работы Како Ратиани записывал в тетрадь фамилии колхозников, ставил против них цифру «25» и заставлял расписываться.
Прошло пятнадцать дней. Начальник геологической партии стал своим человеком в деревне. Его уважали, с ним считались. На работу по вечерам выходили с такой охотой, что Како нередко отказывался от услуг некоторых — «мне не нужно столько народу, будет перерасход». Потихоньку он распределял должности. Среди колхозников насчитывалось уже три заместителя начальника геологической партии, четыре делопроизводителя, три землемера, шесть проводников-спасателей и четыре счетовода-уборщицы. Каждому из них в соответствии с должностью Како назначил зарплату, и немаленькую.
Авторитет Како Ратиани достиг кульминационной точки, когда бригада под его руководством закончила ремонт дороги и приступила к строительству бани в центре села.
Энтузиазм трудящихся не имел границ. За двадцать дней иные работяги выработали до пятисот рублей. Когда речь заходила о деньгах, Како с удовольствием объяснял, что в середине месяца приедет кассир и раздаст зарплату.
Прошло двадцать дней. Зарплаты не было видно. Среди штатных и нештатных сотрудников геологической партии возникли пересуды и подозрительное ворчание.
Однажды на сельской площади появились два трайлера, груженные огромными трубами. Шоферы спросили начальника геологической партии — Ратиани. Како был в своем кабинете. Он вышел на балкон и, увидев трубы, гневно обрушился на ни в чем не повинных шоферов: «Что вы натворили, для чего мне сорокадюймовые трубы, когда я выписал двадцатидюймовые. Раззявы, тоже мне работнички! Двадцать дней я кручусь, здесь как белка в колесе, люди не покладая рук работают, а из управления до сих пор не соизволили кассира с деньгами прислать. Отправляйтесь немедленно и доставьте сюда материалы и людей. А в первую очередь кассира и три моих «виллиса». — «Слушаемся, начальник, все будет сделано, начальник», — заверили его шоферы и повернули назад.
После этого никто уже не сомневался, что Како Ратиани действительно начальник геологической партии.
А спустя месяц после появления Како Ратиани внезапно исчез. Виктор Майсурадзе обнаружил на письменном столе письмо, оставленное квартирантом:
«Большое спасибо за все, дорогие дидмицельцы. Видит бог, я люблю вас. Покидаю вас, поскольку близится время расплаты. А откуда у меня такие деньги. Я всего лишь неудачник, у которого не сложилась жизнь. Хотелось провести с вами месяц, ну и провел. А теперь пойду своей дорогой. Не ругайте меня, вы так бесхитростны и доверчивы, что у меня не хватило духу предать вас. Я ничего не украл у вас, ничего не отнял. Ваш Како Ратиани».
Через несколько дней на доске объявлений отделения милиции появилось фото Како Ратиани со следующей надписью:
«Органами милиции разыскивается мошенник, проходимец и аферист, называющий себя Како Ратиани. Выдавая себя за начальника геологической партии, он знакомится с ответственными лицами, входит к ним в доверие и использует доверчивых людей в качестве бесплатной рабочей силы для выполнения различных негосударственных дел».
Вскоре после этого на сельской площади снова появились груженные трубами трайлеры. «Мы из третьей АТК, — объяснили шоферы. — Возим трубы на строительство ГЭС. Недавно в дороге нас остановил какой-то мужчина и попросил свернуть в эту деревню. «Я встречу вас там, — сказал он, — отругаю. А вы выслушаете меня, кивнете головой и поедете своей дорогой. Я, ребята, побился об заклад, помогите мне выиграть». И сунул нам в карманы по десятке. Мы постеснялись отказать ему. Он показался нам серьезным человеком. В шляпе. Откуда нам было знать, что он мошенник».
Когда разъяренные дидмицельцы разошлись по домам, перед зданием конторы колхоза остались два человека. Они сидели на камне и курили.
Был тихий вечер. Откуда-то доносился звук патефона.
— Я вот что хочу сказать, — начал Виктор Майсурадзе.
— Что? — спросил Саша Вашакмадзе, бывший начальник отдела кадров геологической партии.
— Все вот кричат, какие деньги проел, пусть только попадется нам в руки — забьем камнями, ну, скажи, справедливо это?
— По-твоему, не проел, не заставил нас работать как волов в течение целого месяца?
— О чем ты говоришь, Саша! Если и заставил, то опять же на себя работали: мост построили, дорогу отремонтировали, баню отгрохали — все для себя. Ему-то какая выгода от этого? Что он взял у нас?
— Взять ничего не взял, но как ты считаешь, что ему нужно было от нас? Думаешь, из-за моста и бани приехал он сюда черт знает откуда?
— Бог знает, что ему нужно было, но ругать его — нет, не заслужил он этого.
— А что заслужил — благословение?!
— Пусть каждый заглянет себе в душу и пошевелит мозгами. Чего тебе от Ратиани нужно? Уже одно то, что дорога на дорогу похожа и я не утопаю в грязи, одно это чего стоит!
— Не знаю, не знаю, ничего не знаю, ничего не понимаю. Вот поймают его, — наверное, он сам все объяснит, чего хотел от нас, почему приехал к нам, именно к нам, — растерянно произнес Саша.
— Может, это был бог, бог, понимаешь, а мы его не узнали. Сожрать захотели. Мы ведь это умеем! — усмехнулся Виктор.
— Скажешь тоже — бог. Не бог, а… — Саша Вашакмадзе встал, поправил накинутый на плечи пиджак и шагнул в темноту. Он пошел не домой, а в конец села, где у самого поворота на шоссе стоял столб электропередачи. На нем белой краской было выведено: «Саша Вашакмадзе». Он спешил стереть эту надпись.
Перевод Л. Татишвили.
У поворота на Хони он развернулся и только помчался назад по улице, как тут же услышал:
— Дядя Гоги!
Он оглянулся. Мальчишки стояли у магазина без продавца и махали руками.
— Сейчас не могу. Начальник увидит!
— На минутку, ну, пожалуйста! — не отставали мальчишки.
Проезжающий мимо троллейбус протяжно просигналил, и в знак приветствия водитель вскинул на тротуар огромную машину.
Гоги не терпел таких шуток, он погрозил водителю кулаком и тронул мотоцикл с места.
Вообще-то его звали Григол, а не Гоги, но уже давно никто не называл его полным именем.
Во всем городе он был известен как «инспектор Гоги».
Шел пятый год с тех пор, как, окончив двухгодичные курсы, он поступил работать в автоинспекцию. Если за это время на его погонах не прибавилось ни лычки, ни звездочки, виноват был он один: справившись сегодня с заданием целого отделения и заслужив благодарность перед строем, назавтра он мог сделать что-нибудь такое, от чего о его заслугах забывали начисто.
«Не мое дело — быть инспектором, тут нужен другой человек, а у меня характер мягкий», — говаривал он, но уходить из органов не собирался; видно, эта работа пришлась ему по душе больше, чем какая-нибудь другая.
У младшего сержанта подотдела городской автоинспекции Григола Абакелия были медвежьи лапы и сажень в плечах.
Бывший борец, в последнее время он потучнел и от этого не ходил, а вроде бы катился.
Кожаные брюки и куртка лопались на нем. Ноги, одинаково толстые в ляжках и в голени, при ходьбе он ставил так, словно на нем был водолазный костюм.
На его правой руке постоянно болталась дубинка на петле, впрочем, абсолютно лишняя в его наряде, ибо никто из шоферов не осмеливался бы оказать сопротивление этому медведю.
Не доезжая до магазина без продавца, Абакелия чуть не столкнулся с «Москвичом», выскочившим с улицы Ниношвили. Он с такой силой дунул в свой свисток, что, пожалуй, заглушил бы сирену консервной фабрики.
Из машины вылез бородатый, патлатый парнишка лет двадцати и, подтягивая джинсы на поджаром заду, направился к мотоциклу.
— Чего тебе, Гоги?
— Да так, скучно одному, поговорим немножко.
— Нет, правда!
— Ставь машину в сторонку, предъяви документы и не строй из себя шута, не выламывайся! — приказ прозвучал внушительно; Гоги не понравился нагловатый тон незнакомого парня, к другому он, пожалуй, не обратился бы так строго.
— Значит, между нами теперь так, Гоги? — Водитель «Москвича» ничуть не заробел от его строгости.
— Ты меня знаешь? — вот какой странный вопрос задал автоинспектор изумленному парню.
— Как не знать!
— Так я и американского президента знаю, но он-то меня не знает!
Парень в джинсах засмеялся, и бородка его затряслась, как у козла.
— Чья машина? — перешел к делу охранник порядка.
— Володи Зарнадзе.
— Ну, а ты тут при чем?
— Я-то? Зять он мне. Он же на моей тетке женился вторым браком. Две недели назад свадьба была.
Гоги расплылся в улыбке, сощурил глаза и искоса поглядел на водителя.
— Значит, Наргиза тебе теткой приходится?
— Ну!.. — задрал нос бородатый парнишка.
— Езжай и будь осторожен. «Москвич», мой дорогой, машина, а не игрушка, ты на него так не смотри. Выскочил из проулка на улицу, а вдруг… Права есть?
— Да вот собираюсь получить…
Автоинспектор не слышал последних слов. Он сел на мотоцикл и посмотрел на мальчишек, сбившихся в кучу у магазина без продавца.
Их было четверо, старшему лет двенадцать, не больше.
Прижав к груди портфели и сумки, они притопывали на месте от нетерпения. Когда мотоцикл подъехал, они окружили его, для верности подставив ноги под колеса.
— У вас что, уроков нет? — Похоже, на этот раз автоинспектор не собирался катать мальчишек на своем мотоцикле.
— Учительница заболела, — с серьезным видом ответил высокий светловолосый мальчишка и сел в коляску. Другие последовали его примеру.
— Держитесь покрепче и не валяйте, как вчера, дурака. Из-за вас весь город надо мной смеется. На мотоцикле надо сидеть чинно. Ушибетесь — с вас ответа не спросят; скажут, какой умник посадил.
— Это ты-то умник? — вырвалось у толстоносого, редкозубого пассажира, и он тут же схлопотал подзатыльник.
Едва тронув с места накренившийся на сторону мотоцикл, Гоги услышал, что его кто-то зовет, и притормозил. Звали из автоинспекционных сине-желтых «Жигулей».
— Абакелия, поди-ка сюда!
Он пропустил старый изношенный «виллис», пересек круг и с пассажирами в коляске подкатил к «Жигулям».
— Что такое, чего орешь?! — недовольно спросил он лейтенанта, с трудом сдерживающего смех.
— Тебя Салдадзе вызывает.
— Зачем?
— Не знаю. Чтоб, говорит, немедленно явился, — бросил ему коллега в приспущенное оконце и отъехал.
Мальчишки поняли, что у Гоги появилось неотложное дело, ни о чем не спрашивая, вылезли из коляски, сказали, что будут ждать возле «Хроники», и вприпрыжку пустились по тротуару.
Гоги подкатил к зданию автоинспекции и взбежал по лестнице.
— Один? — спросил он зарывшегося в бумаги дежурного и, пошлепывая жезлом по ладони, направился к кабинету начальника.
— Ага, — кивнул дежурный.
— Не знаешь, чего ему надо?
— Мн-мне н-н-не до-до-докладывал, — заика-дежурный напрасно сделал над собой усилие, чтобы выговорить эти три слова; Гоги Абакелия был уже в кабинете.
— Вызывал, начальник?
Салдадзе не обратил внимания на младшего сержанта. Он что-то писал. Слюнявил химический карандаш и писал, бормоча под нос.
Младшему сержанту наскучило стоять, он взял стул и сел к столу.
— Я тебе одно скажу, Абакелия! — оторвался наконец от бумаг Салдадзе, вытащил из кармана платок и принялся протирать очки.
Гоги обратился в слух.
— Был у меня дед — Бачулия Салдадзе, может, слыхал? Во всей Балахвани не было мужчины красивее. Кутила, хлебосол, бабник, весельчак! У него на уме было одно — как веселей время провести. Никогда за свою жизнь не работал. Мотыгу и тяпку видеть не мог, а нас — семью свою, — содержал, кормил-поил. Пятерых детей вырастил, да и нам, внукам, от его щедрот перепало.
Как он добывал средства к существованию, об этом мне никто не докладывал, а я и не спрашивал. Расскажу только про то, что сам помню. До войны это дело было. Мне восемь лет… Дед сколотил на краю двора, у дороги, будку и большими белыми буквами вывел на ней: «Усы высший сорт!» И как ты думаешь, чем он там занимался? Взял в руки бритву и сделался парикмахером? Да ни в жизнь! В будке он устроил оконце. Клиент просовывал в него голову, а дед окидывал взглядом его физиономию и говорил: «Буденный!» — то есть тебе к лицу усы пышные, как у Буденного. Не каждый знает, какие ему пойдут усы. То так подбривают, то этак стригут — словом, маются.
Дед своим странным ремеслом взбудоражил весь город. Помню, огромная очередь выстраивалась около нашего дома. Откуда только не приходили — кто пешком, кто верхом, кто на арбе. И чего только не несли в оплату. Весь Кутаиси красовался тогда в усах, отпущенных по совету моего деда. Люди нервы свои сберегли, от лишних хлопот избавились, а мой дед пятерых детей вырастил.
Гоги никак не мог взять в толк, для чего начальник рассказал про своего деда.
— Как ты думаешь, для чего я тебе это рассказал? — спросил Салдадзе и, не получив ответа, продолжал: — А рассказал я это для того, мой дорогой, чтобы ты понял — деньги можно добывать разными способами. Их тысячи. И из этих тысяч наше с тобой дело самое простое и верное. Если ты не любишь этого дела, только напрасно мучаешь себя.
«На этот раз я вроде ничего не натворил, никуда не опоздал, шоферов не задерживал, чтобы они пришли сюда жаловаться», — Гоги тщетно пытался разгадать причину вызова к начальству.
— Что смотришь на меня, как пасхальный ягненок? Не знаешь, зачем я тебя вызвал? Или пиши заявление и уходи, или работай, как все. Весь город на тебя смотрит, пойми! Автоинспектор все равно что артист на сцене. Перестань катать этих мальчишек. Отделайся от них как-нибудь. Думаешь, они к другим не пристают? Цыкни разок построже, и отвяжутся. Сегодня трое или четверо мне звонили: «Гоги в коляске своего мотоцикла мальчишек катает!» Это уже в который раз сигнал поступил! Когда тебе кажется, что никто тебя не видит, тут-то как раз и попадаешься. Зачем ты нас позоришь? На свете полно зубоскалов и охальников. По твоей милости всю автоинспекцию на смех поднимут. Потом на меня не обижайся. Ты уже не ребенок, должен понимать. Я со своей стороны предупредил, а дальше сам знаешь. Ступай!..
Зарывшийся в бумаги дежурный раскрыл было рот, чтобы спросить что-то у Гоги, но, увидев его мрачное лицо, только махнул рукой.
Младший сержант в три прыжка сбежал по лестнице, накачал воды из колодца, выпил, плеснул на лоб. Потом натянул перчатки и с таким треском вылетел на мотоцикле со двора автоинспекции, что гуси, цепочкой вытянувшиеся посреди улицы, с гоготом шарахнулись к ограде.
«А вообще-то они правы. Слыханное ли дело — дети на мотоцикле автоинспекции! Цыкни, говорит, разок построже, они и отстанут. Прав Салдадзе. Будь я на его месте, пожалуй, такому сержанту строгача бы влепил! Вот уж эти мне мальчишки! Дружба дружбой, а работа работой. Что им, больше не на чем покататься? Сколько склочников в городе, кто-нибудь да и донесет начальнику… Ничего больше не хочу, только бы они не ждали меня сейчас около «Хроники»… Цыкни построже, они и отстанут. Ага. Так и сделаю…»
Мимо «Хроники» он проехал, даже не глядя вправо, и, когда подумал, что все позади — проскочил, тогда-то до него и донеслось:
— Дядя Гоги!
Четверо бесхитростных мальчишек, четверо друзей преданно ждали его.
На глаза навернулись слезы, сердце сжалось, и не было в эту минуту силы, способной остановить его.
Около кузницы он развернул мотоцикл, огляделся, не едет ли какая-нибудь машина, пересек белую полосу и у витрины «Хроники» улыбнулся сбившимся в кучу, нахохлившимся от холода мальчишкам:
— Лезьте!
Мальчишки, не дожидаясь его слов, бежали к мотоциклу.
Перевод А. Эбаноидзе.
Сперва разнесся слух, что в Сакариа приезжает цирк, потом город запестрел афишами, и в один безветренный ноябрьский день на площади адмирала Гогиадзе вдруг поднялся пестрый гигантский шатер. Поскольку в Сакариа не было цирковой гостиницы, артистов поселили в отеле «Аргонавт», а неподалеку от шатра на берегу Риони наскоро построили для дрессированных животных прекрасный зверинец. Автор этой новеллы просит прощения за то, что использовал слово «зверинец» в связи со слонами и степными волками, демонстрирующими на арене подлинные чудеса разума и послушания.
Жители Сакариа, соскучившиеся по ярким зрелищам, валом повалили в цирк, и администрация оказалась вынуждена давать по субботам и воскресеньям три представления в день.
«Наш зритель не пойдет в цирк! У нас свой преданный зритель!» — во всеуслышанье утверждал директор оперного театра, но в глубине души он сильно опасался той конкуренции, которую мог оказать опере цирк с его чудесами.
Так оно и случилось, количество зрителей во всех культурных учреждениях города, как говорят работники канцелярий, заметно снизилось. На площади Гогиадзе до глубокой ночи не смолкал гром оркестра и грохот мотоциклов, летящих по вертикальной стене. Городские пижоны переместились с окраины сада Церетели поближе к цирку. В пригородных ресторанах часто можно было увидеть раскованно сидящих во главе стола артистов цирка (особенным почетом пользовались клоуны, иллюзионисты и акробатки), окруженных охочими до гостей беспечными имеретинами. В школах резко увеличилось количество пропусков без уважительной причины, и (хоть официально это не признавалось) заметно снизился уровень производительности труда на предприятиях.
Словом, цирк преобразил город, и я как коренной житель Сакариа глубоко убежден: несправедливо, что этот достойный город по сей день существует без своего цирка.
Джабе Цуладзе попалось на глаза объявление, приклеенное к дверям аптеки: «Цирку требуются рабочие сцены — униформисты и музыканты». Недолго раздумывая, он решил: «Я сейчас ничем не занят; чем бездельничать, устроюсь в цирк рабочим сцены, хоть развлекусь немного» — и около кинотеатра «Подросток» свернул направо.
Почему он был свободен? Джаба Цуладзе сезонно работал на консервной фабрике. С ноября по конец апреля фабрика существенно сокращала штат рабочих. В этой спешке я забыл сказать, что цирк прибыл в Сакариа 11 ноября. Первое представление, на котором, разумеется, присутствовал и большой поклонник циркового искусства Джаба Цуладзе, состоялось 14 ноября. А объявление на дверях аптеки попалось ему на глаза 24 ноября в двенадцать часов дня. Вы скажете: к чему эти цифры — часы и даты, — приведенные так точно? Ведь все равно никто не станет их проверять. Да пусть уж будут: некоторые читатели обожают точность.
Так вот: герой нашей новеллы так с ходу решился поступить в цирк потому, что ему не с кем было посоветоваться. Он жил один-одинешенек в конце улицы Орджоникидзе. Почему был одинок зрелый мужчина тридцати четырех лет, куда делись его родители или почему он до сих пор не женился — это тема совсем другой новеллы, и я не стану ее касаться. Не стану хотя бы по той простой причине, что этого не требует сюжет новеллы. На этот раз нас интересует тема — цирк и Джаба Цуладзе.
Директор цирка, хромой немолодой мужчина в очках, прежде чем подписать его заявление, не то чтобы совсем уж в шутку, предупредил:
— Товарищ, не обижайтесь, вы, по всему видать, человек серьезный, солидный, и я сразу же хочу вам сказать — не влюбляйтесь в Упокоеву. В противном случае наше сотрудничество не состоится. Уволенный нами вчера товарищ в общем-то был неплохим парнем. Сейчас назову вам его фамилию, — он отыскал на столе нужную бумажку и прочитал: — Шаликашвили. Но… влюбился в Упокоеву и… артистка попросила нас. Мы не имеем права не верить артисту. Думаю, что все остальные трудности вы легко преодолеете. Главное препятствие у нас Упокоева. Вы можете положиться на себя?
— Извините, не понял, — Джаба подумал было, что с ним шутят, но администратор говорил так серьезно, что в какое-то мгновение он пожалел, что вообще заявился сюда.
— Вы видели наше представление? — спросил директор.
— Да.
— Гимнастку Валю Упокоеву, она выступает вторым номером, разумеется, помните.
— Припоминаю.
— Вот об этой Вале я и толкую. Не думайте, что проблема эта простая. Два года Упокоева работает у нас, и два года у нас нет никакой жизни. Куда бы мы ни приезжали на гастроли, не говоря уже о профессиональных ухажерах из числа зрителей (к слову сказать, Валя знает, как от них отделываться), все униформисты поголовно влюбляются в нее. Мы только тем и занимаемся, что распутываем бесконечные конфликты, возникающие из-за Упокоевой.
— Но при чем здесь вы?
— Легко сказать, товарищ! Во-первых, влюбленный униформист плохо справляется со своими прямыми обязанностями; его голова все время повернута в сторону Вали, в течение всего представления он высматривает ее одну и, покуда конферансье не ущипнет его, не уносит с арены реквизит. Второе: как только кончаются гастроли, униформист приходит к нам, устраивает сцену, требует, чтобы мы взяли его с собой, выражает готовность хоть целый год работать бесплатно, только бы быть около Вали, видеть ее…
— Да, у вас сложное положение. А что думает обо всем этом сама Валя?
— Что Валя? Валя девица на выданье. Ей уже двадцать шесть лет. И между прочим, она совсем не ветреница. Ей никто не нравится, никого близко к себе не подпускает. В любовь она не верит. О, если б и она была беспечной и легкомысленной, как другие! Может быть, ее поведение хоть немного сократило бы число поклонников. Словом, товарищ, мое дело предупредить. Договорились?
— Договорились, — кивнул Джаба и подумал: «Вот уж точно — цирк! Слыханное ли дело — такая странность. Где еще, кроме цирка, возможен такой разговор?»
Дело он освоил с первой же репетиции. С завидной ловкостью ловил гигантские ложки, бумажные цветы, фарфоровые шары и белых, красноглазых кроликов, которых бросали с арены в кулисы клоуны и иллюзионисты. Он так быстро и прочно устанавливал алюминиевые каркасы на посыпанной опилками арене и натягивал батут, что лилипуты братья Чопы и прекрасная Валя Упокоева только касанием руки проверяли их прочность и с улыбкой кивали ему. Единственное, к чему он так и не смог привыкнуть, это был зеленый бархатный костюм и смешки знакомых парней. Ни одно представление не проходило без того, чтобы кто-нибудь из них не обратился к нему примерно с такой бессмысленной шуткой: «Джаба, ступай домой, пока тебя лев не слопал». Или: «Сколько лет ты учился в цирковом училище, скажи, ради бога». Или: «Слыхал, нашего Джабу в клоуны выдвигают. Правда это?» Конечно, он злился, но виду не подавал. Иногда косился в сторону зрителей, чтобы запомнить остряка и при первом же случае надрать ему уши.
Валя Упокоева, высокая, длинноногая, голубоглазая Валя, и впрямь была жемчужиной цирка. Стройная, с гладко зачесанными золотистыми волосами, собранными в «конский хвост» и достающими до пояса; огромные голубые глаза, черные ресницы, пухлые, красиво очерченные губы, округлые сильные руки, несколько полноватые, но вполне гармонировавшие с чуть полноватым станом, — не буду больше распространяться: Упокоева была как раз такой девушкой, какие особенно нравятся в Сакариа, да и в других местах не оставляют мужчин равнодушными. Но причиной того, что номер Упокоевой сопровождался протяжными вздохами и громом аплодисментов, была не только ее привлекательность. Многократная чемпионка области, мастер спорта, Валя Упокоева исполняла не иллюзионистский номер, она не обманывала людей, а на самом деле изгибалась, пальцами ног касаясь подбородка, на руках спускалась и поднималась по ступенькам алюминиевой лестницы, крутилась на перекладине и, сделав в воздухе четыре оборота, как ни в чем не бывало с широко раскинутыми руками замирала на пыльном ковре.
Щедро посылая во все стороны воздушные поцелуи и изящно подгибая колени, Упокоева пятясь удалялась за кулисы, в знак благодарности кивала Джабе и, колдовски покачивая бедрами, направлялась к гримерной комнате. После представления она тактично избегала восторженных поклонников и, сославшись на усталость, ныряла в автобус. Вместе с двумя-тремя артистами цирка, возвращающимися в гостиницу (остальные приступали к выполнению трудной миссии почетных гостей и под конвоем благодушных сакарийцев отправлялись в рестораны), в автобус садился и Джаба Цуладзе. Около гостиницы «Аргонавт» он выходил и дальше шел пешком.
Прошел месяц с того дня, как Джаба поступил в цирк униформистом, и за это время Упокоева не сказала ему и двух слов. Джабе казалось, что, встреться они на улице, Валя, скорее всего, даже не поздоровается с ним. По правде говоря, и он не горел желанием поговорить с «гвоздем программы». «И с чего этот народ посходил с ума? Прямо эпидемия какая-то — письма, венки, букеты! Она простая, обыкновенная девушка, слишком избалованная вниманием», — говорил он себе и, как только оставался один, тут же переставал думать об Упокоевой.
…На последнем дневном представлении Упокоева оказалась рядом с Джабой; какое-то время она стояла, сложив руки на груди, и вдруг задала совершенно неожиданный вопрос:
— Вы женаты?
Джаба обернулся; правой рукой он ловко поймал брошенную с арены гигантскую ложку; наткнувшись на задумчивый взгляд девушки, он несколько резковато, пожалуй, даже грубо ответил:
— Я думаю, для нашей работы это не имеет никакого значения.
Упокоева больше ни о чем не спрашивала. Она сбросила халат, опустила руки в картонную коробку с магнезией и грустно улыбнулась прошествовавшему мимо элегантному конферансье. Во всяком случае, Джабе ее улыбка показалась грустной.
Шли дни.
Цирк жил своей цирковой жизнью. Он уже настолько сросся с городом, что жителям Сакариа трудно было представить, как обходилась без цирка древнейшая столица Колхиды. Никто не думал о том, что через три месяца ровно, одиннадцатого февраля, жителей улицы имени III Интернационала не разбудит львиный рык, а площадь адмирала Гогиадзе будет выглядеть как после нашествия, прекраснейший цирковой шатер шапито сложит крылья и переедет в соседнюю республику.
Сейчас об этом никто не хотел думать, ведь цирк находился еще в Сакариа со своими добрыми клоунами, мотоциклистами, колесящими по вертикальной стене, братьями-лилипутами и гибкой, как хлыст, непокоренной Упокоевой.
Отношения между Джабой и жемчужиной цирка по-прежнему оставались неопределенными. Однако теперь, закончив свой номер, Упокоева не спешила, как прежде, в гримерную. Она задерживалась возле Джабы и то подавала ему «волшебный жезл» для клоунов, то принимала у него белых кроликов. Занятый своим делом Цуладзе даже не замечал настойчивого внимания девушки. Ему было настолько все равно, кто примет у него из рук пушистых, сонных кроликов, что он даже не благодарил Валю. И только в напряженнейшую минуту, когда эквилибрист Марченко с алюминиевым шестом в руках шел по канату, Валя, сложив на груди руки, становилась возле униформиста, почти прислонялась к нему; Джаба чувствовал под ухом ее теплое дыхание, и, когда, казалось, достаточно было единственной вспышки, чтобы упрямая циркачка оказалась в его объятиях, Джаба срывался с места, одним прыжком пересекал пространство между кулисами и помогал старику клоуну Какафонову тащить на арену огромный ящик с морскими камнями.
За неделю до нового года, после третьего представления, когда к служебному входу цирка подъехал старый, раздолбанный автобус, Упокоева сунула в руки Джабе огромный букет, поднесенный ей безнадежно влюбленными поклонниками, и села с ним рядом.
Всю дорогу Джаба неловко держал букет в руках и даже не смотрел на Валю. Он смотрел на улицу.
Когда автобус остановился около «Аргонавта», девушка спросила:
— Вы очень спешите?
— Да, — кивнул Джаба и протянул ей букет.
Упокоева правой рукой приняла цветы, а левую протянула Джабе.
— Может, посидим немного?
Униформист неохотно согласился.
Некоторое время они сидели молча, словно в ссоре, потом девушка откинула с лица свои светлые волосы, заложила их за уши и, сердито глянув на Джабу, проговорила:
— Почему ты такой?
— Какой? — глядя в землю, спросил Джаба.
— Другой. Не как все.
Джаба не ответил.
Жемчужина цирка неожиданно прижала руки к лицу и разрыдалась.
Цуладзе растерялся. Впервые при нем плакала женщина, и он не знал, как быть.
— Ты чего плачешь? — спросил он, когда Упокоева смолкла, достала из нагрудного карманчика платок и, стряхнув его, принялась вытирать слезы.
— Устала. Господи, как мне все это надоело!
— Что?
— Скручиваться в кольцо, разбрасывать воздушные поцелуи и, что самое главное, с фальшивой улыбкой благодарить поклонников, подносящих букеты цветов.
— Не думаю, что это такое уж надоедливое занятие.
— Ужас! Для меня — совершенно невыносимое. Может быть, другая на моем месте была бы даже счастлива.
— Я слышал, что женщины любят внимание, а столько цветов, наверное, не подносили и самым знаменитым красавицам. Тебе грех жаловаться на судьбу.
— Знаешь, я, наверное, не могу играть навязываемую мне роль женщины. Моя популярность и красота раздавили меня. Я надорвалась, надоела себе. Что это за жизнь: мужчины смотрят на тебя с вожделением, женщины — с завистью.
— Но ведь ты сама выбрала этот путь.
— Нет, Джаба, мой путь был другой. Я была просто старательная девчонка. Спорт забрал у меня все и взамен дал цирк. Конечно, ты прав, когда говоришь, что мне грех жаловаться на судьбу, но представь себе, бывает и так: ты — известная спортсменка; сборы, соревнования, пресса, турниры, зарубежные поездки. Как ты думаешь, сколько лет продолжается такой триумф? Ха-ха-ха, года три или, от силы, четыре. Потом — все кончается. Сперва тебя отчисляют из сборной, потом не приглашают на сборы. Пресса и телевидение забывают тебя. И знаешь, когда это случается? В моем виде спорта примерно в возрасте двадцати двух — двадцати трех лет. Как можно примириться с мыслью, что в двадцать три года ты стара для спорта! Не представляешь, какой это моральный и психологический стресс.
— Ну…
— Что ну?
— А потом?
— Потом ничего. Карьера закончена. Впереди только несколько часов работы тренером, раздобытых всеми правдами и неправдами, или цирк, и тот ненадолго. Форму, конечно, и здесь нужно сохранять, хоть и не так тщательно, как в спорте.
— Не надо смотреть на это так болезненно, Валя, не то найдешь новые причины для отчаяния. В конце концов ведь мы сами выбираем, по каким правилам нам жить.
— Кто выбирает, а кто и нет. Мне кажется, жизнь сама чаще предлагает нам свои правила, а мы слепо следуем им.
— Ты не похожа на слепую. Сколько я наблюдаю тебя, ты, по-моему, человек с принципами. Ты никому не позволяешь навязывать свою волю, как у вас говорят, самостоятельная девушка.
— Но знаешь ты, чего мне стоит эта самостоятельность! Мне говорят: пока ты молода и хороша собой, надо позаботиться об обеспеченной старости. Надо заводить связи, расширять знакомства, играть роль влюбленной женщины, неизвестно когда и как это тебе пригодится в дальнейшем.
— Ну…
— Что «ну»? Я так не могу. Вот и все. Всю свою жизнь я ищу только подлинности, ищу настоящего. Настоящую любовь, настоящее сочувствие, настоящего мужчину, благородного и не церемонного.
— И как тебе кажется — найдешь?
Упокоева улыбнулась и провела руками по кожаным рукавам дубленки.
— Думаю, что да. Не поверишь, но я, не раздумывая, променяю свою шумную жизнь, под оркестр и аплодисменты, знаешь на какую? Маленькая комнатка, печка, шлепанцы, ты сидишь у окна и ждешь мужа, которого любишь, качаешь колыбель, колешь дрова, на тебе мужнина рубаха с длинными рукавами. В хлебном магазине все обращаются к тебе почтительно, на «вы», никто к тебе не пристает, не навязывается, поскольку ты жена настоящего, хорошего парня.
Некоторое время они еще беседовали примерно на такие же не слишком интересные для читателя темы.
Валя:
— Джаба, откуда ты так хорошо говоришь по-русски?
Джаба:
— В армии я служил в Рязанской области…
И так далее.
Было почти двенадцать, когда жемчужина цирка обернулась в дверях гостиницы, подала Джабе руку и со страхом подумала: «Господи, только бы он не попросился сейчас ко мне в номер — посидеть немножко со мной, только бы он не сделался похожим на всех, господи!..»
Цуладзе выдержал и это «испытание», он пожелал девушке спокойной ночи и ушел.
7 февраля, когда диктор телевидения объявил программу дня законченной, в дверь Джабы Цуладзе осторожно постучали.
Валя Упокоева была в белом платке, с чемоданом в руках и, бледная, смущенная, виновато смотрела на хозяина.
— Я пришла, — сказала она и опустила голову.
…14 февраля, как и было запланировано, цирк отправился на гастроли в другую республику.
В купе, перед секретаршей, красиво подобравшей длинные ноги, лежала стопка отпечатанных типографским способом программок и рулон афиш. По распоряжению директора она всюду вычеркивала фамилию Упокоевой и вместо нее вписывала буффонаду «Веселая карета». Номер этот устарел и давно не включался в программу, но другого выхода не было, и его восстановили.
Валя Упокоева осталась в городе Сакариа.
Перевод А. Эбаноидзе.
— Слыхал ястребиный клекот? Вот и у Шетэ голос что у ястреба, и в точности ястребом налетел на меня.
Чего-чего, а взбешенного Шетэ я видел не раз — нагляделся, но такого никогда, прямо гром и молния!
В одной руке здоровенный дрын, другой тащит за рога моего овна — ворвался во двор эдаким душегубом.
«А теперь что скажешь?» — кричит, пинком загоняет барана и дрыном в землю тычет.
«Что случилось? Чего, говорю, встал надо мной скалой?»
Знаю я Шетэ, ежели от него попятишься, заробеешь, сомнет, как низкий плетень.
«Избегал я ссоры-драки, ан нет — ничего не выходит! Захочет господь наказать человека, злого соседа подсунет. Чего тебе от меня? Зачем привязался? Пока до греха не доведешь, не отстанешь?»
«Чего грозишься? — говорю. — Ишь, расшумелся! Разве твоя скотина никогда не заходила на мой луг? Скотина на то и скотина, чтобы по горам в любую сторону бродить».
«Не скотину, а тебя надо наказать, на крюке вздернуть! Коли не по силам за коровами да овцами ходить, собирай манатки и уматывай отсюда подобру-поздорову!..»
Так вот он мне объявил, да еще дрыном своим замахнулся.
Ладно я отскочить успел, не то все ребра бы переломал.
Такого я даже от него не ожидал. Взбесился он, что ли? Или, может, думает, что я и впрямь обессилел? Если его не отучишь замахиваться, пиши пропало: когда-нибудь прибьет до смерти.
Меня как молнией пронзило, в глазах потемнело.
Схватил я топор, что рядом из колоды торчал, и пошел на него.
Побежал Шетэ! Драпанул за милую душу. Бежал саженьими шагами и вопил, ругался. Я за ним до первых столбов добежал.
Он и столбы те сам врыл: досюда, говорит, твоя земля, а отсюда моя территория начинается. Тысячу лет жили наши предки бок о бок, но никому не приходило в голову делить склоны гор.
Осталось нас тут всего-то двое стариков, а он, того гляди, удушит меня. Неделя одна, а он на той неделе не меньше трех раз налетит: твои овцы выщипали мою траву! А в своих глазах и бревна не замечает. Его лошадь и коровы, считай, всю дорогу по моим лугам бродят. Но разве я сказал ему хоть раз или взглядом дал понять? Да я и в сердце своем зла на него не таил.
Терпел раньше и в тот день стерпел бы, если б он не брякнул: собирайся и уматывай. Нас всего-то двое осталось в селе, два очага теплим. Как же нам уходить? Даже врагу наши ослепшие дома видеть больно. Уродился таким — ничего не поделаешь. Кремень, а не человек. Да мы друг возле друга всю жизнь прожили, вместе состарились. Он и моложе-то меня не намного, всего-то года на два отстает. Восьмого июля мне семьдесят три сравняется, пойдет семьдесят четвертый. И ему, стало быть, за семьдесят. Наши майские деньки давно позади…
Он и в молодости такой был — ругатель и задира. Повздорить и полаяться случалось нам не раз, но до рукоприкладства не доходило.
То, что я рассказываю, случилось прошлым летом в конце июля; в последний раз поругались мы с Шетэ и с тех пор не разговариваем. Он сам по себе живет, я сам по себе. Хорошо еще, что я не догнал его тогда с топором в руке, не то кто знает, какая беда могла приключиться. Убить я бы его, конечно, не убил, но хватил бы топорищем по поджарому заду, поплясал бы он у меня.
— Выходит, вы целый год друг с другом не разговаривали? Удивительный народ! Да как же вы выдержали? Хоть словом перемолвиться — и то дело. Тут в одиночестве за год разговаривать разучишься, — гость глянул на село, подобно орлиному гнезду прилепившееся к круче. — Ну и что? Никто, кроме Шетэ, там не зимует?
— Никто.
— Сколько тут расстояния?
— Двух верст не будет… Хоть мы и в ссоре, но злобы на него я не держу, на черта упрямого. Как-никак человек живой по соседству, надежда. Порой думаю, уж не наперекор ли друг другу мы здесь сидим, в этих скалах. Не будь его, пожалуй, собрал бы я свое барахлишко и подался бы вниз, в долину, к сыновьям. Пора отдохнуть старым костям. Но сердце не хочет отдыха. Как говорится, где птаха выросла, там ей и Багдад. А можно и без поговорок. Не признаюсь себе, но конечно же из-за чертова Шетэ здесь сижу, уперся и ни с места. Да и он наперекор мне окрестные горы волком обвывает.
В эту зиму, сам знаешь, снег у нас рано выпал.
В начале октября улетел последний «пропеллер», закрылись дороги, и до апреля хмурилось небо над снежными кручами. Подались в долину и те краснобаи, что на встрече с правительством, на празднике пастухов, били себя кулаками в грудь и клялись остаться в горах, возродить село, перезимовать в отцовских домах… Куда там! Ушли, умотали…
Остались на всю эту округу только мы — я да Шетэ. Шетэ по ту сторону ущелья, я по эту.
Зима человека разленивает. Овцы давно уже в ногайских степях пасутся, коровы и лошади в хлеву заперты.
Медленно тянутся белые дни.
Очаг с тлеющими углями и теплой золой, прокопченная хибара, навоз вперемешку со снегом, заледеневшие кукурузные стебли и солома… Подоишь корову, заквасишь сыр, и день проходит так, что забываешь даже кусок хлеба для себя отломить. От досады прикрикнешь на заупрямившуюся корову: «Ну, волчья сыть!» — чтобы ноги пошире расставила, до вымени допустила; на сову гаркнешь во тьму или пальнешь из ружья в зимнее небо — волков отпугнуть. И все. Живешь в безмолвии. Словно в белой гробнице лежишь и ждешь чуда. А ожиданию нет конца…
Глянул однажды поутру на гору, по ту сторону ущелья — дымка не видать. А это значит, что Шетэ нынче не разжег огня в очаге.
Заквасил я молоко, накормил и напоил скотину, взял бинокль и опять принялся разглядывать дом и двор Шетэ. Никого. И никаких следов на снегу. Даже в отхожее место тропинка не протоптана. А ведь это знак нехороший.
Стемнело. Настала ночь. Может, хоть теперь в окнах у Шетэ свет зажжется, думаю. Ничуть не бывало. Непроглядная темень навалилась на опустевшее село. Пожалел я, что дождался темноты. Сейчас через ущелье не перейти. Или сорвусь где-нибудь вместе с конем и разобьюсь об камни, или зверь задерет.
Неспокойная выдалась ночка: я то задремывал, то просыпался, на душе было тревожно.
На рассвете даже не стал седлать коня, покрыл ему спину попоной, кинул в котомку хлеб да водку и пошел: тут и гадать было нечего — неладно с Шетэ.
Снег слежался, подмерз, и коню пришлось туго — наст то и дело проламывался под копытами.
На краю ущелья выточил я себе ходули, а коня отпустил назад, домой, — все равно по этой круче на себе пришлось бы его тащить. Раза два угодил в такие сугробы, что даже на высоких ходулях по грудь провалился. Шел, хватаясь за ветви деревьев, торчащие из снега, и в любую минуту мог сорваться и вместе с обвалом рухнуть в ущелье, в форелевую речку.
Так умаялся, как будто к каждой ноге по жернову подвесили. Но добрался-таки до дома Шетэ.
В хлеву ревела скотина, и я первым делом заглянул туда. Можешь себе представить, что там творилось: недоеная скотина в неубранном хлеву с пустыми яслями!.. Я наспех накидал им соломы и сухих кукурузных стеблей и вошел в дом.
Шетэ лежал недалеко от очага, на низкой кушетке, лежал на спине, вверх лицом. Войлочная шапка с опущенными краями была надвинута на глаза, из-под нее виднелись только залитые потом рот и подбородок. Он навалил на себя пахучую овчину и длинный тулуп.
Я бросился к окну, отворил ставни. От света, ударившего по глазам, он застонал и ниже надвинул шапку.
«Шетэ!»
Молчание.
«Что с тобой, бедняга?»
Положил руку ему на лоб — раскален, как печь. Услышав мой голос и почувствовав прикосновение руки, отвернулся к стене.
Тут не время церемониться, уговаривать его и ласкать. Разжег я огонь, развел в водке немного уксуса. Вытащил из сундука шерстяную шаль и давай его растирать; так растирал, что аж косточки у него похрустывали. Шетэ на меня и не смотрел, только, когда я обтер его досуха, тихонько простонал и отвернулся опять.
Я нашел котелок, подоил коров, убрал в хлеву. Разогрел молоко, накрошил в него хлеба и поставил миску возле кушетки на низенький столик.
«Шетэ!»
Молчит.
«Похлебай горячего молока с хлебом. Не ломайся, как молодка после свадьбы…»
«Если я сейчас не уйду, подохнет, дурень, но ни за что к еде не притронется», — говорю сам себе. Подтащил к очагу корягу, взял свои ходули и ушел.
Я шел по своим следам, по проторенной тропке и добрался до дома без особого труда.
Была у меня одна хромая овца, я не отпустил ее со стадом — все равно бы не дошла, а солому и сухую кукурузу жевала за милую душу. Она у меня, как дитя, сызмальства рядом жила, и как не собирался я руку себе отрубать, так и ту овцу закалывать не собирался, но болезнь Шетэ проняла меня до глубины души. «Как бы он не помер», — думал я. Тут уж не до ссор и обид, когда жизнь человека на волоске висит.
На следующий день после полудня привязал я свою овцу веревкой к ремню и полез по круче к Шетэ. Я так решил: если здесь ее заколю, пока дотащу мясо, надорвусь, да и у замерзшего мяса ни того вкуса, ни той силы, что у парного, не будет.
Шетэ миску-то опорожнил, но опять в стену уткнулся — отвернулся от меня.
Обрадовался я: «Ах ты, смрадный старик! А говорил мне, забирай манатки и уматывай. Выходит, я еще нужен здесь…»
Потрогал лоб: жар еще был сильный.
Кроме «пастушьей бани», думаю, ему ничего не поможет.
Накидал в котел снегу, поставил на огонь. Законопатил щели в дверях и окнах. Собрал с кухонных полок головки сыра и сложил все у огня. Когда вода закипела, залил ее в кожаные мешки и завязал потуже. Отыскал на чердаке две старые, изношенные бурки. Обложил Шетэ со всех сторон бурдюками с кипятком и на спину ему положил. А сверху бурками укрыл. Когда он руками-ногами задрыгал, я прикрикнул: «Но, но, потише! Только без этого!» — и поверх бурок еще сам навалился.
Долго он пыхтел и брыкался, но я не отпускал до тех пор, пока «пастушья баня» не стала остывать. Я подбавил огня, подкинул дров в очаг, а кожаные мешки посбрасывал на пол. Вот когда на Шетэ стоило поглядеть — весь измочаленный, точно выжатый, нос просвечивал. А белье и подушка аж отяжелели от пота.
Я вытащил из сундука шерстяные носки и смену теплого белья, перевернул Шетэ, вытер его, растер хорошенько и переодел в чистое. Ему явно полегчало. Отвернулся к стене, облегченно вздохнул. Через минуту слышу — посапывает размеренно.
«Ну, раз уснул, — думаю, — значит, не помрет». Обмотал ему голову покрепче жениным платком, подтащил кушетку к очагу, а сам пошел в хлев.
Заколол свою овцу, освежевал. Из парного мяса приготовил такую чобан-каурму — пальчики можно было проглотить. Готовить чобан-каурму меня научил блаженной памяти дед, когда в детстве брал меня с отарами в дальние перегоны.
Еду и разогретый над огнем хлебец положил на стол, разбавил немножко водки и потрепал по плечу своего упрямого, как кремень, больного.
«На тебе, парень, горячая каурма. Съешь ее вместе с соком, сразу окрепнешь».
Он чего-то проворчал в ответ и с головой укрылся тулупом.
Подоил я коров, створожил молоко и в сумерках собрался домой. На всякий случай заглянул в дом через щель в дверях. Шетэ, скинув с головы войлочную шапку и засучив рукава, торопливо ел мою каурму. Видно было, что он изрядно проголодался. Я прикрыл дверь. Знал, что, если зайду, он смутится и перестанет есть. Собирался переночевать у него, но передумал — как бы из-за меня опять не заупрямился. К тому же надо было за своей скотиной присмотреть.
Борьба за жизнь Шетэ на этом не кончилась. Ночью он встал по нужде, его ветерком-то и обдуло, и наутро опять от жара распалился, как перец.
Целый долгий месяц и потом еще половину не отходил я от него. Очень ослаб, бедняга. Каких только целебных трав я для него не варил, тер-растирал то козьим жиром, то водкой с уксусом, но вырвал-таки из рук Михаила с Гавриилом, отнял у архангелов. Можно сказать, с уходящего на тот свет поезда снял черта упрямого…
У нас все по-старому, мы по-прежнему в ссоре. Удивительное дело: за те полтора месяца, что я над головой у него простоял, он полутора слов мне не сказал, не улыбнулся ни разу, не поблагодарил. Хотя за что меня благодарить. Я ведь не только с его смертью боролся, а и со своей смертью тоже, со своим одиночеством. Так-то, племянничек…
Прошло немало времени с того дня, как Шетэ встал на ноги, и встретились мы как-то в овраге у ручья, спустились прутьев в орешнике нарезать, для приплода ягнят загон сплести. «Здорово, говорю, старик!» Он ни гугу. Молчит. Повернулся и попер напролом через орешник вверх по горе.
Ну, что тут попишешь, такой уж он уродился, Шетэ. Теперь его не переделать. Только бы жил, не помирал, и пусть будет какой есть — упрямый, суровый, неприступный. Сердце-то у него доброе, я ведь знаю, но если заупрямится, все — будет на своем стоять, не отменит. Сядет на осла и не слезет.
Стыдно мне тебе это рассказывать. Не к лицу нам, старикам, в ссоре жить, сынок. Двое нас только и осталось на всю округу, на сколько глаз хватит. Двое — я и Шетэ. Тех, что летом сюда наезжают: дачники, кутилы, празднословы, — не обижайся, но я их в счет не беру. Из старых и верных, что не уйдут никуда, нас только двое.
Садясь в лодку, не ссорься с лодочником, говаривали наши предки.
К твоим словам люди прислушиваются: может, поднимешься к нему и напомнишь эту мудрость, образумишь упрямца.
Сделай доброе дело; вдруг уважит тебя черт упрямый. Не старик, а кремень, будь он неладен…
Перевод А. Эбаноидзе.
В деревне Схлте живет много одиноких стариков. Два года назад и Никуша Тагвиашвили остался один. Чаще всего причиной одиночества старого человека, коротающего долгие, скучные дни под равнодушным небом, бывает кончина супруга или супруги; ведь дети давно перебрались в город… Вот и с Никушей Тагвиашвили случилось то же самое.
Примерно в каких-нибудь пяти километрах от Схлте, по другую сторону горы Хуха, на крутом склоне ущелья раскинулось миловидное селенье Гу. В этот раз Гу интересует нас только потому, что там живет закадычный друг Никуши Тагвиашвили — Робинзон Цквитинидзе. Робинзону тоже уже под семьдесят, и, каким бы странным или даже неправдоподобным это вам ни показалось, он тоже совсем одинок.
Дружба Робинзона и Никуши началась сорок лет назад самым простым образом: демобилизовавшись после окончания войны, они оказались попутчиками в поезде, вместе возвращались домой. Обоим было не до разговоров. Оба были погружены в те сладостные воспоминания, что поднимаются в человеке при виде давно покинутых родных мест, в предвкушении встречи с близкими после долгой и мучительной разлуки.
Диалог их был короток и для беседы двух имеретинцев достаточно скуп.
— Где довелось воевать?
— На втором Украинском. А тебе?
— У Рокоссовского. До Берлина дошли.
— А мы в Праге закончили.
— Ранен?
— В плечо. Осколком. Ничего особенного. А ты?
— Представь себе, даже пальца ни разу не оцарапал.
— Повезло.
— Что и говорить!
— А куда путь держишь?
— Я из Схлте. Отсюда девятнадцать километров.
— А я из Гу, — расплылся в улыбке Робинзон.
— Выходит, соседи.
— Жаль, раньше не встретились.
— Меня призвали в сорок третьем.
— Где же нам было встретиться. Двадцать второго июня война началась, восьмого июля я уже был по всей форме, в эшелоне на север катил.
— Выходит, в первый же призыв попал…
— Да, в первый.
На платформе в Чурии они спрыгнули вместе и, беседуя, дошли до парома. Отсюда идущему в Гу надо было свернуть направо по аробной дороге, а до Схлте путь лежал по-над речкой тропками.
— Ну, я пошел.
— Заходи, когда будет время.
— Ты тоже загляни. Как тебя звать-то? Забыл спросить.
— Робинзон. Робинзон Цквитинидзе.
— А я Тагвиашвили. Никуша. Обязательно повидаю, если чего…
— Вот и ладно…
Эх, хорошее было время! У обоих в руке по деревянному чемодану, поверх выгоревших гимнастерок наискосок шинели в скатках, а из-под лихо заломленных пилоток выбивались черные, курчавые чубы!..
Река времени текла размеренно и незаметно, и вот обоих друзей прибило к берегу старости, когда ноги уже не так легки и время движется медленнее, чем раньше, когда все чаще перебираешь четки воспоминаний и не очень-то тянет выходить со двора и пускаться в путь.
Если я стану уверять, что за эти годы они друг без друга не садились за стол, это будет преувеличением, но дружба у них была крепкая, и в горе, и в радости они были вместе. И не раз им случалось опорожнить кувшинчики с добрым домашним вином.
Теперь, овдовев и осиротев, бывшие солдаты стали особенно бережны и заботливы друг к другу. Времени свободного у них не так уж много, да и силы в ногах поубавилось, но видятся они чаще, чем в прежние годы, — им есть о чем поговорить.
В тот день Никуша Тагвиашвили проснулся рано. Он собирался прополоть по второму разу кукурузу, но передумал: ночью прошел дождь, а на мокрой земле мотыгой не размахаешься. Обул сапоги и вышел во двор повозиться, нашел себе дело. Скотины он не держал. С пяток кур семенило по двору, да и тех он собирался продать: куры не неслись, а только клевали петрушку и сельдерей на грядках в огороде.
Июнь был на исходе.
Утро рассвело какое-то серое, невеселое. Сеял мелкий дождь. Гору Хуха окутали низкие облака.
Никуша поднялся на балкон дома, стянул с ног сапоги и опять завалился в теплую еще постель. Под хрипы радио он ненадолго заснул.
Проснулся скоро. Все еще не распогодилось — не до прополки.
«Схожу-ка повидаю Робинзона, в такую погоду все равно не поработаешь, земля на мотыгу налипнет», — подумал он. Натянул штаны. Надел галифе, гимнастерку, обул сапоги, набросил отцовский кожушок на плечи, на голову надел войлочную шапку и, выйдя со двора, закрыл за собой калитку. За ним увязалась было собака, но он шуганул ее и загнал назад, во двор.
До поворота в гору шел легко, быстро, но на круче дорогу развезло, и он немного помучился. К сапогам липла рыжая грязь, каждый шаг давался с трудом. Иногда сапоги прилипали так сильно, что, когда он вырывал их из грязи, слышались чавканье и чмоканье. Он шел, цепляясь руками за кусты дикого орешника, подтягиваясь на руках, чтобы не съехать назад. Одолев кручу, остановился передохнуть, утер пот с лица и шеи своей войлочной шапкой и дальше пошел не аробной дорогой с наезженными колеями, а выше, по нехоженой траве.
Когда миновал родник, выглянуло солнышко и от земли густо повалил пар. Никуша сбросил с плеч свой кожушок и перекинул его через руку.
— Хозяин! — позвал он у знакомой калитки, глядя на стоящий на сваях небольшой дом, одна половина которого была покрыта черепицей, а другая тесом. Не дождавшись ответа, поднялся по лестнице, заглянул в открытую дверь комнаты и опять позвал: — Робинзон!
Никто не отвечал. Никуша вошел в комнату. Из залы заглянул в спальню. Постель там была не убрана. На одеяле лежали очки, возле кровати на полу были разбросаны газеты.
Никуша вышел во двор и, шагнув через перелаз у плетня, направился в виноградник. У Робинзона был небольшой — кустов в двести — виноградник, постаревшая лоза «цоликаури», урожай с нее был невелик, но он любил возиться в винограднике — как-никак это было дело. Работа.
Никуша не сделал и десяти шагов, как там же, под старой грушей, на которую попали брызги медного купороса, увидел на земле Робинзона. Робинзон лежал на спине, глядя в небо: левую руку он подложил под голову, в вытянутой правой руке была зажата погасшая сигарета.
— Робинзон!
Глаза умершего смотрели далеко и высоко.
Никуша почувствовал на лбу холодный пот. Опустившись на колени, торопливо взял друга за руку и попытался нащупать пульс. Затем задрал ему блузу: обнажив грудь с седыми волосами, прижался ухом к сердцу. Робинзон не подавал никаких признаков жизни. Лицо у него холодное, руки отяжелевшие и остывшие, как камень. Никуша закрыл ему веки и бросился к калитке — надо было дать знать соседям.
Не добежав до калитки, крикнул: «На помощь! Помогите!» — но никто не откликнулся. Ближайшие соседи жили довольно далеко — внизу, на краю ущелья.
Никуша вернулся в виноградник, подхватил умершего под мышки и потащил, но почувствовал, что поднять его по лестнице в дом один не сможет: небольшой и поджарый старик вдруг сделался свинцово тяжел. Нашел на кухне циновку и с трудом перетащил на нее умершего. Потом взял циновку за углы и поволок по траве, но в руках у него остались обрывки циновки, и он опять посеменил к калитке и с бьющимся сердцем вышел на проселочную — нужно было добраться до ближайших соседей.
У старого орехового дерева он поскользнулся и рухнул как подкошенный. Кое-как поднялся. Боль в пояснице не пугала его, он увидел, что поскользнулся на коровьей лепехе, — штаны и блуза с одного боку были все выпачканы.
Вернулся назад, достал из колодца воды, налил в таз и, укрывшись за плетеной кукурузницей, разделся. Исподнее тоже было выпачкано зеленой жижей. Поднялся по лестнице в дом, достал из сундука чистое белье Робинзона, снял со стены его синие галифе с латками на заду, переоделся, вернулся к тазу и принялся стирать. Он наскоро простирал свою одежду и развесил ее там же на ветках шелковицы.
На этот раз он шел под гору медленнее и осторожнее.
Во дворе ближайших соседей его учуяла собака, выскочила из конуры и с отчаянным лаем бросилась к частоколу. Ему не пришлось даже звать: следом за собакой из кухни показалась замотанная в платок старуха в черном и, странно размахивая руками, нетвердо направилась к калитке. Стоило во дворе показаться хозяйке, собака сочла свой долг исполненным, повернулась и спокойно улеглась под лестницей.
При виде дожидающегося ее мужчины старушка, сколько могла, ускорила шаг.
— Пожалуйте, — она стянула с калитки металлический обод. — Давно зовете, сударь?
— Дома, кроме вас, нет никого? — Никуша локтями оперся о верхнюю планку калитки.
— Мужика утром позвали на гору Мухудо, на вторую прополку. Входите, сударь, сделайте милость.
— В такую грязь мотыгой особенно не поработаешь.
— Да кого это нынче беспокоит. Утром кликнули, он и побежал. Нашу кукурузу — вон сами изволите видеть — сорняк заел, а все потому, что времени не хватает. Что делать — один он, мужик, руки до всего не доходят.
— Беда случилась, сударыня, вот ведь какое дело…
— А что такое, мил человек?! — старушка поднесла руку к подбородку. — С кем беда?
— Робинзон помер.
— Да что вы говорите?! — воскликнула она. — Он же утром к нам заходил, медного купоросу взял, раствор для опрыскивания собирался разводить.
— Да… А я вот к нему пришел, гляжу, а он в винограднике лежит, мертвый.
— Где? Да как же так сразу? Господи! А что, если он еще… — старуха хлопала себя по коленям и вертелась на месте.
— Нет, сударыня, мертвый он, совсем. Часа три, как преставился, не меньше.
— Что же нам делать? Как быть? Если б мужик мой хотя бы был дома… — мельтешила и восклицала старуха.
— Теперь уж ничего не сделаешь, сударыня. Но вам надо бы пойти со мной. Умершего прибрать надо…
— Сейчас… Я сейчас, сударь, сию минуту иду. Конечно, а как же.
Старуха зашла на кухню и вскоре вышла оттуда в другом платке и без фартука. Затем она поднялась по лестнице, встала на носки и крикнула в сторону дома, нависающего по другую сторону ущелья:
— Анета! Анета!
Прислушалась и, не дождавшись ответа, обернулась к Никуше:
— Куда там! Анету средь бела дня дома на веревке не удержишь.
В гору они поднялись молча, нетвердой стариковской поступью.
Когда вошли во двор и старуха увидела лежащего на циновке покойника, она негромко воскликнула: «Ах, бедняга Робинзон!» — и ударила себя по щеке.
Внизу, у камина, нашли прислоненную к стене тахту. Вынесли ее, поставили под липой и веником обмели паутину и пыль. Пыхтя и отдуваясь, с трудом перетащили покойника и уложили на тахту. Никуша достал из сундука белоснежную простыню и укрыл ею усопшего. Простыня оказалась коротка: ноги торчали из-под нее.
Потом старуха вышла на балкон, разок глянула на сидящего под липой без шапки Никушу и громко, пронзительно заголосила:
— Ой! Ой! Ой! Ой!
От ее воплей у Никуши мурашки побежали по спине.
«Ну и голосина!» — подумал он.
Старуха еще некоторое время голосила на веранде, потом взяла там табурет и, спустившись во двор, села под липой неподалеку от покойника.
— А вы, сударь… Я вас частенько здесь видела… — спокойно и тихо спросила она Никушу.
— Я старый друг Робинзона, из села Схлте, пришел его повидать, и вот…
— И не говорите, сударь. Что такое наша жизнь? Мгновение — и нет человека. Но все же так сразу, в одночасье…
— Да не так уж и сразу, сударыня. Сколько нам мучений, страданий и лишений пришлось перенести в войну. Даже удивительно, что до сих пор дотянули.
— Вы вместе на фронте были?
— Да, вместе воевали. — Никуша соврал, поскольку чувствовал, что старухе будет приятнее представить их боевыми друзьями, подружившимися в огне сражений, а не в ткибульском поезде после демобилизации.
— А какая в этот год кукуруза у вас в Схлте?
— Кукуруза ничего. А вот фруктов, похоже, никаких не будет в этот год.
— И у нас то же самое. В цветение морозом прихватило и сгубило все как есть.
С минуту молчали.
— Так мы ни до кого и не докричались, сударыня? — спросил Никуша и согнал муху с простыни.
Старуха встала, опять поднялась по лестнице и, облокотись о перила балкона, заголосила в сторону домов на склоне горы Хуха:
— Ой! Ой! Ой! Ой!
Она прислушалась к эху, откликнувшемуся на ее вопль. Еще разок растерзала воздух пронзительным воплем. Затем принесла с веранды стул и поставила Никуше:
— Садитесь, сударь. Устанете на ногах.
— Спасибо, не стоило беспокоиться обо мне.
Никуша подвинул стул в сторону, примерил его и, убедившись, что он не шатается на неровности, сел.
— Время-то какое, что же он в такую пору преставился, — проговорила старуха, прижав ладонь к подбородку.
— Что вы сказали, сударыня? — Никуша поднес к уху руку воронкой.
— Плохое, говорю, время, никого в деревне не осталось, все разбежались, разъехались: кто на работы, кто на добычу. Хоть бы Бачули оказался на месте.
Бачули был единственный сын Робинзона. С женой и детьми он жил в городе, работал на мебельной фабрике начальником цеха прессованных опилок.
— А что? Он куда-то собирался?
— Точно не скажу, не знаю, а вообще-то он все время в разъездах. Новое дело начали, вот и таскают его туда-сюда, учиться да опыт перенимать.
В открытую калитку вошла коза с ярмом на голове, глянула на сидящих под липой стариков и скакнула в виноградник. Никуша погнался за ней.
— Пошла вон, волчья сыть!
Коза почуяла, что ее поведение пришлось не по нраву, отъела росток, пробившийся у ствола сливового дерева, и побежала, Никуша довольно долго гонялся за ней, наконец загнал в угол, силком потащил из виноградника и вытолкал на проселочную.
Опять выглянуло солнце, и от мокрой земли повалил пар. К плетню подошла худая высокая женщина в платке, с орлиным носом, раздвинула ветви гранатового куста и спросила:
— Ты, что ли, кричала, Елена? — Она явно все видела и понимала, что произошло, но все-таки сочла нужным спросить.
Старуха поднялась, опершись о колени.
— Входи, Анета, входи. Видишь, беда-то какая?
— А что случилось? Что стряслось? — Анета примешала в голос нотки плача.
— Робинзон!.. Бедняга Робинзон!..
— Ой! Ой! Ой! — прямо с проселочной заголосила Анета. Вбежала во двор, глянула на покойника и шлепнула себя по щеке. Затем развязала и сняла раздутый передник и, свернув, бросила на землю под липой. — Я вот в овраге крапиву собирала, а тут такое дело!.. Ах, господи, как же так? Когда? Почему мы ничего не слышали? Объясни, растолкуй мне, ради бога! — Анета поразительно естественно перешла с пронзительного вопля на тихий печальный шепот.
— Да мы б ничего и не узнали, если б вот этот добрый человек к нему в гости не заглянул.
— Значит, вы это обнаружили, сударь? — Анета взглянула на Никушу. — А кто вы будете?
— Я друг Робинзона, из Схлте.
— Ах… да, да… Он часто о вас говорил.
С вершины горы Хуха слетел стервятник. Он так низко пролетел над липой, что на шорох крыльев все трое подняли головы и глянули вверх.
— Хау! Хау! Хау! Чтоб тебе ослепнуть! — крикнула Анета и сообщила Никуше: — Цыплят совсем нам не оставил, разбойник, вчера чуть ли не из-под носа подросшего петушка унес. Чтоб ему сгореть!..
Никуша встал и обошел покойника.
— Ну, теперь, извините, конечно, не мне вас учить, надо бы немного прибрать во дворе и в доме, люди придут, народ… Неловко может получиться.
— Сейчас, сударь.
— Конечно, конечно…
Елена и Анета хозяйничали во дворе. Никуша глянул на солнце и подумал:
«Хотел бы я знать, высохли там мои штаны и бельишко и где мне переодеться, чтобы эти почтенные женщины не заметили».
За это время Анета раза три прошлась мимо развешанного на шелковице белья, вернулась, сняла белье и брюки и перевесила через руку.
— Оставьте там, пусть сохнет, сударыня, это все мое, я переоденусь, как только высохнет.
Анета направилась к лестнице:
— Вы что-то сказали, сударь?
— Я говорю, не снимайте белье, мое это. Надо будет переодеться. Я, когда вниз шел, поскользнулся и упал.
Анета остановилась, по ее лицу пробежала улыбка, но она сдержалась.
— Очень на наших дорогах скользко после дождя. Такая глинистая земля, — она вернулась и опять развесила белье.
За это время Елена убрала во дворе и с граблями на плече прошла мимо Анеты. Анета шепнула ей что-то. У обеих от смеха затряслись плечи, и они пошли рядышком, прикрываясь руками.
Никуша словно бы ничего не видел и не замечал: заложив руки в карманы, он разглядывал зеленый полог горы Хуха.
Через час Анета и Елена стояли на балконе дома Робинзона и громко причитали. Их голоса дополняли друг друга, сливались, словно звон колокола, и эхом возвращались к шелестящей листвой старой липе. Они словно состязались, словно старались перекричать друг друга, голосили так пронзительно и жутко, что волосы становились дыбом; порой они переглядывались, смотрели друг на друга — две старые исполнительницы обряда; лица у них были серьезные и, видит бог, спокойные.
Перевод А. Эбаноидзе.
Он знал, что в этой гостинице одноместных номеров нету вообще, и, когда короткорукая администраторша с линзой в глазу и трехъярусной прической выписала ему заблаговременно забронированное место, молча взял квитанцию и, даже не поблагодарив, направился к лифту.
Гостиница «Привет» относилась к числу гостиниц, лишенных удобств и комфорта. Раньше Автандилу не случалось здесь останавливаться, но он слышал, что гостиница была построена в тот период, когда пребывание граждан в отдельных номерах считалось нежелательным хотя бы ради соблюдения интересов самих граждан (в одиночестве, так сказать, наедине с собой, им могли прийти в голову глупые и даже нехорошие мысли, что в свою очередь могло повлечь за собой трудно предсказуемые последствия). Как раз в то время во всех городах нашей огромной страны были возведены многочисленные гостиницы и дома отдыха с высоченными потолками, богатой, но осыпающейся лепниной и комнатами, вмещавшими от семи до одиннадцати коек, где личность не только отдыхала и морально закалялась под положительным воздействием коллектива, но и щедро открывала тайники души и интеллекта, рассказывая анекдоты и житейские истории, с которыми не без интереса знакомились сожители-соотдыхающие. Где-то Автандилу довелось прочитать, что в этой гостинице со славными традициями прожил несколько суток сам всесоюзный староста Калинин, а по пути на родину на несколько часов задержался легендарный акын Джамбул.
— Семьсот шестьдесят третий, — он протянул пропуск дежурной по этажу — девушке с вьющимися красивыми волосами, которая только что кончила говорить по телефону и усталыми глазами смотрела на нового гостя; ее маленькому точеному носику удивительно не соответствовал большой рот с полными, пухлыми губами.
— Пожалуйста, это туда, — дежурная указала в сторону длинного коридора.
— А ключи?
— Ваш сосед в номере.
Автандил не спеша пошел в указанном направлении.
По коридору, обгоняя и навстречу ему, шлепали в домашней обуви постояльцы гостиницы с перекинутыми через плечо полотенцами и решительными, деловыми лицами.
Автандил изрядно устал в дороге, ему не терпелось лечь и, так сказать, преклонить главу. Самолет прилетел без опоздания, однако сначала очень долго не подавали трап, затем больше часа ждали выдачи багажа, и, наконец, еще чуть ли не час ему пришлось стоять в очереди на такси: он, конечно, мог поставить чемодан, а не держать в руке и, как делали это другие, передвигать его, подталкивая ногой, но была оттепель, снег подтаял, превратился в грязную жижу, смешанную с солью, и ставить в нее новенький кожаный чемодан было жалко.
Автандил тихонько постучал в дверь и, не дождавшись ответа, осторожно приоткрыл ее: в нос ударил спертый застоявшийся воздух. На кровати против двери храпел мужчина в пижаме. Он лежал отвернувшись к стене, были видны только его лохматая голова с нестриженым затылком и толстая красная шея. На коленях подогнутых ног лежала красная как рак ладонь с широким запястьем. Кроме дешевой пижамы отечественного производства на нем были зеленые, протертые на пятках носки.
На журнальном столе, поверх разостланной во всю ширь газеты лежало несколько кусков черного хлеба, остатки копченой рыбы и четыре пустые бутылки из-под пива.
Автандил на цыпочках обошел стол, поставил чемодан у стены и сел на стоящую у окна койку.
Его самые страшные опасения сбылись — сосед по номеру храпел.
Уважаемый читатель знает, что храп бывает разный. Сосед Автандила по номеру издавал примерно такой звук, каким в театре юного зрителя озвучивают погружение якоря на толстой, ржавой цепи. Да, да, этот человек не придерживался обычных, традиционных методов храпа, он грохотал, как ржавый якорь, хрипел, как забарахлившая пила, и скрипел, как несмазанная колодезная бадья. К тому же тот сложный звук он издавал только при вдохе. А при выдохе лишь слегка задерживал воздух губами и как бы с легким хлопком выдыхал его. Словом, храп у товарища в зеленых носках был, так сказать, односторонний, но при этом производился звук настолько мощный и зычный, что Автандил не смог бы уснуть в этой комнате даже после семи бессонных ночей. Автандил опять на цыпочках обошел стол, повесил пиджак и пальто на гвоздь, вбитый в дверную раму, шкаф он не стал открывать, опасаясь разбудить соседа. Затем достал из чемодана зубную щетку и мыло, перевесил через плечо полотенце и, выйдя в коридор, стал озираться в поисках душевой. Найти ее оказалось нетрудно: в конце коридора, всего в каких-нибудь шестидесяти шагах от номера Автандила, на дверях он увидел знак, несомненно обозначавший вход в душевую.
Когда он вернулся в номер, разулся и вытянулся на своей койке, ему показалось, что сосед храпит громче, чем прежде. Какое-то время он терпел, но, не дождавшись затишья, постучал кулаком по спинке кровати. От стука храп прекратился. Сосед перевернулся на другой бок, заложил правую руку под голову, и через минуту-другую опять со страшным грохотом и лязгом задвигалась якорная цепь старого, проржавевшего дредноута.
Автандил еще несколько раз постучал по спинке кровати; не добившись никакого результата, он сунул в рот два пальца и пронзительно свистнул. От свиста сосед опять ненадолго затих, потом лег на спину, раскинулся, почесался и захрапел с новой силой. Он словно доказывал, что может храпеть в любом положении.
Чаша терпения у Автандила переполнилась. Он встал, подошел к соседу, с минуту смотрел на его раскрасневшееся, налитое кровью лицо, затем положил руку ему на плечо и встряхнул; сначала легко, затем все грубее и грубее.
Храпящий мужчина приподнял голову, заморгал и уставился на соседа бессмысленными глазами. Он ничуть не удивился и не выразил ни малейшего неудовольствия по поводу того, что его так грубо разбудили.
— Храпел?! — виновато спросил он.
— Очень. Может, ляжете как-нибудь удобнее.
— Есть, — ответил сосед и повернулся спиной к Автандилу.
Сперва он нерешительно, как бы неуверенно зацепил глоткой струю воздуха, постепенно все прочнее ухватывался за нее и вскоре тянул ее в горло с таким хрипом, скрипом и, наконец, грохотом, словно старался компенсировать потерянные десять минут.
Автандил ходил по комнате из угла в угол. Он уже не осторожничал и не ступал на носки. Он нервно метался, то и дело задевая стол, угол кровати. Повернув ручку репродуктора, сделал максимальную громкость и разок-другой даже, громко притопывая каблуками, прошелся в каком-то танце, похожем на мексиканскую «самбу».
Потом набросил на плечи пиджак и открыл дверь номера. Выходя, глянул на часы: было почти двенадцать.
Дежурная по этажу сидела за своей конторкой в конце коридора и в уютном свете настольной лампы читала.
— Видите ли, дело в том, что мой сосед храпит, — стараясь сдержать досаду, сообщил ей Автандил.
Девушка положила руку на книгу, подняла голову и снисходительно улыбнулась.
— Представьте себе, я была уверена, что вы это скажете.
— Вы знали, что он храпит?
— Откуда я могла это знать? Он поселился всего на каких-нибудь два часа раньше вас.
— Как же тогда вас понимать?
— А обыкновенно: вы все без исключения любите жить в номере одни, без соседа.
— Пойдите, убедитесь — и потом судите сами, можно ли там спать.
— А я и не утверждаю, что можно. Скажу вам откровенно, меня вообще мало волнует проблема храпа в гостинице.
— Что же мне делать? Впереди целая ночь. Что вы посоветуете?
— Идите к администратору. Только я очень сомневаюсь, чтоб вы чего-нибудь добились.
Дежурная по этажу оторвала руку от лежащей на столе книги и откашлялась. Затем она нажала на кнопку настольной лампы и продолжала читать. Своим поведением она ясно давала почувствовать: раз вы не в состоянии предложить тему поинтереснее, считаю разговор оконченным.
Автандил вышел на лифтовую площадку, нажал на кнопку лифта и уставился на табло с нумерацией. Один за другим загорались «первый», «второй», «третий» и «четвертый» этажи. На пятом кто-то надолго остановил лифт. Табло погасло, через несколько секунд зажглось опять, и лифт пошел вниз: «четвертый», «третий», «второй», «первый»… Автандил в сердцах махнул рукой и побежал по лестнице.
Пышная администраторша с короткими руками и трехъярусной прической ела садовую малину: двумя пальчиками жеманно брала маленькую гроздь, заячьими зубками откусывала ягодки прямо у стебелька и стебельки бросала в пепельницу. При виде унылой физиономии направляющегося к ней Автандила она перестала есть малину и весело захихикала:
— Храпит?
Автандила возмутила бесцеремонность сотрудницы гостиницы, но он не подал виду и в свою очередь сдержанно спросил:
— Разве это по мне видно?
— Да что тут видеть. — Администраторша сменила выражение лица с таким поразительным мастерством, что ей позавидовали бы знаменитейшие мимы: вместо улыбки теперь на лице была гроза — гром и молния. — В этой гостинице все храпят. Вы не первый сюда бежите. Сегодня уже одиннадцать человек просили перевести их в другой номер.
— Может быть, как-нибудь в виде исключения… — взмолился Автандил. — Я не останусь в долгу.
— Ничем не могу помочь. Мест нет.
— Может быть, вы объедините двух храпящих, а меня поселите с нехрапящим…
— Теперь поздно этим заниматься. И вообще: в паспорте ни у кого не записано, храпит он или нет.
— Как же мне быть? Неужели не спать всю ночь? Я и без того вымотался в дороге, устал, а завтра масса дел. Хорош же я буду…
Администраторша опять вернулась к малине. Теперь она ела с большим аппетитом и еще жеманнее, чем прежде.
— Может быть, вы что-нибудь придумаете, а? Я не останусь в долгу… — Автандил облокотился об конторку администратора и подпер рукой подбородок.
— У меня есть одно место в шестиместном номере. Пойдете туда?
— А какая гарантия, что там никто из шести не храпит?
— Никаких гарантий. Обычно из шести человек как минимум трое храпят.
— Вы смеетесь надо мной!
— Нет, шучу, — на пухлом, вернее, одутловатом лице администраторши проступило что-то вроде улыбки. Но она тут же посерьезнела и взяла телефонную трубку. — Татьяна, загляните в семьсот шестьдесят третий, неужели он и впрямь так безбожно храпит? Сейчас вот и этот товарищ (она строго взглянула на Автандила) поднимется к тебе, сходите вместе. Если и впрямь так храпит, позвони мне.
Автандил поблагодарил администраторшу и живо взбежал по лестнице на свой этаж.
Минуты через две он вместе с дежурной по этажу стоял в своем номере.
Довольно долго они внимательно разглядывали мужчину в пижаме и зеленых носках. Словно бы назло Автандилу сосед по номеру спал тихо и кротко. Он не только не храпел, но даже не посапывал.
— И вам не стыдно, товарищ?! Человек спит как младенец, а вы на него клевещете.
Автандил не успел рта раскрыть — дежурная повернулась и вышла, хлопнув дверью.
Он огорченно взглянул на соседа и пошел к своей койке.
Разделся, повесил одежду на спинку стула, чуть-чуть приоткрыл окно и лег. Подложил руки под голову и уставился в потолок. Ему было неловко перед сотрудницами гостиницы. Он даже пожалел, что любитель пива и копченой рыбы перестал храпеть.
Но только он стал задремывать, как комната опять наполнилась скрежетом несмазанной бадьи. С перебоями подключилась старая пила. И вот уже ржавый якорь дредноута закачался, скребя об дно. У Автандила кожа покрылась пупырышками, его бил озноб. Какое-то время он терпел, но когда храп достиг апофеоза, стал поспешно одеваться.
Быстро прошел весь коридор. Дежурная, сдвинув два больших кресла, уютно устроилась в них и — мы не намерены терять объективность — в эту минуту была очень мила. При приближении Автандила она не встала, только приподняла голову.
— Ради бога, извините, может быть, вы еще раз заглянете… убедиться… — взмолился гость.
— Ну, что вы ко мне пристали! — возмутилась дежурная. — Я же уже проверяла. Не храпит он. Не храпит, и все.
— Тогда… как нарочно… Такое уж у меня везение… Не знаю, что с ним случилось… А сейчас мне кажется, что я на лесопилке.
— Ну почему вы не хотите понять, что менять номера не в моей власти. Идите к дежурному администратору и убеждайте ее.
Автандил спустился по лестнице и после получаса уговоров, просьб и обещаний вместе с дежурной администраторшей шел к семьсот шестьдесят третьему номеру.
Когда приблизились к двери, он вышел вперед, с осторожностью профессионала повернул ручку, не скрипнув, не издав ни звука, вошел, прижал палец к губам и пропустил женщину вперед. Оба мягко, как кошки, вошли в комнату, остановились и уставились на спящего. У Автандила от нервного напряжения началось сердцебиение и кровь прилила к вискам. Сосед в зеленых носках даже не похрапывал. Более того, глядя на его кроткий, тихий сон, нельзя было предположить, что он вообще может захрапеть.
Администраторша бросила на Автандила злобный и презрительный взгляд. Автандил не терял надежду и рукой дал знак: дескать, подождите немного. Ответственное лицо минут пять прождало в номере. Выбежавшему за ней следом Автандилу она бросила как из пулемета:
— Вы непорядочный человек! Теперь хоть узлом завяжитесь, я вас в другой номер не переведу. Вы избрали не лучший способ. Прямо скажем — самый грубый и примитивный. Этот прием нам давным-давно известен. Идите в номер и ложитесь спать. Но знайте, если вы еще раз нас побеспокоите, меня или дежурную по этажу, я вызову милицию — и мы составим акт. И напишем в вашу организацию, чтобы они не направляли в деловые командировки неврастеников и психопатов.
Администраторша не стала слушать лепета оправданий Автандила, гневно вскинула голову и решительным шагом направилась к лифту.
Автандил бегом вернулся в номер, в несколько прыжков добрался до своей койки, молниеносно разделся и сунул голову под подушку, надеясь воспользоваться паузой: вдруг успеет уснуть…
Не тут-то было! Не успел он согреть своим теплом постель, как совсем рядом, у него над ухом, задвигалась ржавая цепь гигантского якоря. Автандил сел, дотянулся до полотенца и обмотал им голову. Все было тщетно: в тишине, опустившейся на ночной город, храп звучал оглушительно. Звук наполнял все уголки комнаты и сквозь щели в окнах летел на улицу — возмутительный, страшный, громоподобный храп, от которого волосы становились дыбом.
Разумеется, он всю ночь не сомкнул глаз.
На рассвете оделся, взял чемодан, и в ту самую минуту, когда с чемоданом в руке направился к выходу, его сосед сел на кровати.
— Уходите? — спросил он и поскреб рукой в своих всклокоченных волосах.
— Да. Я приехал всего на один день.
Автандил соврал. Сегодня он собирался обойти все гостиницы города; если не удастся нигде устроиться, он пойдет на ночь на вокзал и будет спать там в зале ожидания, стоя как лошадь, но ни за что, никогда не вернется в этот номер.
— Я храпел? — виновато и смущенно улыбнулся сосед.
— Да чего уж тут скрывать — храпели, и очень зычно.
— Прямо не знаю, что делать. Из-за этого храпа даже жена от меня ушла.
— Всего хорошего.
Автандил закрыл дверь. Ему недосуг было слушать грустную историю о том, как из-за храпа распалась счастливая семья.
Стоило Автандилу выйти из номера, гражданин в зеленых носках бросился к телефону:
— Иннокентий, это ты?.. Поднимайся, я один… Да, прошло… сработало… хе-хе-хе. Рванул из номера, не оглядываясь… А вообще-то и мне нелегко пришлось. Каково всю ночь не спать и храпеть силком! — Он поскреб затылок и опять захихикал в трубку, затрясся: — А вообще-то, по правде, мне его даже жалко было: такой интеллигентик в галстуке, грустный, востроносый. Только я захрапел, он в двери и два раза подряд администраторшу притащил — на свидетельствование. — Он опять захихикал: — Теперь твой ход: может, урвешь у тещи еще пару рыбешек, а пиво за мной, здесь буфет в восемь открывается…
Не прошло и часа после этой беседы, как в семьсот шестьдесят третий номер постучали.
— Входи, входи, — не вставая, откликнулся мужчина в зеленых носках. — Заждался я, Иннокентий. Где тебя носит?
В дверях стоял угрюмого вида мужчина в светлой шляпе и в черном пальто, с желтым чемоданом в руке.
— Я не Иннокентий, — грустно сказал гость.
— Входите… — растерялся хозяин.
— Меня к вам переселили… Эту ночь я спал в семьсот одиннадцатом, но уж больно громко храплю, будь оно неладно, не дал спать соседу. Оказывается, и вы тоже здорово храпите. Верно? Вот нас и решили объединить, дескать, оба храпящие, друг другу не помешаем. Так решила администрация.
Не дождавшись ответа, он повесил пальто и шагнул к окну. Чемодан он держал так, словно рука у него одеревенела.
Хозяин номера разинул рот; глаза его выражали отчаяние. Зачем он разинул рот, что хотел сказать — не скажу, не знаю.
Перевод А. Эбаноидзе.
Мне, конечно, доводилось слышать о несправедливо наказанных людях, но то, что случилось со мной, стоит описать, хотя, может, и не стоит: вряд ли читатель поверит. Сорок два года проработал я на курсах кройки и шитья преподавателем кроя и не то что выговора — замечания ни разу не получил. В управлении даже поговаривали о том, чтобы наградить меня грамотой и с почетом проводить на заслуженный отдых. Теперь какая там грамота — скоро весь город будет на меня пальцем показывать. А посплетничать жители Карателета любят, скажу я вам. Мне бы сразу рассказать всю правду — глядишь, и избежал бы позора, а теперь уж поздно — не поверят. А может, и тогда бы не поверили. Не было печали — так черти накачали, вот так и со мной. Я смолчал и тем самым такую свинью сам себе подложил, что мне уже, видно, никогда не оправиться. Только очень мне обидно, потому что я невиновен. Будь на мне хоть самая малюсенькая вина — тогда ладно, пусть.
Если ты не торопишься, дорогой читатель, то я начну сначала и коротко изложу, что со мной приключилось. Ежели ты спешишь, прочти пока другую новеллу, покороче. А «Безотказного человека» отложи для другого раза. А если времени у тебя не найдется и ты ее вообще не прочитаешь, тоже не велика беда.
Месяца два назад сижу я как-то у себя во дворе и прутиком отгоняю индюшат, чтобы не поклевали только-только пробившуюся травку.
У калитки Сашуры Аграмидзе стоит парень и давно уже безуспешно зовет хозяина.
— Кто там? — окликнул я его, не вставая с места. Тогда гость подходит к моей калитке:
— Здравствуйте, дядя Алекси. Не знаете, у Аграмидзе есть кто-нибудь дома?
Я узнал Чичи Гвилава. Старшего сына Мелентия. Они живут в пяти домах от меня. Чичи и в детстве был серьезным мальчиком и в дальнейшем не сплоховал. В прошлом году закончил юридический, и его распределили в наш город.
— Сашура только что ушел, и — когда будет — не могу сказать, — говорю я ему. — А Гагуца с Майей, в Тбилиси. У их дочки неприятности, ты, наверно, слышал. Так что Сашура сейчас один, и он, как я уже сказал, ушел и, наверно, трезвым не вернется. Так что, если дело у тебя срочное, приходи лучше завтра утром. Встает он поздно.
— Ну, раз так, то, если вы не будете против, придется мне вас побеспокоить. И очень прошу, дядя Лексо, не откажите, — расплылся в улыбке Чичи Гвилава.
Мне не очень понравилось, что гость Сашуры так быстро переметнулся ко мне, но что было делать? Запер индюшат и пригласил Гвилава в дом.
— Нет, нет, я ненадолго, — отвечает Мелентьевич. — Я ведь, дядя Лексо, как вы знаете, работаю в милиции. Пока ночным дежурным инспектором. Дипломированным положена должность следователя, не меньше, но вакансии пока нет, и я согласился временно поработать ночным инспектором. Одним словом, помогите мне. Отец меня к Сашуре послал, но его нет, да и будь он дома, ему, видно, сейчас не до меня. А кстати, что с Майей? Я ничего не слышал.
— Да тот парень жениться не хочет, — коротко отвечал я.
— Но ведь это дело уже уладилось, он, мне сказали, взял ее в жены.
— Расписываться не хочет, и они опять живут врозь, — говорю. Отвечал я неохотно, дал понять, что говорить на эту тему мне неприятно.
— Так вот, дядя Алекси, по какому необычному делу я вас беспокою… За весь этот месяц во время моих дежурств не было ни одного происшествия, и, если начальник увидит чистый журнал, может объявить мне выговор за ротозейство. Давайте я составлю небольшой акт и занесу в журнал: будто бы вы в час ночи в саду Акакия в нетрезвом состоянии устроили дебош и работники милиции препроводили вас домой.
— Что я устроил?
— Драку, — объясняет.
— Чтоб я пил и устраивал драки — да этому никто не поверит: весь город знает, что у меня язва двенадцатиперстной. Ты уж лучше дождись Сашуры, он тебе больше подойдет, — говорю.
— Ну, раз так, давайте придумаем что-нибудь другое, — не сдается Чичи, — скажем, вы среди ночи мочились в городском саду, и милиция призвала вас к порядку. — Я немного заколебался, а он поспешил добавить: — Не бойтесь, дядя Алекси, этот акт никто и читать не будет, и о нашем уговоре никто не узнает. Я просто зарегистрирую его, и нам это зачтется в работе. Начальник, может, и вовсе не заглянет в журнал. А по истечении года мы уничтожаем регистрационные журналы, сжигаем их, — явно приврал он.
Назвался груздем — полезай в кузов, как говорится. Прикинул я и так и этак — и пересилило желание оказать услугу Чичи. Что в этом плохого, в конце концов, надо же поддержать молодого человека. На то мы и люди, чтобы помогать друг другу! Ведь не призывает же он меня в свидетели по делу об убийстве. Возьму на себя, единственный раз в жизни, такую вину: мочился-де в неположенном месте. Во-первых, как уверяет Чичи, в журнал, скорее всего, никто не станет заглядывать, а ежели и заглянут, то кто будет заниматься таким пустяком, думаю.
Короче говоря, я согласился. Акт был составлен тут же, у меня во дворе. Первоначально названное «место преступления», по моей просьбе, было заменено сквером Цулукидзе, потому что в саду Акакия ночью все уголки освещены и я не посмел бы совершить там проступок, в котором обвинялся. Изменили и время, немного, правда, да это и не имело большого значения, но я предложил вместо часа ночи написать полвторого. Чичи беспрекословно принимал все мои редакторские замечания, и я даже преисполнился благодарности к молодому юристу. Я подписал акт, и мы с Чичи расстались, крепко расцеловавшись на прощанье. Было это одиннадцатого июня 1984 года — в жизни не забуду!
Не прошло и трех недель, как вызывает меня директор. Мы с ним дружим с детского садика, и знает он меня как облупленного. На столе перед ним лежат какие-то бумаги, а он сидит и посмеивается.
— С каких это пор, Лексо, ты заделался хулиганом? — спрашивает.
— Что такое, в чем дело? — говорю, а самому не по себе как-то.
— Из милиции поступило уведомление, требуют принять меры. Слушай, мил человек, чего это ты среди ночи побежал в сквер Цулукидзе? Другого места не нашел?
Перелистали мы с ним уведомление. Вижу, к написанному у меня во дворе акту прибавилась еще одна бумажка. Некий старшина Хруашвили (которого я никогда в глаза не видел и, наверно, не увижу) пишет:
«Несмотря на наше словесное предупреждение, гражданин упрямо продолжал начатое им неположенное действие. Закончив, сопротивления не оказал, а свой злостный проступок объяснил нетерпением. Так что производить предупредительный выстрел в воздух нам не пришлось. Гражданин Алекси Дарабадзе был строго предупрежден, и с него было взято слово, что подобное с ним больше не повторится».
Зачем мне было что-то скрывать от директора? Я взял и рассказал ему.
— Все это неправда, — говорю, — соседский парень Чичи Гвилава попросил, и я не смог отказать. А уведомление, видно, отправили механически, не согласовав с ним.
Директор утер выступившие от смеха слезы:
— Я знал, что ты, Алекси, не способен на такое. Молодец, что поддержал инспектора, но что нам делать, ведь отделение милиции требует, чтобы мы отреагировали.
— Напишите и вы механически: «Меры приняты, Алекси Дарабадзе предупрежден» — и, будь другом, пощади, никому не показывай эту бумажку.
Тут же и составили текст ответа: якобы меня публично осудили на общем профсоюзном собрании курсов кройки и шитья и передали на воспитание ячейке местного комитета. Отослали «ответ» в милицию, и думал я, что этим все и кончится.
Но куда там? Как говорится, человек предполагает, а бог располагает.
Двадцать девятое сентября. Сижу на районном собрании работников курсов кройки и шитья. Выступает председатель районного объединения. Докладчик — человек достойный, молодой, энергичный специалист — Гараханидзе. Окончил сельскохозяйственный, говорят, над диссертацией работает. Еще и года нет, как его перевели к нам с должности дежурного по вокзалу. Кто обычно слушает первую часть доклада? Не слушал и я. Докладчик как горохом сыпал достижениями, а предусмотренные регламентом три минуты оставил для недостатков. «К сожалению, — говорит, — находятся еще в наших рядах люди, которые, сознательно или неосознанно, бросают тень на наши славные достижения в доселе невиданном подъеме производственного развития. Алекси Дарабадзе — опытный, заслуженный работник, и кто мог ожидать от него такого легкомыслия. Нетактичный поступок Дарабадзе — как гнойная язва на нашем здоровом коллективе! Этот случай должен послужить горьким уроком не только самому Дарабадзе, но и всем нам».
Эх-ха-ха! Вот тебе и помощь, вот тебе и отзывчивость. Меня аж холодный пот прошиб. Дай, думаю, выступлю в прениях и расскажу все как было. А то эти люди, видно, и вправду считают меня виноватым. Но что ты будешь делать! Повестка дня оказалась такой перегруженной, что не только мне, но и половине заранее подготовленных выступающих не дали слова. Не нашлось для меня места и в «объявлениях».
Когда собрание закончилось, коллеги косились на меня, как на прокаженного. Многие явно испытывали ко мне отвращение, как к позорящему коллектив элементу, другие украдкой, издали, выражали сочувствие. Один осмелел, спросил: «Что ты там натворил, объясни, будь человеком». А когда я объяснил — глянул на меня недоверчиво и быстро отошел. Видно было, что он предпочел бы иметь дело с более серьезным преступником, чем с человеком, который мочится в неположенном месте.
Как прошли двадцать бесцветных дней после районного собрания — помню плохо. Дважды встречал на улице Чичи, но он меня явно избегал, — видно, стыдно парню, что так удружил мне. Я тоже не стал выяснять с ним отношения: ссорой и криками мое безнадежное положение все равно не исправишь. Да и в чем его упрекать, разве хотел он так ославить меня на весь город?
Должен вам напомнить, что за районным собранием работников курсов кройки и шитья обычно следует общегородское. На городское собрание меня никогда не приглашали (по субординации не полагалось), и, когда пришло приглашение, сердце у меня екнуло: наверное, генеральному директору городского объединения для доклада понадобился факт — вот они взяли и вставили меня в директорский доклад, иначе кто бы обо мне вспомнил!
Дай бог, чтобы все ваши добрые надежды сбывались так, как сбылось мое ужасное предчувствие. Читают доклад, а я вроде окаменел: хоть ножом режь — ни капли крови не вытечет. От упреков в адрес Рейгана докладчик сразу переходит ко мне:
— Но прискорбно то, что в период такой напряженной международной обстановки и у нас, в нашем коллективе, есть люди, порочащие наше доброе имя. Передовая общественность города с возмущением осудила факт, имевший место на курсах кройки и шитья. Необдуманный шаг Алекси Дарабадзе положил несмываемое пятно на наше славное ведомство. Это что же получается, товарищи? Выходит, преподаватель кроя днем проповедует своим ученикам добродетель и нравственность, а ночью — подумать только! — совершает такие предосудительные действия. Вот уж действительно — в тихом омуте черти водятся!
Ниже докладчик покритиковал и других, но, надо отдать ему должное, наиболее впечатляюще и красочно остановился на мне. Когда я выходил из зала, вдогонку, правда, не неслись оскорбительные выкрики вроде: «И не стыдно ему!», «А еще считает себя порядочным…» — и тому подобное, но по телу у меня пробегала дрожь, и спина горела, будто меня отхлестали кнутом.
Кое-как доплелся до автобусной остановки. Затылок горит, — видно, подскочило давление. На тротуаре снуют голуби, хлопают крыльями, и стоит одному из них стукнуть клювом по раскаленному асфальту, как все слетаются к нему и поднимают такой шум, будто обнаружили россыпи ячменя. В портфеле у меня, кажется, должен быть кусок хлеба для голубей, но сейчас мне не до этого.
Четвертый номер вообще не остановился, видно, был переполнен. За моей спиной двое мужчин, словно нарочно для меня, заводят разговор:
— Видел сегодняшнюю газету?
— Да.
— Читал «Кто нас позорит?»?
— Читал, но так и не понял, о каком проступке идет речь. Уж коли пишете, пишите пояснее, люди добрые. А то читаешь: «Алекси Дарабадзе в два часа ночи в общественном месте позволил себе неподобающие действия». Что это значит, что он там делал, объясните, ради бога?
— А ты сам не догадываешься? Тут женщина замешана. Не распишут же тебе все в подробностях. На то она и газета, чтобы кое о чем люди сами догадывались.
— Говорят, работает на курсах кройки и шитья, человек в возрасте, под шестьдесят.
— А женщина-то какова, бесстыдница? Тоже, видать, хорошая штучка.
Я хотел было обернуться и взглянуть на говоривших, но испугался — чего доброго, еще узнают.
Совсем разбитый, поднялся я в какой-то автобус и забился в угол.
Какая разница, куда он меня повезет, — лишь бы подальше отсюда.
Вообще-то, если поразмыслить, не лучше ли мне было остановиться на проступке, предложенном Чичи с самого начала? Устроить дебош в нетрезвом состоянии — совсем не так страшно. Во всяком случае, это лучше, чем совершенно трезвым мочиться посреди сквера. Тем более что докладчики стыдливо избегают называть содеянное своим именем и тем самым предоставляют любознательным слушателям широкий простор для сплетен.
Перевод Л. Кравченко.
Точно не знаю, есть ли еще у какого-либо народа такой чудной обычай, который, по свидетельству летописца, укоренился в Имеретии в начале семнадцатого века и затем распространился по всей Грузии. Эта странная традиция называется «смотринами» невесты. Некоторые называют ее также «испытанием». Неженатый мужчина, чаще по доброй воле, а нередко и вопреки собственному желанию, отправляется в сопровождении нескольких доверенных лиц в дом, где есть девушка на выданье. Хозяева, естественно, стараются принять возможного зятя получше и приглашают гостей за стол. Конечно, «смотрины» можно устраивать и на нейтральной территории — в театре, например, или просто в сквере, но когда они происходят в доме невесты — это совсем другое дело. Во-первых, жених на деле может убедиться в хозяйственных способностях девушки, во-вторых, он имеет возможность присмотреться к дому, к семье будущего тестя и уяснить себе, в какой среде, в каких условиях и традициях воспитывалась будущая спутница его жизни. Печальную картину таких смотрин блестяще описал бессмертный Давид Клдиашвили в «Невзгодах Дариспана», и если я сегодня позволю себе коснуться этой темы, то лишь потому, что события, о которых я собираюсь рассказать, происходят в восьмидесятых годах двадцатого века, то есть почти столетие спустя после жития Дариспана, и, кроме того, конец моей истории существенно отличается от концовки «Невзгод Дариспана».
Итак, приступаю.
Тридцатидевятилетнего холостяка Рафиэла Зумбадзе везли на смотрины. Слово «везли» я употребил отнюдь не случайно. Рафиэла действительно везли, так как энергичному фармацевту жениться хотелось не больше, чем, скажем, мне тебя чем-нибудь обидеть, дорогой читатель. Но сколько он ни придумывал отговорок, сколько ни тянул время, увильнуть ему так и не удалось. Родственники и друзья Рафиэла (особенно старался его одноклассник, отец троих детей, Гизо Шавдиа) решили во что бы то ни стало его женить, и вот передовому аптечному работнику предстояло вскоре в седьмой раз за последние три месяца присутствовать на церемонии смотрин. Шесть предыдущих попыток женить Рафиэла, к полному удовольствию жениха, окончились неудачей. Один раз он не приглянулся невесте, другой раз наотрез отказала мать девушки, а в четырех случаях заупрямился сам Зумбадзе: «Не нравится, не по душе она мне — хоть убейте. Гизо-то что! Мне, а не ему придется прожить жизнь с нежеланной женой. Пожар, что ли, чего пристали с ножом к горлу?! Подождите, дайте осмотреться, может, найдется кто-нибудь получше». У Рафиэла сердце было тоже не каменное, ему порой заснуть не давали вопрошающие глаза несправедливо отвергнутой им девушки, но не хотелось ему жениться, и, как ни старались его близкие, дело до сих пор так и не выгорело. Сколько его ни уговаривали, у него в одно ухо влетало — в другое вылетало. Он и сам толком не знал, почему ему так не хотелось жениться. Казалось, что жизнь изменится, наступит конец счастливой привольной поре, ляжет на плечи тяжкое бремя обязанностей.
Семью сапрасийца Гагнидзе отыскал Гизо. Дочь землеустроителя Тариэла Гагнидзе Шорена закончила педагогический и работала учительницей в Багдадской начальной школе. Гизо уверял, что девушка из прекрасной семьи и безупречна в смысле внешности и порядочности (это последнее понятие имеет для имеретийца очень широкий смысл, и я, из соображений деликатности, не стану его уточнять). «Сегодня выяснится, способен ли ты вообще жениться и рожден ли ты мужчиной!» — заявил Гизо. Короче говоря, друзья, как могли, увещевали и стыдили Рафиэла. Побрили его, нарядили и теперь везут «жениха поневоле» в Сапрасию. «Господи, спаси и помилуй!» — думает про себя Рафиэл и всю дорогу молча смотрит из окна машины на дубы Сагории. И да простит его бог, но в эти минуты фармацевт просто ненавидит друга детства Гизо Шавдиа: «У самого на руках трое птенцов, самому некогда даже футбол посмотреть по телевизору, и вообще совсем забыл друзей — так теперь хочет и на меня надеть ярмо!» Ругает он и своего младшего (тоже семейного) брата Датуну, сердится даже на незамужнюю тетушку Веру — на всех, кто сидит сейчас на заднем сиденье «Жигулей» и возлагает такие надежды на визит в Сапрасию. «Ничего у вас не выйдет», — думал Рафиэл и в душе радуется, что хотя бы мысленно может выражать собственное мнение.
Едва Гизо затормозил, как выкрашенная в зеленый цвет калитка приоткрылась и появился мальчуган. Он энергично протащил по асфальту обе створки ворот, потом вытер руки о красную рубашку и уставился на спешившего к гостям от кухонной постройки Тариэла.
— Въезжай во двор, Гизо, дорогой! Во двор! Здравствуйте, дорогие гости! — в первую очередь хозяин за руку поздоровался с тетей Верой.
— Ничего, пускай здесь стоит, — Гизо вылез из машины и оставил дверцу открытой. — Батоно Тариэл, это мой друг Рафиэл Зумбадзе, это его брат Давид, а с тетей Верой вы, кажется, знакомы.
— Да, немного, издали, — уклончиво ответил Гагнидзе, хотя всех, кроме Гизо, видел впервые.
— Лучше все же загони машину во двор. Тут дети бегают, мало ли что. Как себя чувствуешь, Гизо-батоно? Все ли в порядке?
— Как можно себя чувствовать в такую жару, когда кругом один асфальт! — посетовал на городскую жизнь Гизо, оставляя все же машину на улице. — Мы тут были неподалеку и вот решили заехать. Нельзя, говорю, проехать мимо дома батоно Тариэла. Если вам доведется быть в Кутаиси, разве вы проедете мимо?
— О чем речь! Для чего же тогда мы живем на этом свете? Если б ты знал, как ты меня обрадовал, Гизо! — хозяин провел дорогих гостей во двор, подвел к большой лестнице с железными резными перилами. — Пожалуйте наверх, батоно, может, в нарды поиграете — развлечетесь?
— Спасибо, дорогой хозяин, мы лучше побудем на свежем воздухе, — Рафиэл знал, зачем его приглашали наверх, — там ему устроят встречу со стыдливо потупившей глаза невестой, — и хотел по возможности отдалить эти тягостные минуты.
— Поднимемся, батоно Тариэл, конечно, поднимемся. А пока погуляем немного в вашем прекрасном дворе, разомнем кости, ведь в городе мы только и делаем, что сидим.
— Тогда я вас на минутку оставлю, вы уж меня извините, — и Тариэл заспешил к кухне.
В Сапрасии тоже было довольно жарко. Августовская жара немного смягчалась дувшим с речки Ханисцкали ветерком, переворачивающим то лицом, то изнанкой листья растопырившей посреди двора ветки липы, отчего дерево, казалось, переливалось серебром.
Стебли растущих вдоль забора огурцов от жары почти высохли у корней, на них висели толстые, пожелтевшие плоды, и только у самой макушки все еще зеленели ушедшие, сморщенные листочки.
Не менее плачевный вид был и у кукурузы. Ее длинные, гибкие листья-руки, словно перебитые, свисали к земле, и единственным признаком жизни в ней были развевавшиеся на ветру, длинные, медово-желтые «волосы» на початках.
Рафиэл, заложив руки за спину, прошелся под навесом и украдкой глянул в сторону кухни.
Там хлопотали две чернявые женщины, у очага сидел Тариэл и поворачивал надетую на шампур курицу.
В подвешенном на железный крюк закопченном котелке пыхтело гоми[6].
— Заходите, пожалуйста. Только извините, у нас здесь не прибрано, — неверно истолковала взгляд гостя миловидная женщина в белой косынке, месившая тесто.
— Ах, — Тариэл выпустил из рук шампур и обернулся. — Я сейчас, сейчас иду.
— Ну что вы, что вы. Не беспокойтесь. Мне просто очень нравятся такие кухни. Совсем исчезли у нас кухонные постройки. В городе их теперь вообще не увидишь, да и в деревне далеко не у каждого хозяина есть.
— Да, это действительно очень удобно. Во-первых, сохраняется чистота в доме, и потом, у нас стоит на первом этаже газовая плита, но мы с женой предпочитаем готовить вот так, по-крестьянски. На огне как-то сподручнее.
— И ведь у пищи, приготовленной на огне, совсем другой вкус, — сказал жених после небольшой паузы и отошел от двери, но Тариэл уже успел вымыть руки и тоже вышел.
Когда поднимались по лестнице, хозяин задержал Гизо:
— Что скажешь, Гизо-батоно, где лучше накрыть стол: наверху или…
— Зачем беспокоитесь, дорогой Тариэл, мы ведь ненадолго. Посидим лучше вон там, под липой. В доме все же жарко.
На веранде их встретила полная молодая женщина в серебристом платье, белолицая, с яркими губами. У Шорены необычно лукаво для невесты поблескивали глаза, и она с трудом удерживала от улыбки свои красивые губы. Видно было, что вся эта процедура смотрин и для нее тоже не в новинку. Коротко подстриженные прямые черные волосы, черные изогнутые брови и тонкий нос с красиво очерченными ноздрями; только чуть плотноватые вверху руки выдавали, что Шорене далеко за двадцать.
Познакомились, поговорили о том о сем, о погоде, а затем, как и было предусмотрено по плану, все постепенно выскользнули из комнаты, оставив жениха с невестой одних для «решающей беседы».
«Эх, незавидная все же женская доля. Мне ли отказываться от этой прекрасной, как джейран, девушки. Нет, пора мне кончать с этим безобразием. Ни за что не поеду больше ни с кем на смотрины. А то проломят мне когда-нибудь череп. Жениться я не собираюсь, а стольких людей беспокою. Как бы там ни было, а являешься к людям в дом… И потом, отец отвергнутой девушки хоть и не показывает этого, а в душе становится твоим врагом. Объявлю всем, что вообще не хочу жениться, и в конце концов от меня отвяжутся. Но этого сумасшедшего Гизо разве можно в чем-нибудь убедить? Ну что мне теперь сказать этой достойной всяческого уважения девушке? О чем с ней говорить? Прямо как актер на сцене…» — думал Зумбадзе.
Шорена сложила руки на груди и не сводила глаз с репродукции рембрандтовской «Валаамовой ослицы» в ожидании начала беседы.
— В каких классах преподаете? — спросил Рафиэл, просто лишь бы что-то спросить.
Шорена прекрасно поняла, что этот вопрос не имеет никакого отношения к тому делу, ради которого их оставили вдвоем.
— В начальных.
— Дети вас, наверно, очень любят.
— Не без этого. Детям понравиться нетрудно.
Рафиэл чуть не сказал: дескать, взрослым понравиться намного труднее, но сдержался, поняв, что это может прозвучать двусмысленно.
— Школа ваша далеко? — «И чего я привязался к этой школе», — подумал Рафиэл, но было уже поздно.
— Внизу, в центре, там, где вы повернули, по правую руку.
— Пешком ходите?
— Если никто из знакомых не подвезет, то пешком.
— И часто вас подвозят?
— Довольно часто. В нашей деревне только у пятерых моих двоюродных братьев свои «Жигули».
— А что, в этих краях живут одни Гагнидзе?
— Нет, нас, Гагнидзе, здесь немного. Мы переселились сюда из Рачи. А коренные жители — это Котрикадзе, Церцвадзе и Самхарадзе.
— Слава богу, — облегченно вздохнул фармацевт, встал, подошел к окну и выглянул во двор.
Под липой накрывали на стол.
— Побеспокоили мы вас сегодня.
— Что вы, гости — от бога, — тут же ответила Шорена.
— Это Гизо настоял, а я не такой человек. Не люблю такие вещи.
— Почему? Иногда это необходимо.
— Что необходимо? — Рафиэл продолжал смотреть в окно.
— Ходить в гости, принимать гостей.
Зумбадзе обернулся и произнес очень четко:
— Шорена, нам нужно поговорить откровенно.
Слова Рафиэла прозвучали решительно и почти угрожающе.
Шорена вся обратилась в слух.
— Ну, скажи, к чему все это? Видишь, что творится в мире? Каждый должен отвечать только за себя. Не время сейчас обзаводиться детьми. Какому-нибудь психу стукнет что-то в голову, нажмет кнопку — и поминай как звали, вместе со всеми твоими птенцами и с благоверной.
— Что тебя так напугало, мил человек? — чужим голосом произнесла Шорена.
— У Гизо свои соображения в голове. А я иначе смотрю на жизнь. Жениться и обзаводиться семьей мне надо было лет в двадцать пять. А сейчас разве под силу мне такая ноша? Я и так еле на ногах держусь. Скоро за сорок перевалит, видишь, голова — как у общипанного гуся.
Шорена задумалась.
— Ты, я вижу, девушка разумная и должна меня понять правильно. Не создан я для семейной жизни. Детишки, болезни, лекарства, люльки, родственники — все это не для меня. Не смогу я бегать на базар и стоять в очереди за молоком. Не смогу, понимаешь? Не создан я для всего этого.
— Ну и кто же тебя заставляет? — глянула в сторону девушка.
— Кто заставляет? Да меня заели дома. Тетя Вера — так это просто наказание господне. Сама замуж не вышла, живет себе одна, в свое удовольствие. А мой балбес-брат как пристанет: мне, говорит, стыдно в городе показаться, стыдно за тебя, что ты бобылем стареешь. Ну что в этом постыдного, скажи на милость? Не всех же господь создает для семьи.
— Правильно.
Рафиэл, окрыленный надеждой, придвинул стул поближе к Шорене и заговорил еще энергичнее:
— Ты — прелестная девушка, и не мне от тебя отказываться, но у нас с тобой ничего не выйдет. Будь на твоем месте хоть сама Мариам Распрекрасная — и она мне не нужна. Я вообще не собираюсь жениться. Думаешь, я по своей воле приехал? Этот чокнутый Гизошка силой втолкнул меня в машину. И если я сейчас откажусь — я его знаю, он мне шею свернет. Ты должна меня спасти.
— Что я должна сделать? Упаси тебя бог от того, к чему душа не лежит, — задумчиво произнесла Шорена.
— Благослови тебя господь! Вот это я понимаю — умная женщина! Ты должна сама от меня отказаться. Так будет лучше. Не нравится, скажи — и все тут, лучше за заборную жердь замуж пойду, чем за него. Держись со мной как можно холоднее. Даже если бы я и собирался жениться — ну какая я тебе пара? Но я не гожусь для семейной жизни. Один раз довелось покачать люльку племянника — так голова закружилась. Бывают ведь такие неполноценные люди.
— Пожалуйста, пожалуйста, что может быть проще, — у Шорены, как при первой их встрече, запрыгали в глазах чертики, и Рафиэл не понял, была ли эта улыбка проявлением жалости и сочувствия к нему или женщина просто смеялась над ним.
— Я скажу, что ты мне понравилась, а ты дай мне решительный отказ: не хочу, дескать, нет и нет. Вообще они, видно, смерти моей хотят. До женитьбы ли мне! По ночам не сплю. Я больной человек. Мне к врачам надо идти: глухая боль в левой почке донимает, да и желчный пузырь давно пора удалить…
— Ты уж не хорони себя заживо.
— Правду тебе говорю. Зачем мне врать? — прижал обе руки к сердцу Рафиэл. — Не губи меня, Шорена. Категорически откажи мне. Ты ведь умная девушка.
Шорена улыбнулась, отвела взгляд от рембрандтовского рисунка и еще раз оглядела Рафиэла с ног до головы.
— Что ты со мной торгуешься, мил человек. Даже если бы ты об этом не просил, я и так собиралась отказать.
Фармацевт вскочил на ноги и прильнул губами к руке девушки:
— Благослови тебя господь!
В два прыжка Гизо очутился возле лестницы. Пропустил вперед Шорену и подхватил Рафиэла под руку:
— Ну как?
— Дай отдышаться. Чего налетел, как коршун… — отстранился Зумбадзе.
— Только не говори, что не понравилась, а то я сейчас всю одежду на себе изорву, — сквозь зубы, убежденно процедил Гизо.
Жених какое-то время испуганно взирал на друга, потом, убедившись, что тот не шутит, спокойно ответил:
— Как может не понравиться такая девушка, но…
— Что за «но»?!
— А у девушки ты спрашивать не собираешься, чокнутый? Ты уверен, что она за мной вприпрыжку побежит?
— А это мы посмотрим, — Шавдиа почти слетел с лестницы и с сияющим лицом помчался к липе.
…Тамада, Тариэл Гагнидзе, собирался поднять тост за предков, когда Гизо попросил слова.
— Простите меня, дорогие мои. Но секреты и недомолвки нам не к лицу. Все мы здесь, за столом, люди свои. Все прекрасно знают, по какому делу мы сегодня сюда пожаловали. И пусть все, так или иначе, решится сегодня же. Отсрочка в таких делах — находка для черта. Вот здесь сидит мой дорогой Рафиэл, а вот и драгоценная Шорена. Может, я немного спешу, но я человек прямой. И пусть застолье это пойдет не впрок тому, у кого на душе недобрые чувства. К тебе обращаюсь я, Рафиэл, к вполне трезвому человеку. Нравится тебе эта девушка?
Рафиэл огляделся по сторонам, опустил голову и произнес:
— Да.
— Возьмешь ее в жены?
— Возьму, батоно, но пойдет ли она за меня?
У тети Веры глаза наполнились слезами.
— Теперь к тебе обращаюсь, сестричка. Вот здесь сидят твои родители, а вот и мы все. Подумай хорошенько и скажи нам прямо: нравится тебе этот человек? Никто тебя не неволит. Но и откладывать это дело тоже не нужно. Скажи, нравится? Пойдешь за него замуж?
За столом установилась мертвая тишина.
Шорена оторвала листочек от петрушки, повертела его в руке, потом взглянула на Гизо, улыбнулась, вздохнула и, собравшись с духом, храбро сказала:
— Да.
Ответ женщины прозвучал для Рафиэла как гром среди ясного неба. Лоб у него покрылся потом, сердце заколотилось, в ушах зашумело. Он понял, что его провели.
Его поздравляли, обнимали, Гизо Шавдиа провозглашал тост за жениха и невесту. Фармацевт был уже не в силах сдержать обрушившийся на него водопад веселья. Растерянный, он встал, подошел к Шорене, положил руку ей на плечо и прошептал в самое ухо:
— Так вот какая ты «умная»? Значит, на вас, женщин, ни в чем нельзя положиться?
Шорена похлопала его по руке и одарила улыбкой самой счастливой на свете женщины.
…Свадьбу назначили на субботний день, 8 сентября 1984 года.
Перевод Л. Кравченко.
Все в этом мире подчиняется неумолимому закону непрерывного изменения, за исключением приемных. У приемных своя, особая жизнь — чуть заторможенная, безмятежная и спокойная, как в пещере. Это говорю вам я, Бондо Карселадзе, который, можно сказать, всю свою жизнь провел в приемных, так что можете мне поверить. Очень уж нервным стал народ в последнее время. Нередко приходится наблюдать в приемных такую картину: сидит посетитель, серьезный товарищ. Сначала сидит довольно спокойно, свесив голову на грудь, как наглотавшийся винных выжимок индюк, потом начинает барабанить пальцами по папке для бумаг, которую держит на коленях, а еще через некоторое время срывается с места, подлетает к секретарше и, точно его пчела за язык ужалила, невразумительно выпаливает: «Они, видно, сегодня оттуда не выйдут, я пошел!» И не успеет секретарша рот открыть, как его словно ветром сдувает. Жаль мне таких людей. Большинство из них либо кончают жизнь инфарктом, либо просиживают остатки дней у своих калиток с трясущимися руками и ногами, и если какому-нибудь прохожему вздумается спросить у них время, то пока они дрожащей рукой извлекут из кармана часы, спрашивавший окажется от них за тридевять земель. Вы, наверно, не поверите, но я лично люблю приемные. И не только в силу привычки, а вообще. Да-да, очень люблю приемные с их тишиной и замедленным ходом времени. Вырвешься из жизненного круговорота, ввалившись в приемную, обалдевший, с бешено колотящимся сердцем и сумасшедшим пульсом — и здесь наконец обретаешь покой. «Занят, садитесь, пожалуйста, подождите», — скажет тебе миловидная секретарша, указывая на стул. Ты садишься и постепенно успокаиваешься. Медленно погружаешься в сонную атмосферу приемной. Тишина. Слышится лишь размеренный стук настенных часов. Вдоль стен разместились на стульях занятые своими мыслями граждане. За столом сидит секретарша и вяжет. Интересно, когда же наконец заинтересуются социологи этим совершенно новым видом человеческой породы, появившимся в нашем веке: женщиной-секретарем. Во всем мире секретарши удивительно похожи друг на друга. Привлекательной внешностью, невозмутимостью и одинаковым безразличием к чужим бедам и заботам. Может, это и есть тип человека будущего? Ведь только он, с его стальными нервами и учтивостью робота, сможет выдержать все возрастающее напряжение городской жизни. Так вот, как я уже докладывал, я лично люблю бывать в приемных. Атмосфера в них почти всюду одинаковая: секретарша вяжет, посетители, за редким исключением, дремлют, дверь в кабинет начальника закрыта — никто туда не входит, никто не выходит. О моей слабости к приемным знают и на работе, и дома, поэтому все «кабинетные» поручения всегда достаются мне. В городе нас, таких людей, не так уж много, поэтому из десятка сидящих в приемной посетителей, как правило, по меньшей мере человек семь оказываются твоими старыми знакомыми. Да-да, у кабинетов начальников всех рангов сидят в терпеливом ожидании почти одни и те же люди. Если об этом знаю я, то уж должностные лица тем более знают. Это дало им возможность выработать свой стиль работы с посетителями: допустив наконец к себе просителя, они ему все обещают и ничего не выполняют.
В тот день я сидел в приемной начальника одиннадцатого управления на улице Конференций, где я давно не бывал. За это время здесь все изменилось: и мебель в приемной другая, и секретарша сидит новая. Единственная во всем городе незнакомая мне секретарша. Встретила она меня, конечно, холодно. «Вы приглашены?» — тут же задала мне вопрос, каким обычно встречают незнакомых посетителей. «Да. Меня ждут», — невозмутимо отвечал я и без приглашения опустился на стул. Стоит в подобном случае чуть-чуть растеряться и сказать: «Нет» или на вопрос: «Вы по какому делу?» — ответить: «По личному» — все пропало. Начальника вам не видать. Как вы, наверно, помните, во времена Остапа Бендера «по личному вопросу» еще можно было проникнуть к председателю. В наше же время эта формула в приемных уже не действует. По словам самих начальников, они по «личным вопросам» уже давно никого не принимают. И если провести в приемных социологическое исследование, то тоже выяснится, что простые граждане по личным вопросам на приемы к начальникам теперь не ходят. Если хотите, я охотно поделюсь с вами опытом, полученным мною в результате многолетнего общения с секретаршами, и подарю вам эту надежную, магическую фразу, позволяющую проникнуть к любому начальнику. Вот она: «Я вызван, меня ждут!!» Произнести ее нужно очень твердо и при этом уверенно оглядеться по сторонам. И не надо пугаться ответа: «Подождите. Все эти люди тоже вызваны». Усаживайтесь на свободный стул и, чтобы придать себе и делу, по которому вы явились, больше важности, принимайтесь внимательно изучать украшающий приемную плакат, призывающий к досрочному завершению текущей пятилетки. Начальники редко помнят, кого они вызывали, поэтому так называемые «приглашенные» беспрепятственно проникают в любые кабинеты. Во всяком случае, до создания данной новеллы этот способ действовал безошибочно.
К начальнику одиннадцатого управления у меня помимо служебного было и личное дело. Служебное дело было обычным канцелярским вопросом, который вряд ли вас заинтересует, дорогой читатель. Что же касается личного дела, то в подобные дела, ввиду их деликатности, посвящаются лишь самые близкие друзья, поэтому, с вашего разрешения, о нем я тоже умолчу.
Зазвонил телефон.
— Венеру? Подождите, узнаю, на месте ли она, — пропела в телефонную трубку секретарша, но ее, видимо, не расслышали, и она повысила голос: — Узнаю, говорю, пришла ли она.
Встала, сняла длинный белый шарф, обмотанный вокруг талии, снова еще плотнее стянула им свой стройный стан и, красиво покачивая бедрами или покачивая красивыми бедрами (в данном случае это одно и то же), вышла из приемной. Вскоре она вернулась в сопровождении высокой горбоносой женщины с распущенными по плечам прямыми черными волосами. Если бы не чрезмерно длинная жирафья шея, из-за которой она и казалась такой высокой, Венера была бы вполне привлекательной женщиной. В таких случаях женщины обычно носят свитера с высокими воротами, а у Венеры шея была почему-то обнажена, а высоко посаженная, маленькая головка кокетливо, но не особенно изящно вертелась во все стороны. Она подошла к столу, взяла трубку, усталым голосом произнесла «алло» и тут же как ужаленная испуганно отпрянула и протянула трубку секретарше:
— Леди, дорогая, ради бога скажи, что меня нет, умоляю!
Леди взяла трубку и уверенно проговорила:
— Алло, вы меня слышите, калбатоно?[7] Венеры нет, еще не пришла. Когда придет? — она вопросительно взглянула на Венеру.
— Скажи, что не знаешь, что меня сегодня не будет, — замахала та руками.
— Не знаю, калбатоно, может, ее сегодня вообще не будет.
После этого трубка была возвращена на место, а обе женщины одновременно опустились на стулья. Венера втянула голову в плечи, насколько это позволяла ее длинная шея, провела двумя пальцами по уголкам губ, огляделась по сторонам и снова повернулась к Леди.
— Ну, все, теперь я пропала. Она меня и тут разыскала, — громко сказала она, обращаясь к Леди, но с явным расчетом на то, чтобы слышали все присутствующие.
— Кто это? — Леди сложила руки на груди и поежилась.
Венера еще раз обвела взглядом приемную.
Не помню, говорил ли я, что нас, посетителей, в приемной было семеро. Будь нас вдвое больше, мы бы все равно поместились, так как вдоль стен приемной стояло ровно пятнадцать стульев. Мы, все семеро, словно по команде, отвернулись, делая вид, что нас вовсе не интересует, от кого и почему так упорно скрывается Венера.
— Ты ее не знаешь, Леди. Ох! Уж раз она меня и здесь нашла, нет теперь на свете человека несчастнее меня! Господи, откуда она узнала телефон? Кто же это меня выдал? Прямо без ножа зарезали!
— Да скажи же наконец, кто это звонил? — улыбаясь, снова спросила секретарша. — А что это у тебя за бусы?
И хотя меня это совсем не касалось, я тоже невольно бросил взгляд на затерянные где-то в самом низу высоченной шеи зеленые бусы.
— Господи, до бус ли мне теперь! Как она меня нашла? Кто мог дать ей этот телефон? Я ведь как перешла сюда, думала — все, избавилась, а теперь что? Случилось именно то, чего я больше всего боялась.
— Чего она от тебя хочет? Что ей нужно? — Леди еще плотнее сомкнула сложенные на груди руки.
— Когда-то мы вместе работали. Она была помощником делопроизводителя или что-то в этом роде. Точно не помню, давно это было. Она неплохо вышивала. Наволочки, полотенца — тогда ведь вышивка была в моде. Пару раз я даже домой к ней заходила, чтоб у меня ноги отсохли. Несколько раз посылала клиентов. В то время вышивальщицы были нарасхват. Потом она ушла на пенсию, и мы о ней, конечно, забыли. Жизнь сейчас такая, сама знаешь. Люди каждый день видятся — и то друг о друге не помнят. А кто мог помнить о пенсионерке тете Марусе! И вот месяца два назад звонит она мне. Вспомнила я ее, конечно. Ты ведь знаешь мой характер. Ласково, душевно поговорила, выслушала. В прошлом году она, бедняжка, оказывается, похоронила мужа. Осталась одна. Скучно, говорит, одной жить, тоскливо — жалуется мне. Ну скажи, чем я могу ей помочь? Есть ли у меня время развлекать тетю Марусю? А она с тех пор по пять раз на день звонит. И все говорит, говорит. Все мозги проела. Не могу же я бросить трубку — не так воспитана. Что делать, куда деваться — ума не приложу.
— А детей у нее что, нет?
— Конечно, есть. Дочь, помню, и в то время уже была замужем. Сын, правда, женился поздно. Работает, кажется, начальником почтового отделения, где-то в Дидубе. Говорили, будто он закончил Московский институт связи. Сейчас ему уже, наверно, за пятьдесят. Он иногда заходил к матери на работу. Волос на голове у него и тогда уже почти не было. На детей она не жалуется. У них, говорит, своих забот хватает, некогда им со мной, старухой, возиться.
— Чего ж она от тебя хочет?
— Да разве поймешь, чего она хочет? Сначала сказала мне, что у нее теперь много свободного времени, и просила найти ей клиентов — хочу, мол, немного поработать, пока еще в состоянии. Короче говоря, старческие заскоки у нее, бедняжки. Кому сегодня нужно ее вышивание? Мода на вышитые наволочки давно прошла. Ну, я, конечно, пообещала узнать, спросить — что мне еще оставалось.
— Теперь мне все понятно. Ты сама добровольно сунула голову в капкан.
— Да нет! Думаешь, она поэтому звонит? Она уже и забыла об этом. Она вообще не помнит, что рассказывала вчера, и каждый день начинает все сначала. Представляешь, какие нервы нужно иметь, чтобы каждый день выслушивать одно и то же?! Муж, говорит, у меня был прекрасный, не то что некоторые. Без меня из дому — ни ногой. За всю жизнь ни разу в гости один не пошел. Я и детей, говорит, так же воспитала. Мой сын — порядочный человек, прекрасный семьянин. Нелегко ему, бедняжке, приходится. Можно ли в наше время отцу семейства прожить на зарплату начальника почтового отделения? И я, старуха, ничем не могу им помочь. Потом начнет рассказывать о своих болезнях. Наверно, нет на свете такой болезни, которой бы она не страдала. Представь, каково все это выслушивать. Вчера звонит — мизинец на правой ноге, говорит, отнялся, совсем не чувствую. Представляешь?! На ночь я телефон отключаю, но стоит только включить утром, перед работой — тут же раздается звонок, и я уже заранее знаю, что это тетя Маруся.
— А муж у нее отчего умер?
— Да отчего он мог умереть — от старости, конечно. Правда, она утверждает, что его погубили врачи. Не разобрались, что у человека инфаркт, и стали делать промывание желудка, — тут Венера немного понизила голос. — А может, и правда врачи виноваты — кто знает.
Зазвонил телефон.
Леди дотянулась до трубки, сняла ее, но, услышав отбой, тут же снова положила.
— Жалко ее все-таки. Ведь, если вдуматься, никто из нас не знает, что нас самих ждет в жизни.
Не знаю, как для Венеры, а для меня эти слова в устах Леди прозвучали очень неожиданно.
— Конечно, жалко! — Венера потеребила левое ухо и задумчиво провела пальцами вниз по шее, оставляя на ней длинные красные полосы. — Но что я могу сделать? Чем я могу ей помочь? Каждый раз со страхом подхожу к телефону. Ты только представь себе, какое нужно иметь терпение, чтобы каждый день часами выслушивать ее склеротические бредни. Все время одно и то же, одно и то же. Иногда я кладу трубку на стол и занимаюсь своими делами. Время от времени поднимаю трубку и подаю голос: «Да… Гм… Конечно…» — а ей от меня, кроме этих междометий, больше ничего и не нужно. Она может два часа подряд трещать без передышки, так что слова не вставить. Господи, и откуда столько энергии! Ее бы к электростанции подключить да перерабатывать эту энергию в электрическую!
— Я бы на твоем месте, — Леди выдвинула ящик, достала голубую тряпочку, аккуратно протерла стоявшую перед ней на столе печатную машинку, облокотилась на нее обеими руками, уперлась в руки подбородком и снизу вверх взглянула на Венеру, — я бы так прямо и сказала ей: «Очень вас прошу, не звоните мне больше».
— Да я и сама уже сколько раз принимала такое решение! Другого выхода нет, я это прекрасно понимаю! Но каждый раз в горле у меня пересыхает и язык не поворачивается ей это сказать. Снимаешь трубку и чувствуешь, что там, на другом конце провода, человек ждет от тебя участия, ты нужен ему. Помочь-то я ничем не могу, но она хоть душу со мной отводит. Как услышу ее дрожащий виноватый голос, словно она чувствует, что надоела и боится чего-то. Ну как я могу ей сказать: «Не звоните мне больше»? Кому же ей еще звонить?
— Ты думаешь, она одной тебе звонит? Она, наверно, многим голову морочит.
— Не знаю… Что делать? До каких пор мне от нее прятаться? Теперь еще и рабочий телефон узнала. Пропала я…
Телефон, будто только и ждал этих слов, снова затрещал.
— Калбатоно, ее не будет сегодня, не будет. Уехала по заданию. Завтра позвоните, завтра, наверно, будет, — прокричала в трубку Леди и, повернувшись к Венере, блеснула в улыбке красивыми зубами: — Это опять она, ну, эта твоя… Как ее зовут?
— Тетя Маруся.
— Да, тетя Маруся. Неужели у нее телефон никогда не портится? У нас дома, например, без конца отключается.
— Да что ты! Случись такое — она же всех на ноги поднимет. Телефон для нее — единственная связь с миром. Она без телефона, наверно, и дня не проживет: у нее просто сердце разорвется.
Не помню, как я очутился на улице, как разыскал телефонную будку, у кого взял двухкопеечную монету, как набрал номер. Ждал я долго, мучительно долго, но трубку никто не брал. Я нажал на рычаг и с пересохшим от волнения горлом еще раз набрал номер:
— Мам! Где ты была, мама?!
— Это ты, сынок? Куда ты пропал? У тебя все хорошо?
— Почему ты не подходила к телефону, мама?! — чуть не плача, закричал я, чувствуя, как кровь горячей волной приливает к лицу.
— Я отцовский сундук разбирала в дальней комнате, сынок. Проклятая моль все поела. Я ведь, сынок, стала плохо слышать. А ты что, давно звонишь? Ах ты, господи, да как же это я, старая…
— Я так испугался, мама, — говорю я, с трудом сдерживая слезы, обжигающие глаза. — Как ты себя чувствуешь, мама?
— Ничего, сынок, спасибо.
— Мама!
— Да?
— Я сейчас к тебе приеду, вот прямо сейчас, через пять минут буду у тебя!
И вот я стою на улице и как полоумный машу рукой всем проезжающим машинам. А такси, эти проклятые такси, как всегда, когда очень спешишь, все словно сквозь землю провалились.
Перевод Л. Кравченко.
Посвящаю Ревазу Табукашвили
— Это еще что такое?! — в ужасе отпрянул тощий, затянутый в мундир австрийский таможенник, когда четверо здоровенных негров, пыхтя, поставили на весы огромный медный гроб.
— Гроб, — с улыбкой отвечал Рамаз Такашвили и для пущей убедительности легонько постучал по гробу пальцами.
Таможенный чиновник укрепил на носу пенсне и обошел вокруг необычного груза. Долго, бормоча себе под нос, читал он отчеканенную на меди с правой стороны латинскую надпись: «Мамука Уплисашвили, 1545—1587». Затем, не оглядываясь, куда-то убежал, оставив паспорт в руках любезного путешественника.
Он смешно переставлял ноги и издали был похож на пингвина.
Вскоре лакей распахнул резную дверь таможенного департамента, и человек шесть в черных сюртуках вышли навстречу Рамазу.
Когда они приблизились, один из них отделился от остальных, щелкнул каблуками и, приставив два пальца к виску, приветствовал гостя:
— Честь имею представиться, начальник таможни Ганс Канцверберг.
Остальные за его спиной молча поклонились.
— Примите наше искреннее соболезнование, милостивый государь, — начальник таможни крепко пожал Рамазу руку.
Рамаз поблагодарил и, не заботясь о том, что с точки зрения принятого здесь церемониала его поведение может показаться слишком дерзким, обошел свиту начальника, пожав каждому руку со словами:
— Спасибо, сударь, благодарю, дорогой.
— Позвольте узнать, вы изволите ехать на Кавказ? — у начальника таможни был мягкий, гортанный голос.
— Совершенно верно.
— Мое любопытство вызвано лишь одной причиной: вы пробудете в дороге по меньшей мере неделю, и покойник… короче говоря, он забальзамирован или нет?
— Не могу вам сказать, я не открывал гроб, — Рамаз взглянул в глаза таможеннику.
— ?!
— Покойник скончался более трехсот лет тому назад.
— Понятно, — ни один мускул не дрогнул на лице таможенника, хотя он и сгорал от желания понять, какое отношение имеет трехсотлетний труп к этому мужчине с живыми, бойкими глазами и для чего ему понадобилось подвергать мертвеца беспокойству, волоча в такой дальний путь.
— Если мой груз вызывает у вас какие-нибудь сомнения, можете вскрыть саркофаг, — нарушил молчание Рамаз Такашвили и тут же пожалел об этом: легкое подрагивание в голосе выдало волнение Ганса Канцверберга.
— Вы изволите шутить, господин путешественник. Действительно, Австро-Венгрия считается государством со строгим пограничным уставом, но мы еще не дошли до того, чтобы обыскивать покойников.
Начальник таможни натянул белые перчатки и указательным пальцем поманил четырех богатырей-негров, облокотившихся о перила.
— Прошу, — Канцверберг пропустил Рамаза вперед, и процессия двинулась к поезду.
Рамаз Такашвили, скрестив руки на груди, шел за гробом и слышал за спиной тихую, размеренную поступь таможенников.
Гроб водрузили в почтовый вагон, еще раз пожали руку гражданину Российской империи и в ожидании, пока поезд тронется, встали внизу, под окнами вагона.
Это было уже чересчур. Рамаз хотел сказать, что не нужно, пусть уходят, не достоин он таких почестей, но побоялся еще раз обидеть австрийцев, строго соблюдавших дорожный этикет. Когда поезд тронулся, Рамаз помахал рукой и в знак благодарности послал начальнику таможни пару воздушных поцелуев, на что тот ответил недоумевающим взглядом.
Спал Рамаз плохо.
Скрип вагона и мысль о том, что скоро он будет дома (как посмотрят на его поступок там: правильно поймут или нет), не давали ему спать.
Стоило улечься на спину и сложить на груди руки, как ему казалось, что точно так же лежит сейчас Мамука Уплисашвили в своем герметичном гробу, и Рамаз переворачивался на живот, чтобы избавиться от неприятных ассоциаций.
Когда поезд гудком возвестил о пересечении границы Российской империи, только-только рассвело.
«Согласно правилам прохождения таможенного досмотра, утвержденных его императорским величеством, пассажирам воспрещается без разрешения выходить из вагонов!» — с трудом расслышал Рамаз сквозь скрежет тормозов.
Целый час тянулось тягостное ожидание, наконец в купе заглянул поручик с закрученными усами:
— Господин Такашвили?
— Да, — Рамаз потер руками щеки и встал.
— Это весь ваш багаж? — кивнул поручик на желтый кожаный чемодан.
— Нет, у меня еще гроб, — у Рамаза покраснели уши.
— Знаем, знаем… Будьте любезны пройти со мной, — поручик подхватил чемодан и исчез.
На перроне не было ни души.
Войдя в комнату с высоким потолком, где помещалась таможня, Рамаз первым делом увидел гроб и свой чемодан, посмотрел на сосредоточенного знакомого поручика и только успел присесть на стул, как послышались торопливые шаги, и ему пришлось встать.
В кабинет с шумом ворвался чиновник без шеи, с крысиным лицом и сцепленными за спиной руками. Он обежал вокруг гроба и остановился перед Рамазом, расставив ноги, словно готовясь к прыжку:
— Ваше звание?
Голос у таможенника был холодный, квакающий.
— Дворянин.
— Род занятий?
— Я коммерсант. Ездил в Европу закупать литературу по фотоделу и фотоаппараты.
— Национальность? — представитель власти с лихорадочной быстротой выпаливал слова; можно было подумать, что ответы путешественника его не интересуют.
— Грузин, — ответил Рамаз и положил на гроб паспорт с двуглавым орлом. — Полноправный гражданин империи.
— Оставьте нас! — обратился чиновник без шеи к поручику, и, когда последний, стуча сапогами, удалился, таможенник с дьявольским блеском в глазах приблизился к коммерсанту. — Хорошо еще, что вы попали в мое дежурство, иначе эта история могла бы плохо кончиться. — Он прихлопнул паспорт ладонью. — Неужели вы не понимаете, что выбрали не самый удачный способ для провоза контрабанды?
— С вашего позволения, ни ваш покорный слуга, ни какой-либо другой член нашей фамилии еще ни разу не оказывался в роли торгаша-контрабандиста. — Рамаз Такашвили расправил плечи.
По лицу таможенного чиновника было ясно, что он обиделся. Ему не понравились ни надменный тон путешественника, ни вероятность того, что в гробу и впрямь может лежать покойник.
— Предупреждаю вас, пока мы в этой комнате одни, мы можем доверять друг другу. Но когда начнется досмотр, имейте в виду: за малейшее нарушение таможенных правил вы будете наказаны строжайшим образом.
— Понимаю.
Чиновник подбежал к столу и задребезжал колокольчиком.
Досмотр продолжался долго.
Прежде всего Рамаза поставили посреди комнаты и попросили раздеться.
В одном белье, босиком стоял наш дворянин на холодном полу и рассматривал висевший над столом портрет графа Витте.
Обыскивали его, что называется, с ног до головы, не поленились даже простучать молотком подошвы его ботинок.
Затем вытряхнули содержимое чемодана. Когда и там не нашлось ничего подозрительного, разочарованный поручик вытер руки и велел Рамазу одеться и сложить чемодан.
Дошла очередь и до гроба.
Стоя у окна, Рамаз слышал, как долго звенела медь. Рожденное встречей металла с молотком эхо подолгу не смолкало в комнате, уносилось в окно и исчезало вдали, там, где виднелся купол белой церкви.
Лишь один-единственный раз Рамаз обернулся и увидел такую картину: крысоголовый таможенник взгромоздился на табурет и сквозь лупу смотрел в открытый гроб.
Рамаза привело в ужас это зрелище. Он почувствовал себя виноватым перед покойником, уткнулся лбом в стекло и уже не оборачивался, пока его не окликнули.
— Кем был покойный? — таможенник обмакнул гусиное перо в чернильницу с резьбой и приготовился записывать.
— Грузинский деятель шестнадцатого века Мамука Уплисашвили, — спокойно ответил Рамаз.
— Где похоронен?
— В Венеции.
— Почему?
Рамаз не понял вопроса.
— Как он оказался в Венеции?
— Не могу вам сказать. Лично мне его биография известна мало. Он писал церковные исследования и гимны. Откровенно говоря, я и не знал, что он похоронен в Италии. Мне случайно один миссионер сказал: здесь, говорит, на четвертом канале Боккаччо, есть грузинская могила. Я заинтересовался, пять дней дожидался отлива. Когда вода спала, показался крест, а на кресте, внизу, табличка с надписью «Мамука Уплисашвили». А имя Мамуки Уплисашвили известно каждому моему соотечественнику. Вот я и задумал перевезти его останки на родину, ну и не отступился. Отложил свои дела и занялся этим. Чтобы получить разрешение, пришлось даже на прием к папе римскому попасть. Но, как видите, все закончилось удачно.
— В каких родственных отношениях находитесь вы с усопшим? — казалось, рассказ Рамаза чиновник попросту пропустил мимо ушей.
— Я… — Рамаз почесал ладонь. — Ни в каких.
— Тогда с какой целью вы перевозите покойника?
— Просто, он же грузин…
— То есть как это! — поднялся на ноги страж имперской границы. — Значит, вы, грузин, ездите по Европе и, если где-то встречаете могилу какого-нибудь грузина, немедленно ее раскапываете и везете останки на родину? Прекрасное развлечение, нечего сказать!
— Это не просто грузин, — от гнева у Рамаза пересохло во рту. — Это крупный общественный деятель и ученый.
— Тем более! Думаете, вы его уважили тем, что выкопали из могилы? — крысоголовый осклабился, показывая три торчащих вперед и вызывающих ужас зуба. — Вы думаете, быть похороненным в Венеции — это шутка? Кто дал вам право совершить подобное надругательство над покойным! Если бы он хотел, чтобы его похоронили в Грузии, Он позаботился бы об этом при жизни. Не покинул бы вашу страну и не уехал бы в Венецию! Поглядите-ка на него! Представитель новой профессии — собиратель мертвецов!
Рамаз Такашвили понял, что таможенник не знает, к чему придраться, и предпочел смолчать. Эта пауза и подвела итог. Представитель крысиного рода кончил писать, вытащил из серебряного гнезда печать величиной с лепешку, трижды шлепнул ею по бумаге в разных местах и, выходя из комнаты, с трясущейся челюстью прокричал коммерсанту:
— Нет, нет! Вы, я вижу, это дело не бросите, нет, не бросите! Ах, будь моя воля, будь моя воля… — он остановился, махнул рукой и поспешно покинул комнату.
Это происходило 16 февраля 1902 года.
Вице-губернатору Раушу фон Траубенбергу с самого утра испортили настроение. Когда помощник объявил, что Рамаз Такашвили пришел опять и настойчиво просит аудиенции, он замахал руками и с мольбой поглядел на чиновника:
— Скажите, что меня нет.
Помощник улыбнулся:
— Он знает, что вы здесь. Видел, как вы выходили из коляски. Он и сегодня здесь ночевать будет. Может, вам лучше принять его и избавиться?
«Принять, как бы не так, легко тебе говорить!» Вице-губернатор знает, еще бы не знать, по какому делу явился Рамаз Такашвили. О похоронах Мамуки Уплисашвили весь город говорит. Уже три дня вице-губернатор скрывается от необычного просителя. Такого тяжелого дела у него еще не было. Вот уже пять лет он служит в Тифлисе, а такого не случалось. Все точно установлено — национальный деятель. Книжник и патриот, ну и что? При чем здесь Рауш фон Траубенберг? Почему он должен заниматься этим щекотливым делом? Потом кто-нибудь напишет про эту историю в имперскую канцелярию — хлопот не оберешься. Из-за трехсотлетнего мертвеца должна пойти прахом твоя карьера, а, Траубенберг? А с другой стороны, сколько можно откладывать аудиенцию? В конце-то концов все равно придется принять?
— Просите. — Вице-губернатор сердито посмотрел на помощника, словно хотел сказать: «А все ты, ты виноват!»
Когда дверь распахнулась, Траубенберг встал и с распростертыми объятиями пошел навстречу коммерсанту.
— О-о, пожалуйста, господин Такашвили. Вы нынче самый желанный гость. Прошу прощения, что заставил вас ждать. Не доложили вовремя… Присаживайтесь. Надеюсь, путешествие вас не утомило?
Родной отец не встречает так сына после долгой разлуки.
Улыбающийся Такашвили поглаживал руками свои колени, чтобы рассеять неловкость; что вице-губернатор лицемер, он слыхал, но чтобы до такой степени — не думал.
— Вы себе представить не можете, как вы нас обрадовали. Вы истинный герой, герой наших дней. Спустя триста лет Мамука Уплисашвили обретет покой в родной земле — это же похоже на сказку. Мы все давно уже мечтали об этом. Вам трудно было получить саркофаг?
Рамаз подумал, что если уже вице-губернатор так заговорил, то он может его и выпроводить, не дав слова сказать, и приступил к делу:
— Мои затруднения в счет не идут, ваше превосходительство. Но теперь уже необходимо ваше содействие, чтобы драгоценным останкам устроить подобающие похороны со всеми почестями.
Вице-губернатору не понравилось, что от него так скоро потребовали ответа.
— Разумеется, разумеется… А в частности, что вы имеете в виду?
— В основном два вопроса, ваше превосходительство: откуда выносить и где хоронить.
— Я-то тут при чем? — эти слова уже не были продиктованы обычной Траубенберговой хитростью. Вице-губернатор не сумел скрыть досаду и вскочил на ноги, хотя тут же попытался загладить невольно вырвавшиеся слова: — Я, конечно, все, что смогу. Словом, ваш топор — моя шея…
Рамаз Такашвили понял, что пройдоха-чиновник ищет лазейку, и постарается отрезать ему путь к отступлению:
— Осмелюсь доложить: все вопросы, касающиеся похорон и свадеб, входят непосредственно в вашу компетенцию.
— В общем-то, да… Разумеется… Но тут особый случай… Это ведь не просто похороны… Откровенно говоря, для меня это явилось совершеннейшей неожиданностью… Когда вы затевали такое дело, нужно было согласовать, чтобы городские власти были, как говорится, в курсе… А вы нас поставили уже перед фактом. Это, знаете ли, нехорошо, — вице-губернатор не мог скрыть раздражения.
— Вы, ваше превосходительство, правы, но ведь и я сам ничего не знал заранее. Случайно узнал уже там, в Италии. Вы понимаете, согласовывать, совещаться просто не было времени. Сейчас, хорошо ли, плохо ли, полдела сделано. Другого выхода у нас нет — останки необходимо предать земле.
— В том-то и дело, милостивый государь, что другого выхода нет. А вы подумали о том, что похороны могут принять опасные формы? Народ и так норовит взбунтоваться, довольно малейшей искры — и похороны вашего Уплисашвили превратятся в демонстрацию. Только вы-то останетесь в стороне, а отвечать придется мне.
Оба помолчали.
— В данном случае, ваше превосходительство, проволочка может иметь куда худшие последствия. Уверяю вас, похороны не примут опасного направления. Жители города будут оплакивать своего предка. Панихида по усопшему триста лет назад заставит подозрительных лиц дня на три позабыть и экономическую, и политическую борьбу.
— Вы упускаете из виду одно обстоятельство. Похороны всколыхнут национальные чувства, развернутся национальные знамена. Вы помните, какие неприятности были в связи с Давидом Эристави? Тогда ведь тоже губернатора уверяли, что это всего лишь этнографический спектакль и все пройдет безболезненно!
Рамаз решил прибегнуть к последнему средству.
— Ваше превосходительство, повторяю: проволочка может оказаться губительной. Весь город знает, что гроб стоит у меня дома. Вот уже третий день я вижу у своих ворот незнакомых людей, и с каждым днем их становится все больше и больше. Чем провоцировать демонстрации возле моего дома, не лучше ли придать церемонии официальный характер, устроить вынос из какого-нибудь учреждения? Тогда и полиции будет легче следить за порядком.
— Какое ведомство, по вашему мнению, подходит? — глухо спросил вице-губернатор.
— Пансионат Каплана Сараджева или здание дворянского благотворительного комитета, оттуда можно хоронить, эти заведения ничего общего с политикой не имеют.
Вице-губернатор встал.
— Господин Такашвили, я разрешаю вам действовать по вашему усмотрению. Нашего разговора не было. Я вас не принимал и никакого разрешения вам не давал. Так будет лучше. Я предпочитаю оставаться в стороне от этого дела. Вы сами договоритесь с Капланом Сараджевым.
— Но без вашего разрешения он, конечно, не согласится. Не осмелится.
— Это уже дело другое. Я постараюсь ему не препятствовать. Но церемониал не должен выходить за рамки погребения церковного деятеля. В случае опасных инцидентов я возложу личную ответственность на вас.
— Благодарю вас, ваше сиятельство, — сказал Рамаз Такашвили.
«Лиса, ох лиса, да только наплачешься ты у меня. Будешь хвалиться — меня не забудь. Три дня меня мурыжил, а все равно я тебя в угол загнал. Именно такой ответ мне от тебя и был нужен. А уж дальше-то я разберусь», — думал коммерсант, довольно резво для своего возраста сбегая по устланной ковром лестнице городского департамента.
Каплан Сараджев, низенький, голубоглазый, рано облысевший, полный молодой человек, встретил Рамаза Такашвили в коридоре. В одной руке он держал объемистый черный портфель, в другой — связку книг. Едва завидев Рамаза, он вскинул вверх занятые руки, попросил минутку повременить, подбежал к окну, сложил свою ношу на подоконник и подлетел к коммерсанту. Каплан так долго прижимал гостя к сердцу, что вокруг них в коридоре начали собираться любопытные.
— А я к тебе в гости, — с трудом удалось Рамазу проговорить Каплану в ухо.
— Ну, а к кому же еще? Неужели об этом нужно говорить? — он указал кому-то на подоконник и, обняв Рамаза, повел его за собой. — Нет, что ты сделал, а! Вот это человек! В последние дни куда ни приду, во всех семьях поднимают бокалы за твое здоровье. Я просто мечтал тебя повидать, — Каплан вертелся в кресле, как угорь.
— Нужно, чтобы вынос состоялся из твоего пансионата, — Рамаз словно накинул аркан на шею обезумевшего от радости Каплана.
Сараджев остолбенел.
— Я, конечно, всей душой… Но почему именно отсюда? — это было сказано упавшим голосом сраженного наповал человека.
— Ну, известное заведение, национальное…
— Над этим вопросом надлежит немного поразмыслить, друг мой Рамаз, — владелец пансионата начал издалека, но Рамазу уже было ясно, что он твердо решил отказать. — Не будем торопиться, иначе мы все испортим. Учреждение, откуда будут хоронить покойника, должно иметь к нему хоть какое-то отношение.
Рамаз убедился, что продолжать беседу не имело никакого смысла. Он разозлился:
— Как? Мамука Уплисашвили не имеет отношения к пансионату? И это говоришь ты, Каплан Сараджев?
— Эх, если так рассуждать, то человек, написавший хоть одну статью, уже имеет ко всем нам какое-то отношение, но факт остается фактом: он не имеет отношения к нашему пансионату и образование получил не у нас.
— Знаешь, что я тебе скажу? — Рамаз встал и засунул руки в карманы брюк. — Так, дорогой мой, нельзя. Не следует жить, настроив себя только на то, чтобы голова не болела. Стыдно. Если в тебе ни на волос нет решимости, тогда уйди с этого поста и сиди дома. На словах — голову отдашь за родину, а сам пугаешься собственной тени. Родина ждет от тебя полезных дел, помощи. Как там у Ильи[8]: «Можешь ты сказать пару таких слов, чтобы сердце рассыпалось на кусочки, а?»
Каплан давно отвык от того, чтобы ему кто-то делал выговор; он надулся.
— Ты все свое гнешь, а теперь меня послушай. Дела обстоят совсем не так, как тебе кажется. Откуда тебе знать, чем я занимаюсь, в каком пламени ежедневно горит моя голова!
Вы там сделаете какую-нибудь мелочь и тут же облекаетесь в ореол героев. Да что ты такого видел, чтобы учить меня уму-разуму, будто я твой ученик! Как можно хоронить отсюда Мамуку Уплисашвили! У меня тут полно бунтовщиков. Скажет какой-нибудь студент, горячая голова, что-то неподходящее, — и прикроют наш пансионат, а ты потом отвечай перед грузинским народом!
Сараджев говорил так патетично, в таком экстазе, что даже постороннему человеку было бы ясно: на грузинский народ этому выдающемуся деятелю глубоко наплевать. «Всего хорошего», — сухо бросил Рамаз, так и не выслушав до конца монолог владельца пансионата.
На другой день Рамаз Такашвили имел аудиенцию в дворянском благотворительном комитете. Его принял князь Ношреван Амилахвари. Глухой восьмидесятилетний старик лежал в кресле, его генеральский мундир был застегнут так туго, что князь с трудом дышал и то и дело двумя пальцами оттягивал высокий стоячий воротник, чтобы глотнуть немного воздуха.
Генерал Ношреван Амилахвари был уже не тот, что прежде. Он плакал.
— Когда мне сказали, я ушам своим не поверил. Думал, не может быть. Я, господин коммерсант, к старости стал недоверчив, вы уж простите, и не предполагал, что у отечества остались еще такие преданные сыны. Нынче каждый за себя, и я думал, какой нормальный человек станет везти гроб из Италии, простите меня, господин коммерсант, — (Амилахвари успел уже трижды забыть имя Рамаза.) — Сегодня у меня счастливый день. Неужели это правда? Счастливый мы народ! Неужели Мамука Уплисашвили будет погребен в родной земле?! Это… это… Это же мечта моего детства!
Князю не хватало слов, он приложил к глазам шелковый носовой платок и зарыдал вновь.
— Ваше превосходительство, чтобы увенчать это дело, требуется ваша поддержка, — взывал Рамаз к вздрагивающим плечам князя.
— Что требуется? — старик приставил к уху ладонь.
— Помощь!
— Вы не поверите, — Амилахвари ударил себя в грудь, затем хлопнул по колену. — У нас нет ни копейки, наша касса никогда не была так пуста, как сейчас.
— Деньги нам не нужны.
— Что вам не нужно? — генерал опять приставил ладонь к уху.
— Нам нужна ваша помощь.
— Для чего?
— Мы хотим выносить останки из этого здания.
— Что вы хотите делать?!
— Панихида должна состояться здесь!
— Чья?!
Рамаз Такашвили почувствовал, что его нервы не выдерживают:
— Мамуки Уплисашвили!
— А-а-а-а… О-о-о-о, — наконец понял председатель благотворительного комитета. Однако легче от этого не стало. — Ничего не выйдет. Вы человек молодой. Вы не знаете, что за этим последует. Мы едва добились, чтобы император обратил милостивый взор в нашу сторону. Нынешней весной мы ожидаем Великого князя в Боржоми. Я не могу пойти на это. Не могу об этом хлопотать. Вы не знаете, господин коммерсант, вы еще даже не родились в тридцать втором году. Не обижайтесь на нас, мы жили совсем по-другому. Если бы вы прошли через Метехские казармы, вы разговаривали бы по-иному. Мне самому тогда было десять лет, но моего старшего брата Каихосро Элизбаровича Амилахвари принесли в жертву… Даже могилы его не сохранилось.
Генерал опять завозился с платком. Когда он наконец отвел душу, коммерсанта в его кабинете уже не было.
«Тебя-то что помяло. Ты-то чего боишься. Тебе-то что затуманило мозги. Стоишь одной ногой в могиле. Хоть один раз будь мужчиной, хоть однажды расправь плечи, несчастный ты человек. Каких тебе еще чинов и побрякушек не хватает, когда тебя не сегодня завтра вынесут вперед ногами. Можешь ты хоть в свои последние дни быть человеком?» — горестно размышлял Рамаз Такашвили, шагая по Головинскому проспекту.
Так прошел месяц.
Весь город знал, что дома у фотокоммерсанта находится гроб с останками Мамуки Уплисашвили, а он никак не может добиться разрешения на похороны.
Об этом была заметка в газете. Было создано общество по организации погребения Мамуки Уплисашвили, но конца делу не было видно. Рамаз поднимался и спускался по лестницам различных департаментов города. Его везде встречали с радостью, прижимали к сердцу, объявляли героем, но стоило Такашвили заикнуться о похоронах, как люди бежали от него, как от чумы. Никто не желал совать голову в львиную пасть.
И наконец отчаявшийся коммерсант оказался в приемной высокопоставленного царского сановника.
Он не думал, что попасть к нему так легко. Его прихода словно ждали, не успел он назвать свою фамилию, как чиновник с самой любезной улыбкой подвел его к высокой резной двери и открыл ее перед изумленным Рамазом:
— Прошу. Вас ждут.
Прежде всего Такашвили обрадовался тому, что сановник не раскрыл ему навстречу объятий и не стал прижимать его к своему сердцу. «Сразу видно — деловой человек, хоть он-то разберется что к чему», — мелькнуло в голове Рамаза, он даже не воспользовался предложенным стулом и сразу начал:
— Мне не хотелось вас беспокоить, но другого выхода просто нет. Хожу как преступник, стыжусь показаться на людях. Лежал себе спокойно человек в итальянской земле, никто его не тревожил, никому в голову не приходило нарушить его вечный сон. Я думал, что совершаю доброе дело. Думал, стоит немного похлопотать — и прах Мамуки Уплисашвили будет покоиться в Тифлисе. Вот уже целый месяц у меня дома стоит гроб. Вот уже месяц, как я не сплю ночами. К утру удается на секунду задремать, и тут же передо мной встает покойник и, простирая руки, молит меня: что ты затеял, чего тебе от меня надо, зачем ты сунулся в эту историю, для чего вытащил меня из могилы? Последняя надежда на вас. Я изнемогаю, я потерял всякое терпение.
Он почувствовал на своем плече руку и умолк. Он даже не заметил, как тот встал из-за стола и подошел к нему.
— Можете не продолжать, — голос у сановника был надтреснутый, нервный. — Все это мне уже известно, уже месяц я жду вашего посещения. Поздновато же вы о нас вспомнили. Я сейчас говорю с вами как государственный чиновник и вовсе не намерен тронуть ваше сердце уверениями в любви к родине. Думайте что хотите, но за этот месяц я тоже лишился покоя. Я не позвал вас сам только потому, что хотел, чтобы вы сами вспомнили обо мне и пришли сюда. Обо мне трудно не вспомнить, поскольку газеты ежедневно обо мне напоминают, — он усмехнулся, — когда возносят, когда срамят. И прийти ко мне не трудно. Позвольте предположить, что причиной вашего неприхода до сих пор было лишь недоверие ко мне. Вы, конечно, полагаете, что я занимаю слишком высокую должность при дворе, чтобы думать о похоронах Мамуки Уплисашвили, так вы все решили. Это, милостивый государь, не так. Никогда моя служба интересам империи не мешает мне думать о будущем Грузии. Возможно, наше служение родине неравнозначно, но поверьте, что каждый божий день я приступаю к своим делам с мыслью о благе нашей с вами отчизны. Знаю, вам нелегко в это поверить. Мои слова мне самому кажутся не в меру патетичными. Зачем вам понадобилось обивать чьи-то пороги? Неужели вы не знаете, что никто не может решить этот вопрос без меня? Ну, так и надо было начинать с меня, дорогой мой! Хотел бы я знать, кто это распространил сплетню, будто у меня нет времени для такого рода дел? Разве кто-нибудь, обратившись ко мне с подобным предложением, получил отказ?
Коммерсант и сановник беседовали до глубокой ночи. Но и эта беседа не имела результата.
В конце концов время взяло свое.
Скорбящий о непогребенном покойнике народ взбунтовался.
Напуганное народными волнениями правительство было вынуждено разрешить погребение под усиленным надзором полиции.
Похороны Мамуки Уплисашвили собрали море народа.
Перевод А. Златкина.
Вы не хуже меня знаете, что собственную жену хвалить нескромно, но раз уж пришлось к слову, расскажу я вам о своей жене. Если б вы не заговорили об этом, сам бы я, наверно, и не вспомнил: давно никому не рассказывал эту историю. Только не ждите, пожалуйста, чего-нибудь необыкновенного. Это совсем простая история.
Я, как и многие, любил когда-то все откладывать на завтра и поэтому долго не женился. Покойный дядюшка, старый холостяк, оставил мне однокомнатную квартиру и тем самым чуть меня не погубил — я едва не остался без семьи и без потомства. Закончив университет, приехал в Гочоуру, начал работать на обувной фабрике младшим экономистом — и зажил припеваючи. Припеваючи в том смысле, что благодаря дядюшке имел над головой крышу — отдельную однокомнатную квартиру. Что же касается материальной стороны — тут врать не буду, сидел на голой зарплате. Некоторые считают: если человек работает на обувной фабрике — ему деньги сами в руки плывут. Уверяю вас, что это далеко не так. У кого-то, может, и были деньги, но кто к ним подпустит младшего экономиста! Но я не роптал на судьбу. Знал, что человек по натуре ненасытен: чем больше имеет, тем сильнее аппетит разгорается. Вот и старался «протягивать ножки по одежке», спокойно плыл по течению. Все холостые мужчины, обладатели отдельных однокомнатных квартир (можете поверить мне на слово), живут одинаково. Семьей обзаводиться не спешат, ссылаясь на недостаток жилплощади, а для тех темных делишек, на которые их толкает нечистая, однокомнатной вполне хватает. Так что, скажу я вам, холостякам, ежели мы им желаем добра, надо либо добавлять к одной комнате еще вторую, беря с них при этом письменное обязательство немедленно жениться, либо отбирать и эту комнату. Но это просто мои личные соображения, и я ни в коем случае не настаиваю, чтобы их немедленно возводили в закон.
Время шло, летели годы. «Зачем мне жена? Мне и так неплохо!» — повторял я, как все упрямые холостяки. А интересных и свободных женщин, слава богу, и в то время хватало.
Не буду вас более утомлять, а просто скажу, что постепенно я стал полноправным членом добровольного братства убежденных холостяков. Имею свой круг знакомых, накапливаю понемногу число «сердечных увлечений», сезонных «охов-вздохов» и любовных писем. Но когда мне стукнуло сорок, я сказал себе: «Э-э, браток! Хватит тебе баловаться. Так дальше не пойдет. Очнись, протри глаза, оглядись по сторонам — и немедленно женись на первой же понравившейся женщине (разумеется, если она за тебя пойдет) и побыстрее обзаводись семьей».
Сказано — сделано. В тот год дали мне часы на курсах счетоводов. Я отыскал у себя дома потрепанную студенческую тетрадку и стал добывать нелегкий преподавательский хлеб. В первую же неделю присмотрел одну самтредскую девушку — счетовода. Не стал наводить о ней никаких справок: в таких делах чем больше тянешь и чем больше вмешиваешь людей — тем хуже. Вызвал я Гугули на перемене в учительскую и без всяких предисловий с ходу сделал предложение. Ухаживать и ждать, говорю, мне некогда — вот он я весь тут, и ты мне завтра же должна дать ответ. Зачем завтра, засмеялась она, я тебе и сейчас скажу, что согласна. Оказывается, я ей тоже приглянулся. Я не суеверен, но убежден, что какая-то сила все же помогает людям находить друг друга. Много времени спустя жена рассказывала мне, что, как только я вошел к ним в аудиторию, она сразу же поняла, что станет моей женой. И когда я вызвал ее в учительскую, она уже точно знала, какие слова я ей скажу и что она мне ответит.
Вот так, безо всяких затруднений, наше дело и сладилось. Через неделю подали заявление, и я устроил небольшое застолье: пригласил человек семь-восемь близких друзей. Дело было зимой, и родственники мои не могли приехать из далекой деревни. А у Гугули была только одна больная мать. Исходя из всех этих и еще некоторых соображений, свадьбу отложили до лета.
Так вот, как я уже говорил, подали мы заявление, посидели с друзьями, и я пошел провожать Гугули. Их общежитие находилось тогда на улице Кикителашвили — там, где сейчас фармацевтическое училище. С сегодняшнего дня ты — моя жена, говорю я ей, забирай свои вещи, и пойдем ко мне. Я сейчас, подожди немного, отвечает — и бегом наверх. Мельничный жернов и семь раз не успел бы, наверно, повернуться, как она уже стояла передо мной с маленьким серым чемоданчиком в руке. Этот чемоданчик долго хранился у нас дома. Сначала дети складывали в него свои игрушки, потом оторвали крышку, приделали парус и пускали, как лодку, в ванне…
И вот я первую ночь лежу рядом с женой, а сердце мое переполнено не только счастьем, но и страхом. Чего же я боюсь? Боюсь, как бы кто не постучался ко мне среди ночи. Не буду скрывать, на отсутствие гостей я в то время не жаловался. То, дождавшись, когда заснут сынишка и свекровь, забежит разведенная соседка Тамрико. А то еще, бывало, кто-нибудь из друзей разбудит среди ночи: я, говорит, тут с девушкой, пойди немного погуляй… Сколько раз приходилось мне «гулять» по ночам во дворе, тоскливо поглядывая на темные окна своей квартиры. Причем находились настолько бесцеремонные, что, даже если у меня у самого в гостях бывала девушка, иди, говорят, проводи свою гостью, друг ты или не друг?! Не пустишь — со свету сживут, а пустишь — и ходишь под окнами взад-вперед, как маятник, проклиная свою судьбу.
Пусть у вас так сбываются все ваши добрые предчувствия, как на этот раз сбылось мое. Слышу среди ночи осторожный стук. Притворился спящим: может, думаю, Гугули не услышит. Но у женщин кошачий слух, от них разве что ускользнет! Глянул на часы — около часа. Поплелся к двери, в одних трусах. Открыл дверь — и онемел от изумления. Стоит передо мной с чемоданом в руке прелестная, стройная, светлокудрая девушка. Еще раз присмотрелся — и узнал Люсю Курчатову, с которой познакомился прошлым летом на море. Живет в Северодвинске, у меня и адрес где-то должен быть. Что делать? Откуда она взялась среди ночи? Почему вдруг вспомнила обо мне? Хотя чего тут удивительного: уж сколько я ей в любви клялся! Мы ведь, мужчины, на курорте все становимся Цицеронами. Я по натуре очень замкнутый и неразговорчивый человек. Вы — первая девушка, с которой я так разговорился. У вас такие ясные и чистые глаза, что вас невозможно не любить. Сердце мое навеки принадлежит вам. Вот мой адрес. Я — ваш преданный друг до самой смерти. Грузия, божьей милостью, полна до краев! Фрукты, цитрусы, вино, настоящий грузинский чай, сухая хурма или еще что — по первому же звонку вышлю целый вагон. И вообще: как только сможете — приезжайте в гости. Наш край — родина динозавров, а на берегу Риони недавно найдены обломки древнего «Арго». Обещать мы все мастера, но в такие минуты, вы ведь знаете, это как-то само собой получается… А Люся вот взяла чемодан и приехала в такую даль. Что мне ей сказать? Я ведь и сам тогда не знал, что так скоро женюсь! Хотя, вообще-то, она тоже хороша! Хоть бы позвонила, что выезжает (хотя куда она могла позвонить — телефона-то у меня нет), или телеграмму прислала.
Прикрыл я за собой дверь и обнял Люсю: «Откуда ты? Какими судьбами? Почему не предупредила? Как добралась одна так поздно?» — спрашиваю. Поняла она, что что-то не ладно… «Я, — говорит, — приехала цхалтубским поездом. Но станция Гочоура от вас, оказывается, далеко. Полтора часа прождала автобуса, потом взяла такси. А почему ты меня в дом не приглашаешь? У тебя что, гости?» — «Люся, дорогая, — отвечаю, чуть не плача, — я женился». — «Да что ты?! — изумилась она, и ее красивое лицо сразу вытянулось и погрустнело. — Что же мне делать? Куда я пойду сейчас, ночью?»
Тем временем Гугули встала, накинула халат и тоже вышла. «С кем ты тут разговариваешь, Буча, приглашай в дом», — говорит. Представил я их друг другу. Церемония знакомства прошла спокойно. Они отнеслись друг к другу гораздо теплее, чем я ожидал. Я со своего ломаного русского быстренько перехожу на грузинский, хотя какие тут требовались объяснения: «С этой девушкой, Гугули, я познакомился летом на море. И вот она приехала в гости. Не знаю, что делать». А жена (благослови ее господь, а я после этого случая полюбил ее вдвое сильнее: ведь не всякая на ее месте сумела бы понять! Ты только представь себе: в первую брачную ночь является к твоему мужу домой прелестная девушка с чемоданом! Шутка ли!), так вот, Гугули спокойно говорит: «Заходите, пожалуйста», — приглашает ее в дом, подает чистое полотенце, провожает в ванную, сажает за стол, поит, кормит, ласково гладит по шелковым кудрям и щебечет, мешая русские слова с грузинскими: дескать, очень устали, наверно, в дороге.
Ну, пока все идет хорошо, а что ты дальше будешь делать, Буча Хомерики? Куда собираешься укладывать гостью? У тебя ведь всего одна тахта. А раскладушку, что обычно стоит за комодом, позавчера забрал сосед, к которому приехали гости. Что делать?
«Куда мы ее положим?» — тихо спрашиваю у жены. Она и бровью не повела. «Со мной, говорит, будет спать. Если ее отпустить в гостиницу — ты представляешь, что будет! Все гочоурские шалопаи у ее двери соберутся. Ты что, не знаешь, как у нас любят блондинок?»
Так и сделали. Люся Курчатова легла спать на тахту, рядом с моей женой, а я, новоиспеченный муж, отправился среди ночи к своей крестной. Рассказал ей, что со мной случилось, — она даже фонарь из рук выронила и захохотала так, что не только все свое семейство, но, наверно, и соседей разбудила.
На следующий день солнце поднялось уже довольно высоко, когда я доплелся до дому. Сидят моя жена и гостья, пьют чай и так тепло беседуют, словно всю жизнь прожили вместе и нет на свете людей роднее их. «Какая хорошая девушка, — говорит мне жена по-грузински. — Если б ты знал, как мило она посапывала всю ночь, как приятно было смотреть на нее спящую. И такая вся чистенькая, аккуратненькая. Но очень уж доверчивая. Все мне рассказала. Муж ей, оказывается, попался пьяница, и она через пять месяцев от него сбежала. Работает на ткацкой фабрике и живет в общежитии. Видно, очень нуждается, бедняжка. Одета бедно, но очень аккуратно. Где только она взяла деньги на такую дальнюю дорогу? Наверно, на последние копейки билет купила».
Пока Гугули мне все это рассказывала, наша златовласая гостья смотрела то на меня, то на жену. И большие синие глаза ее так и лучились кротостью и волшебным теплом.
Люся пробыла в Гочоуре неделю. И всю эту неделю мы с Гугули от нее не отходили, буквально водили за ручку. Показали, что могли: свозили в Гегути, в Гелати. Ночью гостья по-прежнему спала рядом с моей женой, а я — в кухне, на раскладушке.
В последние минуты прощания на вокзале обе разрыдались и так крепко обнялись, что я еле оторвал их друг от дружки…
Жена моя до сих пор переписывается с Люсей. Но в гости она больше не приезжала. Вскоре замуж вышла, и, видно, муж не отпускает.
Перевод Л. Кравченко.
С Гервасом Грдзелидзе мы вместе учились в школе. До восьмого он был в параллельном классе, а в восьмом перешел к нам. Кажется, он тогда подробно рассказал мне о причинах своего перевода, да я теперь уже не помню — так что не буду врать. Причина, видно, была незначительная — вот и не запомнилась. В наше время учеников из класса в класс переводили легко. Достаточно было родителям написать заявление: дескать, такой-то учитель «невзлюбил» моего сына или дочь — и уже на третий день этот ученик объявлялся в другом классе. А если тебя вдруг за что-то «невзлюбил» директор — можно было вообще в другую школу перейти.
Закончили мы школу, и дороги наши, как это водится, разошлись. Вообще жизнь у меня сложилась так, что я почему-то встречаю кого угодно, кроме бывших одноклассников и однокурсников. Видимо, так бывает у большинства людей. Кончают школу — подхватывает жизненный водоворот недавних одноклассников, и разбегаются они в разные стороны, как цыплята. Закончишь институт — и однокурсники твои тоже будто сквозь землю проваливаются. Бывает, идешь по улице и думаешь: «Куда они все подевались? Нарочно, что ли, от меня прячутся?» Проходит время, и вот однажды ты вдруг нос к носу сталкиваешься с кем-нибудь из них на автобусной остановке или в метро у эскалатора. Что тут можно успеть? Ты спешишь — он тоже торопится. «Привет! Как дела? Работаешь все там же? Как жена, дети? Наших видишь?!» — строчишь ты как из пулемета. И он спешит задать тебе те же вопросы. «Я тоже никого не вижу. Только Куправу встретил на днях — больше никого!» — кричишь ты. Выясняется, что Куправу и он тоже видел. Больше вы ничего не успеваете сказать друг другу. В это время либо автобус, либо эскалатор вырывают из твоих объятий долгожданного одноклассника или однокурсника — и уносят прочь. Ну разве это жизнь? Куда мы все бежим, куда несемся? Давайте сбавим скорость, приостановимся хоть на несколько минут, поговорим друг с другом! Ведь все мы стареем, друзья! Стареем! Скоро узнавать друг друга перестанем. Стыд-то какой будет! А может, это лишь я один тоскую по друзьям юности? Если бы это было так — то ладно, черт со мной! Но ведь все так! Неужели для этого нам были даны наши горько-сладкие детство и юность? Для чего мы клялись друг другу в вечном братстве? Чтобы вот так навсегда растерять друг друга? Взять, к примеру, хоть меня. Были бы какие-нибудь объективные причины — тогда другое дело. Вот если бы, скажем, я закончил мореходку и плавал боцманом на корабле дальнего плавания — тогда бы я, конечно, слова не сказал: ну где там, в открытом море, встретишь друзей детства?! Но я ведь закончил самый что ни на есть мирный факультет — лечебно-физкультурный. И за все эти годы из Гочоуры — ни ногой. Где родился — там и живу по сей день. И жену нашел по соседству: мой тесть через пять домов от меня живет. Работаю рядом с базаром, в клубе трезвости. Так где же они, все эти мальчишки и девчонки, друзья моего детства, куда подевались?
Начал про Герваса — и вон куда меня занесло! Прошу меня извинить, дорогой читатель, — никак не научусь рассказывать коротко, что поделаешь! Так вот, за последние восемь месяцев я трижды встречал Герваса, и все три раза он очень просил меня зайти к нему, детьми заклинал. В прошлом году, Седьмого ноября, идем мы на парад. Колонну нашу на минуту останавливают возле кинотеатра «Кутаиси». «Заури!» — слышу вдруг откуда-то справа. Оглядываюсь — и сразу узнаю его. И смех все тот же, напоминающий лошадиное ржание. Тут наша колонна опять тронулась. Выходить из строя нельзя. Что делать? «Как дела, Гервас?!» — кричу я на ходу, потом прикладываю к губам обе руки и посылаю ему так называемый «воздушный» поцелуй. «Приходи ко мне, обязательно приходи, слышишь! Поговорить надо! Детьми заклинаю — приходи!» — доносится до меня голос Герваса и вскоре пропадает где-то сзади, растворяется в звуках марша. Второй раз я видел его в апреле, на субботнике. Повезли нас за город, в сторону Моцамети, на посадку леса. Возле железной дороги выстроили в шеренгу, раздали лопаты. Останавливается возле нас автобус. «Заури!» — высунув голову из окна автобуса, кричит Гервас. «Приветствую тебя, Гервас, дружище!» Тем временем автобус трогается, я — за ним: «Гервас, куда едешь?!» — «За саженцами, мы вас, наверно, еще застанем. Почему не пришел? Я же тебя просил. Разговор есть! Приходи, детьми заклинаю!» — «Приду! Приду!» — только и успел я крикнуть в ответ. Нас до самого вечера заставили рыть ямы. Саженцы в тот день так и не привезли. А на днях я проезжал там на поезде. Вырытые нами ямы прекрасно сохранились. А саженцы, наверно, в будущем году подвезут. И вот совсем недавно, 1 Мая, видел я Герваса в третий раз — опять на параде. Он, стоя на подножке пожарной машины, размахивал транспарантом. «Гервас!» — окликнул я его. Он повернулся ко мне всем телом и чуть не свалился с подножки. Увидел меня и с досадой воскликнул: «Ну где же ты? Как тебе не стыдно? А еще друг называется!» — «Приду, Гервас, приду!» — пообещал я и на этот раз решил обязательно сходить к нему. «Детьми заклинаю!» — на всякий случай добавил Гервас. Хотя мог и не добавлять — я бы и так пошел.
Я помнил, что жил он по ту сторону канала, кажется, рядом с бывшей техшколой. Я и жену его знал, дочку зеленщицы. Она тоже училась в нашей школе, закончила на год позже нас. Звали ее Валида.
В субботу после обеда часов в пять собрался я в гости. Купил в сувенирном киоске небольшой кувшинчик для вина. Такие кувшинчики с дарственными надписями у нас сейчас очень в ходу. Красиво и не очень дорого. Гравер тут же, на месте, сделал надпись: «Другу юности Гервасу и его дорогой супруге Валиде от Заура Маквадзе». Завернул я кувшинчик в газету, сунул под мышку и направился в сторону канала. Отыскал дом Герваса. Дверь открыла худая женщина в зеленом байковом халате и в белом платочке. Я по глазам узнал Валиду.
Когда церемониал с «Заходите, пожалуйста», «Не беспокойтесь, «Присаживайтесь», «Ничего, я постою» закончился, я спросил:
— А Гервас скоро придет?
— Гервас не живет с нами, — глядя в сторону, вздохнула Валида.
— Как так? И давно? — изумился я.
— А вы что, не слышали? Хотя, конечно, многие не знают. Уж скоро год будет. Собрал свои вещи и ушел. Одно время жил на Сапичхии, снимал комнату.
— Да, но…
— Причин никаких, клянусь нашим единственным сыном. Мы не только не ругались — голоса никогда не повышали друг на друга. Пьем мы как-то утром чай на кухне, а он и говорит: «Я ухожу». — «Куда?» — спрашиваю. «Вообще ухожу из дома». — «Что случилось, чем мы тебя обидели, что за муха тебя укусила?» — «Ничего, говорит, не случилось, ты прекрасная жена, но я здесь больше не останусь. Я пока и сам не понимаю, что со мной. Для сына все сделаю и тебе, чем смогу, буду помогать. Все оставляю вам — и дом, и все остальное. Возьму только свою одежду. Ты сейчас ни о чем меня не спрашивай. Но под этой крышей я больше ни дня не останусь». — «Подумай хорошенько, — говорю я ему. — Зачем разрушаешь семью?» — «Я же просил тебя, ни о чем не спрашивай». Сын в это время был в школе. Сложил он в небольшой чемоданчик свою одежду — и к двери. Вышел за ворота и уходит — ни разу даже не оглянулся.
Я — платок на голову — и за ним, на улицу. «Гервас, — говорю я ему, — ничего от меня не скрывай. Может, ты заболел? Может, у тебя какие неприятности? Скажи мне правду, я все пойму». — «Нет, — отвечает, — ничего, у меня все в порядке, не беспокойся. А ты иди домой, не ходи за мной». Приостановился, торопливо пожал мне руку, как назойливому встречному на улице, и ушел. Что мне было делать? Не звать же людей на помощь. Вернулась домой. Сыну, когда из школы вернулся, сказала: «Отец уехал по работе». Месяц скрывала от него правду. Все надеялась, перебесится мой муж, вернется домой. Пару раз ходила к нему на работу, но ему это не понравилось. Два месяца даже не смотрел в нашу сторону. Теперь иногда видится с сыном, в школе. А парень-то уже большой, в седьмом классе — все понимает. Правда, меня ни о чем не спрашивает. Первое время я скрывала от родных, потом, конечно, все узнали. Кто только с ним не разговаривал, как только его не вразумляли — все напрасно. Живет на Сапичхии, в доме Кечакмадзе. Знаете, там, рядом с керосинной лавкой. Хотела сходить туда, но как услышала, что к нему какая-то женщина ходит, разозлилась и не пошла. Уж коли ему другая женщина была нужна — кто ему мешал? Зачем же семью бросать? Разве я была подозрительной и ревнивой женой? Ни разу не спросила, где был, почему задержался. Он ведь мужчина, мало ли какие у него могут быть дела — какое мое дело. Теперь передает нам со своим приятелем половину зарплаты. А в суд не подает. Говорит, что разводиться со мной пока не собирается: не хочет вмешивать государство в свои личные дела. Но так ведь тоже нельзя. Надо что-то решать. В конце концов, разводятся люди — не мы первые, не мы последние. А если, не приведи господь, с ним что случится? Кто его хоронить будет? Уж в этом-то вопросе должна быть у человека ясность?
— Храни вас обоих господь. Какое время вам о похоронах думать? — пробормотал я.
— Мы ведь уже не молоды. До пятидесяти рукой подать. А в наше время люди мрут, как мухи. Так что обо всем нужно думать заранее. И, доложу я вам, дело вовсе не в отравленном воздухе. Вы, наверно, читали, что пишут во вчерашней газете: землетрясение в Мексике произошло из-за подземного атомного взрыва. В мире творится бог знает что, поэтому и у людей мозги сдвинулись — вот и мечутся туда-сюда, как спасающиеся от гиены козы.
Я положил завернутый в газету кувшинчик, который все это время держал в руках, на ближайшую табуретку и встал.
— Схожу-ка я к нему, поговорю. Выясню, в чем дело. Может, он хоть меня послушает.
— Буду вам очень благодарна, Заур. И узнайте, что он дальше делать собирается, какие у него планы. Вы ведь с ним друзья детства. А уговаривать его особенно не надо. Может, мы ему действительно не нужны. Может, ему так лучше. Он мужчина — ему виднее. Лишь бы ему было хорошо. Ничего не поделаешь. Что будет — то будет. Наверно, есть у него на то свои причины.
— Как вы сказали, где он живет? — обернулся я уже в двери.
— Как пройдете мимо железнодорожной больницы, там же, по улице Урицкого, третий дом после керосинной лавки. Фамилия хозяев — Кечакмадзе, а кто они такие — не скажу, не знаю.
— До свидания.
— Он сейчас как раз дома должен быть. Вообще-то он с работы приходит в семь, но сегодня короткий день, и он, наверно, уже дома. Пожарники ведь без выходных работают. Вы уж нас извините, Заур, за такой прием…
— Что вы, что вы. Ну, всего вам доброго. Пойду выясню, в чем дело. Все будет в порядке, уверяю вас. Вы ведь сами сказали: никаких серьезных причин.
— Да уж что будет, то и будет. Ничего не поделаешь, второй раз родиться еще никому не удавалось. Лишь бы у него все было хорошо… Ну, всего вам доброго, всего доброго.
— До свидания.
Дом Кечакмадзе я разыскал без особого труда. Правда, из-за сильного ветра мне с трудом удалось докричаться до хозяев. Наконец к калитке подбежала девочка в берете и в накинутой на плечи шубке.
— Извините, пожалуйста. Наверно, давно зовете? Мы смотрим телевизор в дальней комнате, а там не слышно.
— Ничего, ничего, дочка. Я к Гервасу. Он ведь у вас живет?
— У нас, у нас. Пойду узнаю, дома ли он. — Девочка бегом взбежала по лестнице, постучала в крайнее окно. Видимо убедившись, что квартирант дома, вернулась к калитке, открыла ее и провела меня на веранду. — Дядя Гервас, к вам гости!
— Я сейчас, только оденусь! — услышал я голос Герваса.
Девочка скинула калоши, оставила их на лестнице и, извинившись, в одних носках прошла в гостиную.
Вы себе не представляете, как он мне обрадовался.
— Я сейчас сбегаю за вином. Магазин рядом.
Но я не пустил его:
— Давай лучше поговорим за чашкой чая. Я ведь не пью, Гервас, дорогой.
— Да как же я могу угощать одним чаем такого дорогого гостя! По правде говоря, я тебя уже не ждал. Сегодня я вообще никого не ждал — вот и забрался пораньше в постель, чтобы согреться. Я слышал, что кто-то зовет, но мне и в голову не пришло, что это мог быть ты.
Засуетился Гервас: поставил чайник, разломил буханку черного хлеба, достал из походного холодильника кусок засохшего сыра. На подоконнике стояли банки с вареньем. Он выбрал мандариновое открыл банку.
Когда разлил по стаканам чай и мы отпили по глотку, заговорил:
— Ты, конечно, слышал о моих делах?
— Представь себе, я ничего не знал. Я только что был у тебя дома.
— Валиду видел?
— Конечно.
— Ну и что она? Что говорит, скажи, будь другом?
— Говорит, что ничего не понимает. Не знает, что за муха тебя укусила. Иди, говорит, поговори с ним, может, хоть ты что-нибудь поймешь.
— А ты ничего не заметил?
— Что я должен был заметить?
— Да, конечно, что ты мог заметить?.. Если бы люди вот так, поговорив несколько минут, сразу понимали друг друга, все было бы иначе в этой жизни.
Он помолчал немного, потом продолжал:
— Заури, неразлучными друзьями мы с тобой в школьные годы не были, но, помнится мне, всегда понимали друг друга. Или мне сейчас так кажется… Во всяком случае, когда со мной это случилось, я подумал: «Надо рассказать Заури. Только он может меня понять». Кто только не побывал у меня здесь! Нотации читали, уму-разуму учили. Ты ведь знаешь, каждый считает себя умнее других. Но я никому так и не сказал правды. Отделывался разными отговорками. Мало ли по каким причинам люди разводятся. А тебе скажу правду. Может, эта правда покажется тебе бредом, может, она-то как раз больше всего и похожа на выдумку, но, клянусь, это истинная правда, а ты хочешь — верь, хочешь — нет. Знаешь, почему я тебя спросил, не заметил ли ты чего? Она ведь все очень умно и рассудительно тебе изложила, да? Не знаю, сколько времени вы беседовали, но она наверняка успела высказать заботу и обо мне, и о будущем нашего сына, и даже о том, что в наше время не так просто получить место на кладбище… Короче говоря, ты наверняка ушел с ощущением, что беседовал с умной, здравомыслящей женщиной. Но признайся, что все эти ее разговоры, ее рассудительность и предусмотрительность все же немного утомили тебя.
— Право, не знаю. Я об этом как-то не думал. Вообще, конечно, умная женщина. Если, говорит, ему так лучше — не уговаривай его, лишь бы ему было хорошо.
— Знаешь, чего я боялся? Боялся, что не смогу, не сумею тебе все сказать, не найду нужных слов, чтобы понятно объяснить, почему я ушел из семьи, и окажусь в твоих глазах пустым, легкомысленным человеком. Видно, в подобных случаях нельзя спрашивать человека о причинах. Супружество — это нечто особенное, окутанное тайной, оно не терпит вмешательства третьих лиц, публичного разбирательства. Я уже говорил, что существует по меньшей мере сто причин, по которым люди разводятся, но моя причина — сто первая. Ну скажи, разве может живой человек все предвидеть, все рассчитывать, взвешивать, никогда ни в чем не ошибаться? И чтобы никогда не поссориться, не поспорить с мужем? Разве может в семейной жизни все всегда быть разложено по полочкам? Никогда не давать ни малейшего повода для замечания! А мужчине необходимо чувствовать себя старшим, главой семьи, он должен иногда и пожурить свою спутницу жизни. Где это видано — такой безупречный порядок во всем! Чувствую, не получается у меня, не могу я тебе объяснить. Знаешь, что меня раздражало, выводило из себя? Догадываешься? Чрезмерная, утомительная рассудительность моей жены. Женщина — на то она и женщина, чтобы быть хоть чуточку рассеянной, несобранной, легкомысленной. А я утром проснусь, гляну на нее — и кажется мне, что рядом со мной лежит умудренный опытом и знаниями прорицатель, а не женщина. Ее нельзя было ни шлепнуть шутя, ни ущипнуть, как это бывает между мужем и женой. Нет, она бы ничего не сказала, но сама она была всегда такой добропорядочной, такой серьезной (эх, все не те слова говорю!), что не оставляла никакой возможности для шуток и заигрываний. По-моему, женщина должна быть прежде всего женщиной. А Валида все знает заранее: что из чего может получиться, что за чем последует, что, где и как нужно сделать и сказать. Никогда ни одного лишнего слова! Хоть бы притворилась иногда, что ревнует, спросила: «Гервас, где ты был так долго?» Хоть бы раз вышла из себя! Нельзя же быть все время такой одинаковой, такой спокойной, рассудительной и предусмотрительной! Видишь, не могу я все это выразить словами. Сам чувствую, что ничего у меня не получается. Другие, наоборот, разводятся из-за каких-то недостатков, из-за того, что их не понимают. А я, выходит, ушел потому, что у моей жены не было недостатков, потому что она хорошо, слишком хорошо меня понимала, — короче говоря, была слишком хорошей женой. Именно так, наверно, может показаться со стороны. Что за беда свалилась на мою голову, что за напасть — я и сам не пойму. Выходит, не пошло мне впрок добро? Надоело однообразие? Слушай, ты ведь умный парень! Вот пойдешь сейчас домой — и додумай сам все то, что я не сумел сказать. И ни с кем не советуйся, ни у кого не спрашивай, может ли по такой причине распасться семья. Мой пример доказывает, что может. Я тебе сказал все как есть, ничего не утаивая и не преувеличивая. И, слава богу, я пока что в здравом уме.
— Говорят, к тебе ходит какая-то женщина. В нашем возрасте такие увлечения бывают. Это что, последняя любовь?
— Да нет, что ты! Женщина ко мне действительно ходит, но она ко всей этой истории не имеет никакого отношения. Какая там любовь! Ничего похожего. Она ничего не значит в моей жизни. Выйдет из этой комнаты — и я за целую неделю ни разу о ней не вспомню. Так что дело не в ней, тут совсем другое дело…
— А вообще… Ну… что ты собираешься делать дальше?
— Ты мне вот что скажи. Ты меня понял? Ну хоть немного? Понял? Вот это для меня самое главное. А что дальше?.. Почем я знаю, что будет завтра? Может, это у меня со временем пройдет, а скорее всего, не пройдет. Почти год живу один, а назад даже оглядываться не хочется. С ужасом вспоминаю умные глаза и мудрые речи Валиды.
— Ну что я могу тебе сказать? Смотри сам. Тебе виднее. А вообще-то человек меняется. Пройдет время, и ты, возможно, взглянешь на все это другими глазами. Может, решишь, что именно такая жена тебе и нужна.
— Не знаю… До чего же странная штука — эта наша проклятая жизнь!
Простился я с ним поздно ночью. Говорили мы и о многих других вещах, но к новелле этой добавить больше нечего, да и ни к чему утомлять читателя. Во всяком случае, на тот вопрос, который нас с вами интересует (вернется ли Гервас домой), наша дальнейшая беседа пролить свет не смогла.
Перевод Л. Кравченко.
Долетел Иосиф Ниорадзе прекрасно и место в гостинице «Рональ» получил без особого труда по той простой причине, что для него был забронирован номер. Поднимаясь с чемоданом к себе на седьмой этаж, он вдруг подумал: «А что, если этой ночью помру?..» Где только не приходилось бывать в командировках старому страховому агенту, но подобные мысли никогда не посещали его. А нынче с утра привязался страх смерти. Стараясь отвлечься, Иосиф Ниорадзе переносил свое внимание буквально на все, что его окружало, но в конце концов верх брала мысль о смерти в гостинице. Сорок лет он проработал заведующим пунктом социального страхования в небольшом городке; старость подкралась так, что он даже не заметил. А если старость ничем не дала о себе знать, то, как говорят, ты еще молод. «Ну куда мне в моем возрасте по командировкам?» — вырвалось у него вчера, когда укладывал чемодан. Подобные мысли надо гнать от себя, дорогой читатель. Посылают тебя в командировку? Надо ехать. Тот, кто тебя посылает, знает, вышли твои силы или нет. Короче, в девять часов утра, когда уборщица седьмого этажа гостиницы «Рональ» Наталья подсунула под дверь 721-го номера свежие газеты, жилец этого номера Иосиф Ниорадзе был уже мертв. Заложив правую руку под голову, он спал вечным сном. В таких случаях говорят — тихо ушел во сне. Такой конец называют легким и даже счастливым: дескать, человек незаметно, без мучений, отправился в лучший из миров. Но скоро вы убедитесь в том, что кончина агента соцстраха не была совсем счастливой. (И вообще автору этой новеллы понятие «счастливый конец» представляется несколько сомнительным.)
В городе Цхунтуриани семь гостиниц, восемь отделений милиции и одиннадцать аптек. Гостиница «Рональ» находится на правом берегу реки Хвипии, рядом с наблюдательной вышкой пожарной команды. Хвипиа течет медленно, отчего производит впечатление полноводной реки. Поблизости нет других рек, и поэтому местные жители называют Хвипиа мать-рекой.
Дежурная седьмого этажа Варвара — немолодая, но хорошо сохранившаяся женщина с высокой прической, придающей ей сходство с удодом, — проснулась довольно давно, даже успела сложить свой шезлонг и засунуть в шкаф. Думается, я не причиню ей особого вреда, если открою, что, в отличие от всех других дежурных по этажу, Варвара по ночам спала в шезлонге, который ставила рядом со своим столом. Несколько раз ее заставала в шезлонге специально присланная по чьему-то наущению проверка; Варвару строго предупреждали, но она продолжала поступать по-своему, и от нее отстали. В Цхунтуриани женщины заняты на любых работах, но в гостиницы дежурными по этажу идут очень неохотно, объясняя это тем, что работа очень трудная.
Варвара, уборщица Наталья и слушательница двухгодичных курсов по подготовке работников гостиничного обслуживания девятнадцатилетняя Карожна пили чай в хозяйственной комнате. В сущности, Карожну никто не обязывал ночевать в гостинице, но она так любила свою будущую профессию, что оставалась на ночное дежурство совершенно добровольно и даже с удовольствием: то играла в подкидного дурачка с уборщицей, то засиживалась в номерах у разговорчивых гостей, рассказывающих удивительные истории.
— Если б у него язык не чесался, может, еще и обошлось бы. А теперь, того и гляди, с работы турнут и сядет мне на шею. Хоть себе на сигареты зарабатывал… — жалобным тоном повествовала Варвара и между глубокими вздохами отпивала по глоточку чая. — Позавчера утром звонит в дверь управдом: снимите рубаху на балконе, к нам эфиопская делегация едет. У нас управдом новый. Серьезный парень. А мой язык распустил, стал кочевряжиться: «А кому мешает моя рубашонка, трепыхающаяся на одиннадцатом этаже». Управдом ему: «Она фасад уродует. Если сам не видишь, поверь человеку». Я говорю: «Погоди, Виктор, не кипятись, проедет делегация, и я ее назад повешу». А он как рявкнет: «Не лезь, когда тебя не спрашивают!» Жалко мне стало того управдома, ей-богу. Ему же поручили, чтобы с фасадной стороны ни одной тряпочки не висело. Разве самому охота с утра по домам ходить, людей беспокоить? А своему я бы голову разбила, мелет языком что на ум взбредет. Нельзя по любому поводу шутить да зубы скалить, так и дошутиться можно. Стоит в дверях и усмехается. Управдом повернулся: ладно, говорит, ты меня еще попомнишь. Вот и вызвали нас вчера в райисполком. Теперь если его с работы турнут, что я буду делать…
Карожна отпила чай, откусила кусочек сахара и посмотрела вслед дежурному плотнику во вьетнамских джинсах — он прошел, не поздоровавшись. Практикантку не слишком заинтересовала история с рубахой Виктора, вывешенной на балконе одиннадцатого этажа.
В половине десятого появилась смена — дежурная по этажу старая дева Магдалина, уборщица Параскева и практикантка Лючия.
— Приятного аппетита, девочки! — Магдалина с несколько неуместной в ее возрасте живостью и тяжеловатой грацией приветствовала компанию, бросила пальто на диван и потянулась к стакану Варвары. Щеки ее раскраснелись.
— Холодно? — в один голос спросили Наталья и Карожна.
Оказалось, что на улице мороз изрядный.
— Прямо и не знаю, что делать; если морозы продержатся, моя старшая наверняка заработает воспаление легких, — пожаловалась Наталья.
— Но ты же ей прошлой зимой пальто купила, — сказал кто-то.
— Купила, точно, но разве она его наденет? Теперь, говорит, все куртки носят. «Я у тебя дубленку не прошу, купи хоть спортивную куртку». А есть ли у меня деньги ей на куртку или нет, об этом не спросит.
— Она по-своему права. Мода есть мода, — проговорила Карожна.
Во время беседы уходящая смена собиралась, заступавшая натягивала халаты поверх платьев.
Варвара, Наталья и Карожна скинули туфли, переобулись в сапоги, туфли сложили сперва в целлофановые пакеты, затем в сумки. Надели пушистые шапки из недорогого меха, натянули варежки.
Варвара сдала дежурство Магдалине: на этаже все в порядке, с 719-го получили деньги за чай, в 721-м поселился старик, выпишешь ему пропуск; в 727-м опять протекает кран, в 731-м не работает телевизор, а все остальное в норме.
Магдалина слушала и, склонившись над зеркалом в спинке дивана, осторожно поправляла свою грандиозную прическу.
Бригада Варвары тепло попрощалась со своей сменой и, постукивая каблучками сапог, направилась к лифту.
А в 721-м номере лежал прибывший по командировке в Цхунтуриани и скоропостижно скончавшийся заведующий пунктом социального страхования.
Около двенадцати часов к столу дежурной по этажу подошел невысокий мужчина в тюбетейке; он вежливо поздоровался с Магдалиной и протянул свой пропуск.
— Гостья с вами? — заинтересовалась дежурная, глядя на светловолосую женщину с красивыми ногами, смущенно жмущуюся позади мужчины в тюбетейке.
— Да, — у смуглого южанина зарделись уши. — Знаете, эта женщина сотрудница нашего управления, очень порядочная женщина. Она мне помогает составлять баланс. Это, знаете, дело государственной важности… Скоро у нас будет искусственное море, приезжайте, отдыхайте, да?..
Магдалина не раз слышала подобные речи, поэтому на нее не произвели особого впечатления ни моральный уровень светловолосой женщины со стройными ногами, ни тем более красоты еще несуществующего искусственного моря.
— У вас есть пропуск? — ласково спросила она.
Женщина со стройными ногами взглянула на своего друга. Тот заволновался:
— Знаете, она только на полчаса пришла по делу. Мы пропуск не выписывали.
— Как же вас пропустили у входа? Прямо чудеса какие-то! Я в этой гостинице, можно сказать, состарилась, и меня без пропуска не впускают! — Магдалина продолжала ласково улыбаться, но мужчине в тюбетейке ее улыбка не понравилась.
— Она очень порядочная женщина. А баланс, сами знаете… дело срочное… А вы… Приедете к нам на искусственное море, отдохнете, дыни покушаете, — хватался за соломинку мужчина.
— Без пропуска нельзя, — ответ Магдалины был твердый и, судя по всему, окончательный.
— Я удостоверение оставила дома, а без удостоверения пропуск не выпишут, — попыталась объяснить светловолосая женщина.
Но Магдалина не желала слушать никаких объяснений.
Уборщица Параскева хлопотала в гладильной комнате, а практикантка Лючия, поджав ноги, сидела в кресле и делала вид, будто разглядывает старый номер журнала «Советская женщина». На самом деле, что скрывать, все ее внимание было у стола дежурной.
— Может, хоть на пять минут пропустите? Я ей сводки отдам? — дрогнувшим голосом попросил простодушный мужчина в тюбетейке.
— Вы пройдите за сводками, а женщина подождет здесь.
Очевидно, мужчине совеем не хотелось одному «проходить» в свой номер.
— Ой, как нехорошо, как нехорошо… — проговорил он, взял свою гостью под руку и направился к лифту.
Когда они скрылись из виду, Магдалина негромко захихикала:
— Так им и надо!
— Уж очень вы строгая, Магдалина Павловна! — Лючия сбросила с ног туфельки и устроилась в кресле, так изящно поджав ноги, как это могут делать только девушки ее возраста.
— В тот день один привел тощую кикимору. Я не впустила. Тогда он попытался провести свое счастье по пожарной лестнице. Ну и шуганула я их!..
Беседа на животрепещущую тему между Магдалиной и практиканткой продолжалась до полудня. Опытной дежурной по этажу было что вспомнить.
Зазвонил телефон.
— Дежурная, — спокойно ответила Магдалина и через некоторое время строже отчеканила: — Звоните десять — тридцать три — шестьдесят семь. Мы не можем никого звать к телефону. Здесь стол дежурной, а не… Да, он в номере… отдыхает. Во всяком случае, ключа у меня нет. Я же сказала, позвать не могу. В номере есть телефон, туда и звоните.
Магдалина положила трубку, осторожно в двух местах дотронулась пальцами до своей грандиозной прически и объяснила Лючии:
— Семьсот двадцать первому звонили. Говорит — сын. Обещал, говорит, утром позвонить домой и не позвонил. Я ему даю номер телефона. Этот номер, говорит, знаю, уже звонил несколько раз, но не отвечает. А я-то при чем? В таких случаях нужна твердость! Раз уступишь — все, заездят! Так и будешь на побегушках — всех и каждого к телефону звать. В нашем деле главное принципиальность.
— Откуда звонили? — спросила Лючия.
— Из какого-то восточного городка. Не знаю, я ихнюю топонимику не запоминаю.
Скоро настало время обеденного перерыва. Магдалина, Параскева и Лючия пошли в буфет на втором этаже гостиницы.
А в 721-м номере лежал прибывший по командировке в Цхунтуриани и скоропостижно скончавшийся заведующий пунктом социального страхования.
Рамаз прибыл в Цхунтуриани на четвертый день.
Сердце подсказало ему, что с отцом что-то неладно.
А утром при выходе из дома ему вручили телеграмму на имя отца:
«В связи состоянием здоровья товарища Ниорадзе просим прибыть кого-нибудь из родственников».
Телеграмма была без подписи.
Ее послала Варвара. Перед очередным дежурством ей сообщили о печальном происшествии в гостинице и поручили послать телеграмму.
«Хорошо еще, что бедняга умер не в мое дежурство: пришлось бы ходить на допросы, давать объяснения…» — думала она.
Откуда было знать Варваре, что командированный Иосиф Ниорадзе умер три дня назад именно во время ее дежурства.
Она была уверена, что не обязана оплачивать телеграмму из своих денег, но, надо отдать ей должное, оплатила и взыскивать ни с кого не стала. Долго, бормоча под нос, составляла она текст, хотела, чтобы сообщение прозвучало не слишком ошеломляюще. Затем приложила к тексту рубль и попросила Наталью спуститься на почту: Карожну не удалось найти, не то, конечно, она послала бы с телеграммой практикантку, а не пожилую уборщицу.
В пять часов к дежурной седьмого этажа подошел Рамаз Ниорадзе.
— Я сын Ниорадзе, — сказал он; голос у него был сухой и усталый. — Когда это случилось?
— Той ночью. Тогда другая дежурила. Тоже очень внимательная женщина. Она ничего не слышала. Мы все очень переживаем и сочувствуем вашему горю. Наверное, у него было слабое сердце. Ох, сердце, сердце, не бережем себя, и вот… Вы получили мою телеграмму? Когда мне сказали, не поверите, как обухом по голове… Такой хороший человек. Вселился во время моего прошлого дежурства… В номере ничего не осталось. Мы все внимательно осмотрели. Можете не беспокоиться, у нас ничего не пропадет. Все сложили в чемодан и спустили вниз, в наше багажное отделение. Теперь уж ничего не поделаешь… случается…
— Вы не скажете, где мне искать… — Рамаз запнулся и глухо договорил: — Где я могу получить тело отца?
— Ничего не могу сказать, товарищ. Такого случая у меня еще не было. Куда его увезла «скорая»? Наверное, в морг. Но какая была «скорая», откуда? В нашем городе четыре станции «Скорой помощи». Вам лучше всего повидать директора, если он сейчас на месте. У директора все и узнаете.
— Я к вам от директора. — Рамаз устало облокотился на стол. — Он сказал, что все сведения я получу у дежурной по этажу.
— А откуда знать дежурной, скажите на милость. Я пришла, мне сообщили. Тело уже было увезено. Я знаю только одно: здесь у нас ничего пропасть не может.
Рамаз понял, что от дежурной большего не добиться, повернулся и пошел к выходу. Но когда он стоял в ожидании лифта, перед ним выросла Карожна.
— Вас дежурная зовет, если можно…
Варвара встретила его с квитанцией в руке.
— Извините, тут выяснилось, что у него за три дня не оплачено. Вам, конечно, сейчас не до этого, я понимаю. Но бухгалтерия удержит из оклада. А какие наши оклады, сами знаете…
Рамаз расплатился за номер и, не дожидаясь лифта, спустился по лестнице.
В гостинице никто не смог сказать, где находится тело его отца, увезенное нынче утром из гостиницы «Рональ».
Номера машины «скорой помощи» не записали, фамилии врача не спросили.
Позвонили домой Магдалине.
Магдалина сказала, что ей дали подписать акт о смерти; печати с собой у врача не оказалось, он пообещал все оформить и прислать на следующий день. Врач был высокий мужчина с хмурым лицом, — это все, что смогла сказать Магдалина.
Рамаз обегал весь город. Побывал на всех четырех станциях «Скорой помощи». Записи об Иосифе Ниорадзе не оказалось ни в одной из книг. Кто-то (Рамаз мысленно благословил его) сказал, что этот случай был, кажется, в третьей «Скорой» у доктора Марчукадзе: «Я мельком что-то такое слышал. Подождите здесь, а когда бригада вернется с вызова, перехватите во дворе. Шофера вам покажут».
Рамаз так и сделал. Марчукадзе извинился перед ним и объяснил: девушка, производящая в подобных случаях записи в специальной книге, как раз в это время ушла пить чай — и мы не смогли оформить документы по всем правилам; пойдемте со мной, я сейчас же при вас напишу заключение. Сердечный приступ. Он умер задолго до нашего прибытия. Тело, по-видимому, вскрыли. Я напишу свое заключение, а у дежурного в прозекторской должно быть написано свое…
— Доктор, мне не нужны бумаги. Я ищу отца. Где я могу найти его тело? В какой больнице? — вопрос прозвучал довольно громко, на что врач ответил недовольным и осуждающим взглядом.
Выяснилось, что «скорая» сдала Иосифа Ниорадзе в морг Второй больницы.
Дежурный прозектор сперва потребовал у Рамаза удостоверение личности и паспорт. Убедившись, что перед ним действительно сын умершего Ниорадзе, он выразил ему соболезнование, взял со стола акт с двумя печатями и, со скорбным лицом отдавая его, пожаловался:
— Вот так и мучаемся! Морг Первой больницы на ремонте, и «скорая» всех везет к нам. Две прозектуры на такой город. Вашего отца вскрыли до перерыва, примерно, стало быть, в двенадцать, и сразу передали на захоронение: мест не хватает. Если хотите, убедитесь сами.
— Может быть, он еще здесь. Я прошу вас! — взмолился Рамаз.
— Ну что вы! После вскрытия мы не держим ни минуты; я же только что объяснил, какая у нас теснота. Зайдите со двора во вторую дверь, спросите дежурных могильщиков, они скажут, где похоронили, — вежливо объяснил врач и в знак сочувствия еще раз крепко пожал Рамазу руку.
В комнате могильщиков двое играли в домино. Рамаз узнал от играющих, что они с ночного дежурства, а в дневной смене (один из них взглянул на висящее на стене расписание) работал Тевдоре Квавадзе, золотой парень, обязательный, на него можно положиться. Что касается адреса Тевдоре, то просим прощения, он развелся с женой и снимает комнату где-то на окраине; лучше всего приходите завтра утром — и все узнаете из первых рук…
Рамаз взглянул на часы.
Было почти одиннадцать.
В гостинице «Рональ» свободных мест не оказалось. Обходить другие гостиницы у него не было сил — решил переночевать на вокзале.
Довольно долго он бродил взад и вперед по перрону.
За полночь стало очень холодно, и Рамаз вошел в зал ожидания.
В просторном зале с широкими окнами, украшенном яркими плакатами, пахло хлоркой.
Было просторно.
Он разулся, подложил под голову зеленовато-серую сумку из искусственной кожи и прилег, но только он закрыл глаза, тут же услышал не слишком ласковое:
— Земляк! — Кто-то сильно тряхнул его за плечо.
— В чем дело? — Рамаз нехотя раскрыл глаза, однако, наткнувшись на строгий взгляд милиционера, поспешно сел, свесив ноги в шерстяных носках.
— Какого поезда ждете?
— Разве это имеет значение? — Рамаз почувствовал, что не соразмерил резкость ответа: охрана не любит, когда отвечают вопросом на вопрос.
— Лежать нельзя. Здесь не гостиница, — категорично объяснил дежурный милиционер и пошел дальше.
Рамаз вовсе не путал зал ожидания с гостиницей. Просто он очень устал.
Он крепился сколько мог, но в конце концов вокзальная духота и переутомление взяли свое. Однако только он прилег, как опять:
— Товарищ!
— В чем дело?
— Ваши документы! — представитель железнодорожной милиции был молод, высок и хорош собой.
Рамаз протянул паспорт.
Молодой милиционер внимательно переводил взгляд с фотографии в паспорте на сидящего перед ним мужчину, наконец вернул паспорт, козырнул и ушел.
К утру зал ожидания почти опустел.
В пустом зале, заложив пальцы за ремень, сидел Рамаз Ниорадзе и смотрел на сверкающую пару рельсов за широким окном, по которой всю ночь с пыхтением ходил старый маневровый паровоз.
А на окраине города, в комнате с умывальником в глубокой нише, спокойно спал уставший от дневных трудов Тевдоре Квавадзе.
Перевод А. Эбаноидзе.
В девять часов утра к университетскому саду со стороны улицы Меликишвили подошел седой худощавый старик среднего роста в поношенном пальто из синего драпа. Какое-то время он как завороженный смотрел на воробьев, с бойким чириканьем слетавших прямо под ноги задумавшимся прохожим. Потом щелчком стряхнул пыль с серого каракулевого воротника пальто, поднеся кулак ко рту, хрипло прокашлялся, вошел в сад, потрогал скамейку, стоящую рядом с бюстом Меликишвили, — убедился, что она не выкрашена и что роса высохла, повернулся, подобрал полы пальто и сел.
Если чем он и походил на ястреба, то разве что глазами, безотрывно и зорко смотрящими вдаль. Время от времени он издавал странный гортанный звук, словно посмеивался сипло, кивал проходящему мимо знакомому студенту и опять застывал, вытянув шею и весь обратившись в зрение.
Примерно в двенадцать часов со стороны студгородка к университетскому саду подошел высокий, всклокоченный тучный мужчина с кирпичного цвета усами на простом грубоватом лице. На нем был длинный просторный плащ, размера на три больше того, что был бы ему впору. Руки он держал не в карманах, а за спиной, и хоть вовсе не хромал, но ступал так косолапо и вразвалку, что если б заинтересованный человек измерил амплитуду раскачивания его туловища, она наверняка достигла бы шестидесяти — семидесяти сантиметров. Вновь пришедший остановился возле худощавого старика в пальто с каракулевым воротником и, когда тот, на мгновенье оторвавшись от своих мыслей, оглядел его, поздоровался. Худощавый старик с полувопросительной улыбкой кивнул в ответ.
— Извините, вы Гига? — спросил краснолицый.
— Да, это я. А что угодно вам? — шутливо, с театральностью провинциального актера отозвался старик.
— Что вы здесь делаете?
— Вы же видите — дремлю.
— Разрешите присесть рядом.
— По-моему, я внятно сказал, что я дремлю. Вам что-нибудь нужно?
— Подремлем вместе, — незнакомец был вовсе не так застенчив, как показалось Гиге с первого взгляда. Он не стал подбирать полы своего макинтоша, подул на скамейку, постелил на нее клетчатый носовой платок и сел.
Когда солнце склонилось на запад от огромных платанов и тень университетского купола отпечаталась на Верийском спуске, краснолицый подобрал полы макинтоша и обернулся к Гиге:
— Меня зовут Варламом.
Гига довольно долго смотрел на него, потом улыбнулся и мягко дотронулся до его плеча:
— Выходит, я ошибся. В моем представлении ваше имя должно было быть Джургаи.
— Почему Джургаи?
— Представьте себе, люди чаще всего похожи на свои имена. А может быть, становятся похожи. Вон того парнишку в черном свитере, что бежит к лестнице, наверняка зовут Кока. Если хотите, догоните его и спросите.
— Вы, наверное, знаете его, — засомневался Варлам.
— Впервые вижу.
— А вы, Гига?
— Что — я?
— Вы похожи на свое имя?
Гига хитро сощурился и, словно доверяя тайну, сказал:
— Я гений. Для гения любое имя мало. В лучшем случае гений делает имя похожим на себя, а не подлаживается под имя.
— Ааа… Ага-а, — растянул Варлам и поскреб в затылке, так как ничего не понял из слов старика. В сущности, и понимать было нечего.
— Спрашивай, спрашивай, не стесняйся. Случается, и я чего-нибудь недопонимаю. Бывает, ничего страшного. Я хотел сказать, что гению имя вообще ни к чему! Если предпочитаешь просто и ясно, то вот тебе моя мысль.
Варламу показалось, что предыдущая мысль была понятней, чем эта «простая и ясная», но он никак не высказался по этому поводу.
— Значит, все правда. Так оно и оказалось, — сказал он и поглядел в сторону.
— Что правда? — Гига разглядывал дворника со шлангом в руках.
— Что о вас говорят: с первого взгляда не в себе, говорят, может показаться даже тронутым.
— А со второго? Со второго взгляда должно быть поинтереснее.
— Если б вы знали, уважаемый Гига, какой я проделал путь, чтобы познакомиться с вами. Триста с лишним километров отмахал.
— Думаешь, удивлюсь, если это правда? И то — пора! Пора человекам течь отовсюду, со всех краев, дабы услышать истину о жизни из уст мудреца.
— Вы шутите, а ведь я действительно приехал издалека.
— В самом деле?
— Я сам из Самтредиа, из Малого Джихаиши, может, слышали; в общем-то ничего особенного, тутовые деревья прививаю хорошо, вот и все мои достоинства… Я говорю, мой племянник в прошлом году окончил университет. Приехал. Сами понимаете, человек ученый, образованный. Приятно рядом с собой его видеть. Ну, как дела, спрашиваю, чему тебя там научили? Он-то прямо ничего такого не говорил, но по рассказам я почувствовал, что за эти пять лет больше всего ему запомнился Гига Шабрадзе. Кто такой, спрашиваю, в какой области специалист? Да так, отвечает, с утра до вечера сидит в университетском саду, если сам к нему не подойдешь, он ни за что не заговорит. Поначалу может даже странноватым показаться, но слово за слово, и так увлечешься, что все на свете забудешь. Он столько мне про вас рассказывал… Если совсем в открытую, я вас даже во сне видел раза три. Совсем мне сейчас не ко времени было в Тбилиси ехать, но не выдержал, и вот… Поверите, только для того, чтобы познакомиться с вами и поговорить, приехал.
Через полчаса они сидели в столовой у зоопарка, в той самой, где готовят имеретинское лобио, пекут кукурузные лепешки и в любое время года подают свежую зелень. Они никуда не спешили. Знаешь ли ты, читатель, как это великолепно — сидеть в столовой, где готовят имеретинское лобио, и никуда не спешить!
— Видели ли вы когда-нибудь в мечтах свое детство? — между прочими вопросами спрашивал Варлам.
— В мечтах — да, но снова стать ребенком я бы не хотел. И знаешь почему? Ну, что за удовольствие снова болеть свинкой и корью! При виде директора школы закрывать уши руками. Бегать по улице в синих трусах и красной майке. Снова привыкать к курению и водке. Ведь как все это было трудно! Да ну его! Не хочу. Еле привык, еле обучился, сложился наконец как человек.
— Друзья у вас есть?
— Конечно. Есть два-три гениальных друга, — Гига опять засмеялся, и в его глазах забегали бесенята. — Сам знаешь, гений с гением не очень-то сходится. Гениев больше к придуркам тянет. Уж я старался, из кожи вон лез, только бы обычным смертным при них прикинуться. Кажется, в последнее время заметили, что я придуриваюсь, поняли, что я тоже гений, и отстали. — Он неожиданно заскучал и добавил: — Вот что я тебе скажу — кроме шуток: пусть мои друзья живут много лет, но меня они предпочли бы мертвого, а не живого.
— Что вы такое говорите?!
— Не подумай о них плохо, Варлам. Это от большой любви ко мне. Мы же умерших любим больше, согласись. Помнишь, у Галактиона есть такая строка: «В славе усопший под балдахином…» — не помню точно… Хоть я и гений, то, что я сейчас сказал, не записывай, глупости это, старческий скулеж. От друзей не надо требовать больше того, что тебе полагается. Видно, мне больше не положено. И вообще: вместо тебя никто твою жизнь не проживет. Вот это я хорошо сказал. Это можешь записать.
— Племянник говорил, что вы стихи пишете.
Гига засмеялся, поднес кулак ко рту и прокашлялся.
— Наврал твой племянник. Поэзия дело настолько серьезное, что, если писать стихи, я тебе скажу, в какой состоянии этим можно заниматься: сперва тебя долго должны мыть и умащать благовониями эти самые… как они там называются?.. Но вот под конец окатили розовой водой, ввели в высокий светлый зал, нарядили в бархат и атлас, вложили в руку золотое перо, а сами удалились, пятясь. Да, забыл сказать, что в шандалах горят ароматические травы из Индии, те, что воскуряют в храмах… А что за стихи могу написать я, которого управдом ежедневно долбит по голове за неуплату коммунальных услуг?.. Так что наврал твой племянник про мое стихотворство. Скажешь наконец, как его зовут, или нет?
— Бежан Схиртлава.
— Ах, Бежан, Бежан! Брат мой. Поесть по-прежнему любит? А поспать? Спать он не дурак, силен спать! С ума сойдешь, его пробуждения дожидаючись. Ваш род может гордиться — очень удачный разлив, далеко пойдет. Скоро сами убедитесь. Пять лет его приучал, но так и не смог ни к чему плохому приучить и махнул рукой. При виде меня ему всегда казалось, что я голоден, и совал мне в карман трояк. При этом пожимал мне руку и подмигивал. Раз по какому-то поводу поспорил со мной. Я ему сказал: «Ты меня не нервируй, не то рассержусь и перестану у тебя трояки брать». Тут же примолк. Такой парень, чистый, неиспорченный. Поступил на работу?
— Нет пока.
— Не женился?
— Нет.
— А чего ему спешить? Он такой, что все успеет. Я вот всюду опоздал на этом свете. Не могу сказать, в чем причина. Мне с детства трудно было начать что-нибудь новое. Боюсь нового, перемен боюсь. Что мне в моем возрасте в этом саду делать, чего тут сижу? Как тебе кажется, я не задумываюсь над этим? Очень даже задумываюсь, но ничего изменить не могу…
Он полез в карман, размял «Приму» и зажег спичку.
Варлам посмотрел на него с почтением.
— Скажи мне, — продолжал Гига, — если б я не оказался сегодня в саду, где бы ты меня искал? Значит, кому-то нужно, чтобы я здесь сидел. Сказать по правде, раз ушел я отсюда, на работу поступил. Но каждый вечер заходил я сюда, в этот сад, и не поверишь, — вроде себя самого искал. Искал человека, который должен здесь сидеть. Никто не пожелал взять на себя эту роль. Опять же я сам бросил работу и вернулся сюда. Каждый из нас должен заполнить предназначенное ему место. Но все хотят больше того, что определила им природа, вот в чем беда. Похоже, что мое дело сидеть здесь, точно так же, как дело Роберта Мелкадзе избивать человека на ринге…
Вино пили из белых пластмассовых стаканчиков.
Стоял холодный декабрьский вечер. Справа доносился рев автомобилей. В зоопарке резкими голосами кричали изведенные посетителями обезьяны.
Изрядно захмелевшие, они вернулись в университетский сад. То, что они захмелели, было заметно только по более громким, чем раньше, голосам и большим паузам в разговоре.
— Вот счастливые люди, — Гига кивнул в сторону статуй, выстроившихся вдоль аллеи. — Все счеты с этим миром они уже свели. О, если б ты знал, Варлам, как трудно носить свое тело. Чем раньше обратишься в камень, тем лучше.
— Надо дело делать. Не все обратятся в камень.
— Но в траву-то ведь, без сомнения, обратимся. Мне и это годится. Ты о себе подумай, а то мне уже и скучать наскучило. Чувствую, что мне совсем мало осталось, чтобы стать травой. Об одном жалею…
— О чем?
— Хотел бы знать, что станут говорить через десять лет после моей смерти на вечере воспоминаний. Кто что вспомнит, в чем обвинит. Знал ли меня кто-нибудь? Заинтересовался ли кто?
— Ты только не умирай, а что касается воспоминаний, все будет в полном порядке. Такие скажут речи, что прослезишься, если услышишь.
— А я уж и на это не надеюсь.
— Почему мы затеяли этот плохой разговор?
— Замолчу. Пожалуйста. Если эта тема тебе не по душе — молчу.
Они расстались в полночь.
Гига предложил гостю переночевать под его кровом, тем более что он жил неподалеку. Но гость отказался, уверяя, что на улице Палиашвили у него родственники и не вернуться туда на ночь никак нельзя.
Шел Варлам к дому и думал: необыкновенный человек, это факт. Из другой, особой глины вылеплен. Порой в его словах слышна горечь. Какая-то боль его гложет. Дай бог ему удачи во всем.
Перевод А. Эбаноидзе.
В первый салон самолета вошел безусый парнишка. Сдвинув со сросшихся, словно углем проведенных бровей кверху козырек широченной кепки и поведя вокруг шустрым и в то же время озабоченным взглядом, он с ходу забросил на багажную полку узел, уселся на первое же свободное сиденье у окна и, устроившись поудобнее, уткнулся глазами в иллюминатор, неотрывно глядя на правое крыло, — будто пересчитывал заклепки на алюминиевой поверхности.
Очень скоро его отвлек появившийся в салоне низенький густоусый мужчина средних лет под широкой, давно вышедшей из моды шляпой. Тяжело дыша, он держал в руках две доверху набитые сумки. Зажав сумки между ногами, мужчина протянул парнишке билет.
— Ну-ка глянь, родимый, чего написано, какая цифра? — выдохнул он сиплым, будто шедшим прямо из легких голосом.
Не вынимая рук из карманов и не взглянув на билет, парнишка ответил:
— Садись, дядя, где свободно. Все равно все вместе прилетим!
— Тут ты прав, — затолкав сумки под сиденье, усач, отдуваясь, медленно опустился в кресло. — Вот ведь кровопийцы, живьем человека сожрут!
— Это с тобой, что ли, ругались? Из-за чего? — парнишка обернулся и подпер ладонью щеку.
— Да две сумки, мол, нельзя, одну сдать надо! А там у меня такое внутри, что побиться может запросто! Если б не это, им меня учить, думаешь?
— Схитрить нужно было, дядя. Дал бы кому пронести одну, вот и все.
— А то бы не дал! Не успел я. А потом штука эта раззвонилась, чтоб ей сгореть, — четыре раза! И ключи вытащил, и мелочишку из карманов… Пока пояс из штанов не вытянул — не унялась!
— Дай погляжу. Ага, пряжка металлическая. Конечно, зазвонит.
— Да раньше-то отчего не звонила? Пояс-то, он и раньше на мне всегда был!
— Не знаю, их разве разберешь? Сдается мне, не аппарат звонит, а сами нажимают ногой на кнопку и трезвонят, когда захотят.
— И тут ты прав, точно! Вон передо мной прошел мужик, железяк всяких не меньше двух пудов нес. Так, думаешь, зазвонило?.. Э-эх, с места-то не поднимут?
— Или поднимут, или нет. Я сам тоже не на своем сижу. Гляди, ведь пустой самолет. Разве что кому-то как раз здесь сесть приспичит. Ну, так уступим, велика важность.
Между тем симпатичная стюардесса уже в третий раз пересчитала пассажиров. Отвели трап: заревели моторы, самолет задрожал и медленно поехал по взлетной полосе.
— Сколько на твоих-то? — захотелось проверить свои часы мужчине.
Парнишка провел рукой по голому запястью:
— Нету у меня.
— Минут на пять запоздали, не больше. Стало быть, в полтретьего по-нашему в Тбилиси будем.
— Мне дальше ехать надо, вот только бы билет достать, — вздохнул парнишка.
— Это куда?
— В Кутаиси.
Разверзлось небо, счастливо зазвонили колокола, пахнуло сладостным ароматом блаженства… Усатый мужчина подскочил в кресле — так, что шляпа чуть не свалилась:
— Ты… ты, парень, из Кутаиси??
— Ага. — Парнишка вновь приник к иллюминатору.
— А меня не знаешь? Не признаешь? — от восторга и удивления мужчина даже перекрестился.
— Не-е. А что, должен бы знать?
— Плясун я, парень! Бухути Герсамия!
Парнишка долго изучал лицо спутника, но так ничего и не вспомнил. Однако решил, что признаваться в этом не стоит.
— В этой шляпе тебя и не узнать…
— Во-во! — усатый сорвал с головы шляпу и сунул ее между колен. — Жена все уши прожужжала: озябнет, мол, у тебя голова-то, а так и сроду ее не носил! Вообще здесь теплее, чем в наших краях. Прилетел, понимаешь, в пуловере да в кашне, а тут в сорочках разгуливают…
— Ага. И женщины здесь так: раз — и уже по-весеннему ходят…
— Ты где работаешь?
— В Ак-Булаке. Не работаю, учусь только. В гужевом училище. Три года отпыхтеть надо. Не техникум, конечно, но все ж таки… Пока на первом курсе. Учеба и не начиналась еще. Летом сдал экзамены — и прямо на практику погнали.
— Понимаю, понимаю… В самом Ак-Булаке ваши?
— Двадцать километров оттуда. Вообще близко. В лесу живем, в глубине.
Самолет набирал высоту, и все та же миловидная, похожая на японскую куколку стюардесса предупредила, чтобы пока не отстегивали ремни.
— Еще чего, будто помогут эти ремни, если что! — возмутился парнишка.
— А то нет! Случись авария, люди без них в кашу б смешались!
— Значит, для того они, чтобы родные на земле своих покойников с чужими не спутали, побыстрее разобрали, — усмехнулся парнишка.
— Э-эх, если самолет упадет, родимый, то будь здоров — не то что ремень, господь бог не поможет! Н-да… А фамилия у тебя какая, как ты сказал?
— Не говорил еще. Кучухидзе я, Мерабом звать. А так Сипито называют.
— Это ты чей, из каких Кучухидзе?
— Отца Сашей зовут. Ты не знаешь. В Цхалтубо работал завсекцией в магазине. Нервничал много, и в сорок лет давление прижало. На два года слег. В позапрошлом году не вытерпел и опять в магазин пошел работать, а там, ведь знаешь, всякие нервы перетрутся. Опять давление поднялось, и вышел на пенсию.
— Саша Кучухидзе… Саша Кучухидзе… — бормотал усач, уставившись в потолок, и затем заключил: — Нет, не припомню.
— Говорю же, не знаешь ты его.
— А практика сколько длится?
— Шесть месяцев.
— Выходит, отпуск-то тебе еще и не положен?
— Ждал я отпуска, как же! Держи карман шире! — Сипито ухмыльнулся и потянулся в кресле. — Телеграмма — и дело с концом.
— Какая телеграмма?
— Обыкновенная: отец, дескать, умирает, успей попрощаться.
— И клюют на это?
— От руководителя практики зависит. Иной раз и по настоящей не отпустит.
— Хороший руководитель-то?
— Ко мне — ничего, так — не знаю.
— И сколько дней дали?
— Неделю.
— Ждут небось тебя?
— Вообще-то не сегодня. Не знаю, на кутаисский рейс билет когда достану. А про телеграмму я им сам написал, и текст тоже. И чтоб две отстучали — одну мне, вторую руководителю, ясный ход.
— Ты мне, Сипито, вот что скажи: с работой не тяжело?
— Вначале — было… Ну, да ведь знаешь, наши — они не пропадут нигде. Бригадир попался, подлюга, такой — и на шаг никуда не отпускал. С утра до вечера житья от него не было, душу его!.. Ну, нам, первокурсникам, невтерпеж стало, сам понимаешь. Что делать, думаю? И придумал: воду ему в постель подливал! По-другому нельзя, таким спуск давать — только себя гробить. Вечерком, понимаешь, прокрадусь к нему и бац! — всю банку на кровать опорожню. Раз пять так сделал — и что ты думаешь? Человеком стал! Сейчас — как шелковый! А снова начнет — я опять банку возьму, и пусть отряхивается, сколько хочет!
У Бухути от смеха выступили слезы на глазах.
— Точно, иначе оседлает тебя! Главное, родимый, не бойся!
— Что поделаешь. С ними подогнешься — так все училище по тебе пешком протопает, — рассуждал Сипито.
— А с едой как?
— По-всякому. Мы в столовке питаемся. Утром тебе — чай да каша, в полдень — борщ и каша, вечером — чай и каша…
— Неужто хватает тебе?
— Первый месяц не хватало. Сейчас привык, еще остается даже.
— Мяса хоть дают?
— В обед, вареное. Ма-аленькие кусочки нарезают. Когда обносят, паршивое дело: иной ухватит три куска сразу, а другому потом — шиш. Я засек: как только миску поставят, я ее сразу цап — и ласково так остальным: «А ну, ребята, угощайтесь!» Тут уж застыдятся, по одному берут, потому как другие видят. Вот так всем предложу, а потом миску перед собой ставлю. Они свой кусочек жуют, а у меня в миске меньше трех-четырех не остается. Я и говорю: в любом деле свою засечку отыскать надо.
— А язык-то знаешь?
— Откуда мне, кутаисцу, знать его? Диву даешься: узбеки да казахи — казахи, главное, — вовсю шпарят по-ихнему, а я в первые дни — ну как немой! Потом думаю: это чтоб они меня обскакали? И давай слова учить: порой по пять-шесть в день. В тетрадку их сразу записывал, где что услышу. За два месяца до ста слов набралось. Все, думаю, больше и не надо, на практике хватит.
— Ну, а этот… акцент ведь есть?
— Ни у кого там твой акцент не свербит.
— Слышал я, когда на практике, ближе к складу или к столовой податься нужно…
— Да ни черта в этой столовой нет. Нам вот каждому раз в месяц дежурить в ней надо, так это совсем хана! Остальные если в шесть встают, ты — в четыре. Я вот, когда картошку чистил, все пальцы себе в кровь обстругал. А маслом подсолнечным воняет — прямо задыхаешься. Вот склад — это да, только там с умом надо, умело. На каждом шагу проверяют. Ух, не прощу себе, такую глупость на складе натворил!.. Вот уже месяц идет, понимаешь, практика, и — на тебе! — руководитель меня к складу прикрепляет. Грузин, мол, — а ему наши люди рачительными и дельными кажутся. Да еще на какой склад послал, знаешь? Три склада у нас — инструментальный, одежный и продуктовый. Так вот на третий склад и послал. Ну, я дух перевел там! Повару, понимаешь, как точно ты ни отвешивай, а всегда чего-то останется: мясо там, масло, хлеб, ну, и колбаска бывает. Пива еще, бывало, притащишь — так вообще мировое житье. До сих пор бы там был, если б дурака не свалял. Знаешь, по неопытности… Заглянул как-то на склад младший по гужам: на обед, говорит, опоздал, может, чего у тебя осталось? Ну, думаю, привяжу я этого сейчас на веки вечные. И приглашаю. Стол накрыл — царский. Чокаюсь с ним и втолковываю: остается, мол, на складе того-то и того-то… Всегда ко мне заглядывай — и не прогадаешь. Он как запел: ну, спасибо, парень, не забуду, будем отныне друзьями!.. На следующий же день меня со склада — вон. Оказывается, дело-то в чем: чего ты младшего-то, болван, думаю, приглашал да языком трепал? Ну, теперь ученый, знаю, как сделал бы, только кто меня к складу подпустит…
— Из дому шлют чего?
— Ага. Только далеко ведь. Кроме фруктов сухих, сахара, еще кой-чего, больше ни черта не положишь — портится в дороге. Да еще почтальоны, черти, у нас посылки открывают — и как араку или вино найдут, сами же и пьют. Думаешь, сдают куда? Но я и тут засек…
— Ну-ка?
— Понимаешь, мы хоть и должны гужевую практику проходить, пока что с восьми до четырех на стройке вкалываем. Я — сварщик. Ну, особенно спину не гну, знаешь, от сварки глаза болят ведь, так чего мне себя губить. А есть и настоящие рабочие, их посылки почтальоны вскрывать боятся. Вот я и договорился с одним, и мне на его имя посылки шлют. Положит отец в ящик, скажем, пару бутылок, так тот знает: одна — его. Еще мне благодарен!
— А есть где пить-то? Поймают — так отчислят небось?
— Верно. Строже всего у нас насчет выпивки. Ну, я, скажу тебе, это дело не люблю, просто иной раз опрокину утром грамм сто для бодрости, и все. До конца смены эти граммы сорок раз испарятся, никто и не учует.
— А насчет баб как?
— Ну, чтобы совсем хорошо было, не скажу. По правде говоря, уж извини, с бабой не был, пока в училище не попал. До города — всего двадцать километров. Что мы, ради бабы больше порой не промчимся? Эх, да кто пускает… Какие уж там танцы-шманцы…
— Так как же?
— Я и тут засечку нашел, будь спокоен. Есть у меня одна — Тамара. Работает в конторе на стройке, секретаршей начальника. С перерывом там четко, вовремя выходят. И живет она рядом. Вот, выбегаем, значит, на перерыв — не вместе, а порознь, ясный ход. Она пять минут как дома, тут и я — без стука вхожу, прямо. Матери Тамара заявила — жених мой. До чего сердечная женщина: узнает, что мы дома, так сразу нас оставляет и — к соседям. Ну, а мы с Тамарочкой поваляемся, пообщаемся — словом, погужуемся, как ребята у нас говорят, эдак с часок, и шагаю я обратно.
— Ну, ты парень — не промах!
— Только, видно, с Тамарой дело долго не протянется. Не жениться же мне на ней, сам понимаешь.
— Что, плоха чем?
— Не плоха, да старше меня на пять лет, с мужем в разводе. Муж бывший пьет, нет-нет да и заявляется. А Тамара не открывает, ну и начинается заваруха у дверей, знаешь ведь пьяных… Пока мне Тамара ни о чем таком не бормотала, однако сейчас чего-то завздыхала и ласкает еще жарче обычного. Полюбила. Так что, если вовремя не отъеду… Там бабы верные, влюбляются крепко. Закрутит тебя, потом поздно будет. Родит еще, ясный ход, примчится в Кутаиси, и потекут слезы — до этого мне, шутишь?
— А драки у вас там случаются?
— Ага, бывают. Налетят иной раз друг на друга, как петушки, и колотят. Как разнимут да спросят, в чем дело, сами толком ответить не могут, дурачье. Распалятся двое, одному кто-то поможет и другому тоже кто-то, вот и сцепятся. Я-то в стороне, но и здесь, дядя, засечку сделал. В драку под конец можно вступить, когда уже дело ясное и валяются кто где, силенок-то уж нет. Тогда, если кому и врежешь, на ногах не устоит. Вообще не до драк мне. На макушку залезть, конечно, никому не дам, но и сам не начну. У нас выяснять-то не будут, кто первый ударил и из-за чего сыр-бор разгорелся. Всех под одну гребенку, и привет! А мне вылетать из-за них, шутишь? И так еле поступил.
— Э, Кучухидзе, как погляжу, ты нигде не пропадешь!
— Не это главное, дядя Бухути, и не такие пропадали! Просто надо малость поднажать в жизни-то, это верно… Только иной раз в ней с такой ноги встанешь — ни черта не выходит, и ничем не поможешь, хоть ты сквозь стенку проходи!..
Парнишка снова сдвинул к затылку кепку и стал пристально смотреть на темные тучи, в которые вплывал самолет.
Я сидел в кресле позади них, но в разговор не вмешивался.
Неловко слушать чужую беседу, однако Бухути и Сипито общались так громко, что слышно было во всем салоне.
Сначала я едва сдерживал смех, но потом меня вдруг охватила грусть, и хотелось закричать: бедный Сипито, чему только мы все не научили тебя за эти четыре месяца — тому, что ты не узнал дома, на своей тихой улочке, и что не написано в учебниках…
Перевод Л. Бегизова.
Погруженный в раздумья о своей нелегкой жизни, не столь уж передовой мелиоратор Каджана Апакидзе в один ветреный июньский вечер возвращался по улице Киквидзе домой.
Каджана выходил на нее, когда, приезжая из Гегути на одиннадцатом номере автобуса, сходил у стекольного завода и огибал канал и кинотеатр имени Сандро Жоржолиани, а отсюда до его дома было уже рукой подать.
Жил Каджана на окраине города в III тупике Киквидзе в маленьком трехкомнатном домике на железных сваях.
Каджана ездил на работу в село не ради экзотики и сельских идиллий — просто работу получше в городе Багратисеули было не найти, а трудное ремесло мелиоратора ценится в деревне, как известно, куда выше.
Дома Каджану ждали жена, маленькие дети и прикованная к постели теща. С течением времени ухаживать за тещей становилось все тяжелее. Помимо всего прочего, старуха изводила домашних подозрительностью: ей упорно казалось, будто Каджана, втайне рассчитывая, что она расстанется с бренным миром пораньше, подает ей лекарства далеко не в соответствии с назначением и, если бы не боязнь небесного суда, давно бы уже сунул в одну из ее микстур гвоздик…
На самом деле все было наоборот: тещиной смерти Каджана страшился больше всего, и не последней из причин этого страха были расходы, которые в случае ее кончины тяжким бременем легли бы на его тощий семейный бюджет. Общественные заслуги тещи также не позволяли надеяться, что расходы по ее похоронам возьмет на себя государство, и понятно рвение, с каким Каджана пытался оторвать от ложа недуга старушку, уже преклонившую колени перед вратами иного мира. Однако его старания, увы, были тщетны.
Устало шагавший к дому Каджана был одет в выцветшую голубую рубаху и синие, давно обтрепавшиеся брюки с единственным нашлепнутым пониже спины справа карманом; на ногах болталась черно-зеленая обувка местного производства — подделка под изделие фирмы «Адидас» (фирменный знак стерли обстоятельства времени); она, собственно, ничем не отличалась от оригинала, если не считать того, что верх ее вокруг шнуровки облупился уже на третий день носки, а крепчайшая подошва, несмотря на все усилия Каджаны, при ходьбе так и не хотела сгибаться.
Засунув руки в карманы и сгорбившись, Каджана молча шел, выбрасывая вперед ноги, — так, будто хотел скинуть и без того еле державшуюся на них обувь. Его карие глаза посверкивали из-под густых бровей и ресниц — словно освещая шедшему в задумчивости Каджане путь на ближайшую пару метров, чтобы он не споткнулся о камень. Утомленный, он не замечал попадавшихся знакомых, да и, говоря по правде, у него, родившегося в Сакулии и переехавшего в Багратисеули вследствие женитьбы, в этом городе их почти не было.
Итак, пора была летняя; на городских часах скоро должно было пробить девять. В это время замершие от жары улицы снова наливались жизнью; девушки, отпросившись у родителей к подруге, бежали на свидания, семейные мужчины, вторично в этот день побрившись, под предлогом поздно проводимых общественных мероприятий спешно уходили по делам совершенно иного рода…
В прозрачно-чистом небе не было ни облачка, и казалось, его больше никогда не затемнит непогода…
Как бы учуяв совсем близко надвинувшуюся ночь, солнце внезапно скрылось за горой Хвамли — так вспугнутая куропатка мгновенно исчезает в густых зарослях.
Алевший небосвод стал медленно затягиваться тьмой…
Вдруг на правое плечо Каджаны что-то упало. Он отскочил в сторону и завертелся на одном месте, — к плечу и шее прилипла неизвестная влажная и вязкая масса. Проведя рукой по вороту, Каджана немного успокоился — крови не было, налипшая масса оказалась увесистым комом сырой черной земли. Осторожно повернув голову, Каджана посмотрел на то место, где только что проходил, и увидел посреди улицы небольшой кактус и обломки горшка, разбросанные по мостовой и тротуару. Тут Каджана почувствовал боль в плече; выйдя на середину улицы, он задрал голову и возмущенно закричал нависшим над ним балконам пятиэтажного дома:
— Чтоб вас! Так ведь убить можно!
Наверху никого не было, и никто Каджане не ответил.
Как любят повторять молодые следователи, вскоре на месте происшествия собралась толпа. «А голову не задело?» — уже в третий раз спрашивал Каджану высокий поджарый старик в полотняном кителе, в очках и с палкой и, когда тот, счистив с себя грязь, наконец ответил ему, облегченно воскликнул: «Ну, слава богу, главное, что не на голову!»
— По улице спокойно пройти нельзя — на что это похоже? — с гневом и обидой в голосе вопрошал обсыпанный черной пылью Каджана; оттянув у ворота мокрую рубаху, он показал собравшимся посиневшее плечо.
— Очень больно? — с сочувствием спросила полная молодая женщина с заплетенными черными косами, державшая в обеих руках набитые продуктами авоськи; ей очень хотелось дотронуться до синяка, но поставить в сутолоке авоськи на землю она не решалась.
— Разве это люди? Нелюди они, говорю я вам! — мужчина с лихо закрученными кавалерийскими усами и в белых сапогах, приложив ладонь ко лбу, сурово всматривался вверх. — Чуть не убили человека — и ухом не шевельнут! Даже не спустятся, чтоб извиниться хоть! Невелик труд был бы!
На одном из балконов третьего этажа показался бритоголовый толстяк с массивным подбородком и в ярком халате с иероглифами, перегнулся, осведомился, в чем дело, вперил глаза в обломки и, не дождавшись ответа, ухватился покрепче за перила, привстал на цыпочки и поглядел вверх.
— Тебе говорят! — повысил голос усач. — Кто растением бросался? Или мы знать не должны?
Жилец с третьего этажа развел руками и снова посмотрел наверх.
— Милицию нужно вызвать, — решил усач.
— Незачем ее звать, — женщина с авоськами не собиралась уходить. — Лучше-ка вы, мужчины, подымитесь да уши ему оборвите, скотине этакой!
— Так, думаете, он вам и покажется? Коли спрятаться сумел, то и эту… алибу себе придумает! Вас самих и виноватыми выставит: дескать, в квартиру вломились! Тут уж мне поверьте! — Суетился вертлявый человек с газетами под мышкой.
Появившийся милиционер — сухощавый парень лет тридцати, — заявив, что он участковый инспектор старшина Циколия, заставил Каджану повторить все с самого начала, завернул кактус и обломки горшка в газету, оглядел собравшихся, велел двум свидетелям остаться, а остальным разойтись и раскрыл кожаную папку.
Спустя несколько минут старшина, Каджана и свидетели поднимались по лестнице дома; было бесспорным, что горшок с кактусом сверзся с балкона квартиры, расположенной слева от лестницы.
Пока безрезультатно нажимались кнопки звонков на дверях квартир первого этажа, сверху спустился толстяк в ярком халате, поманил старшину и что-то зашептал ему. Внимательно выслушав, старшина покивал головой; толстяк, шурша рукавами халата, удалился к себе. Старшина приблизился к нетерпеливо ждавшим его Каджане и свидетелям, отвел их подальше от дверей и так же шепотом произнес:
— С четвертого этажа сбросили!
Оба свидетеля — усач и старик с палкой — радостно и бодро подтянулись, давая понять, что готовы ради торжества справедливости следовать не то что на четвертый этаж, но и за тридевять земель.
…На обитой фанерой и картоном и выкрашенной белой краской плохо пригнанной двери было нацарапано карандашом: «Бакурадзе». Было очевидно, что Бакурадзе составляли редчайшее исключение, будучи жильцами, не сменившими после въезда в новый дом заставшие их двери, или, если использовать бытовую терминологию, не отремонтировавшими новую квартиру.
Дверь приоткрыл низенький, тоненький, весь, казалось, превратившийся в нос и глаза паренек; при виде милицейской формы на его лице отразилось отчаяние. Попятившись назад, он запутался в шлепанцах и чуть не упал.
— Заходите… пожалуйста, — наконец простонал паренек.
Старшина почему-то пропустил вперед Каджану и вошел следом за ним; свидетели шагнули одновременно и, застряв в узком проходе, еле протиснулись внутрь.
В гостиной был беспорядок. Стулья стояли друг на друге. На подоконнике лежал свернутый коврик. Слева от двери на балкон стояла железная кровать со скатанной постелью. На табуретке стоял тридцатилетний, с крохотным экраном «Рекорд»; из-за телевизора виднелись таз с водой и мокнувшим в ней обрывком мешковины и прислоненная к стене палка для мытья пола.
Виновный, стоя перед пришедшими у стола с расшатанными ножками, теребил пуговицы когда-то голубой фланелевой сорочки и ждал приговора. Ясно было, что он полностью осознает свое преступление и то, зачем сюда пришли эти уважаемые люди.
Старшина со значением развернул газету и показал на обломки:
— Это ваше?
— Да… — паренек отпустил пуговицы и обхватил руками острые коленки.
— Так почему выбросили? — вонзив в него суровый взгляд, грозно спросил старшина.
— Поверьте, само упало! Я его поливал, тут этот проклятый горшок и полетел! Ну кто же будет горшок с кактусами сам вниз сбрасывать?! — с таким жаром и искренностью выкрикнул паренек, что свидетели потупились, а Каджана пожалел, что пришел сюда.
— Ну-ка, покажи ему плечо! — повернулся к Каджане старшина.
Каджана расстегнул рубаху на три верхние пуговицы и стянул ее с плеча, обнажив красно-лиловое пятно.
— Господи! — снова застонал хозяин кактуса.
— Вы видели, как кактус упал на гражданина? — этот вопрос усатого свидетеля показался представителю органов правопорядка преждевременным, но он промолчал.
— Видел…
— Да я уже сбегал по лестнице, а увидел людей — и устыдился…
— Устыдился? Чего? — не удержался Каджана.
— Соседей… Опять на смех поднимут — снова, мол, вляпался в историю!..
— Вам было стыдно, товарищ, а из-за этого едва не погиб человек! — подал голос старик.
— Да что вы, отчего он мог погибнуть?
— От вашего горшка!
— Так ведь он маленький и тонкий совсем! Видите же, какой он хрупкий, — и обвиняемый ткнул пальцем в обломки.
— Это он оттого такой тонкий да хрупкий, что в другого попал! На тебя бы свалился — небось по-другому бы запел! — усатый свидетель не мог скрыть негодования.
— Стало быть, вдвойне виновен: первое — горшок уронил, второе — не оказал потерпевшему по твоей вине гражданину помощи. Тут и говорить не о чем! — заключил старшина.
— Да я же знаю, что виноват, и не отрицаю этого! — едва не плакал паренек, не сводя глаз с Каджаны.
Старшина разложил на столе папку, вынул из нее бланк акта, подсунул под него еще два, проложил между бланками копирку, достал авторучку, поставил номер и дату и стал писать, поочередно спрашивая у пострадавшего и виноватого их фамилии, имена, отчества, домашние адреса и места работы.
Владелец злополучного горшка оказался временно нигде не работающим Бадри Бакурадзе.
Старшина громко прочел акт, велел всем четверым подписаться под ним и в самом низу подписался сам, приказал Бакурадзе назавтра в двенадцать часов явиться в отделение милиции в комнату номер двадцать девять, а затем встал и — на этот раз первым — вышел из квартиры.
Возле клуба консервного завода старшина записал адреса свидетелей, поблагодарил их и распрощался с ними, а Каджану Апакидзе повел на медицинскую экспертизу; там Каджане вручили справку о легком телесном повреждении, которую старшина приобщил к акту.
Дома Каджана никому не рассказал о происшедшем. Плечо, правда, болело, но не так уж сильно, чтобы не потерпеть; жена бы только напрасно встревожилась, а помочь ничем бы не могла.
Вечером следующего дня, перед самым началом программы «Время», у ворот залаяла собака.
— Поглядите, ведь сожрет она там кого-то, неужто некому во двор выбежать? Ох, чтоб вас всех! — загремел неожиданно зычный для больной в ее положении голос тещи, но Каджана не слышал его — он уже спешил к воротам, на ходу покрикивая на собаку.
В кружке света у фонарного столба стоял, опустив руки, Бадри Бакурадзе, показавшийся Каджане еще ниже и тоньше. Он нерешительно занес ногу и робко подошел ближе.
— Проходи, она не кусается, — Каджана распахнул ворота и отогнал рычавшую собаку.
— Будь добр, привяжи ее! Уж такое мое везение — никого другого не укусит, а на меня кинется, — севшим голосом проговорил Бакурадзе.
Каджана привязал собаку, и гость бочком шмыгнул во двор.
— Нет, в дом не зайду, если можно, посидим тут… Я хотел сказать кое-что, — попросил Бакурадзе, с опаской косясь на собаку, которая злилась и рычала еще пуще, видя в нем главного виновника того, что она оказалась на привязи.
Они сели на скамейку под ткемалевым деревом. Бакурадзе долго смотрел на черный небосвод, потом наконец спросил:
— Как плечо?
— Немного побаливает. Ушиб сильный, но врач сказал, перелома нет.
— И почему у меня ноги не подломились, когда я на балкон выходил?.. Надо же, увидел его завядшим и захотел полить!..
— Будет тебе, ты же не нарочно.
— А если б он тебе на голову упал? Уж для нее — той, что с косой, — без разницы, нарочно это было или ненарочно! Случись с тобой беда похуже — что бы я делать стал?!
— Осторожнее быть надо. Не ровен час, всяко может случиться. Был бы внимательнее, и я бы наверх не поднялся. Ведь меня что обидело, знаешь?
— Как не знать…
— Подумалось мне тогда: ну что могло человеку, грузину, кровь так выстудить?! Угодил другому здоровенным горшком в шею — и сидит себе, в ус не дует. Хоть бы посмотреть прибежал: а вдруг я, могло статься, лежу да помираю?
— Врагам бы твоим так в ус не дуть, как я в тот вечер! Все пальцы себе обгрыз, стучал зубами, стучал, два раза сбегал по лестнице! А наружу выйти так и не посмел!.. Только когда тебя на ногах увидел, вздохнул свободнее!
— В милиции был?
— Был… Пришел к двенадцати, как и вызывали. Его в кабинете не было. Их ведь тоже гоняют, а город разросся… Он через полтора часа появился. Неплохой, видно, парень. Я, дескать, вас наказывать не хочу, однако обязан поступить по закону. Даже если б мог, говорит, иначе, все равно Апакидзе не успокоится — накатает на меня жалобу, и останусь без погон!
— Делать мне больше нечего! Говорю же, и тогда заставили, а то бы разве поднялся? Хорошо, думал, цел остался, а больше ничего и не нужно!
— Чего уж там, виноват я, и отвечать — тоже мне. Этак, если каждый будет с балкона горшками швыряться… Извиняться-то легко, да делу этим не поможешь. Такой испуг и стыд тогда пережил, что было не до извинения, потому и не вышел. Лучше уж мне пострадать, ты ни при чем! Разрази гром того, по чьей милости я так мучаюсь! Видишь, словно баба, уже до проклятий докатился!
— А в чем дело-то? — Каджана чуть наклонился вперед, выгнулся и пытливо посмотрел на Бакурадзе.
— Неважно со мной. Извела бессонница, и руки дрожат. Глотаю на ночь две таблетки тазепама разом, да не помогает. Иной раз до того тошно становится — вот-вот, кажется, на балкон этот выбегу и с четвертого этажа вниз брошусь! Раньше, бывало, услышу — кто-то с собой покончил, так и не поинтересуюсь отчего, что его довело до такого. А теперь… Есть, видно, в жизни минуты, когда одно остается — на себя руки наложить. Нет, жалеть меня не надо, в своих бедах я сам виноват, хотя, если приглядеться, — не я один. Я-то сил не щадил, все старался, чтоб как лучше было, — а жизнь не наладил. Бывает такое — не выходит, и все, хоть головой об стенку бейся! Отца с матерью не помню, в одночасье умерли. Отец монтером был, его током ударило, когда в кухне электричество проводил. А мать на помощь бросилась и провод голой рукой ухватила… Вместе и похоронили. Мне тогда три года было. Опекун мой — тетки, матери сестры, муж — меня до пятнадцати лет растил, потом дом продал отцовский, из денег больше половины — себе в карман: мол, у меня на твое воспитание столько-то потрачено, а меня вон в ту однокомнатную, где вы были, запихнул. Я заочно автомобильный техникум закончил — на фарфоровом комбинате работал и учился. Само собой — зарплатой и обходился. И вот взыграет же самолюбие! Завцехом мой — он в тот день в плохом настроении был — меня козлом обозвал: один станок не разобрал, его давно списать должны были (собирались), а я еще с ним возился. Надо было, конечно, стерпеть, а я возьми радио — знаешь, такая коробка за пять рублей — и запусти ему прямо в лоб! На следующий же день с работы и сняли. Стал искать новую. Ну, а на уволенного, сам понимаешь, как смотрят. Наконец пожалел меня один добрый человек — директор института полупроводников — и взял к себе лаборантом. Шесть лет там проработал и сейчас бы там был — работа хорошая, тихая, но попал под сокращение штатов. Второй месяц, как дома сижу. Нас, лаборантов, под сокращение трое попало; что-то обещают, да когда это будет… Лаборант-то я был хороший, две благодарности имел, да ничего не поделаешь… Я и директора не виню — приказали ему лаборантов уволить, он распоряжение и выполняет. Эх, родил меня господь кругом горемыкой: как у меня на работе дело не пошло, так и в семье своей… Любил я одну, еще со школьной скамьи, а она прямо перед моим носом замуж вышла. Слово дали друг другу, в дом к ним ходил, родители ее про все знали. Я тогда на третий курс перешел, она на литопонном заводе работала. Замуж внезапно вышла. Кто знает, что ее вдруг стукнуло, женщину не поймешь. А я, раз уж погорел в любви, семьей, по правде сказать, обзаводиться не собирался. Через четыре года у невесты моей бывшей муж погиб — в аварию попал, бедняга. Она еще год погоревала и за меня пошла. Да детей вот у нее и со мной не было. Прошлой весной ушла она с литопонного и устроилась в вечернюю школу на Квитирском шоссе, учительницей рисования. Ну, там и… продала меня, как козу. Только я ревновать начал да к сплетням стал прислушиваться — а она уже с новым оказалась. Убежала из дому к преподавателю химии, он там же работал, жену и детей из-за нее бросил. Ну, какова, а? Всего три недели назад и случилось это, мы еще развестись не успели. Вот так я и остался, Каджана ты мой, без работы и без жены. Смотришь — ничего вроде такого, отчего умирают и чего с другими не бывает, но для моих нервишек и это — сверх всякой меры, и измотало оно меня страшно. Я в тот день пол мыл, убирал квартиру, как мог, вот и кактус, чтоб его, полить решил. А край доски, видно, надломился, и проволочка не удержала — горшок возьми да и сорвись. Сподобился же ты проходить там в эту самую секунду!.. Ну, да ладно… Зачем это я к тебе пришел? Чтоб бессердечным каким ты меня не посчитал, вот зачем! Только и всего!
Оба долго молчали.
Рассказанная убитым, словно пропущенным сквозь треснувшую дудочку — саламури голосом исповедь Бакурадзе жгла Каджану; в горле у него давило. То, что он испытывал, было не просто сочувствием, но и желанием помочь, что-то сделать для ставшего вдруг таким близким ночного гостя. Каджане показалось, что и он в чем-то повинен перед Бакурадзе, причастен к невзгодам, обрушившимся на него.
— Пойду я уже, — Бакурадзе встал. — Не сердись на меня, да и чтоб не было у тебя больше, чем этот синяк, горя! Жизнь пока впереди. А мы авось еще встретимся.
— Да не думай ты об этом! Займись своими делами, а я завтра схожу к Циколия — пусть порвет тот акт ко всем чертям! Все ему объясню! — убежденно говорил Каджана, провожая Бакурадзе до ворот.
— Этого не делай! Еще взбредет им в головы другое совсем! — взмолился тот.
На следующий день Каджана не поехал на работу. Собравшихся на автобусной остановке товарищей он попросил передать начальству, что по семейным обстоятельствам ему придется остаться в городе.
Старшина Циколия оказался на месте. Запинаясь, Каджана смущенно объяснил ему, что больше не зол на Бакурадзе и просит уничтожить составленный позавчера акт. Старшина нижней губой затолкал в рот кончик редкого черного уса и долго покусывал его зубами, потом поглядел на Каджану и с упреком выговорил:
— Вы, гражданин Апакидзе, вроде не ребенок, а ведете себя… Разве не понятно, что подписанный работником милиции и свидетелями акт разорвать нельзя? Знал я, между прочим, что вы сегодня с этим ко мне придете. Да что это со всеми вами? С чего в Багратисеули народ такой отходчивый и благодушный? Второй год здесь работаю, а взять любое дело — так еле до конца довожу. Все друг другу знакомые, кумовья, друзья — мыслимо ли такое? Стоит кого-то задержать — на другой же день со всех сторон обступят, всем городом, а громче всех за того охламона сам потерпевший просит! По-вашему, легко от всего этого? С другой стороны, если этого Бакурадзе простили вы, то полагаете, остальные прохожие тоже? Думаете, те два свидетеля меня тормошить не станут — что, мол, с тем, кто горшки бросал, сделал? А вдобавок месяцев эдак через пять прилетит в управление анонимное письмецо: мол, в такой-то и такой-то день на улице… Как ее там?
— Киквидзе.
— …на улице Киквидзе произошел такой-то и такой-то факт, который пытался скрыть старшина Циколия. А за сокрытие фактов, сами знаете, снимают у нас, как за взятку.
— Да, но ведь кактус упал на меня и ни на кого другого? А я — я не жалуюсь. Напишу вам объяснительную записку! — упрашивал Каджана.
— Вы все ж таки не поняли! Упал-то на вас, но там собралось еще более двадцати граждан, и упасть он мог на любого из них. Сейчас ясно? Ничего не могу сделать! Ладно, пишите, — старшина пододвинул стопку бумаги и ручку, — покажу начальнику, а там уж как решат.
Каджана написал:
«На меня упал легкий обломок горшка. По правде говоря, лишь слегка задел, я почти ничего не ощутил. Чувствую я себя хорошо и на Бадри Бакурадзе не жалуюсь. Прошу составленный позавчера акт аннулировать».
Старшина долго таскал бумаги по делу Бакурадзе по разным кабинетам; вернулся он, когда уже вечерело, и сообщил задремавшему Каджане:
— Отделается завтра твой Бакурадзе пятьюдесятью рублями штрафа — и конец! И то, снисхождение оказали, ты учти. Вот и все, что сделать для него удалось.
— Откуда этому бедняге столько взять… — пробормотал Каджана и привстал.
— Раздобудет, не бойся… Не такой уж голяк, чтобы полсотни не найти, — ответил старшина, и в голосе его Каджане почудилась грусть.
Бакурадзе не было дома; Каджана позвонил к соседям и попросил у открывшего ему дверь седого мужчины в железнодорожной форме листок бумаги.
Мужчина вынес бумагу и сказал, что Бадри наверняка дома и забрался в ванну, — на улицу он выходит редко. Но больше звонить Каджане не хотелось. Поблагодарив, он вытащил карандаш и расправил листок на стене. Дверь соседей захлопнулась. А Каджана писал:
«Бадри, сколько я ни просил Циколия, выпутать тебя полностью не позволили. Наверное, и в самом деле нельзя. Завтра утром пойдешь в милицию, заплатишь им эти пятьдесят рублей, выпишут тебе квитанцию — и будешь свободен. На этом и кончим. А вообще не отчаивайся! Ко мне заглядывай почаще, поговорим. Каджана Апакидзе».
Завернув в записку пять десятирублевок, Каджана просунул ее вместе с деньгами в щель под дверью Бакурадзе, сбежал вниз и скоро уже легко и весело шагал по улице Киквидзе.
Вновь был ветреный июньский вечер — ведь ветры в Багратисеули задувают на целую неделю.
Перевод Л. Бегизова.