В марте шестьдесят второго по заданию «Правды» я выехал в Волгоград, на Тракторный. Поезд шел старыми, давно знакомыми мне местами — Коломна, Борисоглебск, Поворино, Арчеда… И по мере того как поезд-экспресс, вздрагивая на стыках рельсов, проносился по русской равнине, оставляя за собою леса, поля, города, деревни, в памяти моей разворачивались картины былого, я словно совершил путешествие в страну нашей юности — в эпоху первой пятилетки, в начальную пору индустриализации СССР.
Начиная с двадцать девятого года стрелка интересов собкоров «Правды» была направлена на Мечетку — вблизи высыхающей летом степной речушки и широкой Волги строился гигантский завод массово-поточного производства. Первенец пятилетки. Тракторный завод имени Ф. Э. Дзержинского. Помню одну из своих корреспонденции того времени, она начиналась так: «Там, где раньше гулял степной ветер, где земля лежала огромным сплошным массивом, большевики вогнали первые колья — сигналы великой стройки…» Не я один так писал. Кажется, все газетчики того времени любили этот запев: «Там, где раньше…» Да и то сказать — страна только-только начинала строить. В поволжской степи и у горы Магнитной на Урале, в Нижнем Новгороде и в тихом городке Кузнецке в Сибири. Все дышало жаром новизны, поражало размахом и строителей, и корреспондентов, и писателей.
А моя судьба в годы первой пятилетки была крепко связана со стройкой на Волге… Сколько людей — и каких людей! — нашего века думало о нем, об этом первенце индустриальной пятилетки! И суровый рыцарь революции Феликс Дзержинский, и пламенный Серго Орджоникидзе, и старый писатель, неутомимо ходивший по Руси, — Максим Горький… А задумал, как все новое в нашей жизни, с «загадом» замыслил, Владимир Ильич Ленин. История сохранила нам драгоценную запись Ильичевых дум. 19 октября 1920 года Ленин набрасывает заметки об очередных задачах партии; раздумывая над главными, коренными вопросами народной жизни, Владимир Ильич записывает:
«Укрепление связи Советской власти с крестьянством».
И сразу же за этой строкой:
«Тракторы и колхозы».
Бывают в жизни события, которые при своем свершении захватывают не горстку людей, а интересы и энергию широких масс, навсегда укрепляясь в душе и памяти народной. Вот к таким событиям можно смело отнести историю Тракторного завода у Волги.
Возглавлял коллектив строителей коммунист Василий Иванович Иванов — человек удивительной судьбы, грозный, энергичный, в прошлом матрос, электрик, участник Октябрьской революции.
Я много наслышался о нем. А вскоре увидел его на стройке у Волги. Это был пожилой человек с докрасна загорелым лицом, в серой полотняной рубахе, перехваченной узеньким пояском, в стоптанных туфлях на босу ногу, его короткие седеющие волосы прикрывала выцветшая на солнце кепка; он «летал» на велосипеде, хриплый, «митинговый» голос его далеко разносился по стройке. Сильный организатор, находивший доступ к душе рабочего, опытный хозяйственник, великолепно умевший вести дела с крупнейшими бизнесменами Америки, — таким постепенно вырисовывался в моем сознании образ большевика-строителя Иванова.
Иванов, кажется, привык к корреспонденту «Правды» и, бывало, направляясь из Москвы на Волгу, звал меня с собою на стройку. В одну из таких поездок, когда начальник строительства, выдержавший в Москве большой бой по хозяйственным вопросам в Госплане и ВСНХ, медленно остывал в дороге от яростных споров и «драк» и настраивался на лирический лад, я записал начало его рассказа о себе, о революции, о Тракторном. Несколько позже эти записи из биографии В. И. Иванова прочитал Алексей Максимович Горький и напечатал в первой книге альманаха «Год шестнадцатый».
Я увидел завод впервые утром 2 февраля 1929 года. Он висел на стене в просторном зале Гипромеза — перспективный план Сталинградского тракторного завода. Он виден был весь как на ладони и таким, как год спустя он предстал предо мною в жизни, в натуре. Тремя линиями раскинулся завод: литейный цех и за ним кузница — это на первой линии, параллельно горячим цехам, — механосборочный, а на третьей линии — инструментальный. Глухая, отвесная стена литейной вздымалась выше всех. Черные короткие трубы теплоэлектроцентрали упирались в голубое, акварельное небо. Я долго рассматривал волнистый гребень крыши кузницы и выпуклую, покатую крышу механосборочного. Зеленые густые деревья и низкорослые кусты отбрасывали далеко от себя прямые тени.
Все на плане покоилось легко и ярко. Но это еще предстояло защищать и утверждать. Вечером должна была открыться сессия Гипромеза. Я открыл массивную дверь и вышел к каналу, засыпанному снегом. Не торопясь я обошел город, те места, где я когда-то начинал работать. Мне знаком Аптекарский остров — я работал там на Дюфлоне, хорошо знаю Выборгскую сторону — кочевал здесь с завода на завод. Я узнавал улицы, каналы, дома и заводы. Это мой город, город, в котором я родился и крепко стал на ноги.
Дед мой — из крепостных крестьян, отец — медник. Детство свое помню в подвалах каменных домов Питера. В подвале всегда темно, мимо окна мелькают ноги прохожих, и тени скользят по стене. Когда я кончил начальную школу, отец сказал: «Кормить тебя трудно», — и десяти лет меня отдали в военно-морскую школу. В Кронштадте я учился минному делу: изучил электротехнику, основы радио, познал силу взрывчатых веществ — пороха, дымного и бездымного, пироксилина, гремучей ртути, состава запалов. Преподавателем у нас был знаменитый Попов. Профессор становился у доски и, набрасывая мелом эскизы, излагал нам свою идею использования электромагнитных волн для передачи сигналов на расстояние.
В 1902, году мы работали с аппаратами Попова — трубочки когерера с двумя платиновыми электродами и опилками. Два судна стояли почти рядом, на расстоянии 70 кабельтовых, и разговаривали, пользуясь радиотелеграфом.
Жизнь на флоте была суровая и жестокая. Два дня в неделю мы стирали белье и вставали в эти дни в половине пятого утра, один день в неделю мы мыли палубу, и нас подымали в 4 часа, и только в воскресенье можно было встать в 5 часов 30 минут. В 1904 году, когда я плавал на судне «Европа» младшим минным инструктором, мы взбунтовались. Баталеры воровали провизию и кормили нас дрянью. Мы отказались принимать гнилую пищу, выстроились на шканцах и предъявили претензию во флоте. Нам угрожали арестантскими ротами, но не рискнули расправиться и ограничились различными снижениями. Из инструктора-минера я был смещен в матросы второй статьи.
Нас обучали примитивно, но убедительно и наглядно. Для того чтобы доказать, что от величины поверхностей пластин аккумулятора напряжение на его концах не увеличивается, у нас в классах стоял аккумулятор весом в несколько пудов, и мы действительно убеждались, что напряжение на нем не подымалось выше двух вольт. Нас на опыте приучали, что если гремучая ртуть не спрессована, то она взрывается от прикосновения перышка. Мы должны были уметь подрывать сооружения на суше, а в море — ставить минные заграждения. Однажды боевая мина Уайтхеда в море не взорвалась, и я отправился ловить ее. На ялике я подъехал к-ней с подветренной стороны и осторожно взнуздал ее. Вся задача состояла в том, чтобы при ловле не срезать предохранитель мины, — в противном случае легко было взлететь на воздух. Такая охота на мины кое к чему приучила.
В праздники от тяжелой скуки мы слонялись по улицам Кронштадта. В плавании мы ежедневно получали традиционную чарку водки. Нас заставляли петь в церковном хоре и ходить исповедоваться к попу. Это была страшная, до скуки размеренная жизнь. В 1905 году я плавал на минном крейсере «Войсковой», нас держали в открытом море, чтобы к нам не донеслись раскаты революции, но все же мы узнали о восстании на судах «Память Азова» и «Потемкин». Больше мы не оставались в неведении.
Двадцати трех лет я был уволен в запас и поступил на Николаевскую железную дорогу монтером по регулировке и ремонту дуговых фонарей. Когда забастовали поденные рабочие, требовавшие лучшей оплаты и введения расчетных книжек, я примкнул к ним, предъявив от их имени экономические требования. Меня вышибли с работы без права поступления на железные дороги. В эти годы я учился на вечерних политехнических курсах, готовивших техников узкой специальности. Они не давали прав, но я шел туда за знаниями. После девятичасовой работы я спешил на Разъезжую. Мы проходили высшую математику, механику, сопротивление материалов, химию. Но когда я получил волчий билет по работе, мне стало не до учения. Целый год с меченым удостоверением я скитался по Питеру, пока не устроился на Балтийском заводе по электроустановкам на дредноутах «Севастополь» и «Петропавловск».
Чем определялись мои политические зарубки? В 1914-м на Балтийском произошла первая забастовка, направленная против войны. Мы бастовали две недели, а когда забастовка была свернута и главарей втихую стали забирать и бросать в тюрьмы, я ушел на станцию Антропшино, на писчебумажную фабрику, став у распределительного щита турбины. Я кочевал с завода на завод, избегая военной мобилизации. На Аптекарском острове, на электромеханическом заводе Дюфлон, я впервые услышал речь большевика Мурзы, который громил царскую власть и призывал выступать против войны. Он говорил:
— Не все ли равно, кому шею подставлять, русскому царю или немецкому кайзеру! Их обоих надо сбросить с рабочей шеи…
Мурза открыто призывал к восстанию. Когда он кончил говорить, то попрощался с нами и присел у своего станка. За ним пришли жандармы. Они провели его мимо нас и скрылись в дверях.
Я разбирал новый амперметр для переделки на иной ампераж и на стенке его обнаружил германскую фабричную марку.
— «Мэд ин Джермани», — прочел я вслух и обратился к приемщику-офицеру: — Выходит, что для немецкого буржуа Россия дороже своего отечества?
— Интересуешься? — лениво спросил меня офицер.
— Да, любопытствую.
— Если тебя разбирает любопытство, то я могу послать тебя на фронт. В бою ты повстречаешься и будешь иметь беседу с немецким офицером. Он разъяснит тебе…
Такого желания у меня не было, я замолчал и вскоре перебрался на Шестую линию, на завод слабых токов Сименс — Гальске. Несмотря на свои политические «хвосты», я имел в руках хорошую квалификацию и сравнительно легко менял места работы. В Харькове я работал монтером по электроустановкам, когда произошел революционный переворот. Развернутой политической жизнью я до революции не жил. Как тысячи других рабочих, я читал революционную литературу, бунтовал, бастовал и никогда не ставил перед собой вопроса: идти в забастовку или нет? Это было для меня ясно: бастовать! Настоящая жизнь началась в семнадцатом году. Весной семнадцатого я предложил рабочим ВЭКа бросить работу. Два дня мы не работали. Директор завода спрашивал рабочих:
— Почему не выходили на работу?
— Нам Василий Иванов не велел.
Я решил, что пришло время бороться организованно, и тогда же вступил в партию. Переворот в Харькове произошел 3 марта 1917 года. Мне было тридцать два года. Силы было много. Я ощущал потребность бороться в общих рядах. В памяти моей тяжелым воспоминанием вставали те дни, когда казаки пороли нас в Питере, на Косой линии. «Мы флотские, почему казакам, почему всякому прохвосту дано право учить и пороть людей?» Я вспомнил день, когда мы стояли на шканцах крейсера, а офицеры грозили нам арестантскими ротами. И в день переворота я стал впереди колонны, запел и повел завод на демонстрацию.
Сорок рабочих вошли в организованный мной отряд Красной гвардии. Я заставлял их бегать, стрелять с колена и лежа, приучал к строю и нажимал так, что они ворчали:
— Что ты, Василий, старый режим заводишь…
В ноябре 1917 года я отправился на фронт, начальником пехотного прикрытия бронепоезда. Первый бой наш с гайдамаками произошел на станции Лозовой. Мы выгнали их оттуда, затем заняли Синельниково и Павлоград, вторично повернули на Синельниково, подошли к Екатеринославу, тесня гайдамаков. Наш приход решил судьбу ружейного боя между красными частями и гайдамаками — 27 декабря 1917 года город стал советским. А дальше моя жизнь проходит то в пешем строю, то на площадке бронепоезда, то на оперативной работе в органах ЧК.
До апреля 1918 года я был комендантом Екатеринославского железнодорожного узла, разоружал казачьи эшелоны, возвращавшиеся с Западного фронта на Дон. Они шли на Пятихатку, и наша задача была направить их по Второй Екатерининской железной дороге, где в удобном месте их поджидала и разоружала наша застава. Мы пропустили уже сорок эшелонов; до хрипоты в голосе я требовал, чтобы эшелоны шли на Екатеринослав. «Дуйте на Екатеринослав!» — уговаривал я их, но казачьи атаманы, думая, что в Екатеринославе все приготовлено для их «встречи», возражали, наседали на нас с револьверами в руках и требовали направить их по Второй Екатерининской. А нам только этого и нужно было.
— Ладно, — соглашался я, — подчиняемся вооруженной силе.
Сорок первый эшелон неожиданно для нас согласился пойти на Екатеринослав, мы подняли боевую тревогу, разобрали впереди рельсы и остановили эшелон около Трубного завода, предложив всем сдать оружие. Одна сотня оружие сдала, и мы пропустили ее на Дон, остальные казаки оружия не сдали, выгрузились из теплушек, бросив все снаряжение на путях, и походным порядком перешли Днепр на конях.
В апреле наш коммунистический отряд отступил из Харькова вместе с донецко-криворожским правительством. Немцы надвигались на Украину. Под деревней Костяковской немцы атаковали нас, и в Луганск мы привезли четыре трупа наших товарищей. Наш отряд соединился с отрядом Ворошилова. От Дебальцева мы отступали последними, эвакуируя все, что возможно, взрывая за собой железнодорожные сооружения. Мы вывезли смазку «дембо» — специальную смазку для паровозов, мы соединяли паровозы целыми составами и гнали их на Ростов. Под самым Ростовом я перебрался на паровоз. Машинистом стоял левый эсер, я стал помощником машиниста, подбрасывал в топку уголь, чистил колосники, следил за эсером. Так мы дошли до Царицына.
С июля по сентябрь 1918 года уполномоченным ВЦИК и ЦК РКП(б) я боролся с контрреволюцией в городе Вологде, раскрыл и ликвидировал группу полковника Куроченкова. С отрядом стрелков мы обыскивали монастыри в окрестностях Вологды. В одном монастыре стрелок потребовал от монаха открыть потайной ход, монах отказался, и стрелок гранатой рванул замок железной двери. Монахи ударили в набат и окружили нас. Мы еле-еле прорвались. За бесчинства в монастыре я был строго наказан, в Москве меня крепко поругали. Я возвратился в Вологду. Регулярно по аппарату прямого провода Г. В. Чичерин терпеливо учил меня, как я должен вести себя с иностранными миссиями:
— Будьте осторожны, не поддавайтесь на провокации, помните, что они экстерриториальны. Избегайте осложнений…
Однако некоторые миссии злоупотребляли экстерриториальностью: вокруг них группировались белые, миссии вооружали польских легионеров, сплачивали вокруг себя купцов и фабрикантов. В интересах революции иностранные миссии нужно было вывезти из Вологды! Поздно ночью я вызвал по прямому проводу Кремль, председателя ВЦИК товарища Свердлова.
— У аппарата Василий Иванов. Миссии необходимо из Вологды убрать. Скажем им — здесь тревожно, мы не ручаемся за их жизнь и отправляем в Москву, туда, где центральное советское правительство.
Телеграфист выступал неожиданный ответ:
— У аппарата Ленин. Правильно. Действуйте, как наметили.
Вскоре миссии расстались с Вологдой.
Но прежде, чем покинуть Вологду, я еще имел встречу с балтийскими матросами. Отряд матросов проходил мимо Вологды на Архангельский фронт и на железнодорожных путях увидал вагон с братвой, арестованной товарищем Эйдуком, помощником начальника Северной экспедиции Кедрова. Балтийцы узнали своих и, не зная еще, в чем дело, заволновались, окружили вагон. К ним вышел Эйдук. Они потащили его на митинг, готовые растерзать этого спокойного латыша. Я встретил встревоженные лица работников экспедиции и торопливо направился к митингующим.
Матросы не захотели было дать мне слово, но я крикнул:
— Я минер-балтиец, мне можно верить!
Они заворчали, но больше не перебивали.
— Кого вы хотите расстрелять? Латыша, большевика Эйдука? Его уже раз приговаривали к расстрелу. В девятьсот пятом. Эйдук меченый — он имеет две сквозные пулевые раны.
Эйдук стоял рядом со мной. Я заволновался и машинально рванул его гимнастерку, обнажив перед толпой его тело с рубцами от ран. С матросами я был из одного теста, мы отлично поняли друг друга и в несколько минут решили: злостных оставить под арестом, а раскаявшиеся идут с отрядом на фронт.
Так и было сделано.
Я уехал в Москву и во время восстания эсеров охранял 2-й Дом Советов.
В декабре 1918 года начальником сводной группы отрядов особого назначения я был переброшен на Уральский фронт. Во главе наших отрядов шел бронепоезд, снятый с Астраханского фронта. Мы шли степью и всюду натыкались на следы изменников. В глубокие степные колодцы они бросали коммунистов, они убили Линдова и Майорова — членов Реввоенсовета, они выбрасывали лживые лозунги: «Да здравствуют Советы, долой коммунистов!» Мы шли степью, тесня их в глубь Урала, восстановили линию фронта от Овинок к Уральску и поставили коммунистические части на решающие участки. Так мы держались до того дня, когда к нам прибыли вооруженные иваново-вознесенские ткачи во главе с Фрунзе.
Я сдал свой участок фронта и вернулся к чекистской работе. Орел белые захватили в сентябре 1919 года. С разведкой губчека я остался в тылу у врага, нарушая его спокойствие, и вошел в город с возвращающимися красными частями.
В мае 1920 года, во время польского наступления, я ловил и поймал в диканьских лесах атамана Максимовича.
Выполняя задание командования, гонялись наши отряды за Нестором Махно, он кружил по Украине, метался в степи на тачанках, но боя с нами не принимал. Командующий Южным фронтом товарищ Фрунзе послал меня уполномоченным Реввоенсовета при отрядах Махно. С пятью товарищами-большевиками я должен был вести с Махно переговоры и заключить решающее перемирие. Когда мы покидали вагон командующего, ни товарищ Фрунзе, ни мы, шесть коммунистов, отправляемых к Нестору Махно, особой надежды на возврат к своим не питали. Я попрощался с товарищем Фрунзе и сказал:
— Отомстите за нас…
На ближайшей станции от Старобельска нас поджидали делегаты Махно. Они сели в наш вагон и уехали в Харьков, а мы пересели на махновские тачанки и на тачанках добрались до Старобельска — центра махновских отрядов. В одноэтажной избе лежал Махно, раненый, с раздробленной пяткой. Его окружали вооруженные люди в лихо надвинутых на ухо смушковых папахах. Он приподнялся нам навстречу, коренастый, с длинными волосами, и, смеясь, словно кокетничая, сказал:
— Вот никак не думал, что меня пуля может взять…
Три месяца я пробыл у него, ведя соответствующую работу среди окружающих его командиров. Встречался я со своими товарищами крайне редко, нас всегда старались разъединять, но я обжился, ходил среди махновцев как свой, а в меня все больше вселялась уверенность, что смерть шагает не в нескольких шагах, как мне это ранее казалось, а далеко от меня. Решающим моментом для разложения Махно и его ватаги явился декрет советской власти о закреплении земли за крестьянами. К этому времени наши переговоры с ним увенчались успехом: Махно отправился под Перекоп, против Врангеля. Но позже снова сблудил, изменил нам.
В конце 1921 года партия взялась за восстановление разрушенной промышленности Украины. Кольцо военных фронтов разжалось, и я перешел в Главметукр, председателем коллегии Главного управления металлической промышленности. Восемьсот заводов подчинялись Главному управлению, и все восемьсот заводов выделывали в те дни лопаты, вилы и зажигалки. По всей Украине стояли погасшие домны. Мы начали с восстановления шахт у рудников. Руда лежала на эстакадах. Я объезжал заводы Луганска, Екатеринослава, Юзовки, — совсем недавно мы проходили эти места на бронепоездах, тачанках, конях и в пешем строю, а сейчас должны были восстановить домны, мартены, прокатные станы и механические цехи. Первую домну мы зажгли в Юзовке. Она с трудом находила себя; казалось, она разучилась расплавлять руду. Дважды мы садили «козла», губили плавку. Мы зажгли ее в третий раз, и домна дала чугун. Я видел, как пошел первый, ослепительно сверкавший чугун юзовской домны.
Уже тогда я мечтал создать заводские комбинаты, в которых сосредоточить все производство — от сырья до готовой продукции. Это была моя техническая концепция. Вскоре меня отпустили учиться. Три месяца я большей частью провел дома, окруженный книгами, — я с трудом вчитывался в давно забытые страницы, но все же успешно сдал коллоквиум и был принят на первый курс Харьковского технологического института. Наконец-то я овладею науками, изучение которых я некогда начал в Питере, на Разъезжей…
Все шло превосходно, я сдал в течение года зачеты по высшей математике, сдал начерталку, физику, химию и готовился сдавать сопротивление материалов. Делегатом Харьковской партийной конференции я приехал в Москву, прервав на время занятия. Шел XII съезд партии. Когда я вернулся в Харьков, готовясь к сдаче сопротивления материалов, мне предложили выехать в Екатеринослав секретарем губкома. Я пробовал отбиться — дайте доучиться! — но мне вторично предложили немедленно выехать. Учеба снова была прервана.
Три месяца я прожил в деревне, прислушивался к голосу крестьян, изучал их нужды и настроения, и когда приехал в город, где много доменных и мартеновских печей еще бездействовало, я легче различал и понимал, откуда идет расхлябанность. С разбродом и мелкобуржуазностью мы столкнулись в те дни, когда повышением норм ударили по расхлябанности. Утром о повышении норм стало известно на Брянском заводе, а к вечеру забастовали прокатчики девятого привода. Прокатчики играли на цеховых интересах рабочих одного стана, они встали на дыбы, едва лишь мы стали наводить порядок и пролетарскую дисциплину.
Девятый привод прекратил работу и звал к этому всех рабочих. Но на мартенах продолжали работать. Для нас всех стал вопрос: или мы сдадим позиции и потянемся на поводу мелкобуржуазно настроенных рабочих, или мы выстоим, поведем борьбу с расхлябанностью. Дирекция издает приказ: уволить всех рабочих девятого привода и начать новый набор честных рабочих, которым дороги интересы всей революции. Утром весь девятый привод подошел к заводским воротам, они останавливали рабочих других цехов, они кричали на седого Литовко, предзавкома, который вошел в толпу, разъясняя всем смысл происходящей борьбы, они избили, бросили его наземь. Они готовы были опрокинуть железные ворота, но мы дали приказ не пропускать. К вечеру в заводской школе открылся митинг делегатов рабочих всего завода. Девятый привод не расходясь стоял за воротами, ожидая результатов митинга. Я указал на Литовко, рабочего-большевика.
— Когда они били Литовко, — сказал я, — они били советскую власть. Литовко защищал революцию от расхлябанности мелкой буржуазии. Новые нормы — это заслон против анархии в производстве, тот, кто выступает против них, тот опрокидывает этот заслон. Во имя революции мы не будем считаться с цеховыми интересами рабочих одного стана, среди которых затесались и шкурники. Партия призвала рабочий класс помочь очистить партию от мазуриков и примазавшихся. Сейчас партия помогает вам очиститься от присосавшейся мелкой буржуазии, которой пролетарская дисциплина не по сердцу.
К воротам вышла делегация митинга и сообщила свое решение:
— Нормы приняты, начинаем новый набор рабочих на девятый привод.
Через день и этот привод заработал — лучшие рабочие правильно поняли нашу меру и пошли за большевиками.
А я вскоре был переброшен в Госпромцвет.
В Содоне я помогал восстанавливать заглохшие рудники, выдерживая натиск тех специалистов, которые делали попытки очернить свинцово-цинковые месторождения под Владикавказом. Мы принялись строить первую флотационную фабрику, спроектировали и начали строить подвесную дорогу с рудников на обогатительную фабрику, провели некоторую реконструкцию печей на металлургическом заводе в Алагире и начали вести восстановительные работы в Зангезуре.
…Член коллегии Наркомтруда, я обходил страхкассы Москвы; вместе с безработными, с котомкой за плечами, я стоял в очередях, изучая порядки, за которые нас кляли безработные. Мы начали производить выдачу страхового пособия на предприятиях, разгрузили биржи труда.
Председателем губисполкома я был переброшен в Орел. Проезжая деревню, я зашел в потребиловку и узнал, что лавка торгует в день на сто рублей товарами и на сто рублей водкой. Вся губерния в год пропивала в два раза больше той суммы денег, какую она получала от правительства на восстановление своего чернозема.
В один из приездов в Москву я горячо рассказывал ответственным товарищам о нуждах орловской деревни. Я разделил их на этапы — ближние и дальние. Ближние — это те, которые можно и нужно решать уже сегодня; дальние — это те, которые коренным образом помогут поднять сельское хозяйство…
Один из слушавших товарищей вдруг остановил меня и, улыбаясь, сказал:
— Вот ты, Иванов Василий, и будешь решать одну из дальних задач.
И подвел меня к карте, висевшей на стене.
— Найди Волгу и знакомый тебе город… Нашел? Теперь это будет твой главный город — там начинают строить Тракторный завод. И ты будешь его строить…
Двадцать второго сентября 1928 года приказом по Высшему Совету Народного Хозяйства я, Иванов Василий Иванович, был назначен начальником строительства Сталинградского тракторного завода. Отныне моя жизнь накрепко связывается с жизнью и судьбой Тракторного. В вагоне поезда я имел время несколько размыслить и подвести кое-какой итог своей жизни — с того дня семнадцатого года, когда я во дворе завода обучал рабочих приемам штыковой атаки, и по день 22 сентября двадцать восьмого. Бросать боевую гранату и владеть винтовкой я умел сравнительно неплохо — на это у меня ушло пять лет гражданской войны, затем я помогал разжигать первую домну, еще позднее я принимал участие в реконструкции цветной промышленности, а сейчас мне предстояло строить, заново строить завод. Посмотрим, с чем мне придется иметь дело.
Я еще не представлял себе размеров строительства, я не был знаком с проектом и не видел строительной площадки, но то, что мне предложили, совпадало с моими мечтами о таком комбинате, в котором все движется кратчайшим путем, от сырья до готовой продукции. Производство трактора должно именно так, а не иначе совершаться.
Позднее я увидел территорию будущего завода. Это была бахча, на которой росли сочные волжские арбузы. Но, увидав это, еще не совсем точно представляя себе все, что встретится на моем пути, я уже твердо решил для себя: строить и увидеть машину, первую машину, сходящую с конвейера. Предстояло очень многое сделать: выровнять площадку, совершить тысячу будничных необходимых дел.
Я выехал в Ленинград. В Гипромезе мне нужно было ознакомиться с проектом будущего завода. Но оказалось, что проект был отправлен в Америку на экспертизу, туда уже уехали главный инженер и все начальники цехов. Тогда я немедленно поехал в Сталинград. Приехал в полдень и первым долгом пришел в партийный комитет.
— Может быть, у вас в Сталинграде что-нибудь делается?
Товарищи признались:
— Нет, у нас тоже неважно…
В конторе за чертежными столами люди чертили и высчитывали допуски к деталям трактора в 10—20 лошадиных сил. Тут хоть что-то делалось! Я пошел на окраину города, шел степью к «Красному Октябрю» — металлургическому заводу, близ которого в двухэтажном доме жили наши строители.
Я встретил там начальника строительных работ инженера Пономарева.
— Что вы, товарищи, делаете?
Он сухо и коротко пояснил мне, что не любит, когда кто-нибудь вмешивается в его дело, он считает себя достаточно грамотным инженером, чтобы знать, что́ именно ему надлежит делать.
— Но ведь дело не двигается, ничего ж нет? — в упор поставил я перед ним вопрос.
Мы поговорили крупно, и я без обиняков дал ему понять, что все, что касается строительства завода, касается и меня и я во все готов вмешиваться.
— Это моя обязанность, обязанность начальника строительства, понятно?
Мы разговаривали стоя. Пономарев не колеблясь раскрыл свои карты. Он дал мне понять, что новый начальник свалился ему как снег на голову и еще неизвестно, пожелает ли он со мной работать. «Выходит, хозяева уже есть, — подумал я, — а ты, Иванов, человек лишний…»
— Я был под судом, — неожиданно сказал Пономарев, — и меня якобы за вредительство осудили на восемь лет. Но я продолжаю считать, что меня осудили неверно. — Он увидел, что я с недоумением взглянул на него, и продолжал: — Да, неверно! Если вы, новый начальник, думаете, что меня суд исправил, то вы глубоко ошибаетесь. Я остался тем же Пономаревым, который работает как умеет.
Он замолчал. В комнате никого не было. Я первый прервал молчание:
— Хорошо. Все это прямого касательства к делу не имеет. Садитесь и объясните: что, собственно, сделано на строительстве?
Он объяснял недолго, и мне не стоило особых трудов понять, что он еще ничего существенного сделать не успел.
— С этого бы и начали, — заметил я ему на прощанье и поспешил уйти.
Теперь мне предстояло увидеть самую строительную площадку, и там положение дел станет для меня ясным и четким. Я поджидал лошадь, но меня еще не знали, лошади мне никто не выслал, и я пошел пешком. Была глубокая осень, я шел семь километров по размытой дождями дороге, и — странное дело! — досада и горечь, накапливавшиеся за день, постепенно исчезали, и я уже посмеивался над всем происшедшим. «Лошади не дали, Пономареву суд не помог — все это для меня хорошая примета. Ежели меня так встречают, — думал я, — значит, дело все-таки пойдет!»
Я увидел степь, ничем не отгороженную, строительный лес, сгруженный в штабеля. На западе возводились два каменных дома. Стояли деревянные бараки и дощатая столовка. Вот что охватил мой взгляд. В побуревших кустах лежали молодые парни. Я подошел к ним и спросил:
— Строители?
Они ответили:
— Да.
— Почему не работаете?
Они нехотя подымались и, оглядываясь на меня, уходили. Главный механик Лаговский повел меня от бараков по пустой площадке. Никаких разгрузочных приспособлений не было, весь облик строительства показывал, что здесь с работами не спешили.
— Где вода? — перебил я объяснения Лаговского.
Он не сразу понял меня.
— Где вода? — повторил я. — Воду, понимаете, воду вы на площадку провели?
Он сказал, что подать воду не так-то легко…
— Ну, извините меня, тогда вам здесь делать нечего. Вода, нам нужна вода, а не ваши объяснения. Может быть, вам лучше преподавать? Подумайте, а?
Он признался, что действительно его интересует преподавательская работа — в ней он находит полное удовлетворение.
— Очень хорошо, — распрощался я с ним, — а нам, простите, нужна вода, и как можно быстрее.
Поздно ночью я возвращался с площадки. Воды нет, в кустах парни отлеживаются, разгрузочных приспособлений нет, площадка не отгорожена, кругом степь — таковы были первые впечатления от встречи с людьми и площадкой, на которой надо было в кратчайший срок развернуть большие работы.
К этому надо прибавить, что проект на производство тракторов в 10—20 лошадиных сил нам не подошел. Широкие, без меж, поля зерносовхозов требовали более мощную машину; трактор в 10—20 лошадиных сил нас уже не устраивал, и мы, ничем не связанные, считаясь со своими здоровыми аппетитами, нашли нужным строить завод более мощных машин. Правительственная комиссия в составе Толоконцева, Птухи, меня и представителя Госплана остановилась на тракторе в 15—30 лошадиных сил.
«Иванова вызвали в Москву. Он спешно выехал, а через несколько дней мы получили от него «молнию»: «Приостановить закладку фундамента тчк завод перепроектируется на трактор 15—30 зпт 40 тысяч зпт две смены». Двенадцати технологам предлагалось выехать в Москву для перепроектировки завода. Срок отъезда был дан в духе Иванова — однодневный.
И в тот же день мы, двенадцать человек, захватив необходимые материалы, выехали в Москву. Там для нас уже были приготовлены комнаты. Вечером мы уже работали над проектом. Иванов пришел к нам ночью. Вся наша проектировочная группа была на месте. Василий Иванович посмотрел на нас и, довольный, сказал:
— Приступили? Ну-ну, давайте!..
Это была первая похвала, которую мы от него услышали».
Я изложил проектировщикам новые установки партии: надо строить более мощный завод.
— Сколько даете дней на перерасчет? — спросили они.
— Двадцать восемь.
Во главе с инженером Смирновым они занялись этим кропотливым делом, свезли в дом на Юшковом переулке трактор в 15—30 лошадиных сил, разобрали и начали пересчитывать. Они работали идеально и срок выдержали.
Генеральное сражение нам пришлось выдержать между 2 и 4 февраля 1929 года на сессии Гипромеза. Общим докладчиком при защите нового проекта выступил главный инженер П. С. Каган, а по цехам докладывали эксперты-специалисты. Главный инженер негромким голосом добросовестно обосновывал технические принципы проекта: «Производство должно быть стандартным, взаимозаменяемым, массовым». Я оглянулся по сторонам. На стенах висели чертежные эскизы завода. «Процессы производства должны быть уплотнены до возможного предела».
Авторы проекта считали, что завод должен быть насыщен первоклассным оборудованием, он должен быть сгустком передовой, современной технологии, высокой культуры массово-поточного производства. Только так можно решать главную задачу нашего времени — догнать и перегнать передовые капиталистические страны. Мы находились в большом зале; за длинными столами, покрытыми зеленым сукном, сидели крупнейшие специалисты. Я всматривался в их лица, они ведь решали судьбу проекта. Как он должен был их захватить!
Они не перебивали докладчика. «Работа должна идти на наивысших скоростях». Они выслушали докладчиков по цехам, и затем инициатива перешла в их руки. Они заговорили, некоторые из них привстали, один за другим они задали столько вопросов, они взяли в оборот механосборочный, в оборот кузницу, все цехи, весь завод. Сомнений не было — проект подвергли ураганной атаке. Это для меня стало ясно. Они сидели за длинными столами, спиной к перспективным контурам будущего завода, и они оспаривали наш проект, оспаривая все наши доводы. Я несколько раз пытался встать и сказать, что не о том ведь вы толкуете, но я сдерживал себя — специалисты-эксперты должны были все сказать.
Слово взял Холмогоров, я с надеждой взглянул на него: в 1911 году, работая монтером, я слушал его лекции на политехнических курсах на Разъезжей; он был тогда для меня передовым человеком. До него ораторы говорили, что режим американских скоростей для нас не подходит, что у нас нет инструмента, нет высококачественного металла, нет нужных людей. Но что он скажет? И вот когда даже он охарактеризовал проект нашего инструментального цеха как проект, не имеющий под собой твердой научной почвы, меня всего взорвало.
— Нелепая затея, — закончил он свою речь.
Прежде всего необходимо внести ясность. Они раздирали проект в клочья, но требовалась ясность, прежде всего ясность. По сути дела, спор на сессии Гипромеза о проекте вышел за рамки техники. Политика звучала в речах ораторов. В споре обнажались психология, мысли, идеи, убеждения. Генеральный спор шел о судьбах и путях нашего тракторостроения: Европа или Америка? Каким путем мы пойдем — европейскими скоростями или американскими? Последние требовали от нас решительности, смелости и технического риска. Эксперты говорили достаточно. Теперь наконец я мог сказать. Я говорил дважды.
— Вот наши установки, — в первый раз сказал я. — Внесем ясность. В первом, знакомом вам проекте красной нитью проходит следующая мысль: постройка и развертывание завода на десять тысяч тракторов в зависимости от существующей обстановки, без применения каких бы то ни было чрезвычайных мер, эволюционным путем, постепенно врастая в новую производственную обстановку. Это курс на обычную, ныне существующую технику. Так было в прошлый раз, но не так должно быть сейчас. Извините меня, но сегодня положение в стране резко изменилось. Раньше вам предлагали, чтобы вы в пределах существующего хозяйства, на уровне российской техники, строили заводы. Это было одно дело. Тогда вам разрешали взять из Америки два-три молота, и еще неизвестно, разрешили бы вам третий купить в Америке или предложили бы заменить немецким, а то и нашим, русским. Теперь мы поставили себе целью создать тракторную промышленность. И теперь другое дело. (Прошу не перебивать!) Теперь нужно взять из Америки все лучшее в области техники, пересадить на нашу землю и закрепить, освоить. Так ставится партией вопрос. С этого и надо начинать спор!
Кажется, я попал в точку. Они заволновались, и прения возобновились с новой силой. Я понимал и считался с теми трезвыми голосами, которые безо всякой предвзятой мысли подсчитывали требования, предъявляемые нашим будущим заводом к базе — сталям, чугунам, шарикоподшипникам, карбюраторам, магнето и т. д. Это было верно, и я снова выступил.
— Партия требует от нас построить завод по лучшим американским образцам. И мы должны сказать: «Отлично, задание принимаем». Строить в Сталинграде? Ладно, приступаем к работе. А вот теперь наши требования. На основании запроектированного технологического процесса надо уже сейчас озаботиться и подготавливать завод ковкого чугуна, высококачественных сталей, шарикоподшипников, магнето, инструмента…
Но некоторые эксперты думали о другом. Инженер Б. закончил свою уклончивую речь вот каким заявлением:
— Я должен совершенно определенно подчеркнуть, что ни у кого из нас нет желания идти ни на какие технические отсталости. Наоборот! Но я думаю, что никто из вас не будет настаивать и согласится с тем, что взять американскую вещь и пересадить ее к нам — это бесполезное дело, потому что мы не получим американской производительности, а если строить, то надо иметь уверенность, что мы получим на этих заводах намеченную производительность.
У некоторых экспертов, к сожалению, не было этой уверенности, они все еще мыслили старыми российскими масштабами.
Профессор Д., старейший специалист кузнечного дела, начал свою речь с большим достоинством, искренне веря в то, что он говорит.
Он сказал яснее ясного:
— Тут собрались представители науки и производства, но разве кто-нибудь из нас возьмется утверждать, что то, что нам предлагают, можно создать в те сроки, о которых вы, Иванов, и ваши коллеги изволили здесь говорить?..
Он повернулся ко мне и, тыча кулачком в перспективный план завода, сердито произнес:
— Зачем мы будем обманывать себя и, главное, правительство? Зачем это нам нужно? Вы указываете, что мы должны перенести на нашу почву американские методы работы. Отдаете вы себе отчет, как мы это проделаем? Ведь нам придется туда послать сотни, тысячи людей… (Иванов перебивает: «Тысячи — это для нас слишком дорого».) Зачем нас принуждать, когда сделать это физически невозможно? Вы говорите: «Нам поставили такое задание». Но поставить можно все. — Он усмехнулся. — Чья-то фантазия выдвинула человеку задание слетать на Луну, но до сих пор еще никто туда не полетел. А вы ставите сейчас такое же несбыточное задание.
Его голос сорвался. Старик продолжал говорить тихо, почти с мольбой, кажется, искренне желая вернуть инженеров-проектировщиков с заоблачных высот на более реальный, как он выразился, путь:
— Будем же лучше говорить о том, что возможно. Ведь невозможно же мечтать сейчас о моментальном создании завода шарикоподшипников, или сталепрокатного, или чугунолитейного, или магнето, или шестерен… Зачем же такие патетические речи и такие несбыточные требования! «Мы это должны сделать, мы это должны перед собою поставить»? Надо говорить не о том, что мы должны, а о том, что мы можем в теперешнем положении сделать. Поверьте, — старик прижал руки к груди, — поверьте, — он окинул острым взглядом собрание инженеров, — ни у кого из нас нет желания поклоняться отсталости. Но каждый здравомыслящий инженер поймет меня и согласится с тем, что взять кусок мировой техники и пересадить его на нашу почву — бесполезное дело. Не привьется! Мы не получим высокой производительности. Зачем же совершать эти фантастические полеты на Луну?..
Я поражался бедности их мечтаний. Если их не захватывал наш проект, грандиозный разворот работ, то что еще оставалось в их жизни захватывающего? Сессия заседала в феврале месяце первого года пятилетки. Шел двадцать девятый год, год великого перелома на всех фронтах социалистического строительства. Страна отбрасывала от себя вековую «расейскую» отсталость. Еще только закладывались фундаменты тракторных, металлургических, автомобильных заводов, но уже уверенностью в завтрашнем дне звучали эти ставшие крылатыми слова: «Мы становимся страной металлической, страной автомобилизации, страной тракторизации». Специалисты видели, с каким трудом хозяйство подымалось, все они взошли на дрожжах российской техники, тянувшейся на поводу Европы, — и вот почему многие из них — одни по-своему искренне, другие с затаенными целями — вознегодовали, взяли нас в оборот, отнеслись скептически к проекту идти напрямик, передовыми техническими путями. Негодование мое стихало, и я счел своим долгом снова внести ясность в споры, изложить установку партии по вопросу не только о том, что мы можем, но и что должны сделать.
— В нашей партии установка — догнать и перегнать капиталистические страны в технико-экономическом отношении (я разъяснял терпеливо). Это надо хорошо всем усвоить. Установка, требующая, чтобы в тех случаях, где это возможно, не проходить промежуточные стадии развития в технике, какие прошел капитализм, и там, где можно вводить высокие методы работы, не следует задерживаться и проходить только европейские. Кажется, понятно?.. В прошлом проекте у нас был процент поточности по объему работ — сорок шесть. А сейчас мы настаиваем на максимальной поточности. Наконец, мы настаиваем на том, чтобы брать при расчете американские нормы и скорости. Но нам возражают и говорят, что больше шестидесяти процентов от американских норм мы вообще установить не можем. Ссылаются на то, что в Америке шестеренка штампуется с одного удара, а у нас с трех. Но где решающий узел проблемы? Известно, что у немцев…
Меня перебил профессор Д.:
— Итак, вы хотите построить такой завод, который требует десять миллионов пудов металла в год?..
— Совершенно верно.
— Причем, если вы помните, три миллиона…
— Высококачественного. Я отлично помню.
— Какого по всей России нет!
— Поправка: сейчас, его только сейчас нет.
— Могу принять. Но тогда — да будет вам известно — нам нужны к американским молотам не люди, а першероны. Где мы их возьмем? — Он обошел стол и вплотную придвинулся ко мне. — Я спрашиваю: где мы их возьмем?
Он отвлек меня от основной мысли. Я отстранился от него и терпеливо сказал:
— Вы начинаете уже биологией заниматься, а уж это, извините, не мое дело.
— Но вы хотите переродить людей?
— Да, это наша программа: воспитывать людей в труде и на новых сложных задачах. Продолжаю… Итак, у немцев сверлильный станок делает тысячу пятьсот оборотов в минуту, в Америке — две тысячи. Ясно, мы должны работать на наивысших скоростях…
Мелкими шажками профессор Д. перебежал огромный зал и встал у стены, где висел эскизный проект кузнечного цеха. Старик был крупнейшим авторитетом в области горячей обработки металла. Молча, с великим презрением смотрел он на эскиз проекта, над которым трудились его же ученики. Казалось, он обдумывал: на что еще обрушить огонь?
— Простите, — старик костяшками пальцев постукивал по листам эскиза, — простите за выражение, но в постройке этой… колбасы слабым пунктом является вентиляция. Да-с, вентиляция. Я бы сказал, что вентиляция, которую нам здесь предлагают, — это та самая вентиляция, которая имеется в русской курной избе: когда затапливают печь, то открывают дверь и окна. И в этой кузнице то же самое — открывают двери и окна…
Старик явно придирался. Он передергивал, он не жалел красок, чтобы высмеять проект, базировавшийся на передовой технической основе. Он был убежден в своей правоте. Профессора, как и некоторых из его коллег, можно было понять: ведь Тракторный завод на Волге был первой, подчеркиваю — первой крупномасштабной стройкой начальной эпохи индустриализации СССР.
— Мы еще не доросли до того, чтобы такими темпами индустриализировать страну, — утверждал профессор. — Нам не под силу взять мировую технику, уровень и стиль работы нашей промышленности навязывает нам необходимость двигаться медленно, постепенно, растягивая освоение массово-поточной техники на годы и даже, — разгневанный старик последнее слово произнес с расстановочкой, — на де-ся-ти-ле-тия! Помилуйте! Даже Форд… даже Генри Форд, которому у нас стремятся подражать, и тот, когда перешел на новый тип автомобиля, должен был остановить завод на полгода и около двух лет осваивал проектную норму. И это Форд! Он ведь на всем готовом работает, у него опыт, знания, навыки, а между тем мы с вами начинаем на пустом месте… Я строю свои выводы не путем каких-то умозрительных заключений, нет, я много жил, работал, видел, и моя инженерская совесть не позволяет мне делать скачки в неизвестность…
Один из его учеников, молодой инженер-проектировщик, сказал негромко:
— Сталинградский тракторный — это наша первая ласточка, первая ласточка пятилетки… ее хотят задушить…
Проект не был задушен. Он был принят, вопреки людям, которые пытались давить своим авторитетом на сознание молодых инженеров.
К концу второго дня работы сессии, после долгих и страстных споров, наш проект «приняли в основном». В тот же вечер я собрал экспертов на банкет в «Европейской» и сказал:
— Проект принят. Теперь выпьем за него. Он этого достоин. Будем, товарищи, строить. За темпы!
Двадцать первого февраля мы провели проект на президиуме ВСНХ. Часть инженеров уехала на практику в Америку, а часть — со мной на площадку. Чертежи, развешанные на стенах зала в Гипромезе, лежали свернутыми у меня в купе вагона. Я вспоминал эти два дня на сессии Гипромеза, и продолжал спорить с профессором Д., и находил все новые и новые доводы в защиту проекта, который открывал нам путь в освоении американской техники. В нем еще было много несовершенств — он был первым, но одно неоспоримо: скорости мы взяли высокие. Принципы его звучали захватывающе четко:
«Вся производственная жизнь завода массового производства должна быть строжайшим образом регламентирована до деталей и мелочей и сложиться в бесперебойную работу гигантского часового механизма. Материалы должны быть однородные, регламентированных марок и стандартного качества. Надо стремиться по возможности к достижению непрерывного процесса в производстве, протекающего с ритмом или темпом, зависящим от количества производственных деталей. Процессы производства должны быть уплотнены до возможного предела. Работа должна идти на наивысших скоростях».
В Сталинград я приехал в полдень.
Ранней весной 1929 года строительство предстало предо мной в таком виде. Госпромстрой зимой возводил ремонтно-механический цех, но, не доведя его до крыши, остановил работы. Управление строительством и проектная часть находились далеко от площадки, в разных концах города.
В зиму 1928/29 года начали складываться кадры строителей и командный состав. В эту же зиму работали курсы строительных десятников. Это был период будничных дел, собирания и накапливания сил, и стоило лишь взглянуть на начатые в разных концах площадки работы, чтобы один вид этой безотрадной картины заставлял действовать.
С таким трудом утвержденный проект мог остаться мертвой, ничего не говорящей бумагой, потому что он натыкался на косность нашей строительной практики. У нас ведь никогда не строили зимой! Те, которые издевались над проектом и с большой неохотой «приняли его в основном», имели полное право торжествовать: на строительной площадке оказались инженеры и техники из той же породы, которые привыкли строить по проторенным дорожкам. И здесь, на строительстве, как и там, в проектном институте, решался главный вопрос — вопрос о темпах.
На велосипеде я приезжал ежедневно из города на площадку и видел, как медленно, вялыми темпами подвигается стройка, которая уже тогда была в центре внимания всей страны. Это ведь строился первый завод пятилетки, и строился он так медленно, что я приходил в ярость. Все не ладилось: не было хорошей дороги к городу, люди жили в палатках, слонялись без дела, а наверху, в управлении строительством, жили спокойной, безмятежной жизнью.
Расположение сил там, в управлении, рисовалось таким образом.
Инженер Пономарев отличался удивительным свойством: когда к нему кто-нибудь приходил с деловым предложением, он ухитрялся задать столько вопросов, так затемнить предложение, что пришедший уже сам сомневался в своей затее и торопился отказаться от нее.
— Вы хорошенько продумайте, — вслед говорил Пономарев.
В одном лагере закоснелых инженеров старой формации были Пономарев, Шахт, Сиренько, Нехаенко и старший инспектор по кличке Толстый. Они держались с достоинством — это была крепко сколоченная группа, которая презирала всех, кто не с ними.
Смотреть на строительство через очки Пономарева я не пожелал и начал с ним и его коллегами борьбу.
Что они собой представляли?
Властный, старый, опытный инженер-подрядчик Пономарев человек с риском, но рискует он только для того, чтобы показать свое «я». Шахт — путеец, белоподкладочник, человек грамотный, знающий себе цену. Он привык работать полегоньку, не торопясь. У него нет риска, чувства современности. Он считал, что все в строительстве должно идти своим чередом. Вот его рассуждения: «Для чего придумывать новое? Все уже придумано и додумано. Зачем лезть вперед? Зачем прыгать с четвертого этажа, когда можно идти по лестнице? Это верней и безопасней».
Американский инженер Калдер тщательно изучал проект строительства. Я встретил у людей типа Шахта резкий отпор, когда поставил вопрос о необходимости внедрения у нас американского строительного опыта.
— Приедет Калдер — я дал им знать, — и мы начнем осваивать новую методологию.
Шахт пожал плечами и сказал, что у американцев учиться ему нечему, он имеет свой опыт. Я продолжал наступать и выставил требование: сократить сроки промышленного строительства, работы будем вести широким фронтом.
Пономарев ответил:
— Это немыслимо. У нас нет еще всех проектов.
Пономарев не дождался приезда Калдера. При первой же встрече он решительно заявил мне, видимо тщательно обдумав каждое слово:
— Я не могу исповедовать чуждые мне теории и свои принципы не меняю. Вы хотите сначала строить ноги, не зная еще, какой будет живот, затем строить живот, не зная, какую посадите голову. Нет, это не мой принцип, для этого я достаточно уважаю себя как инженера-строителя. Он иначе и не мог сказать.
— Тогда нам придется расстаться. Мы будем строить завод ускоренными темпами.
Калдер приехал в июле. Он вошел ко мне в кабинет в первый же час приезда.
— Когда приступаете к работе? — спросил я его.
— Сегодня.
В тот же день он обошел площадку, ко всему внимательно присматриваясь.
Шахт обрадовался, когда узнал, что Калдер недоволен отсутствием у нас механизации.
— Присмотритесь к нашим рабочим, — порекомендовал я Калдеру, — они умеют работать.
Он еще и еще раз обошел стройку, обшарил все закоулки площадки и долго стоял, пораженный, наблюдая работу наших грабарей. Грабари работали изумительно ловко, правильными рядами снимали землю. На солнце в одно время сверкали их лопаты. Калдер не сводил с них глаз. Он попросил дать ему цифры. Оказалось, что грабарь снимал за день около десяти кубических метров земли, включая сюда выемку и подвозку расстоянием от половины до полутора километров.
— С ними можно работать, — сказал Калдер, — они работают продуктивно.
В открытую я поставил вопрос перед нашими инженерами — надо учиться у американцев, перенять их производственный режим. Молодой инженер Горский первым нарушил молчание совещания.
— Я иду на выучку, — сказал он.
Это меня обрадовало: Горский вел за собой группу практиков-инженеров. Шахт поджидал его в коридоре. Он чувствовал, что почва уходит у него из-под ног, и стал убеждать Горского:
— Рассудите, за что вы беретесь?.. Это равносильно тому, чтобы прыгнуть с четвертого этажа. И притом — вы одни…
Горский ответил учтиво:
— Я вызываю других последовать моему примеру.
«Говорю прямо, мне сначала казалось странным и непонятным, почему столь много разговоров и споров о бешеных темпах. А потому на одном из собраний прямо все и сказал про свои сомнения. За это получил: назвал меня Иванов маловером.
В этом он ошибся — не понял меня. Я строю по счету уже третий завод. И с не меньшей быстротой — дал я себе слово — работать на Сталинградском тракторном. Работать до того дня, пока не увижу трактор, как он сходит с конвейера. И решил я тогда показать на строительстве свое искусство строить высокими темпами… Отсюда начались и трудности. Работать нужно по чертежам и под руководством инженера. А между инженером и десятником должен быть, по правилу, техник. А вот их-то, то есть техников-то, как раз и нет. Значит, мне, десятнику, пришлось получать разрешение вопроса непосредственно от инженера. А инженер — американец и не умеет говорить по-нашему. Даже чертеж берет в руки как-то не по-нашему. Если тебе что-нибудь непонятно, нужен переводчик. А переводчик занят где-то в конторе переводом разных бумаг. При таких условиях — хоть беги. Но ведь я дал себе слово показать свое умение строить бешеными темпами!.. Ну что ж, нашел я международный язык — рисование. Рисовал американцу то, что мне непонятно, и ставил над рисунком вопросительный знак: «Так ли?» Американец находил в чертеже путаное место, набрасывал свой рисунок, улыбался и говорил: «Олл райт!»
Вот так и объяснялись.
На указанном языке мы по чертежам вырыли котлованы в кузнечном цехе, заложили в них фундаменты, установили анкерные болты. И был я переведен в литейный цех, который имеет около пятисот колонн и все разных нагрузок, а потому и глубина фундаментов здесь разная.
А темпы строительства тем временем увеличивались».
Я заметил: Калдер редко сидел в конторе, — в серой шляпе, высокий и гибкий, он не спеша обходил строительную площадку, тщательно следил за работами и на свой вопрос, когда то или иное мероприятие будет выполнено, получал неизменный ответ от главного прораба Госпромстроя:
— На будущей неделе.
Первый раз он выслушал доверчиво, но когда срок истек, он прозвал этого прораба «человеком будущей недели» и больше к нему не обращался. В Госпромстрое таких было немало, они парализовали наши действия. Калдер не сразу сказал, что при такой организации, как Госпромстрой, нормальная работа немыслима. Он намечал одно мероприятие за другим, но «люди будущей недели» растягивали сроки выполнения. Он пришел ко мне, высокий, спокойный, и сказал:
— Я не привык получать деньги даром.
И требовал расторгнуть с ним договор, отправить его обратно в Америку. Так ребром встал передо мной вопрос об организации работ хозяйственным способом. Или Госпромстрой берет наши сроки и дает реальные доказательства этого, или все работы статус-кво, по состоянию, в котором они находятся сейчас, с рабочими, командным составом и механизмами переходят в наше распоряжение. Госпромстрой ушел не сразу.
«Люди будущей недели» приучены были отдалять сроки, а не сокращать. Орлов, управляющий трестом, доказывал, что в те сроки, какие мы предлагаем, построить завод нельзя. В спорах с ним я доходил до резкостей. Калдер, на стороне которого были наши инженеры — Горский, Герасимов, Юдин, настаивал на новых методах работы, предлагал разбить всю площадь по цехам и уже сейчас возводить фундамент под железные конструкции цехов с мертвой заливкой болтов в эта фундаменты. Это в то время, когда конструкции еще только изготовлялись в Америке! Орлов и «люди будущей недели» встретили новую строительную методологию в штыки. Споры о предварительной разметке площади и заливке болтов возникали с утра, едва я начинал обход площадки.
«В то лето В. И. Иванов ходил в кожаной тужурке. Когда Иванов распахивал тужурку, под ней была синяя полинявшая рубашка. Он двигался быстро и шумно, вступая в споры, отдавая распоряжения. По голосу, хриплому и резкому, можно было узнать о его появлении на участке.
Несмотря на всю «колючесть» Иванова, люди с ним охотно работали. Правда, его побаивались, он иногда излишне покрикивал, но стоит вам поспорить с ним, деловито возразить ему — и он отходил, задумывался и, если ваши доводы основательны, принимал вашу точку зрения».
Орлов говорил, что предварительно размечать площадку и заливать болты намертво — вещь опасная и недопустимая.
— Рискованная — я еще понимаю, но почему недопустимая?
Орлов настаивал на своем. Я привел Орлова к Калдеру.
— Наши инженеры сомневаются, — сказал я Калдеру, — и предупреждают об опасности, которая заключается в вашей методологии работы. Что вы можете им ответить?
Калдер потерял свое обычное спокойствие. Он стал горячо возражать, утверждая, что они работают так в Америке не первый год, что метод этот верный и ни один болт никому не нужно будет перемещать с его постоянного места. Он говорил, обращаясь ко мне. Я обернулся к Орлову, Шахту и окружавшим их людям из Госпромстроя:
— Это он вас убеждает. Я лично с его методологией согласен.
В их присутствии, подчеркивая слова, я сказал Калдеру:
— Буду очень доволен, если вы на деле докажете правильность вашего стиля работы.
— Переведите тщательно, — попросил я переводчика.
Калдер выслушал и спокойно сказал:
— О’кей!
«После бурного заседания в кабинете Иванова один из специалистов, именно Шахт, чертыхался:
— Черт знает что выкидывает! Нахал и грубиян!
Когда это перевели американцу Калдеру, тот заступился:
— Уважаемый коллега! На стройке нужен не только напильник, но и топор. Он (Калдер кивнул в сторону Иванова) рубит и тешет хорошо».
Тогда началась переписка моя с Шахтом. Мы редко встречались, избегали друг друга, но я прекрасно знал о его действиях, направленных к срыву взятых нами темпов. Все его ходы были мне известны. Переписка велась нами подобно шахматной игре — кто кого собьет. Он еще сопротивлялся, вокруг него еще группировались недовольные и обиженные, но на нашей стороне была рабочая масса, которая в конечном счете решала вопрос о темпах, нас поддерживали инженеры во главе с Горским. 25 июля Шахт сделал первый ход. Он писал мне:
«Вследствие изменившихся условий и обстоятельств работы моей на Тракторострое считаю для себя невозможным дальнейшее продолжение службы на руководимом вами строительстве и потому прошу вас освободить меня от занимаемых мною обязанностей и от службы уволить.
«Изменившиеся условия и обстоятельства службы» — это было несколько туманно, я потребовал от него ясности: «Прошу указать конкретно, в чем заключается изменение условий и обстоятельств службы и работы, за исключением смены некоторых лиц. Иванов». Три дня спустя он ответил мне пространным письмом, в котором он длинно и точно изложил «те изменения условий и обстоятельств моей службы и работы на Тракторострое, которые привели меня к убеждению о невозможности продолжать службу». Он долго ходил вокруг да около, прежде чем членораздельно сказать:
«Переход на чисто хозяйственный способ выполнения работ, не имея для этого ни достаточного оборудования, ни в особенности собственного технического персонала, я считаю мероприятием слишком рискованным и участвовать в нем не могу. Что касается американских инженеров, то у меня есть основания и в этом направлении не переоценивать положение… Я считаю, что положительные качества американских инженеров, то есть их организаторские способности, скорые темпы, усовершенствованные методы и приемы выполнения работ и т. д., у нас не могут быть проявлены в сколько-нибудь значительной мере, так как вследствие незнания местных условий, средств и возможностей роль американских инженеров в производстве сведется к беспочвенному командованию и заданиям, а осуществление этих заданий и, следовательно, ответственность за них будут лежать на нашей администрации и техническом персонале». Он не скрывал от меня, как он писал, что он очень устал, сомневается в правильности взятого курса и т. д.
Курс был взят нами правильный, и мы не меняли его. Вскоре Шахт написал мне: «Прибегать к помощи и техническим знаниям инженера Калдера до сего времени я не имел надобности и едва ли буду иметь». А Калдер и наш Горский действовали — они расставляли людей, проверяли залитые анкерные болты, все дни проводили на стройке. Силой вещей Шахт отбрасывался в сторону. Он выждал два дня и обратился к Калдеру:
«Подтверждая свое заявление начальнику Тракторостроя об освобождении меня от службы, прошу вас согласовать этот вопрос с начальником Тракторостроя и освободить меня от службы не позже 1 октября.
Калдер тотчас ответил:
«Sept. 17/29
Your resignation accepted as per your letter.
«Ваше заявление удовлетворить согласно вашему письму».
Шахт явно терял свои силы, он поспешно делал один ход за другим, еще пытался затруднять нам работу, но приказом № 141 я предложил ему сдать дела и имущество, находящиеся в его ведении. Игра была сделана. Шахт был сбит. Мы продолжали работу. Калдер стал главным прорабом, Горский — его помощником. Они нашли общий язык в работе, ладили между собой. На самой строительной площадке, среди шума и грохота, Калдер поставил свой маленький столик с чертежами и поднял над ним широкий зонт, который отбрасывал далеко от себя тень. Это была его контора, здесь мы встречались. Калдер намечал общую организацию работ, другой американский специалист — Сваджан, геодезист, — размечал площадку, Горский принял их принципы работы и проводил их в жизнь. К колышкам, при помощи которых производилась разметка цехов, приходилось ставить охрану — их неоднократно сбивали те, которые не соглашались с нашими темпами и методами работ, и те, которые работали «по-расейски».
«В двадцать восьмом году я приехал с артелью сезонников на Тракторострой и увидел бараки, столярку и две камнедробилки. Сообщения с городом еще не было. Две недели мы ходили пешком до города — тринадцать километров, потом проложили путь и пустили поезд. Я работал в бригаде плотников. Осенью мы начали строить сборочный и литейный цехи.
Однажды на строительство приехал представитель ЦК комсомола, он говорил об ударных бригадах и о соревновании. С его доклада я ушел домой захваченный мыслью об ударничестве.
Я создал ударную бригаду молодых плотников. Мы, ударники, строили кузнечный цех. Прораб сперва не доверял нам, говорил, что мы не доросли еще до ответственной работы; мы молчали и делали свое дело. Первая же наша работа показала, что мы хоть и молодые, да не уступим старикам. Мы делали траншеи. Первую траншею еле вытянули к сроку. Ребята еще не сработались, не было навыка, работа спорилась с трудом. Наверху, над нами, тянули конструкции, все шумело, гремело, грохотало; один парень не выдержал и ушел с работы. Вначале нас было тринадцать ребят, потом осталось семь. Но дальше пошло лучше. Первую траншею сделали за восемь дней, на вторую было дано шесть дней — сделали за четыре, а на третью задали четыре — мы сделали в два дня.
Когда приехали стекольщики, инженер Горский сказал нам:
— Завтра к десяти часам нужно сделать подмостки, иначе стекольщики останутся без дела и сорвутся темпы.
Мы поняли, что к нам стали относиться посерьезнее. Работу мы сделали, сделали в срок.
Я повел бригаду на прокладку труб. Дали десять дней сроку — мы выполнили в три дня. Затем мы перешли на настилку торцовых полов. Нас было семь человек, но мы сговорились с завкомом комсомола, и к нам прибавилось еще тридцать три человека. Всего в бригаде было двадцать шесть комсомольцев, остальные — беспартийная молодежь.
За настилку торцов мы дрались. Нам снова не хотели доверить эту работу. Но мы добились разрешения и заключили договор на соревнование со старыми, опытными рабочими. Условия договора были такие: старики работают восемь метров в день, но за ними подметают полы, выносят мусор и так далее, они стоят только на чистой работе. Мы же брали на себя и всю черную работу и настилку, но для начала — по пять метров в день. Первые дни шли туго. Вырабатывали по три метра, потом начали давать по пять метров, затем догнали до восьми метров, а впоследствии дотянули до семнадцати метров в день.
В мороз, в стужу надо было смолить полы механосборочного. Смола курилась, металась дымом, ветер сбивал с ног, артели, ругаясь, уходили в бараки.
Пришел Василий Иванович Иванов:
— Где Бердников? Слушай, товарищ…
И поставил перед бригадой задачу.
— Сознаю!
Мы пошли в корпус. Смола била жаром, от ветра коченели руки, но бригада смолила полы на громадной площади, метр за метром. Волдырями вздулись руки, но все девятнадцать остались у кипящих смолой котлов, на ветру, на морозе. Сезонники — курские, орловские — требовали спецовки, грозились уйти со стройки. Наша бригада постановила: «Спецодежду ввиду нашей сознательности не брать, а отдать ее тем рабочим, которые на стройку только сейчас пришли, чтобы у них не создалось плохое отношение к работе».
Работу сделали в срок. И в газете «Даешь трактор!» напечатали наше обращение ко всем строителям:
— Товарищ! Социализм строится при всякой погоде».
Я принял на себя ответственность и разрешил Калдеру вести работы так, как он намечает. В этом был некоторый риск. Мы могли сбиться при забивании колышка, отойти на миллиметр в сторону, могли сбиться оттого, что нитка при разметке дает провес или отклоняется от ветра, могли сбиться при расстановке болтов, наконец, могли сбиться оттого, что были неопытны. Я рассчитывал, что если несколько колонн из 800 не подойдут, то легче будет снова разломать фундаменты и переставить болты, чем задерживать работы, дожидаясь прибытия конструкций. Доверился расчетам, режиму, стандарту. И ведь не сбились! Расчеты целиком оправдались. На 800 колонн нам пришлось переменить всего два болта и несколько заклепок. Конструкции механического цеха были установлены в 28 рабочих дней. Это прекрасный срок!
Один механосборочный цех занимает 4 га, длина его свыше 400 метров, и верно расставить болты на такой площади — вещь трудная. В одном месте фундаменты оказались чуть ниже, чем следует. Техник Юдин услышал голос Калдера, отдававшего распоряжение переделать фундаменты и поставить новые болты. Юдин сказал ему через переводчика:
— Передайте, что, по-моему, можно и не ломать фундаменты. Я наращу болты…
Калдер обернулся к нему:
— Когда?
— Сегодня.
Он согласился. Юдин навернул к этим болтам гайки, законтргаил их, и болт стал выше, Первый болт он старался нарастить так, что он получился чуть ли не шлифованный. Калдер прищурил глаз и сказал:
— Сделано хорошо. Но излишне красиво.
Чувствуя большую ответственность в применении новых приемов в работе, я всячески помогал инженерам-строителям. Заботился о своевременной подаче транспорта, погружался в оперативную работу материальной и складской службы, влезал в технику нормирования. Нам удалось резко поднять трудовую дисциплину. Калдер, как правило, приходил за пятнадцать минут до начала работ и приучал к такой аккуратной явке весь командный состав. Это, в свою очередь, подтягивало рабочих. Они увидели продуктивность новой системы, убедились, что их работа дает высокие результаты. Расчленили обязанности при бетонировке, создали пути для подвозки строительных механизмов, ввели, пусть примитивную, механизацию.
Мы впервые двигались всем фронтом строительных работ. Одновременно работали такелажники, ставившие железные конструкции, и клепальщики, которые вслед за ними вели клепку, а дальше двигались каменщики — они возводили стены, за ними плотники — они стлали крышу. Завод рос, он подымался на наших глазах. Одна лишь картина такой работы на большом фронте, не виданная у нас раньше, действовала на рабочих, заставляла их двигаться быстрее.
«Иностранного наблюдателя поражает особая интеллигентность нашего пролетариата, прошедшего школу революционной общественности. Для того чтобы не быть голословным, я прочту одно чрезвычайно интереснее сообщение американской фирмы Канн, которая строит Сталинградский завод. Это та самая фирма, которая строит заводы Форда. Люди этой иностранной фирмы совершенно не склонны переоценивать наши достоинства, они очень критически относятся к нашей обстановке. Тов. Куйбышев сообщил недавно о письме, полученном им от этой фирмы Канн. Фирма пишет:
«Быстрота и экономичность установки стальных конструкций в большой мере объясняется сотрудничеством со стороны советских рабочих. Кроме похвального, мы ничего другого о них сказать не можем. Они более сообразительны (интеллигентны), чем наши рабочие.
Если им дать правильное руководство, если им не мешать в работе, если им дать соответствующий стимул в том смысле, чтобы их мастера и руководители работали так же напряженно, как они, — мы могли бы достигнуть лучших результатов с ними, чем с нашими рабочими в Америке».
Представляете масштабы работ! Площадь механического цеха — 40 тысяч квадратных метров, литейного — 28 тысяч квадратных метров, кузнечного — 22 тысячи квадратных метров. Тоннели пересекают завод. Тоннель под механосборочным цехом достигает 5 метров высоты. 7 ноября 1929 года в еще пустой механосборочный цех вошли крестьяне, делегаты слета колхозников Северного Кавказа. Механический цех занимает четыре десятины. Они измеряли площадь шагами. Они щупали железные конструкции, выстукивали стены, подымались на крышу, входили в тоннель. Мы открыли митинг, когда они все увидели и убедились, что страна строит для них завод тракторов добротно, всерьез.
В стране уже велись дискуссии о проектах социалистических городов, какую форму придать им, на каких основах строить. И мы принимали участие в спорах. Но в это время нас очень донимали клопы. В бараках, построенных из теса и засыпанных в промежутках опилками, завелись клопы. Они срывали наши темпы. Они понижали работоспособность. Мы понимали — надо строить хороший новый город, но сегодня — сегодня надо уничтожить клопов!
Меня волновала судьба проекта технологического процесса и размещения заказов в Америке. Я начал готовиться к отъезду.
«Примерно в октябре мы, группа товарищей, посылаемых в Америку, были освобождены на четыре часа в день, чтобы учить английский язык. Изучал с нами английский язык Василий Иванович. С утра начинались занятия. Иванов приходил на занятия тотчас после обхода площадки, озабоченный садился за стол. И начинал отчаянно склонять английские слова. Он относился к учебе как к нужному делу. Вскоре он уже перекидывался отдельными английскими словами с Калдером».
В феврале я выехал в Америку. На черном «корде» с ведущими передними колесами я пересек САСШ в разных направлениях. У меня был лансинг — разрешение — на право управления автомобилем. 70 фирм, 100 заводов Америки готовили оборудование для нашего завода. Со мной разъезжал инженер Куликов, мы ездили от завода к заводу, от города к городу — Нью-Йорк, Питтсбург, Цинциннати, Мильвоки, Чикаго, Детройт — и проверяли выполнение заказов. Проект технологического процесса консультировался крупными специалистами и одновременно конкурирующими между собой фирмами, поставляющими нам оборудование.
Строительные коробки цехов были подведены под крышу, и, естественно, я торопил американские фирмы с оборудованием первой очереди. Выполнение заказов явно запаздывало. Тогда мы еще не представляли себе всех размеров прорыва, который подготавливался медлительностью выполнения заказов первой очереди. Инженера Куликова, добросовестнейшего работника, который вел основные переговоры с фирмами и размещал заказы, я застал в состоянии растерянности. Он сел со мной рядом в машине и, когда мы покинули Нью-Йорк, смущенно сказал:
— Все какие-то дурацкие сны снятся… Заказы, боюсь, перепутал, фирмы, боюсь, меня обманывают… Заказал одни станки, а во сне вижу еще лучшие…
Мы вынуждены были иногда менять намеченное ранее оборудование на другое. Мы явно запаздывали. Мы совершили оплошность при заключении договора: ни одна фирма не обязывалась гарантировать случаи просрочки денежными компенсациями. Фирма «Ингерсол», например, ухитрилась заключить такой договор, по которому она получила 75 процентов стоимости заказов и могла даже не приступить еще к производству станков. Правда, они были доброжелательны к нам, их начал душить уже кризис, и многие заводы жили только нашими заказами. Но они зачастую и обманывали нас.
Я приехал к хозяину фирмы «Ингерсол». Здоровый, розовощекий швед, он улыбался, протягивая мне руку. Я пожал ее и спросил:
— Как наш заказ?
Он заговорил о посторонних вещах, спрашивая, какое впечатление произвела на меня Америка, что я увидел здесь полезного, на какой скорости я веду «корд».
— Все это хорошо, — заметил я Куликову, — но к производству станков он, кажется, еще не приступил. — И я обратился к нему: — Покажите мне хотя бы стальные болванки, предназначенные для наших станков.
Он ответил не сразу — они отливаются на другом заводе. Я молча отправился к своей машине. Он шел за мной, расспрашивал о моих американских впечатлениях. Я не сдержал себя, обернулся и назвал его человеком, который обманул нас. Переводчик смутился и не знал, что ему делать.
— Не будьте барышней, — упрекнул я его, — тщательно переведите ему мои слова. Это может оказать воздействие на него. Пусть он работает овер-тайм — сверхурочно.
Для большего воздействия на капиталистические фирмы я использовал буржуазную печать, поместил письмо в «Нью-Йорк таймс», в котором потребовал, чтобы с нами работали по-деловому, по-честному. После разговоров с представителями фирм и знакомства с бесконечными чертежами я отдыхал за рулем машины. «Корд» мчался с большой скоростью. Рядом со мной обычно сидел Куликов. Мы чувствовали, что временами «корд» будто отрывается от земли.
Это было на широком шоссе под Чикаго. Детройт оставался позади. Я вспомнил блестящий кафельный пол у Форда и стотонные качающиеся мартеновские печи. Тщательно отсортированная шихта складывалась на полу. Форд закупил корабли на слом. Стальные борта из одной и той же марки стали спрессовывались и отправлялись в печь. Он получал сталь постоянного режима. Я напомнил об этом Куликову.
— У него есть технические традиции, — сказал он.
Да, это верно. У нас их еще нет, мы их только создаем. В Америке никто бандажных колес не делает, и человек, который выстукивает колеса, стал анахронизмом. У нас еще стучат. Скоро и у нас перестанут. Я вспоминаю споры на техническом совете Гипромеза. Как далеки от современности были те, которые настаивали на европейских скоростях! Прямые дороги, обилие машин, техническая оснастка страны убеждали меня в правильности выбранного пути. Кустарь, мечтал я, кустарь, привыкший к вертящимся трансмиссиям, загораживающим свет и нелепо шумящим, он войдет в наш механосборочный цех, он будет потрясен при виде светлого, просторного цеха, в котором нет паутины ремней, в котором каждый станок работает на индивидуальном моторе. Литейщик в изумлении остановится на пороге нашего нового цеха — он не увидит человека, ползающего и копающегося в земле. Кузнец, войдя в наш новый, высокий цех, увидит ковочные машины и печи с пирометрами. Он ведь свыкся с молотом, который дергают рукой! Мысленно я уже расставлял в цехах новые станки и агрегаты, я видел их в действии.
«Рассказ Василия Иванова, встречи и беседы с возвращающимися домой «русскими американцами» — так мы называли наших ребят, проходивших заводскую практику за океаном, — и мое воображение все больше разгоралось, и мне уже казалось, что это я, газетный корреспондент, стою у Форда в Детройте у конвейерной ленты и заученными движениями собираю детали; я вижу Дирборн и Ривер-Руж — по реке плывут баржи с рудою, углем, с металлом, все это направляется на заводы Форда, к великому механику, как он сам любит называть себя, к старому Генри Форду, к которому я в один прекрасный день обязательно, так думалось мне, пойду с Ивановым.
На западе Америки, в тихом городке Ватерлоо, на тракторном заводе Джон Дира работает мой земляк Илья Шейнман, комсомолец, выпускник Горного института. Мы стоим с ним у мощных прессов для горячей штамповки, все виденное старательно заносим в тетради, вокруг так много нового, что новым кажется все — оборудование, материал, организация работ; потом мы работаем на ковке коленчатого вала, подручный обдувает паром из шланга ручей штампа от окалины, в свободные минуты мы делаем зарисовки штампа, который кажется нам широкой ветвью какого-то фантастического растения.
В своем воображении я с Анатолием Левандовским, царицынским слесарем, водителем бронемашины в гражданскую войну, еду в Детройт и оформляюсь в качестве рабочего у Форда. Я захожу в кабинку, чтобы раздеться и пойти на врачебный осмотр. Меня осматривают, выслушивают сердце, измеряют давление крови, и наконец, пройдя все испытания, я получаю в конторе рабочий номер и направляюсь в цех. Я знаю, что сторожа смотрят только на грудь рабочего — с левой стороны у вас должен блестеть особый жетон компании Форда. Я работаю на одной операции бок о бок с Анатолием Левандовским. Лента конвейера движется непрерывно, заученными движениями, в заданном ритме я должен поставить, привинтить, подвинуть…
Иногда советские практиканты, все вместе съезжались, чаще всего в Детройт, и Василий Иванович Иванов устраивал своеобразный экзамен — кто что видел на заводах Америки. Он внимательно слушал ответы товарищей: ведь это же будущие кадры строящегося в волжской степи завода!
Как он обрадовался, когда Анатолий Левандовский, этот сухощавый, немногословный мастер, положил на стол Иванову пачку записок!
— Это что? — спросил Иванов, поглядывая на записки.
— Отчет о моей работе, — сказал Левандовский.
Это были краткие отзывы американских боссов — мастеров — о работе советского практиканта. Иванов по-детски обрадовался этим запискам-отзывам, которые Левандовский положил перед ним, его зоркие, чуть выпуклые глаза заблистали горячим, веселым блеском.
— Вот умница! — говорил он, с грубоватой нежностью хлопая Левандовского по спине.
А Левандовский в ответ только конфузливо улыбался; он считал это в порядке вещей — брать отзывы от капиталистов: ведь его, советского слесаря, послали в Америку учиться, стало быть, надо от учителей получать деловые отзывы.
Иванов долго не мог расстаться с этими отзывами американских боссов, записки эти доставляли ему живейшую радость. Вот так, собственно, и надо всем учиться. Учиться у Форда, у Мак-Кормика, у Катерпиллера! Учиться у рабочих, у мастеров, у начальников цехов.
Иванов вслух читал их, читал медленно, торжественно:
— «Мистер Левандовский к работе относился внимательно, выполнял ее аккуратно». Это у Кейса!
А вот у Форда:
— «Левандовский шесть недель проработал на заводе в сборочном цехе и по испытанию моторов. Работал хорошо». О’кей!
Левандовский прошел все ступени сборочного искусства. По возвращении в СССР он написал — я в этом ему немного помог — краткий отчет о поездке в США. Вот выдержки из докладной записки Анатолия Левандовского:
«Я посетил двенадцать заводов Америки, изучая технику, которую позднее пришлось применять в механосборочном цехе СТЗ. У Кейса, у Форда, на заводе Паккард, у Крейслера, у Линкольна, на заводе Бьюик — всюду, где я работал, я жадно приглядывался к той технике, с которой впервые знакомился в Америке. Каждый завод имел свое лицо, но все они имели и кое-что общее, заключавшееся в методах работы. Первый месяц с письмом Амторга я объезжал заводы, был в Риссине, в Ватерлоо, в Мильвоки, по вечерам я заходил к своему товарищу, инженеру Куксо, мы разбирали чертежи, знакомились с каталогами, я хотел, чтобы каждый час пребывания в Америке давал мне что-либо новое.
Когда впервые я пришел на завод Нэша, у меня разбежались глаза, мне все казалось, что я что-то упущу, не замечу, не вывезу. На всех этих заводах, на которых я побывал, работали и русские рабочие, покинувшие в свое время царскую Россию. Они помогали мне овладевать английским языком, ближе узнать американскую жизнь. Три дня в неделю работал завод Кейса в Риссине — его уже душил кризис. Я набрасывал эскизы приспособлений, запоминал, а затем, оставаясь один, записывал положение рабочих при той или другой операции, последовательность операций. Дважды у меня отбирали записные книжки. «Опять придется сызнова записывать, опять запоминать технологический процесс», — с горечью думал я и заставлял себя еще тщательнее запоминать, а затем записывать все, что я видел на заводе.
Я работал локоть к локтю с бывшим русским рабочим Джимом. Мы говорили вполголоса и в обед вместе уходили в столовую. Я забрасывал его вопросами о методах обработки коленчатого вала, я интересовался всем, что относилось к методам работы. Босс проходил мимо нас, он был приятелем Джима, и мы однажды познакомились с ним. Осторожнее, чем с Джимом, я стал постепенно окружать босса теми вопросами, которые больше всего интересовали меня. Это были все те же вопросы о технологическом процессе, и босс однажды спросил меня:
— Тебя больше ничего не интересует, почему ты говоришь только об этом?
Я не скрывал от него — меня только это интересовало тогда. Я провожал босса домой и терпеливо слушал все его рассказы о вновь приобретенной земле для садика, о мягком диване, купленном в рассрочку, а когда он выдыхался, я набрасывался на него со своими вопросами, которые касались метода сборки машин.
И так постепенно я накапливал необходимые сведения. Все виденное, новое, интересное, иногда только промелькнувшее перед глазами, я торопливо набрасывал в записную книжку, не доверяя памяти. Измерительные приборы поразили меня своей точностью. Они были настолько точны, что не допускали ошибок, направляли руку человека. Я вывез из своей страны привычку доверять руке, глазу, но они были несовершенными инструментами, кустарными по сравнению с тончайшими измерительными приборами, которые находили незаметные на первый взгляд изъяны.
Осенью я приехал в Детройт. В смущении я остановился на пороге сборки у Форда. Все двигалось передо мной: под землей двигалось, на полу двигалось, сверху двигалось. Цех казался в движении, и лишь позднее я привык к точности и целесообразности этого движения. Я начал с того, с чего начинал на всех заводах Америки: я занял рабочее место на линии моторов и прошел все операции. На четвертый день работы я снимал блок с конвейера и устанавливал его на восьмишпиндельный станок для последней операции. Я должен был снимать блок и подавать его на станок, за которым работал поляк. Мы работали молча, изредка он только коротко говорил: «Давай!» Но я не всегда успевал вовремя подавать. Он искоса поглядывал на меня и движением плеча требовал: «Давай, давай скорее!» На два вершка нужно было приподнять тяжелый блок и поставить на станок. Я так торопился, что у меня задрожали руки и блок показался мне очень тяжелым. Блоки подходили один за другим ко мне, они сбились в кучу, я побледнел и обратился к поляку по-русски, чтобы он помог мне. «Я зашился», — сказал я ему. Но он лишь выругался, отказавшись отвечать по-русски. Я сунул блок на блок. Подошел босс и молча показал мне прием работы: надо было ударить блок правой рукой и левой легко, без нажима, повернуть. Я попробовал это сделать, и действительно блок легко поворачивался и уходил на станок. Согнув голову, плечом я стер пот со лба, продолжая работать.
Я приходил домой и тотчас сваливался спать. Я уставал от однообразного положения на конвейере, который без устали подгонял нас работать. Облокотиться, переменить позу на линии моторов нельзя — так здесь тесно. Одно и то же положение я занимал в течение рабочего дня и первое время так уставал, что не замечал и не запоминал технологического процесса. Я думал об одном — о том, как бы быстрее снять подходивший блок, сдать его на станок и, повернувшись влево, снова принять новый, идущий блок.
Линия моторов у Кейса разбита на 42 рабочих места. Я изучил все операции, начал с первой и дошел до последней — там, где сходит мотор, отправляемый на испытательную станцию. В записной книжке я отметил: «Быстрота работы объясняется упрощенностью операций. Каждый рабочий точно знает свое дело».
А работали мы так: двое рабочих снимают мотор со стенда, отворачивают картер, промывают в керосиновой ванне, смывая грязь, затем осматривают, ставят на место и подают на большой конвейер. Как тяжело мне было первое время отвертывать картеры 21 мотора, осматривать их и снова привертывать! Все семь часов были заняты в обрез. Я делал так много нелепых и лишних движений, что рабочие посмеивались надо мной и говорили: «Русский медведь ты…»
Но так было всего лишь две недели. С каждым днем я приобретал все новые и новые навыки, мои движения становились более точными, и я ничем уже не отличался от сотоварищей по работе. Медленно, в ритм ленте, я подвигался место за местом, тщательно запоминал все операции на большом конвейере.
Я пошел в дефектное отделение и здесь столкнулся с низкорослым толстым инспектором. Он хотел, видимо, показать себя «чистокровным американцем» и унизить русского мастера. На второй день работы он подошел ко мне и ткнул в грудь:
— Ю рашен большевик?
Потом зажег спичку о подметку и небрежно сказал:
— Вы умеете только зажигать и взрывать — и ничего больше…
Я молча продолжал работать. Как часто приходилось сдерживать себя, молчать, тогда как хотелось резко ответить. Меня удерживала не присяга, которую я дал чиновнику на «Острове слез», — присяга в том, что я буду жить мирно и подчиняться всем законам Америки, — а то, что это могло отвлечь меня от работы, я мог многое потерять, не запомнить, не заучить.
Я жил в семье полицейского сержанта. Когда он напивался, то заходил ко мне, клал свои тяжелые руки на мои плечи и все уверял, что он очень уважает русскую душу. Я, смеясь, отвечал ему, что он плохо знает ее, эту самую душу.
В украинском клубе, куда я иногда по вечерам заходил, я смотрел кинокартину «Броненосец «Потемкин» — увидел залитую солнечным светом широкую лестницу в Одессе, корабли, покачивающиеся на рейде, наши улицы, и это с такой силой напомнило мне мою страну, и так захотелось скорее, скорее домой…
По окончании практики я обратился к начальнику цеха с рядом технических вопросов. Он отказал. Я поехал в главную контору, но и здесь мне отказали. Тогда я пошел прощаться с знакомыми мастерами и рабочими. Я крепко пожимал каждому руку, я говорил, что, быть может, мы еще когда-нибудь встретимся, у меня остается о них хорошая память, и каждому в отдельности я задавал тот или другой интересующий меня вопрос. И получил на все вопросы точные и деловые ответы.
Я подвожу итоги своей работы в Америке. Да, я брал у капиталистов отзывы о моей работе. Я ценю характеристики Кейса и Форда. Мне важно было знать от самих капиталистов, как я у них проработал. Говорят — неплохо, говорят — о’кей!»
Идею озеленения завода я вывез из Америки. Чистота заставляет рабочего оглянуться на самого себя. Вы посмотрите на фордовского машиниста, когда паровоз его выходит из депо. Обязательно он сам почище оденется, и рука у него невольно поглаживает начищенные, блестящие части паровоза. Я боролся за то, чтобы отвести остановку поезда подальше от нашей конторы, проложить густую аллею. Пусть бы наш рабочий прошелся утром по зелени и дышал свежим воздухом. Это для него полезнее, чем сразу же из душного вагона бежать в цех. Я думал о людях, но я боролся за зелень еще для того, чтобы спасти точные, дорогие станки от мелкой пыли, которая летом несется в окна цехов, проникает в штампы, в трущиеся части станков и сильнее наждака изнашивает оборудование. Жизнь станков тоже надо продлить!
«Когда В. И. Иванов вернулся из Ленинграда, с сессии Гипромеза, при первой же встрече он задал мне вопрос:
— В каком положении зеленые насаждения?
Я ответил:
— Дело совершенно заглохло. Говорят, что сейчас не до этого.
Он заявил, что это безобразие, и распорядился немедленно готовиться к работе.
— Готовьте посадочный материал и инструменты, будем сажать деревья, кусты, цветы.
Весной 1929 года по распоряжению Иванова решено было озеленить площадь вдоль трамвайной линии, до заводской территории и по склону к Волге.
Он потребовал, чтобы я ежедневно давал ему сведения о том, как идет работа, сколько у меня рабочих и т. д. И мы сумели в срок кончить посадку и поливку. В то время кабинет В. И. Иванова помещался в 502-м доме, на втором этаже. Из окна он мог видеть всю нашу работу. Когда посадки были кончены, он предложил их хорошенько огородить, но несмотря на это, возчики продолжали ездить по посадкам. Помню, как он каждое утро распахивал окно или стоял на дороге и гремел:
— Не ходите здесь и не ездите!
Была сделана изгородь.
Иванов издал приказ:
— Кто пролезет через изгородь, будет немедленно уволен.
В феврале 1930 года меня вызвал главный инженер и заявил:
— Получено от Иванова из Америки письменное распоряжение озеленить заводской двор.
Он приехал из Америки весной и на первом же техническом совещании в числе других требований настоял, чтобы вся территория завода и поселка была в зелени. Я спросил:
— Какой тип озеленения?
Он ответил:
— Лучше густая трава, потому что деревья загородят свет в цехах. И начинайте готовить землю под парк».
Мы сталкивали капиталистические фирмы лбами, брали от них лучшее, что имела Америка. Она работала на нас, на наши новые заводы, для которых мы закупали оборудование, но мы не слепо копировали, а пытались синтезировать достижения американской техники. Объезжая заводы, я своими глазами видел, как силы производительные перерастали тесные капиталистические рамки. Заводы работали в треть оборота, сдерживая себя, растаптывая свое техническое изобилие. И каждый раз, когда я наблюдал эту растрату накопленных сил, их медленное разрушение хотя бы тем, что заводы работали неполную неделю, я с завистью мечтал: «Нам бы эти умные машины, станки, автоматы-уникумы, прекрасную организацию производства…» В 1930 году все площадки в городах Америки, на которых выставляются автомобили для продажи, были ими переполнены. Машины продавались за бесценок. Их было так много, что черные крыши их сливались в одну волнистую линию. На площадке стояли тысячи лошадиных сил. Но они никому не нужны были. Машины, обреченные на безработицу. Их мы видели в Детройте.
«…И вот я вхожу вместе с Ивановым в кабинет Форда, в легендарный кабинет, описанный во множестве книг, — он находится в Дирборне, это небольшая комната в 15 футов длиной. Вот точная опись вещей исторического кабинета, куда ведут экскурсантов Америки и Европы. Стены высокие, потолок стеклянный, на полу ковер. Посредине комнаты большой письменный стол. Кресло Генри Форда. Старый Форд обычно сидит лицом к двери. Справа от Форда, в углу, стул с кожаной спинкой. По комнате разбросано несколько деревянных стульев. На письменном столе коммутатор и электрические приборы. И пара маленьких клещей. Полдюжины выпусков журнала «Атлантический ежемесячник», журналы аккуратно сложены рядом с клещами. За креслом Форда висит на стене большая картина, изображающая старый дом Форда на ферме. К сведению посетителей: дом этот был построен самим Фордом из досок, которые он в свое время сам напилил. В этом доме он жил со своей женой после их свадьбы. На другой стене находятся две картины и письмо, вставленное в рамку. Письмо это, написанное в Лондоне во время войны, повествует, как фордовские автомобили спасли английских солдат в одном сражении с немцами. Далее по стенам развешаны портреты Форда, Эдисона и Берроуза. Над дверью висит план одного из фордовских заводов.
Да, и еще рисунок «механической повозки». Из книг да из рассказов наших товарищей, проходивших практику в Дирборне и Детройте, мы уже знали эту волнующую историю о том дне в воскресенье пополудни летом восемьдесят девятого года, когда мысль и воображение Генри Форда нашли свое воплощение в рисунке механической повозки, той самой повозки, которая, собственно, и стала прообразом автомобиля, знали мы также и еще одну подробность, а именно — что проект был набросан на обороте нотного листа, который, к сожалению, затерялся.
Я смотрю во все глаза. Вот он каков, Генри Форд, великий механик! И кажется, он больше всего любит, когда его называют именно так. И вот мы видим человека, который, по словам его биографа, детройтского редактора Бенсона, выглядит старым, как пирамида.
Сам Форд редко бывает в своем кабинете. «Человек, который управляет предприятием, — так Форд однажды сказал детройтскому писателю, — не имеет права сидеть в кабинете. Место руководителя — везде. Он должен все время передвигаться. Десять или пятнадцать лет тому назад, когда я был гораздо более подвижным, чем теперь, я все время был в движении».
Он интересуется Россией, ее планами, он, Форд, готов торговать со всем миром. Дело есть дело. Ему хочется узнать некоторые подробности о той стране, откуда прибыл Иванов. Кто он сам по профессии, мистер Иванов? Чем он был занят в молодости? Какая фирма стоит за ним? Что сейчас его волнует?
Это хорошо, что русские решили выгадать полвека опыта, решили строить тракторные и автомобильные заводы. Во Французском Марокко берберы до сих пор молотят хлеб, ударяя голыми ногами о мешок, куда положен небольшой сноп. По русским подсчетам, один трактор выполняет работу 100 волов и 50 людей. Ему докладывали американские инженеры, побывавшие в России, и это радует его сердце, сердце механика: русская крестьянская молодежь, говорят инженеры, смотрит на машины почти с романтическим восторгом.
Он хочет представить себе Россию, какая Она, эта великая страна, его интересует климат, плотность населения на один квадратный километр, — одним словом, масштабы той далекой страны, которая, подобно Америке, хочет переделать себя тракторами и автомобилями.
— Россия начала строить. Россия будет выпускать свои тракторы. Ну что ж, это достойно внимания и уважения. Мы переделали Америку автомобилями.
Форд интересуется, хорошо ли изучен русскими рынок, найдут ли себе должный сбыт тракторы в сельском хозяйстве.
— Найдут, — кратко отвечает Иванов и терпеливо объясняет Генри Форду планы нашей страны, планы индустриализации и коллективизации.
Читал ли мистер Иванов его книги, спрашивает Форд, и если читал, то обратил ли внимание на одну очень важную, по его мнению, мысль, высказанную на страницах этих книг: «Нам предоставляются шансы. В прошлом поколении на каждый шанс имелась тысяча людей, а теперь на каждого человека имеется тысяча шансов». Это значит, что каждый человек может высоко подняться и достичь в нашем мире больших возможностей, если только проявит должное умение, терпение.
Он интересуется, что будут делать русские в Америке, и, услышав ответ: «Работать на заводах Форда», одобрительно кивнул головою.
И вот еще к вопросу о шансах в жизни. Когда он, Форд, был юным и таскал тяжелые грузы на борт судна и ему порой было трудно удержаться на ногах, кто-то из старших, заметив, как ему трудно, сказал: «Держись ногтями, мальчик, — и ты это сделаешь». И теперь, в старости, Форд любит вспоминать эти слова и охотно добавляет:
— Так вот, с тех пор я всегда держусь ногтями… И вам советую…
В книге детройтского редактора, которую дирекция «Форд-моторс Компани» вручила В. И. Иванову вместе с красочными проспектами, — в этой книге были строки, выделенные, так сказать, курсивом:
«Форд — несомненный продукт своего времени. Если бы он мог завладеть всеми реками мира и всеми морями мира или найти способ добывать энергию из угля сожжением его в месторождениях, — если бы он мог всего этого достигнуть, то, несомненно, он сделал бы это».
Оставался один завод, ворота которого были для меня закрыты. Мак-Кормик в Мильвоки не допускал меня на свой завод тракторов. Он имел большие традиции в области тракторостроения. Его тракторы бороздили поля всего мира. Он насторожился, когда на берегу Волги мы наметили строительную площадку будущего завода. Но он посмеивался: у деда, отца, у него самого — в общей сложности у Мак-Кормиков ушли десятки лет накопления опыта массово-поточного производства. Но когда 70 фирм занялись нашими заказами, он забеспокоился. Мы послали к нему трех наших инженеров изучать его школу тракторостроения. Он долго держал их вдалеке от завода, наконец предложил им: «Или вы практикуете у меня год, или ни единого дня». Согласны — я дал им знать.
Я не мог не побывать в Мильвоки у Мак-Кормика. Но тщетны были мои попытки. Вместе с Куликовым мы ходили по «Долине промышленности», в которой расположен тракторный завод, но пройти мы не могли. Взялся провести нас Кузьмин, один из трех практиковавших у Мак-Кормика наших инженеров.
«Я сказал своему приятелю боссу, что приезжает к нам президент Сталинградского завода, очень богатый хозяин. В. И. Иванов подъехал с Куликовым на «корде» — машине последнего выпуска с передними ведущими колесами.
— Ну, показывайте, — обратился он к боссу.
Без остановок, только в течение получаса согласился босс провести его по заводу. Они пошли из цеха в цех и часто останавливались. Босс шептал им, чтобы шли дальше, Иванов молча разглядывал, а Куликов то и дело ахал, когда видел лучшие станки.
— Промахнулся, — обратился он к Иванову, — нужно было этот станок заказать.
Иванов теребил босса:
— Давай показывай все…
Вместо получаса они проходили по заводу полдня».
При первом взгляде на старые, лепившиеся друг к другу цехи, среди которых были и новые, мелькала мысль о больших традициях, накопленных годами. Но наше преимущество состоит в том, что мы выпрямили технологический процесс производства трактора, ускорили путь его создания. Мак-Кормик снова непроизвольно напомнил мне февральские дни на техническом совете Гипромеза. Отталкиваясь, мы исходили в своих расчетах от цифр Мак-Кормика, который дает в год 30 тысяч тракторов при 300 рабочих днях и девятичасовом рабочем дне. Мы рассчитали наш завод на 50 000 тракторов.
Мак-Кормик старее нас, его душит кризис, он уже работает только три дня в неделю. Вот эти петли в расположении цехов — результат долгих лет блужданий и опытов. А мы взяли прямую, кратчайшую линию.
Я дал знать Мак-Кормику, что все же таки побывал у него на заводе: оставил в конторе свою карточку директора «Stalingrad Tractor Plant».
Перед своим отъездом в СССР я снова собрал всех наших инженеров и мастеров, практиковавших на американских заводах. Они съезжались в Детройт со всех концов Америки — с заводов Мак-Кормика, Джона Дира, Катерпиллера, Алиса Чалмерса, Хар-Пара, Клетрака, Форда, «Дженерал моторс», — наши люди, обучавшиеся искусству организации поточного производства. Большинство из них было одного возраста — не старше тридцати лет. Мы взаимно поделились американскими впечатлениями. Я сказал им о той прямой, кратчайшей линии в технике, которую мы прокладываем в своей стране и которую нам придется освоить.
«Весной я поехал с Ивановым на Тракторный. Он все больше привыкал ко мне, моя записная книжка и карандаш уже не раздражали его, с веселой усмешкой он встречал меня обычно одним и тем же возгласом: «А, наш специальный корреспондент!»
Он поставил на пол в купе свой кожаный портфель, весьма объемистый по размеру, который больше походил на чемодан, открыл его и, порывшись среди деловых бумаг и пачек чертежей, брусков стали и образцов радиаторной ленты, извлек на свет божий завернутые в газету сандалии со сбитыми задниками, служившие ему домашними туфлями.
Он добродушно усмехнулся:
— Ты, браток, извини меня, я хорошо высыпаюсь в дороге.
Но спал он мало, он и в поезде работал — читал докладные, внимательно рассматривал чертежи, делал пометки в своей записной книжке.
В сумерках в вагон вошел молодой инженер-технолог со скатанной в трубку связкой чертежей; оказывается, Иванов вызвал его телеграммой — они условились встретиться на станции Грязи, с тем чтобы спокойно, без помех, поработать в дороге.
Чертежи заняли нижнюю полку, свешивались до самого пола, время от времени технолог заменял одни чертежи другими.
Глубокой ночью Иванова разбудили — принесли телеграмму. Поезд стоял, светились огни большой станции, Иванов в сандалиях на босу ногу, без шапки в дождь помчался на телеграф — нужно было срочно по телеграфу передать одно свое решение. И пошло, и пошло… Сталинградский тракторный хорошо знали по всей линии железной дороги, и телеграфисты, давно знакомые с начальником строительства, в любое время дня и ночи доставляли ему телеграфные депеши. Он быстро их просматривал и, в зависимости от содержания, то радовался, то гневался и тут же посылал ответные телеграммы, которые перед отправкой читал вслух, точно это были приказы в стихах.
Он в эту ночь еще некоторое время работал над бумагами, потом лег, подложив под голову большие, с набухшими жилами руки.
— Задавай вопросы, — обращаясь ко мне, сказал он. Потом задумчиво повторил мой вопрос:
— «Почему я взялся за эту стройку?»
Итак, почему он с такой радостью взялся строить завод, прекрасно зная, что до него там по-азиатски кустарно и долго ковырялись на площадке у Волги, над крутыми берегами которой кружили некогда разинские ватаги?.. Так вот: его послала в эту степь партия большевиков. Такое задание: построить в самые сжатые сроки. Но к этому, пожалуй, стоит добавить и такое немаловажное обстоятельство — личную, что ли, склонность: строительство Тракторного завода было ему по душе. Да, просто по душе («Я ведь, черт возьми, старый металлист!»).
С этими словами начальник строительства крепко уснул.
За окном, шипя, проносились поезда, свет шел полосами по стенам ивановского купе».
17 июня 1930 года завод был открыт. Вся страна прислала к нам своих представителей; мы шли от цеха к цеху и в десять утра вошли в механосборочный. Вдоль железной ленты стояли делегаты завода, города, края, страны. Он двигался медленно, первый трактор дымчатого цвета. Когда он подошел к покатому краю железной ленты, мне подали «молнию». Я прочел ее вслух, взволнованный. Это была телеграмма из Москвы о наших тракторах, словно снарядами взрывающих старый, буржуазный мир и прокладывающих дорогу новому, социалистическому укладу.
«Поздно ночью я передал по телеграфу свою корреспонденцию в Москву.
(«Для него, для первого, в эти дни проверяют конвейер, о нем идут споры, с ним связывают люди свои надежды на лучшее будущее, к первому его движению прислушиваются двадцать две тысячи строителей и металлистов, в сердцах которых взволнованным эхом отдается стук его мотора. С каждым движением конвейера трактор начинает оживать. На сорок девятом месте медленно подвигающейся ленты трактор заводят, и, влекомый своей собственной, заложенной в нем силой, трактор в 15—30 лошадиных сил покидает конвейер, уходит из механосборочного корпуса. В нем, в первом тракторе, — наши темпы, наша воля, наша зреющая сила. И как не оглянуться, не вспомнить тот день в июне 1928 года, когда к берегам Волги подошли первые плоты с лесом и строители, нарушив безмолвие сожженной солнцем степи, раскинули на пятистах тридцати гектарах лагерь великой стройки, положив начало осуществлению ленинской мечты…»)
Потом я долго бродил берегом Волги, зашел в редакцию «Борьбы». В ожидании попутной машины на завод я стал листать старые газетные страницы. Мое внимание привлек живой рисунок, сделанный карандашом: Горький сидит боком, чуть подавшись вперед, точно ведет с кем-то живую беседу. В его руке дымится папироска.
Алексей Максимович приехал в этот город на Волге в августе 1928 года, к началу разворота строительных работ. И, само собою разумеется, проявил живейший интерес к тому, что строится за речкой Мечеткой.
— А нуте-ка, покажите план стройки… Давайте сюда строителей — пусть расскажут, на что замахнулись: способны ли оковать пустыню железом… А — железа хватит? А силы и энергии тоже хватит?.. Что? Должно хватить! Замечательно! Завтра я побываю у вас на Тракторном…
И в эту же июньскую ночь тридцатого года, как вещественное доказательство реальной, живой, действующей пятилетки, в Москву был отправлен первый трактор.
Сопровождали трактор пожилой мастер Тоскуев и слесарь-семитысячник Яков Френкель, широкоплечий, приземистый парень с большой шапкой волос и карими, чуть косящими глазами. Стремительный, неунывающий хлопец, он и понятия не имел, что есть на свете такая вещь, как усталость. Его на все хватало — и на ночной штурм по разгрузке оборудования, и на песню…
С митинга, который проходил на заводской площади, трактор вернулся в цех, мотористы тщательно отрегулировали мотор, пришел В. И. Иванов и сказал:
— Поедете, ребята, в Москву, на Шестнадцатый съезд партии. Конек ничего, — шепотом сказал Иванов и, обойдя вокруг машины, повысив голос, добавил: — Ничего, говорю, конек…
«Конек» вкатили ночью в товарный вагон. Туда же забрались делегаты завода — слесарь Яша и пожилой тихий механик Иван Тоскуев. У делегатов были места в мягком купе, но они решили, что должны быть там, где находится первенец, и перебрались в товарный вагон, прицепленный в хвосте пассажирского поезда.
Вагон сильно мотало. Трудно было устоять, а не только работать. Ключи выпадали из рук, отвернутые гайки раскатывались по полу. Приходилось ползти по вагону, ударяясь о стенки и о колеса трактора. Делегатов беспокоил мотор, который чуть-чуть барахлил. Тревожила мысль: «Что, если наш первенец повторит свои капризы в Москве и откажется взять горку в пять градусов?..» Они взялись отрегулировать его в пути. При свете «летучей мыши» они возились с машиной. Лица их были покрыты копотью, руки измазаны в масле. Яша даже засвистел от удовольствия — так прекрасно вел себя сейчас мотор.
Неожиданно на остановке кто-то постучал в стенку вагона. Делегаты струхнули и выключили мотор. Они решили не давать о себе знать, а то еще, черт возьми, отцепят вагон. Но там, за дверью, не унимались, барабанили и кричали:
— Эй, открывайте, и так уж задержали поезд…
Яша сказал Тоскуеву:
— Будем драться до последнего. Мы не позволим отцепить нас. — И решительно отодвинул дверь.
Грянула музыка. Оглушенный Яша юркнул в глубь вагона. В ту же минуту раздались крики «ура» — народ приветствовал трактор, первенец своей пятилетки.
— Ты только подумай! — обращаясь к механику, растерянно бормотал Яша. — Ты только подумай!.. Откуда они узнали, что мы везем наш трактор?..
И в дальнейшем на всех больших и малых станциях, едва поезд замедлял ход, сталинградцы распахивали дверь вагона и открывали митинг.
В Москве, на вокзальной площади, трактор был встречен народной демонстрацией. В кольце тысяч людей машина шла по улицам Москвы. Яков сидел за рулем. С замиранием сердца он слушал работу мотора. «Только бы не сдал! Ах, если бы все обошлось хорошо!» Механик Тоскуев шел рядом и, скашивая глаза на водителя, ободряюще шептал:
— Убью, если станет… Голову оторву!
Яша облегченно вздохнул, когда за поворотом узкой улицы он увидел наконец Красную площадь и Кремль. Все шло прекрасно. Мотор работал безотказно…
Делегаты съезда вышли встретить дымчатую машину, трактор мощностью в 15—30 лошадиных сил».
Забыл ли я о том, что беспокоило меня? Стены стояли крепко, и я поддался общему настроению. Прошел день, другой. Стало ясно: завод был открыт, но не пущен. Известно, что вся страна ждала машин, которые должны сходить с конвейера с пятиминутным интервалом. Вся страна повернулась к нам лицом. Известно, что за полтора месяца мы дали всего-навсего 5 машин. И только. Когда туман торжественности рассеялся, мы стали испытывать муки освоения, мы вошли в период пусковых болезней, который, по общему молчаливому предположению, думали незаметно проскочить. Но мы задержались. Мы проходили тяжелую полосу освоения, которая впервые в стране предстала перед нами. И ясно, почему мы задержались: такой техники, высокоразвитой техники, мы никогда ранее не осваивали. Это была первая серьезная встреча.
Теперь, когда я раздумываю над тем, что же произошло на заводе, за которым страна так пристально следила, тысячи причин являются предо мной. Но одна стоит впереди других: завод был пущен преждевременно, то есть мы смяли месяцы, в течение которых мы должны были пройти период нормального пуска. Сейчас это для всех заводов азбучная истина. Она обошлась нам недешево.
«Собрание инженерно-технических работников слушает доклад директора. В. И. Иванов говорит:
«Энтузиазма голого у нас хоть отбавляй. Быть может, это нужно квалифицировать другим термином, совсем скверным. Однако похоже это на «энтузиазм», если в начале мая в ответ на запрос из Москвы давалась телеграмма, в которой намечалась такая программа выпуска тракторов: июнь — 150, июль — 350, август — 700, сентябрь — 1600. И тут же требовалось узнать, куда выслать продукцию, чтобы не загружать транспорта.
Вся наша беда заключается в том, что мы поплыли в этих волнах голого энтузиазма, и вы, и ваш директор вместе с вами».
Я обращусь к проекту.
Разворот работ нами намечался следующий: в 1929/30 году опытное тракторостроение. 150 тракторов должны были проверить наши припуски и допуски. 1930/31 — 1600 тракторов. Пуск завода намечался в конце тридцатого года.
План был смят.
Еще в Америке я прочел в наших газетах рапорт моего заместителя, главного инженера, о том, что сроки пуска завода сокращаются на три месяца. Оборудование явно запаздывало, и я написал в Сталинград резкое письмо. Моя попытка по приезде из Америки отвоевать хотя бы несколько добавочных недель не увенчалась успехом. Монтаж и организация производства были скомканы. Вот начало наших болезней! В пустом литейном цехе один «энтузиаст» от имени рабочих и служащих дал торжественное обещание, что завод будет пущен досрочно. А я — я молча сдал свои позиции, включившись в общий водоворот.
Переход от строительного периода к пусковому оказался для нас более трудным, чем мы предполагали. Во время сорокадневного монтажа станки в механосборочном были расставлены, как мебель в новой квартире, но проводка электросилового кабеля и воздухопровода была сделана позднее. В литейном цехе формовка велась ручным способом. Первая формовочная машина была пущена только 4 августа. Отсутствовал мерительный инструмент. Инструментальный цех загружен был обработкой деталей трактора, своей же работой не занимался. Еще не прибыл первый комплект штампов. Коленчатый вал стали ковать лишь через два-три месяца. До этого работали на заготовленных в Америке валах.
Тогда вот стали возникать неполадки. Они возникали неожиданно, одна за другой, цепь неполадок. Все наши программы комкались, летели к черту, они были технически неоплачиваемыми векселями. А мы ведь чувствовали всю ответственность перед своей страной!
В механосборочном цехе я подошел к парню, который стоял на шлифовке гильз. Я предложил ему:
— Померь.
Он стал мерить пальцем. Я усмехнулся и, ни слова не говоря, отошел. Инструмента, мерительного инструмента у нас не было.
Когда в литейном цехе мы вынуждены были из-за временного отсутствия машин вести формовку вручную, американцы отказались. Многие из них действительно никогда вручную не формовали. Но их отказ истолкован был не в их пользу, об этом заговорили всюду. Американские специалисты умели работать, но мы тогда не сумели от них взять все, чем они владеют. Общая растерянность и недисциплинированность сказались и на их жизни. Американцы Луис и Браун избили негра Робинсона только за то, что он человек черного цвета кожи. Мы судили их советским судом — такие нравы чужды нашему обществу. И лучшие, наиболее сознательные американские специалисты поняли нас и вместе с нами осудили поведение этих выродков. Я пришел к американцам в столовую и напомнил им об одном факте. Когда мы заключали с ними договоры, в американской печати появилась статья одного юриста, который умолял их опомниться, не ехать в Советскую Россию, где их американский закон защищать не в силах. Встревоженные, они пришли к нам в контору в Детройте, но я успокоил их, сказав, что мы честно выполняем договоры, в том числе скрепленные капиталистическим законом. Об этом я им сейчас напомнил.
— Многие из вас ехали к нам, искренне желая помочь наладить новое производство в Советской стране. Многие — за деньги, думая только о том, как бы нажиться. Но это их личное дело. Но тогда считайтесь с законом, на основании которого вы заключали с нами договор. Работайте честно!
Трезвая, деловая постановка вопроса заставила их призадуматься. Но причины глухого недовольства американцами, неумелого использования их лежали глубже: в плоскости борьбы двух направлений — американского и кустарного. Кустарщина с первых же дней пробралась на завод величайшей точности и путала все наши карты. Эти скрещивающиеся линии борьбы резко проявлялись во всем. Мы метались от одного узкого места в производстве к другому, штопая их, а они возникали сразу в нескольких местах. Хаос царил во всем, и тогда возникла идея производственного сражения.
Если в строительный период мы жили и работали с подхлестом, то в период пуска и освоения это не давало тех же результатов. А мы продолжали штурмовать! Производственное сражение назначалось с такого-то и по такое-то число, и весь завод, стиснув зубы, мчался вперед. Наступало еле заметное улучшение, но напряжение спадало, и мы вновь отбрасывались назад. Вновь надвигались на нас неполадки: литейная задыхалась от отсутствия сжатого воздуха, в кузнице еще не было ножниц для резки металла, график движения заготовок комкался…
Можно сравнительно легко заметить и справиться с отдельными недостатками, которые рельефно выделяются на фоне общего порядка, но когда недостатки сливаются, справиться с ними значительно труднее. Я не верил в производственное сражение, но я думал: «Пусть попробуют. И общественники, и хозяйственники — мы должны переболеть всеми болезнями, чтобы найти правильную линию, перестроиться и пойти дальше. Окунувшись в хаос, почувствуем всю сложность дела, поймем необходимость жесточайшего режима и единоначалия». Битые люди на своем опыте поймут важность единоначалия, масштабы и железную связанность всей системы технологического процесса — от склада сырья до готового трактора.
К поточному производству нельзя подходить с обычной «расейско-кустарной» меркой, здесь требуется большая организованность. Кто имел глаза, тот мог видеть грандиозные масштабы нового производства. Универсальный станок в ремонтном цехе пропускал 3 рамы в двое суток. Больше он не в силах. А когда позднее прибыл специальный расточный станок, он мог пропустить в сутки 40 рам.
Я мало бывал у себя дома. Мой рабочий день начинался еще накануне ночью. К вечеру, тотчас после гудка, в механосборочном цехе собирались все начальники цехов, и мы обсуждали, как завтра расшить узкие места. Еще позднее я уже ясно представил себе, что мы имеем в цехах, каковы ресурсы заготовок, какое количество деталей отправлено на кузницы в термический и сколько из термического может завтра поступить в механический. Кажется, все подсчитано, все ясно? Но причины наших технических неудач были каждый раз несхожие. У нас еще не было цеховых лабораторий, и мы не знали, что ждет нас от поступающего к нам сырья. Между тем одно изменение во влажности земли в литейном цехе давало колоссальные отклонения от стандарта. Часто металл прибывал к нам с глубокой волосовиной, и после последней операции деталь шла в брак.
Глубокой ночью я обходил склады, интересовался запасом воды, еще раз обходил цехи и, если не было чрезвычайного, экстренного заседания, возвращался домой. Уже подступал рассвет. С некоторой тревогой я разворачивал газетные листы. Страна настороженно следила за нами, радовалась малейшему нашему удачному шагу и била тревогу, когда мы спотыкались, задерживались.
Однажды мне принесли американский журнал «Нейшнс бизнес», орган торговой палаты США. Форд давал интервью. Американский бизнесмен Генри Форд из Детройта внимательным образом следил за стройкой и за пуском завода, за большевистским экспериментом. К этому времени, как писали биографы Форда, он уже редко появлялся в цехах, и его не всем уже показывали — он стар, пишет книги, философствует, торгует со всем миром, в том числе с Советской Россией. Да, Генри Форд знает, что где-то на Волге — есть такая русская река — построили большой современный завод массово-поточного производства тракторов. Да, у Форда проходили практику работники будущего русского завода. Он беседовал с мистером Ивановым, спрашивал: «Есть у вас рынки сбыта для новой продукции? Где вы возьмете рабочую силу должной квалификации? Ведь поточное производство потребует высокого класса точности в работе». В интервью были опубликованы ответы-раздумья Генри Форда о будущем России, о будущем мира и об обмене опытом между народами:
«Россия начинает строить. С моей точки зрения, не представляет разницы, на какую теорию опирается реальная работа, поскольку в будущем решать будут факты… Если Россия, Китай, Индия, Южная Америка разовьют свои потребительные способности, то что мы станем делать? Вы, конечно, не полагаете, что Англия и Соединенные Штаты являются такими огромными фабриками, чтобы снабжать весь мир. Только одержимые глупой жадностью, причем здесь больше глупости, чем жадности, могут думать, что мир всегда будет зависеть от нас, и смотреть на наш народ как на вечные фабричные руки всех народов. Нет! Народы сделают так, как делает Россия. Используя американские методы, русские выгадают полвека опыта. Они идут к тому, чтобы в отношении промышленности идти в ногу с веком. Опыты, на которые были потрачены у нас годы, будут излишни для них. Они сумеют избегнуть дорогостоящих ошибок».
«Решать будут факты»! Детройтский бизнесмен нисколько, наверное, не сомневался, что факты будут складываться в пользу капитализма с его громадными традициями технической культуры. Но бизнес есть бизнес. С Россией надо торговать…
За нами следили и по ту сторону наших границ. Мы ведь пускали первый завод высокой техники, и весь капиталистический мир не пропускал ни единого нашего движения, проверяя, во что обходится столь дорогой эксперимент, как они называли наш завод. Когда мы, еще неумело работая, ломали станки, они заулюлюкали, засвистели, заорали, что этого надо было ожидать. Америка писала о нас, как о покойнике: «Сообщение о том, что Сталинградский тракторный завод фактически «скапутился», вызывает мало удивления». Германия, полная негодования, писала: «Хватаешься за голову! Верховные комиссары всерьез полагают, что 7200 необученных подростков, среди них 35 процентов девушек, смогут сегодня скопировать методы Форда, основанные на опыте целого поколения, на высококвалифицированной, дисциплинированной и хорошо оплачиваемой рабочей силе, на курсе первоклассных инженеров и мастеров и в первую очередь на лучшем в мире материале…»
Спокойствия эти сообщения нам не прибавляли. Но мы унынию не поддавались. Они пели нам отходную, а мы жили, получали ушибы и накапливали силы. Все это издержки учебы! Спокойствие мы находили в подсчетах о значении нашего завода в жизни страны, которое он будет приобретать. Представьте себе, что 50 000 тракторов — наша годовая продукция. Ежели мы будем работать хорошо, отлично, наши машины заменят огромные табуны, косяки лошадей. Это что-нибудь да значит!..
ВСНХ направил в Сталинград комиссию во главе с Н. Осинским. Комиссия должна была изучить вопрос о том, может ли в ближайшее время металлургический завод «Красный Октябрь» обеспечить Тракторный необходимым количеством стали надлежащего качества.
Осинский с группой специалистов полетели на большом для того времени аэроплане «Страна Советов», который прославился своим полетом в Соединенные Штаты.
«Когда летишь в воздухе, создается впечатление большого одиночества, потому что встречных машин нет и в воздушном море пустынно… Через два с половиной часа увидали Дон, здесь извивающийся по глинисто-песчаной, малоплодородной степи. Стало очень жарко, моторы сильно нагревались, и ход машины замедлился. Показалась длинная линия окопов с глубокими рвами и высокими защитными стенками. Это остатки от гражданской войны.
На тракторном заводе имени Дзержинского мне пришлось быть в первый раз. С понятным нетерпением и интересом я многократно в течение трехдневного пребывания в Сталинграде ходил туда днем и вечером. Должен сказать, что с первого же раза я получил от него благоприятное впечатление, которое в дальнейшем только усиливалось. Завод еще явно не готов окончательно. Однако уже и теперь во всех основных чертах видно, что будет сталинградский завод. И можно без преувеличения сказать, что это не только завод, равный любому американскому предприятию того же типа и масштаба, но что сталинградский завод лучше такого же американского. Лично я менее всего склонен к какому-либо чванству в этом направлении, являюсь решительным сторонником скромности и установки на упорное, систематическое и продолжительное самообучение в целях освоения передовой американской техники. Однако надо сказать, что завод распланирован, построен и оборудован так, что невольно вызывает чувство полного удовлетворения. Действительно, это первый завод, освоивший все достижения американской техники и в то же время сочетавший их с социалистическими принципами.
За станками — живые молодые лица. Завод вообще в значительной степени комсомольский.
Что это — Америка или Россия? Ни то, ни другое: это — СССР, это один из его новых, социалистических заводов.
Будущие «потоки» завода-автомата пересохли в ряде пунктов и поэтому течь не могут. Чтобы выпускать тракторы в Сталинграде, надо иметь не только полностью необходимое оборудование, но и основной материал производства — металл. «Красному Октябрю» нужно подтянуться и взять установку на производство однородной качественной стали, пригодной для массового машиностроения.
Тракторный завод пока не в состоянии обеспечить своих рабочих добропорядочным жильем. Мы с т. В. И. Ивановым обошли целый ряд бараков, расспрашивая живущую в них молодежь об их бытовой обстановке. В ряде случаев не приходилось даже расспрашивать: публика сама атаковала Иванова.
Испытываешь острую боль, глядя на всю эту боевую и восторженную молодежь, которая, приходя на завод, попадает в царство социализма и держит себя настоящими коммунистами, а возвращаясь домой (в поселок), попадает в азиатские условия, портит здоровье и теряет силы.
Тов. Иванов еще при мне после описанного обхода бараков решил объявить генеральный поход против клопов и мух. Это как будто и небольшое дело, но в действительности очень трудное и имеющее огромное реальное значение. Рабочие сталинградского завода вправе иметь приличное жилье для удовлетворения своих культурно-общественных нужд».
Утром я торопился к доске дефицитных деталей у большого конвейера, смотрел, какая деталь является наиболее угрожающей. Любая деталь угрожала нам и сбивала поток остальных деталей. Вот так проходила вся наша жизнь. Вначале мы добивались точно в срок кончить строительство и монтаж оборудования, — кажется, мы думали, что вслед за этим должно наступить облегчение, — но затем нас окружило множество новых забот, связанных с тем, чтобы наладить выпуск тракторов.
Получая ушибы, мы проходили пусковой период богатого «детскими болезнями» освоения.
Общая канва прямолинейного движения у нас была, но она существовала в теории. На практике царила такая неразбериха, что люди теряли заказы на инструмент, забывали о самом главном и нужном и метались из стороны в сторону. Возникали сотни неотложных дел. Откуда только они брались? В хорошо задуманные системы жизнь вносила поправки. Надо было проверить состояние заказов на сырье, количество и качество поступающего сырья и полуфабрикатов, продумать организацию института приемщиков, отработать вопросы транспортировки грузов, скорость движения.
В пролетах, где должен был быть четырехдневный запас деталей, я обнаруживал несоответствие плана с действительностью. Проверяя группы деталей по их названиям, я натыкался на то, что они спутаны, и ловил плановиков в просчетах, в неточностях. Меня донимали кустари. Один вид напильника, которым орудовал мастер с кустарной душой, приводил меня в ярость.
«Иванов с утра обходил все пролеты цеха, ко всему внимательно приглядывался. Однажды остановился он у станка, хозяин которого, молодой парнишка, бил кувалдой по нежному кулачку, а кулачок этот можно, имея навык, легко провернуть пальцами. Иванов воскликнул:
— Станок калечишь!
Он осуждал кустарные методы работы. Помню, на один рабкоровский слет пришли техник Юдин и начальник литейного цеха Протопопов. Выступил Иванов.
— Вот товарищ Протопопов жалуется, — сказал он, — что его «прописали» в газете. Рабкор написал, что он не знает своего цеха. Так вот товарищ Протопопов просит у меня, чтобы я его снял с работы. Обиделся он. — Иванов отошел от стола и прошелся по дощатому настилу. — Обида, — продолжал он, — чувство обычное, человеческое. Вот и меня, Иванова, «прописали». Написали, что я выстроил завод на «матюках». Где я возьму такую экспертную комиссию, чтобы установить, что завод выстроен на бетоне и железе? — Он обернулся к Протопопову: — Вы не беспокойтесь, для вас, товарищ Протопопов, мы создадим экспертную комиссию и проверим все факты, изложенные в заметке. Мы никому не дадим оскорблять специалистов.
Иванов продолжал:
— Вам, рабкорам, нужно резко выступать против кустарщины на производстве. — Он отыскал глазами кого-то в зале. — Вон сидит техник Юдин. Вы знаете, что сделал этот техник? (Юдин начинает краснеть.) На лучшем заводе, оборудованном по последнему слову техники, где имеются десятки сверлильных станков, он ухитрился три дня вручную сверлить несколько дырок. Стоит и наворачивает, стоит и наворачивает… Направьте против таких кустарей свое перо. Они нас тянут назад».
Все это я делал, и вместе с тем я чувствовал, что это не то. Основная беда была в другом. Режим производства у нас не был подготовлен. 5 августа 1930 года я сказал об этом на пленуме партийного комитета:
— Пускать производство — дело куда более серьезное, чем кирпичи таскать. А мы относимся к производству с большей легкостью, чем к строительству. Правда, внимание к заводу большое, но оно концентрируется на том, чтобы снять с конвейера трактор — вот и все!
Еще непрочна была наша связь с внешним миром. Заводы, работавшие на нас, учились в одно время с нами точности работы. Но самое главное состояло в том, что мы еще не добились того, чтобы молодой рабочий понимал с полуслова свой станок. Ребята ходили по механосборочному цеху, как по Невскому проспекту. Переходили от станка к станку, все хотели знать, весь завод изучить, но своего маленького дела они не знали. Это было похвально, я сам поощрял желание осмыслить весь производственный процесс, но при этом они забывали хорошо освоить свой станок, свою операцию. Они не умели обращаться со станками и калечили их. Иные станки имеют две ручки, одна пускает станок в одну сторону, вторая — в другую. Но они подчас ухитрялись включать обе ручки одновременно, посматривая, что будет, если ручки вместе сжать, в какую сторону станок пойдет. Станок выходил из строя.
Я слишком поздно понял, что ошибся, когда думал и других убеждал, что управлять нашими станками очень просто. Когда со мной до пуска завода спорили, что нужно готовить специальные кадры, я отвечал, что это выдуманные трудности. Я брал ставку на комсомол. Верно, что станки сами по себе сложны, доказывал я, что наладить такой станок очень трудно, но станок, уже налаженный, — это простейшая машина, автомат и полуавтомат, работать на котором легко. Нам дали 7000 молодых рабочих. Слов нет, они сами по себе хорошие ребята, но многие из них до этого гайки в руках не держали. Мы учились, как масло носить, а не только как станки смазывать. Там, где станки имеют большие подшипники и малое число оборотов, там можно смазать не совсем чистым маслом, но на малых подшипниках, где оборачиваемость быстрее, грязь в масле недопустима. А мы думали, что сойдет, лили грязное масло, и надо было долго убеждать и учить, как хранить масло, как переносить его, чтобы пыль не попадала, как не ставить масленки на грязный пол, и тысяче других производственных «мелочей». На это уходило много времени, а мы были нетерпеливы.
Это была школа для всех, кто хотел учиться. 40 молодых инженеров, присланных ЦК комсомола, первое время хотели, чтобы знания текли к ним сами. Я обрушивался на всезнаек в присутствии всех. Это моя тактика — критиковать на людях. Человек после такой бани на деле хочет доказать, что он гораздо лучший работник и справляется с работой не так, как о нем говорил Иванов. Очень хорошо, если он справляется! Тем лучше.
Кто должен был обучать семь тысяч рабочих точным навыкам труда? Гвоздь был в кадрах технических руководителей. Ведь мы все хотели, чтобы завод пошел. Так в чем же дело? Я неоднократно беседовал с нашими специалистами, вместе с ними я искал выход из прорыва.
— Вы хотите, чтобы производство шло лучше, — добейтесь того, чтобы молодой рабочий понимал свой участок работы так же, как вы. Это немыслимо? Конечно, невозможно сразу передать рабочему всю сумму знаний по технике, но дайте ему эти знания по отдельному, конкретному вопросу, — например, о роли влажности земли в литейном деле. Сделайте его хотя бы по одному вопросу инженером.
Семь тысяч хотели знать. Когда я указывал им на то или иное упущение на станке, они отвечали, что этого они не знали. Однажды один из семитысячников остановил меня таким вот замечанием, и я прочел ему лекцию — он должен познакомиться с начатками политехнических знаний, ему нужно знать кое-что из неорганической химии, по обработке твердого тела на станках, понимать разницу между телом металла, которое режется и которое режет, усвоить необходимость следить за механизмом, чтобы станок не менял ритма, чтобы смазка поступала своевременно, чтобы воздух нагнетался с определенным давлением. Кроме того, нужно научиться быстрее действовать на станке, останавливать и пускать его, умело оперировать кнопками «стоп», «вперед», «назад», нужно достигнуть таких навыков, которые позволяют быстро вынимать обработанную деталь и заменять новой, а для готовых деталей нужно иметь подготовленное место, чтобы оно было чистое и обшито деревом. Нужно уметь 50 минут работать и 10 минут отдыхать…
Американский инженер, полковник Купер, посетил нас в тяжелое для завода время. Он обошел завод, ко всему внимательно присматриваясь. Я поджидал его возвращения с нетерпением. Он поблагодарил меня за гостеприимство и стал расспрашивать о моем заработке. Я отвечал вежливо — зарплата такая-то. Но меня больше всего интересовало, что Купер скажет о заводе. Наконец он сказал:
— Я уверен, что если вам дадут время, то завод пойдет. — Он добавил: — Если только вам дадут время на внутреннюю организацию и, самое главное, на установление внешних связей.
Так оно и есть.
Неверно, что мы при пуске не помнили о трудностях!
В день 17 июня мы писали:
«Здесь, на Мокрой Мечетке, у самой Волги, где, как говорится в народном сказании, сражался Степан Разин ради освобождения крестьян, здесь большевики ради освобождения деревни от нищеты и для увеличения благ для народа, собрали все лучшее, что могли взять у капиталистической техники и науки… Быть может, у вас создалось впечатление, что мы, работники строительства, готовы ждать, чтобы нас похлопали по плечу, а потом собираемся прихрапнуть. Такое впечатление было бы совершенно ложным. Я и мои сотоварищи — заводские организации и весь рабочий актив — должны сказать нашей общественности: впереди у нас трудная борьба за нормальную работу завода! Порвав пуповину с Америкой, мы оказались во власти объятий своих же заводов и организаций. Увидим, насколько они будут готовы! Заводу нужны полуфабрикаты и сырье. Они должны поступать аккуратно, бесперебойно и в строго установленном количестве. Если этого не будет, Тракторный завод окажется идолом, на который будут молиться советские пилигримы…»
Мы не хотели, чтобы завод наш был идолом. Он должен был жить! Для этого надо было крепить наши связи с внешним миром. Они были еще хрупкие…
Я подолгу рассматривал фотоснимки качественной стали, пороки которой обнаруживались при обработке. Сталь марки 1040 имела трещины, 3120 — флокены. Она шла к нам с болезнями своего завода. Мы приспосабливались к ней, но скрытые внутренние пороки сказывались в процессе механической обработки. Это был удар по стандартности и точности. Нам нужна сталь стандартного качества, постоянного режима. Если мы даем кузнецу сегодня мягкий металл, а завтра жесткий, то сегодня он штампует деталь с одного удара, а завтра — с двух. Режим ломается. Сегодня мы цементируем шестерни по одному режиму на полтора миллиметра, а завтра — эту же шестерню по тому же режиму, но из другого металла на полмиллиметра. Ни то, ни другое не годится, нам нужен слой цементации ровно в 1 миллиметр. Это достигается высоким качеством металла. А мы «не попадали в анализ», еще только учились создавать стандартность физических свойств при ковке и химических — при термообработке.
Таковы были наши связи с внешним миром по вопросам качественной стали. Соседний металлургический завод одновременно с нами проходил период освоения плавки высококачественной стали. Он учился «попадать в анализ». Может быть, я был нетерпелив, но сталь плохого качества била нас столь ощутимо, что когда к нам приехала комиссия ВАТО и «Спецстали», я тотчас повел их в ремонтно-механический цех и подвел к дефектному трактору, лежавшему в разобранном виде. Я потребовал разрезать коленчатый вал.
— Он из бракованной стали, — сказал я. — И это нас губит.
Мне кажется, товарищи из «Спецстали» не совсем ясно понимали жесткость наших требований, они не ощущали всей нашей тревоги, считая ее несколько преувеличенной. Тревога моя возросла, когда я узнал, что из-за отсутствия высококачественной нам предлагают ковать вал из углеродистой. Коленчатый вал ковать из углеродистой!.. Я сбился на резкий тон:
— Хорошо, я не металлург, я металлист-обработчик, но вы-то!.. Неужели вы думаете, что Мак-Кормик глупее нас, что он зря применяет на вал дорогие сорта стали?.. Мак-Кормик — капиталист. На собственной шкуре он испытал и рассчитал, что вал требует сталь высокого качества.
Вот передо мной лежит стенограмма сентябрьского совещания 1930 года о качестве нашей отечественной стали. Время от времени я перечитываю ее. Особенно меня останавливает одно место в ней.
«П р е д с т а в и т е л ь «С п е ц с т а л и». «Красный Октябрь» в количественном отношении не смог удовлетворить Тракторный. И только то обстоятельство, что Тракторный не такими темпами развивает свое производство, какие были намечены, создает положение, при котором он не говорит о количественном удовлетворении его потребностей. (Реплика Иванова: «Скоро заговорит!») Возвращаюсь к качеству. Возьмите рельсы. Сколько десятилетий мир их катает, но может ли хоть одна страна сказать, что она достигла производства таких рельсов, при которых гарантируется безопасность движения по железным дорогам?.. Трактор — новое дело, а у нас тем более. Трактор не такая уж ответственная вещь — тут мы не рискуем жизнью тысячи едущих…»
Прочтите еще раз: «Трактор не такая уж ответственная вещь…» Такое сказать о машине высокого качества и стандарта!
«20 сентября состоялось собрание рабкоров. Тов. Иванов подчеркнул следующую мысль:
— Мы не имеем права скрывать своих ошибок, так как они являются достоянием всего общества. На них мы все должны учиться.
Тов. Осинский, который приехал на Тракторный завод во главе бригады ВАТО, отстаивал мысль о том, что завод сможет приступить к поточному производству только тогда, когда он станет комплектным. Касаясь теперешнего положения завода, он сказал:
— Сталинградский тракторный завод, если подходить к нему с точки зрения врачебного диагноза, переживает критический момент. У меня создалось такое впечатление, что наступает выздоровление».
Да, коллектив завода вступил в серьезную полосу освоения техники.
В октябре я заболел и слег. Осинского врачи ко мне не впустили. Я, кажется, здорово свалился, метался в бреду.
Когда я выздоравливал, у меня было предостаточно времени, чтобы обдумать все, что было со мною и с заводом в эти трудные месяцы. Я ведь мечтал, я все еще продолжал мечтать, что наш завод будет образцовым, это будет своего рода уникум мирового масштаба. Мы собрали лучшие станки мира, здесь рассчитан идеальный технологический процесс. Зайдите к нам в механосборочный цех — в нем нет черных вертящихся трансмиссий, электромоторы скрыты под бетонным полом; в нем светло, и вы увидите аллеи умных станков, сосредоточивших в себе все техническое богатство мира, — станки, которые настолько тонко организованы, что отвечают на малейшее отклонение от стандартного процесса.
Что получилось?
Я спорил сам с собой, я доказывал себе: конечно, можно в станок влить грязное масло вместо чистого, можно в подшипник вложить не 10 роликов, а 8, но подшипник не будет вертеться, а станок не тронется. Все это чрезвычайно просто. Но потребовалось время, чтобы это все понять.
Поточное тракторное производство произвело необходимую техническую революцию в нашем отсталом машиностроении. Завод наш был тараном, который пробил пути подготовки сырьевой базы для трактора и автомобиля.
Что же получилось? Мы на той царицынской земле когда-то белых били, на эту же землю мы сейчас американский опыт пересаживаем. Мы избавляемся от ремесленной зависимости. Впервые на нашем заводе стал формироваться новый тип рабочего, с широким политехническим образованием, овладевающего передовыми методами труда.
Меня кровно интересуют вопросы перевооружения всей машиностроительной промышленности и металлургии. Должны же мы отойти от той мастеровщины, которая и сейчас еще царит на наших заводах! Стоит этакий мастер на трехтысячном молоте, руки в карманах, ходит вокруг, как бог, и поговаривает:
— А ну, еще подогрей…
Поглядит на металл, прикинет что-то в уме и снова изречет:
— А ну, еще подсунь…
Нам нужна точность, твердый режим производства.
Что же получилось? Мы невольно оказались тараном для освоения новых методов работы. Жесткое введение системы допусков, твердый режим по оборудованию, энергетическому хозяйству, по расстановке людей — это сейчас самое важное.
Продолжаю: что же получилось? Я вел борьбу за деревья, траву и цветы. Не потому, что я эстет. Я просто хотел уберечь станки от проклятой пыли, которая острее наждака срабатывает трущиеся части. Весь вопрос, с какого конца начать борьбу за то, чтобы люди дышали свежим воздухом. В заботах о людях нужно начинать именно со станков. От станка мы дойдем до автомобиля, от автомобиля — до хороших дорог. Автомобили вызовут постройку дорог и тенистых аллей.
«В ту осень тридцатого Иванов в одну из наших встреч сказал мне, сказал с горечью: может, и есть на свете такие люди, которых хватает на то и на это, на стройку и на освоение, но вот его, Василия Иванова, на второе, на освоение, кажется, и не хватило.
Он, привыкший штурмом брать трудности, умевший властно утверждать, а если надо, и силой приказа заставлять ломать привычку, вдруг остро почувствовал: здесь штурмом не возьмешь. И это еще больше наполняло его гневом и болью. Он собирал начальников цехов и руководителей технических служб на заводскую планерку. Горячий ветер с низовьев Волги врывался в раскрытые окна, хлопал парусиной штор, кружил бумаги, разложенные на столе. Он гневно обещал: «Сам, сам пойду на сборку!» Он толкал, он очень хотел в самые короткие сроки пройти всем заводом столь необходимый процесс овладения техникой.
Я был у Иванова дома в дни его выздоровления. Он встретил меня своим обычным возгласом:
— А, наш специальный корреспондент!
Странно было видеть Иванова, всемогущего и размашистого начальника строительства, которого мы привыкли наблюдать веселым, энергичным, орущим, рычащим, без устали шагающим по строительной площадке или проносящимся по ней на велосипеде, странно, говорю, было видеть его вдруг притихшим, пьющим с ложечки какую-то микстуру, укутанным в шерстяной платок, улыбающимся слабой, робкой, какой-то виноватой улыбкой. Он тяжело, прерывисто дышал, его серые, навыкате, глаза лихорадочно блестели, щеки заросли седой щетиной.
Его вместе со мною навестил старый питерский товарищ, металлист, занимавший крупный хозяйственный пост в автотракторном объединении: Он говорил Иванову, который, хмуро отвернувшись к окну, слушал его:
— Ты, Василий, нетерпелив. Тебе, если хочешь знать, спокойствия не хватает.
Иванов не оборачиваясь отвечал:
— Плохо же ты меня знаешь… У меня действительно нет спокойствия, а вернее сказать — равнодушия. И не будет… Тут один писатель, Толстой фамилия его, говорит, что главное качество Облонского состояло в том, что он был совершенно равнодушен к тому делу, которым занимался, и потому никогда не увлекался и не делал ошибок. Страница четырнадцатая.
Он обернулся и перехватил удивленно-веселый взгляд питерского дружка.
— Значит, читаешь? — после короткого молчания спросил питерец.
— Почитываю, — сказал Иванов.
— Времена, Василий, другие, — осторожно сказал питерец. — Ведь как у тебя было: «Сарынь на кичку!» А теперь, браток, так не пойдет.
Иванов дернул плечом.
— Ну, было такое, ну, заворачивали баржи с лесом. Ну, стояли дозорные на Волге. Ну, брали напором. Но ведь я не один так делал. Ты спроси Дыбеца, как у него строилось на автозаводе в Нижнем…
А питерец продолжал осторожно, но твердо:
— Смена стилей… — Он оживился и стал рассказывать о приезде Серго Орджоникидзе в Нижний, на Автомобильный.
Когда питерец ушел, Василий Иванович, оглянувшись на дверь, скинул с плеч шерстяной платок и с неожиданной для его грузной фигуры силой сорвался с постели и перемахнул на стоявший у окна кожаный диван, уселся на нем, поджав по-турецки ноги.
— Рассказывай… Где был? Что видел? У Свистуна был?
Я ответил, что был у Свистуна на Харьковском тракторном, был у Ловина на Челябинском тракторном.
Иванов с каким-то ревнивым чувством воспринимал все, что делалось на ХТЗ и ЧТЗ.
— Да, — сказал он, не скрывая своей зависти, — им-то будет полегче нашего… Тропку-то мы пробили.
Он поднял седеющую голову и, будто прислушиваясь к чему-то, коротко засмеялся, удивленно сказал:
— А ведь еду на Балхаш, строить там буду медеплавильный завод… Масштабы, масштабы!
И с той живой непосредственностью, что так бурлила и закипала в этом пожилом человеке, он вдруг тихо сказал:
— Говорят — пустыня. Но я ведь такое растение, что везде принимаюсь».
…Семь месяцев спустя, направляясь на новую стройку, я поездом остановился на Тракторном в Сталинграде.
Я мысленно пробегал тяжелые месяцы наших блужданий, ошибок и ушибов. Мы искали ключ к победе. Он был в наших руках, мы упорно учились овладевать сложнейшими станками мира. За неделю до моего приезда на заводе был Серго Орджоникидзе. То неясное, что в октябре 1930 года я назвал «голым энтузиазмом», товарищ Серго определил точнее: «То, что я вижу у вас, — это не темпы, а суета».
Он сказал:
— Мы этот завод строили не для того, чтобы удивить мир тем, что мы здесь, на пустыре, где много столетий ничего, кроме пыли, не было, воздвигли завод, не для того, чтобы крикнуть на весь мир: «Посмотрите на нас, большевиков, какой завод мы построили!» Ничего подобного! Мы с вами люди практические. Если мы строили этот завод, тратили миллионы золота, то ясно представляли себе, для чего мы его строим. Нам нужны тракторы для нашего социалистического хозяйства.
Серго указал на плакат, висевший в клубе, и привел ленинские слова о мечте в сто тысяч тракторов.
— Исходя из этого положения Ильича, — добавил он, — мы и построили Сталинградский тракторный завод.
И тогда же председатель ВСНХ с присущей ему страстностью рассказал об одной встрече с рабочим у большого конвейера:
— Вчера ночью я стоял около двух часов у конвейера и видел рабочего, который прямо-таки горящими глазами впился в трактор, сходивший с конвейера, и с величайшим наслаждением следил за ним. Это можно сравнить с картиной, как отец ожидает своего первенца. Жена рожает, а он и в тревоге, и радуется, и отчасти боится. Вот с таким же видом рабочий стоит, смотрит на конвейер и ожидает, когда сойдет с него трактор.
…Время подвести баланс.
Я оглядываюсь на пройденный путь. Профессор Д., тот, с которым мы яростно спорили на сессии Гипромеза при защите проекта, реванша у нас не возьмет. Все остается в силе, как было задумано в проекте. А в жизни получилось примерно так: вот когда впервые садишься в седло, то в поту и мыле будешь раньше коня; научишься — и конь идет хорошо, и в седле сидишь отлично. В седло мы сели крепко, поводья в наших руках.
1932
Семнадцатое сентября в колхозе «Ленинский путь» объявлено нерабочим днем. В этот день в 1929 году межи разбросанных вокруг хуторов были уничтожены. Огромный массив, в тридцать тысяч гектаров, стал колхозным. Двумя же месяцами ранее, или, более точно, 28 июля, произошел примерно следующий горячий разговор между семьюстами женщинами и нижегородским рабочим Малышевым, направленным партией в деревню поднимать людей и крестьянские земли к новому укладу жизни.
Разговор происходил у пруда, за полдень, на хуторе Двойновском, куда Малышева поволокли рассвирепевшие бабы. Казачки накинулись на приземистого нижегородца, который, как им думалось, приехал отбирать детей для отправки бог весть куда, стричь бабам косы и сгонять людей в «комунию». Они изодрали Малышеву спину и руки и, совсем уж заклевав, загнали человека в пруд. Стоя в воде, он держал ответ перед разгневанной толпой.
— Кто ты такой? — спросили бабы Малышева.
— Нижегородский рабочий.
— Партейный?
— Член ВКП(б) с тысяча девятьсот восемнадцатого года.
— В коммуну сгонять нас будешь?
— Нет, товарищи-гражданки, задание мое — помочь вам перестроить жизнь…
Казачки вырвали из рук его портфель, стали снова избивать. Но все же Малышев нашел в себе силу, чтобы строго заметить:
— Виноват, гражданки, за меня вы будете в ответе, а за портфель особо. Он — государственный, и никто не может его кидать самовольно…
Бабы подняли запыленный портфель и отдали избитому рабочему, стоящему по колено в воде. Потом его гоняли по широкой улице хутора и крепко держали за руки, чтобы не вырвался.
Спасли Малышева фронтовая выдержка и голос, которым он перекрыл крики женщин. Остался Малышев ночевать на хуторе, руки и спину залечил и 17 сентября вместе с другими вожаками объединил тысячи людей шестнадцати хуторов Новониколаевского района на колхозное строительство. И вся последующая борьба за колхоз «Ленинский путь» всего нагляднее отражена в настроениях и колебаниях женщин. Наступление на женщин шло с двух сторон — с колхозной и кулацко-поповской. На чьей стороне оказывалась женщина, та сторона побеждала. Ведущая роль в отливах и приливах принадлежит женщинам, и не потому ли так много ошибок было, что за «бабу», за ее сознательность, мало боролись, плохо высвобождали ее из рук кулаков?!
До самого весеннего сева молодой колхоз жил настороженно. Каждый день приносил новые слухи; они рождались и распространялись кулаками, они имели силу и влияние тогда, когда руководители колхоза проявляли головотяпство — обобществили мелкий скот, переписали кур, закрыли церкви. Так появилась почва для кулацкой агитации.
Земля в ту пору не принимала никакого участия в яростной борьбе людей вокруг колхоза. Покрытая снегом, она никого пока не тревожила.
С трудом, с натугой первые колхозники отказывались от старых навыков единоличной жизни. Голосовали за обобществление тягловой силы, приводили лошадей и быков на общественные базы, но, не выдержав, воровато, крадучись пробирались к базам и уводили своих, хотя и ставших общими, коней и быков. День и ночь шла постоянная, ни на минуту не затихающая борьба «моего» с общим.
Кулаки — те пошли в открытую: поджигали общественные базы, сожгли паровую мельницу, резали телефонные провода и к решающим дням сева пытались отравить продукты.
Земля к весне стала оживать. И казалось, будто вместе с весной росло беспокойство крестьян, росла тревога за свое хозяйство, которое, как они считали, навсегда растворится в колхозном. «В колхозе отменены праздники, запрещено молиться богу», — этот слух пустили кулаки, и он захватил, поднял женщин против колхоза. Они уводили коней, быков, они же первые понесли заявления о выходе из колхоза.
Малышев сберег эти маленькие листки, в которых, если внимательно вчитаться, можно увидеть боль и разлад в семье, тревогу и отчаянье и последствия прямой кулацкой агитации…
«Я не писалась в члены колхоза, сын Степан Васильевич записал меня, а я выхожу из-за религии. Акулина Нагорнова».
«Прошу исключить меня из колхоза, так как я верующая женщина, а вы всякую веру в господа бога уничтожаете, ну, а я не согласна. Анна Сонина».
«Со всем семейством выходим из колхоза, так как у нас закрыли церковь, а мы веруем в бога, мы не против колхоза, а против линии, что бога нет. Ульяна Сонина».
«Караваев Петр не желает быть в колхозе безо всяких причин, а быков прошу возвратить».
«Прошу отдать лошадь, сбрую и указать мне единоличную землю. Не переваривает мой желудок смотреть на все. Голубинцев К.».
«Я, муж мой и семья не желаем быть в колхозе. Причина моя одна — не желаю и не желаю. Плешакова Прасковья».
«Выхожу из колхоза, потому — я один быть не могу, а жена вышла из колхоза. Михайлов».
«Прошу исключить меня из колхоза. Семья моя состоит из 12 душ, но одна душа остается в колхозе — сын Павел. Дарья Алексеева».
«Прошу исключить из колхоза, потому что я и семья моя веруем в господа бога и до некоторой степени соблюдаем веру в своих делах, но видим, что вы всякую веру в бога, прямо сказать, уничтожаете, с чем мы никак не согласны. Плешаков П.»
Марья Юрина с Двойновского хутора крепко держала женщин в своих руках. Это она сказала всему хутору, что Малышев «продал народ за тракторы».
— Мужиков наших продают, — кинула она в толпу женщин словно горящую головню. — За машины?..
И опять подступили к Малышеву. Отвечай, нижегородский рабочий, держи ответ, товарищ партийный…
— Заблуждаешься, Марья Григорьевна. Это кулак тебя взбаламутил…
Юрина и все собрание не верят упрямым, спокойным словам Малышева.
— Ты скажи, — требуют они, — скажи нам всю правду… Где ты был два дня, куда ездил с портфелем, что повез и что привез? Скажешь?!
Юрина поднимается. Встает все собрание и грозно идет все ближе и ближе к дощатой сцене, где в мутном свете керосиновой лампы сжался президиум.
— Скажешь?!
— Скажу! — как можно спокойнее отвечает Малышев.
Все видят: он роется в порыжевшем, стареньком портфеле и перебирает бумаги.
— Все читай! — требуют из толпы.
Малышев не спеша закуривает и выходит на середину сцены. Лампу держит молодой казак, большевик.
Малышев читает медленно и громко, чтобы все слышали и видели.
— «Заявка в город на тракторы. Дают двадцать, а правление колхоза требует пятьдесят… Заявка на селекционную пшеницу. Удовлетворена полностью. Заявка на акушерский пункт в колхозе…»
— Когда откроют? — быстро перебивают Малышева.
— В Дуплятках дня через два, а на Двойновском не раньше, чем через недельки две.
— Это неправильно! У нас надо бы раньше…
Малышев возвращается к столу, вытирает платком лоб и шутит:
— Подождите, бабоньки, рожать хоть две недельки… Смеются, отвечают ему уже другими голосами, что подождать никак нельзя: «дитё само выскочит».
Теперь Малышев спрашивает:
— А кого бы нам в Москву послать? Есть одно место нашему колхозу в делегации округа.
— Марья Григорьевна, — спрашивают Юрину, — может быть, ты поедешь?
— Делов много… — отговаривается Юрина, но потом все же соглашается поехать.
…По приезде ее из Москвы собраний не надо было устраивать. В тот же вечер весь хутор перебывал у нее, расспрашивая о Москве. Вышло как-то так, что иная обстановка, иные встречи и беседы повернули Юрину душой к колхозу. Всех навещавших она встречала таким рассказом:
— В Москве, стало быть, жисть другая. Ходили мы в Музей революции, в детские ясли, на завод. Рабочие уважительно встречали нас…
О яслях она особенно много рассказывала: о чистоте, о кроватках, о том, что все ребятки ложатся и встают в одно время. По ее твердому убеждению — «это все надо и нам, на хутор». А жизнь в Москве широкая, шумная…
Юрина позже стала опорой колхоза: такие, как она, помогали возвращать женщин в колхоз.
План сева был рассчитан на тысячу четыреста колхозных дворов, теперь же четыреста выходцев расшатывали упоры первой большевистской весны. В Дуплятках собрали выходцев, выслушали их желание покинуть колхоз, указали им землю, где сеять. Партизан Григорьев держал перед ними речь, которую он просил запомнить, ибо не сегодня-завтра начнется колхозный сев и тогда не до речей будет. Он изложил им коллективный план сева. В поле выйдут два десятка тракторов, триста семьдесят борон, пять походных кухонь.
Старички внимательно слушали, но женщины, задетые григорьевским словом, что «до баб будет отдельный разговор», прервали его речь криком и руганью.
— Взгляните, старички, — крикнул Григорьев, — взгляните с точки зрения хозяйственной! — Огрубелой рукой он подвел черту под цифры тракторов, сеялок, плугов и борон. — Заметьте! Думаете, ежли заберете лошадей, заберете плуги — и колхозу фита? Ошибка ваша, старички! Заметьте: выход свободный, но и вход открыт. С великим удовольствием встретим вас в поле…
Решал сев.
От него зависело много. Он должен был сказать решающее слово. Осилят ли колхозники землю или же рассорятся и, как плохо сбитая армия, потопчут землю и сдадутся перед ней? На чьей стороне сила — у выходцев или у колхозников?
Ворота колхоза все еще открыты, и день за днем в марте выходили те, кого колхоз задел перегибами, мелкими и крупными обидами, которые запоминаются и порою перетягивают общее.
Третьего апреля начали сев. Ветер играл знаменами колхоза. Перед народом лежала земля, огромный массив, который предстояло вспахать, забороновать и засеять. Слова оратора были о колхозной весне. На ближнем кургане стояли старички с Королёвского хутора, целиком покинувшего колхоз. Колхозники выслушали речь Малышева. И разом, точно выступали в бой, человеко-машинной цепью пошли на поле. Тракторы с плугами подняли колхозную землю, вчера еще бывшую индивидуальной.
А на кургане все так же молча стояли старики и жадно всматривались в поднятую землю.
Один из старичков не выдержал и, сбежав с кургана, закричал молодому парню, у которого плуги неглубоко брали землю:
— Как быков водишь? Поставили тебя на пост, так ты работай, а не бегай зайцем по полю…
Он аккуратно выправил ход колонны и отошел только тогда, когда плуги уже не скользили, а глубоко и ровно брали землю.
Походные кухни привезли обед, каждый получил миску щей, мяса, каши. С кургана сошли старики и по одному стали пробовать щи. Им охотно давали. Щи выдержали экзамен. Они оказались жирные, с наваром. Как и эти машины, кони и быки, щи были подлинными, крепкими и заставляли себя уважать.
Старики ушли, а на рассвете прискакал верховой с Королёвского хутора и сообщил: ночью выходцы свели коней и быков на общественный баз, долго совещались и утром вышли в поле коллективом. Коням вплели ленточки и отрядили делегацию в правление, чтобы скорее тракторов присылали, «а то земля сохнет». Когда прибыл тракторный отряд, казак Фоминых вышел вперед и сказал, что трактор надо беречь как зеницу ока.
Старые навыки единоличной работы приходят в столкновение с новыми, только рождающимися. Сычев, Анисимов, Климов бросили работу в поле, ушли на хутор Орловский, напились и в обнимку пошли по широкой хуторской улице. Пьяные, жалостливые к своему прошлому, они наливались гневом, обрушивались на все, что уже не принадлежало каждому в отдельности, а стало общим, колхозным.
Старое порою еще застилает дорогу, закрывает глаза людям, которые срослись, сроднились с укладом единоличной жизни.
Но в противовес старому наслаиваются, крепнут новые, внутриколхозные связи, пусть еще слабые, ранние побеги, но их сила в том, что они ширятся и множатся. На третий день сева на полях Орловской бригады появилась стенгазета, которая по-своему просто освещает эти ростки борьбы за новое:
Возьмем с самой головы, как тракторная колонна прицепами снабдила тракторы. Послали машины на сев, а у некоторых нету трубок у садилок. Садилки сломаны, а групповод кричит: «Цепляй, ребята!» Наоборот, товарищ групповод, надо прицепы проверить и на сев с непригодными не выезжать».
Сдавалась земля, одумывались и люди, захлопнувшие было за собой ворота колхоза. Выходцы видели свои разбросанные полоски, они сравнивали их с огромным земельным массивом колхоза, с машинами, с помощью которых легче было одолеть землю.
Колхоз забороновал и засеял земли шестнадцати хуторов, но не остановился, а двинулся дальше, захватывая новые и новые массивы.
Сев проходил у всех на глазах. И вот так, как ранее выходили — по одному, по двое, десятками, — так стали вливаться обратно в колхоз. Один за другим шли на поля, получали задания и, как все, становились на работу. Семьи раскалывались, сыновья уходили от отцов.
И снова заявления. Теперь о вступлении в колхоз.
«Мать моя выписалась из колхоза, но я желаю быть в колхозе. Алифанов П.».
«Я подала заявление о выходе, но сын мой не выходит, и я остаюсь при нем. Жаркова Прасковья».
«Моя семья вышла из колхоза, но я хочу работать в колхозе и выполнять пятилетний план в 4 года, в чем прошу не отказать. Алифанов Яков».
«Муж мой остался в колхозе, и я одумалась. Прошу принять. Мария Алифанова».
«Ввиду того, что я, Игнат Борин, выписался по несознательности, а потому прошу простить меня и принять нас в количестве 5 душ в колхоз. Буду честным и исправным колхозником».
«Я, сын Потихонина И. В., не согласен с убеждениями своего отца, а потому оставьте меня в колхозе. Степан Потихонин».
«Сегодня утром меня не было дома, а бабы написали заявление и забрали лошадь. Теперь вся наша семья одумалась и обратно вступает в «Ленинский путь». Кумсков Г.».
«Я, Алексиков Тихон Алексеевич, настоящим заявляю; что, посоветовавшись с женой Пелагеей Ивановной, охотно постановили принять нас в колхозные ряды».
Муж Варвары Красновой восьмого апреля вышел в поле со всеми, а двенадцатого жена пошла за мужем. Ее заявление совместно с другими обсуждали на собрании колхозников.
«Прошу принять меня ввиду того, что я выходила ранее из-за разлагательства в семье».
Собрание стало задавать вопросы Краснову и его жене. Они стояли рядом. Краснова спросили:
— Ты что, товарищ Краснов, общую линию жизни не знаешь?
— С бабой вышла ошибка, — пробормотал Краснов.
Тогда решили:
— Мы принимаем тебя, но запомни, что говорили о тебе трудящиеся.
Кулаки осторожно стали раскидывать сети: надо и нам активизироваться, колхоз, мол, для всех. Нашлись защитники у одного такого, Александра Иваныча: он, дескать, знает, как надо обходиться со свеклой, и в кредитном товариществе когда-то заправлял… Вернуть бы его, граждане…
Записку огласили, и председатель спросил мнение колхозников:
— Вернуть или как?
Из темноты задних скамей кто-то сказал негромко:
— Нам нужны активные граждане.
В другом конце избы быстро перебили:
— Какой же он активный? Общество в прошлом году дало ему землю проверить, а он ее кулакам роздал. Гнать таких активистов…
Снова кто-то мирным голосом сказал:
— Он не злой, он хлеб нам давал в голодном годе…
Председатель спросил:
— А хлеб-то чей был?
— Наш!
Встал один из пятидесяти батраков, в разное время работавших у этого Александра Иваныча, и зло крикнул:
— Он мельницу имел! А мы? Мозоли! На нас, граждане, опирается государство, а мы духом падаем. Останемся без них, верней дело будет…
Председатель взял слово:
— Поскольку мы перестраиваем свою жизнь, мы не должны держать рот закрытым. Сколь шила в мешке ни таи, а оно все кончиком выйдет. Он владел мельницей, пятьдесят батраков имел… Он на крестьянина смотрит сентябрем… Такой нам целиком не нужен. Теперь он плачет. Но у пролетариата нет жалости! Колхоз не подведем под обух… А дороги назад нет. Хотим жить — не помереть! Смотреть будем вперед!..
Горячим, накаленным было это собрание. Когда расходились, кто-то тихо, в раздумье, сказал, будто спрашивал всех и в первую очередь себя:
— Душа болит — как теперь пойдет жизнь?..
И эти тревога и забота о будущем — «как теперь жизнь пойдет?» — владеют очень многими, в ком молодой, еще не окрепший колхоз только-только пробуждает веру в себя, в будущую жизнь, строить которую приходится сегодня.
…По землям казачьих хуторов — а теперь колхозным — пронеслись вихри гражданской войны. Хутор шел на хутор. Окопы рыли друг против друга. Одни — за красных, другие — за белых. Дуплятку, давшую красных партизан, двадцать раз окружали и жгли. Но выжила Дуплятка, стала становым хребтом в колхозе. На земле еще остались линии былых окопов, ржавеют в траве пули и осколки. Тракторы, водимые людьми, поднимают массивы, захватывая и стирая окопы. На этой же земле, освобожденной от цепких меж прошлого, в труде и борьбе укрепляются первые ростки новой жизни.
Хоперский округ,
колхоз «Ленинский путь»
1930
Мы познакомились в Ленинграде. Я сейчас не могу вспомнить, откуда я тогда приехал — с Магнитки или из Челябинска. Кажется, с ЧТЗ. Он жадно расспрашивал, скоро ли сойдет первый челябинский трактор, требовал от меня подробного рассказа о стройке и все завидовал работе специального корреспондента. Превосходная должность! Столько возможностей видеть… А вот он, Илья Усыскин, дальше своей тихой улицы в Питере, дальше физико-технического института никуда не заглядывал.
А как тянет в большой мир… Так бы и рванул туда, на стройки пятилетки! На Днепр. На Кузнецкстрой. В Хибины. В Мончетундру. Укрощать реки, добывать апатиты, варить сталь, прокладывать первые дороги. А тут вот надо заниматься космическими лучами… Впрочем, это ведь тоже работа. Не так ли?..
Мягко улыбаясь, Илья с какой-то милой застенчивостью сказал, что если на то пошло, то он смело берется доказать: это превосходнейшая работа! Человек расширяет границы познания мира…
В мир, завоеванный отцами и старшими братьями, Илья Усыскин вступил пионером. Сын слесаря Белёвского депо, комиссара железнодорожного участка, он одно время — на институтской скамье — колебался: тянуло быть художником, но, может, еще больше хотелось овладеть точной наукой. И то, и другое заманчиво. Все же величественные картины мирозданья оказались сильней — они влекли к себе молодого человека.
Девятнадцати лет Илья окончил физико-математический факультет. Он оробел было, впервые поднявшись по широкой мраморной лестнице, ведшей в большой конференц-зал Академии наук. Прямо на площадке всю стену охватывала поразительная по мастерству мозаика Полтавской баталии. Петр I в зеленом кафтане, с синей лентой через плечо, обнажив короткую саблю, мчался на шведов. В холодных, строгих комнатах висели портреты великих людей науки.
В этом собрании торжественных портретов, охваченных золотом рам, Илья выглядел совсем мальчиком — в своей синей рубашке с отложным воротником и застенчивой улыбкой. Он старался скрыть свою робость, и это удалось ему, потому что, оглянувшись по сторонам, он увидел сверстников, молодых людей — химиков, физиков, биологов, таких же юнцов, как и он.
Илья стал работать в научно-исследовательском институте, созданном в годы революции. В институте было много молодежи. «И мы выиграли ее, эту ставку на молодежь», — впоследствии сказал академик Иоффе.
Занимаясь теоретической физикой, Илья Усыскин по-прежнему жадно прислушивался к жизни, с горечью иногда думал он, что все его эксперименты далеки от настоящей жизни, которая проходит на строительных лесах. Ими охвачена страна!
Он заставлял себя еще терпеливей, еще упорней изучать науку о строении атома. То, над чем он работал, казалось, было далеко от того, что делали его сверстники — зимовщики Арктики, строители Уралмаша, проходчики глубоких шахт… Но одно объединяло их, юных строителей и ученых, и это придавало бодрости в работе: с разных участков они двигались к общей цели — изменяли мир.
Два года терпеливых, настойчивых экспериментов подготовили его к сложнейшей работе над камерой Вильсона, открывшей большие возможности в изучении проблем космических лучей. В апреле 1933 года, на семинаре по изучению ядра атома, он впервые услышал о предстоящем полете в стратосферу. Люди, изучающие строение атома, размечтались… В самом деле, то, что доходит до земли и что изучается наукой, — лишь мельчайшие компоненты космических лучей!..
Когда все разошлись, он обратился к академику Иоффе и, преодолевая смущение, предложил свои услуги в создании камеры Вильсона для будущего стратостата.
— Я берусь, — негромко сказал он.
— Сроки жесткие.
— Знаю. Попробую. Сделаем.
Академик внимательно посмотрел на низкорослого, слегка сутулящегося юношу, который лишь недавно закончил крупную научную работу, а теперь сам, по своей инициативе, стремится к новой, бо́льшей, — и дал свое согласие.
Вместе с механиком института Илья работал в мастерской, конструируя камеру нужных габаритов и веса, добиваясь требуемого качества. И они создали аппаратуру, которая должна помочь глубже раскрыть происхождение и поведение космических лучей, стремительно несущихся в стратосфере.
В тренировочном полете сферического аэростата, впервые после тяжелой, но увлекательной работы над камерой Вильсона, Илья размечтался. Белой северной ночью стратонавты вылетели в свободный полет; пройдя туманное Ладожское озеро, они через четырнадцать часов опустились в Оятском районе.
Я встретился с Ильей осенью, — он все еще жил этим первым полетом. А скоро, скоро он совершит новый, уже не тренировочный, а настоящий полет в стратосферу с тщательно разработанной программой исследований!
Серьезный, упрямый и очень сдержанный по натуре, Илья в эту встречу вдруг чуточку «приоткрыл» себя.
Илья любил Ленинград — город, который в семнадцатом стал колыбелью революции.
Он повел меня в музей; здесь мы увидели малиновое знамя молодых рабочих «Нового Лесснера» с наивной и стремительной надписью, бурной, как тот семнадцатый год, в котором знамя это прошло по прямым улицам восставшего Питера:
Трепещите, угнетатели!
Юноши на страже!
Мы с волнением молча читали постановление Петроградского комитета: «Мобилизовать 20 проц. членов питерской организации РКСМ для Восточного фронта и Дона». И рядом — выцветшая фотография боевого отряда: юноши в папахах, в рваных пальтишках и шинелях, перехваченных крест-накрест пулеметными лентами.
«Он пал, сраженный пулей противника», — так гласит официальное донесение о юноше в колонке и черной кожаной фуражке, открывающей высокий лоб и живые, горячие глаза.
Пуля контрреволюции настигла его под Кронштадтом, на ледяном поле Финского залива.
В перерыве между боями юноша в колонке писал стихи. Суровые стихи-лозунги.
Мы пойдем без страха,
Мы пойдем без дрожи,
Мы пойдем навстречу грозному врагу.
Дело угнетенных — дело молодежи.
Горе, кто на чуждом, черном берегу!
Запомнились захватывающие строки воззвания первого года Октябрьской революции:
«За настоящее мы боремся, — будущее принадлежит нам».
…Допоздна бродили мы по улицам великого города. Были на Марсовом поле. В багровом свете заката, в сумерках, вслух читали высеченные в граните, овеянные романтикой революции мужественные стихи на безыменных могилах рабочих, красногвардейцев, сраженных в боях революции:
Не горе, а зависть
Рождает судьба Ваша
в сердцах
Всех благодарных потомков.
В красные страшные дни
Славно Вы жили
и умирали прекрасно.
Потом мы с Ильей стояли долго на набережной Невы. Илья тихо рассказывал:
— Когда мы уложили оболочку аэростата в корзину, то оказалось, что у вепсов, в этой глухой и заброшенной деревне, нет ни одной телеги. Мы объяснили крестьянам цели и задачи нашего будущего полета на стратостате. Еще сильней, еще ярче раскроется перед нами мир! Вепсы приволокли сани, и на санях мы повезли корзину с оболочкой. Вепсы напутствовали нас: «Летите в добрый час!»
Взглянув на звезды, Илья сказал:
— Полетим — увидим…
Молодой, только вступающий на трудную дорогу исследований, он хорошо чувствовал красоту науки, просто и с большим уважением говорил о ней, о космических лучах, рождающихся в глубинах Вселенной.
Полеты в стратосфере увеличивают возможности науки. Стратосфера позволяет исследователям в особо благоприятных условиях изучать такие явления, как космические лучи.
Илья видел подъем стратостата «СССР». Молодой ученый затерялся в толпе провожающих, с радостью и с завистью наблюдал последние приготовления к старту. Конечно, смешно, нелепо обращаться сейчас к командиру стратостата с просьбой взять его в полет, но такая мысль мелькнула у него…
«Уж очень атмосфера была в этот час хорошая и утро бодрое, ясное… — писал он мне позже. — Я бродил по Москве допоздна, день был теплый — бабье лето, — и в небе можно было видеть серебряный, как будто неподвижный маленький сверкающий шар. Одно желание росло и ширилось во мне: скорей бы наступил наш день полета!»
Тридцатого января они полетели. Федосеенко, Васенко и Усыскин.
Илья подошел к гондоле, люк которой был открыт. Ноги его путались в длиннополом, широком пальто. Он стал подниматься по узкой лесенке и, прежде чем скрыться в люке, обернулся, на миг мелькнула его смущенная, взволнованная улыбка.
В гондоле уже находились Федосеенко и Васенко.
На земле протяжно крикнули:
— Отдай гайдропы!
Стратостат оторвался, пошел набирать высоту.
Стратонавты достигли невиданной высоты — 22 000 метров. Во время полета стратостат попал в мощное воздушное течение.
Ночью передали по радио, что стратостат, поднявшийся в воздух 30 января утром, пропал. Его ищут в разных концах страны, связь с ним прервана.
Я был в это время на Сталинградском тракторном, ночью позвонил в редакцию заводской газеты. Там сказали: стратостат ринулся вниз, гондола разбита, стратонавты погибли…
Густо падавшие крупные хлопья снега кружились в морозной ночи, мягко ложились на землю. Я машинально взглянул в небо — за густой пеленой снега не было видно звезд. Со мною шагал рядом комсомольский агитмасс кузнечного цеха. Он спросил:
— Сколько Илье было лет?
— Он молод. Вы ровесники.
Мы разговаривали негромко.
— Наш парень? — спросил агитмасс.
— Да!
— Что его потянуло в стратосферу?
— Он изучал космические лучи.
— Боевой парень, надо полагать, — пробормотал комсомольский агитмасс.
В облике Ильи не было ничего боевого. Невысокий, сутулый, веснушки на юном лице, сосредоточенный, внимательный взгляд черных глаз и смущенная, часто мелькавшая на губах улыбка.
Было однажды так: собрались студенты в кружок, толковали о многом, говорили об учебных делах, о любви, затем как-то неожиданно подошли к вопросу, который один из студентов так сформулировал: «Что я хочу взять в этой жизни?»
Илья встал, покраснел и сказал:
— Не так…
— Что — не так?
— Не так: «Что я хочу взять?» А — что я хочу дать? Сделать.
Кто-то засмеялся, он посмотрел своими внимательными глазами и сразу показался старше своих лет, но вдруг не выдержал и хорошо, по-мальчишески, улыбнулся.
Я так живо представил его себе вот таким — в синей куртке, со сбитым на лоб клоком волос.
Вспомнилось одно его письмо. Однажды я рассказал ему, как строили СТЗ. Как жили и работали комсомольцы в ту пору. Он писал мне после этого нашего разговора о людях первой пятилетки:
«Теперь, когда мне ясна моя дорога и я вижу ее — извилистую, с препятствиями, но настоящую дорогу, — я могу признаться в том, чем я одно время мучился. Теперь я могу об этом прямо говорить. У меня отец коммунист, брат коммунист, и я с детского возраста вошел в общественное движение. Обычный путь для моих сверстников, 1910 года рождения: из пионерского отряда в комсомол. Этот прямой и нетрудный путь прошел и я. Но ведь он легкий! Мне было тяжело сознавать, что за плечами у меня ничего нет, скажем, как у отца, у брата, наконец, у моих товарищей по учебе. Конечно, это не моя вина, таких, как я, уже много в нашей стране: в 1917 году мы были детьми. Но вот представь себе, со мной учились великовозрастные ребята из рабфаковцев, которые прошли большую школу: они знали кавалерийскую рубку, бессонные походные ночи, у многих из них еще сохранились следы от ран. Я же ничего этого не знал!.. Смешно сказать, но я даже жалел, почему я родился в 1910 году, а не раньше, как мои сотоварищи по институту. Позже все это — смешное, нелепое — прошло. Один из рабфаковцев высмеял меня; он говорил: «На твой век, Илюшка, еще хватит борьбы и пороха!»
Я иногда говорю себе: «Если меня когда-нибудь спросят: «Что ты делал в эпоху первой пятилетки?» — я отвечу: «Изучал космические лучи». Не правда ли, длинно и маловыразительно? Я пережил несколько горьких минут борьбы с самим собой. Знаю, я отлично знаю, что то, над чем я работаю, нужно моей стране, внешне эта работа не эффективная, скрупулезная, но когда-нибудь все это окупится. И все же… и все же стоит мне прочесть, как ребята одного со мной возраста клепают домну на Магнитке, или о том, что ребята из СТЗ на ветру, на резком ветру смолили крышу, — и я рвусь туда, на леса. Несколько дней я только и думал об этом: мысленно я с ними взбираюсь на леса, делаю все, что они делают. И я еще сильней берусь за работу, которая волнует меня своими безграничными просторами, так, что дух захватывает. Я тебе рассказывал однажды, что когда-то я увлекался живописью, мазней, как я говорил. «То ли это, чего я хочу?» — спрашивал я себя. Во мне было столько желаний, что я задыхался от представлявшихся мне возможностей. Кем только я не хотел быть? Художником, инженером, партийным работником, архитектором. Все зависит от меня, только от меня. Когда я из МВТУ перешел на физико-математический факультет, то здесь как-то незаметно открылось, что область чистой науки меня сильно привлекает…»
Специальная комиссия, изучая все материалы полета, пришла к единому выводу: участники полета в стратосферу целиком выполнили научную программу. По сохранившимся записям приборов и особенно по записям в бортовом журнале была воссоздана картина полета.
Я выписываю, как последнее воспоминание о молодом ученом, записи из бортового журнала стратостата. Записи в журнале сделаны рукою Васенко. Свои научные наблюдения Илья Усыскин наносил на целлулоидные пластинки, — к сожалению, они достались нам в осколках.
Вот первые записи:
«Взлет в 9 ч. 04 м.».
«В 9 ч. 07 м. вошли в облака».
«В 9.15 высота 2000 метров».
«В 9.18, 9.55, в 10.13, 10.34 ведем наблюдения».
Все шло отлично. Они работали, смотрели через окно гондолы в небо, такое близкое, необычное, делились впечатлениями:
«Небо черное — синее. Васенко».
«Серое. Федосеенко».
«Альтиметр 22 000 метров. Спуск начался в 12.33. Остаток балласта — 220 (45 килограммов в броне электрометра Кольерстера). Температура газа +4,2°. 12.40.
Влажность 100 проц.».
«13.20. Едим яблоки».
«Высота неизменна. Находимся в стратосфере».
«Продолжительный клапанный хлопок» (пилоты устанавливают, что время пребывания затянулось, и решают идти вниз).
«Пошли вниз».
«Альтиметр 21 500 метров».
«Стратостат вновь от разогрева выполнился. 13 ч. 47 м.».
«Идем вниз. 13 ч. 51 м.».
«Едим шоколад. Павел Федосеенко».
«Вновь идем вверх. Альтиметр 21 500».
«Настроение бодрое, едим шоколад и яблоки.
Альтиметр 21 200. 14 ч. 20 м.
Работает слабо радио. Идет спуск. Оболочка сжимается.
Гондола давление держит очень хорошо.
Начался спуск.
Идем вниз из стратосферы 14 ч. 24 м. Альтиметр 21 200 м.
21 150 м. Работает приемник. Вас не слышно. Отвечайте.
«Сириус», я — «Земля», отвечайте.
14.36. Медленно спускаемся. Принимаем радио с земли.
15 ч. 15 м. Идем вниз. Настроение бодрое. Медленно идем на спуск.
Температура внутри гондолы +22° С, альтиметр 17 400.
Альтиметр задержался, опаздывает, сейчас постучали.
15.28. Альтиметр 17 000 м. Идем вниз. Альтиметр отстает.
Связи с радио нет. Продолжаем наблюдения над космическими лучами».
«15 ч. 40 м. Чувствуем себя бодро. Альтиметр 14 300».
«Время 16.05. Идем вниз… шего
расход от аста громад
ная
Солнце 16 ч. 7 м. ясно светит:
Гондолу
Красота неба…
Земли
этом
неба
…стратостата
…себя
Альтиметр 12 000.
Время 16 ч. 13,5 м.».
Все. Это последняя запись в бортовом журнале.
Для спасения балласта уже не хватило. Стратостат с неимоверной скоростью ринулся вниз. Гондола оторвалась от оболочки, ударилась о землю.
Трех отважных стратонавтов хоронили в Москве, на Красной площади. День был серый, сумрачный. Снег лежал на крышах. Трудящиеся Москвы шли по притихшей площади к Кремлевской стене, чтобы навечно замуровать в ней урны с прахом погибших стратонавтов. Серго Орджоникидзе нес пепел юноши, который поднялся в небо на высоту 22 тысячи метров, мечтая раскрыть тайну космических лучей.
Вспоминаются питерские сумерки, Марсово поле и стихи, высеченные в граните, — они жили в сердце молодого ученого.
Илья был невысокого роста, сутулый в плечах, с веснушками на широком юном лице.
Пройдут годы. Человечество будет все смелее и упорнее штурмовать стратосферу, открывать великую природу, овладеет космическими лучами. И с горячей благодарностью люди вспомнят трех советских ученых, которые в начале тридцать четвертого года отважились взлететь высоко в небо, отдав жизнь за дерзость познать стратосферу.
1934
Так прозвали его чукчи в Ванкареме: Ымпенахен — старик.
О Молокове говорят много, он же сам немногословен и явно избегает о себе рассказывать.
В те дни, когда стало известно, что Молоков вывозит со льдины челюскинцев не только в кабине самолета, но и в парашютных ящиках, в «Правде» было опубликовано письмо токаря с «Шарикоподшипника».
Он писал:
«Из героев-летчиков меня особенно интересует Молоков. Я приблизительно угадываю тип этого человека. Такие люди встречаются и на производстве, — они поражают своим хладнокровием и решительностью. Они меньше говорят, чем другие, много работают, много думают. Я считаю, что следовало бы описать работу Молокова, его детство, его воспитание».
О Молокове я однажды услышал от Г. А. Ушакова, исследователя Арктики. Ушаков говорил негромко, ровным, спокойным голосом. В зале удивились:
— Почему так тихо?
Полярник улыбнулся.
— В Арктике мы привыкли к тишине, — и все так же ровно продолжал свой рассказ о северных делах, о нормальных, как он заметил, трудностях.
Да, трудности подстерегают там всюду, Ушаков вспомнил, как обледенелый самолет Леваневского метался между скалами. Пилот встряхивал его, тянул к жизни.
Потом летчик с лицом, залитым кровью, стоял, прижавшись спиной к рухнувшему самолету. Он глухо повторял одну и ту же фразу: «Георгий Алексеевич… первая машина… первая…»
Это была его первая авария. Но можно ли назвать аварией смелую, расчетливую посадку среди скал и льдов на безжизненной, внезапно ослабевшей машине?..
— В Арктике, — сказал Ушаков, — вместо вынужденной посадки может быть, выражаясь языком летчика, только гроб. И в таких условиях летали наши пилоты.
Затем Ушаков заговорил о работе Молокова в дни челюскинской эпопеи. Ушаков так и сказал: «о работе». Это слово наиболее точно отражало действия летчика.
В один из апрельских дней Молоков совершил четыре полета в лагерь Шмидта. Вернувшись из четвертого рейса, Василий Сергеевич сделал в Ванкареме необычную посадку. Самолет делал большие круги, медленно снижаясь. Молоков посадил машину удивительно бережно. Он привез больного вожака челюскинцев — высокого, слегка сгорбленного в плечах Отто Юльевича с лихорадочно блестевшими глазами.
— За все время, что я с ним работал, — рассказывал Ушаков, — я, кажется, услыхал от него всего несколько слов. Когда Василий Сергеевич прилетал из лагеря в Ванкарем, он обычно приходил ко мне и коротко говорил: «Привез пять». Скажешь ему: «Молоков! Ты, может быть, поешь, обед готов…» Он отвечает: «Вечерком… А сейчас еще разок слетаю». Это был буквально извозчик между Ванкаремом и льдиной. Сам Молоков человек небольшого роста, плотный, быть может, не очень хорошо скроенный, но крепко сшитый, с каким-то спокойствием изваяния. Есть такие статуи: смотришь на них, и от них дышит силой. Таков этот летчик.
Мать Молокова сказала, что у Василия спокойные голубые глаза. И у нее, у Анны Степановны, добрые глаза, посветлевшие от старости. Худенькая, проворная, она оживляется, когда заговаривает о сыне.
Это было в тот самый день, когда Молоков делал прощальный круг над лагерем Шмидта. Я сидел в избе, в которой он родился, и записывал рассказ матери о сыне.
— Осталась я в ту пору с махонькими детьми, обиходов нету, работать некому. Добытчики малы. Какой Вася добытчик, когда ему шесть лет? А он у меня старший. И жили мы так, что хорошего мало в жизни видали. Вот и думай, вот и живи как хочешь… И пошла я по людям работать: сады окапывала, картошку окучивала. Тянулась. Одна у Васи рубашка, а все с утюжка.
Худая жизнь… Девяти лет ушел Вася в Москву, на коробочную фабрику у Калужской заставы. Здесь пошел он как следует, потому ему сосед по койке хороший попался, дядя Василий, из матросов, безверный. Он его на правильный путь наставлял.
Он, Вася мой, с первого дня революции крепко за советскую власть держит. Редко я видала его дома. Вот, помню, пришел он раз с фронта, заросший, побыл дня два дома и вновь собирается уходить. «Куда, спрашиваю, Василий?» Молчит. Взял хлеба, прощается, говорит: «Ну, мать, пожалуй, я больше не приду». — «Почему так?» — «Никого не пощажу, и мне пощады не будет. Крепко за советскую власть стоять буду».
С тех пор он и летает…
Приезжал он года два назад на короткую побывку, когда с Черного моря на Север перебирался. Приехал, а усидеть не может. Терпенья нет у него бездельничать. «Дайте, говорит, мне какое дело». Однажды услышал — гудит в небе самолет. Выскочил из избы, глянул вверх, глазами самолет провожает. Свой, значит, вспомнил…
Видит — скучно старуха живет, взял и поставил мне радио: чтоб слышала мир.
Дух захватило у меня, когда узнала, что он там людей к крыльям привязывал. Скорей, значит, хотел их на землю доставить. Правда, пугалась я: как же, думаю, он на ледницу встанет? Отдышалась, когда всех спасли.
Я в него все время верила. Он молчковый, зря слова не обронит, но ежели что задумал — выполнит. Вот у меня его фотография: смотрит прямо перед собой, всерьез, в расстегнутом френче, заросший — попить-поесть некогда было. И верно, он как прилетит в лагерь, так только скажет: «Ну, давайте следующих, давайте шестерых заберу». Работящий он у меня. Седеть стал — забот много. Жальливый он, но упорный. Знал, на что шел: «Подойдет дело — спасу, не подойдет — сам погибну». Его потом спросили: ну, как, мол, Василий Молоков, слетал, что трудного было? А он тихо, всерьез отвечает: «Дорога была нелегкая, только, говорит, и всего».
Мать верно сказала: у сына ее, летчика Василия Молокова, спокойный, сосредоточенный взгляд. Неторопливые движения; во всем облике что-то прочное, доброе, привлекательное.
Девятнадцатого июня Москва встречала челюскинцев и летчиков. Там, на Красной площади, Молоков, седой, обветренный, сказал предельно сжато: «Мы выполнили свой долг. Вот и все».
А несколько дней спустя вместе с Молоковым я поехал в село Ирининское, в то село, где он родился.
Утром автомобиль пересек Красную площадь и ушел за Даниловскую заставу. Молоков сидел в углу машины с обнаженной, рано поседевшей головой и оглядывал мелькавшие перед ним зеленые поля. Сколько же прошло лет, когда по этой же дороге, только в обратном направлении, мимо таких же раскинувшихся до самого горизонта полей шагал один крестьянский паренек!
Полярный летчик Алексеев, который вместе с Молоковым на самолете «Н-2» проводил суда Карской экспедиции, как-то сказал мне:
— Основная черта его характера — железное упорство. Уж если Молоков за что-нибудь взялся, принял определенное решение, то доведет дело до конца. Я бы сказал, что это «боец пулеметного гнезда», каким он должен быть в грядущую войну.
— Что же, Молоков шумлив, суетлив?
Алексеев отвечает:
— Нет, делает он все необычайно просто.
…Машина мягко скользит по асфальту. Молоков что-то обдумывал; он вынул записную книжку — перелистывая страницы, наткнулся на скупые записи о машине. Вчера это было: когда на экране проходили кадры челюскинской эпопеи, Молоков вдруг увидел ее, свою машину, и, приподнявшись, вполголоса сказал: «Моя старуха!.. Между прочим, хорошая, выносливая с прекрасными пилотажными качествами машина».
…Дети выбежали на дорогу. Цветы метнулись в машину, остановили ее. Это было у села Коломенского.
— Добро пожаловать к нам, Василий Сергеевич! — услышал он обращенные к нему слова.
Он приподнялся к машине, глянул на детей и молча улыбнулся.
Ветер ударил в лицо. Машина тронулась, пошла дальше. Летчик ерошил седые волосы и передергивал сильными плечами, точно отгонял охватившее его волнение. У села Беляева колхозница сунула ему в руки чашку, полную свежей земляники, и, счастливо улыбаясь, только повторяла:
— Угощайся, Василий Сергеевич…
— Ну-ну… — пробормотал он, крепко сжимая чашку, выложенную изнутри широкими зелеными листьями.
В Орешкове на дорогу выскочили верховые, они остановили машину, а пионеры сказали Молокову, что они хотят быть такими же, как он.
— Ну-ну… — бормотал он, оглядываясь назад, на стариков и детей, стоявших у дороги.
В родном Ирининском его встретил Новоселов, председатель колхоза, который сказал ему громко, чтобы не только Молоков, но и все слышали:
— Посмотри, Василий, сам, как мы теперь живем, ты небось и не узнаешь Ирининского…
Но он узнал свое село, свою бревенчатую избу. Машинально прочитал он слова, написанные на кумачовом плакате, прибитом к стене: «Здесь родился Молоков». И, кажется, он не сразу мог понять, о ком идет речь. Согнувшись, вошел в избу и здесь увидел знакомые вещи. Ссохшиеся бумажные розы висели по-прежнему в углу. Пожелтевшие фотографии над кроватью: мальчик смотрит широко раскрытыми глазами; матрос в бескозырке; несколько хмуро смотрит пилот в расстегнутом френче, в сбитой набок фуражке. Но ему не дают долго оглядываться по сторонам. Мать крепко обнимает Василия.
Он здоровается со сверстниками. Но почему-то в комнате он чувствует себя неловко. Потолок давит, что ли?
— Низковато немножко, — смущенно говорит он и выходит на улицу.
Та же улица, много знакомых лиц. Колхозники настойчиво требуют, чтобы он наконец заговорил. О чем? О своем полете.
Молоков смеется: ведь все уже известно…
Два сына — старший, Василий, пилот, и младший, Иван, колхозный кузнец, — берут под руки мать, теряющуюся среди широкоплечих детей, и ведут ее на митинг.
Молоков поднялся на дощатую, наскоро сколоченную трибуну, обводя глазами широкую шумную лужайку. На этот раз летчик потерял свое обычное спокойствие; глаза его затуманились, сильными пальцами он комкал давно погасшую папиросу.
— Вася, — говорит ему рядом стоящий друг, бригадир Проворкин, — наше дело бледнеет перед твоим. Но и мы, Вася, работаем…
— Ну-ну… — Молоков оторвался от перил трибуны и заговорил хриплым, тихим голосом.
Дьявол их знает, куда запропастились столь нужные сейчас слова. Но как только он закурил, к нему вернулось спокойствие. Он говорил о сердитых, как он выразился, льдах, о людях, летевших на помощь челюскинцам, о стране, которая внимательно следила за нашими летчиками.
— Что нам мешало? — спросил он. — Пурга, горы, туман. И все же это не остановило нас. Колхозники, берите пример с челюскинцев: как они были организованны и дисциплинированны!
Молоков скупо улыбнулся.
— Не могу все выложить, а мыслей много… Площадка? Какая там была площадка! Сто пятьдесят на триста пятьдесят, а нам нужна шестьсот на восемьсот. Но мы садились! Садились и взлетали. Одним словом, делали свое дело. Вот и все.
Василий Сергеевич мне так сказал:
— Ну чего ты хочешь… Я ведь тебе говорил и сейчас говорю: мы сделали свое дело. Вот и все! Вот тебе карта. Видишь, красными линиями на ней нанесено движение самолетов, шедших к лагерю Шмидта. Кажется, яснее ясного. А ты… Пойми меня… Сейчас я готовлюсь к перелету Москва — Диксон. Это полет! Семь тысяч пятьсот километров. Хороший маршрутик, а? Видишь ли, до Дудинки я много раз летал, а вот из Москвы на Диксон — впервые. Воздушную лыжню проложу. Первую!
И все-таки он рассказал мне свою жизнь. Не сразу. По кускам. Но рассказал. Сидели мы как-то с Молоковым на берегу Москва-реки. По ту сторону реки раскинулось летное поле. На небольшой высоте пролетали машины, большие тени крыльев скользили по воде, в воздухе стоял гул работающих моторов. И тут Молоков сказал, поглядывая на небо:
— Хочется полетать! Тринадцатого апреля я последним оторвался на своей «синей двойке» со льдины в лагере Шмидта. И с тех пор не летал. В воздухе хочется побыть, вот в чем дело! А тут над тобой пролетают одна машина за другой, гул моторов, звенит в ушах…
В феврале «Челюскин», раздавленный льдами, пошел ко дну. Четыре дня спустя в Подкаменной Тунгуске я узнал о гибели нашего корабля и координатах лагеря Шмидта. Двадцать первого февраля приказом из Москвы я выехал во Владивосток, оттуда на пароходе в Олюторку и двадцать первого марта стартовал в звене Каманина на «синей двойке» в лагерь Шмидта.
Говорят, Молоков молчаливый. Это не совсем так. Я говорю тогда, когда есть что сказать. И притом учти: на Севере привыкаешь к большим просторам и тишине, терпеливо ждешь хорошей видимости и постепенно начинаешь понимать, что спокойствие соответствует твоему «хозяйству», тому, что делаешь.
А я ведь летаю!
И если уж на то пошло, то могу сказать, что я иногда пою там, наверху, в своей машине. Меня никто не слышит, я сам себя плохо слышу: шум мотора и ветра заглушает песню. Тогда я пою тихо, про себя, но так, чтобы внимание мое не рассеивалось.
Обидно сказать, но только в революцию я стал грамотным.
…Детство? Да что в нем было хорошего, если я с девяти лет стал работать! Смутно, туманно я представляю себе отца. Помню — у него черная борода, он невысокий. Крепко врезалось мне только одно: приехал отец из Москвы; вот, помню, катнул он баранкой по столу, а я подхватил ее (редко было, чтобы он привозил гостинцы).
Оглядываешься, вспоминаешь всю жизнь, и злость, и грусть охватывают. Как медленно, как туго рос я тогда.
В 1915 году я увидел в первый раз аэроплан — он низко над городом пролетел. Аэроплан скрылся, а я стоял, ошеломленный, и прислушивался к затихающему гулу. Впечатление осталось какое-то смутное… Казалось мне, будто человек сидит на тонких жердочках.
В армии попал к хорошему механику. Целые сутки, бывало, проводил я у самолета, мотор у меня блестел так, что механик даже гнал:
— Неудобно перед другими, очень уж выделяется.
В свой первый полет я как-то забыл смотреть по сторонам. Прислушивался к работе мотора, чутко ловил все звуки, а остальное не существовало для меня. Это была морская машина «М-9». Зимой я попал в мастерские, где меня и застала революция. С тех пор стал я участником революции. И в пешем строю, и на самолетах дрался с белыми. Тут я уже стал разбираться, что к чему, — посветлело вокруг меня.
Жалости, пощады к врагам у меня не было. Слишком много натерпелись мы от них, чтобы жалеть.
Ночью отправились на фронт в тридцати километрах от Самары. Было нас сто пятьдесят моряков и летчиков и до тысячи красногвардейцев. А белых — тысяч двенадцать.
У нас было много пулеметов. Одну вещь мы догадались сделать: размерили на шаги поле впереди окопов, расставили колышки. Утром слышим — идут!.. Вполне возможно, мы смогли бы побить их, но они, гады, шли с белым флагом. Наши думали, что они сдаются, а они, приблизившись, пошли врассыпную и стали наступать. Мы все-таки били их, ориентируясь по колышкам. Только цепь белых остановится, как мы открываем по ней огонь. Так продолжалось около часа. Потом стало тихо. Белые пошли в обход. Я лежал в окопе и постреливал редко, но наверняка. Берег пули. Осталось два патрона, я их придержал: один для того, кто подойдет поближе, а другой — для себя. Завернул махорку, лежу, жду, покуриваю. А они, гады, побегут и лягут, побегут и лягут — каждый раз все ближе. Смотрю, совсем уж близко идет цепь. А наши ребята отходят. Догоняю товарища, механика Карева. Он крестится, шепчет:
— Ой, Васька, убьют!
По железной дороге путь уже отрезан. Влево тоже податься некуда. Единственный путь — через реку, а она извилистая и быстрая. Я скинул бушлат, переплыл с винтовкой на плече. Берег оружие — пригодится.
Когда подбежал к первой реке, то увидел, что люди пачками бросаются сгоряча в воду, а вылезают немногие. Я решил: «Нет, брат, шалишь, погибнуть я всегда успею, лучше я сначала, отдохну, погляжу, а потом уже буду плыть». Шагом подошел к реке, огляделся, выбрал удобное место и поплыл. Выбрался, вижу: едет какой-то кавалерист. Подъезжает он и говорит:
— Садись, матрос, подвезу.
Прискакали ко второй реке.
Я походил немного по берегу, затем поплыл. Впереди меня матрос плывет. Вижу — едва выплыл он, лежит на берегу, за траву держится и выбраться наверх не может. Подплываю я, тоже из сил выбился. Чувствую, дело идет к концу, что-то говорю ему. Он отвечает:
— Рад бы, браток, помочь, да сам едва лежу. — Потом вдруг крикнул: — На тебе!
И махнул рукой, словно веревку по воздуху бросил. Я знал, что он мне ничего не бросал и ухватиться мне было не за что, но вот поди ж ты, это-то мне и помогло. Я сделал рывок из последних сил, кинулся вперед, почувствовал, что уже лежу на берегу, и схватился за траву. Там мы лежали — два человека, матрос и летчик; потом отдышались, встали и пошли, обнявшись.
В Самаре уже светало, когда раздался свисток грузиться на пароход. Я погрузил пожитки на автомобиль, а вернувшись в комнату, свалился и уснул. Проснулся утром — смотрю: стоит «максим» (ручной пулемет) на окне. Я забрал его, гранаты — за пояс и пошел скорей на пристань. Пароход уже отчаливал. Едва успел перебросить за борт пулемет.
Направили меня в Красное Село, в школу высшего пилотажа, но поучиться там особенно не пришлось.
На Петроград шел Юденич. Я собирал машины «Ньюпор» и «Соффидж». Был я и на Северной Двине, под Котласом. Собрали мы самолет «М-20», поставили его на баржу и отправились с летчиком Шлатером на фронт.
Мы вылетали засветло, подымались над рекой и уходили к англичанам — бомбить. А на обратном пути сбрасывали в деревни листовки и газеты на русском и английском языках.
Какие это были машины, на которых мы тогда летали! Жалкие, тяжелые, продырявленные. А как мы тряслись над каждой каплей бензина, как волновались! Летишь и не знаешь, вернешься или нет… Тогда летчик был сам и столяр, и маляр, и механик. И все-таки машины служили свою службу. Мы били с них врагов, и мы же листовками вербовали себе друзей среди английских солдат. Хорошая, полезная для меня школа…
Отлетав на гражданской войне, я попал в Севастополь, в школу морских летчиков. Я мог собрать любую машину, хорошо знал мотор, но с теорией мне приходилось туго. Больше того — я все еще с трудом писал и плохо читал.
Это очень мучительное чувство — понимать, что ты малограмотен. А знаний требуется много. «Какой же ты морской летчик!» — ругал я себя и тайком от других свыше года ходил к учителю на дом, изучал с ним русский язык, физику, алгебру. При мне всегда был учебник, и как только выдастся свободная минута, тотчас сажусь читать.
И вот постепенно во мне нарастало большое чувство радости: я жадно читал новые и новые книги, и предо мною все яснело. Это были обычные книги, но для меня они были необыкновенными. Я открывал для себя страны, любил одних людей и ненавидел других, и чем больше я читал, тем сильней хотелось все знать, ничего не упустить.
Инструктором в школе был старый морской летчик. Требовательный. Когда учлёт совершал ошибку, инструктор не ругался, но по лицу его видно было, что он недоволен.
Первую посадку на гидроплане я сделал неудачно. Утром подошел к инструктору и сказал ему, что хоть я и спасовал однажды, но летать хочу.
— Знаешь, — говорит он, — ты не горюй, пойдем со мной в воздух.
Мы пошли в воздух, а затем хорошо спустились.
— А теперь, Молоков, лети сам, — сказал инструктор.
Это придало мне силы, я поднялся сам и сделал отличную посадку.
— Ну вот, — засмеялся он и похлопал меня по плечу, — значит, зря горевал.
С его помощью я быстро и удачно закончил тренировку и стал летать на сложных машинах.
И вот я сам стал инструктором.
Я придерживался правила не ругать ученика, а стараться делать так, чтобы ученик сам замечал свои недостатки. Конечно, если человек упорно не замечал своих ошибок, я не ждал до бесконечности. Ошибки я определял, когда вывозил учеников. И после пробных полетов спокойно спрашивал:
— Ну как, дружок, у тебя с левым виражом?
Он начинает рассказывать, и постепенно, намеками, я его довожу до понимания им своей ошибки.
На «М-5» места инструктора и ученика находятся рядом, а на «Авро» инструктор сидит впереди, а ученик сзади. Сначала взлетаешь сам, набираешь высоту пятьсот — шестьсот метров, идешь по прямой. У нас есть телефон, и я могу ученику передать все, что хочу. Я говорю ему:
— Машина идет по прямой. Заметь, как расположен нос машины относительно горизонта. Заметил? Теперь я передаю тебе ручку, начинай сам управлять. Только держи ручку легко и не беспокой ее. Ну, в добрый час!
На «Авро» можно так отрегулировать машину, что она сама по прямой пойдет. Обычно ученик хочет сразу же поймать управление и начинает трепать машину вверх, вниз, вбок. Так всегда бывает в первый полет. Некоторые, правда, быстро соображают и не треплют машину зря. Другой машину сначала повертит, два-три полета повозится с ней, а потом у него уже начинают вырабатываться правильные движения, он уже чувствует руку.
На сухопутных самолетах можно садиться по-разному, и у летчиков есть свои прозвища для посадок: плохая посадка — значит, сел «козлом», а хорошая — сел «на три точки». У гидропланов посадке «на три точки» соответствует посадка «на редань» и на хвостовую часть лодки. То, что у сухопутников называется посадкой «козлом», у нас называется посадкой «барсом». Так и говорят: «Ну, пошел «барсить»!»
Ученики уже летают одни, а я слежу за ними с земли. Если у него правый вираж не выходит, если он передаст или недодаст «ногу», я спокойно потом спрошу его:
— Почему у тебя машина как будто грустила, нос опускала?
— Кажется, не опускала.
— А по-моему, опускала.
— Разве только чуть-чуть было.
— А почему бы это?
И вот ученик сам уже начинает рассказывать, почему это получилось и как это следует исправить.
Мне хотелось, чтобы ученик сам понял и продумал свои ошибки. Если же я ему автоматически буду делать замечания, то он их скоро забудет.
Я доверяю ученику и одновременно контролирую его.
Машину нужно уважать, любить. Неловкость и робость исчезнут, если только ты хорошо знаешь свою машину, все капризы ее. Тогда ты совершенно спокойно входишь в снег, в туман.
Одно из важных качеств для полярного летчика — это выдержка. Надо уметь выжидать погоду. Но зато если небо чуть прояснилось и, как говорится, погода пошла, то тут уж не зевай…
А главное — летать нужно трезво. Рисковать, если обстановка требует, но с расчетом. Обстановка на Севере такая, что нужно работать трезво. Вот этот курс на выдержку, умение выжидать, терпение и упорство дают очень много. И это ведь так важно было при спасении челюскинцев. Может быть, мы несколько опоздали в сроках, но мы спасали наверняка. Ежели бы мы, независимо от погоды, слепо рвались вперед, то многие из нас, может быть, и не дошли бы.
Летать трезво! В этом я убедился еще до полетов на Севере, во время одной большой аварии. За всю мою летную жизнь я имел одну катастрофу — на перелете из Новосибирска в Свердловск. Летели пять часов. Все время встречный ветер. Попали в полосу лесных пожаров. Мы потеряли ориентир. Я стал искать трассу железной дороги. От моста я нашел было железную дорогу и пошел по ней. Однако минут через десять дорога скрылась — мы попали в дым. Пролетели с полчаса — ничего не видим. Я говорю бортмеханику:
— Я по компасу смотрел, наверно, нос сносит влево. Поглядывай, ищи трассу.
Бортмеханик мой был странноватый парень. Перед этим он как-то раз попал в шестичасовую грозу, и, наверно, много пришлось ему за это время пережить. С тех пор психовал. Когда он увидел, что трасса потеряна, то испуганно заерзал. Стал вглядываться. Толкает меня:
— Огоньки!
Но эти огоньки, наверно, были от горящего леса. Он требует, чтобы я летел на огоньки. Вот тут я совершил ошибку: послушался его и начал разворачиваться. Я не знал, что эта машина на правом вираже заваливалась. Посмотрел я на альтиметр — сто метров высоты. Даю полный газ, и вот последнее, что я еще помню, — это белая рука бортмеханика на секторах газа.
Я так и не знаю, то ли он закрыл глаза, то ли придерживал сектор, чтобы тот не соскакивал обратно…
Белая рука на секторах — вот и все! Ничего больше не помнил, что с нами случилось. Свалились мы на полянке. У меня были смяты ребро и плечо. Темно, никаких признаков жизни. Я просидел у машины до утра.
Это была моя первая катастрофа. До и после нее не было ни одной аварии. Я понял тогда: вот мне урок. Летать надо трезво и в воздухе никого не слушаться. Если не надеешься на машину и не доверяешь небу — не лети.
В ответственный момент решай сам, как поступить.
Говорят, что после катастрофы люди начинают теряться и летают уже плохо. Но на моих нервах катастрофа не отразилась. Правда, я стал седеть, но нервы не сдали.
Зимой я перешел на северную линию Нарым — Колпашево. Летал за пушниной.
Север по моей натуре! В просторах его, в неожиданно возникающих трудностях, в постоянной тишине, в тяжелых условиях полета, в том, что заставляешь себя терпеливо выжидать погоду, в споре с природой есть много привлекательного для летчика. Север — это настоящая, суровая школа. Экзамены там частые, при каждом полете.
Мне пришлось летать по притокам Енисея — Курейке и Нижней Тунгуске. Страна наша осваивала тунгусский уголь. Помню, оторвались мы от залива Игарки, развернулись над островом, как вдруг выключился один мотор. Самолет клонит набок, все ниже и ниже. К счастью, удалось спланировать гидроплан на воду.
— Быть может, отменим полет? — говорят мне.
Но я чувствую, что мотор не сдаст, и полетел. Вскоре мы уже были над горными хребтами. Мотор не подвел меня и на Курейке, в узком ущелье. Машина села и крыльями почти уперлась в берега реки. Нужно было осторожно оторваться от воды, а площадка для взлета мала. Но и тут машина плавно и хорошо поднялась.
На Енисее, на Лене, на Карском море — вот где проходила моя летная жизнь. Однажды я сделал однодневный зимний перелет по воздушной трассе Красноярск — Игарка. Эти тысяча восемьсот километров были для меня нелегкими.
Летать иногда приходилось круглые сутки. Искали оленей в тундре. Полетел со мной как-то спец, знающий, где стада оленей. Может быть, спец мой на земле хорошо знает, где олени, а с воздуха он ориентируется плохо. Водил он, водил меня, я разозлился, плюнул на оленевода и решил искать сам. Стал ходить галсами. Смотрю сверху на зеленое «хозяйство». Выручали меня собаки. Олени сверху сливаются со мхом — такого же цвета, очень трудно их сверху определить, а собаки, черные и белые, движутся быстро, их сразу отличишь.
Следующее задание было — перевезти изыскательскую партию в Норильск. Партия из шести человек и груз. Снялся с озера, полетел. Над тундрой «зачихал» один мотор. А до воды далеко. Даю полный газ. Второй пилот, Чернявский, показывает, что под нами вода, но ее мало. Хорошо, что недалеко оказалась вторая речка. Развернулся и сел.
И тут у меня вот что получилось: с воздуха я очень хорошо знаю дороги, а как на воду сел, так ничего не пойму, тем более что карты у нас были неточные. Тогда мы решили плыть. Дело было в сентябре. Рулю по воде часа четыре, положение довольно пиковое — мотор здесь достать нельзя. Думал, что придется зимовать. Послал я запрос, чтобы выслали на нартах мотор в Дудинку. Поставил самолет на зимовку. Председатель сельсовета, тунгус, согласился сторожить машину, а мы пошли пешком километров за сто.
Шли пять суток…
Уже перед самыми заморозками достали новый мотор, одели машину и вылетели.
Возили мы на Игарку инструменты для лесозаводов, а обратно пушнину. По правилу мы должны были брать восемь мешков с мехом, а я грузил десять. Перегрузка отражалась только на моей руке, потому что труднее было управлять и нужно быть особо осторожным и осмотрительным.
В Карском море вместе с Алексеевым я проводил суда, разведывал льды, искал воду.
Разведка льдов — нелегкая, но интересная работа. Это не в пургу летать, — здесь решаешь сложную тактическую задачу. Нужно определить, что за лед под тобой, сколько ему лет, какой он толщины, могут ли его пройти суда, где его больше и где меньше. База у нас была на острове Диксон, откуда мы летали на Вайгач и Новую Землю.
Ни один капитан не может предугадать ту картину, которую видит перед собой летчик, поднимающийся на сотни метров от поверхности льда. Разведкой мы установили, что расположение льдов таково, что лучше всего судам проходить вблизи Русских островов. Нужно было форсировать только одну ледовую перемычку.
Караван судов вышел из Новой Земли и вскоре застрял во льдах. Мы кружили над ним и выслушали радиосообщение начальника экспедиции: «Льды тяжелые, угля мало, дайте нам чистую воду». Мешал туман, и мы низко летели надо льдом. Воду увидели в двадцати пяти километрах от каравана. Мы сделали круг над водой и дали пароходам радиограмму: «Держитесь курса такого-то, смотрите за нами, встретите большой торос квадратного вида, берите от него вправо — и вы на чистой воде».
Летим дальше, на мыс Челюскин, где наша новая база. Через день подошли все наши корабли. Прошли! Капитан Хлебников жмет руки летчикам и говорит:
— Верю в нашу авиацию и другим говорю: «Верьте!»
Жили мы на зимовке. Голое, каменистое место. Один домик, кладовка, баня и радиорубка. В этот день — дело было в сентябре 1933 года — «Челюскин» подошел к одноименному мысу.
Как сейчас помню, проснулся я в единственной комнатке зимовки и вижу — сидят за столом люди, совещаются. Среди них был Отто Юльевич Шмидт. Он сидел, слегка согнувшись, положив на стол сжатые в кулаки руки. Койка подо мной заскрипела. Шмидт, продолжая о чем-то говорить, — голос мягкий, ровный, — повернулся в мою сторону, и я увидел его бороду и глубокие, внимательные глаза.
Я прислушался к беседе и, помню, улыбнулся своим мыслям: «Ого, сколько судов, сколько наших людей появилось на Севере!»
И то, о чем говорили люди с «Челюскина», и мои думы о Севере отогнали от меня сон. Я встал, оделся и вышел из домика. Было тихо, туманно, воздух влажный. Где-то в бухте потрескивал лед.
Мы, летчики, открываем свою страну сверху, мы отлично видим ее движение. Я вспоминаю свой первый полет в Игарку. Кто знал тогда Игарку? Ведь в 1929 году там было всего два-три домишка. С каждым своим полетом я находил там перемены. Вот еще один домик построен; проложена улица, очищена площадка для лесопильного завода; вот открылась совпартшкола… Этот город возник на шестьдесят седьмой параллели, он вырос на суровом, пустынном Севере. И назывался он раньше «Игаркино зимовье», а сейчас это большой новый город, крупный порт, к причалам которого пристают океанские корабли. Оживленный, растущий город!
Моя машина перебрасывала изыскательские партии, разведывавшие уголь, нефть, руду. В глухие тунгусские районы я возил учителей, врачей, партработников — людей, переделывающих эти заброшенные места.
Следующая моя встреча с Отто Юльевичем Шмидтом произошла при несколько иных обстоятельствах. Это было 7 апреля на льдине в лагере Шмидта.
Семнадцатого февраля в Подкаменной Тунгуске, на Енисее, от друга своего, летчика Яна Липпа, я узнал о гибели «Челюскина».
Я возвращался с Игарки в Красноярск, совершив в эти дни прямо в чертовой погоде полет, который меня самого удивляет. Третьего февраля на «Р-5» я вылетел из Москвы в Красноярск. В три дня покрыл я путь на Игарку. Ветер сильный, порывистый, со снегом. Но лететь надо, дело срочное. А ветер такой, что триста пятьдесят километров от Туруханска до Игарки я пролетел в пятьдесят две минуты. Сильно несло! Не успевал на местность смотреть. Игарку чуть не пролетел. Хорошо, что из трубы лесозавода шел дым.
Прилетел — губы в крови: искусал незаметно. Игарские товарищи ругают: куда, мол, тебя черт несет? Я смеюсь, рад, что долетел. И вот Липп говорит мне:
— Вася, слышал, «Челюскин» где-то в Ледовитом затонул и народ весь на льдину сошел…
По последним газетным сведениям я знал, что они пробиваются в Берингов пролив, а тут вдруг такая тяжелая весть!
Помолчали мы, каждый свое думает… На рассвете разлетелись.
В Красноярске получаю распоряжение: немедленно во Владивосток.
Ехать во Владивосток — это навело меня на мысль, что, возможно, на Дальнем Востоке что-то неладно с японцами. Просматриваю газеты, но нет, ничего такого не видно, пока там все спокойно. Тогда я говорю жене:
— Наверно, это в связи с «Челюскиным».
Так оно и было.
А мысли уже работают в одном направлении: «Откуда мы полетим, кто полетит, по какому пути да когда…»
Лететь звеном, думаю, гораздо лучше, потому что, если сядешь, обеспечена помощь товарищей. Ребята, с которыми я поехал, горячие, с гонором, но это не пугало меня: мы все знали, чего хотели, ведь мы ехали по заданию правительства спасать челюскинцев. Об одном я беспокоился — и это сущая правда, — как бы меня не обделили, как бы я без машины не оказался… Вот что тревожило меня. «А когда получу машину, — думал я, — тогда уж разрешите мне действовать в воздухе, как я считаю нужным. Ведь я буду полноправным членом семьи, не так ли?»
Машины лежали в трюме.
Каманин указал мне мою — «синюю двойку». Это был наш самолет «Р-5». На берегу, когда машины выгрузили, я все вертелся вокруг своей, так сказать, принюхивался. Потрепанная, ну да ладно!
Между прочим, Николай Каманин был в нашем звене самым молодым. Чукчи звали его Аачек — Молодой человек. А меня — Ымпенахен.
Двадцать первого марта в один час пятнадцать минут по московскому времени с небольшого замерзшего озера в воздух поднялись пять однотипных советских машин «Р-5» и пошли на Майна-Пыльгин.
Моя была «синяя двойка». Я вез с собой запасный винт, запасную лыжу, паяльную лампу, примус, паяльник. Одет я был в меховой комбинезон, валенки, имел кукуль — спальный мешок.
От Олюторки до лагеря Шмидта — две тысячи пятьсот километров.
Я храню карты своих многочисленных полетов. Иногда я разворачиваю их, всматриваюсь в путевые точки и вспоминаю эпизоды полетов. За пятнадцать лет я налетал несколько тысяч часов. Но из всех этих часов я выделю семьдесят шесть часов полета в Арктику, в лагерь Шмидта. Часы, которые я никогда не забуду.
Вот передо мной карта пути в ледяной лагерь. Черными, жирными линиями отмечен наш полет. Он несколько извилистый. Заштрихованные хребты гор выглядят мирными, спокойными. Карта зафиксировала итог, исход полета. Вот и все. На карте нет, понятно, никаких следов свирепой пурги, ни того, как мы искали прохода в горах, ни вынужденных посадок, ни наших переживаний — ничего этого нет. Карта — это только карта.
Она была сперва почти чистая, имела только извилистые очертания береговых линий, нанесенные пунктиром. К концу полета карта «ожила». И, знаете, стоит мне взглянуть на пунктирные линии, пересекающие карту, чтобы тотчас вспомнить все, что было в эти семьдесят шесть незабываемых летных часов.
От замерзшего озера мы оторвались в час пятнадцать минут дня. Нам сказали, что во всем районе Олюторки и у лагеря Шмидта ясная погода. Северная ясная погода! Вот она ясная, а минуту спустя ветер и снег бьют в глаза.
Я стал набирать высоту.
С высоты двух тысяч пятисот метров открывались сверкающие острые шпили хребтов, покрытых снегом. Солнце скрадывало расстояние от ближайших вершин. Трасса была нелегкая. В этом пути я не видел ни одной точки, где можно было бы сесть без аварии. На таких участках пилоты всегда прислушиваются к работе мотора. Только и всего!
И я внимательно прислушивался к мотору, ловил все звуки, как вдруг часа через полтора после вылета я почувствовал и услышал какой-то толчок и треск. Это было как раз над горами, среди снеговых шпилей. Сесть совершенно негде. Я приготовился к катастрофе, но вижу — машина держится в воздухе. Подумал: «Наверно, не выдержало дно, полетел бензин».
Прислушиваюсь. Что за черт — держимся! Ну, раз после треска несколько секунд продержались, значит, все в порядке. Я успокоился. Причину треска я узнал только на Майна-Пыльгине. Оказалось, что вылетел кок — обтекатель носа мотора. Удивительно, как это он не поломал винта! В этот же полет отказался работать счетчик оборотов.
Уже летим четыре часа, а где же Майна-Пыльгин? Сильный встречный ветер задерживает полет. Только на исходе пятого часа мы увидели такие же яранги, что и в Олюторке.
На Майна-Пыльгине Каманин спрашивает:
— Ну как, Василий Сергеевич, лететь поздно?
Лететь было поздно.
Машины были вполне готовы к полету на следующий день. Моя «синяя двойка» запускалась последней, потому что она работала хорошо, без капризов.
Перед нами лежал Анадырский хребет. Цепь очень тяжелых гор, хотя и красивых. Занялась пурга. Идти низко опасно — слепит глаза. Шли мы на высоте двух тысяч двухсот метров. Подходим вплотную к горам — ворота на замке: горы закрыты туманом. Я очень быстро потерял соседние самолеты из виду, потом слева от себя нашел одну машину, она шла поверх тумана. Долго боролся я с пургой, потом вижу — придется вернуться. Повернул назад. Пролетел немного. Взяла меня злость. «Что за черт, неужели опять сидеть из-за пурги?»
Еще раз повернул к горам и пошел вперед. Спустился, где было почище — с двух тысяч двухсот метров на тысячу, — и пошел уже под туманом. Лечу, лечу и ни одной машины не вижу, только посматриваю, как бы в гору носом не ткнуться. Лавирую по долине, как по реке. Машину, которая шла выше меня, я потерял из виду. Наконец слева впереди себя увидел две точки. Догнал их. В Анадырь мы прилетели уже втроем.
Пурга держала нас неделю. Метет, метет, метет, и ничего сделать нельзя — ты бессилен. Норд-ост завалил снегом Анадырь.
Двадцать восьмого подул зюйд-ост, разорвал облака, отогнал их. Мы увидели чистое, голубое небо. Какое прекрасное небо! Наконец-то можно лететь! Домашние хозяйки греют для нас в самоварах воду, мы откапываем машины. Поглядываем на небо. Чистое! В четырнадцать часов оторвались от земли. Хорошо в воздухе, не то что на земле!
Под нами залив Кресты, мы пролетаем его, идем дальше к хребту. Входим в полосу тумана. Прорезаем туман. Летим дальше. Внимательно слежу за приборами высоты, смотрю на горизонт. Сейчас будет хребет.
Что это?.. Небо неожиданно темнеет, затягивается облаками. Пурга — она точно поджидала нас — срывается с вершины хребта, несется нам навстречу. Стена. Мы тычемся в серую сплошную стену облаков. Горы закрыты, все «хозяйство» опять замело. Машину швыряло то вверх, то вниз. На миг прорвало облака, и вершины подступили вплотную, кажется, вот-вот мы врежемся в них. Иногда обнажалось синеющее небо, перед глазами виражировал горизонт, покачивались и сталкивались друг с другом горы, внезапно возникшие перед глазами, точно видения. Я разговаривал сам с собой, успокаивал себя, а главное, машину: «Ну-ну, старуха, не скули». Но куда идти? Выше, ниже? Облака вплотную охватывают машину. Назад, к заливу! Там еще нет бури, там еще, кажется, тихо. Разворачиваемся, летим к заливу и у пяти чукотских яранг делаем посадку.
Чертова пурга догнала нас, обрушилась на селение Кайнергин. Тут мы жили, оторванные от всех. Никто не знает, где мы, и мы не можем дать о себе знать. Хребет точно забор. Проскочишь — и ты у цели. Высота его нас не пугает. Пурга, облака — вот что отбрасывает нас назад.
Горы прекрасной видимости вдруг заволакиваются серыми плотными облаками. Это и есть Арктика. Здесь отличная погода внезапно сменяется пургой. И я вспоминаю мужественных чукчей, которые в дни спасательных работ неутомимо помогали нам добраться скорей к лагерю.
Чукчи открывали нам свои яранги, на нартах доставляли бензин в Ванкарем. Однажды пара нарт, шедшая с бензином с мыса Северного, попала в пургу. За ночь замерзли три собаки. Нарты с трудом добрались до Ванкарема. Чукча Келегуэ вошел в помещение. Ему раскурили папиросу, но губы его не в силах были удержать ее. Он молчал и дрожал. Ему дали чаю. Он выпил, заулыбался и коротко сказал, что бензин доставил.
Мы жили в чукотской яранге. Остов ее сделан из дерева и китовых ребер, обтянутых полотном. Скучно торчать в этой дыре, трудно мириться с бездельем. Воют собаки. Валит снег. Ветер обрушивается на ярангу, грозит сорвать ее. Очень скучно, тяжело!.. Но я привык ко всяким неожиданностям и заставляю себя думать о посторонних и далеких от этих мест вещах. Пою тихонько про себя, думаю о сыне, пытаюсь представить себе, что сейчас на материке. Конец марта, скоро апрельские дни, будет тепло, солнце обнажит прошлогоднюю траву, а затем начнут пробиваться ростки новой. Хорошее время весна!..
За ночь ярангу занесло, ветер крышу поломал.
Утром меня в бок толкают:
— Вставай, снова пурга.
Откидываю свой мешок, смотрю — кругом снег и такая пурга, что на расстоянии двух шагов ничего не видно. Нас было девять человек, и мы должны выстроиться цепью, друг за другом, — так, чтобы первый стоял у той яранги, от которой уходим, а последний у той к которой идем, иначе заблудишься.
Вечером чукчи показывают нам свои танцы.
Танцуя, чукчи представляют разных зверей. Женщины изображали моржей. Стоя на месте, качаются, издают гортанные звуки. Мужчины изображают птицу, показывают, как летает ворона.
Чукчи мастера узнавать заранее погоду. Но когда у них спросишь, какая будет погода, они отвечают неопределенно.
Спросишь у них:
«Будет завтра хорошая погода?» — Они, улыбаясь, отвечают: «Наверно, будет хорошая, наверно, будет плохая».
Я догадался спросить:
— Ну, а завтра на охоту поедешь?
— Ой, нет, на охоту нельзя!
С тех пор мы узнали, как у чукчи узнавать про погоду. Раз на охоту не едет, значит, погода будет плохая.
Дважды мы пытались «взять» хребет и дважды отступали. Первого апреля он был открыт с одной стороны, но едва мы подошли к нему, как снова попали в туман.
Пошли выше тумана.
По нашим расчетам, не дошли километров восьмидесяти до Ванкарема, но облака гонят нас обратно. Тяжелые облака навалились на хребет.
Нет, пройдя такое расстояние и находясь близко у цели, мы не имеем права рисковать машинами! Вернулись злые, сели около яранги, ругаем небо. Бензина в обрез.
Каманин спрашивает:
— Ну, как теперь — лететь в Анадырь или идти на бухту Провидения?
Я сказал, что нам отступления нет, нужно идти только вперед. Если с бензином плохо, то в крайнем случае долетим до определенного места, где можно одну машину оставить или из двух машин бензин перелить в одну, чтобы хоть одна долетела.
Решили лететь в бухту Провидения. Доходим до мыса Беринга. Что за черт! Опять туман, ветер в лоб. Кружим-кружим, но туман прижимает нас к земле, пришлось сесть.
Но вот горе — у одной машины нога сломана. Снова у меня портится настроение.
Итак, две машины — моя «синяя двойка» и каманинская — полетели в бухту Провидения, а оттуда, зарядившись горючим, мы вылетели в Уэлен. Пурга нас потрепала у бухты Лаврентия. Мы кружились там минут пятнадцать. Потом увидели синеватый отблеск, пошли на него, а когда пришли в Уэлен, там погода оказалась прекрасная, но нам сказали, что только час назад здесь была пурга.
— Вот мы как раз ее по дороге встретили. Она нам задала жару.
Вздохнули, но ненадолго: сюда вернулась пурга. Пурга была впереди, сзади, с боков, она шла по нашим следам. Три дня мы отсиживались в Уэлене, но мы уже не боялись пурги: все-таки самое трудное позади.
Седьмого апреля мы прилетели в Ванкарем. Теперь за работу! После полутора месяцев борьбы с пургой, туманом, горными хребтами встретили челюскинца Бабушкина, который умудрился прилететь из лагеря на своей заплатанной «шаврушке». Он нас познакомил с обстановкой, рассказал, как попасть в лагерь. Мы определили курс и поднялись в воздух. Очень скоро увидели дым, это было еще на расстоянии пятнадцати — двадцати километров от лагеря.
Пошли на дым.
Мы шли абсолютно точно, как будто летели над линией железной дороги или шоссе, то есть над ясными земными ориентирами.
А дым все ближе.
Я сделал несколько кругов над лагерем. Увидел вышку, увидел палатки. Впечатление было такое, словно люди живут на материке и занимаются своими делами.
Площадка для посадки — 400×200 метров. Но это еще ничего. Мешали ропаки. Они забили все подходы. Лед слепил глаза, очень трудно было рассчитать посадку. Я кружился над ропаками и все никак не решался садиться. Но на четвертый раз твердо решил, что сяду. Сел, но все же несколько не рассчитал, и если бы не успел развернуть машину, быть бы мне в ропаках. Когда увидел, что впереди площадки не хватит, то решился на такой трюк (имел уже на этот счет опыт): я сразу развернулся на одном месте, и так сильно, что машина пошла буквально в обратную сторону, завертелась волчком, и я спас ей лыжи. Но все же при посадке оторвалась серьга центроплана. Серьгу эту я потом связал тросом.
Итак, наш первый прилет на льдину состоялся седьмого апреля днем. К нам подошел Шмидт, поздоровался, приглядывается ко мне и говорит:
— Где-то я вас видел? Я ему напоминаю:
— На мысе Челюскине, ночью… Только я там был с бородой…
Шмидт приглашает:
— Идемте в лагерь, посмотрите, как мы живем.
— С удовольствием бы посмотрел, Отто Юльевич, но, к сожалению, я сейчас не могу. Работать надо. Обязательно надо полететь обратно. — Мне неловко отказать, обещаю: — Вот в следующий раз я непременно схожу посмотрю.
Стал я готовиться к обратному полету. Собственно говоря, кабина моей машины была у меня на одного пассажира — такая ее жилплощадь, но сюда можно было втиснуть и четверых. Все же на первый раз я не хотел брать больше трех человек, особенно меня смущали проклятые ропаки. Нужно было хорошо освоить аэродром.
Я подробно рассказал, как нужно сажать людей, подумал и заявил, что можно, пожалуй, еще посадить людей в парашютные ящики. Желающих полететь в ящиках не оказалось, Шмидт поглядел, заявляет:
— Еще, чего доброго, поломаетесь и не вернетесь.
Я не настаивал.
Удовлетворился для первого раза тем, что взял троих. Оторвался очень хорошо и пожалел, что взял так мало людей, можно было бы прибавить…
Восьмого я полетел в лагерь один, но лагеря не нашел — было слишком туманно. Видимо, я не учел силы ветра. Ходил два с половиной часа, но лагеря так и не нашел.
Девятого две машины — Каманина и моя — были готовы к полету, как вдруг получили из лагеря радиосообщение о том, что лететь нельзя: Шмидт запрещает, потому что произошло сжатие, лед трещит и аэродром испорчен.
А день был такой хороший! Мне было очень досадно. Пришлось отдыхать, бездельничать.
Лагеря я так и не посмотрел. До него нужно было пройти четыре километра — это целый час, а за час можно было слетать лишний раз, вывезти пять человек.
Десятого апреля мы начали работать вовсю. В этот день я слетал три раза и вывез в первый раз четырех, а потом два раза по пяти человек. Первым сел в парашютный ящик один сухопарый матрос. Засаживали его туда головой вперед, складывали человеку руки и, как мину, вталкивали в узкий ящик. Лежать там ему было не особенно просторно, но, пожалуй, лучше, чем четверым сидеть в одной кабине. Попробовал я было устроить одного у себя в кабине управления. Выбрал самого маленького и худого, пристроил его у себя в ногах, голову положил к себе на колени. Все хорошо, но когда он надел свою медвежью робу, то никак в кабину не влезал. Так и пришлось оставить эту затею. Но зато в парашютные ящики люди потом шли с охотой. Даже очередь образовалась…
Мысль об использовании парашютных ящиков возникла у меня еще во Владивостоке, когда нам дали тридцать парашютов. Они оказались ненужными. Ну, а ящикам чего ж пустовать? Я заполнил их бидонами с бензином, испытал ящики в пути и в Ванкареме понял, что идея моя пройдет, осуществится. Конечно, неудобств для пассажира много, но кто считается в таких случаях с отсутствием комфорта? И я со спокойной душой сажал людей в грузовые мешки. Эти ящики привязывались под плоскостью крыла очень крепко, и оторваться они в воздухе не могли. В этом у нас не было сомнения.
А один матрос говорил мне, что он даже пел в ящике, — значит, лететь можно.
Одиннадцатого я слетал четыре раза и вывез двадцать человек, причем два раза брал по шести человек. Кроме того, машину сильно загружали вещами.
В четвертый рейс я летел за Отто Юльевичем. Он был болен. Шмидта привезли на аэродром на нартах, подняли и уложили в кабину. Рядом с ним посадили доктора. Я говорю ему:
— Вы должны о Шмидте заботиться, прикрывайте его от ветра.
Спина доктора предохраняла Шмидта от ветра (я боялся, чтобы Шмидта не продуло). Еще одного челюскинца я посадил в парашют. В Ванкареме я садился осторожно. Обычно делаю перед посадкой резкий поворот, а тут большую петлю сделал. Сели мы, приподняли Шмидта, он снял перчатку и начал было что-то мне говорить, благодарить, но тут доктор выругал его, приказал молчать. Он ничего не сказал и только улыбнулся. Его положили на нарты и увезли.
Мы помещались в Ванкареме в фактории и на радиостанции, где были две комнатки примерно по десять квадратных метров. Помещалось в них тридцать пять — сорок человек. Шмидту отвели ящик, где спал Бабушкин. Я так и не входил в ту комнату, где лежал Шмидт. Его окружили друзья, и мне не хотелось никому мешать.
Усталый, я чуть поел и лег спать.
Почему обо мне пошла молва как о молчаливом человеке? Наверно, это от Ушакова. Он видел меня в те дни, когда я работал, а в такое время было не до разговоров: утром встанешь — и сразу на аэродром. Жил я тогда только одной мыслью: как бы скорей всех вывезти. Эти дни я пробыл как раз с Ушаковым, и поэтому он запомнил, что я молчаливый, хотя и Леваневский, и другие летчики в эти дни тоже были молчаливы. Разговоры начались только тогда, когда вывезли всех челюскинцев.
Двенадцатого летать не пришлось. У меня заело радиатор. Целый день пришлось с ним возиться. В лагере осталось еще двадцать восемь человек, а день был хороший, солнечный. Только к вечеру подготовили машину.
Должен сказать, что самым тяжелым временем для всех летчиков была ночь с двенадцатого на тринадцатое апреля. Все молчали, но видно было, что волнуются — ведь на льдине оставалось шесть человек! Каждый выходил на улицу и высматривал погоду. Разговоров никаких, но видно, что все напряжены. А вдруг погода испортится, тогда ведь ничем помочь мы не смогли бы!.. А что могут сделать на льдине шестеро? И когда утром встали и оказалось, что погода прекрасная, у всех отлегло от сердца.
Со льдины я вылетел последним. Забрал капитана Воронина и начальника аэродрома Погосова. Когда мы стояли на льдине втроем, показалось, что здесь стало пусто и скучно. Немного задумались над тем, кто же столкнет машину. Я говорю Погосову:
— Ты столкни ее и на ходу садись.
Сделал он это очень хорошо. Я завернул, и машина несколько приостановилась, пока он влезал. Дал полный газ — Погосов уже сидит, — мотор разработался, машина двинулась и поднялась.
Мы сделали два круга, в последний раз осматривали лагерь. Показалось все печальным, неприветливым…
Воронин вдруг захотел ознакомиться с расположением льдов. Я спрашиваю у него, на какой высоте он хочет лететь, — ведь все равно, лететь ли на высоте тысячи метров или ста метров; ниже даже лучше, потому что при порче мотора я вижу, что можно сделать. Полетели низко надо льдами. Воронин все выглядывал из кабины. Вся кожа на его лице сошла: сильный мороз был. Но ему как капитану было интересно увидеть, как же это получилось, почему «Челюскина» затерло. Он обнаружил, что около лагеря как раз самое торосистое место, наверно, здесь был центр сжатия. Далее льды несколько раздавались.
Кстати, знаете, как мы искали и как надо искать лагерь? Когда идешь на высоте тысячи метров, то все промоины легко принять за дым. Если полетишь из Ванкарема на лагерь и возьмешь несколько влево, то можешь его не увидать, потому что кругом все как будто в дымке от резкого солнца. Лучше всего брать вправо и, кроме того, летать на небольшой высоте, метров на сто; тогда солнце светит так, что ясно различаешь черный дым, который поднимается над лагерем Шмидта. Впрочем, что это я? Ведь лагеря больше нет!..
Утром 27 июня 1934 года два русских летчика — Молоков и Леваневский — выехали в Англию, на авиационную выставку. Когда они прибыли в Лондон, вечерняя газета «Ивнинг стандарт» в заметке «Нет медведей, нет бомб» писала о них, что «с внешней стороны эти два человека далеки от обычного нашего представления о русских: они не сонные и не волосатые, они не носят ни бомб, ни палок, они обладают прекрасным достоинством, самообладанием и скромностью». А выслушав рассказ Молокова о полетах в лагерь Шмидта, печать сказала о нем, что «в то время, когда дети наши забудут перелет Линдберга, потомки наши будут помнить полет Молокова».
О нем и его товарищах англичане сказали, что в дни челюскинской эпопеи русские летчики играли со смертью, что в отношении советских летчиков, кажется, сама смерть теряла свою власть.
Молоков отвечал:
— Если это была игра, то основанная на точном расчете. Мы учли силы Арктики и свои и тогда полетели.
Чукчи из Ванкарема с уважением и почтительной любовью наблюдали за работой седого, хладнокровного летчика, который без устали, точно возчик, делающий обычное, будничное дело, совершал регулярные рейсы между Ванкаремом и лагерем Шмидта на дрейфующей льдине.
Молоков никогда не чурается простой и для некоторых, быть может, скучной работы. Любая работа важна и необходима. Нужно — и Молоков летает в лагерь Шмидта. Нужно — он везет овес на зимовку. Нужно — он везет врача в Гыдоямо. Нужно — он разведывает льды в Карском море. И все это спокойно, методически, основательно, по-молоковски, с душою.
Летчик большого самообладания, дерзкую идею полета на Северный полюс он воспринял с обычной своей деловитостью:
— Ну-ну… Дело это большое, нужное и серьезное.
Машину ему дали четырехмоторную — «СССР-Н-171». Он проверил свое хозяйство. Осмотром остался доволен.
— Хорошая, сто́ящая! — сказал он своему другу, штурману Алексею Ритслянду.
В кепке, в сером свитере, в староватом кожаном пальто и болотных сапогах, он день за днем слушал работу моторов, тщательно изучал все особенности этой сложной машины, которую предстояло вести на полюс. В минуты отдыха он заходил в маленькую комнату на аэродроме, ставшую сборным пунктом экспедиции. На стенах и столах висели карты полета. В углу были свалены меховые спецовки, болотные сапоги, ящики с сухарями, топоры, лыжи, палатки. Один вид этих вещей вселял бодрость, вызывал хорошее, предполетное настроение.
В марте 1937 года, за неделю до старта, Василий Сергеевич съездил в родные края. В село Молоково летчик приехал вечером. Он вышел из машины и прошелся по широкой улице. Мартовское, чистое от облаков небо, предвесенние запахи, деревенская тишина, избы, в окнах которых теплились огни, все это с какой-то внезапной силой тронуло его.
Молча постоял он у колодца, молча прошел в свою избу. Его встретила худенькая, старенькая мать. Брат, колхозный кузнец, поднялся ему навстречу. Они были почти одного роста, кузнец и летчик, — крепкие, здоровые, широкоплечие. Василий Сергеевич лишь выделялся своей сединой и обветренным лицом.
Он справился у родных о колхозных делах, интересовался жизнью своих односельчан, их большими и маленькими радостями. Улыбаясь, взглянул он на стену, на которой висели знакомые пожелтевшие фотографии. Это был он, его собственная жизнь. Вот мальчик смотрит широко раскрытыми глазами; матрос, окруженный друзьями, солдат в накинутой на плечи шинели; летчик в френче и чуть сбитой набок фуражке.
Прощаясь, он сказал родным, что вскоре улетает. Куда? Как всегда, в Арктику. Он тихонько, с полускрытой нежностью обнял старую мать и пожелал ей здоровья и счастья.
— Ну, ну, — негромко сказал он, и глаза его, голубые и чистые, заулыбались, — до лета, что ли, прощайте… Народу от меня кланяйтесь, всем привет мой передайте.
Поздней ночью он покидал село. Мать постояла на пороге избы, пока машина не скрылась из виду. Небо еще более посветлело. Огни в домах погасли, было тихо, вокруг лежали колхозные поля.
Весной самолеты стартовали на Север. Перед самым полетом в кабину флагманской машины забрался сынишка Молокова. Отец разрешил ему притронуться к штурвалу управления. Я не удержался и тоже взял в руки штурвал самолета, который через несколько минут оторвется от земли.
Начинало светать. Молоков натянул кожаный шлем, он сразу посуровел, этот седой летчик. Он повел мощную, четырехмоторную машину на Север. Впереди шел Водопьянов, за ним Василий Молоков.
На острове Рудольфа они долго и терпеливо выжидали летной погоды. В мае пурга стихла, в облаках появились окна, брызнули солнечные лучи. В пятом часу утра 21 мая самолет Водопьянова пролетел над зимовкой и лег на курс — к полюсу.
Четыре дня спустя, выждав погоду, полетел Молоков. Самолет прошел полосу тумана и вышел к границе облачности. Около часа Молоков делал большие круги в воздухе, нетерпеливо оглядывая горизонт. Вскоре показался самолет Алексеева. Увидев его машину, Молоков взял курс на полюс.
«В воздухе, несмотря на ясную погоду, стояла морозная мгла, образовавшая вокруг солнца яркий ореол, — радировали с борта самолета. — Около полуночи мы были в ореоле солнца».
Самолет держал путь на полюс.
Маленький белобрысый штурман Алексей Ритслянд сидел в застекленной рубке. Он определял высоту солнца, силу ветра, делал соответствующие расчеты. Когда самолет прошел над полюсом, Ритслянд доложил об этом Василию Сергеевичу, всему экипажу. Молоков сделал круг. Ритслянд радировал на льдину, Эрнсту Теодоровичу Кренкелю: «Теодорыч, скоро мы будем у вас».
Молоков развернулся, повел самолет к полярной станции, Алексей радировал на льдину: «Видим вас, видим…»
Примерившись, Молоков пошел на посадку.
Раскачиваясь по-матросски, к самолету спешил Папанин. Молоков, улыбаясь, сказал ему:
— Принимайте гостей!..
Я работал в редакции — дежурил по номеру, как говорят в газете, когда ночью принесли радиограмму с полярной станции «Северный полюс»:
«В 5 часов 45 минут 25 мая самолет Молокова был точно над полюсом. Сделав круг, в 5 часов 52 минуты пошли по меридиану западной долготы 50° к полярной станции. В 6 часов 24 минуты сели на льдину станции.
Самолет Молокова доставил для дрейфующей зимовки на полюсе ветровую электростанцию, горючее, продовольствие, нарты и даже молоко, присланное в подарок полярниками острова Рудольфа».
Радиограмму заверстали на первой полосе «Правды». В этом же номере газеты была напечатана фронтовая сводка и карта боев в Испании. То были приметы одного дня тридцать седьмого года!
Передовая «Правды» в этот день писала:
«В те дни, когда советские летчики на подступах к Северному полюсу мужественно боролись с суровыми преградами природы, — германские бомбардировщики тучей носились над беззащитными баскскими городами. Фашистские варвары уничтожали мирные города, стирали с лица земли вековые культурные памятники человечества, расстреливали из пулеметов беззащитных женщин и детей.
Черные крылья фашистских самолетов стали мрачным символом смерти, разрушения, ужаса и вандализма.
Солнечные крылья советских самолетов принесли человечеству новые победы в его извечной борьбе с природой. Они открыли миру и науке новые, светлые, волнующие горизонты. Они подняли потолок человеческих знаний. Они показали безграничность человеческих сил».
1934—1937