В дни своего путешествия по Чехословакии — а был я там дважды — я часто ловил себя на том, что каждый раз, когда мое внимание привлекало что-то новое, живое, будь это в маленьком городке, или в цехе завода, или в крошечном придорожном ресторане, или в доме у рабочего, я всегда невольно спрашивал себя: «А как у нас?» Или говорил себе: «А вот это хорошо бы перенести к нам». Припоминаю, как наш Павленко (кстати, это было после его поездки в Чехословакию) сделал «для себя» такую запись:
«Я умею думать, только исходя из своей России… Я не могу осознать за границей чего-либо хорошего без того, чтобы не подумать: «Вот этому следовало бы поучиться». Я не могу осознать чего-либо дурного без того, чтобы у меня сейчас же не мелькнуло в голове: «Ну, слава богу, у нас этого нет».
Вот так и со мной происходило. Путешествуя по Чехословакии, я шел навстречу впечатлениям, жадно вбирал их в себя, и стоило мысли начать свою обобщающую работу, как я немедленно чувствовал, что я не просто приехал в эту молодую социалистическую страну, а что хочу обогащать себя наблюдениями жизни, просто-напросто учиться. И я глубоко убежден, что это острое чувство — «исходя из моей России» — живет в каждом советском человеке, который видит близкие и чужедальние страны.
Я будто выпил одним глотком горячие впечатления от этой близкой нам по духу и стремлениям страны: я видел ее горы и холмы, долины и пашни, города и деревни, видел людей, которые живут на этой чудесной земле. День за днем я заносил в свою «походную» тетрадь впечатления о виденном на земле чехословацкой. Одни факты отошли, другие более прочно осели в памяти.
Вот некоторые записи из чехословацкой тетради.
В Чехословакию я поехал впервые в начале нынешней осени. Но думал о ней, мечтал об этой стране давно. И не только по книгам, а по одной далекой, военных лет, встрече… Глубокой осенью сорок третьего года я провел несколько дней в чехословацкой бригаде, форсировавшей Днепр, плечом к плечу с нашими бойцами сражавшейся с германским фашизмом. В лесу под Киевом, среди вековых сосен, солдаты бригады развернули боевое знамя: «Правда победит!» Когда Людвик Сво́бода, командир бригады, говорил о Праге, о Влтаве, о родной земле, у этого старого воина, которого Александр Фадеев однажды назвал исполином с ясными, светлыми глазами, лицо разом молодело. Помню, как мы тогда, слушая Сво́боду, прикидывали на крупномасштабной карте: сколько же это будет от Днепра до Влтавы?
С той военной осени прошло много лет. И вот я вижу Влтаву, медленно катящую свои воды, вижу прекрасную Прагу, индустриальную Остраву, — какими-то чертами своими черная Острава напоминает мне нашу Магнитку, а еще больше — наш Донбасс.
Старая писательница Мария Майерова, глубоко и чутко воспринимающая поэзию шахтерского труда, превосходно писала о недрах родной Чехии, о подземных горизонтах, куда все дальше и глубже идет человек — за теплом, огнем, за двигательной силой, которая содержится в этом смолисто-черном горючем веществе:
«В тесно спрессованных пластах каменного угля отражены картины доисторической природы края. Окаменевшие остатки допотопных хвощей, давно вымерших пород деревьев, части скелетов зверей, невообразимых для современного человека, выносились на поверхность земли, поступали в руки специалистов, позволяли ученым строить гипотезы, пробуждали мечты поэтов. Кусок за куском выносили шахтеры из глубин земли эти раздробленные слепки исчезнувшего пейзажа».
Однако в «каменной книге», которая творится глубоко в недрах земли, запечатлены не только раздробленные слепки далеких пейзажей, но и история человека, властелина этих подземных глубин.
От остравских, густо насыщенных живыми впечатлениями встреч как-то незаметно, само собою, мысли перебрасывались к теме дружбы наших народов. Есть у чехов такое слово — я услышал его на шахте — «скоушеность». Вкусить опыт…
В Готвальдове писатель Сватоплук Турек, несколько угрюмый на вид человек с острым, внимательным взглядом, стал нашим добрым провожатым по городу и обувному комбинату «Свит». Ему здесь все знакомо с давних времен: город когда-то назывался Злин, и некоронованным владельцем этой обувной империи был Томаш Батя, а затем — Ян Батя. Сватоплук их хорошо знал — он работал художником рекламного отдела фабрики, делал плакаты, рисовал безукоризненно точные, красивые туфли для мужчин, для женщин, для детей и те знаменитые, соблазнявшие дешевкой легкие башмаки — «батевки», которые расходились по всему земному шару. Батя придирчиво принимал работу художников. При этом он сердито говорил: «Я, господа, продаю не пейзажи, а ботинки…» Его рекламный лозунг был: «В поле и в церковь!» Башмаки выглядели на плакатах так, словно просились: «Купите, наденьте, носите!» О, он умело рекламировал свой товар, свои «батевки»… («Пока обувь ковыряли сапожники на верстаках, человечество ходило босым!») Он обул миллионы людей, развивая производство сперва с помощью движущейся тележки, на которой делалась обувь, а затем с помощью конвейерной ленты.
Батя выпускал проспекты на многих языках мира, руками наемных историков писалась история этой фирмы, посылавшей свою продукцию во все концы земли.
Но подлинный историк, которому люди, стоявшие у ленты конвейера и у машин, вложили в руки перо, историк этот, работавший художником в отделе рекламы, ходил по улицам маленького города, все вбирал в себя, медленно накапливая гнев и силу, факты и мысли, чтобы потом долгими годами трудиться над книгой, сказав в ней всю правду, прямую, беспощадную правду — и об этом городке, раскинувшемся среди идиллических зеленых холмов, и о людях, которых машины и Батя стремились превращать в рабов.
Я смотрю на Сватоплука и все хочу представить себе, каким же он был, этот худой, остроглазый человек, в те далекие годы, когда у Томаша Бати он рисовал плакаты и день за днем глазами художника-историка изучал трудную жизнь людей из тихого города Злин. В 1924 году он послал свой первый рассказ редактору Э. Вахеку в Прагу, и год за годом редактор запрашивал Турека, что нового он пишет. Но Турек работал у Бати в отделе рекламы и день за днем делал плакаты. И только семь лет спустя он принес Э. Вахеку первую часть своего романа «Ботострой». Вахек быстро прочел и предложил Туреку в самый короткий срок завершить роман. За три месяца Турек закончил работу и послал рукопись в Прагу.
Вот первое издание романа. На обложке — пропеллер самолета. Короткое введение: этот город, о котором пойдет речь в романе, находится у подножия гор, это город-сказка; это вулкан, и завод находится в его кратере. Кто автор этой книги? — спрашивал издатель. — Что нам говорят эти два слова — Турек Сватоплук? Он оттуда, из города, который находится у подножия гор. Данте описал ад, побывав в аду только своим воображением. Но автор «Ботостроя» видел все своими глазами. Его сердце взбунтовалось при виде повседневных картин жизни на Ботострое, но он подавлял в себе вспышки гнева и долго трудился над этим романом…
…Сватоплук бывает и в Праге, иногда месяцами живет в деревне. Но где бы он ни был, его всегда тянет в Готвальдов, «к моим швецам», как он с улыбкой говорит. Ведь со «швецами» — сапожниками — он связал свою жизнь с давних лет; когда-то в молодости он нарисовал картину, она и сейчас висит на стене его рабочей комнаты: в полутьме убогой комнаты над верстаком склонился сапожник в кожаном фартуке; художник тщательно выписал весь немудрящий инструмент, свет лампы падает на руки швеца.
Я находился под впечатлением долгой и неторопливой беседы со Сватоплуком — то, о чем он рассказывал, вспоминая свою войну с Батей, и то живое, неумирающее, чем насыщены были страницы его романа, сопутствовало мне во все дни пребывания в этом городе.
Идешь по фабричным цехам, где делают обувь, и удивительное ощущение возникает в тебе. Смотришь на плывущие в заданном ритме от операции к операции башмаки — и кажется, будто они хранят в себе тепло человеческих рук, создавших их на этой бегущей ленте конвейера. В одном месте я задержался и залюбовался быстрой, точной и веселой работой старого мастера. Он только искоса глянул в мою сторону — все его внимание было сосредоточено на работе. На нем был фартук с широким нагрудным карманом; мастер сдвинул очки на лоб, протянул мне теплую, пахнущую кожей и воском, костистую руку, назвал себя:
— Иржи Батя. — И, посмеиваясь, сделал рукою широкий отстраняющий жест, как бы давая понять, что ничего общего у него нет с тем Батей…
А рядом с Батей, с Иржи Батей, трудится молодая девушка в синем халате — Индра Хитилова; ловко, споро она заворачивает готовую обувь в вощеную бумагу, аккуратно закладывает в коробку и опускает туда крохотный листок с цветными рисунками.
На ее рабочем месте, на столике, плавает в чашке с водой полевой цветок.
Индра смеется: сколько у нее в России «соудружек»! Она протягивает мне листок-письмецо с изображением фабричной марки: в белом кружке на красном фоне — изящная туфелька на высоком каблуке. И по-русски трогательное обращение к
Желаем тысячи счастливых шагов на всех путях, по которым будем вместе ходить. Надеемся, что мы Вам дадим удобство и приятное чувство того, что Вы хорошо обуты.
Но у нас есть к Вам одна скромная просьба: обращайте на нас ежедневно самое крохотное внимание, чтобы мы всегда были так хороши, как сегодня».
Далее идет пять кратких деловых советов, как ухаживать за обувью, а кончается этот листок-письмецо следующими словами:
«За Вашу заботу мы вознаградим Вас хорошей и долгой службой, которой Вы будете довольны».
В этой коротенькой инструкции есть своя «живинка». Пусть это только маленькая деталь «сервиса», постоянной заботы о потребителе, но вытекает она из главного правила производства: «Внимание! Внимание тому, кто нас будет носить!» Отсюда и неустанная борьба за прочность обуви, за ее изящество, и хорошо действующая, гибкая система обновления моделей и быстрого внедрения лучших образцов в производство.
Именно здесь, у ленты конвейера, в гнездах которого медленно плывут изящные дамские туфельки, прочные мужские башмаки, элегантные замшевые ботинки, нарядные бальные туфельки, глядя на эту в массовом масштабе выделываемую обувь разнообразных моделей, я невольно задумался над тем, что можно назвать стилем работы, качеством труда, — одним словом, чехословацким мастерством.
Индра держит на кончиках пальцев прелестную туфельку — новую модель года. Узнаем: в этом году было создано 1200 моделей новой обуви; образцы были рассмотрены в августе; из 1200 отобрано 600, они будут запущены в производство с нового года.
Нам показывали модели будущего года, и пока мы их рассматривали, кто-то сказал, что уже сейчас самым тщательным образом изучается спрос потребителя и художники-модельеры заняты созданием новых и новейших образцов обуви. Одним словом —
Когда-то, в тридцатых годах, Алексей Толстой побывал в этих местах; он писал после осмотра фабрики: здесь человеческая ступня поднята на высоту культа. Сказано это с веселой, иронической улыбкой. Сами чехи в своем замечательном фабричном музее сказали об этом очень деловито: щедро черпая из огромного, богатого, накопленного древнечешскими мастерами и модельерами опыта, мы теперь в состоянии разрабатывать и производить обувь все более совершенных конструкций, обувь, удовлетворяющую санитарно-гигиеническим требованиям, обувь, отличающуюся привлекательным и красивым внешним видом.
Естественно, задаешь себе вопрос: почему наших чехословацких друзей не пугают и не останавливают трудности, неизбежно возникающие при переходе на новые модели обуви? Почему от момента создания моделей до запуска их в производство проходят такие короткие сроки?
Вспоминается статья на эту тему в наших «Известиях»: хозяйственники и модельеры московских обувных фабрик справедливо критикуют косность и неповоротливость в этой отрасли промышленности («Обувь многих наших фабрик несовременна. Она тяжелая, жесткая, негибкая. Стандарты требуют не столько прочности, сколько мощности»). И о новых моделях — они ведь недолговечны. Сколько требуется нужных, а еще больше — ненужных благословений на появление обуви нового фасона!
Мастерство (по-чешски — «умелост», «доведност») вырабатывается терпеливым и упорным трудом, насыщенным жизнелюбием и глубочайшим уважением человека к своей работе. Стиль этот именуется здесь так: «клидна, вировнана праце». Спокойная, ритмичная работа. Долгие часы я провел в фабричном музее обуви и, как мне думается, стал лучше понимать «прамени» — истоки культуры труда, столь свойственной чехословацкому народу.
Музей разместился на первом этаже фабричного корпуса. Встретили нас смотритель музея Иозеф Пастыржик и старый модельер Франтишек Лингардт.
Я не знаю, кому принадлежит эта счастливая мысль — создать музей в стенах фабрики, но какое же это умное, благородное, полное глубочайшего уважения к труду человека творческое начинание!
Замысел музея выражен в таких словах, крупно выведенных на стене просторного зала:
«Техническая история является хорошим учителем. Часто старая мысль, современные материалы и совершенная технология дают направление новым мыслям, помогают создать новое, лучшее изделие».
«Стара мышленка»… Есть глубокий смысл в том, что чехословацкие мастера не отказываются, а, наоборот, развивают старые, прочно укоренившиеся традиции искусства, ремесла, поставленного на современные индустриальные основы. Сколько труда было вложено, чтобы терпеливо и настойчиво искать и собирать обувь всех времен и народов; ее искали в старых замках чешских и словацких земель, во дворцах богачей, в жилищах крестьян, ремесленников, в горных хижинах, затерявшихся в лесных дебрях. Организаторы музея вынашивают мысль постепенно сосредоточить в нем наиболее интересные образцы обуви родной страны и всего земного шара.
Собственно, перед нами проходит какая-то часть, и притом немалая, истории человеческого труда. Человек первобытнообщинного общества обертывал свои стопы лыком, листвой, корой дерева, травой и шкурами животных. В витринах обувь времен египетского фараона Тутанхамона, сандалии, изготовленные из папируса и частично из кожи, украшенные золотыми цветами лотоса.
Какое многообразие обуви!.. От легчайшей, как перо, — вот эти, например, туфли, пришедшие с берегов Тигра и Евфрата, сделанные из темно-серых птичьих перьев, — до тяжелых солдатских, с высокими голенищами сапог. Сандалеты, полуботинки, бальная обувь, прелестные туфельки из змеиной кожи. Воображение рисует тех, кто когда-то носил вот эти изящные, вытканные золотом туфельки, или эти старые, стоптанные «опанки» — лапти простолюдинки, или вот эти рыцарские сапоги со шпорами и квадратными носами… Кажется, по этим башмакам, туфелькам, сапогам, унтам, сделанным из самых разнообразных материалов — лыка, дерева, грубой и самой тончайшей кожи, материи, даже из птичьего пера, — по этой земной обуви мира можно прочесть историю народов.
А у истоков ремесленного труда — вот этот простой верстак и низкий табурет для швеца и сделанный его руками инструмент. (Мария Майерова, побывавшая в музее, так описала сапожный инструмент:
«Лощило — это вершина технического прошлого. Сделанные из специального дерева (ствола шиповника), отполированные, как галька, лощила разной величины предназначались для различных операций: чтобы разглаживать и полировать кожу, делать искусные загибы на сапогах с набором или заглаживать край подошв. Лощило было жезлом деревенского сапожника. По-чешски лощило называется «фидловачка»; в его честь назвали народный праздник, потому что сапожник пользовался уважением народа и даже стал персонажем многих народных пьес. Сапожники умели шутить, и шутки их отличались особым юмором. Сапожника любили и почитали — он был нужен каждому».)
Музей дает зримое представление, как делалась когда-то обувь и как она делается теперь — от ручного труда до конвейера. Материалы, инструменты, машины, технология. Вот это страстное и вместе с тем деловое желание познать историю своего труда в движении на протяжении веков, вот это исполненное гордости чувство мастерства как бы проходит через все экспозиции готвальдовского музея.
Дивейтесе! Запаматуйте!
(Смотрите! Запомните!)
Старая брошюра, середины XIX века, с эмблемой ремесленного цеха: трехногий сапожник, обутый в длинную, до колен, кожаную обувь с загнутыми носками. «Швецовске ржемесло».
(«Мы сняли лапти с ног человека и дали ему легкую и удобную обувь…»)
Я вдруг ловлю себя на мысли, что вижу конвейер таким, каким его рисовал Сватоплук во времена Бати.
(«Сжать — ухватить, сжать — приложить, нажать ногой педаль, прошить, р-раз-два, справа и слева, положить. Конвейер бежит. От одного неудачного движения — собьешься, не так возьмешь ботинок — бросает в пот, появляется боль в висках и сердце, туман в глазах. Ботинок надо брать совершенно автоматически, двигаться, как робот, поворачиваться, как машинный вал. Жизнь — это борьба за секунды, за время, за силу»).
Расторопность, усердие, быстрота, выносливость — все это доходы, доходы Бати! Шла долгая, день за днем, минута за минутой, секунда за секундой, обработка рабочего, превращение его в «безвольное тесто». Батя считал себя властелином этой земли и людей, которых он запряг в ярмо потогонной системы. И в то же время — как он боялся своих швецов! Если бы можно было поднять холмы, окружающие город и фабрику, и укрыть маленький Злин от грозных ветров России… Но дух Советской России проникал и сюда.
«Дивейтесе!» (Смотрите!) Вот старая газетная страничка — Батя ее страшился. Она ворвалась однажды, эта листовка, в тихую фабричную жизнь.
В те годы фабрики Бати переживали острый кризис, производство падало, рынки сбыта сужались. А тут еще новая весть, проникшая в Злин: где-то в России рабочие обувных предприятий начали соревноваться. Надо отвлечь внимание чешских рабочих от России. И Батя имел неосторожность сказать, что его швецы не боятся соревнования, или, как он выразился, конкуренции с советскими рабочими. Мы выберем самого ловкого, мы положим перед ним конверт с тысячами крон, мы соблазним его высоким заработком — заставим его сделать рекорд! Батя раструбил на всю Чехословакию о рекорде своего мастера, он зовет всех желающих к себе в Злин, на фабрику, взглянуть на эту невиданную по темпу работу.
Юлиус Фучик немедленно отозвался на страницах «Руде право» живой, яркой статьей: «Принимаю ваше приглашение, пан Батя!»
Батя сказал: пусть Фучик приезжает в Злин, мои швецы встретят его колодками! Когда Батя говорил эти слова, он, конечно, думал не о швецах, а о своих слугах, вот об этих молодчиках, изображенных на старой фотографии, что лежит рядом с листовкой. Батевские сторожевые псы, они все в цилиндрах, у каждого под мышкой трость, они нагло ухмыляются, — такие сумеют расправиться с красной пропагандой.
Фучик приехал в Злин, но Батя закрыл перед ним фабричные ворота. Вот тогда и появилась на свет эта листовка — ее писал товарищ из «Руде право». Коммунисты-рабочие пронесли ее к верстакам, к машинам, к конвейерам.
Я задерживаюсь у старой листовки, держу ее в руках, читаю и задумываюсь над этой удивительной жизнью неистового публициста из «Руде право»… Когда я был в Остраве, мне показали горняки одну шахту, сказали: «Здесь Фучик стоял с нашими шахтерами в забастовочных пикетах»; потом в той же Остраве я видел ночное небо, озаренное огнями, — это из печей по канавам шел расплавленный металл. И на этом заводе Фучик оставил свой след: когда-то, в конце двадцатых годов, он вместе с рабочими строил здесь баррикады.
В великом «Репортаже» есть страница «Мое завещание». Юлиус Фучик вспоминает свои статьи, репортажи, этюды… Перед ним словно проходят газетные листы с его статьями.
«Многие из них жили день и умерли с ним. Оставьте их в покое. Некоторые же не потеряли значения и сегодня».
Давно затерялся след Бати где-то в Южной Америке, а вот этот заряженный яростью борьбы листок Фучика живет и долго еще будет жить!
За стеклом витрины тоненькая книжечка — над ней работал автор «Ботостроя». Сватоплук положил ее передо мной. На обложке изображен солидный господин в цилиндре, он опирается на трость и тащит за собой тележку, в которой необычный груз — вся Чехословакия с ее реками, горами, фабриками…
Кто этот господин с тростью? Ах, да это же Батя!
Сватоплук говорит о нем коротко: «Дравец» (Хищник).
Это монтаж фактов, точных фактов, а если шире взглянуть — история одной капиталистической фирмы. История Томаша и Яна, которые согнали в Злин валашскую бедноту и приковали ее к конвейеру, на котором, расчлененный на операции, собирался башмак, прозванный «батевкой». Одно время кумиром старшего Бати был итальянский диктатор Муссолини, и Томаш стал носить фашистскую шапочку, какую носил толстый, рыхлый Бенито Муссолини. Но пришли более сильные хозяева, и другой Батя — Ян Батя — стал подражать Герингу, переняв его походку, жесты, фразеологию. Это ведь Ян Батя с таким необыкновенным хладнокровием предложил немцам чудовищную сделку — переселить чешский народ в патагонские пустыни. Страшный план, зародившийся в голове «ненажорного», как сказано в брошюре, Бати, открывается предисловием:
«Всем, кто любит свой народ и думает о его судьбе, в самом начале станет ясно, что в современной обстановке этот народ осужден на вымирание. Каждый из нас должен понять, что жалоба на жестокость судьбы бесполезна и безрезультатна. Много было планов: каким способом должен управляться чешский народ, каким способом он должен быть германизирован или переселен. В величайших исторических переменах при возникновении таких ситуаций всегда доходило дело до переселения народов, и в данном случае приходит очередь переселения чешского народа…»
За стеклами очков блеснули насмешливо глаза Сватоплука. О, Батя все рассчитал: и сколько судов потребуется для перевозки людей, и какую прибыль это даст ему, Бате, и тем капиталистам, которые вложат свои капиталы в это широко задуманное предприятие. И только одно не принималось в расчет этим изгнанным с чешской земли «обувным королем»: а что, собственно, скажет народ, который он, Батя, хочет бросить в трюмы океанских кораблей и повезти в Патагонию?..
Продолжаем осмотр.
История в этом музее касается как будто самых обычных вещей — производства обуви на разных ступенях человеческого развития. Но вот в одном месте светлого, объятого музейной тишиной зала при виде обуви, аккуратно выстроенной в несколько рядов на стеллажах, сердце мое начинает гневно стучать. Я медленно отхожу от этой аккуратно выстроившейся шеренги деревянных башмаков, и меня не покидает чувство, что я где-то уже видел такие же выструганные из дерева башмаки…
Голос Сватоплука:
— Бухенвальд!
Все вдруг пронеслось в моей памяти — дорога из Веймара в Бухенвальд, идущая среди полей и лесов, и плетенные из железа слова на вратах этого лагеря, в котором каждый дюйм земли полит кровью людей всех наций: «Каждому — свое», и вороха потускневших женских волос, и лохмотья одежды, и вот эти выдолбленные из дерева, грубые, страшные башмаки. Немые свидетели человеческой трагедии, они стоят здесь, в готвальдовском музее, — громадные, большие, средние и на флангах совсем махонькие, рассчитанные на детскую ножку…
Я перевел взгляд — рядом под стеклом, на тонких подставках, высились хрупкие женские туфельки. Странно было видеть среди изящной, нежной современной обуви эти тяжелые деревянные башмаки… И тут, у витрины с шеренгой деревянных башмаков (некоторые из них поверху были окованы железом), один из моих спутников, смотритель музея Иозеф Пастыржик, потемнел лицом. Сватоплук кратко сказал: «Ведь он их носил!» И то, что за минуту до того было всего лишь музейным предметом, вдруг обернулось живой историей, историей одного чешского коммуниста. Иозеф Пастыржик медленно, очень медленно закатал рукав рубашки, не сводя глаз с шеренги деревянных башмаков. Он был узником фашизма. Один из многих тысяч узников немецкого фашизма. «68275». Эта цифра выжжена на левой руке. Потом в Бухенвальде, в одном из блоков, он стал организатором подпольной группы коммунистов.
Он вынимает заложенную в партбилет крохотную фотографию: Иозеф снят на ней в годы пребывания в Бухенвальде. Худой, изможденный, с запавшими, хмуро глядящими глазами. В Бухенвальде чехи услышали по радио о пражском восстании. Прага звала своих сынов к оружию. Чехи и словаки из Бухенвальдского концлагеря обратились к союзному командованию: «Дайте нам оружие! Дайте оружие, мы пойдем на Прагу, сражаться с немцами…» Оружие им не дали. И, взяв с собою истощенных и больных товарищей, чехи и словаки — их было свыше тысячи — прорвались сквозь немецкие заслоны и густыми лесами и горами семь дней шли домой, на родину.
Я молча выслушал рассказ Иозефа Пастыржика («68275»), потом вместе с ним и Сватоплуком мы пошли в кинозал смотреть документальный фильм. Трудно назвать эти несколько десятков кадров фильмом. Они потрясают своей правдой.
20 ноября 1944 года, когда судьба войны уже была предрешена, американская авиация совершила массированный налет на Злин. Волна за волной, строго по графику, шли бомбардировщики, сбрасывая свой страшный груз на город, на фабричные корпуса. Глаз киноаппарата запечатлел эти несколько минут бомбардировки. Бомба упала вблизи того дома, где оператор работал, взрывной волной его бросило наземь, оператор выбрался из-под развалин и снова нацелил киноаппарат на черное от дыма пожарищ небо, по которому плыли американские бомбардировщики.
Сейчас я сижу с писателем Сватоплуком и бывшим бухенвальдским узником Иозефом Пастыржиком в маленьком зале при фабричном музее и с волнением смотрю кинокадры одного ноябрьского дня. Со страшным завыванием летят с неба бомбы, люди мечутся на улицах города, подгоняемые воем сирен. Налет продолжался что-то около пяти минут. 1300 бомб сожгли фабричные корпуса. Есть свидетельства, что налет, никак не диктуемый военной необходимостью, вызван был борьбой конкурентов — американских и европейских — с чехословацкой фирмой. Хищники сводили свои кровавые счеты.
Проходит несколько минут, гул бомбежки еще стоит у нас в ушах, кинокадры на экране уплыли. Загорелся свет. Мы сидим некоторое время в молчании.
Я взглянул на своего соседа — Иозефа Пастыржика: лицо бухенвальдского узника горело ненавистью. Он встал и повел меня к себе, в свою рабочую комнату, — здесь на стене висел портрет человека со смуглым лицом и короткой вьющейся бородой, на нем была гимнастерка советского образца. Иозеф сказал мне:
— Те, американцы, бомбили, когда в том уже не было никакой нужды, преследуя только свои корыстные цели, а этот, Юрий Братор из Башкирии, советский офицер, сражался за наше будущее, воевал в этих местах…
Осмотр музея продолжался. Мы вошли в просторный, квадратной формы кабинет с деревянными панелями. В кабинете царил полумрак. Шторка окна была приспущена наполовину, на массивном столе, занимающем треть комнаты, стояли телефоны с сигнальными лампочками; на стене висела карта мира; большие кожаные кресла были придвинуты к столу. Я поглядел по сторонам: где же хозяин этого кабинета? Старый Франтишек Лингардт хитро улыбался. Я не сразу догадался: а ведь это и есть кабинет злинского Бати, того самого обувного короля, который так самонадеянно говорил о себе: «Я верю в кулаки. Будь у меня герб, я поместил бы в нем кулак».
Франтишек закрыл дверь, нажал кнопку, и лифт-кабинет с массивным столом, кожаными креслами, со стенами, выложенными деревянной панелью, кабинет капиталиста, ставший музейным экспонатом, бесшумно поплыл вверх, этаж за этажом. На самом верху фабричного корпуса лифт-кабинет остановился — во всю ширь окна видны были окрестные холмы, цепочка лесов, фабричные трубы, а надо всем этим светлое небо.
Сватоплук снял очки, около его глаз легли веселые морщинки.
Как это он говорил, бывший хозяин лифта-кабинета?
«Эта неспособность к самостоятельным действиям, эта духовная нищета, эта слабая воля и неохота энергично и инициативно взяться за дело — они-то и делают невозможным сейчас социализм. Если люди не хотят работать для себя, что же будет, если им придется работать на общее благо?»
В Сормове Горькому один из старых рабочих как-то сказал: «На производстве наш брат обязан показать себя во всей своей силе, хозяином разумнее буржуя, талантливее. Покажем это, — значит, дело сделано».
Чешский коммунист Иозеф Пастыржик просто сказал: «Без Бати лучше». А лучше — значит разумнее, талантливее. И так оно и есть на самом деле.
Об этом письме Горького детям Порубы я узнал от молодого поэта из Остравы: почти весь день мы провели в Новой Порубе — маленьком городке, который строился для рабочих металлургических заводов и шахт.
Мы взбирались на леса строек, побывали в домах рабочих и к вечеру, порядком уставшие, переполненные, как говорится, до краев живыми впечатлениями дня, вышли на главную улицу городка. Внизу, в долине, за редким леском, раскинулась деревня, и тут мой спутник вдруг негромко сказал:
— А ведь это, знай, та самая «веснице» — деревушка, куда ваш Горький в двадцать четвертом году писал письмо ребятам и их учителю…
Горький. Письмо. Первое желание мое было — немедленно ринуться в Старую Порубу на поиски письма и тех школьников (теперь они, конечно, люди пожилые), которые когда-то читали горьковское письмо… Но нужно было ехать в Остраву, как это было ранее условлено, в студию телевидения. Я коротко рассказал остравским телезрителям о встречах с их земляками (в Остраву я приезжаю второй раз), а затем вспомнил о горьковском письме и попросил всех, кто знает историю этого письма, встретиться со мною завтра у старой школы в Порубе.
По правде говоря, я не ожидал столь молниеносного отклика: буквально через несколько минут в телестудию стали звонить горняки, домашние хозяйки, металлурги, учителя… Одни из них знали о существовании горьковского письма, другие предлагали свои услуги в его поисках. Доктор филологических наук назвал мне имя того самого учителя Иозефа Гурника, которому писал Алексей Максимович, и возможно, сказал он, что письмо сохранилось.
Старой школы давно уже нет, сохранился только ветхий дом с обвалившимися стенами; мы постояли у этого дома, а потом вместе с учительницей и пионервожатой пошли в новую школу, где, как мне сказали, в свое время ребята искали горьковское письмо.
Самый поиск письма и те встречи, которые у меня были в школах Старой и Новой Порубы, были для меня очень дороги, полезны и крайне интересны. Я видел старую деревню с ее серым, мрачным замком XV века, видел Новую Порубу с ее просторными улицами и молодыми деревьями.
У крыльца новой школы нас окружила веселая ватага ребятишек, они нетерпеливо дожидались своего часа, чтобы затем чинно, по двое, войти в широкие двери школы. И чистота в самой школе была не казенная, а скорее домашняя, уютная, и начинался этот уют буквально с порога — дети сбрасывали при входе свою обувь и надевали принесенные с собою в сумке легкие матерчатые туфли (к слову сказать, сейчас в республике выработаны новые образцы легкой, дешевой школьной обуви).
Марию Чингалову, вожатую пионеротряда, мы не застали в школе, но ее товарищи сказали нам — некоторое время тому назад пионеры всем отрядом ходили к старой порубской школе, провели там «горьковский костер». Кто-то вспомнил, что в Порубе на главном проспекте живет учитель Франтишек Бенша, коллега Иозефа Гурника… Мы без промедления отправились на поиски Франтишека Бенши. Нас встретила его жена, пожилая черноглазая женщина; она предложила нам присесть, подождать: вот-вот, с минуты на минуту, Франтишек должен прийти…
Она говорила по-чешски, потом вдруг перешла на русский, сказала, что ее зовут Верой Ивановной, и, пристально глядя на меня, тихо спросила:
— Вы давно оттуда?
— Недавно.
Торопясь и сбиваясь, она стала задавать мне один вопрос за другим — как там, в России… Среди ее многочисленных вопросов был и такой: какие сейчас поют песни в ее родных местах? Я начал было припоминать песни, какие сейчас поются на нашей земле, но Вера Ивановна настойчиво спрашивала о песнях Дальнего Востока. Да, родом она с Дальнего Востока, в девятнадцатом встретилась с Беншей (он был военнопленным), они полюбили друг друга, и, как она сказала, улыбаясь милой, слабой улыбкой, Франтишек взял ее в плен и увез на край света — такой ей тогда представлялась Чехословакия.
Пришел Бенша, старый человек со сгорбленными плечами.
— О, мы хорошо помним, — сказал он, — Иозефа Гурника, его жену Мирославу, — ведь они наши добрые друзья и коллеги.
В одном Франтишек Бенша твердо уверен — Гурник уезжал налегке из Порубы, тогда шла война, и он захватил с собою только самое ценное, в том числе, разумеется, письмо Горького. Он зашел проститься к своим друзьям Беншам, дал им книги русского писателя, попросил сберечь до лучших времен… Спустя несколько дней в Порубу вступили немецкие оккупанты. Вера Ивановна и ее муж Франтишек Бенша спрятали книги в своем доме, но в одну страшную ночь, ночь войны, дом сгорел от артиллерийского огня, сгорели и книги Горького.
Вот адрес семьи Гурника: Прага, район Смихов, улица Элизе Пешковой. Ориентир такой: вблизи дома на площади высится памятник — темно-зеленый советский танк. На броне танка цифра «23».
Да, сразу же за старым боевым танком, который в сорок пятом вместе со своими железными собратьями ворвался на улицы восставшей Праги, находится улица Элизе Пешковой и дом, в котором живет дочь старого учителя. Сам Гурник живет за Прагой, вблизи маленького городка Кралупы, у самого берега Влтавы.
На дворе осень, по-чешски — «по́дзим». Лето ушло, до зимы как будто еще далеко, но солнце все меньше греет, облетают листья, вода в реке почернела.
Лес стоит плотной стеной, в несколько ярусов, окрашенных то в пурпурные краски, то в светлые, блеклые тона, он завладел долинами, взобрался на холмы и еще выше — на горы. Зла́тый по́дзим…
Нашим провожатым был внук Гурника, живой, смышленый мальчик с непокорной челочкой, нависавшей на его горящие от возбуждения глаза. Его звали Криштоф. Но так как он взялся показать нам дорогу, а путь предстоял немалый и очень сложный, — нужно было вырваться из извилистых пражских улиц на дорогу, ведущую в Кралупу (это за тридцать километров от Праги), к обрывистому берегу Влтавы, туда, где живут дедушка и бабушка, — то мы единодушно сочли необходимым звать отважного мальчика Колумбусом, Криштофом Колумбусом… На наш вопрос, давно ли он учится, Криштоф ответил быстро, с изрядной долей гордости: «Сорок дней!» И это прозвучало по меньшей мере как сорок веков… Ему недавно исполнилось шесть лет, точнее, шесть лет и двадцать девять дней.
Криштоф со всей щедростью своей юной души стал обучать меня чешскому языку. Мы начали с окружающих нас вещей. Вот блеснула за мостом река — Криштоф отчетливо произносит, видимо подражая своему учителю:
— Рже́ка!
Вот загорелось солнце над лесом — я повторяю за Криштофом:
— Слунце!
Он держал в руках большой пакет, перевязанный тонкой бечевкой, — вез деду на Влтаву. Даже когда он пел своего собственного сочинения нехитрую веселую песенку, он одной рукой прижимал пакет к груди, а другой в такт песенке барабанил по спинке шоферской кабины.
Криштоф давал указания нашему седому водителю Вашеку, как выбраться на Троицкий мост и как потом в нужном месте взять влево, он называл запавшие в его память ориентиры: у самой дороги под кленом будет маленькая винарня, потом пойдет деревня, потом каштановая аллея… Вашек со всей серьезностью и деловитостью следовал советам Криштофа Колумбуса; правда, в одном месте Вашек засомневался было и выбрал свой вариант пути. Криштоф — это было видно по его нахмуренному лицу — даже обиделся. Но потом мы снова вырвались на верную дорогу, и едва машина наша нырнула под зеленый свод каштанов, Криштоф неистово закричал, что дальше он знает дорогу, «как свои старые башмаки»… Высокие каштаны, росшие вдоль дороги, смыкались кронами, образуя зеленый тоннель; листья словно плавились на нежарком солнце; впереди блеснула играющая осенней волной Влтава; наша машина стала осторожно пробираться узким берегом, и слева от дороги, под скалой, мы увидели маленькое деревянное строение с открытой верандой.
В садике возился старый человек, он окапывал молодую яблоню. Руки его были в земле, он прислонил лопату к дереву и пошел нам навстречу. Он был в потертых, обвисающих на коленях брюках, в коричневой жилетке и в коричневой, выгоревшей от солнца и дождей фетровой шляпе. Худой, высокого роста старик с острыми плечами и маленькими веселыми и добрыми глазками. Это был Иозеф Гурник, учитель из Порубы.
Я начал было рассказывать о цели своего прихода: был-де в Остраве, потом в Старой Порубе, и вот там…
— Горький? — прервал меня старый человек.
— Да, — сказал я, — Горький… — И с надеждой в голосе спросил, сохранился ли оригинал горьковского письма.
— Живет и здравствует, — улыбаясь, сказал старик.
И тут я, обрадовавшись, спросил, можно ли увидеть это письмо.
Иозеф Гурник усадил меня на садовую скамью и кликнул внука:
— Кри́штофек!
Он взял из рук внука пакет, перевязанный бечевкой, тот самый большой пакет, который Криштоф Колумбус всю дорогу держал, прижимая к груди. Учитель ладонью смахнул со стола сухие листья и стал раскладывать на почерневших досках старые бумаги. Письмо Горького, портрет писателя и рукописный школьный «часопис» (журнал).
Старый чешский учитель победоносно глянул на меня, сдвинул на затылок шляпу. В эту минуту Гурник был весь боевой задор. Из-под густых бровей сверкали маленькие светлые глазки.
Я не спешил с расспросами, мне доставляло большое наслаждение смотреть на Влтаву, медленно плывущую в нескольких шагах от дома, на далекие холмы за рекою, на эту каменистую землю, которую обживал старик с руками садовника и учителя, и конечно же на этот широкий, большой лист письма, источенный временем, побывавший, как потом выяснилось, в земле и все еще сберегший в себе живую горьковскую руку.
Сразу за домом с маленьким клочком возделанного сада поднимались скалы, на которых росли низкорослые деревья со стелющимися ветвями. Где-то вверху ветер стал раскачивать вершины деревьев. Посыпались листья. Гурник руками защитил письмо и фотографию от ветра и от налетевших сверху осенних листьев.
Старый учитель приподнимает фотографию, подставляя ее лучам осеннего солнца. Горький сидит, сложив руки, над чистым листом бумаги; он чуть вскинул голову, глаза его смотрят прямо «до сердце», как выразился Гурник.
Под портретом Алексей Максимович написал: «Школе в Порубе. 20.1.24».
И вот я держу в руках горьковское письмо. На большом листе бумаги четким, характерным почерком, будто рисовал, идут слова «крепкой кладки». Чернила от времени выцвели, бумага слегка пожухла, или, как сказал старый учитель, «трошичку зажло́утлы», то есть немного пожелтела, пришла в ветхость. Этому есть свои причины: прошло много лет, кроме того, письмо и портрет в войну были зарыты в землю.
«Иосифу Гурнику,
учителю в Порубе.
Искренно тронут милым приветом детей Порубской школы. Посылаю школе мой портрет и книги мои на русском и немецком языках».
Гурник снял шляпу, седые волосы его были взъерошены, обнажая высокий лоб. Он ничего не забыл, все держит в памяти, а вернее — в сердце. И хотя с того далекого январского дня прошли десятилетия — и какие десятилетия! — но и сейчас, когда учитель рассказывает о Старой Порубе и о переписке с Алексеем Максимовичем, глаза его загораются отсветом счастливой встречи с русским писателем.
Я молча слушал его рассказ, «яко зповедь», то есть рассказ-исповедь о былом, о том, как они у себя в Порубе решили связаться с А. М. Горьким.
Он вспомнил Порубу тех лет, какой она была в двадцатых годах: «То была мала весничка…» Да, Поруба была совсем маленькой деревушкой, находившейся где-то на краю шумной, индустриальной Остравы. А мысль о переписке с Горьким возникла так.
Вот школьный журнал «Наше кла́ски» («Наши колоски»). Гурник похлопывает рукою по его страницам: дети, сами дети делали этот журнал! На обложке — ярко раскрашенный цветок. Страницы журнала открывались коротенькой статьей учителя Гурника: он писал, а вернее сказать — беседовал с детьми на такую, казалось бы, далекую от детского мира тему — время в твоей жизни.
«Есть люди, которые никогда не проводят время в праздности, у них не пропадает ни одной минуты зря… Ребята, сможет ли кто-нибудь из вас сказать, когда ему будет сорок или пятьдесят лет, сможет ли сказать: «У меня зря не ушло ни одного дня, ни одной минуты моей жизни, я всегда что-то делал, делал доброе, нужное, полезное людям…»
Ребята сами писали в журнал сказки, рассказы и сами мастерили рисунки к своим произведениям. Одна девочка нарисовала салазки, катящиеся с горы, и с веселым простодушием написала: «Жаль только, что салазки сами на копци (горы) не идут!» Иозеф Кочин сложил сказку. Это сказка об одной несмазанной лепешечке, которая ловко убежала из печи, от бабушки, в лес. Здесь она попала в компанию зверей, которые сказали ей: «Если ты хочешь жить, то расскажи нам сказку». Лепешечка начала рассказывать сказку, звери заслушались, а она быстро побежала от них в деревню, спряталась у плетня, но тут ее окружили петухи. Лепешечка сказала им: «Я убежала от бабушки, убежала от зверей и от вас убегу». И она действительно убежала от них. Но тут она попалась в руки бабушке, той самой, которая ее спекла. Бабушка сказала ей: «Если ты хочешь рассказать мне сказку, то залезай ко мне на плечо, я ведь глухая, скажи мне сказку на ухо». Лепешечка взобралась на бабушкино плечо, и тут старуха схватила и съела ее…
«Наши колоски» имели отдел «Вести со всего мира». Маленькая Поруба ведь не одна на свете: дети должны знать, что творится на всей земле. Гурник в коротенькой заметке писал, что в Мариански Лазни (Мариенбад) приехал русский писатель А. М. Горький, который интересуется жизнью Чехословакии. Но дети, этот неугомонный, полный любопытства народ, потребовали от своего учителя, чтобы он более подробно рассказал им о России и о Горьком.
Собственно, поначалу это был рассказ об одном молодом чешском интеллигенте Иозефе Гурнике, которого в войну одели в солдатскую шинель и послали на фронт; в одном из сражений он был ранен, русские солдаты подобрали его на поле боя, он долго находился в госпитале, потом, после выздоровления, вместе с другими военнопленными проделал громадный путь, чуть ли не через всю Россию. Революция застала его на Байкале, там он стал читать книги Горького и вывез на родину вечную любовь к России.
«Если у вас есть желание, — сказал учитель, — мы напишем ему письмо».
Но ребята сказали, что каждый сам ему напишет.
Тогда Гурник дал им бумагу: «Пишите!» Ребята спросили учителя, что именно писать. Гурник сказал: «Цо хотите».
Дети писали Горькому о своей жизни, о том, что их окружает, о своей Порубе, о зиме — на дворе стоял январь… Писем было свыше сорока.
Ребята спросили учителя: как он думает, Горький им ответит? Гурник осторожно сказал: «Трудно рассчитывать на ответ, ведь русскому писателю пишут со всего мира. Мы должны быть благодарны ему за то, что он прочтет наши письма, — одно это уже должно радовать наши сердца».
Такая осторожность, можно сказать — робость, была явно не по душе детям. Один из порубских ребят, тот, кто написал силезскую сказку о лепешечке, был настроен весьма оптимистически: «Ответит! Горький обязательно нам ответит!»
— И эта уверенность передалась всем ребятам, — вспоминает Иозеф Гурник. — Подумайте! Ведь писателю принесут сорок писем порубских ребят! Нужно только позаботиться, чтобы адрес школы в Порубе был точно и разборчиво написан.
Иозеф Гурник написал Алексею Максимовичу о своих беседах с детьми — о России, о русской литературе и о нем, Горьком.
«Словутни мистрже!» (Глубокоуважаемый мастер!) — так начиналось письмо учителя из Порубы к русскому писателю. Гурник просил принять уверения в преданности и любви чешских ребят, которым русский народ и Россия так дороги. Учитель выражал надежду, что, быть может, у Горького найдется время и желание ответить ребятам из Порубы.
«Ведь грехом было бы погасить искры детского воодушевления, погасить пламя действующей детской любви, хотя она и несется к человеку, для них пока еще не знакомому…»
На пятый день от Горького пришло ответное письмо.
Можно себе представить восторг детей, когда в Порубу пришел конверт с письмом, с фотографией и отдельно большой пакет с книгами на русском и немецком языках. Письмо пошло по кругу, все ребята хотели держать в руках этот конверт с письмом Горького. И тот самый мальчик, который был оптимистом, веря, что Горький ответит, радостно закричал: «Видите, пан учитель, письмо! Письмо!»
Тут Гурник весело усмехнулся:
— О, они, мои ученики, были смелее своего учителя!
В Мариански Лазни Гурник послал новое письмо:
«Мастер! Такой чести мы не ожидали, какою были Вами вознаграждены. Дорогой мастер! Словами нельзя описать радость детей, узнавших, что от Вас пришел ответ: портрет и письмо. Как бы я хотел, чтобы Вы в это мгновение стояли перед счастливыми глазами детей. Я убежден, что у моих детей навсегда останется в памяти имя Горького, его крепкая воля и вера в жизнь…»
Учитель сидит, сцепив руки, он просит меня вслух прочесть письмо Алексея Максимовича. Отслонив ухо загорелой рукой, он прислушивается не только к смыслу слов, но и к самому звучанию русской речи.
— «Скажите детям: в их годы я жил очень тяжело, очень трудно, но уже тогда смутно почувствовал, что все — дурное и хорошее — от человека и для человека.
Чем дальше — тем более ясным становилось для меня решающее значение воли и разума человека, — этих двух источников всех благ, всех радостей и великих деяний мира».
Гурник тихо произносит:
— З чло́века а про чло́века!..
Да, дорого бы дали немцы, чтобы захватить этот большой лист бумаги с отчетливо выписанными буквами. Они, наверное, сожгли бы его, это горьковское письмо, как сжигали у себя в Германии его книги. Немцы лавиной надвигались на Чехословакию. То были черные, мрачные дни в жизни учителя, и не только его, Иозефа Гурника, но и его товарищей-учителей и детей, которых они учили. Письмо Горького, фотографию писателя, школьный журнал он увозил с собой в Прагу. Но немцы были и в Праге, и Гурник зарыл в подвале дома книгу, в которую вложил письмо и фотографию Горького.
И вот они живы, письмо и портрет русского писателя.
Я долго вглядывался в этот старый лист бумаги — в горьковское письмо. Письмо помечено 20 января 1924 года. По-чешски январь — это леден. А день спустя, 21 января, до Порубы, до Марианских Лазней, где жил Алексей Максимович, до больших и малых городов и глухих деревень всего земного шара дошла страшная весть: умер Ленин.
Алексей Максимович в письме в Россию сказал:
«Начал писать о нем… Писал и — обливался слезами… И сейчас вот — пишу, а рука дрожит».
В рукописи Горький свои первые воспоминания о Ленине назвал так: «Человек».
В те же недели он писал Ромену Роллану о Человеке:
«Я его любил и — люблю… Я особенно нежно и глубоко любил его за ненависть к страданию, за его неукротимую вражду ко всему, что искажает человека. Он был очень большой русский человек».
Старый учитель осторожно водит пальцами по листу горьковского письма, будто подчеркивает те слова, в которых выражена главная горьковская мысль, мысль, которая овладела душой Гурника, стала его ведущей педагогической идеей, или, если хотите, с улыбкой добавил он, педагогической поэмой: Великие деяния мира опираются на волю и разум человека. Сорок лет Иозеф Гурник учил детей. Только учил. «Ничего больше не делал», — смеясь, сказал Гурник. Свою работу он строил на доверии к ребенку, на глубочайшем уважении к разуму и сердцу юного человека. Собственно, он никогда не спрашивал себя, кем же они будут, его ученики, будут ли они крестьянами или шахтерами, как их отцы и старшие братья, или врачами, или Колумбами, которые отправятся по белу свету искать себя, свою долю в новых краях. Главное, чтобы они были людьми. Настоящими людьми. Ведь сказал же учитель учителей Ян Амос Коменский: школа — это «мастерская света».
Если уж зашла речь о Коменском, то стоит вспомнить его сочинение «Об изгнании из школ косности». Каким же должен быть в этой «мастерской света» учитель? Хороший учитель ищет учеников. Он думает о том, как учить. Он может быть сравним с усердным ваятелем. С упорным садовником. С предприимчивым архитектором. И, как строитель, всюду валит он, учитель, лес знаний, свозит его в одно место, соразмеряет, выравнивает и обрезает его так, чтобы, во всех отношениях приладив и подогнав, застроить затем все уголки человеческого существа.
«Счастливы школы, — говорил Коменский, — имеющие таких учителей!»
К этому стоит добавить, заметил Иозеф Гурник, что в Старой Порубе мы стремились к тому, чтобы наша школа была, пусть маленькой, мастерской света.
Так завязался у нас разговор о педагогическом мастерстве и о том, какие качества требуются от работника этой мастерской.
Гурник задумался, потом стал перечислять все то, что так нужно, по его мнению, учителю в работе: тут и непрерывно обновляемый запас знаний, и глубокое уважение к ребенку, и тонко разработанная методика воспитания… Старик решительно махнул рукой, притянул меня к себе и шепотком, будто по секрету, сказал о самом главном:
— Ласка! — И чуть громче произнес это слово по-русски: — Любовь! Да, да, любовь к детям…
И, откинувшись на спинку скамьи, залился по-детски радостным смехом. «Как видите, все очень просто…»
Правда, к этому он добавил бы — терпеливость и упорство в учительском труде. С той минуты, как ты стал учителем, нужно запастись терпением И упорством. И настойчивостью в достижении цели. И все время видеть эту цель.
Мирослава, жена учителя, седая, в очках, тихо и, как мне показалось, насмешливо что-то сказала. Я взглянул на нее и увидел, что глаза ее смеялись. Да, она может подтвердить, что Иозеф, который сидит вот здесь, рядом с вами, весьма упорный и терпеливый человек. И весело, чуть насмешливо, заставляя старого Гурника конфузливо улыбаться, седая Мирослава стала вспоминать, как Иозеф ухаживал за ней в те далекие молодые годы, когда они только познакомились, — она была совсем еще девчонкой и не сразу согласилась быть его «манжелкой», его женой. Но Иозеф упорно твердил одно: «Люблю, люблю!» И она стала его женой.
— Убедил, — говорила она сейчас с веселым смехом, и ее улыбка, и то, как она, придвинув чашечку кофе, быстрым движением сжала его ладонь, все это лучше всяких слов говорило об их крепкой любви и дружбе.
…Я сижу рядом с Иозефом Гурником и бережно держу на ладони тонкий, высушенный временем широкий лист бумаги. Поразительная судьба у этого горьковского письма: оно живет, живет по сей день! В самое трудное время оно было опорой сорока трем ребятам из Порубы и их учителю. И когда на страну надвинулась война и коричневая чума грозила затоптать разум и волю человека, повзрослевшие школьники, люди из «мастерской света», обращались к этому письму, черпали в нем силы. И вот сейчас, когда я сижу у старого учителя на берегу Влтавы и беседую с ним о стиле преподавания в школе, о том, как с детства укрепляется в ребенке это наиважнейшее свойство — любить труд, свою работу, делать ее с душою, — я мысленно обращаюсь к доброму и суровому Мастеру из России: а верно, Алексей Максимович, все в жизни, все — дурное и хорошее — от человека и для человека…
В один из светлых и нежных дней пражской осени я поехал на улицу Югославских партизан в дом, где все дышало Юлиусом Фучиком.
Меня приветливо встретила жена Юлиуса, Густина Фучикова. У меня не было никакой определенной цели. Я хотел только взглянуть на стены большого дома, которые видели Юлиуса Фучика, и побеседовать с Густиной — верным другом и товарищем Юлиуса.
Я думаю, каждый поймет мое волнение, когда Густина Фучикова бережно протянула мне рукопись «Репортажа», страницы той книги, которую Фучик (она называла его ласково — Юлек) писал в гестаповской тюрьме Панкрац. С этого я и начну свой короткий рассказ о двух часах, проведенных в доме Юлиуса Фучика.
Полдневный свет падает в широкое окно, лучи солнца касаются небольших, узких листков рукописи.
Я долго не могу освоиться с мыслью, что это и есть «Репортаж с петлей на шее», что я могу сидеть один на один с рукописью Юлиуса Фучика и видеть узкие, тонкие листочки бумаги, в которых бьется живая мысль и живая душа Фучика.
Некоторое время я сижу, задумавшись, над этими листками. Мне просто хочется смотреть и смотреть на них…
Что это за буквы вверху каждой странички? Ах, да, это крупно выведенное «R» — начальная буква слова «Репортаж». Юлиус Фучик сам определил жанр этой исповеди Человека нашей эпохи.
Какие кованые строчки! Слово к слову плотно примыкает. Он должен быть экономным, Юлиус Фучик: каждый листок бумаги, которую приносили с воли, был так дорог ему. В каких страшных жестоких условиях заполнялись эти листки репортажа! Нужно было спешить, ведь каждую минуту петля могла затянуться.
Фучик уже писал когда-то письма из тюрьмы. Было это в тридцать первом году, и тюрьма была та же — Панкрац. Писал он в те дни на обрывках бумаги, спичкой, которую окунал в раствор окурка. О, это была, как он потом рассказывал, довольно сложная процедура, но вместе с тем единственно верный способ дать знать о себе на волю. Было это сразу по возвращении из СССР…
Странички с буквой «R» написаны стремительно-четким, «собранным» почерком. Густина говорит: «Юлек и на воле писал всегда четко, сперва долго обдумывал, размышлял вслух, а затем заносил на бумагу почти без помарок».
«Вы хотели бы, чтобы мои письма были длиннее, — писал он родным. — У меня тоже на сердце много, такого, что я хотел бы сказать вам, но лист бумаги от этого не становится больше. Поэтому можете радоваться хотя бы тому, что мой почерк, который вы нередко ругали, так мелок».
После изгнания немецких фашистов Густина встретилась с человеком, который с величайшим самоотвержением выносил листки с буквой «R» из гестаповской тюрьмы. Перенумерованные страницы «Репортажа» были тщательно спрятаны в разных местах страны. Их скрывали в маленьком городке на Чешско-Моравской возвышенности; несколько листков зарыли в районе Белой горы; один листок совсем было затерялся, но его долго и упорно искали и в конце концов нашли.
Листки бумаги одного формата. За день Фучику удавалось сделать записи на двух-трех листках. Но бывали такие дни, когда он возвращал бумагу незаполненной. Можно представить себе, какие это были дни…
Густина стоит у окна, смотрит на Прагу. В «Репортаже» Юлиус писал: «Мой дружок боевой». (Удивительный штрих: слова эти Фучик написал по-русски.) Каждый вечер и каждое утро он пел для Густины там, в Панкраце, песни, которые она когда-то так любила. («Как она могла их не слышать, ведь я вкладывал в них столько чувства».) И там же, в Панкраце, гестаповцы устроили им страшную, мучительную встречу. Их поставили лицом к лицу. (Г у с т и н а. «Юлиус был бос; по всему лицу текла кровь. Так в эту ночь я встретилась с Юлеком… Меня тащат к нему. «Знаешь его?» Короткий миг, я вижу его вблизи… Вижу его глаза, его лицо, которое я всегда могла себе представить, даже когда он был за тысячи километров от меня. «Знаешь его?» — «Не знаю!»)
Я смотрю на Густину и вдруг отчетливо вижу ту самую страшную сцену, так просто уместившуюся на одном из этих узких листков «Репортажа», которые я сейчас держу в руках. Рукою Фучика записано:
«Приводят мою жену. Вы его знаете? — Глотаю кровь, чтобы она не видела… Собственно, это бесполезно, потому что кровь всюду, течет по лицу, каплет даже с кончиков пальцев. — Вы его знаете? — Нет, не знаю! — Сказала и даже взглядом не выдала ужаса. Милая! Сдержала слово ни при каких обстоятельствах не узнавать меня, хотя теперь уже в этом мало смысла… Ее увели. Я простился с ней самым веселым взглядом, на какой только был способен. Вероятно, он был вовсе не весел. Не знаю».
О, эти белые узкие листки бумаги и карандаш, обыкновенный карандаш! Юлиус Фучик писал:
«Карандаш и бумага волнуют меня, как первая любовь…»
За окном — крыши Праги. День светлый. Осенние дали ясно различимы; где-то впереди, за холмами, Влтава. Фучик любил Прагу, и гестаповцы это отлично понимали и однажды после долгого допроса посадили Юлиуса в машину и в сумерках вечерних повезли к Градчанам.
«Прага расположена между волнистым венком холмов. Она то поднимается по их склонам, то разливается вширь по равнинам и в зелени садов опускается в Влтавский бассейн. Это придает прогулкам по горам чарующую прелесть: пешеход, только что любовавшийся величественно-могучей панорамой Градчан, мгновенно погружается в лабиринт узких, извилистых улиц и вдруг выходит на такое место, где весь город как бы простирается под его ногами — целое море зданий, построенных в течение десяти веков, удивительно гармонирующих между собой. Таким образом, прогулка по Праге открывает ряд поразительных и неожиданных видов»
…А тот долговязый гестаповец Бем говорил ему на прогулке по Праге:
— Посмотри, неужели тебе не хочется вернуться сюда? Как она хороша! И останется такой же, когда тебя уже не будет…
«R». Листок с записью Фучика.
(«Летним вечером, тронутая дыханием близкой осени, Прага была в голубоватой дымке, как зреющий виноград, пьянила, как вино, хотелось смотреть на нее до скончания веков»).
Долговязый, тощий гестаповец на допросе, холодно улыбаясь, сказал Юлиусу Фучику: «Будь благоразумен!» И Фучик точно разглядывает это слово со всех сторон.
(«Оригинальный словарь. Быть благоразумным — значит изменить. Я неблагоразумен»).
Какая сильная рука вывела эти слова: «Я неблагоразумен»! Как говорит Густина: рука Фучика не дрожала и под сенью смерти.
Прямо передо мною вдоль стены книжные полки под стеклом. Он любил книги, кипение жизни в литературе. В письме, тайно вынесенном из гестаповской тюрьмы Панкрац, Юлиус делился с Густиной:
«Часть жизни у меня уже отняли, когда уничтожили мои книги».
Его библиотека была варварски истреблена. Из всей громадной библиотеки, разграбленной, уничтоженной фашистами, удалось спасти самую малость. За это взялся один из служителей-чехов в Панкраце. Юлиуса спросили: «Скажи, что тебе дороже всего из твоей библиотеки?» Он задумывается, Юлиус Фучик, потом называет книгу — комплект старой чешской патриотической газеты, которую в далекие времена выпускал будитель Вацлав Крамериус. И вот что еще он хотел бы сохранить: свои тетради-дневники…
Густина рассказывает: Юлек очень любил заглядывать к букинистам, с огромным наслаждением он рылся в старых книгах, страстно радовался какой-нибудь находке, весело ощупывал добытую старинную книгу, вдыхал запах ее страниц. Как он счастлив был, раздобыв вот этот комплект старой чешской газеты! Он мог часами листать ее страницы, — ведь ее, первую чешскую газету, выпускал будитель Крамериус!
Чешский писатель Алоиз Ирасек в одном из своих романов набросал портрет пражского типографа и издателя Вацлава Крамериуса: вместе с поэтами, крестьянами, горцами мы входим в «Пражскую экспедицию», что была у Железных ворот; там нас встречает высокий, стройный, в пудреном парике с косичкой Вацлав Крамериус. Его газета так и называлась «Крамериусова газета».
И вот передо мною на столе комплект чешской газеты 1793 года издания. Толстая книга крупного формата с тонкими, ветхими от старости газетными страницами.
И пять тетрадей. Большие квадратные тетради в прочных переплетах. Пять тетрадей Фучика.
Густина прижимает к груди тетради-дневники Юлиуса. Он любил записывать свои мысли о прочитанных книгах; по этим тетрадям можно проследить, как росла его душа, чем он жил в молодые годы, что формировало пламенное сердце Юлека.
Я открыл одну из тетрадей, положил ее рядышком с узкими листками «Репортажа».
Первое января тысяча девятьсот двадцать второго года. Фучик записывает: книга, открывающая новый год, будет символом, программой. На этот раз он открыл новый год записью стихов Иржи Волькера. Он любил этого замечательного пролетарского поэта.
Я долго сижу над раскрытой тетрадью Фучика, потом беру в руки томик поэта, — кто знает, может, эти стихи Иржи Волькера Юлиус особенно любил…
Весна Красна к нам с боем пробивалась,
вы слышали — со льдом она боролась!
И боль победи, и не думай над болью,
будь вечно в бою, никогда — после боя.
Густина долго рылась в книжном шкафу, искала одну книгу Фучика о нашей стране. Вот она: «История Сталинградского тракторного». На обложке фотография — Юлиус в белой, с распахнутым воротом рубашке среди строителей.
И эту книгу я положил рядом с листками «Репортажа».
Я стал внимательно вглядываться в панораму стройки. И мне казалось, что я, говоря словами Фучика, «как будто бы поворачиваю фотокамеру, охватывающую весь пейзаж». Вот корпус механосборочного, правее его — высокая стена кузнечного цеха, а еще дальше, у горизонта, мерцает полоска воды. Фучик перенес на страницы своей записной книжки карту этого дорогого ему куска русской земли и стрелкой показал течение великой реки — Volha, — на крутом берегу которой строился Тракторный.
Густина взяла в руки книжку, полистала ее страницы и остановилась на той главе, где Юлек рассказывает о своей первой встрече с Тракторным. Она пробежала эту главу глазами, потом по-русски стала пересказывать ее мне, потом забыла про меня и перешла на родной чешский.
— Юлек говорит, что они плыли по Волге на пароходе «Тургенев». Он увидел высокий, крутой берег и черные трубы теплоцентрали. Это и был Тракторный… И еще он говорит… — Тут голос Густины дрогнул, и она медленно произнесла: — И вот что еще он сказал: «Я читал план великих работ по вашим рукам…»
Фучик трамваем добирался до Тракторного. И, наверное, здесь, в пути, по дороге к заводу или у большого конвейера, он встретил человека, который больше других запомнился ему. Василий, Вася… Под этим именем русский рабочий проходит через всю историю Сталинградского тракторного, написанную Юлиусом Фучиком.
Юлиус Фучик описал «день первый». Тот день, когда с конвейера сошел трактор № 1.
Густина мягким, напевным голосом читает мне эту главу из книги Юлиуса.
(«Трактор медленно плывет по бесконечной ленте конвейера… работают молодые руки. На них смотрят тысячи глаз, смотрят с нетерпением, тревогой, нежностью… Трактор почти у самой поверхности земли… Молодой рабочий берется за руль. Колеса трактора касаются земли. Тишина. Даже ветер стих, и на небе замерли белые облака. Только трактор ведет свою песню. Он поет о девятнадцатом годе, о павших под Царицыном, о голоде и лишениях, он поет о свободе, о великих свершениях и новой жизни. Тихо. Только трактор ведет свое повествование…»)
Я слушал Густину, и вдруг меня обжигает такая мысль: а ведь и я, быть может, видел в те дни корреспондента «Руде право» на СТЗ! Я вспоминаю июньскую ночь, теперь кажущуюся такой далекой, ночь перед пуском завода, и само утро, утро семнадцатого июня 1930 года. С каким нетерпением мы ждали, когда с большого конвейера сойдет первый трактор, и как мы обрадовались, когда он коснулся колесами земли и пошел своим ходом, трактор мощностью в 15—30 лошадиных сил!
Юлиус Фучик так говорил о своей книге: это исторический репортаж.
История… В моей памяти отчетливо возникло это время, время первой пятилетки, виденное и записанное Юлиусом Фучиком, чудесным чешским парнем, завороженным нашей жизнью.
Он дал в своей книге такие приметы волжской зимы:
«…встаешь и видишь: иней посеребрил широкую степь. Даже черный металл поблескивает сединой, и это красиво. Но попробуй брать голыми руками эти поседевшие балки, склепывай ежедневно по восемь часов эти куски стального льда, держи молоток в посиневшей руке. В тулупе не полезешь на стропила, а спецодежда легка, сквозь нее студеный ветер пробирает тебя до костей».
А ведь так оно и было, дорогой товарищ Фучик… Я хорошо помню ту суровую зиму на Волге. И помню одного молодого парня, который, когда сезонники дрогнули и стали уходить со стройки, сказал пяток слов, облетевших всю строительную площадку: «Социализм строят при всякой погоде!»
Его звали, того парня, Михаилом Бердниковым. У него было смуглое, тонкое лицо с запавшими щеками, взгляд у него был прямой, открытый. С этим Мишей Бердниковым был такой случай. Не хватало спецовок, не хватало рукавиц для бетонщиков. И загудели сезонники: «Подавай рукавицы…» И снова Бердников со своей ватагой ребят переломил настроение. Он отдал «бунтующим» свои рукавицы, рукавицы всей своей бригады.
Когда Фучик уезжал в СССР, ему товарищи сказали: «Смотри хорошо! Ходи всюду с открытыми глазами».
Все, что он видел, — а смотрел Юлиус жадно! — он тотчас переносил на газетный лист «Руде право».
Он упорно дерется за наши темпы, он ведет в своей книге страстный спор с американским деловым человеком, с главою строительной фирмы «Альберт Кан инкорпорейтед», а через него со всей Америкой. Вы очень плохо, господа, знаете Советскую Россию!
К мистеру Альберту Кану в Детройте приходят советские инженеры.
«Они крупные заказчики, — пишет Фучик, — можно потратить несколько часов на этих всегда торопливых людей, которые назначают кратчайшие сроки поставок, словно свой тракторный завод они строят в Америке, а не где-то в России».
Главу строительной фирмы окружают журналисты. Отличный материал для газетной статьи: не каждый день бывает такая сенсация — Америка строит для большевиков большой завод!
Время, темпы! Америка провела бы у себя монтаж стальных конструкций в полгода. А русские? Русским на это понадобится минимум полтора года.
Журналисты старательно записывают слова мистера Кана:
«Говорю вам: ничто так не тормозит работу, как отсталость».
Но темпы — это не просто слово, которое так полюбилось русским на Волге. Темпы — это символ новой жизни. И вот выясняется, что Америка опаздывает с поставкой стальных конструкций. А большевики требуют: «Где ваши темпы?!» И Юлиус Фучик, перед глазами которого проходит живая история одной советской стройки, с веселой иронией пишет:
«Альберт Кан из Детройта, откажитесь от ваших оценок, пока не поздно. Скажите, что вы ошиблись. Признайтесь, что вы ничего не знали об Октябрьской революции. Признайтесь, что вы и представления не имеете о людях, которые творят пятилетку. Откажитесь от своей «перспективной оценки», пока еще не поздно, мистер Кан! По-хорошему вам советую».
Я читаю эти строки в доме Юлиуса Фучика, и мне кажется, что я слышу его голос, веселый, напористый, вижу его дерзкую улыбку.
Глава американской строительной фирмы действительно сказал — он был в этом уверен, — что России не угнаться за Америкой. То, что в Штатах сделают за полгода, то для России потребует полтора года. А сделали русские быстрее. Темпы! Темпы!
«Вы говорили о России, мистер Кан, — заключает свой страстный монолог чудесный парень из «Руде право». — Вы были правы вот в чем: да, они трудились в отсталой стране, они дивились машинам, на которых вы работали уже десять — двадцать лет, они совершали ошибки, о которых вы уже и думать забыли. Они приучались к точности, которая у вас уже в крови… Они работали по ночам не хуже, чем днем, и выполнили задание, которое с а м и поставили себе…»
Я не знаю, дошли ли до Америки эти строки репортажа, насыщенного правдой, а по существу историей, которая творилась там, в России, на реке Volha…
Я вновь перечитываю эти строки Юлиуса Фучика и невольно задумываюсь над тем, какими извилистыми путями идет жизнь и как порою новое, необычное, вторгающееся в действительность, ломает сознание даже и таких людей, которые очень-очень далеки от революции. Альберт Кан, глава строительной фирмы, бизнесмен из Детройта, тогда же, в тридцатом, увидел русских в работе и поразился их сноровке, мастерству и честно сказал об этом.
И вот еще одно маленькое добавление к истории. Собственно, историю эту прокомментировал другой американец, которого тоже зовут Альберт Кан, прокомментировал в своей книге «Заметки о национальном скандале». Это все происходило уже в наши дни. Маккартисты допрашивали прогрессивного писателя Альберта Кана. Сенатор Дженнер спросил литератора, не является ли американский архитектор Альберт Кан, который в начале тридцатых годов работал консультантом по вопросам промышленного строительства в Советском Союзе, отцом писателя. «Когда я ответил, что этот архитектор мой дядя, а мой покойный отец был компаньоном фирмы моего дяди, Дженнер спросил, не использовал ли я деньги, унаследованные от отца, «для финансирования коммунистической литературы». В протокол допроса вставили несколько газетных заметок (двадцатипятилетней давности), в которых сообщалось, что в годы первой пятилетки под наблюдением проектировочной фирмы «Альберт Кан инкорпорейтед» велось строительство русских фабрик стоимостью в «биллионы долларов».
«Было совершенно очевидно, — замечает писатель Альберт Кан, — что с помощью всего этого пытались создать впечатление, что через моего отца я получил из Советского Союза большую сумму денег, которая каким-то образом лет двадцать спустя была использована для финансирования советской пропаганды в Соединенных Штатах…»
Когда читаешь Фучика, поражаешься его страстной современности, опирающейся на факты дня настоящего и раздумьями своими идущей в будущее.
Есть у Фучика статья «Размышление о героях и героизме», она захватывает ясностью мысли, тем, что можно назвать дальнозоркостью. Он задумался, Юлиус Фучик, над истоками героизма: что рождает героя, кто герой современного общества? В поисках ответа на эти вопросы он обратился к бытию советского человека. В 1934 году в одном из пражских кинотеатров Юлиус Фучик смотрел фильм о плавании ледокола «Челюскин». Собственно, это было всего лишь несколько десятков метров документальной хроники. Несколько минут поразительных фактов из развернувшейся челюскинской эпопеи.
…Далеко на Севере взлетают самолеты над ледяной пустыней — это совершают арктический перелет советские летчики. Какое же здесь геройство? — спрашивает Юлиус Фучик. Самые, казалось, драматические моменты выглядят спокойными, обычными, простыми. И с иронией он говорит: как выглядели бы в подобной ситуации летчики в американском фильме! Как бы там преподнесли героизм!..
Вот русский летчик Каманин, он попал в очень трудное положение. Туман, перед Каманиным ледяная гора. Но если бы его в этот момент снимали для кино, то не смогли бы запечатлеть ни ужаса в глазах, ни лихорадочных движений. Глаза Каманина внимательно определяли расстояние до ледяной стены, а рука уверенно сжимала руль высоты… Люди, подобные Шмидту, Каманину, Молокову, ломают обычное понятие о героизме. Подлинный героизм существует. Это не выдумка. Это «что-то очень положительное в жизни».
Вот ход мыслей Юлиуса Фучика:
«Итак, — пишет Юлиус, — мы могли бы сказать: герой — это человек, который в р е ш и т е л ь н ы й м о м е н т делает то, что он должен сделать».
Фучик пристально вглядывается в это определение героя и находит его узким, ограниченным. И смотрите, как он заново расширяет поле деятельности человека-героя!
Все как будто остается так, как было в первоначальном наброске формулы. Фучик только вносит кое-что новое в эту формулу, за ней стоит вся его жизнь.
«Герой — это человек, который в р е ш и т е л ь н ы й м о м е н т делает то, что нужно делать в и н т е р е с а х ч е л о в е ч е с к о г о о б щ е с т в а».
…Как говорил Юлиус, «капку» — чуточку, только чуточку воображения, и передо мною пронеслись старые кадры челюскинской эпопеи. Каманин тогда летел на самолете «Р-5», он был тогда очень молод, наш Коля Каманин. А совсем недавно я видел его вместе с Юрием Гагариным. Невысокий, чуть погрузневший и поседевший, Николай Петрович Каманин, старый военный летчик-генерал, шел вместе с молодым Космонавтом-1.
«Человек, который в решительный момент…» В сущности, в этих словах Юлиус Фучик выразил философию своей жизни, свою будущую судьбу.
Я вдруг ловлю себя на том, что вслух произношу слова, записанные Фучиком на одном из узких листков с буквой «R».
«Ты знаешь, как я люблю простор, ветер и солнце и как я хотел быть всем, что живет под ним, — птицей или кустом, облаком или бродягой…»
Я прощаюсь с Густиной; с порога я бросаю взгляд на листки с буквой «R», они лежат на столе, у открытого окна. Потом я перевожу взгляд на портрет, висящий на стене. Портрет писал Ренато Гуттузо — лицо Юлиуса светится молодостью, энергией.
С портрета глядит большеглазый молодой человек.
Густина с нежностью смотрит на него.
— Похож?
— Да, похож, — улыбается Густина. — Только глаза у него уж очень итальянские, а у Юлека они были чешские — карие, со светлинкой.
А Мария Пуйманова, вспоминаю я, так писала о его глазах: они у Юлы живые, фиалковые.
И, помнится, старая Пуйманова тогда же добавила к этим словам:
— Умный, как черт, зажигательный, как искра.
В этот день в городе было десять свадеб. Я случайно попал на одну из них; вернее, мне пришлось присутствовать при регистрации брака в местном Народном Совете. Дело было так. Я проходил мимо Народного Совета и увидел на улице веселую, празднично одетую толпу, окружившую двух молодых людей — жениха и невесту. На невесте был свадебный наряд — «свадебни шаты».
В доме открылось окно, молодых позвали наверх. Все расступились, давая дорогу новобрачным, невесту вел отец жениха, а жениха — мать невесты. Я пристроился к родным и гостям, и все вместе мы поднялись по широкой лестнице и вошли в небольшой зал, где обычно и происходит торжественная церемония. Там уже ждали музыканты — за фортепьяно сидел старик в очках, седой, а рядом стоял молодой, весело улыбающийся скрипач. Когда молодые переступили порог зала, скрипач и пианист поклонились им и заиграли арию из «Далибора» Сметаны.
Я не буду описывать всю свадебную церемонию, мне только хотелось бы несколько подробнее рассказать о той приветственной речи, с какой обратился к молодым людям представитель власти. Это был депутат Народного Совета, уважаемый в городе человек, хорошо знакомый и жениху, и невесте, и их родителям, и тем, кто их сопровождал. Седой, в черном костюме депутат с трехцветной лентой, спускавшейся на грудь, вышел из боковых дверей и приветливо поздоровался со всеми.
Молодые стояли впереди родных, крепко взявшись за руки. Депутат внимательно посмотрел в лицо каждому, сперва пожал руку невесте, затем жениху и, пройдя за стол, спросил у молодых то, что принято в таких случаях спрашивать, — по добровольному ли согласию они вступают в брак.
— Да, — ответила невеста.
— Да, — чуть обгоняя невесту, сказал жених.
Депутат поблагодарил их:
— Дья́кую!
Кажется, все формальности были соблюдены, осталось произнести напутственное слово молодым. Депутат не сразу начал свою речь. Он долго вглядывался в молодые лица, доверчиво обращенные к нему, старому человеку, потом сказал:
— Дорогие жених и невеста! Юные мои друзья!
Сегодня вы соединяете свои жизни в один прочный союз, вы основываете свою семью, каждый со своим характером, со своими привычками. Вы, я надеюсь, подходите серьезно и с сознанием ответственности к своему решению соединить свои жизни в один прочный союз. Впереди у вас жизнь со всеми ее радостями, буднями, заботами…
Признаюсь, меня тронула эта беседа седого депутата, его напутственное слово к молодым, лишенное какой-либо казенщины. Создавалось впечатление, будто старший товарищ, умудренный опытом жизни, старый человек делится своими мыслями с молодыми людьми.
Его слушали очень внимательно, я уже не говорю о женихе и невесте, которые, подавшись вперед, как будто вбирали в себя каждое его слово. Мать невесты, то ли от волнения, то ли по привычке с озабоченным видом оправлявшая складки на свадебном платье своей дочери-невесты, даже она вдруг замерла, заслушалась депутата.
— Помните, дорогие, что только от вас зависит, чтобы ваша жизнь была яркой, радостной, исполненной честного труда… Самой прочной основой вашего нового дома, вашей семьи будет взаимное уважение, доверие и любовь. Прошу вас, уважайте друг друга! Будьте друг к другу внимательны, вежливы. Ведь вежливость и любезность предназначены не только для общества. Поверьте мне, это прежде всего важно для вас самих.
Вы доверяете друг другу свое самое большое богатство — свое счастье, свою прекрасную молодость. Хочется напомнить вам, что счастье прежде всего в вашей любви, в вашей верности, доброте и способности прощать друг другу ошибки. Я хотел бы сказать вам словами поэта…
Я не сразу уловил, чьи стихи он читает, и только какие-то очень знакомые слова заставили меня подумать: а ведь это же наши стихи — Щипачева! «Любовью дорожить умейте…»
Все будет: слякоть и пороша.
Ведь вместе надо жизнь прожить.
Любовь с хорошей песней схожа,
А песню не легко сложить.
Депутат посмотрел на молодых и снова сказал:
А сло́жить писень — тежкее…
— Научитесь любить друг друга, помогайте друг другу преодолевать ошибки в жизни. Жизнь ведь не состоит только из радостных дней, полных улыбок. Возможно, придет непогода, гроза, грусть, и вот тогда вы будете нуждаться во взаимной опоре. Вот в эти минуты, друзья мои, познается сила настоящей любви…
Вы, я верю, хорошо обдумали свое решение о совместном пути в жизни, и поэтому со спокойной совестью можете дать себе и нам те обещания, которых от вас требует закон. Поэтому я снова спрашиваю вас: вступаете ли вы добровольно в брак? Вы оба ответили мне «да»! Этим вы выполнили условия, которые наш закон требует от обрученных, и поэтому я объявляю ваш брак законно заключенным.
А теперь, прошу вас, обменяйтесь обручальными кольцами. Живите радостной и полной жизнью, достойной нашего времени!
Депутат взял в руки дощечку, на которой лежали кольца, и подал молодым.
Молодые обменялись кольцами. Невеста откинула «завой» — белую вуаль — и, приподнявшись на носках — жених был выше ее, положив ему на плечо тонкую девичью руку, улыбаясь и смущаясь, поцеловала своего молодого мужа. Потом она как-то очень просто, наверное даже ломая обычный порядок, желая выразить свое уважение и свою признательность родным и просто добрым знакомым, которые пришли сюда в этот счастливый для нее день, с нежной и смелой улыбкой поклонилась всем — и матери, и отцу, и родным, и знакомым, и седому депутату, который так тепло беседовал с нею и ее мужем. А что до молодого мужа, то, глядя на него, у меня складывалось впечатление, что в эти торжественные минуты для него никого в этом зале не было, кроме этой девушки, ставшей его женой, — он смотрел на нес сияющими, удивленными глазами и послушно и поспешно делал все то, что делала она, — низко-низко кланялся добрым друзьям своим.
Мать невесты, стоявшая позади дочери, шепотом сказала что-то музыкантам.
Молодой скрипач тронул за плечо своего собрата, седого, в очках старика, и они разом весело и громко заиграли старую словацкую песню «Ласко, боже, ласко…»
«Ласко» — это любовь. Вот краткое содержание этой песенки о любви: «Где тебя люди берут, — ведь на горе ты не растешь и в поле тебя не сеют… Если бы любовь в поле рождалась, наверное, не одна девушка голову потеряла…»
Кто-то из присутствующих вздохнул, быть может вспоминая свою молодость, а нашлись и такие, что стали подпевать в лад музыке ту самую словацкую песенку, которую пели их отцы и матери и которую они, наверное, пели в пору своей молодости.
Все было просто, весело и очень человечно — начиная с доброй напутственной речи депутата и кончая веселой словацкой песенкой, в которой и сама мелодия, и слова дышали любовью и весельем.
Мы спустились вниз. Мать невесты показала своей дочке на небо. Струился мелкий дождь. Хорошая примета: дождь, говорят, — это к счастью.
Было это под Остравой, в новом городке, которому рабочие дали название Шахтерск.
Мы носились с молодым архитектором по улицам городка, который весь пропах острыми строительными запахами — свежей щепой, краской, бетоном… Остановились у одного дома — он уже заселялся. Окна были широкие, с наружной стороны почти под каждым окном в узких деревянных оранжевых ящиках весело горели цветы.
Один из жильцов, пожилой шахтер, прилаживал под окном своей квартиры ящик с цветами. Завершив работу, он спустился по лесенке на землю, сдвинул холщовую кепку набок, поглядел на знакомого ему архитектора, на меня, на окна и с улыбкой сказал:
— Кве́тины![1]
Потом, узнав, что я из России, обратился ко мне с короткой горячей речью:
— Соудруг! Скажите вашим пропагаторам… Мы ведь хотим радостно жить… Ето так, не? (Это так, да?) Так пусть ваши пропагаторы помогают людям расцветить свои дома. Жи́ве вы́разне ба́рвы! — И тут же по-русски: — Живые, яркие краски!
Он стремительно взобрался по лесенке, выбрал один цветок, бросил мне его сверху. Я на лету поймал и, поблагодарив, заложил цветок в свою записную книжку.
Отойдя несколько шагов от дома, я обернулся — шахтер все еще стоял на лесенке и возился под своим окном. Он взмахнул кепкой и закричал на всю улицу:
— Кве́тины! Ба́рвы! Цветы! Краски!
Мы пошли дальше, и на повороте улицы я снова обернулся и взглянул на дом в цветах. Ничего как будто особенного: узкие ящички с цветами, но как все в этом новом доме заиграло красками, живыми, яркими красками!
С тех пор он лежит в моей записной книжке, маленький высохший цветок, как будто все еще хранящий нежный запах. Кажется, название у этого цветка такое — деветсил. Или мне так послышалось? А может быть, в моей памяти засело это слово из очерка Маяковского «Ездил я так». Весной двадцать седьмого года Владимир Владимирович встретился в Праге с писателями из группы «Деветсил».
«Как я впоследствии узнал, — писал поэт с веселой усмешкой, — это — не «девять сил», например, лошадиных, а имя цветка с очень цепкими и глубокими корнями».
И вот еще одна запись, навеянная Маяковским.
Острава, зажатая шахтами и заводами, которые разместились и в центре города и на окраинах, стремится вырваться на широкий простор, уйти к зеленым лесам, к чистому воздуху. Поруба — первое детище широко задуманного плана строительства новых районов вокруг Остравы. Хотелось как можно быстрее дать рабочим жилище, строить быстрее и красивее. И вот в поисках красоты так размахнулись, что и в проектах и самой стройке сползали на первых порах к украшательству.
На эту тему у нас зашел разговор с одним архитектором с изящной смолевой бородкой — он вместе с другими работал над первыми проектами Порубы.
Архитектор улыбается, признает:
— Да, были, были и у нас завитушки, всякие там могучие колонны…
Я спросил: а кто, собственно, их требовал, эти завитушки?
— А по инерции, — ответил архитектор, — по инерции мы их совали…
И тут я вспоминаю и рассказываю остравскому проектировщику давний разговор одного крупного пражского архитектора с поэтом Маяковским.
В Праге, говорил архитектор поэту, при постройке надо подавать проекты здания, сильно украшенные пустяками под старинку и орнаментированные. Без такой общепринятой эстетики проекты не утверждают. Бетон и стекло без орнаментов и розочек отцов города не устраивают… Только потом, при постройке, пропускают эту наносную ерунду и дают здание новой архитектуры.
Архитектор из Остравы внимательно слушает, потом конфузливо машет рукой, потом весело хохочет. Черт побери, какая живучая штука эти орнаменты и розочки!..
Я до путешествий очень лаком.
В Праге моим спутником был Вацлав Каня, старый, седой репортер, работавший в свое время с Юлиусом Фучиком, стоявший с ним плечом к плечу в забастовочных пикетах, писавший маленькие хлесткие заметки из рабочей жизни на страницах «Руде право».
Каня предоставил мне самому выбрать маршрут для прогулки по Праге. Я раскрыл путеводитель, развернул приложенную к нему карту. Какое обилие исторических мест!
Путеводитель предлагает вашему вниманию самые разнообразные маршруты прогулок, дающие возможность увидеть прелестный облик города на Влтаве.
«Выберите любое время года: то время, когда жаркая летняя ночь зажигает тысячи звезд над верхушками пражских башен, мимолетное веяние весны, когда на склонах пражских холмов расцветают тысячи деревьев, или тот миг, когда белоснежный покров зимы ложится на черепичные крыши дворцов, и каждый раз вы находите что-то новое в удивительном расположении улиц, площадей и садов».
Каня, насмешливо прищурив свои живые, быстрые глаза, терпеливо дожидается, когда я выберу какой-нибудь из маршрутов, указанных в путеводителе. И он очень удивился, когда я неожиданно сказал:
— Пойдем, Каня, на ЧКД!
И еще больше он удивился и обрадовался, узнав, что на заводе ЧКД в свое время побывал Владимир Маяковский. Я предложил:
— Последуем за поэтом тем путем, которым он ходил в двадцатых годах нашего столетия.
В своем очерке-репортаже «Немного о чехе» Маяковский пишет:
«В Праге я пошел на один из огромнейших заводов в Средней Европе — акционерное общество чешско-моравска — «Кольбен». Это две группы заводов — электрические и механические».
Вот и мы с Каней пошли по этот ля под — теперь он называется ЧКД. Пошли маршрутом Маяковского. Сам Каня давно и крепко связан с этим крупнейшим чехословацким заводом: здесь он работал за станком, на этом заводе у него много друзей, в чем я вскоре убедился.
Каня невысокого роста, сутулый, голос у него хриплый, насмешливый, глаза живые, «стреляющие». То, что Маяковский в свое время был на ЧКД, очень разволновало старого репортера.
Каня из той плеяды писателей-газетчиков, которые были близки к Юлиусу Фучику. В один прекрасный день Фучик вызвал Каню в редакцию и сказал ему:
— Собирайся, Вашек, в дорогу.
— Далеко? — спросил Каня, полагая, что речь пойдет о Кладно или Остраве.
Фучик засмеялся:
— В Советскую Россию, вот куда ты поедешь. На Международный конгресс пролетарских писателей.
Каня замотал головою: он не считает себя писателем, он шлифовщик, он рабкор, он репортер. «И ты, Фучик, это прекрасно знаешь…» Но Фучик продолжал настаивать: поезжай, чудак, ты увидишь такую страну, что ты из разряда пролетарских писателей-репортеров перейдешь в разряд поэтов! И на редакционный стол поверх гранок Фучик положил карту Советской России.
Вацлав Каня поехал в Советскую Россию, был делегатом конгресса, совершил поездку по Украине, увидел великую стройку того времени — Днепрострой.
Все это я услышал, шагая с седым репортером по улицам Праги.
«Мотивы наших прогулок разнообразны. Мы напомним вам о простых и знаменитых людях, прошедших через его стены, иногда последуем за ними тем путем, которым ходили они сто или шестьсот лет тому назад».
Мы пришли на завод, и Каня повел меня в литейный цех, над которым, как это выяснилось, он вот уже столько лет шефствует.
Маленькая фигурка Вацлава Кани потонула в кольце окруживших его рабочих.
Они и ко мне отнеслись с теплым уважением («Соудруг нз СССР», — сказал Каня, знакомя меня с рабочими.) И так как я пришел с Вацлавом Каней, то они, естественно, и меня приняли в круг своих забот.
Я сразу же почувствовал, что в бригаде очень любят этого маленького, с глазами, полными веселой иронии, седого писателя.
Мы попали, как говорится, в горячий час — шло собрание бригады, посвященное улучшению условий труда. И как только рабочие увидели своего старого друга, так мгновенно же взяли его в работу.
Каню стали укорять, почему он так долго не приходил: накопились новые вопросы к нему, есть дела, которые требуют неотложного вмешательства…
Каня спросил, какие это дела, и нас сразу же повели в тот угол цеха, где работают обрубщики. Один из рабочих, Иржи Чех, показал нам свои руки. Смотрите, мол, товарищи газетчики, какие у нас ладони — в буграх от мозолей! Пощупайте эти жесткие ладони…
По сравнению с Каней Иржи казался мне великаном; у него были седые виски, крутой лоб, выпуклая грудь. Он-то и наступал на Каню, требуя, чтобы Вашек помог пробить вопросы, связанные с улучшением условий труда. Кто-то сунул седому репортеру в руки пневматический молоток, потом этот же молоток перешел ко мне.
— Где твое перо, Вашек? — спрашивали рабочие.
Они прямо говорили ему:
— Здесь требуется острое перо, Каня. Надо растолкать бюрократов, надо заставить администрацию подумать об улучшении условий труда. Молотки у нас тяжеловесные, рукам трудно их держать.
Все это происходило в быстром темпе, с той чешской веселой серьезностью, которая заставляла меня подумать: эти рабочие своего добьются! И Каня им, конечно, поможет.
Потом мы пошли смотреть выставку «Живопись — в цех!».
Выставку организовал Иржи: он, правда, отнекивался и говорил, что это затея Вашека Кани. На стене, в самом светлом уголке цеха, висели под стеклом репродукции картин Пикассо, Гогена, Ван-Гога.
К вечеру мы вышли всей гурьбой на заводской двор.
Вацлав Каня сказал товарищам, что здесь, может быть на этом самом месте, в двадцать седьмом году советский поэт Владимир Маяковский встретился с рабочими старого «Кольбена». Очерк Маяковского занимал что-то около трех страниц печатного текста. Я прочитал его вслух. Каня помогал мне переводить. Все слушали с большим вниманием. Особенно заинтересовало литейщиков такое место в очерке: Маяковский беседует с рабочими, которые обедают прямо во дворе, так как заводской столовой у них нет.
— Всегда у вас такая идиллия? — спросил Маяковский.
Кто-то из администрации услужливо ответил поэту:
— Да, у нас тихо, — коммунистов на завод не принимаем.
— А если окажется? — задал вопрос Маяковский.
Представитель администрации с усмешкой ответил:
— Надолго не окажется…
Старые хозяева с «Кольбена», наверное, думали, что чешский рабочий очень далек от политики, знает одно — «дует пивечко из добрых кружечек». Но именно здесь коммунисты имели крепкие связи с рабочими.
Вот стоит рядом с Каней Иржи. Он был комсомольцем, когда в Прагу пришли немцы. Он вошел в молодежную подпольную организацию, Иржи ведал типографской техникой, доставал стеклограф, краски, бумагу, помогал печатать и распространять «малечке» (маленькую) «Руде право». Немцы схватили его и угнали в концлагерь. Вот почему этот молодой литейщик-обрубщик стал седеть раньше времени.
Мы попрощались с Иржи и его товарищами и пошли к проходным воротам. У самых ворот я задержался: мне доставляло удовольствие вглядываться в лица рабочих, направлявшихся домой.
— Что ты смотришь? Что ищешь? — спросил Вацлав Каня.
— Ищу Маяковского, — сказал я.
1962