Инженера Андреева, директора крупного на юге металлургического завода, я, после долгих поисков по заводу, встретил у «горячего поста». Андреев совершал свой утренний обход завода, — с этого начинается его рабочий день. В мартеновском цехе, куда я сперва пошел, я его уже не застал, — он, говорят, был там час назад. И в доменном цехе его уже не было. Вот там-то, в доменном, мне и сказали, что кто-то видел Павла Васильевича у «горячего поста». И я пошел искать «горячий пост», который находился у восточных ворот.
Это была маленькая опрятная будка, чисто побеленная, напоминавшая украинскую хатенку. Стояла эта будка в наиболее оживленной точке завода — здесь перекрещивались железнодорожные пути, по которым день и ночь проносились паровозы, тянувшие огромные ковши с металлом и шлаком. Когда клубы пара и дыма, заволакивавшие «горячий пост», на миг рассеялись, я увидел Андреева. Он забрался на блюмсы — стальные слитки, сложенные невдалеке от железнодорожных путей. Он был в белой рубашке с закатанными рукавами и открытым воротом.
Меня удивило выражение его лица: словно завороженный, Андреев смотрел прямо перед собой. Что он тут видел особенного? Мимо проносились, отчаянно свистя и тяжело дыша, паровозы, тащившие за собой огромные ковши с металлом, справа высилось здание прокатного цеха, слева — новая воздуходувная станция, а над всем этим возвышались доменные печи; две из них работали, а другие были окружены строительными лесами. Обычный заводской пейзаж, вероятно тысячу раз виденный директором завода.
И только много позже, когда я поближе познакомился с Андреевым и услышал от него краткую историю борьбы за эти печи, за воздуходувку, за прокатный цех, я понял, почему он, спокойный, поседевший инженер, отнюдь не склонный к восторженности, так любит этот уголок на заводе, который именуется «горячим постом».
— Как поживает «Старый Юз»?
— «Старый Юз» собирается праздновать семьдесят пять лет своей жизни. Он полон сил, он молодеет…
Этот разговор происходил в марте тысяча девятьсот сорок шестого года в Большом Кремлевском дворце в один из перерывов между заседаниями на сессии Верховного Совета СССР, обсуждавшей пятилетний план развития народного хозяйства.
Судьбою «Старого Юза» — так когда-то назывался старейший на юге металлургический завод — интересовался академик Бардин, в свое время работавший в Донбассе. Отвечал Бардину инженер и депутат Андреев, директор донецкого металлургического завода.
В государственном перспективном плане, определяющем и направляющем хозяйственную жизнь СССР, определяющем и направляющем творческую деятельность миллионов людей, в том числе и его жизнь, жизнь инженера Андреева, — в этой новой, послевоенной пятилетке было несколько цифр, рождавших какой-то особенный отзвук в его душе. В законе было сказано: восстановить металлургические заводы Донбасса и Приднепровья, ввести в действие тридцать доменных печей общей мощностью 9 миллионов тонн чугуна в год, сталеплавильные агрегаты мощностью 8,4 миллиона тонн стали и 58 прокатных станов.
В эти чудесно звучавшие цифры входили доменные и мартеновские печи, прокатные станы старейшего на юге завода — завода, который инженер Андреев должен был, по долгу большевика, поднять к новой жизни.
На сессии среди депутатов и гостей Андреев встречал своих старых друзей, вместе с которыми он когда-то учился в Горной академии. Как всегда, когда он приезжал в Москву, он и в этот раз побывал на «Серпе и молоте», на заводе, где началась его инженерская деятельность; побывал он и в Горном институте. Тогда, в двадцатых годах, он назывался Горной академией.
Годы студенческой жизни… Это было время нашей молодости — веселое, красивое время. Общежитие Горной академии находилось в Старомонетном переулке. В комнатах с аскетически голыми стенами среди махорочного дыма велись бесконечные страстные споры о будущем, рождались смелые идеи, решались судьбы века. Юные и страстные, живые и мечтающие, бедные и голодные студенты Горной академии чувствовали себя счастливыми и богатыми, когда думали о будущем своей страны. Они сами были ее будущим, ее надеждой.
Дети революции, молодые студенты в косоворотках или выцветших гимнастерках, которые остались у них после гражданской войны, они еще не имели большого опыта жизни, но все они обладали чувством нового, этим самым драгоценным свойством родившей их эпохи. Будущие инженеры, геологи, металлурги, горняки, будущие красные специалисты, директора, будущие государственные деятели и поэты — они в своих спорах ломали узкие рамки учебных дисциплин, обсуждая страстно, со всем пылом молодости, судьбы века, судьбу России, свою судьбу. Поздно ночью или в час рассвета из раскрытых окон студенческого общежития в Старомонетном переулке раздавался молодой высокий голос студента Александра Фадеева, однокурсника Андреева, с подъемом читавшего «Двенадцать» Блока…
В январе 1925 года Андреев защищал свой дипломный проект мартеновского цеха. Он защищал его в аудитории № 2 в присутствии профессора Грум-Гржимайло. Высокий, красивый старик с сивой бородой, весьма своенравный, он не щадил чужого самолюбия. Он мог сразить одним острым словом. Все его высказывания отличались категоричностью суждений и деловитостью. Сказал — словно отрубил. Именно его больше всего боялся студент Андреев. Голос Грум-Гржимайло был решающим при обсуждении дипломного проекта.
Грум-Гржимайло подошел к андреевским чертежам, развешанным на стенах зала защиты проектов, и сердито и насмешливо ткнул в волнистую линию, которая, по мысли молодого человека, условно обозначала бетонную плиту мартеновской печи.
— Это что? — спросил Грум-Гржимайло и, отчеканивая, насмешливо бросил: — Сту-ден-чес-кая рвань!
Андреев, багровый от стыда, молча смотрел на профессора. Всякие слова были излишни — Грум-Гржимайло все равно не слушал бы его. Всякие оправдания, что все студенты так наносят фундамент, обрывая внизу чертеж волнистой линией, только вызвали бы гнев старика. В глазах высокого седого профессора с сивой бородой такое пренебрежение мелочами было преступно. «Если вы даете проект печи, то извольте показать все, в том числе и размеры бетонной плиты!» От этого как бы походя брошенного замечания Грум-Гржимайло перешел к более глубокому анализу проекта. В его острых критических замечаниях не было ни тени жалости; он говорил жестко, требовательно, как бы давая понять, что не намерен делать скидки на молодость автора. В дипломном проекте, если подходить к нему принципиально, отражены не только знания, накопленные и усвоенные данным студентом за долгие годы учебы, — это само собою разумеется. Важно другое: дипломный проект отражает подход автора к теме, выражает мысль будущего инженера, его размах, дерзость и глазомер.
Грум-Гржимайло медленно переходил от чертежа к чертежу. Андреев с беспокойством следил за каждым его движением. По мнению профессора, молодой человек запроектировал «голодную печь», обеспечив ее малым теплом.
«Что он еще скажет?» — с тревогой думал Андреев.
Грум-Гржимайло, глядя в упор на молодого человека, словно в нем, в молодом студенте, искал какие-то знакомые ему черты, вдруг круто повернулся и сказал, не скрывая своей зависти:
— Как хорошо начинать работу молодым…
Да, как хорошо начинать работу молодым… Даже если твой путь, путь молодого инженера, выстлан шипами, а не розами. Даже когда старое, консервативное инженерство видит в тебе «красного специалиста», конкурента, который может затмить и отодвинуть их в сторону.
Три молодых инженера пришли в двадцать пятом году на московский завод «Серп и молот».
Главный инженер завода долго вертел в руках путевку, которую ему дал Андреев, и с усмешкой сказал:
— А вам не все равно, куда пойти, в мартеновский цех или на колбасную фабрику.
— Я сталь хочу варить! — сказал Андреев. — Сталь!
— Попробуйте, — холодно сказал главный инженер и направил его в мартеновский цех.
Но сталь варить ему пришлось не скоро. Он был инженером-стажером, ходил по цеху, смотрел, как колдуют около печей старые мастера, и мог только завидовать им. К печам его долго не допускали. И только однажды, когда заболел мастер Никулин и некому больше было давать плавку, молодому инженеру разрешили руководить печью, и он мастерски дал свою первую плавку.
Он научился варить сталь. Это была простая сталь. Пришло время, когда нужно было перейти в высший класс металлургии, когда нужно было научиться варить высококачественную сталь в масштабах, соответствующих грандиозным масштабам начавшихся великих работ.
Именно в эти годы, в первые годы великих наших пятилеток, в Америку — в Детройт, на заводы Форда, в Чикаго, на заводы Мак-Кормика, в Европу — на заводы Круппа были посланы молодые советские инженеры и мастера. Андреев попал в Эссен, на крупповский завод, в шестой мартеновский цех. Там он застал сотоварища по Горной академии, инженера Тевосяна Ивана Федоровича. В кожаном фартуке, с лопатой или ломом в руке, Тевосян работал на канаве у мартеновской печи. Это была тяжелая, грязная работа. Немцы прозвали Тевосяна «Дер шварце Иоганн». Тевосян отличался бешеной работоспособностью. Казалось, он не хотел терять ни одного дня, ни одной секунды своего времени. Он сам стремился — и советовал это своим товарищам — напряженно учиться, учиться, учиться, взять в капиталистической технике все наиболее ценное. Учиться на канаве, на разливке стали, на площадке у мартеновской печи, учиться у газовщика, у канавщика, у сталевара, у обер-мастера, у инженера, в лаборатории, в библиотеке, учиться всегда и всюду. И Андреев понял: нужно, как Тевосян, идти снизу вверх, нужно отбросить самолюбие, забыть, что ты имеешь диплом инженера-металлурга, что ты у себя руководишь цехом, забыть все это и вооружиться терпением, надеть кожаный фартук, взять в руки лом или лопату и начинать снизу, с канавы.
После работы в мартеновском цехе Андреев переодевался, шел в лабораторию, в библиотеку или принимался за свои записи. Теперь это был инженер — жадный, настойчивый, целеустремленный, стремившийся осмыслить опыт работы на германских заводах. Они жили в Эссене тесной и дружной советской колонией. Жизнь страны доходила к ним короткими телеграфными заметками. Вот выпущен первый опытный образец трактора в пятнадцать — тридцать лошадиных сил на Волге. В Челябинске произведена разметка будущего завода, у горы Магнитной ведутся геодезические работы… Находясь за тридевять земель от своей родины, раскинув географическую карту России, молодые советские инженеры отмечали на карте эти первые, нарождавшиеся очаги социалистической индустрии. Магнитка и Кузнецкстрой еще только сходили с проектов на землю. Они искали, где эта гора Магнитная, где этот сибирский городок, близ которого заложен величайший в мире завод. Это потом, несколько лет спустя, люди уже привыкли к словам «Магнитка», «Кузнецк», а тогда, в преддверии тридцатых годов, эти слова и связанные с ними понятия только рождались…
В 1937 году инженера Андреева, начальника мартеновского цеха завода «Серп и молот», вызвали в Наркомат тяжелой промышленности и предложили перейти на новую работу — поехать в Донбасс. Он не сразу дал ответ. Он любил свой цех, который он, можно сказать, выходил, знал в этом цехе все — от подошвы печи до фонаря крыши, хорошо знал людей.
Приказ о назначении Андреева главным инженером донецкого металлургического завода был уже заготовлен. Но нарком, беседовавший с инженером, не торопил его с ответом.
— В ваших глазах виден жизненный опыт, — сказал нарком. И, видимо понимая, что творится в душе инженера, которому трудно оторваться от обжитого, привычного, он посоветовал ему: — Ищите новое!..
«Ищите новое»… Андреев поехал в Донбасс, на старейший на юге завод.
Джон Юз был первым хозяином этого завода, англичанин Джон Юз, предприимчивый делец и стяжатель, получивший от царского правительства неограниченные возможности наживаться на донбасской земле.
«Теперь, когда я приезжаю на завод, бывший Юза, — рассказывает в своей книге «Воспоминания металлурга» академик М. А. Павлов, — я всегда говорю, что там не осталось ничего от того завода, который я когда-то видел».
В восьмидесятых годах прошлого века студент Горного института Павлов, приехав на практику в Юзовку, увидел маленькие доменные печи с открытыми колошниками. Студенческую практику на этом же заводе проходил и Грум-Гржимайло. Он лазил в строящуюся мартеновскую печь, измерял, записывал — и создал свой чертеж печи.
Инженер-металлург Андреев, ученик Павлова (в Горной академии он слушал его курс металлургии чугуна), ученик Грум-Гржимайло (он защищал перед ним свой дипломный проект), полвека спустя после своих учителей приехал на этот старейший металлургический завод. К этому времени старые юзовские печи были уже снесены, только бугорок торчал на том месте, где когда-то был фундамент одной из печей. Завод был реконструирован в годы пятилеток. Новое в работе главного инженера Андреева заключалось в том, что он должен был продолжать модернизацию мартеновских печей, превращая их в быстро работающие печи современного типа.
Андреев целиком отдался этой трудоемкой, но увлекательной работе. Трудности заключались в том, что нужно было плавить металл, или, как говорят заводские люди, давать план, и одновременно решать главную задачу — реконструировать морально устаревшие печи, оснастить их современной аппаратурой, создать все условия для высокого режима работы. Три года он проводил эту линию, на его глазах завод менял свой облик. Такая работа требовала упорства и умения последовательно проводить взятую линию, упорства и умения терпеливо ждать, когда вложенные в мартеновские печи средства окупятся и дадут свои хорошие результаты. К началу сороковых годов это уже был завод, который мог варить сталь высоких марок. Таким он вошел в войну — он давал чугун, плавил сталь, давал прокат вплоть до последней минуты своей жизни…
В октябре 1941 года линия фронта грозно надвинулась на Донбасс. Андреев получил приказ: готовить завод к эвакуации, отправлять оборудование на Восток, а то, что не удастся вывезти, взорвать и уничтожить. Это был самый страшный и тяжелый этап в его жизни. Все то, что он когда-то строил, создавал, теперь нужно было разрушить.
Эшелон за эшелоном уходили на Восток — с оборудованием и людьми. Полторы тысячи рабочих донецкого завода уехали со своими семьями на Урал. Все эти дни Павел Васильевич провел на ногах. Он не знал ни минуты отдыха, он был весь в напряжении, — каждый час мог поступить приказ оставить завод. Нужно было успеть сделать тысячу дел и среди них самое главное — суметь вывести завод из строя. До той минуты, пока работали доменные и мартеновские печи, у всех, в том числе и у Павла Васильевича, теплилась надежда, сохранялось какое-то чувство жизни: может быть, не надо будет выводить эти печи из строя, может быть, все обойдется, может быть, фронт устоит. Но пришел день, когда Андрееву позвонили из обкома партии и сказали ему несколько слов, и он в свою очередь сказал инженеру доменного цеха Царицыну и начальнику мартеновского цеха Телесову, чтобы они на полном ходу остановили все печи, наглухо закупорили их, прекратили подачу дутья.
Андреев разбирал ящики своего рабочего стола, когда к нему зашел инженер Царицын. Больше всего на свете Андреев дорожил своими записными книжками. Он сложил их стопочкой на столе — толстые, в кожаных переплетах записные книжки. Они были как бы зеркалом его души, души главного инженера. День за днем, месяц за месяцем и год за годом он вносил в эти книжки свои записи, отражавшие движение жизни всего завода. В этих книжках можно было найти общую характеристику завода, характеристики цехов, технические показатели работы. Он раскрыл первую записную книжку и, увлекшись, стал читать записи того дня, когда он впервые приехал на этот завод и стал его главным инженером. Какие прекрасные цифры! Сколько средств вложено в эти лечи!
Царицын подошел к нему вплотную и ждал, когда Андреев оторвется от своих записных книжек. Андреев поднял голову и коротко спросил:
— Ну что?
Царицын горестно махнул рукой и своим обычным грубоватым голосом сказал:
— Все! Прекратили подачу дутья… Задыхаются!
Он говорил о доменных печах так, точно речь шла о живом существе. Он взглянул через плечо Андреева и увидел записную книжку, хорошо знакомую ему.
— Да вот смотрю, — сказал Андреев, — много мы с вами сделали, Александр Николаевич. Помню, пришел я на завод и сразу же взял жесткую линию на капитальный ремонт оборудования.
Инженер Царицын тоже имел свои любимые цифры. Он вынул из бокового кармана записную книжку, — она всегда была с ним, книжка в потертом переплете.
— Вот моя жизнь, — сказал он, улыбаясь, — хороший коэффициент я давал на третьем номере — восемьдесят семь сотых…
И они заговорили о работе завода, вспоминая все его показатели. Они говорили так, будто готовились к оперативному совещанию. Будто не им придется взорвать и разрушить то, что они годами строили, создавали. Андреев взял из рук Царицына его записную книжку. Он перелистал ее и вдруг заметил на одной странице какую-то странную запись — так обычно, пишутся стихи. Андреев удивился: это еще что такое? Царицын решительно прикрыл листок.
— Рецепт шихты, — смутившись, сказал он…
Андреев остался один. Задумавшись, он долго смотрел в раскрытое окно. И вдруг раздался пронзительный и сильный свисток, и откуда-то из-за темных громад прокатного цеха вышел и, медленно набирая скорость, прошел паровоз. Он шел по заводским путям и давал один свисток за другим. Павел Васильевич вздрогнул. Отчего этот паровоз так пронзительно верещит? И тотчас со всех сторон, как бы отзываясь первому паровозу, послышались новые и новые страшные свистки. И Андреев сразу понял: ведь это общий сигнал оставить завод. Он сам приказал это сделать.
Старые и молодые заводские паровозы, черные, прокопченные, низкорослые, юркие, — они честно служили своему заводу, тянули ковши с горячим литьем, возили в пульманах руду, кокс, стальные отливки. Были среди них старики работяги, певшие низкими и глухими голосами, солидно, протяжно, и молодые, не успевшие прокоптиться, сверкающие свежей зеленой краской, — эти заливались дерзко-веселыми, короткими свистками. И вдруг стало тихо. Паровозы замолчали в одно время, и только слышно было их тяжелое дыхание, — они молча покидали свой завод, гремя на стыках рельсов, окутанные клубами черного дыма.
Андреев слушал медленно замирающие звуки паровозных гудков, и ему казалось: вот оборвется этот тонкий звук и вместе с ним оборвется что-то в его душе. Кто-то за его спиной сказал:
— Павел Васильевич, пора.
Он быстро отошел от окна. Да, пора…
Он свернул в трубку эскизный план завода. На стене осталось пятно. Пропустив вперед товарищей, он остановился в дверях, потом кинулся обратно к окну — хотелось одним взглядом охватить завод. И молча, боясь шевельнуться, он смотрел на заводские крыши, блестевшие от дождя, на доменные печи: над ними уже не вился голубой дымок. Они задыхались и медленно умирали, так же как умирали мартеновские, — в чреве этих мощных печей медленно остывал металл, наглухо забивая все выходы. Семьдесят лет создавался завод — эти прекрасные доменные и мартеновские печи, эти прокатные станы, эти воздуходувные машины. И вот нужно было поднять руку и на эти печи, и на весь завод, в который вложено столько человеческой мысли, вся история которого охватывала жизнь многих поколений, чья жизнь — это твоя и моя жизнь…
В какие-то считанные минуты все это будет взорвано, выведено из строя, чтобы ни одного грамма живого металла не досталось врагу.
Ясиноватское шоссе было забито машинами, тележками, подводами, детскими колясками. Люди молча шли и ехали, заполняя дорогу тяжелой, плотной массой. Андреев всю дорогу молчал. Все молчали. На седьмом километре он остановил медленно двигавшуюся машину. Он взобрался на ближайший холм, чтобы еще раз, может быть, в последний раз, взглянуть на город, на свой завод. Отсюда, с холмов, хорошо виден был город. Иногда в просветах между тучами мелькали огни, слышались глухие удары. Взрывы следовали один за другим. Густые клубы дыма медленно вздымались над заводами, над городом. Это взрывали коксохимические заводы, бензол и смола давали такой черный густой дым. Земля вздрагивала и как бы оседала под ногами. Глухие взрывы отзывались в сердце. Страшно было смотреть на эту серую мглу, повисшую над городом, слушать эти раскаты взрывов; страшно было, стоя в грязи под дождем, смотреть на далекий завод, который остался там один, пустой, полумертвый.
Четвертым эшелоном уезжал на восток начальник проектного отдела завода Кузьма Григорьевич Могилевский. Он должен был вывезти заводской архив — чертежи, геодезические инструменты, планшеты, рисующие лицо завода, по существу всю техническую историю завода, воплощенную на ватманах и кальке.
Утром 7 октября Андреев вызвал Кузьму Григорьевича и поставил перед ним эту задачу — любой ценой вывезти все проектное хозяйство.
И повторил:
— Понимаете, Кузьма Григорьевич, любой ценой…
Кузьма Григорьевич спросил:
— Куда вывозить?
И Павел Васильевич не сразу ответил. Он осунулся за эти дни, глаза его смотрели устало.
— Куда? — спросил он и вышел из-за стола. — Куда? — сказал он и подвел начальника проектного отдела к карте. — На Урал, на Серовский металлургический завод.
Оба они как инженеры хорошо понимали всю важность этого мероприятия: вывезти проекты — значит вывезти технический мозг завода. Они избегали говорить такие слова, как «немец», «отступление». Об этом тяжело было думать, не то что сказать.
В полдень Кузьма Григорьевич проводил свою семью — жену и дочь. Они уезжали с третьим эшелоном.
Как только поезд тронулся, Кузьма Григорьевич облегченно вздохнул: семья, слава богу, уехала, теперь задание Павла Васильевича можно выполнять со спокойной душой.
После отъезда семьи дом, в котором жил Кузьма Григорьевич, сразу принял другой вид. Двери были распахнуты, в комнатах всюду валялись обрывки бумаг, в столовой на столе лежал забытый дочерью темно-синий шарф, на выцветших обоях выделялись пятна — там еще вчера висели семейные фотографии, жена увезла их с собой. Эти пустые стены разоренного гнезда удручали своим видом. Она все помнила, его жена, и все приготовила: хлеб, сушеные фрукты, сухари и даже стопочку носовых платков и табак. Все это было аккуратно завернуто и сложено. И вещи, которые нужны ему в дороге, были приготовлены: пальто, валенки, шапка. Они еще пахли нафталином. Кузьма Григорьевич стал выбирать книги, которые он решил взять из своей обширной библиотеки. Он собирал ее годами, эту библиотеку, главным образом технические книги. Он отложил «Курс паровых машин», объемистый том графостатики, том «Конструирование и расчеты», девять томов «Детали машин». Отобранные книги он вложил в мешки, которые с трудом поднял.
Зашел старик архивариус Шерудилло, и, взвалив на плечи мешки с книгами, вещами, едой, они пошли на завод. По дороге Кузьма Григорьевич вспомнил, что оставил двери в сад открытыми. Он хотел было вернуться, чтобы закрыть двери и окна, но подумал и махнул рукой: открытые двери или закрытые, какое это теперь имеет значение? Архивариус с трудом поспевал за быстро шагавшим начальником проектного отдела. К Кузьме Григорьевичу вернулась его обычная энергия. Когда они пришли в проектный отдел, он почувствовал себя совсем хорошо. Вот его истинный дом. Эти комнаты со шкафами, комодами, стеллажами, на которых лежали тысячи и тысячи чертежей. Храм технической мысли… Нужно было укладываться. Но никого из сослуживцев, как называл Кузьма Григорьевич чертежников, на месте не было. Это удивило его. Где же они? Шерудилло сказал, что по заводу прошел слух — будут выдавать зарплату, и чертежники, наверно, кинулись в расчетный отдел. Телефон, на счастье, еще работал, и Кузьма Григорьевич созвонился с начальником транспортного отдела и потребовал, чтобы к утру был подан вагон поближе к проектному отделу. Ему выделили пульмановский вагон с высокими бортами. Он позвонил в отдел капитального строительства, какому-то Фаддеичу — всюду у него были старички приятели, — и быстро сговорился с Фаддеичем, чтобы к утру вагон был покрыт этернитовой крышей и, если удастся, чтобы соорудили печку.
Всю ночь начальник отдела, архивариус и чертежники трудились в поте лица, укладывая чертежи. Тридцать пять тысяч чертежей! Тут были и его собственные, Кузьмы Григорьевича, чертежи. Вся жизнь была здесь — начиная с того дня, когда сорок лет назад он впервые вошел в проектный зал и сел за чертежный стол. Он был сначала чертежником, переводил на кальку, копировал чужие мысли, чужое творчество, потом стал чертежником-конструктором, постепенно овладевая искусством проектировки. Потом он уже сам творил, создавал проекты. Англичане, французы, бельгийцы — все эти приезжавшие из-за моря иностранные проектировщики, во всем секретничавшие и продававшие свои секреты за деньги, приходили и уходили. А он, русский практик, скромный и тихий человек, оставался бессменно на своем посту, влюбленный в свое проектное дело, в котором он видел подлинное искусство.
Перед рассветом Кузьма Григорьевич и Шерудилло прилегли на ящики отдохнуть. Сквозь щели в затемненных окнах пробивалась заря. Архивариус встал и потихоньку, чтобы не разбудить начальника, поднял шторы и раскрыл окна. Чертежники стали выносить и грузить комоды с чертежами. Настала минута, когда старики Кузьма Григорьевич и Шерудилло остались вдвоем в опустевшем проектном зале. Они на миг присели, и вдруг Шерудилло, седой старичок, припал к плечу своего начальника и друга и горестно заплакал. Стены проектного зала были голые.
Пульмановский вагон, в котором уезжал Кузьма Григорьевич, был хорошо оборудован, он имел этернитовую крышу и даже железную печку на случай холодов: ведь ехали на Урал… Об этом позаботился работник отдела капитального строительства Иосиф Андреевич Еременко, верный товарищ, с которым Кузьма Григорьевич делил все трудности долгой дороги.
Четвертый эшелон должен был пойти на Урал через Волгу. Ночью на станции Лихая эшелон повернули на другой путь, в сторону Кавказа. Все пути к Волге были забиты. Многие покинули вагоны, решив пробиваться ближайшим путем на Урал. Кузьма Григорьевич и Еременко остались в своем пульмановском вагоне с тридцатью пятью тысячами чертежей, которые они не считали возможным бросить на произвол судьбы. Еременко был пожилой человек, но Кузьма Григорьевич звал сто нежно, как сына, — Иося.
Поезд шел рывками — пройдет с десяток километров и долго стоит в степи.
Все вокруг клокотало, металось, жило страшной жизнью. Вся жизнь людей, застигнутых в пути, гонимых ветром войны, была у всех на виду. Матери кормили грудью младенцев, дети играли вдоль железнодорожной насыпи, девушки заплетали косы, где-то пели песни, где-то шепотом произносили слова любви, и только старые люди сидели на узлах, грустно вглядываясь в низкое, нависшее осеннее небо.
И все-таки Кузьма Григорьевич не растворился в этом потоке беженцев. Он не пал духом при виде этого народного горя, при виде этих бедствий. Все свои усилия, всю энергию свою он направлял на то, чтобы сберечь, спасти, доставить в целости и сохранности величайшие богатства родного завода — тридцать пять тысяч чертежей. Хорошо, что с ним был Иосиф Андреевич Еременко, человек сдержанный и заботливый, обретавший старого проектировщика.
Поезд, в котором ехал Кузьма Григорьевич, на седьмые сутки дошел до Баку. На этом мытарства Кузьмы Григорьевича не кончились — они только начинались. Огромные потоки грузов скопились в Баку. Они все шли и шли — эшелон за эшелоном — с Украины и Донбасса и упирались в море. Нужно было получить разрешение на погрузку вагона с чертежами на пароход, нужно было добраться до уполномоченного по перевозкам, нужно было убедить его, что грузы, которые везет Кузьма Григорьевич, должны быть спасены. Это было трудное дело. Кузьму Григорьевича оттирали более сильные, молодые люди с широкими плечами и громкими, властными голосами. Они стучали кулаками перед уполномоченным, они выкладывали на стол свои мандаты, они требовали, грозили или вдруг переходили к грубой лести. Этот быстрый переход от угрозы к лести особенно поражал Кузьму Григорьевича… Умеют же люди… так менять голос. Он так не мог. Ни грозить, ни требовать, ни льстить. Поразительно, как быстро уполномоченный по перевозкам разбирался во всем этом и как он, не поддаваясь ни угрозам, ни лести, решительно отказывал одним и давал положительные ответы другим.
— А у вас что? — спросил он Кузьму Григорьевича. — Какие ценности? Люди? Материалы?
Он говорил хриплым голосом, быстро. Он застиг Кузьму Григорьевича врасплох.
— Чертежи, — смутившись, проговорил Кузьма Григорьевич. — Заводские чертежи.
Он стал рыться в пальто и доставать какие-то бумаги, но уполномоченный жестом остановил его.
— Какие ценности?
Кузьма Григорьевич начал подробно рассказывать всю свою историю: о том, как они с Еременко поехали четвертым эшелоном, как вагон повернули со станции Лихая на Баку… Из всего этого рассказа, долгого и подробного, было ясно одно: Кузьма Григорьевич остался один со своим грузом бесценных, как он выразился, чертежей. И тут он впервые на какое-то мгновение усомнился в ценности своих проектов, — таким странным взглядом его окинул молодой человек с усталым лицом. Уполномоченный предложил:
— А что, если мы отправим вас на Урал одного, а все ваши бумаги придержим, они позже пойдут?
Кузьма Григорьевич отрицательно покачал головой.
— Мы и проекты, — сказал он с достоинством, — это одно целое.
— Завтракали? — спросил уполномоченный, доставая из ящика стола бутерброд.
Кузьма Григорьевич поблагодарил: да, утром он завтракал. Уполномоченный взялся за бутерброд. Он держал одну руку на телефоне, точно каждую секунду ждал звонка, и внимательно разглядывал человека с седыми, аккуратно подстриженными усами.
— Одно целое, — проговорил он и, кажется, в первый раз за весь день улыбнулся. — Дайте берег, — сказал он, беря трубку, и, взяв у Кузьмы Григорьевича номер вагона, приказал кому-то по телефону подать этот вагон под погрузку на пароход «Комсомолец».
Тридцать пять тысяч чертежей Кузьмы Григорьевича грузились вместе с ценностями Ростовского банка. Матросы, грузившие комоды с чертежами, клали один комод на другой, обхватывали их цепью и, точно это был картофель, спокойно и равнодушно опускали в трюм. Кузьма Григорьевич не мог видеть этого грубого обращения с чертежами. Для матросов это был груз. Только груз. А для Кузьмы Григорьевича в этих ящиках и комодах с проектами была вся его жизнь. От грубого обращения с грузом один из комодов раскрылся, и полетели чертежи. Когда старик увидел летевшие в воздух связки драгоценных бумаг, он так горестно вскрикнул, что обратил на себя всеобщее внимание. Матросы в серых брезентовых робах и старпом — маленький, коротконогий, с бычьей шеей, командовавший погрузкой — с удивлением взглянули на метавшегося по берегу худенького старичка. Он прижимал к груди чертежи и тонким голосом взывал к матросам:
— Боже мой, что вы делаете!
Матросы со всех ног кинулись подбирать разлетавшиеся бумаги, только бы утешить этого странного человека с обнаженной седой головой. Бережно поддерживая с двух сторон, они провели его по трапу на пароход. Вступив на палубу, Кузьма Григорьевич кинулся к трюму — посмотреть, в каком положении находится его груз. Тут ему снова пришлось пережить несколько тревожных минут. Ящики и комоды с чертежами лежали вперемежку с бочками с сельдью и мешками с солью. Какое ужасное соседство!.. Старпом, живой и юркий моряк, успокоил его.
— Бюмажкам, — сказал он почти нежно, — бюмажкам там будет лучше.
Старик с благодарностью пожал ему руку. Он хотел рассказать старпому, какие это бумаги, так сказать, поговорить с ним один на один. Но старпом, извинившись, откланялся и ушел.
В Красноводске груз Кузьмы Григорьевича — тридцать пять тысяч чертежей — сложили на берег, укрыли их брезентом. Было еще тепло, и Кузьма Григорьевич с Еременко спали на своем грузе. Кузьма Григорьевич ходил от одного железнодорожного начальника к другому и всем подробно рассказывал, что это за груз, какие это бесценные бумаги. Ему казалось, что как только люди уразумеют значение его груза, они немедленно подадут должное количество вагонов. Один, а может быть, и два. Но вагонов ему не давали. Были более срочные грузы, для которых вагонов тоже не хватало. В порту на товарной станции его уже все знали — сторожа, грузчики, диспетчеры. Каждое утро он появлялся на пороге диспетчерской и тихо и вежливо произносил:
— Я пришел напомнить вам…
Но его коротко прерывали:
— Хлеб, нефть, хлопок.
— Понимаю, — вздыхая, говорил Кузьма Григорьевич.
На восток грузили день за днем хлеб, нефть и хлопок. Это сейчас были наиболее важные грузы. Однажды диспетчер пододвинул ему оперативную сводку и откровенно сказал:
— Ну что вы тут лезете со своими комодами, набитыми бумажками! Кому они нужны, эти чертежи, когда все рушится… Выбросьте их в море и перестаньте о них думать.
Старик долго и внимательно читал и перечитывал оперативную сводку. Да, положение на фронте было очень и очень грустное. От Донбасса оставался еще какой-то кусок. Фронт проходил под Москвой… Кузьма Григорьевич долго стоял у карты Родины, худенький старик в длиннополом пальто. Он долго стоял у карты, мысленно как бы разговаривая с фронтами, которые извилистой линией тянулись от моря и до моря. Так ли уж печально обстоит дело, что ни он, ни его тридцать пять тысяч чертежей уже никогда никому не нужны будут? И если все рушится, как говорит диспетчер, то зачем тревожиться о каких-то там бумагах, зачем добиваться вагона и зачем вообще жить?.. Он отыскал на карте город, куда эвакуировался завод. Как это далеко от линии фронта! Он привстал на носки, чтобы получше разглядеть этот далекий, скрытый горами уральский город. И стоило ему хоть на минуту представить себе картину работающего завода — на доменных печах идет выдача чугуна, в мартенах плавят танковую сталь, — как с души его спадала какая-то тяжесть, и он снова утверждался в мысли, что он еще нужен, нужен он и его тридцать пять тысяч чертежей. И нужно ему жить для того, чтобы выполнить государственное задание, сохранить, спасти богатейшее проектное хозяйство.
Кузьма Григорьевич понимал, что сейчас, когда положение в стране напряженное, самое главное — это нефть, хлопок, хлеб. Но вместе с тем он не терял надежды, что один вагон ему все-таки дадут для его груза. О двух вагонах он уже перестал мечтать.
К концу третьей недели ему дали вагон, в который он погрузил свои чертежи. Вагон был прицеплен к составу с весьма срочным грузом. Это были пятьдесят четыре цистерны с нефтью, пятьдесят пятым в хвосте был вагон Кузьмы Григорьевича. Окрыленный успехом, он дал телеграмму на Урал Андрееву. «Успешно пробиваюсь на восток, — писал он, — благодаря любезности железнодорожной администрации». Ему казалось, что такая маленькая лесть делу не повредит. Когда на заводе получили его телеграмму, все обрадовались. Жив дорогой Кузьма Григорьевич, а если жив он, значит, целы и проекты. Андреев снарядил человека на поиски Кузьмы Григорьевича. Ему повезли деньги, продукты и валенки. Но вагон с тридцатью пятью тысячами чертежей затерялся на великой железнодорожной магистрали.
На станции Арысь пятьдесят пятый вагон, в котором ехал Кузьма Григорьевич, был отцеплен. Ему снова предложили одному пробираться на Урал, а свой груз оставить здесь, на станции Арысь. Но он с этим не мог согласиться. Только с чертежами! Он продал пиджак, потому что нужно было кормиться, а у них с Иосей денег уже не было. Правда, выручали иногда бойцы погрузочно-разгрузочной команды. Они приносили ему то щей, то рисовой каши. Он конфузливо отказывался, благодарил и ел с удовольствием. Он не терял надежды, что когда-нибудь их вагон прицепят. По вечерам он рассказывал бойцам о своем заводе, о своем городе. Какой это прекрасный завод!
— Вот вся его история, — говорил он, показывая на вагон с чертежами.
Эти же бойцы вместе с политруком команды уговорили машиниста проходящего состава прицепить вагон донбасского завода.
Старик возликовал. Теперь они поехали. Он тепло простился с бойцами:
— До свидания, дорогие товарищи! Может быть, когда-нибудь вы будете в Донбассе, милости просим на наш завод.
Бойцы долго смотрели вслед вагону, который увозил чудесного, неунывающего седого человека.
Ночью, в пургу, за Аральском поезд остановился, и вагон Кузьмы Григорьевича снова был отцеплен. Ветер гнал по путям снежную крупу. Это был какой-то глухой полустанок. Вагон загнали в тупик. Тут даже Кузьма Григорьевич приуныл. Холод, глухой полустанок… Но когда железнодорожник сказал ему, что нужно пересесть на проходящий пассажирский поезд, а груз сдать под расписку, Кузьма Григорьевич, задыхаясь от гнева, крикнул на него:
— Молчи!
Однако как ни крепился Кузьма Григорьевич, на душе его было мрачно, сумно, как он говорил. Холод проникал сквозь щели вагона, и старый человек, зябко кутаясь в пальто, подобрав под себя ноги, боясь шевельнуться, долгими часами лежал на комодах с чертежами.
Это было его первое такое большое путешествие. Более сорока лет он провел на заводе. Он еще помнил одного из Юзов — Артура-младшего. Из окна чертежной Кузьма Григорьевич видел свой завод. В минуты отдыха или раздумья он любил всматриваться в заводской пейзаж. Как все менялось вокруг!.. Как будто незаметно, но год за годом все вокруг становилось другим. Одни доменные печи сносились, строились новые, потом и новые старели и возводились другие, более мощные. И все они — старые, молодые, и те, что сносились, и те, что заново строились, — проходили через его руки, он готовил для них чертежи. Они жили в его памяти со всеми своими конструктивными данными. Проекты рождались в творческих муках, и он, как верный страж, хранил их.
Когда Кузьму Григорьевича охватывало страшное чувство тоски оттого, что он бессилен что-либо сделать на этом глухом полустанке, он успокаивал себя тем, что принимался за работу: наводил порядок в вагоне, перекладывал ватманы и кальки и медленно, смакуя каждый штрих, читал и перечитывал старые чертежи. Читая и перечитывая эти потертые на сгибах чертежи, он испытывал огромное наслаждение, подобно тому, как музыкант читает с листа партитуры, всем существом своим схватывая и переживая внутренний мир звуков. И настроение его в таких случаях улучшалось. Он вез огромное наследство, — так говорил он себе. В этих проектах собрано творческое наследство, энергия тысяч и тысяч заводских людей. В каждом проекте бьется чья-то живая, горячая и страстная мысль. По этим чертежам можно прочесть всю жизнь завода — рвачество и хищничество Юзов, первые шаги советской власти, смелый разворот работ в годы пятилеток.
Да, со стороны могло показаться, что в это бурное время, когда решается судьба страны, смешно думать и беречь какие-то там заводские бумаги. Но, по глубокому убеждению Кузьмы Григорьевича, так могли думать и рассуждать только узколобые деляги, люди с маленьким горизонтом, которые не хотят и не могут видеть своего завтрашнего дня.
«Да, сегодня эти тридцать пять тысяч чертежей, которые я везу с собою, представляют, мертвый груз — они ничего реального как будто не могут дать фронту. Но нужно смотреть вперед. Завтра, на другой день после победы, эти проекты будут необходимы. Как мы будем возрождать Донбасс, как мы будем восстанавливать наш завод, если с нами не будет этого драгоценного технического опыта, воплощенного в чертежах? — Он верил, что доживет до того дня, когда враги будут изгнаны из Донбасса. — И мы вернемся домой, мы вернемся на свой завод, мы будем его восстанавливать, и все кинутся ко мне, к Кузьме Григорьевичу Могилевскому, — директор, начальники цехов, — и всем я дам чертежи с готовыми размерами. Смотрите и стройте!»
А пока — было холодно и голодно. Какое счастье, что рядом с ним был такой человек, как Еременко! Он ободрял старика, помогал ему переносить все тяжести пути. Иося приносил холодную, смерзшуюся комом кашу, которую он доставал у бойцов проходящих эшелонов. Потом Иося уходил на поиски угля. Иося возвращался с ведром угля, и тогда на время в вагоне становилось тепло и весело. Иося рассказывал последние новости: прошел состав в сторону тыла и два состава в сторону фронта — танки, прикрытые брезентом. В ходу сейчас зимние шапки, за них дают три котелка каши или ведро соли… Отсвет огня от железной печки падал на их лица. Кузьма Григорьевич наслаждался теплом и кашей. Он философствовал:
— Смотри, Иося, минуту назад я замерзал, и, каюсь, на ум приходили мрачные мысли, что мы всеми забыты и что дело, которое нам поручил завод, останется неисполненным. И все же мы пробьемся на восток.
Каждый вечер Еременко и старик отправлялись на полустанок, к железнодорожной администрации, просить, требовать, чтобы прицепили вагон. Иося соскакивал наземь из вагона и принимал на руки легкое тело Кузьмы Григорьевича. Старик уходил к диспетчеру или телеграфисту. Полустанок был глухой. Один раз в сутки телеграфист, живший в близлежащей деревне, появлялся у аппарата. Отстучит нужные телеграммы, получит ответ на них и уйдет до завтрашнего вечера. Добиться на этом полустанке, чтобы вагон прицепили, было невозможно. И Кузьма Григорьевич решил послать телеграмму по линии в высокие инстанции. Он долго писал, зачеркивал. Нужно было найти гневные слова, чтобы расшевелить сердца железнодорожной администрации. Он написал телеграмму — получилось хорошо: и гневно и благородно. Телеграфист равнодушно, как все, что он делал, отстучал эту депешу. «Взываю вашей большевистской совести», — писал Кузьма Григорьевич. Он послал телеграмму в два адреса — в Чкаловский обком партии и в Управление дороги. Сутки спустя, ночью, Кузьма Григорьевич и Иося услышали чьи-то голоса за стенкой вагона. Это пришли осмотрщики. Они постукивали молоточками. Потом вагон подхватил паровоз. Он был выведен на основной путь и прицеплен к проходящему составу, который был остановлен по распоряжению свыше. Иося был поражен таким быстрым поворотом судьбы. Это же чудо, где-то на глухом полустанке получить ответ, и какой ответ! Кузьма Григорьевич воспринял все это как должное. Другого ответа он не ожидал от людей, к совести которых взывал. На радостях Иося обменял пару белья, получив взамен ржаной хлеб, воблу и соль.
И они поехали на Урал. Ехали они не быстро. Но вагон уже никто не отцеплял. Холода становились все сильнее и сильнее. Старик, привыкший к южному климату, с трудом переносил стужу. Однажды он проснулся от страшного холода, все тело его ныло. Утренний свет пробивался сквозь щель вагона. Где-то за стенкой раздавались голоса. Иося возился у дверей, пытаясь открыть их. Кузьма Григорьевич с трудом сполз с нар. Каждый шаг был для него мучительным. Он подставил свое худое плечо под перекладину, и вдвоем с Иосей они долго отдирали примерзшую дверь. Только теперь Кузьма Григорьевич впервые остро почувствовал, как он стар и немощен. Сбросив рукавицы, он коснулся холодного железа. Его обожгло, и он изо всех сил потянул на себя дверь.
Он стоял в раскрытых дверях вагона, солнце било прямо в лицо. Медленно, словно разучившись, Кузьма Григорьевич пытался прочесть название станции. От яркого солнечного света, от свежего воздуха кружилась голова. «Надеждинск…» Он не сразу понял, что это и есть обетованная уральская земля, город, которого они достигли на пятьдесят девятый день своего пути, он, Еременко и тридцать пять тысяч заводских чертежей.
На уральском заводе работало полторы тысячи рабочих донецкого металлургического завода. Андреев был начальником производства этого крупного завода, варившего танковую и авиационную сталь. Инженер Царицын работал неподалеку, в Алапаевске. Иногда они созванивались и спрашивали друг друга: когда же?.. Заводская жизнь поглощала у Андреева все его время. Когда его одолевала тоска, тянуло в Донбасс, он приходил к Кузьме Григорьевичу в проектный отдел. Ему приятно было видеть старика, который напоминал ему о Донбассе, о родном заводе. Кузьма Григорьевич приводил в порядок свои тридцать пять тысяч чертежей. Он всегда задавал один и тот же вопрос Андрееву, вопрос, который задавали себе все донбассовцы: когда же? Этот вопрос часто задавал себе и сам Павел Васильевич Андреев.
В конце 1942 года из Свердловска Гипромез затребовал у Павла Васильевича основные характеристики — общую по заводу и отдельные по цехам. Он с радостью послал им одну из своих толстых записных книжек в кожаном переплете. Там было все точно сказано — проектировщики могли почерпнуть из нее ценные для себя сведения. Он спрашивал себя: для чего Гипромезу понадобились такие сведения о заводе? Может быть, они начинают вести проектные работы? Вскоре ему вернули записную книжку с благодарностью.
Седьмого сентября сорок третьего года Павел Васильевич Андреев проводил ночью оперативное совещание. Обсуждались основные вопросы работы завода за день. Совещание вел Павел Васильевич. В самый разгар прений ему вдруг позвонили по телефону из Свердловска и сказали, чтобы он внимательно слушал. Он поднял руку, прося у товарищей извинения и минуту тишины, и стал слушать голос из Свердловска. Заместитель наркома черной металлургии зачитал ему приказ о возобновлении деятельности донецкого металлургического завода и организации восстановительных работ. Андреев назначался директором завода, и ему предлагалось немедленно выехать в Донбасс для реализации этого решения. Андреев спросил:
— Донбасс освобожден? Ему ответили:
— Бои идут на подступах к вашему родному заводу.
Андреев назвал имена нужных ему людей — инженеров, которых он решил взять с собою в Донбасс. Ему разрешили это. Он дал телеграмму инженеру Телесову, работавшему в Сталинграде, на «Красном Октябре», чтобы он немедленно вылетал в Донбасс. Он позвонил Царицыну в Алапаевск, чтобы тот к утру был в Свердловске. Он позвонил Старовойтову, работавшему вместе с ним, позвонил Староверову, позвонил Глазкову, позвонил Кульгабову, Камеристову, Терешину, чтобы они к утру были на вокзале. Все они пускались в долгие взволнованные разговоры. Андреев терпеливо слушал весь этот взрыв чувств и, выждав мгновение, мягко прерывал лирическую волну, деловито говоря:
— Захватите с собой самое необходимое — технические данные о работе цехов, сапоги, хлеб…
В самый разгар телефонных разговоров он вдруг услышал голос Кузьмы Григорьевича. Старик откуда-то узнал, что Андреев собирается уезжать, и включился в разговор. Ему казалось, что его забыли.
— Павел Васильевич, — говорил он сокрушенным голосом, — многоуважаемый Павел Васильевич, как же это вы…
— Я вас не забыл, — успокоил его Андреев. — Я о вас хорошо помню.
Но старик долго еще не мог успокоиться. Ему все-таки казалось, что вдруг его забудут и оставят на Урале. Но как только Павел Васильевич спросил его, как обстоит дело с проектами, Кузьму Григорьевича словно пришпорило, он живо и быстро сказал:
— В любую минуту могу поднять все чертежи — от старого Юза до четырнадцатого октября сорок первого года…
В третьем часу ночи Павел Васильевич прилег отдохнуть. Но уснуть, конечно, он не мог. Снова позвонил Старовойтов и, прося тысячу извинений, спросил: все ли остается в силе? И получив утвердительный ответ: «Да, все остается в силе», — поблагодарил и пожелал Андрееву спокойной ночи. Четверть часа спустя позвонил Староверов и без всяких извинений просто спросил:
— Павел Васильевич, вы спите? А я никак не усну. Все не верится. Чи так, чи не так?
— Так, так, — сказал Андреев.
Только он положил трубку, как вдруг позвонили из Свердловска. Его спросили:
— Вы еще не уехали?.. Тевосян требует — быстрее!
Жена собирала его в дорогу. Сперва он ничего не хотел брать, никаких вещей, ехать налегке. Только сапоги, куртку, пальто. И еще записные книжки, старые записные книжки. Он решительно отказывался взять с собой в дорогу то обилие вещей, какое она приготовила ему. Два костюма, сапоги и еще какие-то модельные башмаки…
— Куда все это? Ведь мы едем домой…
Она коротко спросила его:
— А что дома, ты знаешь?
Этого он не знал — что дома. Об этом он почему-то не подумал. В самом деле, есть ли этот дом, есть ли завод, есть ли город?.. Но что бы там ни было и каковы бы ни были размеры разрушений, в сознании его жило главное: «Донбасс наш!»
Он держал вещевой мешок, а Надежда Николаевна бережно опускала туда стопку старых записных книжек, белье, консервы, хлеб. Он ходил по комнате возбужденный, в приподнятом настроении.
Утром он уезжал со своими товарищами. Весть о том, что Андреев уезжает в Донбасс, быстро облетела весь завод. К отходу поезда перрон был запружен донбассовцами. Горновые, сталевары, инженеры, пожимая ему руку, прощаясь с ним, говорили:
— Кланяйтесь заводу… Кланяйтесь Горловке… Привет Макеевке.
И что особенно растрогало Андреева и его спутников — это цветы. Им преподнесли по букетику скромных полевых цветов.
В Свердловске Андрееву не дали подняться в главк. Он позвонил снизу замнаркома и услышал:
— Вы еще здесь? Скорее на аэродром! Тевосян требует: быстрее в Донбасс!
В тот же день они полетели в Москву. Самолет приземлился в сумерках. В наркомате Андреев спросил:
— Где Тевосян?
Но Тевосяна в Москве уже не было. Он был в Донбассе. Андреев и его спутники переночевали в бомбоубежище — прямо на полу, подостлав пальто, подложив под головы вещевые мешки. На рассвете они вылетели в Донбасс. Самолет сел в Старобельске. Аэродром в Сталино был еще заминирован. Самолеты садились в Старобельске и в Ворошиловграде. Самолетов в этот день было много — со всех концов слетались донбасские партийные работники, директора заводов, начальники угольных комбинатов, главные инженеры… Ночью из Старобельска на Енакиево уходил поезд, вернее — сплотка десятков паровозов. Машинист разрешил Андрееву и его товарищам взобраться на тендер, полный угля. Они набросали на уголь полыни и чудесно устроились. Поезд тронулся за полночь. Поплыли над головой южные, родные звезды. Андреев привстал на колени и глянул назад: все паровозы, все тендеры были полны людей — это в Донбасс возвращались инженеры, партийные работники, строители, агитаторы, пропагандисты…
Из Енакиева они поехали дальше на грузовике. Всю дорогу они стояли в машине, держась друг за друга, и молча смотрели на все, что открывалось их взору. Орудия, сброшенные в кювет, разбитые повозки, сгоревшие танки, обгорелая земля, иссеченные кусты — все это они видели в первый раз. Это были свежие следы боя. Под самым городом Андреев заметил открытый «виллис», в котором ехал Тевосян. Он соскочил с грузовика и побежал к «виллису».
— Я был у тебя, — сказал Тевосян своему сотоварищу по Горной академии.
— Ну что? — взволнованно спросил Андреев. — Пострадал? Сильно пострадал?
— Сильно, — сказал Тевосян и не стал больше распространяться. Ему, видимо, не хотелось огорчать Андреева. — Сильно, — повторил он и мягко добавил: — Поезжай посмотри. Посмотри и подумай…
Тевосян поехал в Макеевку, а Андреев — к себе домой, на завод. Прошло только восемь дней со дня освобождения города. Они дважды проехали по Артемовской улице, которая еще местами дымилась. Потом они поехали на свою улицу — улицу Ленина, потом пошли на завод. Возбужденные, радостные от одной лишь мысли, что у себя дома, они еще не замечали и не воспринимали страшных разрушений.
Завод зарос дикой, по пояс, травой. Она росла не только на дворе завода, но и у взорванных колонн, у взорванных мартенов, на путях; буйная растительность оплетала ржавые поваленные колонны. Ржавое железо издавало один звук — оно скрипело. И этот скрипящий звук вместе с дикой травой, вместе с запахом обгоревшего железа, вместе с пылью, которая лежала на всем, создавал страшное впечатление смерти завода. Завода, который хорошо был знаком Андрееву, Телесову, Кузьме Григорьевичу, Царицыну, Ектову, Старовойтову, прекрасного завода, старого годами, но молодого душой, — этого завода больше не было. Впечатление было такое, словно скрутили, связали и превратили в железное месиво конструкции цехов, печи. Он лежал изуродованный, взорванный, с поваленными опорными колоннами. Они говорили шепотом, точно боялись потревожить это страшное безмолвие. И чем дальше они шли, тем горше становилось на душе. Птицы свили гнезда в остатках печей, при виде людей они взлетали, и шум их крыльев нарушал тишину, был единственным признаком жизни в этой пустыне. Ветер гремел ржавыми листами: доменные печи, некогда могучие, стояли подорванные, изуродованные, полузасыпанные песком, покрытые тленом, вызывая в душе страшную жалость к себе.
Царицын остался в доменном цехе, Ектов — в прокатном, Телесов — в мартеновском… Андреев еще не имел и не мог, конечно, иметь точного плана, что нужно сделать и что можно сделать, чтобы вернуть к жизни эти печи и прокатные станы. И все-таки, как ни бегл был этот первый осмотр, как ни потрясен был Андреев тем, что увидел, он фиксировал в своей памяти все, что могло навести на мысль о жизни. На обратном пути с завода он встретил Царицына, и этот инженер, обычно очень спокойный, сказал ему:
— А знаете, Павел Васильевич, на третьей печи кладка сохранилась.
Это был первый и самый верный признак жизни… Потом Андреев увидел Ектова, и Ектов сказал, что стан «400» хотя и побит, но что-то с ним можно сделать. Нужно подумать. Нужно подумать… Потом он увидел Кузьму Григорьевича. Старик был не один. Он шел в сопровождении старичков. Кузьма Григорьевич побывал в мартеновском цехе и считал, что колонны группы «А», взорванные врагом, по-видимому, придется поднимать в первую очередь. Во всяком случае, уже сейчас, говорил он, нужно дать телеграмму на Урал, чтобы самолетом выслали чертежи этих колонн. А пока что он тут со своими старичками наладит производство эскизов. Сколько раз потом Андреев, начальники цехов, строители добрым словом поминали Кузьму Григорьевича, сберегшего проектное хозяйство завода! В битве за сталь, которую завод начал пятнадцатого сентября сорок третьего года, эти тридцать пять тысяч чертежей дали возможность выиграть самое главное в битве — время!
Андреев после осмотра завода пошел на одну из своих любимых заводских улиц. Он любил ее за то, что на этой улице весной и летом был сильный запах цветов. Она так и называлась — Цветочная. При оккупантах она называлась Блюменштрассе, но цветов уже не было и многие дома были сожжены.
Люди, которых он встречал в этот день, производили на него впечатление каких-то преждевременно состарившихся. Точно не только завод — его доменные печи и его прокатные станы, — но и все в поселке, в том числе и люди, сгорбилось, как-то обветшало. В этот же вечер Андреев проводил собрание рабочих. Клуб, который чудом сохранился, не мог вместить всех желающих послушать и увидеть своих людей, своих товарищей, вернувшихся с Урала. Двери клуба были настежь распахнуты. На дворе стояла огромная толпа, которая напряженно ловила все, что доносилось из погруженного во тьму клуба. Электрического света, конечно, не было, была одна только керосиновая лампа. Ее держал старый горновой Данила Архипович, освещая лицо Андреева.
— Я обошел завод, — сказал Андреев. — Я видел все разрушения.
Он замолчал. Все ждали, что он дальше скажет. Они хорошо знали, каким был этот завод и каким он стал. Было так тихо в зале, что Андреев услышал дыхание людей.
— И все-таки, — сказал он, глядя в темноту, на людей, — и все-таки, — повторил он с силой, — завод будет жить! Он должен жить! Большевики оживят его…
И сотни людей, те, что сидели в зале, и те, что стояли за дверью, облегченно вздохнули. Завод будет жить… А для этих людей, которые жили это время страшной жизнью, для стариков, старух, молодых и совсем юных, для них, выросших в этом поселке, варивших сталь, плавивших металл, — для них завод был все. Лампа в руках старого горнового дрогнула. Кто-то крикнул:
— Выше!
И чьи-то молодые руки поднялись к старику, взяли у него лампу и подняли ее выше. Люди хотели видеть лицо человека, который сказал эти слова: «Завод будет жить!» Вместе с Андреевым, вместе с Кузьмой Григорьевичем, вместе с Царицыным, вместе с Телесовым, вместе со Старовойтовым, вместе со Староверовым, вместе с Ектовым, вместе с этими товарищами, которых они знали до войны, вернулось к ним доброе, светлое, советское…
Андреев спросил:
— Как вы тут жили, товарищи?
Но чей-то молодой страстный голос крикнул из глубины зала:
— А вы как жили, дорогие товарищи?
Это был от сердца идущий возглас.
Люди, пережившие страшные годы оккупации, истосковались по советскому слову. Они хотели услышать, что было там, на Урале, там, где жили советские люди. И Андреев рассказал им о том, что он хорошо знал: об Урале, о том, как сотни заводов с Украины, в том числе и из Донбасса, двинулись на колесах на восток, о том, как эти заводы были вновь построены на уральской и сибирской земле, о том, как люди варили броневую сталь для фронта, о том, как люди, не щадя своей жизни, отдавали и отдают все для победы.
Его слушали с огромным вниманием. Слушая Андреева, люди думали: «Вот он стоит перед нами, Павел Васильевич, наш главный инженер, в своей старой, хорошо знакомой всем довоенной куртке, такой же спокойный, как всегда, только поседевший за эти годы…»
Первые партийные работники, первые инженеры, хозяйственники, первые партийные и непартийные большевики, приехавшие на завод, составляли маленькую горсточку. Но каждый из тех, кто возвращался с Урала в Донбасс, привозил с собой какой-то чудесный «энзе» — неприкосновенный запас моральных сил, который каждый человек имеет и бережет для решающей минуты. Нужно было иметь большую силу воли, чтобы не пасть духом при виде страшных разрушений, и нужно было иметь глубокую веру в то, что восстановление нашего завода, нашего Донбасса по плечу советским людям. Эта глубокая убежденность в том, что нужно уже сейчас, не дожидаясь окончания войны, уже сегодня взяться за эту тяжелую, но благородную работу, — эта глубокая убежденность была всеобщей.
Ведя войну с германским фашизмом, наша страна в то же время своим могучим плечом поддержала творческие усилия народа, взявшегося за восстановление Донбасса. Огромные материальные фонды страна отдавала из своих военных резервов. Но был еще один фонд, который учитывался нашей партией и который был приведен в движение на заводах и шахтах Донбасса. Этот золотой фонд включал в себя творческую активность народа. Каким бы знанием и опытом ни обладали наши инженеры и партийные работники, приехавшие с Урала, но если бы они с самого начала не опирались в своих планах, в своей работе на массы людей, то они не добились бы успехов. Эту творческую активность учитывал в своих планах восстановления завода Андреев.
Нужно было начинать с малого. Вода и свет были первыми решающими узлами. Первые пятьдесят киловатт электроэнергии были добыты сложным, комбинированным путем. Сначала нашли паровую машину от подъемника доменной печи, потом вручную собирали станок, вручную вертели этот станок, вытачивая на нем муфту для мотора. А когда все это сделали, то получили двигатель мощностью пятьдесят киловатт. Осветили этой электроэнергией механический цех, потом с помощью этих же первых киловатт пустили полутонную вагранку, дали литье, потом этими же первыми киловаттами пустили мельницу и смололи зерно, чтобы накормить людей… Так было всюду. С этого минимума электроэнергии, добытого нелегким трудом, начинали в Макеевке, Горловке, Мариуполе. Зугрэс, обладавшая до войны колоссальной мощной силой, была разрушена врагом и тоже начинала свои восстановительные работы с этого минимума электроэнергии. Но даже имея всего только пятьдесят киловатт, нельзя было упускать из виду основные задачи первого этапа восстановления — борьбу за пуск четвертой мартеновской печи, прокатного стана «400» и доменной печи. В начавшейся битве за сталь это было главным направлением.
Младший техник-оператор Попова приехала на южный завод в один из дней войны. В Донбасс она поехала по собственной инициативе. Это было нелегко сделать. Ее долго не хотели отпускать с уральского завода, на котором она работала. Когда она говорила, что ищет не легкой жизни, а едет туда, где трудности, ей резонно отвечали, что теперь война и трудности всюду…
— Но ведь я еду в Донбасс, где сейчас очень много трудностей, — говорила она.
И так как это была правда, Донбасс был разрушен, и его нужно было восстановить, и так как девушка продолжала упорствовать в своем желании, ее отпустили в Донбасс. На Урале, в городе, в котором она жила, в техникуме и на заводе ее знали не только как работника диспетчерской службы, но и как поэта. В этой области младший техник Попова считалась, как говорили на заводе, растущим товарищем. Андреев, директор завода, узнав, что Попова пишет, стихи, одобрительно сказал:
— Нам нужны диспетчеры и поэты.
И то, и другое он считал полезным. Стихи помогают делать сталь.
Стихи она писала давно, еще со школьной скамьи. Они печатались в заводской газете. Это были главным образом стихи лирические. Худенькая светловолосая девушка, по-уральски чуть угрюмая и серьезная, она считала, что в девятнадцать лет нужно сделать что-то большое, оставляющее след в жизни. Имя ее звучало несколько романтически — Интерна. Что же касается фамилии, то фамилия у нее была простая, русская — Попова. Она думала, что новые места, новая природа, новая жизнь, связанная с трудностями и с преодолением этих трудностей, много дадут ей как поэту. И действительно всего этого было вдоволь — работы и трудностей. Может быть, даже чересчур много. Было что-то суровое в этих окружающих завод темно-серых горах, — их называли терриконами, и они подпирали ясное донбасское небо. Но все эти впечатления первых дней быстро отодвинулись: работа поглощала все ее внимание. Тяжелая диспетчерская работа, в которой, по правде говоря, было очень мало романтики.
Всему виной была эта профессия диспетчера… Ты ничего не видишь из того, о чем все время слышишь. И слышишь одно и то же — «руда», «уголь», «кокс», «воздух». На заводе она числилась младшим техником-оператором. Из окна своей диспетчерской она видела какие-то строительные леса, большего она пока не видела. Каждый день было одно и то же — руда, ковши, кокс, доломиты, цемент… В диспетчерской стоял столик, на нем телефон. Один телефон на всю диспетчерскую. На уральском заводе диспетчерская была оборудована по последнему слову техники. А здесь она только создавалась, как создавался весь завод; на первых порах даже электричества не было. Его еле-еле хватало для более нужных объектов.
Она иногда спрашивала себя: этой ли жизни она хотела, когда ехала в Донбасс?.. Первые пятилетки прошли без ее участия. Она знала о них только по книгам и по рассказам старших: мобилизация комсомольцев на великие стройки, штурмовые ночи, палатки в степи, проекты, мечты, борьба… В войну она что-то успела сделать. Но, по ее мнению, очень мало. Реальная возможность стать активным участником великого созидания потянула ее к Донбассу.
Она рисовала себе борьбу за восстановление, пафос восстановления, несколько в ином, более радужном виде. Люди, восстанавливающие заводы, проявляют чудеса героизма. Но она не видела этого героизма, каким она себе его представляла, ни в себе, ни в других. Все было значительно проще. Железными щетками счищали и отдирали ржавчину с колонн, железных балок и ферм. Это была трудная, прозаическая работа.
Свою диспетчерскую работу она как-то недооценивала. Дело обыкновенное. Нужно было говорить каким-то телеграфным стилем, схватывая существо вопроса и так же быстро реагируя. Работу завода она воспринимала «по голосам». То это были жалостливые, то умоляющие, то веселые, победные голоса… По тону голоса она схватывала положение дел в том или другом цехе. Она иногда пробовала представить себе, каким должен быть человек из доменного цеха, обладающий мягким, напевным голосом, и решала, что он, наверно, толстый и добрый. Почему-то худым и нервным ей представлялся сменный техник из газового цеха, — голос у него был скрипучий и злой. Но видя людей, с которыми она имела дело, не будучи с ними знакомой, она научилась узнавать их по голосам, звучащим в телефонную трубку. Разговаривала она коротко и быстро и только о самом насущном — о транспорте, о запасах сырья, о коксовом газе, о выполнении суточной программы. Для большего просто не было времени. Телефон ведь на первых порах был один на всю диспетчерскую, и всякие отклонения от служебных разговоров, вроде того: «Как вы живете? Были ли в кино? Как ваше здоровье?» — вся эта лирика ею немедленно пресекалась. Она говорила быстро и резко:
— Короче. Короче. Короче.
И ставила при этом прямые и точные вопросы:
— Уголь? Руда? Доломит? Пар? Ковши?
Ее цепкая, хорошо натренированная память быстро схватывала обстановку: сколько сегодня имеется на заводе руды, сколько угля, сколько ковшей, откуда перебросить пару ковшей в мартеновский, как распорядиться с данным наличием газа… Для поэзии оставалось очень мало времени. Она приходила домой усталая. Если бы не мать, которая насильно заставляла ее сесть за стол, она вряд ли вспомнила бы о еде. Хотелось спать, спать, спать. Иногда, сидя за столом, разморенная, сонная, она протягивала тонкие, полудетские руки и, склонив голову на плечо, мгновенно засыпала. Или же, вздрогнув, говорила сердито своим «диспетчерским» голосом:
— О чем же вы думали раньше?
Да, для истинной поэзии, требующей свободы мысли и целеустремленности, для поэзии, заполняющей душу и живущей во всем том, с чем соприкасается поэт, — для этой поэзии, какой ее себе представляла младший техник-оператор, места не было в ее жизни. Все поглощала проза: уголь, кокс, флюсы для доменной печи, известняки, доломиты, руда, руда, руда… Что она видела из окна диспетчерской? Кусок завода в лесах — и все. И она даже стала забывать поэзию, то, ради чего она, собственно, и приехала в Донбасс. Стихи, которые она писала на Урале, ей самой мало нравились. Муза была детской, бездумной. Все любовь да любовь.
Всем жилось трудно. И ей было трудно. Она видела, как люди бьются над тем, чтобы раздобыть строительные материалы, как темнеет лицом Павел Васильевич, когда она по утрам вносит ему сводку суточной работы завода, и как он, читая эту сводку, знакомым жестом охватывает свою коротко остриженную седеющую голову, о чем-то задумывается, берет в руки карандаш и что-то подсчитывает. Ей становится жаль его, и она робко говорит: вот как она распорядилась бы с нехваткой ковшей, вот как она вышла бы из положения.
Андреев слушает ее внимательно и одобрительно кивает: правильно, правильно, хорошо.
Однажды, когда она уже уходила, он вдруг спросил ее:
— А стихи? Стихи пишете?
Она горестно махнула рукой.
— Стихи! Какие тут могут быть стихи, когда такая проза!
Андреев переспросил:
— Проза? Вы говорите — проза? Я не поэт, — сказал он и пояснил: он только инженер. Инженер-металлург. Но ему кажется, что если внимательно вглядеться, то можно всюду увидеть поэзию. — В каждом объекте, — сказал он. — И на четвертой мартеновской печи, и на доменной… Нужно только лучше смотреть.
Он поднялся и вышел из-за стола.
— Вот, — сказал он, распахивая окно. — Все растет. День ото дня. Может быть, не так быстро, как бы хотелось, но — растет.
Она ушла, а он снова сел за свой рабочий стол. Он улыбался, думая об этом диспетчере. Эта рыженькая тоненькая уральская девушка с серьезным лицом не бог весть что сделала, просто она толково распорядилась с ковшами; руды, или цемента, или строительного леса она ему не увеличит. Но, как директору, ему приятно видеть и знать, что эта девушка проявила инициативу. Самое страшное — и это больше всего убивает его — равнодушие, хилость мысли, неумение, а может быть, и нежелание брать на себя хоть какую-то долю общей ответственности. Откуда это берется у некоторых советских людей? Почему одному человеку достаточно дать только общий контур решения — и он сам без понуканий, своею мыслью будет искать пути борьбы? А другому… Разные люди, разные характеры!..
Попова ушла от директора с каким-то виноватым чувством, точно она не оправдала его надежд. Но ведь стихи не так-то легко пишутся. Одно время ей казалось, что истинные крылья творчества она обретет на этом заводе, в Донбассе. Но, как сказал Пушкин, вдохновения не ищут, оно само приходит. И когда младший техник-оператор Попова уже стала забывать о том, что когда-то писала стихи, перестала думать о том, что она поехала в Донбасс в поисках вдохновения и героической жизни, именно тогда где-то в тайниках ее души шевельнулось столь знакомое и как будто утраченное чувство поэзии.
Как это ни странно, но толчком к этому послужил смешной случай. Опять была проза жизни — она стояла в очереди в итээровский магазин. На Урале люди ведут себя тихо, серьезно. А здесь по-южному — весело и живо. Инженеров и техников, стоявших в очереди, она не знала в лицо, но голоса некоторых показались ей знакомыми. Вот тот, что стоял впереди нее, имел какой-то мягкий, добрый, напевный голос. Это, наверно, Чупило. Ее так и подмывало сказать: «Вы Чупило, начальник смены, правда?» И она в конце концов спросила его.
— Он самый, — сказал Чупило. И, смеясь, спросил: — С кем имею честь?
Она назвала себя: младший техник-оператор.
— Ах, это с вами я воюю! — сказал Чупило. — Дывысь, какая горластая!
Она спросила:
— А кто этот человек, у которого скрипучий, рассудительный голос? Это, наверно, техник из газового цеха?
И Чупило подтвердил:
— Он самый… Такой оборотистый мужик!
И еще один человек заинтересовал ее: голос у него был угрюмый, чуть насмешливый. Это, кажется, Царицын. И Чупило опять подтвердил:
— Да, это Царицын Александр Николаевич.
Она какими-то новыми глазами посмотрела на этих итээров — инженеров и техников, стоявших в очереди с кошелками и авоськами. Даже здесь, в очереди за картошкой, они говорили о своих заводских делах. Со стороны можно было подумать, что это какое-то производственное совещание.
— Что вы мне толкуете, — нападал Царицын на какого-то инженера-строителя с кротким лицом. — виноват субподрядчик… Я знаю вас и с вас буду спрашивать.
— Фронт работ узкий, — оправдываясь, говорил человек с кротким лицом.
И она вдруг почувствовала огромную жажду жизни, огромный интерес к этим людям, к этому, как говорит Чупило, неунывающему народу. И все то, чему она не придавала до этого никакого значения, считая слишком обычным, стало приобретать в ее глазах новый интерес. Она не делала никаких усилий и, кажется, не старалась запомнить обычные впечатления дня, но где-то в душе откладывались слова, штрихи, черточки…
Как-то раз она поехала ночью в город — отвезти на телеграф сводку о суточной работе завода. Там она встретила знакомых диспетчеров. Они сдавали сводки, рисующие ход восстановительных работ в Донбассе. Металл, уголь, химия… Они шли, эти сводки, в Москву. К утру они, наверно, уже будут в Москве, их доставят в Кремль и положат рядом с оперативной сводкой с фронта.
Сдав сводку, она вернулась на завод. Дежурила она до утра. Ближе к рассвету, прислушиваясь к звукам, возникавшим за окном, младший техник-оператор дала волю своим мыслям и чувствам. Точно прорвалась какая-то плотина, мешавшая ей взглянуть на свой мир, на весь мир. Утром она положила на стол директора экземпляр сводки работы завода за ночь. К этому она приложила еще один листок, исписанный крупным почерком:
Перед треножником сидел художник.
Здесь бил фонтан — он осенью не бьет.
А за ставком был город невозможно
Донбасский: слева — глей, а позади завод.
С каким-то стариком он спорил о квартире:
О том, что комната мала, тесна, темна,
Рука же незаметно наносила
На полотно далекие дома.
Разрушенный фасад, пустые окна,
Бурьян и кирпичи, заброшенный карьер.
Но хаосу вдруг стройные колонны
Решительно поставили барьер,
И золотыми сотами у крыши
Нагромоздились гибкие леса.
Ползет бадья с белилами все выше,
Упругих тросов взмыла полоса.
Художник выбрал тему — разрушенье.
Но как-то так, почти само собой,
В картине дышат жизнь и возрожденье,
Тревога сердца, труд, а не покой.
Быть может, оттого, что мой художник молод,
А судя по шинели — прошагал войну,
Он хочет поскорей прекрасным видеть город,
Его земную вдохновенную весну.
Надежда Николаевна позвонила на завод и попросила директора. Дежурный по заводу, узнав ее голос, сказал, что как только кончилась оперативка — это было час тому назад — Павел Васильевич ушел. Она позвонила в гараж, и там ей сказали, что Павел Васильевич взял машину и уехал. Она спросила: «Один?» Ей сказали: «Да, один, без водителя». Больше она не стала никуда звонить. Он, наверно, скоро приедет. Обычно эти его поездки в степь занимают два-три часа.
Она знала, что когда Павла Васильевича одолевают головные боли или когда что-то его тревожит, он берет свой собранный из разных деталей автомобиль и, опустив боковые стекла, на большой скорости уезжает далеко-далеко в степь. Движение и ветер действуют на него хорошо. Где-нибудь у ставка в степи, слушая тишину ночи, он приводит в порядок свое «мозговое хозяйство».
Надежда Николаевна была женой Андреева, женой директора металлургического завода. Дом, в котором жила семья Андреевых, находился в трех шагах от завода. Вся ее жизнь, жизнь жены директора завода, была тесно переплетена с заводской жизнью. Если печи работали плохо, капризничали, то это и ее касалось. Он мог ей об этом даже и не говорить, о положении дел на заводе. Но по глазам его, по лицу, по тому, как он молчал, она все понимала. Иногда ночью, заслышав телефонный звонок — а звонили ночью очень часто, — она брала телефонную трубку и, чтобы дать Павлу Васильевичу поспать лишнюю минуту, шепотом говорила:
— Квартира Андреева, я слушаю.
— Ток выключили, — говорил кто-нибудь отчаянным голосом.
Она всегда колебалась, будить или не будить Павла Васильевича. И всегда будила. Так было лучше. Были у Надежды Николаевны и свои интересы и дела — она руководила созданным ею в поселке театром для детей. Но эта ее работа в театре входила составной частью в ту работу, которую вел Павел Васильевич и которая связана с выплавкой металла.
Когда Павел Васильевич пришел домой, он еще с улицы увидел — в столовой горел свет. Надежда Николаевна ждала его. Ужин был на столе. Телеграммы. Записанные ею телефонограммы. Она читала книгу. Он наклонился и взял из ее рук книгу. Что она читает? Уэллс. Роман «В ожидании».
— О чем? — машинально спросил он.
Надежда Николаевна подумала и сказала:
— О людях, которые живут «пока».
Он спросил ее, что это значит. Надежда Николаевна пояснила:
— О людях, которые всю свою жизнь прожили «пока» — в ожидании настоящей жизни.
Павел Васильевич прочел бросившиеся ему в глаза строки: «Жалость никогда не делала хорошего врача…» Он усмехнулся и сказал:
— Как директор завода, я бы к этому добавил: «Излишняя восторженность или излишняя осторожность никогда не делали хорошего инженера».
Разговаривая с Надеждой Николаевной, он словно размышлял вслух: весь рабочий день проходил перед ним, день директора завода. Что раздражало его? Мелочь. На первый взгляд как будто мелочь. Он приказал своему помощнику оборудовать при заводе маленький садик. До войны был такой садик. Что сделал этот помощник? Он и землю расчистил, и раковину для оркестра построил, но он забыл сделать одну простую вещь — скамейки. И сегодня, когда Андреев проходил по этому саду, к нему подошел старый рабочий и, улыбаясь, сказал: «Все хорошо, Павел Васильевич, но не на чем сидеть».
— Ты подумай, Надя… Доброе и хорошее убивается скучными, равнодушными людьми. А почему этот тип так сделал? Да потому, что ему самому не хочется гулять в этом саду и все, что он делает, он делает вяло, без вкуса. Это из тех людей, которые, как говорит твой Уэллс, живут «пока», в полжизни. Это философия жизни-времянки. Такой человек думает: «Сейчас сделаю все на живую нитку, а потом, когда будут другие, нормальные условия, я еще к этому вернусь». Я против жизни-времянки! Если восстанавливать, то строить так, чтобы потом не возвращаться. Строить солидно, прочно. Быстрее и лучше, чем до войны. Считаться с условиями и побеждать условия. Мы сейчас закладываем основы восстановления завода. Мы должны видеть завод не только таким, каким он был, но каким он должен быть. Когда-нибудь я рассержусь, возьму и поставлю на оперативке доклад нашего садовника. Пусть послушают человека, любящего свое дело. С цветами, Надя, стронулось, мы начинаем разворачивать наше садовое хозяйство. Сейчас, конечно, людям не до цветов. Всем нам нужен металл. Но уже и сейчас нужно думать о цветах. Между прочим, в нашем хозяйстве выращивается и обширный ассортимент цветов: тут и анютины глазки, и хризантемы, и левкои, и скромная ночная фиалка, и простенький цветок, который в народе называется «дивчина в зелени»…
— А как со второй печью? — осторожно спросила Надежда Николаевна, чувствуя, что он не сказал главного, того, что тревожило его.
— Решили пускать на старой воздуходувке.
Он мог ей смело говорить об этом. Она умела не только слушать, она понимала его. Она не знала всех тонкостей риска, связанного с пуском доменной печи на старой воздуходувной машине «Аллис», но она знала, что именно больше всего тревожит его в эти дни.
— Я не могу ждать, — сказал он тихо и страстно, — понимаешь, не могу ждать, когда нам пришлют воздуходувку большой мощности. Я хочу, все мы хотим дать уже сегодня металл фронту.
По-разному протекала борьба на первом этапе восстановления в Горловке, Макеевке, Мариуполе. По-разному люди решали встречавшиеся на их пути трудности. Но всюду, в истории каждого завода, каждой шахты, имеется своя творческая вершина, та точка напряжения, которая как в фокусе отражает присущую Донбассу силу жизни. Такой творческой точкой напряжения всех сил явился для донецкого завода пуск второй доменной печи. План восстановления завода предусматривал комплексный ввод мощностей. Четырнадцатого февраля входила в строй четвертая мартеновская печь, 15 марта — прокатный стан «400» и 30 марта предстояло пустить доменную печь. С вводом доменной печи в строй получался замкнутый цикл — от чугуна до готового проката.
Удачный ввод доменной печи в строй зависел от многих причин. Однако главное, от чего зависел исход этой операции, была проблема воздуходувной машины. По всем нормальным условиям и требованиям, доменная печь нуждалась в более мощной машине, чем та, которая имелась на заводе. Но вопрос стоял так: либо ждать, когда прибудет новая, мощная машина, либо решить задачу пуска завода и дать металл сегодня на машине «Аллис». Машина «Аллис» была исторической. Она честно и добросовестно поработала на своем веку. Когда-то, свыше сорока лет назад, академик Павлов, работавший на Сулинском заводе, закупил ее в Америке. По тем временам она обладала высокими техническими данными. Хозяева даже упрекали Павлова: слишком дорогую машину купил. До войны она доживала свой век на старом заводе, потом ее перевели в резерв и лишь изредка подпрягали к основным воздуходувным машинам.
Жизнь пощадила «Аллис». Когда Андреев вернулся с Урала на завод, ее нашли под развалинами здания воздуходувной станции. Но она имела такие большие запасы прочности, что ее в конце концов удалось отремонтировать. Эта машина открывала возможность быстрого пуска доменных печей. К тому же с электроэнергией дело значительно улучшилось. Но все же пуск был связан с риском. Для принятия решения использовать старую «Аллис» мало было только одного желания скорее дать металл. Нужен был еще строгий расчет. Сумеет ли печь жить при той ограниченной норме горячего дутья, которую ей даст старая воздуходувка, или она задохнется? При всех вариантах риск все-таки оставался. Как тут ни мудри, но если вы пускаете печь на маломощной воздуходувной машине, если вы не имеете резервной машины на случай возможной аварии, то вы как бы идете на острие ножа.
На техническом совещании, которое проходило у Андреева, решено было, взвесив все шансы за и против, пускать печь на воздуходувке «Аллис». Царицын решительно высказался за. Если бы другой инженер сказал это, а не Царицын, начальник доменного цеха, Андреев бы еще подумал: идти или не идти на риск? Царицын обладал, по мнению Андреева, должной инженерской хваткой. Он был настоящий доменщик. А быть доменщиком не каждому дано. Еще академик Павлов как-то сказал, что в доменную печь никто не заглядывал, никто не видит, что в ней делается, но инженер должен это знать, чтобы управлять печью. Царицын умел управлять.
Пуская печь, завод выигрывал время. А время — величайший фактор в борьбе за металл. Металл нужен фронту сегодня. Помимо чисто технических факторов, которые влияли на исход решения, имелись еще и другие причины, чисто психологического порядка. Удачный пуск доменной печи, по мнению Андреева, должен был служить новым источником сил для рабочих. Должен был показать народу, что восстановление завода, за которое взялись большевики, — это дело сегодняшнего дня, дело нашей жизни. А там, где жизнь, там и счастье…
В обычных условиях, может быть, никто, в том числе и Андреев, не решился бы пускать домну на этой воздуходувке. Но когда идет война, когда каждая тонна металла нужна фронту, нужно уметь побеждать необычные условия. И все-таки, когда все уже было решено и когда печь уже готовили к пуску, Андреева все еще посасывал червячок: а вдруг воздуходувка сдаст, что тогда? Тевосян позвонил двадцать девятого марта. Он всегда звонил в самую важную минуту.
— Решились? — спросил он сразу.
Андреев ответил:
— Да, решились.
Тридцатого марта доменную печь номер два подготовили к пуску. Ее загрузили шихтой, и старый обер-мастер Данила Архипович разжигал ее. Он делал все не спеша, с торжественной медлительностью, будто священнодействовал. Кажется, старее его уже никого не было на заводе — он да Кузьма Григорьевич. Начальник проектного отдела тоже был у печи. Старый обер-мастер делал свое дело спокойно, на совесть. Он положил стружку в горн, облил керосином и зажег раскаленным ломом. Старый, седой человек, он постоял некоторое время у печи, слушая, как она медленно, набирая силу, загудела ровным гулом.
Через сутки печь дала чугун. Эти сутки Андреев, Царицын, Кузьма Григорьевич, обер-мастер, горновые, газовщики — весь завод — провели в напряжении: как воздуходувка? Но воздуходувка работала преотлично. В ранних сумерках мартовского дня обер-мастер ломом пробил отверстие в летке, и хлынул металл.
Андреев стоял рядом с Царицыным. Они оба безотрывно смотрели на этот огненный поток бегущего по канаве металла.
— Ковши готовы гостя принимать, — сказал вдруг Царицын.
Андреев внимательно посмотрел на инженера. Он уловил какую-то особенную нотку в его голосе. Слова Царицына звучали как стихи.
Да, это были стихи. Царицын тщательно скрывал, что он пишет стихи. Но он иногда писал их. На злобу дня. В его наружности не было ничего поэтического. Это был рыжеволосый, начинающий лысеть инженер, ходивший в стареньком пальто, всегда покрытом ржавой рудничной пылью, в старой приплюснутой кепке. Хороший начальник цеха, собранный, деловитый и, как полагал Андреев, честолюбивый и самолюбивый. Время от времени Царицына вдруг прорывало, и он писал стихи. Когда Телесов пускал четвертую мартеновскую печь, Царицын ссудил его стихами, так сказать, в порядке взаимопомощи. «Играли искрами, теплом ласкали», — писал он по поводу первой струи стали, хлынувшей из мартеновской печи. Совершенно очевидно, что в такой день, в день пуска его доменной печи номер два, он не мог молчать. И он написал стихи, посвященные этому торжественному событию. Он писал их ночью, сидя в своей конторке и слушая гудение работающей печи. Он записал их в своей старой записной книжке, в которую заносил цифры о работе доменного цеха. Затем поместил их в цеховой газете «Доменщик», а на торжестве пуска прочел их вслух.
Царицын сказал, что своею сталью, своим металлом, мы помогаем фронту. Он напомнил, что в довоенное время доменщики донецкого завода работали хорошо, теперь нужно работать еще лучше. И раскрыл свою записную книжку. Прекрасные цифры, хорошие коэффициенты, о которых можно вспомнить в такой радостный день. Тем же голосом, деловитым — и, кажется, чересчур деловитым, — как будто он стремился скрыть свое смущение, Царицын прочел:
Жужжит канат, скипы взлетают,
Контроль закончен, можно задувать,
Досрочно домна в строй вступает,
Страну металлом будет пополнять.
Радость, суета, волнение.
Задор к труду — возвышенный подъем…
На этот раз он не скрывал своего авторства. Стихи были его, стихи начальника доменного цеха, поднявшего печь из руин, железными щетками очищавшего металл от ржавчины, вдохнувшего жизнь в домну.
Андрееву хотелось остаться одному. Хотя бы на несколько минут. «Вот мы и дали чугун! Сначала мы дали сталь, потом прокат. А теперь, когда вступила в строй доменная печь, все пойдет по-другому — чугун, сталь, прокат». И он пошел на «горячий пост», находившийся у восточных ворот. Пять месяцев тому назад, когда он впервые пришел на завод, он увидел его с этой точки. Но тогда все вокруг лежало мертвое и ржавое. Медленно, справа налево, он стал осматривать свое хозяйство. Да, теперь пейзаж был совсем другой, чем тогда. Еще торчали взорванные колонны в мартеновском, но уже действовал прокатный стан, уже действовала доменная печь. Это начало — начало битвы за сталь. Он еще не прежний, довоенный завод. Но он уже завод, и под строительными лесами, которые охватывают его, бьется, созревает новая сила. Сила жизни. А там, где жизнь, там и счастье.
В эту же ночь он написал письмо академику Павлову. Андреев не знал точного адреса академика, но на всякий случай послал на Урал — Михаил Александрович, наверно, там.
«Дорогой Михаил Александрович, — писал Андреев, — недавно я прочел Вашу книгу «Воспоминания металлурга» и, в частности, страницы ее, посвященные паровой воздуходувной машине «Аллис», которая на старом нашем заводе была известна под названием «Сулинской». Ее историю Вы заканчиваете словами: «Сейчас машина стоит в резерве». Под свежим впечатлением я решил, что для Вас представляет интерес дальнейшая судьба этой машины.
В период нашего отступления из Донбасса, в октябре 1941 года, она наряду с другими воздуходувными машинами была приговорена нами к смерти, но по какому-то стечению обстоятельств уцелела от окончательного разрушения. Возвратившись на завод после изгнания оккупантов, в сентябре 1943 года, мы нашли ее под грудой обломков старинного юзовского здания, в котором она была размещена. Были приняты немедленные меры к ее освобождению из-под развалин, а затем и к ремонту. Дружными усилиями работников нашего завода машина была восстановлена в короткий срок и накрыта новым зданием с мостовым краном 15 тонн. Из-за отсутствия других дутьевых средств 30 марта 1944 года мы на воздуходувке этой машины задули доменную печь № 2 объемом 450 кубических метров.
Работа в течение двух недель показала удовлетворительные результаты. Печь идет очень ровно и дает ежедневно 200 тонн хорошего литейного чугуна. Машина делает сорок оборотов, давая при этом до 650 кубических метров воздуха при давлении 0,5 атмосферы. Мы рассчитываем продержаться на ней до конца мая, когда в помощь ей будет пущен газомотор «МАН».
Меня Вы едва ли помните, тем не менее я являюсь одним из Ваших многочисленных учеников.
В 1923—1924 годы я слушал и сдавал у Вас курс металлургии чугуна в Московской горной академии. Сейчас работаю директором металлургического завода.
Будем очень рады, если Вы посетите нас при первом Вашем выезде в Донбасс».
Ответ последовал быстрый. Академик Павлов писал с Урала:
«Уважаемый Павел Васильевич!
Я очень рад был получить Ваше письмо — знак внимания ко мне. Интересная информация о Сулинской машине и о положении дела на заводе.
Я видел здесь старика Коробова в день его отъезда отсюда и слышал от него, что в работу вступит первой самая мощная печь завода и что для нее достаточно дутья от Сулинской машины. Но мне это казалось лишь его предположением. Вы же сообщаете о факте и действительной работе печи и машины».
В конце письма Павлов писал:
«На Вашем заводе я все же надеюсь побывать, так как чувствую себя хорошо и в скором времени умирать не собираюсь. Но машину свою я увижу, очевидно, опять в резерве».
Тридцать первого марта ночью, после того как печь была введена в строй, из Москвы позвонил нарком черной металлургии Тевосян.
— Как вы себя чувствуете? — спросил он Андреева.
— Дали первый чугун, — сказал Андреев. И, зная, что волнует Тевосяна, добавил: — Самочувствие у меня хорошее — воздуходувка работает прекрасно.
В эту же ночь 31 марта сорок четвертого года, когда оперативные сводки с фронтов сообщали о том, что наши танки, сработанные из лучшей советской стали, в условиях распутицы, преодолевая дикую грязь и бездорожье, вырвались на оперативный простор, сломили сопротивление немцев и форсировали Прут, когда под Бельцами наши войска продолжали гнать противника, когда на Одесском направлении наши войска заняли Любашевку, когда у Николаева наши войска форсировали Южный Буг, когда весь фронт — от моря и до моря — упорно наступал, — теплой мартовской ночью техник-диспетчер отвез на телеграф рапорт о вводе домны в строй, сводку о работе завода: чугуна столько-то, стали столько-то, проката столько-то.
Может быть — и даже наверное, — эти тонны металла, выплавленного на старейшем заводе Донбасса, были тотчас учтены и вошли в общий баланс средств ведения войны; может быть — и даже наверное, — выплавленный металл весомо лег частицей своей на чашу весов великой битвы, которую вел наш народ, наша Советская Армия, освобождая родину от захватчиков.
1946
Донбасс
На юге Донбасса в рабочем поезде, который шел через Рутченково, Долю, Волноваху, мимо железных копров шахт и заводских труб, по широкой степи, охваченной нежными майскими травами и цветами, к берегам Азовского моря, я услышал песню о Макаре Мазае — мариупольском сталеваре, замученном оккупантами в первую осень войны. Песню эту пел старик в вылинявшей косоворотке, с бронзовым от степного загара лицом и такими же руками — один из тех бродячих музыкантов, которых всюду приветливо встречают, чьи простые, незамысловатые песни как бы заносятся ветром на одном полустанке и, как ветер, исчезают на другом.
Вот такой старик, седой, с веселыми карими глазами и перекинутой за плечи гармонью, появился в дверях нашего вагона, когда поезд остановился на маленькой степной станции Доля. В вагоне было тесно и душно. Старик внимательно оглядел пассажиров — шахтеров, доменщиков, демобилизованных бойцов, крестьян, женщин, уставших от жары и духоты. Быстрым движением он снял с плеча гармонь вишневого цвета и бережно растянул ее мехи. И как только послышались первый аккорд и мягкий, с хрипотой голос певца, так тотчас все оживились.
Старый гармонист скорее рассказывал, чем пел, и низко гудящая гармонь вторила его рассказу. Все было в этой наивной и простодушной песне: молодость Макара Мазая, его талантливая душа, его любовь к огню, его гибель. Вот ведут Макара Мазая по улицам Мариуполя, рассказывал певец, ведут связанного, с залитым кровью лицом; вот немцы подводят его к противотанковому рву, в последний раз говорят ему: «Покорись». Они истязают Мазая, топчут сталевара ногами. Но даже в эти последние минуты своей жизни Макар Мазай не сдается. «И голова его поднялась навстречу мерзким палачам, он крикнул на всю степь: «Сталью зальем мы вам глотки, сталью!..»
И с тех пор, говорил старик, как только с моря подует низовой ветер, из степи доносится голос замученного сталевара. Он встает из могилы, подолгу смотрит на грозное пламя далеких заводских огней, быстрым, легким шагом идет по-над морем и вахту несет у печей.
Песня отозвалась в душе каждого, кто слушал ее. Слушая певца, рассказывающего историю жизни и смерти человека с чистой душой, оставившего в народной памяти глубокий след, каждый в эти минуты думал о чем-то своем, прожитом и пережитом. Это видно было по тому, как глубоко вздохнула сидевшая у окна женщина в низко повязанном белом платочке, как порывисто потянулся за кисетом и стал свертывать цигарку демобилизованный боец, примостившийся на деревянном сундучке, и как пожилой шахтер с медной лампой в сетке, жавший своим могучим телом маленького, сухонького старичка, вдруг задумчиво проговорил: «Вот она, жизнь-то…»
О, захватчики прекрасно понимали силу и значение простого сталевара, с помощью которого они хотели покорить этот город металлургов и сказать всему Донбассу: «Вот ваш Макар Мазай. Смотрите, он работает с нами, с фашистами!»
Тупые и жестокие, они обещали даровать ему жизнь. Да, да, жизнь и положение при германской фирме «Крупп фон Болен», к которой отошли мертвые заводы «Азов-1» и «Азов-2». Но они просчитались, им не удалось сломить эту честную рабочую натуру. И они убили Макара Мазая. В народном сознании он остался жить, самоотверженный сын Донбасса. Он живет в начавшейся битве за сталь и находит среди сталеваров своих наследников и последователей.
Поезд подходил к Мариуполю. Голубая чаша неба как бы расширилась, приподнялась, и внезапно за поворотом дороги открылось залитое солнцем море. Где-то далеко-далеко, у самого горизонта, белым пятном застыл рыбачий парус; воздух над морем был светел и прозрачен, и только над доменной печью «Азовстали» медленно плыло косматое бурое облако рудничной пыли.
Город металлургов и рыбаков, Мариуполь весь утопает в зелени. С какой любовью здесь собирают все, что относится к многовековой истории города. Во дворе музея среди душистых акаций стоят свезенные из приазовских степей суровые каменные изваяния «половецких баб». С гордостью говорят здесь о том, что Пушкин, проезжая азовскими берегами близ Мариуполя, вдохновился шумом волн, что Куинджи, родившийся в этом городе, с детства впитал в себя запахи моря и степи, что сын мариупольского рыбака Георгий Седов отсюда начал свой тяжелый путь полярного исследователя.
И вместе с великим прошлым — с пушкинским стихом, с «Украинской ночью» и «Степью в цветах» Куинджи, с мечтами Георгия Седова — в историю города входит Макар Мазай, его жизнь, его борьба, входит и первый слиток стали, выплавленный после немцев на возрожденном заводе, и первая сваренная труба, и первый прокатанный лист стали…
В великом процессе восстановления доменных печей, мартенов, прокатных станов и блюминга заложен процесс творческого воссоздания человеческой активности, страстной жажды деятельности. Я видел в музее солидную дощечку-вывеску: «Крупп фон Болен». Эта фирма завладела заводом. Враг мог выбить еще тысячи таких вывесок, но растлить душу заводских людей ему не удалось. И едва фашисты были выброшены из Донбасса, как те подспудные творческие силы, которые жили в народной массе, точно вешние воды хлынули на поверхность.
Нить творческой жизни захватчикам не удалось оборвать — отныне ее ткут, эту нить жизни, наследники Макара Мазая: братья Васильевы, Кучерин, Смотров, Авраамов, Шкарабура… Младший из братьев Васильевых приехал на завод с Урала. Старший, Василий Иванович, вернулся из Красной Армии. Гвардии капитан артиллерии, бывший обер-мастер мартеновского цеха, он был трижды ранен. Один из осколков, тот, что вошел в его сильное тело в бою на Волге, еще бродит в его теле.
Душа сталевара сразу же заговорила в офицере-артиллеристе, как только он вошел в свой девятый мартеновский цех. Он был еще в военной одежде, в какой вернулся с войны: защитная гимнастерка, сапоги, старая фронтовая фуражка артиллериста…
Гул мартеновской печи глубоко взволновал Василия. Чувство грусти и вновь обретенной радости. Точно после долгих, мучительных странствий по всему миру, по огромному полю войны он вернулся к старым и родным истокам жизни…
На печи работал Михаил Кучерин.
— Отвык? — громко спросил его Кучерин и переглянулся с младшим Васильевым.
Кучерин предложил офицеру синее стекло:
— Посмотри плавку…
Васильев рассеянно улыбнулся. Его бледное после ранения лицо порозовело, глаза блестели каким-то странным блеском. Одна мысль его все время мучила: кого-то здесь не хватало, на этой старой, знакомой площадке перед печью. Но кого именно? Он даже оглянулся вокруг и жадно искал глазами: вот брат, вот Кучерин, вот Шкарабура, вот Махортов — учитель Макара Мазая…
Вот кого не хватало — веселого чубатого сталевара Макара Мазая! Васильев вынул из кармана гимнастерки синее стеклышко. Сталевары удивились: как он сберег это синее стекло в простенькой деревянной оправе?.. Стало быть, он ушел с ним на войну, и оно, синее стекло сталевара, всюду было с ним.
Высокий артиллерист вплотную подошел к печи и привычно глянул на бушующее пламя. И стоило ему взглянуть на этот ровный ослепительный свет, как тотчас все его планы об отдыхе, о том, как он некоторое время поживет спокойной жизнью, как он отдышится от войны, — все разом развеялось, как дым.
На другой день он вышел на работу, на линию огня, как он выразился. Он был в своей военной гимнастерке, артиллерийский офицер, снова ставший обер-мастером.
Да, нить жизни не обрывалась ни на одну минуту в этом городе металлургов, через лишения и трудности, в борьбе с трудностями возрождается сила творческой мысли. В партийном комитете завода имени Ильича мне показали книгу с отсыревшими страницами. Это была чудом сохранившаяся книга Макара Мазая. Все годы оккупации она лежала зарытой в земле, скрытой от врага. И вот страстное слово этого новатора в металлургии вдруг ожило. Читая книгу Макара Мазая, его друзья и товарищи словно перелистывали страницы близкого и прекрасного прошлого.
Когда Макар Мазай достиг высокого съема стали — пятнадцать и пять сотых тонны с квадратного метра пода печи, Серго Орджоникидзе, чутко улавливавший все новое, что возникало в недрах рабочего класса, писал Мазаю: «Вы дали невиданный до сих пор рекорд и этим доказали осуществимость смелых предложений… Отныне разговор может быть не о технических возможностях получения такого съема, а о подготовленности и организованности людей». И эта книга с отсыревшими страницами, книга жизни Макара Мазая, стала организатором и пропагандистом смелых методов работы сталеваров. Она воскрешала круг мыслей Макара Мазая, весь стиль его работы, и, «как живой с живыми говоря», он возникал в воображении своих друзей и последователей.
В сумерках майского вечера я увидел одного из друзей Макара Мазая — Михаила Кучерина. Стоя на коленях, Кучерин осторожно срезал сухие, прихваченные утренними заморозками, мертвые ветви, — они мешали полному росту молодой вишни. Солнце шло на закат. Багряный свет заливал тонкие стволы вишен и нежную зелень листвы. Кучерин поднял лицо, чуть обожженное, как у всех сталеваров, от вечного жара печей. Солнце ударило ему прямо в глаза, он сощурился, улыбаясь доброй улыбкой. Гибким движением Кучерин встал на ноги — худощавый, в старенькой майке, с коротко остриженной головой.
Позже я увидел его в мартеновском цехе. Он вел плавку на шестнадцатой печи. И это как будто был совсем другой человек: не тот Кучерин-садовник, который задумчиво улыбался, выхаживая приболевшую вишенку, а какой-то иной — Кучерин-сталевар, весь собранный, быстрый в движениях и все время настороженно слушающий работу печи. Но, видимо, существовала какая-то связь между садовником и сталеваром. Обер-мастер Васильев, с которым я разговорился на эту тему, сказал, что Кучерин — это сталевар с искоркой. Он вносит в свою будничную работу элемент поэзии, ту искорку творчества, которая вместе с чугуном, рудой и доломитом входит составным элементом в тонкий и сложный процесс плавки металла.
Это зерно поэзии трудно измерить на обычных весах. Оно нигде не записано и не регламентировано. Но оно живет всюду: и в том, как быстро Кучерин загружает печь, и в высоком тепловом режиме, в долях секунд, ускоряющих плавку, в смелости решений сталевара, ведущего печь.
Кучерин создает в печи высокий тепловой режим, он как бы ведет печь по острому гребню высокой температуры, когда малейшая заминка может погубить плавку. Кучерин говорит: «Печь мучается» или «Печь хорошо дышит». И это не просто слова. Он воспринимает работу печи не как плавку инертной массы металла, а как борьбу, в которой сталевар диктует печи свою волю, подчиняет ее своему разуму, формируя характер стали.
Он не замыкается в своем мастерстве. Как наследник творческого метода Макара Мазая, он расширяет круг своих последователей. На этих днях Кучерин пригласил к себе в цех сталеваров завода. На какое-то время его печь стала своеобразной новаторской школой. Он повел плавку скоростным методом. Начал Кучерин с завалки, которая как бы задает тон всему ходу плавки. Он был в эти минуты такой же, как всегда: весь собранный и целеустремленный. Может быть, чуточку более взволнованный — ведь десятки глаз сталеваров внимательно следили за всеми его движениями. Сталевары стояли позади, на рабочей площадке, и тихо переговаривались между собой. Среди них был и кучеринский учитель — Максим Махортов; он когда-то и Макара Мазая учил искусству ведения плавки. Седоватый сталевар с усами, по-казацки спущенными вниз, пришел взглянуть и, кто знает, может, и поучиться у своего ученика, в котором он видел мазаевскую хватку.
Кучерин в первое время чувствовал присутствие сталеваров, и это как бы связывало его. Но печь есть печь, и постепенно он стал забывать обо всем на свете и думать только о том, как сделать так, чтобы печь хорошо дышала, чтобы держать острую температуру, при которой пламя как бы режет металл. И среди шума и гула работающей печи он знаками, движениями руки переговаривался с машинистом завалочной машины, с подручными, и его спокойствие и уверенность передавались всем работавшим на печи.
Он вел борьбу за время — за секунды, за доли секунд, за минуты, за доли минут. Он выигрывал это время на всех этапах плавки. Вот он подошел к наиболее критическому моменту в процессе плавки — к полировке и доводке стали в печи. Это вершина мастерства сталевара. Теперь уже мало простых слагаемых скоростной плавки, тех долей секунд, которых сталевар добивается культурой труда. Он словно бы должен совершить творческий скачок. Тут начинается искусство.
При всей своей точности приборы могут определить только температуру отдельных точек печи. Сам сталевар должен натренированным глазом своим определить состояние плавки. Вводом железной руды в печь сталевар полирует, удаляет из расплавленной массы вредные примеси.
Кучерин решил выиграть время и быстро, без паузы, дать в печь две мульды руды. Обер-мастер Васильев так комментировал этот шаг Кучерина: «Тут сказался кучеринский характер». Робкий сталевар, вероятно, повел бы печь потише: боясь бурной реакции от ввода в расплавленный металл руды, он ограничился бы одной мульдой и, обретая душевное спокойствие, растягивая плавку, тихо и без риска довел бы ее до конца.
Кучерин же пошел на риск. По характеру плавки он безошибочно определил поведение печи после ввода двух мульд. И он выиграл один час. А шестьдесят минут — это великое дело в борьбе за скоростные плавки.
Прямые солнечные лучи падали сквозь щели в крыше, подпирая железный шатер цеха. От печи шел жар, в круглых окнах видно было, как яростно бился рождающийся металл. Я смотрел на этот сверкающий поток стали, излучавший сияние, и в моем воображении вновь ожила песня о Макаре Мазае. Ее творят, эту песню о стали, друзья и наследники Макара Мазая. Она живет в бушующем пламени плавок, в самоотверженном труде простых людей, ведущих мартеновские печи с тем истинным вдохновением, которое одинаково присуще созданию песни и созданию стали.
1948
Мариуполь
Донбасс — моя третья мобилизация. Собственно говоря, прямого приказа о мобилизации на работу в Донбасс я не получал. Но с тех пор, как я вступил в комсомол, а затем в партию, вся моя сознательная жизнь проходит под знаком комсомольской и партийной работы. Вот почему эту свою новую работу районного пропагандиста я рассматриваю как мобилизацию.
Весной сорок шестого меня демобилизовали из рядов Советской Армии. Получив проездные документы, я, капитан запаса, поехал в Донбасс, куда меня пригласил мой бывший командир полка Василий Степанович Егоров — он работал секретарем райкома партии.
С Егоровым меня связывают годы службы в одном полку.
Я служил под его начальством свыше полутора лет, был помощником начальника штаба полка по оперативной части — ПНШ-1.
Подполковник Егоров по профессии инженер. В дни наступления, в сентябре сорок третьего года, наш полк принимал участие в освобождении Донбасса. До войны Егоров работал в этих местах. Когда мы прошли Донбасс и вышли к Днепру, Егорову позвонил командир дивизии — это было в ночь наступления — и сказал, что по предписанию вышестоящих инстанций Егорова отзывают на работу в Донбасс. Командиру дивизии жаль было расстаться с Егоровым. Но приказ есть приказ, и командир дивизии предложил Василию Степановичу сдать полк своему заместителю. Егоров попросил отложить исполнение приказа на сутки — ему хотелось участвовать в наступательном бою, в котором его полк был направляющим. Подполковник Егоров считался в дивизии «офицером прорыва». Он повел полк в бой и был ранен в первые часы прорыва.
Мы находились на наблюдательном пункте полка, когда вблизи нашего окопа разорвался снаряд и нас обоих, Егорова и меня, засыпало землей.
В санбат нас отвезли в одной машине, в санитарном поезде мы ехали в одном вагоне, и в госпитале наши койки стояли рядом. Третьим в нашей палате лежал тяжело раненный офицер-танкист Иван Петров. Это был молодой человек, почти юноша, с резкими, заострившимися чертами лица. Ко всему безучастный, он лежал, отвернувшись к стене. И только однажды он оживился: это когда ему принесли письмо из его части. Он молча слушал сестру, читавшую письмо. Она, видимо, исказила какую-то фамилию в письме, и он быстро поправил ее.
— Вельховенко, — сказал он и, медленно повернув к нам лицо добавил: — Под Томаровкой шел справа от меня…
Василий Степанович тяжело переносил свою контузию. Заикаясь и растягивая слова, он говорил, что судьба сыграла с ним злую шутку — и в операции до конца не участвовал, и в Донбасс не поехал.
Город, в котором находился наш госпиталь, был маленьким тыловым городком. Василий Степанович и танкист были прикованы к постели, я же мог передвигаться и даже выходить из госпиталя. Неподалеку от госпиталя находился музей, в который свезли со всей округи множество книг. Музей этот находился в ведении Наркомпроса. На время войны он был закрыт. Охранял книги старик — он впустил меня в музей лишь после того, как я получил разрешение из райкома партии.
В музее царил страшный холод. Я одевался как можно теплее — полушубок, ватные штаны, валенки, рукавицы. Старик сторож открывал тяжелые двери, и я входил в холодное, озаряемое сумеречным светом, низкое, сводчатое книгохранилище. Сторож запирал за мной дверь, видимо опасаясь, чтобы я не утащил книги, и я оставался один в этом старинном здании. Книг здесь было очень много. Они лежали на полу, на подоконниках — старые книги в кожаных переплетах. Я любил перебирать тяжелые, с медными застежками, старинные книги; сдувая пыль, перелистывал пожелтевшие страницы и, примостившись под окошком так, чтобы свет падал на книгу, смакуя каждое слово, медленно читал.
Книги были большей частью по военной истории. Возвращаясь в госпиталь, я обычно пересказывал Егорову содержание прочитанного. Когда я однажды сказал ему, что наткнулся на книгу по металлургии и горному искусству, он даже закряхтел от досады: прикованный к госпитальной койке, он не имел возможности ходить в этот музей.
Однажды зимней ночью я прочел моим товарищам по палате — Василию Степановичу и танкисту — лекцию. Конечно, это сказано слишком громко — лекция. Я рассказал им историю моего современника — комсомольца, которого комсомол мобилизовывал на различные работы. Первая моя мобилизация была связана с работой на селе — я организовал молодежь в комсомол, спустя год получил возможность учиться в педагогическом институте, но так случилось, что меня снова мобилизовали. На этот раз послали на лесоразработки. Я страстно завидовал своим сверстникам — тем из ребят, которым выпало счастье поехать в счет семи тысяч комсомольцев строить заводы. Но лес нужен был этим стройкам. Я был лесорубом и вожаком молодежи. Я говорил себе: это мой лес идет на великую стройку. На одной из строек и я поработал — на ЧТЗ, Челябинском тракторном.
От тех лет у меня осталась вот эта тетрадь в клеенчатом переплете. Сюда я заносил свои заветные мысли. На первой странице клеенчатой тетради было записано: «Жить просто — мыслить возвышенно». А ниже вторая запись: «Когда хочешь — все достижимо». Смешно теперь об этом вспоминать, но в эту тетрадь я записывал короткие и выразительные мысли писателей, поэтов, художников, мыслителей, государственных деятелей и политических борцов за лучшее будущее человечества. Мысли должны были быть, как я уже говорил, короткие и выразительные — в одну строку. Иногда я хитрил и бисерным почерком вписывал длинную мысль в одну строку.
Жизнь ломает рамки любой выразительной фразы. И я стал заносить в свою тетрадь мысли, наблюдения, связанные с работой в период пятилеток. Тут были выписки из газет того времени, времени бурных темпов, были записи температуры бетона, темпов вязки арматуры и лозунги, которые мы развешивали на лесах стройки. Один из них я до сих пор помню: «Каменщик Петров Евсей кладет тысячу кирпичей!»
По этим записям я мог восстановить юность и молодость одного комсомольского массовика, жизнь своих сверстников. Я дорожил этой тетрадью и, уходя на войну, захватил ее с собой. Она была со мной все годы войны.
Все это я рассказывал моему бывшему командиру. Я говорил шепотом, чтобы не потревожить тихо лежавшего танкиста. Но он вдруг сам попросил говорить громче. И повернулся к нам лицом.
В ту же ночь мы услышали его рассказ. Он завидует мне — я столько видел в своей жизни! А танкист со школьной скамьи пошел на войну. Это его третье ранение. Первый раз его ранили в бою под Ефремовом. Осколок снаряда задел лицевой мускул. Очнулся танкист в сумерках на утихшем поле боя. Он ослеп, почти ослеп. Охваченный отчаянием, испытывая резкую боль в глазах, особенно в правом, пополз по густой траве, приминая ее своим телом, движимый бессознательным чувством жизни, — только бы не остановиться. Повернулся на спину и долго лежал, подставив залитое кровью лицо осеннему дождю. Правый глаз кровоточил. Осторожно коснувшись левого, оттянул верхнее веко. Сперва увидел свисавшую над ним тоненькую ветку, покрытую дождевыми каплями. Он поднял руку и отодвинул ветку. Что-то мерцало, светилось там, в ночной темноте. Постепенно глаз привыкал видеть. Долгую ночь провел он, лежа на траве, глядя на звезды.
Судьба сберегла танкиста — утром его подобрали. Потом был ранен под Томаровкой, потом под Березовкой. Хотел жить. Страстно хотел жить! И жизнь имела для него только один смысл: быть в строю, сражаться до последнего дыхания. Танкист боялся, что больше ему не придется сражаться, что вышел из строя.
Я не знаю, кто сказал начальнику госпиталя, что я читал лекцию, или, вернее, рассказывал историю жизни моего современника. Но через несколько дней начальник госпиталя обратился ко мне с просьбой провести такую же беседу и в другой палате. Я согласился проводить беседы. Моя мысль как бы вырвалась из госпитальных стен, я быстрее окреп и вскоре получил возможность вернуться в полк.
Прощаясь со мною, Василий Степанович сказал, что ежели после войны я пожелаю приехать в Донбасс, то чтобы ехал прямо к нему в район.
Но до конца войны было еще далеко. Мы обменялись адресами, обещая друг другу писать. На последнем этапе войны меня снова ранило — под Кюстрином. На этот раз долго лежал в госпитале — около года, а весной сорок шестого, демобилизовавшись, взял да и поехал к Егорову. Ехал я в Донбасс с каким-то тревожным чувством: что там буду делать, не лучше ли пойти учиться в педагогический институт, в котором учился до войны?
Апрельским вечером я приехал в район, в котором работал Василий Степанович. Со мной был небольшой чемодан с вещами, полевая сумка с компасом, а в сумке вместе с командирской книжкой хранилась моя старая тетрадь с «заветными мыслями». От времени и передряг тетрадь порядочно поистрепалась. Многое в записях было трудно разобрать, но первую мысль, записанную на первой странице, все еще можно было прочесть: «Когда хочешь — все достижимо».
В райком партии пришел в сумерки. Егоров был там. Я спрашивал себя: да тот ли это командир полка, которого хорошо знал и с которым столько лет прослужил в одном полку?.. Гражданская одежда сильно изменила его внешний вид. Он был в синей куртке, какую носят прорабы и мастера. А на ногах у него были тапочки. Эти тапочки больше всего смутили меня. Во всем его облике было что-то обыденное, я бы сказал, штатское. Из нагрудного кармана синей куртки выглядывала записная книжка в клеенчатом переплете.
По военной привычке я представился своему старому командиру полка:
— Капитан запаса Константин Пантелеев прибыл в ваше распоряжение.
Я напомнил Василию Степановичу о нашем разговоре в госпитале, когда мы условились, что я приеду после войны на работу в Донбасс. Как только Егоров услышал слово «работа», он замахал руками и, смеясь, сказал:
— Брось думать сейчас о работе. Отдохнешь от военной жизни, погуляешь, а потом уж решишь, где работать и что делать.
Он потянул меня к свету, падавшему из окна.
— А ну, покажись, — говорил он. — Как раны? Зажили, зарубцевались?
Его позвали к телефону, и я подошел к стене, на которой висела карта района, склеенная из разных листов. Один лист мне показался знакомым. Это был старый, отработанный лист военной карты. Василий Степанович когда-то вел свой полк по этой оси. На этом листе можно было даже заметить полустертые карандашные пометки подполковника.
Егоров взял из моих рук полевую сумку с компасом, улыбаясь сказал:
— Сориентируемся, товарищ ПНШ.
Он стал рассказывать, каким застал район после немецких оккупантов, каковы были «исходные рубежи». В самый разгар нашей беседы кто-то вошел и сказал знакомым мне голосом:
— Товарищ гвардии подполковник, вы просили напомнить — сейчас девятнадцать ноль-ноль…
Я обернулся и увидел Федоренко, бывшего ординарца подполковника Егорова. Федоренко по привычке продолжал именовать Егорова гвардии подполковником. Он тоже порядочно изменился, этот здоровый приземистый хлопец, сменивший гимнастерку на украинскую вышитую рубашку.
На семь было назначено заседание бюро райкома, и Василий Степанович, извинившись, попросил меня подождать.
Федоренко сразу ввел меня в курс райкомовской жизни.
— Работы много, — сказал он деловым тоном. — Целый день мотаемся по району… То уголь, то хлеб, то кооперация… И за все отвечай. Ни минуты передышки, товарищ гвардии капитан!
Нет, он был все такой же, ординарец Федоренко, теперь помощник секретаря райкома. Как когда-то на фронте, так и сейчас он не отделял свою жизнь и работу от жизни и работы Егорова, считая, что все, что они делают, они делают вместе — подполковник и Федоренко.
Федоренко сказал мне, какие у Егорова планы в отношении меня. Он даже назвал мне должность — должность штатпропа.
— Для пропаганды, — воодушевившись, сказал Федоренко — тут, товарищ ПНШ, богатое поле деятельности!
Дверь кабинета раскрылась, и оттуда послышался голос Василия Степановича: «Чайку бы!» Федоренко пошел доставать чаю. Как часто в полку я слышал этот возглас: «Чайку бы!»
Прислушиваясь к голосам, которые раздавались за дверью, — речь шла о тоннах угля, о метрах проходки, — я вдруг почувствовал дыхание новой для меня жизни. И дорого мне было, и приятно, что эту жизнь, жизнь района, организует и направляет Егоров, полк которого в дивизии считался направляющим.
Мы вышли из райкома, и Федоренко повел меня показывать свое хозяйство. В просторном гараже, который одновременно служил и конюшней, он показал мне высокую гнедую лошадь и сказал, что это — лошадь второго секретаря райкома Приходько. Потом он показал мне нечто вроде старого тарантаса, который служил для разъездов инструкторов и пропагандистов. Из всего автопарка в хорошем состоянии, «в полной боевой готовности», как выразился Федоренко, был только один вездеход. Федоренко завел машину, вывел ее из гаража и с шиком проехался по двору. Это был старый, видавший виды фронтовой вездеход. Машина была открытая. Хотя Егоров по старой фронтовой привычке любит ездить в открытой машине, он, Федоренко, этого не одобряет: «Одно дело на фронте — там нужно смотреть за воздухом, а другое — в тылу».
На другой день Егоров пригласил меня поехать с ним по району.
В райком я пришел рано утром. Дверь кабинета секретаря была приоткрыта. Я постучался и спросил, можно ли войти. Два голоса ответили:
— Можно.
Увлеченные разговором, Егоров и его собеседник — грузный мужчина с хмурым лицом — не обратили на меня никакого внимания.
Я сел в сторонке и стал слушать.
Это был разговор об угле — о плане добычи, о темпах проходки, о сроках, о сводках — обо всем том, чем жил район в те дни.
Собеседник Егорова сердито сказал:
— В срок трудно уложиться. Очень трудно.
На это Егоров отвечал:
— Надо!
— А где возьму рабочих?! — сказал грузный человек.
— Надо поискать.
И снова пошел разговор, почти целиком состоявший из цифр и технических терминов. Собеседник Егорова приводил цифры, как будто выбрасывал их на стол, и мне чудилось, что они рассыпаются со стуком, как костяшки счетов. Егоров возражал мягко и тоже пользовался цифрами, однако сразу было видно, что тонны, метры и сроки для него не только арифметика — за ними чувствовались люди, на плечи которых должна лечь вся громадная работа, и эти-то люди и интересовали Егорова.
Наконец они заметили мое присутствие. Егоров познакомил меня со своим собеседником.
— Панченко, — сказал грузный мужчина, протягивая мне руку. — Управляющий угольным трестом. Илларион Яковлевич. Вес — сто пять кило…
Егоров сказал, что мы поедем в поселок «Девятой» шахты.
— В один населенный пункт, — заметил он, улыбаясь.
До шахты было километров пять, но ехали мы очень долго, что-то около трех часов. То Егорову нужно было переговорить со встречным шахтером, то заглянуть на площадку строящегося Дома культуры, то посмотреть всходы в поле. Он проворно выскакивал из машины и тянул за собой управляющего и меня. Панченко с трудом поспевал за секретарем райкома.
Сразу за райкомом начиналась главная улица поселка. Черные остовы сгоревших строений перемежались с недавно отстроенными домами. Дома, сложенные из грубого известняка, показались мне унылыми. Да и все вокруг выглядело серым — изрезанная холмами местность, хмурые громады терриконов. Странно было видеть на этой улице молодые деревья.
День был тусклый, над вершинами терриконов ходили темные тучи. Трава, которая только-только начала пробиваться на жесткой донецкой земле, не могла развеять во мне то впечатление серости, которое лежало на всем вокруг.
Я обратил внимание, что на всех новых зданиях, которые возводились в поселке, краской было выведено: «Взорвано немцами в сентябре сорок третьего года. Восстановлено тогда-то».
Егоров любил трогать руками камень, дерево, железо.
Вдруг он сказал:
— А вы бы посмотрели, что было тут год назад!..
На обратном пути он спросил меня, какое я принимаю решение — остаться в районе или ехать учиться.
— Я решил остаться.
— Чудесно, — сказал Егоров, и по тону его голоса я понял, что он рад моему решению. — Условия работы обычные.
Я заинтересовался, что именно он имеет в виду под «обычными условиями». Он обернулся и просто сказал:
— Трудная жизнь, Константин Пантелеев!
И я понял, что Егоров говорит это серьезно, он как бы хотел мне сказать: подумай, хватит ли у тебя сил и желания.
— Многого я обещать не могу, — добавил Василий Степанович, — но одно я вам твердо обещаю — трудную жизнь. Это уж совершенно наверняка. Очень трудную.
Он говорил тихо и все время смотрел на бегущую впереди дорогу.
— Разрушения, как видите, громадные и объем работ громадный. А людей, дорогой ПНШ, маловато… Жилфонд разрушен на сорок, а в поселке «Девятой» шахты на пятьдесят процентов. Имеются общежития, где койки еще в два яруса…
Но тут не выдержал управляющий.
— Да что ты запугиваешь его? — сказал Панченко и, наваливаясь на меня могучим плечом, горячо и хрипло заговорил: — Вы, товарищ Пантелеев, не слушайте его… Он вам такое наговорит, что вы, чего доброго, сбежите… Это же жемчужина — наш район. А какие пласты! Мощные, богатые… А какие возможности!
— Которые, кстати сказать, мало используются, — сказал, усмехнувшись, Егоров.
И тотчас у них завязался жаркий спор. Они забыли о моем существовании и всю дорогу, пока мы ехали к райкому партии, спорили о темпах добычи угля. Темпы эти никак не удовлетворяли Егорова.
Когда мы подъехали к райкому, Егоров, не вылезая из машины, еще раз спросил меня, не передумал ли я. Я снова сказал, что остаюсь при первом решении.
И снова я увидел по улыбке, которая блеснула в глазах Егорова, что он доволен моим решением.
— Кое в чем Илларион Яковлевич прав, — теперь он словно хотел подбодрить меня, — район наш хотя и трудный, но перспективы имеет хорошие.
Получив направление из райкома, я поехал в обком партии. Я выбрал путь через Алчевск и Кадиевку. Мне хотелось побывать в районе шахты «Парижская коммуна» — там зимою сорок первого воевал наш 109-й полк.
Я поднимал руку на перекрестках дорог и садился на попутные машины. Это были грузовики с высокими бортами — на таких машинах в годы войны возили боеприпасы. Теперь на них везли лесоматериалы, кровельное железо, цемент.
За Алчевском я сошел с машины и пошел пешком искать знакомые места. Ночь я провел в маленькой, низенькой хатке, прилепившейся к краю оврага. Выкрашенная белой крейдой, она напоминала мне ту хату, в которой когда-то находился штаб полка. Крыша хаты была ржавой; на ней лежали камни, видимо, для того, чтобы сильный донбасский ветер не сорвал ее, а то, чего доброго, не унес бы с собою и всю хатку…
Хозяева приютили меня на ночь, и я лег на земляном полу.
Я спросил старика хозяина не та ли это хата, в которой когда-то стояли бойцы 109-го полка.
Хозяин добродушно улыбнулся.
— Та кто его знае… Може, тут и стояли хлопцы сто девятого…
Вся хатенка снизу доверху была оклеена старыми газетами. Я приподнялся, чтобы лучше разглядеть. Один истлевший лист показался знакомым: это была наша фронтовая газета «Во славу Родины».
Утром я простился со своими хозяевами и снова вышел на дорогу.
Водители не отказывали мне и охотно подвозили от одного пункта к другому. Они видели во мне демобилизованного солдата — я был в шинели, с перекинутой через плечо полевой сумкой. Грузовик, в котором я ехал, был полон пассажиров. Напротив меня, упираясь спиной в шоферскую будку, расположился маленький коренастый мужчина. Он сидел по-шахтерски — на корточках — и заботливо прижимал к себе детишек, целый выводок. Рядом с ним сидела молодая женщина с усталым лицом. На ней была широкая, не по плечам, видимо, мужнина шинель. Когда машину встряхивало, женщина испуганно вскрикивала и припадала плечом к мужу.
Меня все интересовало: машина, пассажиры, дорога, терриконы, небо. Кто-то спросил меня, демобилизованный ли я?
И я вдруг сказал, засмеявшись:
— Я мобилизованный. Буду работать в Донбассе.
Коренастый мужчина спросил, на сколько я законтрактовался. Я ответил:
— На всю пятилетку.
Он спросил:
— Какие условия?
Я ответил:
— Условия обычные.
Он спросил, где я буду работать: металл, уголь, стройка?
— Всё, — сказал я таким голосом, который, вероятно, удивил моих попутчиков. — И уголь, и металл, и стройка…
И я развел руки, как бы охватывая все, что простиралось справа и слева от дороги.
Коренастый мужчина посмотрел на меня и улыбнулся. Он даже подмигнул — хватил, мол, парень… Я устыдился своего порыва и смущенно попросил закурить. И тотчас со всех сторон ко мне потянулись вышитые кисеты и портсигары, сделанные из алюминия, — знакомые фронтовые кисеты и портсигары. «Сколько фронтовиков на нашей земле!» — думал я, оглядывая своих спутников. И я в нескольких словах рассказал им, что эти места, которые мы сейчас проезжаем, мне знакомы по первому году войны: здесь когда-то воевал мой полк, 109-й стрелковый. До войны он входил в 30-ю Иркутскую дивизию, потом был переведен в другую дивизию, но песню он пел старую, иркутскую:
От голубых сибирских вод
К боям Чонгарской переправы
Прошла Тридцатая вперед —
В пламени и славе…
— Сто девятый? — спросил меня низкорослый спутник. — Так это же наш сосед!.. — вдруг радостно вскрикнул он и весь подался вперед. — Сосед справа.
И стал называть мне пункты, где видел наш полк: Моздок, станица Воскресенская…
— Хороший полчок!..
И, обхватив руками весь свой выводок, доверчиво прижавшийся к отцу, он стал что-то рассказывать жене.
Водитель остановил машину, чтобы переменить скат. Коренастый мужчина, тот, что был на войне моим соседом справа, взял солдатский котелок и пошел в ближайшую хату за водой. Он напоил детей, поправил платьице на старшенькой девочке, перевязал пуховый платок на маленьком.
— Сто девятый! — сказал он, видимо желая продолжить разговор. — Ведь вот какая история…
Все время, пока он говорил, он не упускал из виду детей и жену и, когда она встала и подошла к нам, сказал ей ласково:
— Оленька, вода в котелке свежая, родниковая.
Водитель обошел машину, осмотрел скаты и, вытирая свои замасленные руки, спросил меня:
— И Сидорова вы знали? Подполковника Сидорова… Мы с ним ездили на легковушке.
И по его огрубелому лицу пробежала тень улыбки.
В обкоме со мной беседовал секретарь по пропаганде. Он тоже предложил мне работать районным пропагандистом. Я высказал ему свои сомнения: от жизни отстал, и опыт у меня ограниченный, накопленный только в годы войны, когда я был политбойцом. Агитация, которую я проводил в полку, скорее всего была лобовая. Я агитатор близкой дистанции. Пропагандистская же работа требует более широкого разворота, иной глубины. Справлюсь ли? Хватит ли у меня сил?..
…Свою первую лекцию о пятилетнем плане восстановления и развития народного хозяйства СССР я прочел тете Поле — старейшему работнику нашего райкома партии. Старая женщина, хорошо знавшая весь район, она эвакуировалась во время войны с райкомом на Урал, а потом вернулась в Донбасс.
Для всех посетителей райкома эта старая, седая женщина с выцветшей косынкой на голове была всего-навсего уборщицей. Но для нас тетя Поля была чем-то значительно большим, чем только техническим работником. В райкоме ее шутливо называли «четвертым секретарем».
Однажды я слышал, как она беседовала с зашедшим в райком партии посетителем, который настойчиво добивался разговора с кем-нибудь из ответственных работников.
— У нас тут все ответственные, — с достоинством сказала тетя Поля. — А вам, собственно, по какому делу?
— Дело у меня тонкое, — сказал посетитель, — сложное, трудное.
Но какое дело его привело в райком, он так и не решался сказать тете Поле. Она вывела его из затруднения, посоветовав:
— Если у вас дело срочное, требующее немедленного разрешения, — сказала она, — то пойдите направо, в инструкторский… А если вам нужно посоветоваться, по душам поговорить, то пожалуйте налево, в отдел пропаганды и агитации.
Вот она и была моим первым слушателем. Это было в одно из воскресений. Я дежурил по райкому партии, окна дома были раскрыты, и, сидя у подоконника, я составлял план лекции. Тетя Поля передала в обком партии суточные сводки о добыче угля и о ходе строительных работ. Строительную сводку она даже прокомментировала, упрекая строителей в том, что они хотя и выполнили план, но выполнили в рубле. По ее мнению, строители любят объемные работы, а от мелкой отделки они, как она выразилась, нос воротят.
Передав сводку, тетя Поля взялась за уборку помещения. Когда она узнала, что я работаю над лекцией о пятилетке, то стала разговаривать шепотом и ходить как можно тише. Она даже принесла мне в чашке колодезной воды.
Я срисовал с карты, висевшей в комнате Василия Степановича, карту Донбасса, и по привычке «поднял» ее — цветными карандашами разрисовал реки, холмы, населенные пункты, леса и нанес шахты, заводы, которые предстоит восстановить.
Работая над докладом о пятилетке, читая многочисленные материалы, делая выписки из них, я все время спрашивал себя: что же лежит в основе успеха нашей работы, где корни этого стремительного движения вперед, которым охвачена вся страна и в частности наш Донбасс?
Партия, государство вкладывают в дело восстановления Донбасса огромные материальные средства. Госплан планирует эти фонды. Но существует еще один фонд, который ни на каких весах не измеришь. Фонд, который учитывается партией большевиков. Это — сила творчества народа.
Я украдкой взглянул на тетю Полю. Она сидела напротив меня, откинув седую голову, задумавшись о чем-то, ее старые, узловатые от работы руки лежали на коленях, она не пропускала ни одного моего слова. Когда, окончив лекцию, вернее, конспективное изложение моей будущей лекции, я, стараясь скрыть свое смущение, спросил тетю Полю, все ли ей было понятно, она не сразу мне ответила.
— Вот какая это будет жизнь! — вдруг сказала она, точно отвечала своим мыслям.
Я не сразу приступил к своей прямой работе штатного пропагандиста. Егоров вызвал меня: придется поехать в одно из подсобных хозяйств треста, проверить, как идет прополка овощей, проверить, и если надо, то и организовать поливку.
— Знаете, — говорил он, глядя куда-то в сторону, — людей маловато, а объем работ большой… Побудете там в зависимости от обстановки, дождетесь, когда туда приедет второй секретарь райкома, товарищ Приходько, и затем — домой, в район.
В совхозе я пробыл пять дней. Вечером пятого дня приехал Приходько. Он был в сером брезентовом плаще. Пыль лежала густым слоем на его плечах, на бровях, на щеках. Он приехал в том самом экипаже, который мне показывал Федоренко, и сам правил лошадью. Сунув кнут за голенище сапога, он подошел ко мне и протянул руку.
— Второй секретарь райкома… — И, чуть усмехнувшись, добавил: — Специалист по прорывам.
Я назвал себя: Пантелеев.
— Штатпроп, — улыбнулся Приходько и окинул меня таким взглядом, точно хотел сказать: «Ну ладно, живи…»
Я думал было доложить ему о положении дел в совхозе, но он вдруг кивнул головой и, не обращая на меня внимания, стал расспрашивать директора совхоза; по тону его вопросов и по тому, как почтительно ему отвечал директор, я понял — это хозяин.
Как только я приехал в райком, меня вызвал к себе Василий Степанович. Внимательно слушая мое сообщение о ходе работ в совхозе, он несколько раз даже поправлял меня. Мне показалось, что он и без меня знает положение дел в совхозе, но решил проверить мое умение разбираться в обстановке.
— А вы загорели, — сказал он вдруг, искоса глядя на меня и улыбаясь. — Теперь вот вам другое задание — сегодня нужно выступить с докладом о задачах пятилетки.
Мне хотелось сказать ему, что я устал с дороги, что мне нужно время, чтобы подумать, подготовиться…
— Хороший народ собрался, парторги шахт.
— Надо? — спросил я.
— Надо, — сказал Василий Степанович.
За те дни, что я пробыл на прополке, я как-то отошел от подготовленного доклада и волновался, сумею ли хорошо выступить. Мои опасения оправдались: я перенасытил доклад цифрами, чувствовал, что главное ускользало. Когда я позже спросил Егорова, какое впечатление произвело на него мое первое выступление, он не сразу ответил.
— Как бы вам сказать… — заговорил он медленно, точно не желая обидеть меня резким отзывом. — Для начала, конечно, неплохо… Но — оперативности мало! Слишком общо, так сказать, «взагали»!..
Должен сказать, что эти его слова вызвали у меня досаду. «Какая же ему нужна оперативность?» — думал я.
Жизнь в районе имеет свои особенности — вы всегда как бы на виду у всех. И это относится не только к общественной жизни, но и к личной.
Довелось ли вам читать книгу Михаила Ивановича Калинина «О коммунистическом воспитании»? Может быть, вы помните его напутствие студентам-выпускникам Свердловского университета? Когда я в первый раз прочел эту речь, она поразила меня своей простотой и большевистской мудростью. Какая глубина мысли, простое и проникновенное понимание той жизни, которой живут миллионы людей.
«Самое ценное у партийного работника, — говорил Калинин, — чтобы он сумел празднично работать и в обыкновенной будничной обстановке, чтобы он сумел изо дня в день побеждать одно препятствие за другим, чтобы те препятствия, которые практическая жизнь ставит перед ним ежедневно, ежечасно, чтобы эти препятствия не погашали его подъема, чтобы эти… препятствия развивали, укрепляли его напряжение, чтобы в этой повседневной работе он видел конечные цели и никогда не упускал из виду эти конечные цели, за которые борется коммунизм».
И вот спустя двадцать лет я, районный пропагандист, один из многих партийных работников, только недавно вернувшийся из армии, читая Калинина, думал о том, что́ нужно сделать, чтобы «празднично работать в обыкновенной будничной обстановке». Вглядываясь в окружающее, я искал и не сразу находил то, что я бы назвал горением и геройской отвагой.
Жизнь, которой жил наш район — шахтеры, домашние хозяйки, партийные работники, инженеры, — жизнь эта была и проще, и грубее. Я постепенно входил в эту жизнь, и многое в ней становилось мне близким и понятным.
Как-то один из наших районных ораторов выступал в клубе ИТР, говорил он долго и нудно, в зале поднялся шум. Оратор, выдержав паузу, обратился к публике с вопросом:
— А может быть, мне лучше сойти со сцены?
И вдруг из зала раздался спокойный голос:
— Сходите!
С тех пор это выражение «сойти со сцены» бытует в нашем районе. Когда какой-нибудь оратор затянет свое выступление, ему вежливо напоминают: «А не сочтете ли вы за благо сойти со сцены?..»
Я вглядывался в окружающих меня людей: что их волновало? Жизнь у всех была будничная, на первый взгляд в ней не было ничего красивого, захватывающего, и люди, работавшие рядом со мной, были обыкновенными работниками. Уголь — вот что давало главное направление всей жизни. Уголь стоял в порядке дня заседаний бюро райкома, вопросы угля обсуждались на пленумах, тема угля не сходила со страниц районной газеты. Сколько воды откачали на взорванных немцами шахтах, какую добычу дали сегодня шахты, как продвинулся фронт горных работ, — вот чем жил народ в районе.
Этим жил и райком: Егоров, Приходько, управляющий трестом Панченко, Ольга Павловна — заведующая отделом пропаганды и агитации… Приходько относился к нам, пропагандистам, с оттенком непонятной снисходительности: «Ну, раз по штату полагаются пропагандисты, то живите и существуйте себе на здоровье…»
У меня создалось впечатление, что он меня не замечает. С Ольгой Павловной, заведующей отделом пропаганды и агитации райкома, он еще считался, а со мной, штатпропом, — нисколько. Наши комнаты были расположены рядом. Я слышал, как однажды, посылая тетю Полю отнести какую-то бумажку в парткабинет, он сказал ей: «Отдайте Пантелееву, нашему трибуну районного масштаба».
Однажды я пришел к Приходько уточнить вопрос о его выступлении на шахте. Он должен был сделать доклад о задачах пятилетки. Степан Герасимович выслушал меня и сказал, что принципиально он, Приходько, за то, чтобы сделать доклад. Но практически это на сегодняшний день вещь невозможная. Его ждут на другой шахте.
— Вы на угле давно работаете? — спросил он и, когда я ответил, что недавно, сказал с насмешкой в голосе: — Так вот, товарищ штатный пропагандист… Если все будут выступать с докладами або с лекциями, то кто же будет давать уголь?
Он мне представлялся властной натурой. Мне даже казалось, что он стремится подмять под себя Василия Степановича. Он лучше его знал район, в котором работал больше девяти лет. Это его сильная сторона, и, мне думается, Егоров с этим считался.
Я, очевидно, пристрастен в своих суждениях о первом и втором секретаре. Василий Степанович Егоров мне близок еще по фронту, и стиль его работы мне тоже был по душе.
Это разные по характеру, по темпераменту, по подходу к явлениям жизни партийные работники. Спокойный и настойчивый Василий Степанович, человек ищущий, думающий, и — грубоватый, жесткий Приходько. Я часто замечал, как на заседаниях бюро Приходько, улыбаясь, переглядывался с Панченко, когда Василий Степанович в подкрепление какой-нибудь своей мысли ссылался на примеры из военной жизни или цитировал труды Ленина.
Впрочем, слово «цитировал» здесь не подходит. Прочитанное прочно входило в сознание Егорова, находило отзвук в его практической работе.
Он был не менее загружен, чем Приходько или Панченко, но всегда тянулся к книге. Это — потребность его души. По утрам Егоров входил к нам в райпарткабинет и первым долгом спрашивал, что слышно на белом свете. Это напоминало мне былые дни, дни войны, когда Егоров, такой же веселый и возбужденный, входил к нам в оперативный отдел штаба полка и спрашивал обстановку.
Чем больше я приглядывался к Егорову и Приходько, тем резче мне бросалось в глаза, что каждый из них имел свой стиль в работе, и это можно было видеть даже в том, как они по-разному вели заседания бюро райкома. Мне бы очень хотелось знать, к чему тянется Степан Герасимович: скажем, чувствует ли он запах цветов, о чем он говорит дома, чего он хочет от жизни, о чем думает — не в общежитейском понимании этого слова, а в каком-то более высоком…
На лекции, которые проводились в партийном кабинете райкома, он приходил с таким видом, будто выполнял какую-то повинность. Сядет в углу на краешек скамьи с постоянным выражением озабоченности, точно он не лекцию слушает, а соображает о добыче угля.
К самым сложным явлениям жизни он, как мне думалось, подходил с какой-то упрощенной меркой. Его суждения и характеристики людей были чрезвычайно однообразны. «Наш человек». Или: «Честный работяга». Когда однажды он сказал это на заседании бюро райкома, Егоров, вспыхнув, прервал его:
— Поймите, товарищ Приходько, этого очень мало — «наш человек», «честный работяга»… Ведь мы посылаем товарища не за прилавок муку продавать, — хотя и за прилавком нужны свои деловые качества, — а мы посылаем товарища на партийную работу, руководить людьми…
Как-то на другом заседании Егоров попросил Приходько дать ему справку о строительстве школ.
— Это не по моему ведомству, — сказал Приходько.
Он знает уголь, и только за этот участок он отвечает.
Егоров пристально посмотрел на Приходько.
— Помнится, году в тридцать пятом, — проговорил он спокойно, — на Всесоюзном совещании новаторов одному нашему знакомому, Константину Петрову, парторгу шахты «Центральная-Ирмино», было сказано, что коммуниста, партийного руководителя, все касается. Понимаете: все касается!
Больше ничего он в этот вечер не сказал Приходько, но сам Приходько сидел молчаливый, задумчивый.
Меня удивляло, почему Егоров, который, вероятно, лучше моего видит порочность стиля работы Приходько, почему он прощает ему многое. И я как-то не сдержался и сказал об этом Егорову. Чем больше я говорил, тем более хмурым становилось лицо Егорова. Я даже пожалел, зачем начал этот разговор, но продолжал говорить то, что я думал о Приходько.
— Мне кажется, — сказал я, — он, Приходько, берется за многое и, вероятно, ни одно дело не доводит до конца.
— Вот тут вы ошибаетесь, — горячо возразил Егоров. — Приходько мужик цепкий. Он не из тех, которые могут утопить в болтовне живое дело.
Я ждал, что он скажет дальше, но Егоров молчал. И я уже ругал себя за то, что, по-видимому, своими словами грубо влез в тонкую и сложную область взаимоотношений руководящих работников нашего райкома.
Егоров распахнул окно.
— Душно!.. — сказал он и, продолжая оборванный разговор, еще раз повторил: — Мужик он цепкий, работник он сильный, но… однобокий. Он прекрасно держит в памяти цифры добычи угля по району и по каждой шахте в отдельности. Может в любую минуту обрисовать хозяйственное положение, обстановку на шахте. Это живой, исполнительный работник и притом хороший организатор. Но этого, знаете ли, мало для политического руководителя. Чего ему не хватает? — спросил Егоров. И он долго молчал, размышляя над тем, чтобы найти правильный ответ. — А вот чего, — сказал Василий Степанович и повернулся ко мне. — А вот чего, — повторил он, — умения видеть жизнь в движении.
Эта мысль понравилась ему, и он снова сказал:
— Видеть жизнь в движении. Мне кажется, что решение той или иной задачи Приходько воспринимает односторонне, технически, что ли… Он, как мне кажется, видит частности и не всегда может охватить поле боя, Видит одну шахту, другую, но поле боя в целом не всегда охватывает. Впрочем, это порок не только его, но и многих из нас. Приходько пришел в район в первые недели после изгнания немцев, когда здесь коммунистов было пять человек. Он горячо взялся за работу и многое сделал. Но как только фронт работ расширился, задачи усложнились, Степан Герасимович стал отставать… Раньше он всю свою энергию вкладывал в подъем одной шахты, а теперь, когда нужно руководить многими шахтами, он как бы тушуется и работает однобоко, подменяя хозяйственников, вмешиваясь в хозяйственную работу в ущерб партийной. И поверьте мне, что он сам это прекрасно чувствует. Только это очень трудно, — вздохнул Егоров, — взять себя за плечи и повернуть лицом к новому. Это я прекрасно знаю по себе.
И перевел разговор на другую тему.
Он стал расспрашивать меня и, мне показалось, проверять мое знание жизни района — схватываю ли я динамику этой жизни, изучаю ли экономику нашего района, имею ли контакт с аудиторией.
Главное — это контакт с аудиторией…
По совести говоря, я этого контакта еще не чувствовал. На первый взгляд, все обстояло благополучно. Я выступал с докладами в поселке шахты «Девятой», выступал перед шахтерами, перед местной интеллигенцией, слушали меня как будто внимательно… Но ни вопросов, ни споров, ни долгих задушевных разговоров — ничего этого пока не было. Впечатление было такое, будто послушали докладчика и разошлись. А я ведь мечтал о другом…
Правда, у меня уже были свои постоянные слушатели. Один из них был старый маркшейдер треста.
Старик носил высокий, туго накрахмаленный воротничок и просторный старомодный пиджак. Обычно он сидел в первом ряду, у окна, рядом с сыном механика шахты Колей Васильевым, демобилизованным сапером. Сапер был на вид почти совсем мальчик — он ушел на войну со школьной скамьи, из девятого класса. При форсировании Вислы был тяжело контужен и на время потерял зрение. Его долго лечили, он стал видеть лучше и, вернувшись домой, снова пришел в свою школу и сел за парту. Но учиться ему было очень трудно. От сильного нервного напряжения, оттого, что учеба давалась ему с трудом, он снова почти ослеп. Школьники с удивительной чуткостью отнеслись к заболевшему товарищу. Они читали ему вслух книги, всячески помогали ему идти в ногу с девятым классом, в котором он учился. И постепенно к нему возвращалось зрение.
Я часто видел их вдвоем — главного маркшейдера треста и молодого сапера. Между прочим, по тому, как они слушали меня, я проверял степень доходчивости своих докладов. Старик обычно вынимал записную книжку в коленкоровом переплете и что-то заносил туда. Он донимал меня вопросами. Если я в чем-нибудь сбивался, он всегда после доклада подходил ко мне и вежливо поправлял, уточняя цифру или какое-нибудь положение доклада. Мне казалось, что он умышленно донимает меня своими вопросами, что ему доставляет удовольствие поправлять меня.
Ольга Павловна отзывалась о старике с большой теплотой.
— Если наш райпарткабинет с первых же дней своей работы имеет Полное собрание сочинений Владимира Ильича Ленина, то этим мы обязаны маркшейдеру Константину Михайловичу. Это он сберег в дни немецкой оккупации все советские книги, которые у него имелись, и, как только Донбасс был освобожден, принес книги в райком партии. И вот эти деревья, — она подвела меня к окну, — эти молодые деревья, что растут по Зеленой улице, высажены руками нашего главного маркшейдера.
В начале лета в Донбасс приехала группа пропагандистов из Москвы. Они побывали и у нас. Для района это было политическое событие. Нужно было видеть, с какой жадностью люди, добывающие уголь, плавящие сталь, слушали лекции высококвалифицированных пропагандистов. И для нас, штатпропов района, приезд московских пропагандистов был замечательной школой: слушая их лекции, мы как бы примеряли их стиль к себе.
Я подружился с одним из пропагандистов — профессором Московского горного института. Его звали Викентий Николаевич. Он выступал по два, а иногда и по три раза на день с лекциями. И что меня особенно обрадовало, так это то, что, выступая на одну и ту же тему — о международном положении, профессор избегал шаблона, всегда учитывал аудиторию, перед которой выступает. Он и мою лекцию прослушал, лекцию штатного пропагандиста района.
В поселке «Девятой» я читал доклад «О текущем моменте». От одной мысли, что там где-то, в дальнем углу клубного зала, сидит московский лектор, я очень разволновался. Голос мой стал каким-то сиплым, чуть ли не дрожащим. Я, как ученик, зарылся в свои конспекты и говорил быстро и неудержимо, боясь остановиться и потерять нить доклада. Когда я осмелился поднять голову и взглянуть в зал, то первый, кого я увидел, был старик маркшейдер. Он сидел у окна рядом с молодым сапером и, встретив мой взгляд, удивленно пожал плечами. Он словно хотел сказать: «Голубчик, да что же это с вами?..»
Я где-то читал, что для того, чтобы говорить хорошо, нужно, кроме таланта, иметь еще сноровку и опыт, нужно обладать самым ясным представлением о своих силах, и о том, кому ты говоришь, и о том, что составляет предмет твоей речи.
Люди, которым я читал доклад о текущем моменте, были мне близки, многие из них были моими хорошими друзьями… И я заставил себя оторваться от листков конспекта, которые связывали меня, заставил себя выйти из-за стола и подойти вплотную к своим слушателям. Это простое движение сразу же сблизило меня с аудиторией. Я увидел старого маркшейдера, он закивал мне головой, как бы давая понять: «Вот теперь хорошо, вот теперь правильно…» Да я и сам уже чувствовал, что теперь дело у меня пошло лучше, мысли стали более ясными, слова собранными.
Я дожидаюсь на крыльце клуба, когда выйдет Викентий Николаевич. Потом мы идем с ним по широкой, обсаженной молодыми кленами улице поселка. Мы идем и молчим. Мне все время хочется спросить его, какое же впечатление произвел на него мой доклад, что он мне может сказать… Но он расспрашивает меня о вещах, не имеющих никакого отношения к докладу. О том, когда были высажены молодые деревья, кто придумал, чтобы на всех новых, восстановленных домах и зданиях поселка была надпись: «Взорвано немцами в сентябре 1943 года. Отстроено тогда-то». Я машинально отвечаю ему на его вопросы и жду, когда же он приступит к интересующему меня разговору.
Но он не спешил. Когда мы пришли в парткабинет и я зажег свет, он искоса посмотрел на меня и вежливо спросил:
— Вы разрешите мне сделать вам несколько замечаний, которые, может быть, будут вам полезны? Только давайте условимся, — сказал он, смеясь, — никаких обид. Хорошо?
Он взял с подоконника чашку, в которой плавали ночные фиалки. Вдыхая тонкий запах фиалок, Викентий Николаевич вдруг сказал:
— Ближе, друг мой, к жизни и чуточку больше поэзии! Смелей черпайте из гущи жизни…
И сделал такое движение рукой, словно зачерпывал полной пригоршней.
— Покажите мне конспект вашего доклада.
Я не понимал, зачем ему конспект: ведь он же слушал доклад?!
Он стал внимательно читать конспект и вдруг спросил:
— Что это такое?
В конспекте было написано слово «примеры». Еще через несколько страниц он снова наткнулся на то же слово. Я стал объяснять ему, что когда я готовлю общую канву доклада или лекции, то оставляю место для примеров из жизни района. Эти примеры я потом ввожу в доклад.
— Примеры, примеры, — бормотал Викентий Николаевич, возвращая мне конспект лекции. — Должен заметить вам, что примеры эти живут какой-то серенькой жизнью, они органически не вплетены в ткань доклада. Отчего это происходит, как вы думаете? Может быть, оттого, что вы берете, скажем, за образец лекцию о текущем моменте, которую вы получаете из обкома, старательно переписываете ее и излагаете своими словами, пересыпая лекцию примерами из вашей районной жизни?.. Но вы же пропагандист, товарищ Пантелеев! Вы должны быть человеком творческим и в каждую свою лекцию вносить что-то свое — свои мысли, наблюдения, свое чувство жизни. Я знаю, — сказал он после короткого молчания, — это дается не сразу… Но к этому нужно стремиться, стремиться всем — и молодым, и старым пропагандистам.
Я слушал его, и вначале меня охватило какое-то чувство досады и обиды. «Хорошо, — думал я, — говорить вам, Викентий Николаевич… Вы профессор, вы обладаете фундаментальными знаниями, у вас огромная эрудиция. Вы приедете к нам в район, прочтете пять — десять лекций и уедете… А я, дорогой профессор, живу здесь и должен выполнять задания райкома партии по севу, по прополке, по углю — и должен готовиться к своим лекциям и докладам…»
Он вдруг улыбнулся.
— Я приблизительно догадываюсь, о чем вы думаете, — сказал он, беря меня под руку. — Хорошо, мол, ему, столичному гостю, рассуждать и учить меня, ведь к его услугам книги. Вы правы. В отношении книг я действительно богаче вас. Но и вы в чем-то богаче меня. Хотя бы в том, что вы молоды, что вы живете в гуще самой жизни. А это, дорогой товарищ, живая вода… Попробуйте-ка раздвинуть рамки доклада, дерзните взглянуть на жизнь чуть пошире, памятуя, что теория проверяется и обогащается практикой. Памятуя, что «теория, друг мой, сера, вечно зелено дерево жизни»! И я убежден, если слушатели почувствуют в ваших словах биение пульса жизни, то они простят вам многое, даже если вы заикнетесь, потому что услышат в ваших словах живую, страстную мысль. Скажите, вы здорово волновались, когда в первый раз выступали?
Я ответил, что волновался — и даже очень сильно.
— А теперь волнуетесь? — пытливо всматриваясь в меня, спросил Викентий Николаевич.
— Волнуюсь…
— Это очень нужная вещь, — сказал Викентий Николаевич. — Хорошее душевное волнение полезная вещь для пропагандиста.
Сколько раз после отъезда Викентия Николаевича я добрым словом вспоминал его, сколько раз при работе над докладом вспоминал его советы; ближе к жизни и чуточку больше поэзии!
Егоров работал весело. Я не боюсь произнести это слово. Когда я говорю, что Василий Степанович работал весело, то имею в виду не внешнюю сторону, которая, кстати, имеет огромное значение, а совсем другое. Егоров вносил в работу элемент спокойной, веселой уверенности. И еще одну черту его я хочу выделить. Василий Степанович не принадлежал к тому типу людей, которые любят жить тихо и мирно и со всеми ладить. Я вспоминаю заседание бюро, на котором обсуждался вопрос о положении горных работ на шахте «Капитальная». Заседание вел Степан Герасимович Приходько.
Егоров пришел на заседание больной; он сидел у раскрытого окна, пил крепкий чай и, казалось, весь поглощен был тем, что видел за окном. Что же он там видел? Под самыми окнами росли тополи, ветер раскачивал вершины деревьев и то пригибал их к земле, то выпрямлял, и белый пух залетал в комнату. Где-то на переезде, тяжело дыша, шел поезд, груженный углем, по улице пробежал маленький хлопчик, держа в руке чернильницу. Напротив райкома, за садиком, возводились стены Дворца культуры. В деревянной люльке подавали наверх бетон. В саду на площади росли молодые деревья: клен, берест, акация… Сад этот был любимым детищем Василия Степановича. Год тому назад молодые саженцы были привезены из питомника и посажены в жесткую землю. За год они хорошо поднялись. Сад окружен железной ажурной решеткой. Я помню, с какой страстью обсуждали вопрос об этом саде и о том, каким должен быть рисунок решетки. Сошлись на том, что решетка должна быть ажурная, как бы воздушная.
Вот подъехал к зданию райкома парторг «Девятой» шахты Тихон Ильич. Он соскочил с таратайки, стряхнул с себя пыль и привязал лошадь к стволу акации. Егоров, высунувшись из окна, яростно закричал:
— Дерево погубишь!
Мещеряков поспешно отвязал лошадь и увел ее во двор.
Заседание шло своим ходом. Темпы проходки главного и вспомогательного стволов на шахте «Капитальная» были угрожающе медленны. Выяснилось, что восстановители дошли до 6-го горизонта и дальше наткнулись на непреодолимые трудности. Ствол был деформирован, порода и железо сплющены, откачивать воду не представлялось никакой возможности. Приходько, докладчик по этому вопросу, видел все зло в главном инженере шахты «Капитальная» — Афанасьеве. По словам Приходько, Афанасьев не сумел организовать должным образом работу по проходке. В проекте решения, который зачитал Приходько, было сказано, что Афанасьев должен быть освобожден от работы. Когда Приходько перешел к проекту решения и сказал в своем обычном решительном тоне: «Установлено…», Егоров встрепенулся и прервал его:
— Простите, товарищ Приходько, но мне не совсем ясно, что установлено и почему товарища Афанасьева вы предлагаете освободить от работы…
Приходько спокойно ответил: во-первых, установлено, что темпы проходки ствола угрожающе низки; во-вторых, товарищ Афанасьев явно не справляется с порученной ему работой и, ясно, должен уйти с шахты.
— Он крутовик, — сказал Приходько.
Егоров пожал плечами.
— При чем тут крутовик? — сердито заметил он.
— А при том, — чуть повышая голос, сказал Приходько, — что он привык работать на крутых пластах, а у нас пологие пласты.
И посмотрел на Егорова так, словно хотел сказать: дескать, пора это знать…
— Так-то так, — сказал Егоров, — но мне почему-то не совсем ясно, какой вывод вы делаете из создавшегося положения. Когда на фронте намечалась какая-либо операция, особенно наступательная, то, анализируя обстановку, мы искали ответа для будущего решения…
При этих словах Степан Герасимович переглянулся с хмуро молчавшим Панченко: дескать, опять пошли аналогии из военной жизни.
— Я понимаю, — спокойно сказал Егоров, — что механически переносить условия действия из военной обстановки в горную нельзя, но кое-что перенять можно.
Он вдруг повернулся к сидевшему в углу Афанасьеву, высокому худощавому инженеру:
— Это ваше личное желание — уйти на крутые пласты?
Афанасьев выпрямился. Он смотрел куда-то в окно, на серебристый тополь, который раскачивался под ударами ветра.
— Видите ли, — сказал он задумчиво, словно размышляя вслух, — одно время я тоже считал, что самое лучшее в создавшейся обстановке — уйти с шахты.
— А теперь? — быстро спросил Егоров. — А теперь вы все еще продолжаете считать, что вам нужно уйти?
— Теперь я думаю другое, — медленно проговорил Афанасьев. — Я, кажется, кое-что нашел для решения… — Жаль расстаться, хорошее будущее у этой шахты. Нужно испробовать одно средство — всасывающую пику.
Егоров остановил его.
— Заявлению об уходе Афанасьева дан ход? — спросил он Панченко.
— Да, — сказал Панченко и хмуро добавил: — Кажется, мы поспешили.
Василий Степанович попросил разрешения прервать на несколько минут заседание. Он вызвал Федоренко и дал ему задание связаться с областью, с начальником комбината.
— Что это за всасывающая пика? — спросил Панченко.
— Всасывающую пику применяли при проходке ствола в Снежном, на «Американке», — сказал Афанасьев. — Я, Илларион Яковлевич, решил испробовать ее в наших условиях. Это еще только первая мысль. Позвольте, я приду к вам с вариантом решения и чертежики захвачу с собой.
Егоров привстал с места и, поправляя сползавшее с плеча пальто, тихо, но отчетливо спросил:
— Как же вы решились уйти с поля боя?
Афанасьев поднял голову.
— Я думал… я полагал, — начал он, — что при создавшейся обстановке…
И замолчал.
— Вы не должны были, вы не имели права так легко сдаться, — заметил Егоров.
При всей кажущейся мягкости Василий Степанович был человеком прямым и любил называть вещи своими именами.
— Вы сдались раньше времени… — Афанасьев вспыхнул и хотел что-то сказать, но Егоров жестом остановил его. — Представьте себе такую ситуацию в боевой обстановке. Вы наступаете на главном направлении, вам даны и силы, и средства, на вас смотрят с надеждой: этот прорвет! Но проходит час, другой, день проходит… Вы обрушиваете молот прорыва на противника — и у вас ничего не выходит. И вот когда вы начинаете ощущать, что эти силы расходуются зря, что вы теряете самое драгоценное — время, вы приходите к мысли: сменить молот на ключик. Где-то там, на фланге, у противника обнаружилась вмятина — и стоит только повернуть этот ключик, чтобы добиться успеха. И вот начальство, еще не зная о том, что у вас рождается новая идея, видя ваши безуспешные попытки ударить молотом, хочет заменить вас другим командиром, Что же вы сделаете? Будете молчать о своем ключике?
Вошел Федоренко и сказал, что у аппарата начальник комбината. Егоров взял трубку и рассказал начальнику комбината о создавшейся ситуации, прося его вернуть заявление Афанасьева обратно в трест.
— Он остается на шахте, — говорил Егоров, — и просит разрешения до конца довести дело — пройти главный ствол. Что-то наклевывается.
Некоторое время Егоров молча слушал, что ему говорил начальник комбината, потом, повернувшись к Афанасьеву, стал задавать ему вопросы:
— Вы в каком году закончили Горный?
— В тысяча девятьсот тридцать девятом, — сказал Афанасьев.
— Старостой группы вам приходилось быть?
— Да, приходилось, — сказал Афанасьев.
Егоров положил трубку и, обратясь к Афанасьеву, сказал?
— Начальник комбината ваш однокурсник, он передает вам привет и желает успешной работы… Все мы, Максим Саввич, люди честолюбивые и даже тщеславные, — продолжал Егоров. Он говорил эти слова, кажется, не столько для Афанасьева, сколько для Приходько, который в течение всего этого разговора угрюмо молчал. — Честолюбие штука неплохая, когда оно работает на пользу дела. Где же ваше честолюбие, Максим Саввич? Вам говорят: «Пишите заявление о том, что хотите уйти по собственному желанию». И вы пишете это заявление, а про себя думаете: «Черт с ним, с их главным стволом!» Да и мы с вами хороши, — сказал он, обращаясь к Приходько и Панченко. — Решили проблему с помощью оргвыводов! А где же гарантия, что новый инженер сумеет найти хорошую техническую идею? Для нас время — это сейчас самое главное.
Все почувствовали, как Василий Степанович Егоров своими маленькими жесткими руками поворачивает руль и по-новому ставит вопрос о положении на шахте «Капитальная».
Василий Степанович предложил, чтобы Панченко и Приходько оказали Афанасьеву полную поддержку в разработке его идеи. Приходько просил «отключить» его. Но Егоров настаивал, чтобы именно Приходько занялся этим делом.
Степан Герасимович пытливо взглянул на Егорова, словно стремился понять истинный смысл намерений первого секретаря райкома.
— Установлено, — сказал Егоров весело, — что у вас должная хватка и вы, в этом я глубоко убежден, сумеете двинуть хорошую идею!
На другой день, зайдя по какому-то делу к Егорову, я застал там Приходько. По тому, как они сразу замолчали, я понял, что у них был какой-то важный разговор.
Я хотел было уйти, но Егоров взял у меня бумаги и принялся их просматривать. Он задал мне несколько вопросов, но видно было, что его занимают другие мысли.
— Мы еще вернемся к этой теме, — сказал Егоров.
— Зачем же возвращаться? — усмехнувшись, проговорил Приходько. — Может быть, лучше разом решить…
Тяжело вставая со стула, он вполголоса сказал:
— А може мени найкраще зийти зи сцены?..
Он говорил медленно, раздельно. Он словно спрашивал не столько Егорова, сколько самого себя.
И посмотрел на Егорова, который ничего ему не сказал. Потом повернулся, рывком распахнул дверь.
— «Зийти зи сцены»! — сердито фыркнул Егоров, и карие глаза его блеснули веселым блеском. — Черта с два!..
Комнаты первого и второго секретарей райкома были расположены рядом. Слышно было, как Приходько говорил по телефону с парторгом шахты «Капитальная».
— Где вы работаете? — громким голосом спрашивал Приходько, словно давал волю своим чувствам. — Где вы работаете, я вас спрашиваю… В Донбассе или на небеси?.. Ну, ежели в Донбассе, так нужно живей поворачиваться…
Можно ли найти элемент поэзии в сводке суточной добычи угля? Оказывается — можно. В этом меня убедил наш управляющий угольным трестом Илларион Яковлевич Панченко. Я пришел побеседовать с ним о главном направлении хозяйственной жизни нашего района. Зашел к нему в ту минуту, когда Панченко по селектору разговаривал с начальником комбината.
— Войдите в мое положение, — взывал тучный Панченко к невидимому начальству. — Я и сам знаю, что надо давать уголь. Но ведь надо вдуматься в причину отставания… Я же не говорю, что они объективные, — поспешно сказал он, — эти причины…
Он кончил разговор и, вытирая платком багровую шею, вздыхая, сказал мне:
— Панцирную душу нужно иметь, товарищ пропагандист. Господи, уж я ли не стараюсь лучше работать! Уж на что я привычный, но и то другой раз обида берет. Разве я не хочу, чтобы лавы мои по всему тресту цикловались… Просыпаешься утром и думаешь: а как же сегодня поработали шахты? Это же первая мысль, товарищ пропаганда, первая мысль управляющего угольным трестом, хозяйственника! И каждая тонна добытого угля сказывается на твоем настроении…
Он помолчал и потом совсем другим тоном спросил:
— Что у вас? Квартирный вопрос?
Я объяснил ему причину моего прихода. Он посмотрел на меня удивленно: пропагандисты редко к нему хаживали.
— Стало быть, вы хотите узнать главное направление нашей жизни, — проговорил Панченко, вставая из-за стола.
Он подвел меня к стене, на которой висела геологическая карта района.
— Вот наши шахты, — сказал он. — Одни из них еще затоплены, в других уже наполовину откачали воду, третьи уже дают добычу. И все эти шахты, и все люди, работающие на шахтах, имеют свои плюсы и минусы, свои горести и свою радость.
У него была прекрасная память. Он ни разу не заглянул ни в какие справочники, называя масштабы и объем произведенных работ, узкие места и перспективы развития отдельных шахт и всего угольного района. Я пробовал было записывать цифры, но он остановил меня, сказав:
— Такие вещи, товарищ Пантелеев, нужно запомнить раз и навсегда. Они должны жить в вашем сердце.
Когда я шел к нему, то первоначальная мысль моя была такая: получить от него ориентировку — и все. Теперь же, слушая Панченко, я подумал: а не лучше ли будет, если мы поставим его доклад о задачах и перспективах развития нашего района перед пропагандистами и агитаторами шахт? Но стоило мне высказать эту мысль вслух, как он замахал руками.
— Да что вы! — говорил он в смущении. — Да какой же я лектор?! Я же управляющий… хозяйственник!..
Но, видимо, мысль, которую я ему подал, чем-то задела его. Он вдруг спросил меня:
— А чего, собственно говоря, вы хотите от меня? В каком разрезе вы представляете себе мой доклад, или, как вы говорите, лекцию?
Я коротко объяснил ему, что́ именно я имею в виду. Управляющий трестом, говорил я, заинтересован, как хозяйственник, как большевик, в том, чтобы работающие с ним инженеры, заведующие шахтами, рабочие хорошо разбирались не только в частных вопросах своей работы, но и в общих вопросах, охватывающих жизнь целого района, в свою очередь, связанную с жизнью всего Донбасса и даже всей страны.
— Ого! — воскликнул Илларион Яковлевич Панченко. — Слишком многого вы хотите. На первый раз я берусь сделать доклад в разрезе нашего района. По рукам, что ли?.. Я человек сухой, даже, наверное, ограниченный в том смысле, что знаю только свое дело. Но придется тряхнуть стариной. Я ведь сам когда-то был агитпропом… Да, да, агитпропом! — Он сказал это таким тоном, словно хотел заставить меня поверить в то, что он, тучный, лысый, с багровой шеей, был когда-то молодым. — Как мы агитировали! — сказал он, с каким-то чувством восхищения вспоминая дни своей юности. — Время-то какое было! Время первых пятилеток… Если бы пропагандисты и агитаторы нашего района умели бы так агитировать и пропагандировать, как тогда, в годы первых пятилеток, то, уверяю вас, мы бы убыстрили темпы восстановления шахт. Да, да, убыстрили бы!..
Панченко положил свои большие руки ко мне на плечи и, заглядывая в глаза, сказал:
— Хотите, чтобы ваша пропаганда была действенной, чтобы ваши лекции попадали в цель, чтобы они стреляли хорошо? Хотите?
— Конечно, хочу!
— Тогда я вам кое-что покажу.
И, подойдя к столу, протянул мне лист бумаги. Это была суточная сводка добычи угля по району в целом и по каждой шахте в отдельности.
— Вот, — сказал он торжественно. — Чаще заглядывайте в эту сводку. Тут наши успехи и тут наши недочеты. Вся наша работа, вся наша жизнь — и будни, и праздники, и счастье, и горести… Только ее нужно уметь читать, эту сводку.
Взглянув на мои сапоги, которые порядком истрепались, он вдруг спросил:
— Фронтовые донашиваете?
И проводил меня, предупредительно открыв дверь. Увидев в приемной заведующего шахтой Пятунина — у нас в районе его звали ДПД (день повышенной добычи), — Панченко задержался.
— Проходите, — сказал Панченко, стоя в узких дверях.
Пятунин попробовал было протиснуться между Панченко и дверью, но это ему не удалось. Оба они были мужчины тучные.
— Вот так у тебя в лавах, — сказал Панченко, когда Пятунин пробился и вошел в кабинет. — Тесно, криво… Когда же ты, наконец, дашь мне устойчивую, нормальную добычу? Когда ты перестанешь штурмовать?..
— В самые ближайшие дни, — заговорил Пятунин. Говорил он улыбаясь, нежным тенорком.
Я подумал: «Хорошо поет».
— В самые ближайшие дни, Илларион Яковлевич… Все признаки перелома налицо…
Панченко побагровел от ярости.
— Налицо? — сказал он шепотом.
Я прикрыл за собой дверь и вышел из треста, Обогнув дом, я услышал гневный голос Панченко.
— Налицо? — спрашивал он Пятунина.
Самое опасное быть штатным оратором, который, бия себя в грудь и произнося по шпаргалке затасканные фразы, по существу, притупляет могучее оружие, каким является слово, особенно большевистское слово.
Я не сразу находил свой стиль работы. Однажды Ольга Павловна заметила мне, что в свои доклады я вношу агитационный элемент. Эти ее слова заставили меня задуматься. В какой-то степени она была права — я иногда в своей работе шел от агитации. Отчасти, может быть, это объяснялось недостаточным запасом знаний. Но, с другой стороны, мне кажется, я старался вносить в свои доклады ту горячность, ту страсть, которые приобрел в дни войны, когда был политбойцом. Я хочу, чтобы мое слово звало людей на бой. Это не значит, конечно, что нужно говорить как бог на душу положит, всецело полагаясь на настроение. Для любой беседы, для любой лекции нужны очень тщательная подготовка и целеустремленность и та внутренняя собранность, которую я бы назвал мобилизацией ума и сердца.
Донимал меня Степан Герасимович. Создавалось впечатление, что ему доставляет удовольствие наваливать на меня всевозможные поручения.
— Имеется для вас нагрузочка, — говорил он насмешливо, проверяя мою готовность выполнить новое поручение райкома партии, и не только мою готовность, но и мое умение, и дисциплинированность.
Первое время я сетовал. Мне казалось, что эти задания отрывают меня от основной пропагандистской работы. Что-нибудь одно — практическая нагрузка или пропаганда. Но позже я понял, что необходимо уметь делать то и другое. Нельзя отгородиться от повседневной жизни района и знать только свои книги, тезисы, лекции. Окунувшись в жизнь, я расширял границы своего опыта. К райкому партии стягивались все нити борьбы за восстановление хозяйства района — шахт, заводов, школ, всей духовной и культурной жизни трудящихся.
Управляющий трестом Панченко настоял, чтобы меня прикрепили к «Девятой». И вот постепенно я стал входить в жизнь поселка, в жизнь шахты, расширяя круг знакомых, и, самое главное, я уже различал краски в общей картине жизни нашего населенного пункта. Я с радостью отмечал эти, на первый взгляд маленькие перемены к лучшему. День ото дня что-то изменялось в поселке, что-то нарождалось. Вот еще один дом восстановили, вот еще одно деревцо ожило, принялось и выросло. Вот еще один кубометр воды откачали на затопленной шахте, вот еще одной тонной угля больше дали на шахте…
Парторгом на «Девятой» был Мещеряков Тихон Ильич, бывший фронтовик. Он вернулся из армии после тяжелого ранения. Правая рука его висела плетью. Все в поселке знали этого спокойного и настойчивого человека. Все, что он делал, он делал обстоятельно. Одно время мне даже казалось, что Тихон Ильич с одинаковой страстью, вернее, с одинаковым спокойствием, и подшивает бумаги, и беседует с людьми. Его любимые слова были «тезис» и «процент охвата». О чем бы ни шла речь — о лекции или о суточной добыче, он любил высчитать, какой это «процент охвата».
Он присылал мне такие записки во время доклада: «Прошу развить тезис о нашей конечной цели — переходе к коммунизму». Или же: «Мобилизуйте внимание общественности на значении подготовительных работ». Сначала эти его записки с тезисами сбивали меня с толку, но постепенно, привыкнув к Мещерякову, я понял, чего он требует от нас, пропагандистов. Говоря его языком, он хочет «увязки самых высоких проблем с текущей злобой дня».
Василий Степанович, как-то встретив меня на одной из шахт, спросил:
— Замучил вас Приходько? Вы не сердитесь на него. Это от меня все исходит. Хочется окунуть вас в живую жизнь.
И он показал мне отзыв Тихона Ильича Мещерякова об одной моей лекции. Мещеряков писал, сколько народу присутствовало на лекции, сколько вопросов было задано, и в заключение отметил, что такого-то числа, то есть на другой день после моей лекции, суточная добыча составляла столько-то тонн. Процент был хороший — сто. Я удивился: какое отношение имеет эта суточная добыча к моей лекции?
Егоров сказал, что о каждой моей лекции Мещеряков дает отзыв. Я смущенно пожал плечами.
— А бывает так, что после лекции процент падает?
Егоров заулыбался:
— И так бывает.
Мне казалось странным это желание Тихона Ильича, чтобы эффект от лекции был, так сказать, оперативный. Но Егоров считал, что в самом желании добиться немедленного результата имеется живая мысль.
— Вы не обижайтесь на Тихона Ильича, — сказал Егоров. — Он бывший политработник, замполит батальона, и привык, что хорошая агитация перед боем должна дать хороший результат в самом бою. И этого хочет и требует от нас с вами и, наверное, от себя в нашей будничной обстановке.
И Василий Степанович стал расспрашивать, что нового, имею ли я «контакт». Я сказал ему, что моя работа пропагандиста, как это ни покажется на первый взгляд странным, иногда начинается после лекции. Первое время меня смущало, когда после доклада ко мне подходили слушатели и обращались с вопросами, которые не имели никакого отношения к тому, о чем я говорил. Но постепенно я убедился в том, что такие живые собеседования после лекции являются хорошим признаком: люди как бы раскрывают свою душу.
— А вопросы, — спрашивал меня Егоров, — какие вопросы вам задают?
Он потребовал, чтобы я подробно выложил ему все вопросы, какие задавали в письменной или в устной форме слушатели. Вопросы эти были самые разнообразные — и атомная дипломатия интересовала моих слушателей, и суть политики Трумэна, и англо-американские противоречия, и бои в Индонезии, и индийский вопрос, и прогнозы экономического кризиса в Америке, и конференция министров иностранных дел, и положение дел в Германии…
Но Егоров хотел знать вопросы, имевшие, как он говорил, прямое отношение к нашей текущей жизни. Устные и письменные. Я открыл свою записную книжку, вынул и положил перед Егоровым ворох записок, которые мне в разное время подавали на лекциях и докладах. Василий Степанович с жадностью набросился на эти записки. Он разглаживал их и медленно, смакуя каждое слово, читал, что пишут шахтеры, инженеры, домашние хозяйки. На первый взгляд казалось, что эти записки полны жалоб: речь шла о том, что на одной из шахт отстают с горноподготовительными работами, и при этом указывался конкретный виновник зла; в другой записке указывалось на воровство в столовой; в третьей упоминалось, что хотя по всем сводкам лавы (это на шахте Пятунина) циклуются, но в действительности циклом в этих лавах и не пахнет; говорилось о том, что торговая сеть в поселке «Девятой» шахты слабо развернута…
Егоров отобрал часть записок, сказав, что он сам займется разрешением тех вопросов, которые подняты в них. Его заинтересовали устные вопросы. Третьего дня после доклада о текущем моменте на шахте, где начальником Пятунин, группа рабочих обратилась ко мне с просьбой добиться, чтобы выдали наконец полагающуюся спецобувь — чуни. Егоров быстро спросил меня:
— А что вы сделали? Выяснили? Добились?
Я сказал, что был у Пятунина и изложил ему просьбу рабочих.
— А что Пятунин? — спросил Егоров.
— Пятунин сказал, что чуни рабочим действительно полагались и что они будут выданы.
— В ближайшее время, — усмехнулся Василий Степанович. — И вы, конечно, не проверили, выданы ли эти чуни рабочим?
Я покраснел, потому что действительно не проверил, и в запальчивости пробормотал что-то вроде:
— А входит ли это в функции штатпропа?..
— А как же вы думали? — тихо сказал Егоров. Он подошел ко мне вплотную и еще раз повторил: — А как же вы думали?.. И атомная дипломатия, и чуни. И бои в Индонезии, и рабочая столовая. И индийский вопрос, и вопрос о горноподготовительных работах. Все! Вас все касается! И вы ни от чего не смеете отмахнуться! Ведь люди, которые обратились к вам с вопросом о чунях, видели в вас не только пламенного оратора, или, как говорит Степан Герасимович Приходько, трибуна районного масштаба, они видят в вас большевика, представителя райкома партии. Какими же глазами они будут смотреть на вас, когда вы будете читать им новый доклад о текущем моменте! А вы понадеялись на Пятунина!..
Егоров по телефону позвонил Пятунину. Сначала он говорил с ним о делах шахты, потом спросил, что сделано по вопросу о чунях. Пятунин что-то ответил. Егоров вдруг спокойно сказал:
— Хорошо. Я завтра сам заеду. Если ты думаешь отделаться обещанием, как это ты сделал с нашим пропагандистом, который еще мало знает тебя, то ты ошибаешься. Я-то уж тебя хорошо изучил… Да, да, будь здоров. Все.
Василий Степанович положил трубку.
— Теперь, — сказал он, — к вопросу о людях. Вы, прекраснодушный штатпроп, видите в людях только хорошее, вы исходите из тезиса — вот какими должны быть советские люди. Тезис, вообще говоря, правильный. Но я бы вам посоветовал подходить к людям чуть проще и грубее. Не просто доверять! Но — доверяя, проверять!
Мельком он спросил меня, прихожу ли я на доклады вовремя, и тут же сказал:
— Советую приходить раньше назначенного времени, потолкаться в народе, послушать, о чем люди говорят, чего они хотят, что их волнует.
Это был все тот же тезис — ближе к жизни!
Однажды Мещеряков повел меня по поселку показывать новые ясли. Дом, сложенный из грубого известняка, радовал Тихона Ильича. Выделялась надпись, что дом этот был разрушен немцами в сентябре 1943 года, И вот он вновь отстроен. Мещеряков говорил, что эти простые надписи на домах дают людям возможность, особенно новым молодым рабочим, приезжающим в Донбасс, видеть, что все разрушенное фашистами постепенно восстанавливается, отстраивается.
Я собирался уезжать, когда Мещеряков вдруг сказал, что было бы хорошо, если бы мою лекцию о задачах пятилетнего плана прослушала бригада врубмашиниста Андрея Легостаева. Зная страсть Мещерякова к «проценту охвата», я спросил, чего он добивается — большего «процента охвата» или у него на прицеле именно Легостаев и его бригада?
— И процент охвата, — сказал Тихон Ильич, — и Андрей Легостаев.
По его словам, Легостаев — это угрюмый шахтер, который трудится хорошо, но с каким-то холодком; его надо расшевелить, пробудить в нем больший интерес к работе.
Я решил остаться на шахте, подождать, когда бригада поднимется на-гора. Времени у нас было еще много, и мы с Мещеряковым спустились в шахту. Стволы шахты глубоко врезались в угольный пласт. Сначала мы шли людским ходком — впереди Тихон Ильич, а за ним я. Лампа в моей руке раскачивалась, и ее светлый луч выхватывал из тьмы то мокрую стену забоя, то полусогнутую спину парторга. Легостаев работал в первой лаве. Черной струей ползли глыбы угля. Осмотревшись, я увидел старика Герасима Ивановича, Приходько-отца, горного мастера шахты. Потом увидел Легостаева. Он стоял на корточках у врубмашины.
Кто-то подполз и поднял лампу, чтобы взглянуть на меня. Это был Степан Герасимович, наш второй секретарь райкома. Он удивился:
— Философия в забое!
Эти слова он произнес таким тоном, точно хотел сказать: «Да, дорогой штатпроп, это тебе не лекции читать…»
Наверх мы пошли людским ходком. Шли долго. Мне тяжело было дышать и стыдно было отстать от шедшего впереди Приходько. Я прижался к холодной стене и в свете шахтерской лампы смотрел на удаляющиеся полусогнувшиеся фигуры людей. Шедший сзади Легостаев поднял свою лампу вровень с моим лицом.
— Проклятая контузия, — сказал я, пытаясь улыбнуться.
— А вы сидайте.
Легостаев сказал это просто и присел на корточки, подпирая меня своим плечом. Он протянул мне фляжку с водой. Я сделал несколько глотков и почувствовал себя лучше.
— Политрук? — спросил он коротко.
— ПНШ, — ответил я, — помощник начальника штаба полка.
— Пехота? — спросил он.
— Да, — сказал я. — Сто девятый стрелковый…
В бане мы сбросили брезентовые куртки. Но, не дойдя до душа, Приходько о чем-то горячо заспорил с Легостаевым. Они легли на цементный пол, и Приходько мелом стал подсчитывать, насколько увеличится добыча угля, если Легостаев будет производить зарубку скоростным методом… Одержимый какой-то мыслью, он словно «вцепился» в Легостаева.
Тут Легостаев произнес слова, значение и смысл которых мне стали понятны только много позже.
— Дайте дорогу, — говорил он, и в голосе врубового машиниста звучала требовательная сила, — так дайте же мне дорогу…
В помещении шахтного партийного комитета я проводил беседу с врубмашинистом, его помощником и их товарищами.
Врубмашинист сидел ко мне боком, у самых дверей. Я хочу видеть его лицо, его глаза и пересаживаюсь таким образом, что он оказывается прямо против меня. Я еще не знаю, что я скажу, как начну свою беседу. Одно я твердо знаю: тут нужно по-другому, не так, как перед многочисленной аудиторией в шахтерском клубе.
Я задумался. Вот они сидят передо мною, молодые и пожилые шахтеры. Где я найду такие слова, чтобы они встретили горячий отклик, задели живые струны души?..
Меня захватила мысль — показать связь бригады Легостаева с жизнью всего Донбасса, всей нашей страны, чтобы и врубмашинист, и старик Приходько, и начальник участка Страшко глубже и отчетливей увидели все то, что они сделали на своей шахте, и все, что им предстоит еще сделать.
Я вынул из своей полевой сумки конспект доклада. Вместе с конспектом из сумки выпала моя старая тетрадь в клеенчатом переплете, на первой странице которой было написано: «Когда хочешь — все достижимо».
На записях лежал далекий отсвет эпохи первых пятилеток. Многое в этих записях потускнело, многое трудно было разобрать, но даже если бы со мною не было тетради, все равно в моей памяти, в памяти моего поколения живет это время, время бурных темпов. Я помню год, когда строился Сталинградский тракторный, — это было на заре моей юности; еще лучше я помню строительство Челябинского тракторного — мой отец был прорабом и брал меня с собой на площадку. Юношей я видел, как вбивают колышки в землю, как размечают строительную площадку, как развертывают, словно свиток, синие кальки чертежей.
Прямо передо мною на стене висела карта с военной обстановкой весны сорок пятого года. Карандашные пометки, рисовавшие движение наступающей Советской Армии, уже выцвели.
Я воскрешаю в своей памяти прошлое — наше прекрасное прошлое, те корни жизни, от которых мы, молодое поколение, растем, и ключом к беседе я беру записи моей далекой юности.
— Вот перед нами страна, — говорю я, — Барбюс назвал ее Страной сознания и долга. Вот она, с ее жаждой истины, с се энтузиазмом, с ее весной. Она выделяется на карте мира не только тем, что нова, но и тем, что полна энергии.
Сумеют ли большевики решить эти великие задачи, которые они перед собой поставили. Хватит ли у них железа, энергии, смелости?
В армии мы часто говорили о том, что будет после войны, как мы будем жить на другой день после победы, и чем ближе было окончание войны, тем больше мы об этом думали, и многое нам рисовалось в радужном свете. Мы не всегда представляли себе размер разрушений, масштаб работ, которые придется провести, чтобы залечить нанесенные немцами раны, чтобы не только восстановить хозяйство, но и двинуть его вперед, к новым высотам.
Вспомнить только, что более тысячи трехсот крупных предприятий были подняты на колеса, перевезены за тысячи километров на восток, смонтированы на новых местах и уже менее чем через полгода начали давать продукцию. Каждый человек, знакомый с производством, знает, что такое демонтировать, перевезти и смонтировать завод на новом, зачастую совершенно пустом месте. И наши люди оказались способны на это. Они умножили свой опыт, закалились в труде, поверили в свои силы.
Я посмотрел на Легостаева — он слушал меня, о чем-то задумавшись. Он сидел откинувшись, его коротко остриженная голова касалась карты с выцветшими флажками, рисовавшими движение Советской Армии.
Я напомнил, какой была шахта до войны: она имела тридцать пять километров подземных выработок. Это был подземный завод, здесь вращалось одновременно триста моторов — от электросверла до подъемной машины. Немцы взорвали и сожгли двести домов поселка, они вырубили тенистый парк, который примыкал к населенному пункту.
Семь миллионов кубометров воды нужно было откачать из затопленной шахты. Подпочвенные воды затопили горные выработки. Дерево, которым крепятся выработки, железо — все постепенно деформировалось и обрушилось. Ржавчина окислила механизмы, вода заполнила поры в породе, кровля стала оседать, в глухой тьме шла непрестанная разрушительная работа…
— Вода гребли рве, — сказал в этом месте моей беседы старый Приходько.
Я спрашиваю своих слушателей, кто из них воевал. Один за другим отвечают: Легостаев, Страшко, и еще один, и еще один — участники Великой Отечественной войны. Это облегчает мою задачу. Фронтовики лучше поймут мою мысль.
— Помните, товарищи, как на фронте чаще всего видишь только свой рубеж, свой окоп! Как потом, постепенно, в процессе наступления, ты начинаешь лучше охватывать события — сначала в масштабе роты, потом полка, потом дивизии, а там, может быть, и в масштабе армии и фронта…
Ночевал я на шахте. Мещеряков поместил нас — Степана Приходько (он был на моей беседе) и меня — в комнате парткома. Из поставленных рядом широких скамеек я устроил себе преотличную койку, а Приходько лег на скрипучий диван. Было душно, и я открыл окно. Где-то далеко-далеко на поселке пели песни, за окном поднимался темный силуэт террикона, на котором время от времени вспыхивал свет. И звезда на копре выделялась светлым пятном. Это был старый обычай, который возобновили на шахте после войны. Когда шахта выполняет суточную добычу, на копре зажигается электрическая звезда.
Степан Герасимович был в благодушном настроении.
— Хорошие люди старики шахтеры, — вдруг сказал он, вероятно вспоминая своего отца.
Его глаза блеснули веселым огоньком. Он говорил с добродушной иронией:
— Вот так мы и живем, дорогой штатпроп, вот так и живем…
Я взглянул на Степана Герасимовича. Таким я его видел впервые.
— Вот так и живем, — сказал он, — вдали от шумных городов… Под нами пласт. Сначала Фоминский, а ниже Кощеевский. А над нами — звезда. Взгляните вверх: вот она горит, звезда нашей шахты! Ее видно далеко — она светит ярким светом, и каждый горняк знает: «Девятая» — на подъеме, добыча угля растет! А когда звезда горит над шахтой и светит из ночи в ночь, тогда отчетливей видишь весь фронт работ. Горное дело — это фронт. Уголек, добыча его, требует от человека величайшей настойчивости и, если хотите, самоотверженности. Поговорите со стариками. Они не кичатся, не подчеркивают опасностей горняцкого дела. Возьмите моего старика, Герасима Ивановича. Дважды он уходил на пенсию и дважды возвращался на работу в шахту.
Степан Герасимович сидел на диване, обхватив руками колени.
— Мне было девять лет, — проговорил он, — когда отец позвал меня в шахту. Помню клеть — в ней мокро, грязно. Схватился я за отца, прижался к нему. Стволовой спрашивает: «Герасим, с ветерком прокатить?..» — «Потише, — говорит отец, — видишь, дитё веду, пускай поглядит, как уголек добывают».
А в шахте темно, только изредка огоньки лампочек-коптушек поблескивают. И слышен резкий свист. Коногоны умели так задиристо свистеть… Прижались мы с отцом к стене. Из темноты вырвалась и пронеслась лошадь с вагончиком. Коногон вовсю свистнул и снова нырнул во тьму. А мы пошли дальше, прямо по штреку, а потом свернули и поползли в забой. Я-то мог идти чуть-чуть согнувшись, отец — ползком, а я за ним червячком пробирался. Сперва мне было боязно, но постепенно пересилило любопытство. Подползли мы к одному шахтеру, который кайлом уголек отбивал. Отец осветил его лампочкой и я узнал старика Громобоя. Было у него другое имя — настоящее. Это его так прозвали, Громобоем. Говорил он басом и ходил, чуть согнув широкие плечи. Грозного вида, с пышной бородой, молчаливый шахтер, нелюдимый. Только к детям он был снисходителен и даже позволял нам сидеть возле него, В бараке, где жил Громобой, печь стояла посредине. Придут шахтеры с «упряжки», разуются и обложат печь лаптями на просушку, А возле печки Громобой примостится — спину греет и покуривает. Курил Громобой махорку ужасающей крепости и едкости — «егоркин сорт» прозывалась. И трубка у него была большущих размеров — полпачки вгонял в нее. Пальцем прижмет жерло трубки, попыхивает и на дым поглядывает. А мы сидим возле него, тихие, и только ждем момента, когда Громобой вдруг протянет трубку, голубой кисет с махрой и скажет лениво, басом: «На-ка, заряди!»
И какое же счастье испытывал тот из нас, кому Громобой даст трубку и свой кисет, похожий на мешок и стягивавшийся ремешком!.. Трубка быстро заряжалась и подносилась Громобою. И снова наступало безмолвие. Выкурив вторую трубку, Громобой вставал и, поражая нас своим громадным ростом, оглушал басом: «Спать буду…»
Его мрачная фигура, пышная борода, трубка с железной крышечкой, его ворчливый бас и полное пренебрежение ко всему окружающему — все это вызывало у нас страх и восхищение. Недалеко от шахты в степи высился большой холм, поросший густой травой, — Савур-могила. В ясную погоду с холма можно было увидеть Азовское море, сверкавшее у горизонта. Мое воображение связывало Савур-могилу с Громобоем. Я легко представлял себе холм и на вершине холма Громобоя. Одинокий, молчаливый, он своими плечами подпирал нависшие облака: о чем-то задумавшись, он смотрел поверх терриконов на степь и море…
И вот я в забое и вижу Громобоя так близко от себя. Стоит мне протянуть руку — и я коснусь его густой, запорошенной угольной пылью, черной бороды. Но я вдруг оробел и невольно отступил. На деревянном столбе, подпиравшем кровлю, висела лампа Громобоя, освещавшая его мрачное лицо. Мне казалось, что это он своей широкой спиной подпирает кровлю.
Отец сказал Громобою обычное шахтерское: «Бог в помощь…»
Громобой посмотрел на меня и спросил строго: «А не рано ли в шахту пожаловал, господин хороший?»
Я удивился: здесь, под землею, голос Громобоя звучал тише и глуше, совсем не так, как на поверхности.
Отец за меня ответил: «Пускай дитё привыкает».
Он говорил почтительно, с уважением. Но Громобой даже не взглянул на него.
Но еще больше я удивился, когда Громобой потянулся к столбику, на котором висели лампа, фляжка с водой и сумка, порылся в сумке и вынул из нее что-то завернутое в тряпицу. И это что-то оказалось трубкой Громобоя. Он сказал, протягивая мне трубку: «На-ка, заряди…»
И засмеялся, довольный своей шуткой. Я, конечно, знал, что в шахте нельзя курить — шахта была газоносная. Но зачем же ему трубка? Только позже, когда мы поднялись на поверхность, отец объяснил мне, в чем тут дело: когда Громобой уставал, он брал свою трубочку и посасывал мундштук, словно закуривал…
Тут, в забое, Громобой мне еще больше понравился. Был он менее угрюмый, чем в бараке. Но когда из других забоев к нам подошли шахтеры, Громобой замолчал и отвернулся. Его сильное, большое тело как-то приноравливалось жить в тесноте и узком пространстве; уголь он отбивал ловко, быстрыми короткими ударами.
Шахтеры заслонили Громобоя. Они окружили меня, и всюду, куда я ни поворачивался, я видел дрожащие огоньки коптушек.
«Чей это хлопчик?» — спросил кто-то из шахтеров.
А другой сказал:
«Герасима Приходька сынок».
«А Шубина ты, хлопчик, боишься?» — опять спросил меня первый шахтер.
По правде говоря, я боялся «Шубина», этого домового, который, как говорят, водился в шахте и пугал людей. Но я промолчал. А за меня кто-то сказал быстрым говорком: «Шубин его боится. Как заслышал, что молодой Степан Приходько с отцом в шахту полез, так куда там… Побёг Шубин куда глаза глядят!» Все вокруг засмеялись. Потом кто-то приладил мне на грудь лампу, в руки дал обушок и сказал отцу: «Доброго шахтера ты дал нам… Гляди, как он кровлю головой подпирает… Важный. Надулся, молчит. Ни дать ни взять сам господин Илютин к нам пожаловал…»
И хотя мне было ужасно обидно, что надо мной подшучивают, но тут и я не выдержал, залился смехом. Хозяйского холуя Илютина я знал. Да и как его не знать: он нам, ребятам, по копейке давал и в лапти обувал, чтобы зайцев гонять, когда охотился. Был он толстый, коротконогий, в белом кителе, в фуражке с инженерскими молоточками. Когда ходил, то на палочку опирался. Остановится, подопрет живот палочкой и в небо глядит, на своих турманов.
Отец говорил о нем: Илютин шахту не любит, она ему в тягость. Только раз в месяц он спускался в забои. Штейгер и артельщики делом управляли. А его дело охота, псарня, голуби. Тут он имел тонкое понятие!
Нам с отцом пора было уходить из шахты. Но тот самый забойщик, который приладил мне на грудь лампу, сказал: «Стой, хлопчик! Получай от нас гостинцы».
И мне насовали в карманы и даже за пазуху «гостинцев». Поднялись мы с отцом на-гора. Я пошел домой и сложил во дворе горку из кусочков угля, подаренных мне товарищами отца.
А вскорости я и сам стал шахтером. Сперва глеевщиком — на разборке породы. С этого и начались мои шахтерские университеты…
Приходько замолчал.
— Сегодня я был в гостях у своих стариков, — заговорил он задумчиво. И, улыбнувшись, произнес тихо: — Хороший народ старики шахтеры… И песни хорошо поют. — Он замолчал, прислушиваясь к далекой-далекой песне.
Потом вдруг спросил меня:
— Сколько заводов было эвакуировано на восток?
Я назвал цифру.
— Должен вам сказать, что из тех многих заводов, которые были эвакуированы на восток, один заводик эвакуировал я, Приходько, в город Копейск. Откуда только у нас брались тогда силы? Мы ведь не ждали, когда Госплан запланирует нам железо, лес. Мы выискивали железо на месте, мы брали лес на месте, мы искали людей для работы и там же, на месте, находили их. Поверьте, товарищ Пантелеев, когда я вернулся в Донбасс, в свой район, то в трудную минуту жизни, — их у нас очень много, этих трудных минут, — когда мне делается особенно тяжело, я вспоминаю зиму сорок второго года на востоке — и как-то легче на душе делается. Жил я на Урале, жил, работал, и как в песне поется: «Мне Донбасс здесь всюду снится, я зову его в бреду…» И как только освободили Донбасс, я сразу поехал в свой район. Какая это была жизнь! Минимум благоприятных условий на первых порах и максимум, товарищ Пантелеев, задач! Давай уголь, откачивай воду, давай хлеб, строй школы, строй больницы. Сделал одно, а тут находит другое, и никакой передышки, товарищ штатпроп! Вот у нас какое замечательное государство! — сказал он с каким-то радостным удивлением. — Очень и очень даже требовательное. Диву даешься, как это нам удавалось все делать. Ведь было нас, коммунистов, на первых порах маленькая горсточка на весь район…
При этих его словах я улыбнулся, вспомнив, как Егоров говорил мне, что Приходько очень любит вспоминать эти первые дни освобождения, когда вся районная партийная организация состояла из горсточки товарищей.
— Вы чего? — спросил Приходько.
— Прошу прощения, но Егоров как-то рассказывал мне, что ваша любимая тема — вспоминать первые дни освобождения.
— Егоров? — Приходько внимательно посмотрел на меня.
Я ждал, что он вот-вот спросит меня, о чем мы толковали с Егоровым, но он почему-то молчал. И тогда я сам решил сказать ему все, что в свое время говорил Егорову. И я сказал ему, что при первом же знакомстве с ним он показался мне работником в какой-то степени ограниченным. Я замолчал, потому что мне дальше хотелось сказать: «Так я думал прежде». Но почему-то не решился сказать ему это сейчас. Он по-своему истолковал мое молчание и с обычной для него резкостью и сухостью сказал:
— Да вы уж договаривайте… Узколобый деляга — так, что ли?
— Если хотите, — смущенно ответил я, — да.
— С мордой, уткнувшейся вниз, — так, что ли?
Я с интересом слушал его. Он открывался передо мной новой стороной.
— С вашей точки зрения, — заговорил он без обычных своих насмешливых нот в голосе, — я человек отстающий. И верно. Всё директивы да директивы, решения да постановления… Тут нужно организовать, и там нужно организовать… Где уж тут систематически читать… Вы не обижайтесь на меня. Вам это трудно понять. Вы еще по-настоящему не вошли в нашу райкомовскую жизнь. Для вас эта жизнь существует через книги, лекции, доклады, а вот когда вы окунетесь в эту жизнь с головой, когда почувствуете ее через суточную добычу угля, тогда вы меня лучше поймете. Разве я не хочу жить и работать так, чтобы больше читать, расти, тянуться к свету? Но как, как этого добиться?! Поверите, товарищ Пантелеев, так другой раз устанешь, едешь в своем «экипаже» домой, едешь до того усталый, что и на звезды нет мочи взглянуть. Едешь, а в голове кубометры воды и уголь… уголь… уголь… Если бы художник вздумал рисовать мой портрет, — сказал он, засмеявшись, — ему нужна была бы только одна краска — черная. Уголь! Тут, дорогой штатпроп, не все так просто, как это кажется на первый раз. Це треба розжуваты!.. Я человек грубый, прямой, говорю то, что думаю. А думаю я вот что… Для вас наш район только остановка на пути. Вы птица перелетная, вам, я думаю, все равно, где вести свою работу. Прикажут — будете агитировать в черной металлургии, прикажут — будете агитировать на селе, прикажут — пойдете на транспорт. Это все правильно. Вы могли бы жить в любом месте, а я, товарищ Пантелеев, боюсь, что не мог бы. Эта земля, — с силой сказал он, — этот кусок донбасской земли, изуродованный, обожженный, дороже для меня всего на свете. — Он замолчал, задумался и другим голосом, тихим и взволнованным, сказал: — Меня ж тут все знают, и я всех знаю — Приходько-сын. Меня ж не только шахтеры знают, а молочницы все знают. Сколько я с ними воевал за молокопоставки! Ну что вам, к примеру, говорит мосток через балку на въезде к поселку? Мосток как мосток, деревянные перильца… А я ж его строил! Я ж организовывал народ на то, чтобы добыть лес, железо, гвозди. А для Дворца культуры я выбирал дверные ручки. Того Дворца уже нет. Сожгли его немцы. И я, Приходько-сын, должен его отстроить. Это же записано в решении пленума. Вопрос о строительстве, сроки и кто отвечает. Потому что я, второй секретарь райкома, основная тягловая сила района. Возьмите нашего товарища Егорова. Это мозг, душа района, и ему таким полагается быть. Мне, конечно, тоже полагается иметь мозги — шутливо, с какой-то горечью сказал он, — но… еще больше — крепкие плечи. Горит уголь на складах — кто должен за этим смотреть, чтобы уголь не горел? Второй секретарь райкома! Забурились вагончики на путях — кто должен за этим смотреть, чтобы они не бурились? Второй секретарь! Торговые точки нужно развернуть. Кто должен это дело организовать? Второй секретарь райкома! Поссорился шахтер с женой — кто должен их помирить? Второй секретарь райкома! Задумали люди парк в поселке восстановить — кто должен их организовать? Второй секретарь райкома…
Он говорил громко, со все возрастающей силой. Ни тени горечи или обиды не было в его голосе. Другое, горделивое чувство сквозило в его словах: «Вот какая это жизнь, жизнь работника райкома партии…»
— Хотите знать, о чем мечтает второй секретарь райкома?
Он поднялся на локте, чтобы лучше видеть меня. Говорил он медленно, осторожно, точно преодолевая смущение:
— Личность я сугубо прозаическая. Где тут особенно мечтать…
Он рассказывал о своей жизни, и я все яснее представлял себе этого человека. Его желания были поначалу скромными. Он хотел, чтобы все шахты цикловались; чтобы добыча угля в районе достигла довоенного уровня и превысила его; чтобы во всех забоях были хорошие партгруппы; чтобы уровень партийной работы отвечал задачам дня…
Потом он стал перечислять мне наиболее важные мероприятия, которые, как он сказал, нужно «провернуть», чтобы поставить на ноги район. Жилфонд восстановить. Парк восстановить. Все шахты пустить на полную мощность. Оснастить их наиболее современной механизацией. Уменьшить количество ручного труда. Шире поставить опыты подземной газификации угля. Каждой шахте дать по Дворцу культуры. Детям дать светлые просторные школы. Отстроить больницы. Проложить дороги…
— И еще хочется, — сказал он с какой-то мальчишеской горячностью, — хочется заглянуть далеко вперед.
«Эге, — думал я, глядя на второго секретаря райкома, — да вы, Степан Герасимович, личность мечтающая…»
— Хотелось бы проснуться, ну, скажем, лет через пятьдесят и хоть одним глазом взглянуть, что будет с нашим районом и чем будут заниматься тогда секретари райкомов. Как вы думаете, будут тогда райкомы? Я думаю, что будут, — сказал он убежденно, — без них, если по-честному говорить, жизнь не обойдется.
Он встал и погасил свет. И долго еще в темноте звучал его голос.
— Я бы вас просил, товарищ Пантелеев, взять шефство над Легостаевым. Он человек трудный, замкнутый. Но, я думаю, он шахтер с задатками. Это хорошо, когда ваши лекции слушают десятки людей, но иногда есть смысл ухватиться за одного человека и поработать с ним по-настоящему, Легостаев этого заслуживает.
Приходько вслух перечислял все дела, или, как он говорил, мероприятия, которые ему предстоит выполнить.
— Что же касается моей учебы, — вдруг сказал он, — то полагаю…
Он задумался, точно подсчитывая про себя, когда же он сумеет перестроить свою личную жизнь.
— Вплотную, — решительно сказал он, — займусь этим числа пятнадцатого будущего месяца.
Вышло это простодушно — так в детстве мы даем себе слово начать делать то-то и то-то, начать жить по-новому. Но почему именно он связывает перелом в своей жизни с пятнадцатым числом?
— Очень просто, — сказал он, — пятнадцатого мы начинаем проходку главного ствола. И если все пойдет хорошо, нам легче будет жить.
— А должно пойти хорошо? — спросил я.
Я с волнением ждал, что он скажет о проходке ствола на шахте «Капитальная». Как он расценивает идею Максима Саввича, стала ли она и его идеей…
— Должно, — сказал Приходько.
Мы оба, наверное, вспомнили то заседание бюро, на котором обсуждался вопрос о проходке главного ствола на шахте «Капитальная».
— Егоров, — проговорил он, — знает не только слабые стороны Приходько. Он хорошо знает, в чем сила Приходько. А сила его в том, — продолжал он говорить о себе в третьем лице, — что дай этому Приходько хорошую идею, и он эту идею осуществит в самые короткие сроки. Он и материал достанет, и людей мобилизует. Он все сделает, только подтолкни его.
Он пожелал мне спокойной ночи и, кажется, быстро уснул. А я еще долго сидел на подоконнике, смотрел, как светлеет небо и думал о том, что говорил Приходько. «Чего я хочу? Хотел бы проснуться лет, скажем, через пятьдесят и хоть одним глазом увидеть, что будет с нашим районом, что будут тогда делать райкомы…»
Проснулся я на рассвете. Приходько в комнате уже не было.
— Он уехал по зорьке, — сказал мне его отец.
Уехал организовывать новое мероприятие.
Когда я думаю о Василии Степановиче и о Приходько — что отличает их друг от друга, — то вижу это отличие вот в чем: Егоров умеет в самом маленьком вопросе выделять главное и даже в сугубо технических проблемах находить зерно жизни.
Этим я нисколько не хочу унизить Приходько. Наоборот, после памятной ночи на «Девятой» шахте я увидел Приходько в новом свете и лучше понял, что имел в виду Василий Степанович, когда говорил, что Приходько «цепкий мужик». Я хорошо помню то заседание бюро райкома, на котором обсуждался проект проходки ствола Максима Саввича.
Докладывал Афанасьев. Он развернул чертеж со схемой всасывающей пики и стал коротко объяснять идею проекта. Предстояло внедрить в породу, заполненную водой, всасывающую пику — цельнотянутую стальную трубу, в двенадцать метров длиной. К пике подводился насос. Стальной наконечник пики забивался домкратом в породу, бурил ее. Труба пики имела отверстия, которые всасывали воду и подавали ее в насос. По мысли Максима Саввича, всасывающая пика должна была значительно ускорить темпы проходки ствола.
Егорова интересовало все — длина пики, материал, из которого она изготовлена, кто ее делал, как она будет подведена к насосу, кто первый испробовал всасывающую пику при проходке ствола, что говорили о ней старики…
Приходько в свою очередь доложил, какие меры приняты партийной организацией шахты для успешного проведения в жизнь проекта Афанасьева. В отличие от Афанасьева, который очень волновался, когда объяснял идею проекта, Степан Герасимович говорил коротко и сухо. Но по всему видно было, что он поверил в проект Афанасьева, «вцепился» и двигал чужую идею, ставшую и его идеей. Надо полагать, Василий Степанович хорошо знал именно эту черту характера Приходько.
Разные по характеру и стилю работы, разные по жизненному опыту, они прекрасно дополняли друг друга.
Заседание давно закончилось, но никто почему-то не спешил уйти.
И началась та живая и простая беседа, которая как бы являлась продолжением заседания. Лист с эскизом проекта лежал на секретарском столе.
Василий Степанович весь светился улыбкой радости. Веселыми, округлившимися глазами он посматривал вокруг себя. Даже флегматичный Илларион Яковлевич Панченко и тот сиял: проект был ему по душе. Наконец-то нашли выход из положения!
Егоров положил на чертеж свою изуродованную осколком руку.
— Что тут главное? — сказал он. — Время! Мы выигрываем время, а время, товарищи, это жизнь. Это проект борьбы при наименьших потерях. Я вспоминаю одну операцию в Прибалтике, операцию частную, но имевшую важное значение.
Он взял листок из блокнота и стал что-то набрасывать. Я посмотрел на Приходько, на Панченко. Никто из них не улыбался, как они это обычно делали, когда Егоров «ударялся» в воспоминания о войне, Все слушали его с большим вниманием.
— На фронте, — говорил Василий Степанович, набрасывая на листке обстановку того времени, — было сравнительно тихо. После долгих и сильных наступательных боев произошла так называемая оперативная пауза. Время, должен вам сказать, очень скучное. Сколько продлится эта пауза, один бог ведает. Но каждый день и каждый час могло начаться наступление. Вся трудность состояла в том, что первый свой шаг наша дивизия должна была сделать через реку. А форсировать водный рубеж — дело, товарищи, трудное. Помню, на совещании у командира дивизии начальник штаба доложил свою точку зрения, где, по его мнению, нанести главный удар, где сосредоточить пехоту и артиллерию, где наводить основные мосты, а где ложные переправы. Один из командиров, я его хорошо знал, — улыбнувшись, сказал Егоров, — изучал режим и характер реки. Глубина ее колебалась… Пантелеев должен это помнить…
Я не сразу ответил. Я смотрел на первого секретаря райкома, одетого в синюю полотняную куртку, и видел другого человека — видел гвардии подполковника Егорова на знаменитом совещании у командира дивизии Бакланова, когда он, Егоров, предложил свою идею наступления через водный рубеж. И блиндаж, в котором проходило совещание, я хорошо помню. Это был сухой и просторный блиндаж в несколько накатов. Стены его были выложены досками, а земляной пол выстлан хвоей, — терпкий запах осени стоял в блиндаже. Егорова тогда знобило. Его замучила малярия. Он зябко кутался в шинель…
— Что же вы, ПНШ? — проговорил Василий Степанович и, взяв меня за руку, потянул к столу. — Какая глубина реки была?
Я ответил:
— Глубина ее колебалась от восьмидесяти пяти сотых до одного шестидесяти сотых метра.
— А скорость течения? — спросил Егоров.
— Скорость течения достигала пятнадцати сантиметров в секунду.
— А дно? — продолжал спрашивать Егоров, как бы проверяя, не забыл ли я эту частную операцию нашей дивизии.
— Дно было каменистое, — сказал я.
— Совершенно верно, — сказал Егоров. — И был предложен на командирском совещании интересный вариант наступления. Новое в этом решении заключалось в том, чтобы выше по течению реки построить плотину. — Егоров поднял голову и, встретившись глазами с главным инженером сказал: — Плотину, Максим Саввич. Строить плотину предполагалось не на той реке, которую придется форсировать, а на другой, безыменной речке, впадающей в главную. Это должна была быть плотина высотой до трех метров. Высчитано было, что на третьи сутки после постройки плотины уровень воды в районе форсирования будет снижен до тридцати сантиметров, и тогда отпадает вопрос о наводке моста, облегчается работа артиллерии и танков, повышается динамическая сила удара пехоты. Яко посуху прошли… — сказал Егоров. — И — ударили!
Отошел Василий Степанович от стола и наглядно показал, как был нанесен немцам этот внезапный удар.
— Вот так, — сказал он и, быстро встав за спину Панченко, ударил его внезапно и так, что грузный управляющий покачнулся. — Маневром, маневром!..
Он взял в руки плотный лист чертежа с проектом Максима Саввича и, рассматривая, словно изучая движение мысли в эскизе, тихо проговорил:
— Вот он, ключик-то!.. Тут бьется живая мысль. Это, если хотите, настоящий пропагандистский документ, — вот как наши люди, наши инженеры смело и безбоязненно подходят к огромным задачам восстановления Донбасса! Помнится, у Ленина имеется статья — его ответ специалисту. Очень короткая статья, две-три странички.
Егоров силился вспомнить название ленинской статьи и обратился за помощью к нам, пропагандистам. Ольга Павловна сказала ему:
— Если вы имеете в виду ленинский «Ответ на открытое письмо специалисту», он был напечатан в девятнадцатом году. — Ольга Павловна даже назвала том.
— Чудесная статья, — с живостью сказал Василий Степанович. — В годы студенчества я впервые прочел ее, и как же она запала мне в душу… Чудесная статья! — снова повторил он. — Помнится, Ленин писал, или, вернее, отвечал на письмо одного старого специалиста, который с превеликой обидой жаловался на то, что советская власть, издав декрет об улучшении условий жизни специалистов, этим будто бы хочет купить их… Нужно вспомнить обстановку — Октябрьская революция, гражданская война, разруха, наше молодое государство одной рукой отбивает интервентов и одновременно начинает строить народное хозяйство. Ленин говорил в это время, что с первых же дней революции большевики проповедовали от имени партии, от имени власти необходимость предоставления интеллигенции лучших условий жизни, — а этот старый, живущий прошлым специалист считал, что их, специалистов, советская власть хочет как подачкой купить. Специалист не машина, писал он Ленину, его нельзя просто завести и пустить в ход. Без вдохновения, без внутреннего огня, без потребности творчества ни один специалист не даст ничего, как бы дорого его ни оплачивали.
Плоды воспитания технических кадров в эпоху первых пятилеток мы глубоко ощутили в годы воины, когда в трудных условиях военного времени на Урал и в Сибирь пересаживались целые заводы. Теперь, в дни восстановления, мы пожинаем труды «школы войны».
Успехи, достигнутые в Донбассе, — пуск доменных печей, возрождение шахт и городов — нельзя расценивать только с узкохозяйственной точки зрения. В характере восстановительных работ, в смелости решений, в умении зажечь народные массы на борьбу с трудностями — во всем этом видна сила нашего строя.
Слушая Егорова, глядя на оживленные лица Панченко, Афанасьева, Ольги Павловны, я глубже понял и почувствовал, что именно имел в виду Михаил Иванович Калинин, когда говорил «о празднике в будничной обстановке». Мне казалось, что это заседание бюро было именно таким замечательным праздником для всех нас.
— А как старики? — вдруг спросил Егоров. — Стариков рабочих спрашивали?.. Обязательно посоветуйтесь. Вызовите с шахты «Девять» Герасима Ивановича Приходько. Помните — всякое дело можно сделать на двадцать ладов… И наше мнение не есть лучшее потому только, что мы старшие…
Осень в Донбассе имеет какие-то свои черты суровой и нежной красоты. В чистом, холодном воздухе, пронизанном ясным осенним светом, кружатся белые нити паутины; шуршат багряные листья, крепкий, дурманящий аромат яблок сливается с горько-сладким запахом горящего кокса; где-то высоко над вершинами доменных печей возникают голубые «свечи», и черные клубы дыма, медленно поднимаясь над шахтами и заводами Донбасса, сливаются с облаками и, освещенные бледно-розовыми лучами солнца, уносятся далеко в степь.
Я возвращался из Мариуполя к себе в район. В Мариуполь я был послан райкомом для проверки работы рыболовецкого хозяйства нашего треста. В Сталино можно было проехать прямо грейдерной дорогой и можно было, сделав небольшой крюк, по полевой дороге попасть в Сталино через Старобешево. Там живет и работает Прасковья Никитична Ангелина. Прямого дела у меня к Ангелиной не было, но мне казалось, что нельзя упустить такую возможность — повидать Пашу Ангелину.
Черноволосая, со стриженной по-мальчишески головой, она в тридцать пятом году с кремлевской трибуны рассказывала о делах и днях своей бригады. И тогда же ей сказали:
— Кадры, Паша, кадры!
Как бы хорошо советский человек ни работал, но он должен помнить о том, что нужно воспитывать кадры, нужно вести за собою массу.
…Я увидел Пашу Ангелину в поле. Она была в защитном комбинезоне, руки ее были вымазаны в машинном масле. Стирая с лица пот, она о чем-то беседовала с полеводом и трактористами. Я сразу узнал ее — та же по-мальчишески стриженная голова, та же манера быстро, энергично говорить. Годы, конечно, состарили и ее, Пашу Ангелину, но в движениях трактористки, в манере говорить жила молодость, которая у таких людей, как Ангелина, не ржавеет.
Ее друзья по бригаде мне рассказывали, что когда немцы подошли к Старобешеву, Паша Ангелина подняла весь свой тракторный отряд на ноги, целый род Ангелиных — свыше тридцати человек, — и повела их вместе с машинами, вместе с бочками с горючим, вместе с мешками семян высокосортной пшеницы далеко на восток. Она шла впереди тракторного отряда, одетая в рабочий комбинезон. По дороге ангелинцы помогали вытягивать застрявшие на размытых дорогах орудия. В Белой Калитве ангелинцы погрузились на открытые платформы и поехали в Западный Казахстан. Там, в глуши, весной сорок второго года Паша начала борьбу за военный урожай.
Вернулась Ангелина в Донбасс сразу же после освобождения.
…Осень — пора воспоминаний… Миром веет от этой охваченной напряженным трудом земли, от холмов, раскиданных в донецкой степи. Но стоит задуматься, и тотчас перед глазами возникнут картины недавних битв. Память человеческая бережно хранит воспоминания, связанные с борьбой народа за счастье и право свободно жить и трудиться.
Возле села Авдотьино я увидел у самой дороги обелиск с звездой на вершине. Это был памятник бойцам подполья — группе молодежи, погибшей от рук фашистских палачей. Я читал их имена, высеченные на обелиске, и в памяти моей вставала история этих комсомольцев, своей героической борьбой вписавших прекрасную страницу в донбасскую жизнь. Помнят в Донбассе письмо, в котором записаны последние слова молодого учителя, вожака этой группы — Саввы Матекина: «Я умираю спокойно и стойко». И какой большой внутренней силой дышит письмо другого молодого учителя из этой же подпольной группы, комсомольца Степана Скоблова, замученного гестаповцами:
«В расцвете сил и творческой мысли должно приостановиться биение моей жизни, в жилах застыть горячая молодая кровь. В застенках немецкого гестапо последние минуты моей жизни я доживаю гордо, смело. В эти короткие, слишком короткие минуты я вкладываю целые годы, десятки прожитых и непрожитых лет».
В эти дни моих странствований по Донбассу, когда я добирался в свой район — то на попутных машинах, то пешком — я лучше и глубже воспринимал движение новой жизни. Все для меня было волнующе прекрасно — и Азовское море, на берегу которого раскинулся поднятый из руин мощный завод черной металлургии, и колхозная нива в Старобешеве, где я увидел опаленную солнцем Пашу Ангелину, и этот скромный могильный холм близ дороги, у села Авдотьино, и предсмертное письмо донбасских комсомольцев, слова борьбы, написанные на выцветшем от времени платке, и стихи из записной книжки молодого подпольщика Кириллова:
«Поставили возле посадки… им ветер чубы развевал… и громко запели ребята гимн — «Интернационал»…
Все это волновало меня, все это было мне дорого.
Я добрался до райкома поздно ночью. Идти домой мне не хотелось, и я остался ночевать в парткабинете, где у меня за библиотечными шкафами была своя койка. Я очень устал, и одна мысль владела мной: вот доберусь до койки и сразу усну.
Тетя Поля встретила меня на пороге райкома. Я зажег свет и увидел на столе связку новых книг. Среди них был томик Горького. Я присел к столу, медленно перелистывая страницы рассказа «Женщина».
«Хочется сказать людям какие-то слова, которые подняли бы головы им, и сами собою слагаются юношеские стихи:
…Нами жизнь творима, нами!..»
И долго в ту ночь шагал я по комнате и повторял эти горячие слова, — они отвечали моему настроению, моим чувствам: «Нами жизнь творима, нами!» Я словно связывал в один тугой узел все впечатления жизни.
Эти мои наблюдения потом вошли в мой доклад.
В зале среди слушателей был старый маркшейдер. Но он ничего не записывал, как обычно делал, а сидел тихо, прикрыв рукой глаза. Когда после доклада я заглянул в зал, то увидел, что маркшейдер все еще сидит, прикрыв рукой глаза, Потом встал и тихо пошел к выходу.
— Что с вами? — спросил я.
Константин Михайлович в ответ только молча покачал головой. Мы пошли вместе, и когда остановились возле его домика, он вдруг пригласил меня зайти — согреться чайком, как он сказал. Он познакомил меня со своей женой, седой молчаливой женщиной.
— Помнишь, я говорил тебе о нашем пропагандисте…
Она двигалась бесшумно и в разговор почти не вступала. У маркшейдера была богатая библиотека. Мы стояли у книжных полок, и по тому, как он гладил корешки книг, я понял — любит старик книги!
— Мы тут, в провинции, — сказал Константин Михайлович, — стараемся не отстать от века.
Потом разговор перешел к моему докладу. Тема эта — освобождение Донбасса от немецких оккупантов — очень близка ему.
— Очень, — повторил он. И вдруг, снизив голос до шепота, сказал: — Генерал Бурхард, вешатель донецких трудящихся, комендант тыла немецкой армии, на суде в Киеве показал: «Назвать точные цифры расстрелянных и повешенных советских людей в Донбассе я затрудняюсь, так как учета не вел».
Он почему-то оглянулся на дверь и еще тише сказал:
— А я вел учет!.. Вот что они сделали в нашем районе.
Он снял с полки тетрадь и протянул ее мне. Я раскрыл страницы тетради. Старый маркшейдер записывал все, что он видел в дни немецкой оккупации. Сколько людей они убили, повесили и замучили на шахтах района, сколько домов они сожгли, сколько деревьев вырубили. Среди замученных немцами была его дочь. Над книжными полками висел ее портрет — молодой, нежно улыбающейся девушки.
— Это ее тетради, — сказал он глухим голосом, показывая мне ученические тетради. — Это ее пианино, — сказал он, подойдя к пианино и приподнимая крышку. Он пальцем тронул клавиши, потом быстро захлопнул крышку и испуганно оглянулся на дверь.
Я развернул одну из тетрадей. «Мои мечты» — так называлось школьное сочинение на свободно заданную тему.
Потом мы долго стояли у калитки. Он рассказывал о жизни при немцах. Они хотели заставить его, старого маркшейдера, раскрыть тайны горных выработок. Но он ничего не сказал им. И дочь, комсомолка, ничего не сказала им, хотя она о многом знала от отца.
Вспоминая эти годы, он задумчиво сказал:
— Какая это была мрачная, тяжелая пауза в жизни человеческой!.. Человек должен жить и творить, а не прозябать. Жить и творить!
Он замолчал, услышав шаги. На крыльцо вышла его жена, Она накинула на плечи мужа старенькое пальто.
— Вечер холодный, — сказала она тихим голосом, — ты можешь простудиться.
Я простился со старым маркшейдером и его женой и пошел по затихшей вечерней улице.
Деревья, молодые, еще неокрепшие клены и акации, которые росли под окнами дома маркшейдера и дальше по всей улице, были посажены руками этого старого человека в первую осень освобождения Донбасса от немецкой оккупации. Он назвал их деревьями Победы.
Человек должен жить и творить!
Зима в этом году ранняя, с холодными ветрами. Барометр показывает бурю. Уже разразился первый буран, сугробы снега залегли на дорогах, закрыли подходы к шахтам. Жизнь стала напряженной, труднее стало вывозить уголь из глубинок, паровозы сходили с рельсов, и к ежесуточной сводке добычи угля прибавилась другая сводка, наполненная тревогой, — сводка погрузки угля.
Маленькая районная газета, форматом в несколько ладоней, еще пахнет свежей типографской краской. На первой странице напечатана статья под громким названием: «Как ковалась победа». В этой статье рассказывается о том, как на шахте «Капитальная» благодаря применению всасывающей пики убыстрили темпы проходки ствола. Приводятся имена старых проходчиков, имя Максима Саввича, инициатора проходки по-новому, имя управляющего трестом, который всячески поддерживал эту творческую инициативу.
Писал статью сам редактор нашей районной газеты «Голос горняка» Рыбников, молодой человек, бывший редактор дивизионной газеты. В райкоме все знали, что Рыбников любит стихи. И если ему дать волю, он бы всю газету заполнил стихами. Егорову приходится остужать его пыл: Василий Степанович предпочитает плохим стихам сводки с хорошими комментариями.
— Ох, уж эти мне романтики! — говорит Егоров. — Надо бы проще, дорогой редактор! А тут у вас получилось чересчур выспренне: так сказать, романтично, но не совсем убедительно. «Как ковалась победа»! — Егоров привстал над столом и сделал рукой жест, точно уносился куда-то ввысь. — А если хотите знать, товарищ Рыбников, то никакой ковки не было. Люди работали. Одни лучше, другие хуже. Можно было всем сработать куда лучше…
— А какой бы вы дали заголовок? — спросил Рыбников.
— Надо подумать, — сказал Василий Степанович. — Но мне кажется, что сюда подошел бы другой заголовок, например: «Два стиля — два результата». Это больше соответствует духу статьи. Сначала вы рассказываете, как люди топтались на месте, теряя драгоценное время, и затем как эти же люди, сломав старый стиль работы, добились превосходных результатов.
— А где же райком партии? — спросил вдруг Приходько. — Я внимательно прочел статью и ни разу не видел, чтобы упоминался райком партии, который к этому результату имеет прямое отношение. А получается, что райком «при сем присутствует».
— Райком был, — оправдываясь, сказал редактор.
— Это я просил подсократить, — улыбаясь, заметил Егоров.
— Из скромности? — прищурив глаза, спросил Приходько.
— Совершенно верно, — быстро ответил Егоров, — из скромности.
Приходько только плечами пожал. Он, видимо, хотел сказать: «Скромность, конечно, украшает людей, но в данном случае это излишняя предосторожность. Хорошо, конечно, быть скромным за чужой счет, а я, Приходько, горбом своим вытягивал эту шахту, тянул людей на новое…»
— А вот имя Панченко, — сказал Приходько, — имя Иллариона Яковлевича, мы встречаем чуть ли не в каждой строчке: «Панченко сказал», «Панченко указал», «Панченко помог», «Панченко подтолкнул». Прямо гений!
— Гений не гений, — хитро улыбнулся Панченко, — но что мы с Максимом Саввичем пошли на технический риск, так это, конечно, имело место…
Егоров, казалось, был углублен в чтение газеты, но я думаю, что он понял ход мыслей Приходько. Он вдруг сказал:
— А хотите знать, почему так часто упоминается товарищ Панченко? Пусть-ка он теперь попробует быть консерватором!..
В комнату вошел Максим Саввич. Сбросил тулуп и, дуя в озябшие руки, направился к Егорову. Он только сегодня приехал из Москвы.
— Чудесно, — сказал Егоров, потирая руки в предвкушении хорошей беседы. Ведь Максим Саввич был в Москве, стало быть, ему есть что рассказать. — И Василий Степанович обратился к главному инженеру: — Докладывайте, что видели, что слышали. И, пожалуйста, все по порядку… Как выглядит Москва, в каких театрах побывали, какие премьеры видели, какие песни в Москве поют.
Максим Саввич даже развел руками, настолько смутил его поток вопросов Василия Степановича.
— Я, конечно, кое-что видел, — пробормотал он, — и улицы, и театры, и музеи…
Но, как выяснилось, он хотя и видел театры, но ни на одной премьере не успел побывать. Хотя и видел музеи, но ни в одном не побывал. По новой трассе метро ездил. Вот, кажется, и все.
— Времени было в обрез, — защищаясь, говорил Максим Саввич.
Егоров пробовал выуживать у Максима Саввича новости постепенно. Хотел с его помощью представить себе, как выглядят улицы Москвы, какое, черт возьми, небо над Москвой. Но ничего не вышло. И Егоров со вздохом сказал:
— Да, брат, маловато ты видел. Мне бы попасть в Москву! Уж я бы ее облазил, посмотрел, обжил…
Но когда Егоров поставил другой вопрос, вопрос о том, чего требует от нас Москва, Максим Саввич сразу оживился.
— Угля, — сказал он, — и чем больше, тем лучше. — Он стал рассказывать о заседании коллегии в Министерстве угольной промышленности, на котором обсуждался вопрос о работе врубовых машин. — Москва, — говорил он, — требует одного — равняться на людей оптимальных планов.
Егоров еще долго расспрашивал Максима Саввича о подробностях совещания в министерстве, о том, что именно главное в новом государственном плане восстановления и развития народного хозяйства на сорок седьмой год.
И, размышляя вслух, Егоров задумчиво проговорил:
— А долг наш по тресту растет. А барометр, товарищи, показывает бурю.
Барометр показывал бурю.
Жизнь стала еще более напряженной, малейшее ослабление ритма сказывалось на добыче и погрузке угля. Это была битва, зимняя битва за уголь. Полем этой битвы был Донбасс. К обычным трудностям восстановления разрушенных шахт прибавились трудности этой зимы, вызванные пургой. Выиграть эту битву стало главным в нашей жизни. Выиграть! Во что бы то ни стало выиграть!
Я проводил беседу на «Девятой» — «О текущем моменте». За окном бушевала вьюга. Ветер бросал в окна хлопья снега. Когда я заканчивал раздел беседы, посвященный международной обстановке, дверь парткома тихонько приоткрылась и вошел Мещеряков. Он обходил сидевших в комнате коммунистов и каждому что-то шептал. Один за другим вставали члены партии и выходили из комнаты. С ними ушел парторг, но вскоре он вернулся и положил на стол записку: «Буран усилился». Я понял, чего он хочет, и, прервав беседу, обратился к присутствующим с предложением пойти на расчистку дороги.
Ветер был такой силы, что трудно было стоять на ногах. Когда порывы его стихли, можно было видеть ближние терриконы — они как бы дымились, запорошенные снегом. Мы расчищали дорогу, которая вела от бункерного склада к железнодорожным путям, пробивая траншеи в снежных сугробах. Со мною рядом работал Легостаев. Он дал мне свои запасные рукавицы, а после работы проводил меня к себе домой — отдохнуть и переночевать.
С наслаждением сбросил я мокрые сапоги. Жена Легостаева принесла мужнину гимнастерку и ватные солдатские шаровары. Они оказались мне впору, только гимнастерка была широка в плечах.
За стеной кто-то разговаривал. Я прислушался и узнал голос Герасима Ивановича. Разговор, насколько я мог судить, шел вокруг вопросов текущей политики. Жена Легостаева, войдя в комнату, улыбаясь, сказала:
— Герасим Иванович разъясняет текущий момент.
Я прислушался. Он читал своим слушателям газету. Читал очень медленно. Я думаю, что он читал сначала про себя, а затем уже, более уверенно, вслух. Прочитанное он сопровождал своими комментариями. Комментарии Герасима Ивановича были очень кратки и выразительны. Так, поясняя происки поджигателя войны Черчилля, он сказал о нем решительно:
— Узурпатор!
Сделав обзор международных событий, он собирался перейти к нашим внутренним задачам, как он выразился. Но тут его остановил женский голос.
— Герасим Иванович, — спросила женщина мягким, певучим голосом, — дозвольте вас спытать…
— Ну, спытай, — разрешил Герасим Иванович.
Узнаю ее певучий голос — это винницкая комсомолка Христина Кравченко. Она работает на сортировке. Ее прозвали «дивчина в зелени». Что-то милое и простое живет в облике этой юной колхозницы, роднящее ее с этим полевым цветком.
— Скильки вэрст от Вашингтона до Греции?
Старик подумал и уверенно ответил:
— Тысяча.
— А до Турции?
— И до Турции тысяча, — так же решительно ответил Герасим Иванович.
Из дальнейшего замечания явствовало, что в сознании этой простой дивчины никак не укладывалось, как это Америка, от которой до Греции и до Турции тысячи и тысячи километров, как это и по какому праву она смеет навязывать чужим и дальним странам свою волю, свои порядки.
Должен сказать, что как агитатор Герасим Иванович не отличался терпеливым характером. Он заговорил сердито. Ведь он же целый час объяснял всю стратегию американской дипломатии, этой атомной дипломатии, которая рассчитана на то, чтобы запугать слабонервных людей…
— Так це я понимаю, — оправдываясь, говорила дивчина, — але все-таки…
— Что «все-таки»? — сердито спрашивал Герасим Иванович. — Это же империализм! Это же другая система!
Казалось, огромный мир вошел в этот горняцкий дом, мир с его большими проблемами дня, которые волновали и не могли не волновать этих простых людей, оживленно беседовавших в кухне, за дощатым столом. Приходько ставил перед своими слушателями острые вопросы живой жизни. Большая политика перемежалась с вопросами сугубо житейскими. Казалось, сюда, к кухонному дощатому столу, покрытому грубой скатертью из сурового полотна, за которым сидят домашние хозяйки и старый горный мастер, тянутся нити борьбы от того большого круглого стола, за которым наши советские дипломаты добиваются справедливого решения коренных проблем послевоенного переустройства мира.
Эти люди, собравшиеся в зимнюю вьюжную ночь в горняцкой квартире, были глубоко заинтересованы в том, как будут складываться судьбы мира. Их все волновало. Путь, по которому пойдет Германия, и кооперативная торговля в поселке. Судьба Греции, которую американцы в союзе с англичанами рвут на части, и среднепрогрессивные нормы на шахте. Атомная дипломатия, рассчитанная на устрашение слабонервных, и падение добычи угля в Англии.
Вот он сказал вполголоса:
— Встает вопрос…
И перешел к текущим задачам дня. Эти задачи диктовались государственным планом. Он шел от этих огромных задач, охватывавших всю нашу страну, к задачам «Девятой» шахты.
— Мы потеряли в эти месяцы, — говорил старый агитатор, — десятки лаво-часов. Хотите знать, как это происходит? Слушайте! Вот повел машинист электровоза девять вагонов в лаву. Сцепщик обязан был проверить все вагоны. Но он этого не сделал. Люк одного из вагонов оставался открытым. И вот вам баланс: на стрелке вагон с открытым люком заклинило, а вслед шел электровоз. Дорогу ему преградил сошедший с рельсов «санфордей». И вот вам баланс: дорога была задержана на час двадцать девять минут. Как горный мастер я спрашиваю сцепщика: «Ты обязан был проверить люки вагона?» Отвечает: «Обязан, Герасим Иванович»… — «Почему же ты забыл это сделать?» — «Заспешился, товарищ Приходько…» Вот это «заспешился», «забылся» и обходится нам в копеечку.
Хозяйка, видимо, сказала ему, что в соседней комнате спит товарищ из райкома, потому что Герасим Иванович заговорил шепотом. Я взял лежавшую на столе книгу «Родная речь» и прилег на кушетке. Из книги выпали какие-то листки. Это были благодарности, вынесенные сержанту Легостаеву в дни войны: за форсирование Ворсклы, за форсирование Днепра, за форсирование Одера, за взятие Берлина.
Как прекрасно звучит прощальное, напутственное письмо Военного Совета фронта демобилизованному сержанту Легостаеву:
«Боевому товарищу.
Сержант Легостаев Андрей Иванович!
Вы демобилизуетесь из Действующей армии и возвращаетесь на Родину. Вы прошли большой и тяжелый путь по дорогам войны. Немало суровых испытаний выпало на вашу долю. Но трудности и лишения, которые пришлось пережить в сражениях и походах, не прошли даром. На вашу долю выпала великая честь добить врага в центре его звериного логова и водрузить над Берлином знамя Победы. В это великое дело внесли свой вклад и вы, дорогой товарищ! Теперь вам предстоит сменить оружие войны на орудие труда.
Будьте и впредь в первых рядах нашего героического народа. Под руководством нашей славной большевистской партии отдавайте мирному труду все свои знания и силу, как отдавали их делу победы.
Счастливого вам пути, дорогой товарищ!»
Я поднимаю голову от этого прощального письма Военного совета фронта, письма, охватывающего фронтовую жизнь Андрея Легостаева, его будущую дорогу в жизнь, прислушиваюсь к голосу Герасима Ивановича, который звучит за дощатой стеной. И в первый раз за все время моей работы штатным пропагандистом я начинаю понимать: то, что я искал, — горение и геройская отвага, — живет вот здесь, в делах и днях простых людей нашего района.
Прислушиваясь к голосам за стеной, я думал: может быть, и даже наверное, в этот зимний вечер во многих домах у домашнего очага сидят люди и беседуют о том, чем живет мир, чем живет страна, что нужно, чтобы лучше жить, чтобы успешно двигаться вперед.
Люди, подобные Герасиму Ивановичу, обладают апостольским даром. Старый человек, Герасим Иванович советовал женам шахтеров — некоторые из них сами работали на шахте — видеть не только то, что под ногами, но и смотреть вперед, в будущее.
В голосе его звучали то гневные, то презрительные ноты, когда он говорил о враждебных нам силах.
— Атомной бомбой хотят нас запугать, — говорил старый Приходько. — А той простой истины не могут понять эти «цивилизованные» господа, что СССР — это им не Греция и не Англия! Нервы у нас крепкие, люди мы хладнокровные, все испытавшие. Бросим взгляд, дорогие товарищи женщины, на историю нашей жизни…
И сколько теплоты, гордости послышалось в его голосе, когда он заговорил о нашей стране, о той силе и крепости, с какой светлая наша Родина выдержала все испытания судьбы!
Долго прислушивался я к голосу Герасима Ивановича, потом кто-то укрыл меня одеялом, и я уснул.
Проснулся я на рассвете.
В это утро я долго беседовал с Легостаевым. Меня интересовало, почему он работает рывками, от рекорда к рекорду.
— Товарищ политрук, — сказал он тихо, с какой-то сдержанной страстью, — разве ж так надо работать!
Я сказал ему, что служил на фронте помощником начальника штаба полка. Но он упорно продолжал называть меня политруком.
— Почему же вы не добиваетесь, чтобы вам дали хорошую дорогу в лаве?
— Один в поле не воин, товарищ политрук, — угрюмо проговорил он. — Тут надо, чтобы все вот так работали, — и он с силой сцепил пальцы рук.
Когда я спросил, какая обида тревожит его, Легостаев усмехнулся.
— Да, товарищ политрук, обида… Обидно, что у нас на шахте еще много мерзости, много неполадок, мешающих нам жить.
Он стал рассказывать мне о заведующем райкоммунхоза Малокуцко, который, по его словам, забывает о нуждах простых людей. Он, Легостаев, обратился к нему с просьбой помочь жене погибшего фронтовика, который до войны работал на «Девятой» шахте.
— Хороших людей нельзя забывать!
— Что же Малокуцко? — спросил я.
— А вот что… — Легостаев показал мне заявление, которое было написано его рукой. Он просил Малокуцко помочь семье фронтовика. Малокуцко нанес на этом заявлении такую резолюцию: «Обстановка не позволяет». — Обстановка не позволяет, — с горечью сказал Легостаев. — Я понимаю, конечно, что не всегда можно все и всех удовлетворить, что жилфонд у нас ограниченный. Но знаете, товарищ политрук, такие казенные резолюции раздражают и вызывают чувство обиды.
Для меня не совсем ясно было, в какой связи стоит вопрос о лучшей работе Андрея Легостаева в лаве с этой самой резолюцией.
Вспомнилась ночная беседа старого агитатора Герасима Ивановича Приходько, в которой он связывал самые широкие вопросы жизни страны с «мелочами», и я попросил Легостаева дать мне бумаги с резолюцией Малокуцко.
Разговор с Легостаевым надолго запомнился мне. Вот он сидит передо мной — решительное и спокойное лицо, коротко стриженная голова, крупные черты, чуть сдвинутые брови. Его большие и крепкие руки со сбитыми ногтями лежат на столе — они отдыхают. Рубец проходит по правой руке. Я спрашиваю Легостаева:
— Какое ранение?
Он молча берет мою руку и кладет на рубец. Я нащупываю что-то твердое — это осколок, кусочек металла.
Я спрашиваю, где его ранило.
— На Шпрее, в уличном бою.
— На Шпрее, — машинально говорю я, все еще держа руку на его рубце. — В каком населенном пункте?
— В Берлине.
И мы оба смеемся: вот так населенный пункт! Подойдя к столу, он решительным движением закрыл мой блокнот и сказал:
— Пойдем, товарищ политрук, в лаву.
И мы пошли на третий горизонт. В лаве находилась врубовая машина. Присев на корточки, Легостаев стал внимательно осматривать ее. На штреке включили ток, и вскоре врубовка пришла в движение. Стоя на коленях впереди машины и словно сливаясь с врубовкой, чувствуя, как она стальной, режущей частью вгрызается в угольный пласт, он вел машину вверх по лаве. Казалось, он как бы увлекает ее за собою, ведет вперед и вперед. Свет лампы, прикрепленной к шахтерской каске, выхватывал из тьмы глухо работавшую врубовку, тускло блестевший уголь. Черный от угольной пыли, горячий пот струился по лицу и обнаженной груди машиниста.
К нам подполз Страшко и, посветив лампой, поздоровался со мной. Легостаев засмеялся и сказал, показывая на меня:
— Это мой помощник…
Когда мы поднялись на поверхность и отошли километра полтора от шахты, Легостаев вдруг остановился.
— Вот где мы с вами работали. В этом месте, на глубине трехсот метров… — И улыбнулся.
Вечером того же дня я читал шахтерам доклад о текущем моменте, вернее, это было продолжение доклада, прерванного накануне бураном. Когда после я пришел в партком, Мещеряков, как всегда, вслух стал подсчитывать «процент охвата». Он даже хотел схитрить — вчерашнее начало доклада и сегодняшнее продолжение считать как два доклада.
Я рассказал ему о своем разговоре с Легостаевым и спросил Тихона Ильича: как ему кажется, почему Легостаев, с которым я беседовал о работе лавы, связал вопрос о лаве с резолюцией Малокуцко? Тихон Ильич задумался.
— Связь тут имеется, — сказал он, — а Малокуцко… Вы, может быть, думаете, что это какой-то отъявленный плут или закоренелый бюрократ. Я ведь его хорошо знаю — в одном полку служили — хороший был парень, смелый и храбрый. Но вот он пришел с войны, поставили его на райкоммунхоз, этого Сеню Малокуцко. Но оказывается — не по Сеньке шапка…
Мы решили сходить в райкоммунхозотдел. Малокуцко сразу принял нас. Он был в хорошо отглаженном военном костюме без погон.
— Послушай, — сказал ему Тихон Ильич, — что сей тезис означает?
И положил перед ним заявление Легостаева.
— Обстановка, — пробормотал Малокуцко.
Тихон Ильич продолжал допытываться: какая именно обстановка влияет на Малокуцко — международная или наша, районная?
Я передал Малокуцко требование Легостаева — думать о погибших фронтовиках, помогать их семьям.
Малокуцко вдруг сказал с какой-то беспечностью, видимо не вдумываясь в то, что он говорит:
— Эх, товарищ пропагандист, да если их всех слушать, так они вам такое наговорят…
— Кто это «они»? — спросил я, чувствуя, как кровь бросилась мне в лицо.
— Отдельные личности, — сказал Малокуцко и, видя, что со мной творится что-то неладное, переменил тон. Он стал ссылаться на загруженность: — Крутишься, вертишься целый день, — и обещал сделать все, что просил Легостаев.
Он думал, что этим разговор ограничится и что, успокоенные его словами, мы уйдем. Но Тихон Ильич, усмехнувшись, сказал:
— Точно на парад… — и тронул Малокуцко за рукав гимнастерки, как бы пробуя качество товара.
— ЧШ, — сказал Малокуцко. — Чистая шерсть!
— А ведь был хорошим парнем, — глядя на Малокуцко, проговорил Тихон Ильич. — Помнишь, Сенечка, прорыв на Таганрогском направлении?
Малокуцко оживился:
— Как же это можно забыть?..
И все то лучшее, что жило в его душе, поднялось и отразилось в его глазах, которые сразу стали более осмысленными и, я бы сказал, более человечными.
— Откуда же это берется у наших людей, — продолжал говорить Тихон Ильич, все так же внимательно разглядывая Малокуцко, — при орденах, как на параде, и думает, что всего достиг… Культуры у них, что ли, маловато? — задумчиво спросил он.
Но Малокуцко с этим выводом Тихона Ильича не согласился.
— Лесоматериалов мало, — сказал он. И стал перечислять, каких строительных материалов не хватает райкоммунхозу.
Тихон Ильич вздохнул и сказал:
— Все тонны да тонны, а имеется ли у тебя, товарищ Малокуцко, хотя бы грамм совести, простой большевистской совести? Ведь ты поставлен на ответственный пост. К тебе люди идут с бытовыми нуждами. Ты делаешь большую политику на этом посту.
Тихон Ильич говорил очень спокойно, обстоятельно. Малокуцко слушал и то краснел, то бледнел и в конце концов сказал, что ему действительно не хватает культуры, он это понимает, поедет на курсы и там подучится. Но Тихон Ильич покачал головой.
— Эх, товарищ Малокуцко, товарищ лейтенант! — сказал Мещеряков. — Еще нет на свете таких курсов и таких академий, чтобы учить людей чуткости…
Барометр все еще показывал бурю.
В течение дня люди поселка расчищали железнодорожные пути, дорогу к шахте, а за ночь вновь наметало сугробы.
На одно из очередных занятий политшколы при обсуждении темы, как жили рабочие и крестьяне в старое время, я пригласил Герасима Ивановича Приходько. Предварительно я договорился с ним о том, что он подготовится и расскажет нам об опыте своей жизни.
— Оце я можу, — охотно согласился Приходько.
Занятия обычно я проводил после второй смены, вечером. Уже собрались все, уже можно было начинать, а Герасима Ивановича не было. Но вот в дальнем конце коридора послышался его ворчливый голос, он кого-то называл узурпатором; заглянув к нам в дверь, сердито велел ждать его. Он был покрыт угольной пылью и держал в руке лампу — старик только что поднялся из шахты. Мы терпеливо ждали его. Вскоре он пришел из бани, розовый, умиротворенный, седые волосы его были тщательно приглажены.
Он долго раскладывал на столе какие-то листочки, потом стал медленно читать: «Жизнь при старом режиме полна отрицательных сторон…» Но, на наше счастье, свету было мало в комнате, и, отложив листки, он стал тем, кем был, — веселым, хитрым стариком, который умел рассказывать своими словами о былой жизни. Он знал превеликое множество песен и стихов. Читая их нараспев, он вносил в песни и стихи какую-то свою интонацию.
Вспоминая дни своей молодости, Приходько сказал:
Для мене, шахтарьского сына,
Що тут народывся и зрис,
Це — мила витчизна едина,
Близька и жадана до слиз.
Мальчиком он пришел на шахту. Того террикона, который сейчас высится, еще не было. Шахта только начинала жить. И, глядя на его темные, морщинистые руки, на обветренное, точно вырезанное на меди лицо, думалось: сколько угля вырубили эти руки, сколько породы выбрали они, сколько угольных полей прошли…
Его беседа о прошлом имела большой успех. О чем бы он ни говорил, его мысль, его душа устремлены были в будущее. Но была одна особенность в его речи, которая поразила меня. Он почему-то любил вводить в свою свободно текущую речь тяжелые бюрократические обороты, вроде: «в данном разрезе…», «на сегодняшний день…».
Я остался с ним один на один и спросил:
— Откуда, Герасим Иванович, вы взяли эти никчемные слова?
Он удивился и даже обиделся.
— Ведь так говорит мой сын, так говорит Василий Степанович Егоров, так говорите и вы, товарищ Пантелеев…
Только на пятый день я вернулся в райком. Большие сугробы лежали на полях. Машины с трудом пробивали себе дорогу.
Тихон Ильич проводил меня до самой дороги, которая начиналась от крайних домов поселка и вела к райкому. Я чувствовал, что он хотел мне что-то сказать, но долго не решался. И когда мы пожали друг другу руки, он вдруг предложил:
— Товарищ Пантелеев, а как вы смотрите на такой тезис — остаться работать у нас на шахте, заведовать парткабинетом? И штатная единица у нас имеется. Тут ведь настоящая жизнь, — сказал он и повел рукой вокруг, — тут, товарищ Пантелеев, проходит передний край.
Мне почему-то вспомнилось: мы в полку считали, что штаб дивизии — это глубочайший тыл. Так и теперь, — рисуя условия работы, Тихон Ильич говорил так, словно райком отстоял за десятки километров…
Я поблагодарил Тихона Ильича за доброе ко мне отношение и сказал, что не думаю порывать связи с «Девятой» шахтой.
Егоров встретил меня радостно:
— А, пропащая душа! Где были, что делали? Рассказывайте. Контакт имеете?
Эти вечера в райкоме, когда с шахт съезжались товарищи, особенно нравились мне. Что-то дружеское было в этих вечерних встречах за столом у Василия Степановича. Точно большая семья собиралась вместе — обсудить дела, наметить, что делать завтра. Егоров умел придавать этим вечерним встречам простой, непринужденный характер. Он словно хотел видеть жизнь не только своими глазами, но и глазами инструкторов, пропагандистов, глазами Приходько, Иллариона Яковлевича Панченко, Ольги Павловны, редактора районной газеты Рыбникова, глазами парторгов шахт, инженеров, шахтеров, учителей, домашних хозяек…
Я рассказал ему все: свой разговор с Легостаевым, мечты Легостаева и даже о старике Приходько.
Листок с рисунком Легостаева он долго и внимательно разглядывал, словно изучал.
Когда я рассказывал ему о старике Приходько и о том, как Приходько пускал в ход «тяжелые» слова, подражая районным руководителям, Василий Степанович пришел в веселое настроение.
— Ах, черт возьми, — говорил он, смеясь от всей души, — стало быть, он учится у нас, руководящих работников района!
Он постучал в стенку, зовя к себе Приходько, послал тетю Полю за Ольгой Павловной и инструкторами. Позвонил Панченко, чтобы тот немедленно пришел, и, когда все собрались, заставил меня снова повторить весь мой разговор с Приходько-отцом. Смеялся Егоров по-мальчишески звонко, то затихая, то заливаясь так, что, глядя на него, хохотали все.
Он показывал поочередно то на Приходько-сына, то на Панченко, то на Ольгу Павловну, то на меня и говорил:
— У вас он учится… у вас…
— И у вас, Василий Степанович, — в тон ему сказала Ольга Павловна.
— И у меня, — согласился Егоров. — А верно он подметил. Как часто приходится это наблюдать у многих работников. Хорошие люди, они могут с вами говорить живо, весело, просто — до заседания бюро, а как только начинается бюро, они меняют интонацию голоса, говорят сухо, казенно. Пристрастие к тяжелым, затасканным словам-булыжникам. «На сегодняшний день…», «В данном разрезе…» Почему это происходит, товарищи? Я думаю, это получается потому, что для того чтобы сказать свежее, яркое, доходчивое слово, нужно его поискать. Хорошее слово далеко лежит. А плоское — рядышком. Товарищ Панченко! Хотите, я покажу, как вы разговариваете? Знаете, со стороны как-то лучше видно.
Панченко добродушно кивнул головой. Он думал, что Егоров все еще шутит. И действительно, Егоров как будто шутил. Он снял телефонную трубку с рычага аппарата и, подражая Панченко, стал басом распекать воображаемого Пятунина:
— Да я тебя… да ты смотри у меня, если к утру не дашь добычи…
И вдруг, положив трубку, сказал своим обычным спокойным голосом и даже мягко улыбаясь:
— А что, собственно говоря, дает такой стиль? Ведь, глядя на вас, завшахтой орет на начальников участков, глядя на завшахтой, начальник участка орет на бригадира… Криком нельзя заставить людей давать добычу! Иногда мне кажется, что человек, который любит брать горлом, как бы прячет свое бессилие. Знавал я до войны на одной шахте заведующего, который говорил тихо и спокойно. А между тем он не был мягким или добреньким… Это был инженер жесткий, требовательный, когда он отдавал какое-либо приказание, чувствовалось — он все продумал.
Панченко слушал его, все более и более хмурясь.
— Во-первых, — сказал он, — у меня бас, и менять его на тенор я не согласен; а во-вторых, шахта или угольный трест — это, товарищ Егоров, как вы сами понимаете, не институт для благородных девиц. Говорю, как умею…
— Был я на днях у Пятунина, — вздохнув, сказал Егоров, — и довелось мне послушать, как он разговаривал с начальником участка. Надо сказать, что в моем присутствии он, видимо, стеснялся отвести душу, и, знаете, Пятунин буквально томился, лишенный привычных слов, которые он обычно обрушивает на головы подчиненных. Я думаю, что чем скорее мы переменим этот, с позволения сказать, стиль, тем лучше будет для всех нас. Как вы думаете, товарищ Панченко? И вот еще, — сказал он, беря в руку листок с рисунком Легостаева, и в голосе его послышались жесткие нотки, — врубмашинист Легостаев требует дороги. Дороги, Илларион Яковлевич!
В эти дни, когда бураны следовали один за другим и железнодорожные пути заносило снегом, когда каждая тонна погрузки угля давалась с величайшим трудом, расценивалась на вес золота, в эти январские дни почти все работники райкома партии были там, где решалась судьба угля, судьба битвы за уголь — в лавах, на эстакадах, на паровозах, возивших уголь, на дорогах, занесенных снегом, по которым прокладывались траншеи.
Помню такую ночь. Я был дежурным по райкому партии. Егоров вернулся с одной из шахт весь запорошенный снегом. Он сбросил с себя валенки и в носках прошелся по кабинету. Руки его посинели от холода. Но был он в каком-то веселом, возбужденном состоянии. «Подумать только, мы сегодня выполнили план погрузки на 100,9…»
— Как сосед справа? — первым долгом спросил он.
Соседом справа Егоров называл секретаря соседнего райкома партии. Наш район соревновался с соседним районом, и рабочее утро Егорова начиналось с этого вопроса: как сосед справа? Я показал ему сводку суточной добычи и погрузки угля у соседа. Егоров повеселел: сосед тоже справлялся с задачей. Он подошел к столу, на котором лежала кипа не читанных за неделю газет, и сказал:
— Чем живет мир?
Взял в руки кружку горячего чая, которую ему принесла тетя Поля, и, прихлебывая, стал читать иностранные телеграммы.
— В Англии угольный голод, — сказал он громко. — Лейбористы не могут справиться… А мы — мы зиму выиграли! — уверенно сказал он.
И по всему видно было, что ему, советскому человеку, очень приятно сравнить две битвы этой зимы — у нас, в ожившем после немцев Донбассе, и битву там, за Ла-Маншем.
Он читал газеты, но видно было, в его сознании жила одна цифра — цифра добычи и погрузки угля… «Подумать только, мы сегодня в тяжелейших условиях выполнили план погрузки на 100,9». Одна из шахт все еще беспокоила его. Там отставали с погрузкой. Он позвонил парторгу и спросил его: выправилось ли положение? Парторг ответил, что погрузке мешает пурга.
Егоров всем корпусом откинулся назад, заглядывая в заиндевевшее окно, и вдруг сказал:
— Разве это пурга!.. Барометр идет на «ясно»…
Он забрался с ногами на диван, сказав, что подремлет с полчасика и чтобы я обязательно разбудил его, как только позвонят из обкома партии. Он сам хотел сообщить радостную сводку о суточной погрузке угля в тяжких условиях пурги. Было за полночь. По радио передавали симфонию Дворжака. Я слушал приглушенную музыку и не сразу уловил звук телефонного аппарата. Говорил секретарь обкома партии. Он спросил, где Егоров. Я ответил, что Егоров только что вернулся с шахты, если надо — разбужу.
— Подождите, — сказал секретарь обкома, — пусть спит. Не тревожьте его… Как вы сегодня сработали? Какая добыча, какая погрузка?..
Я взял лежавшую на столе сводку и как только назвал первую цифру, цифру добычи, Егоров поднял голову.
— Обком? — спросил он. И, прихрамывая, бросился к аппарату. Он взял трубку и голосом сначала спокойным, а затем ликующим назвал процент погрузки — 100,9.
Слышимость была превосходная.
— Маловато, — сказал секретарь обкома. — Учтите, товарищ Егоров, что ваш сосед слева погрузил больше вашего и делает все для того, чтобы долг покрыть. Учтите. Вот так… И еще учтите, товарищ Егоров: голоса вашего что-то не слышно в развернувшемся соревновании. Где ваши врубмашинисты? Учтите, товарищ Егоров. Спокойной ночи. Вот так.
— Учтем, — сказал Василий Степанович. И машинально добавил: — Спокойной ночи.
Он долго стоял у стола, держа в руке телефонную трубку. Из Москвы все еще шла передача симфонии Дворжака.
— Маловато, — шепотом проговорил Егоров, — учтите, говорит… Сто и девять десятых… А как он нам дался, этот хвостик, эти девять десятых!.. Голоса, говорит, вашего не слышно… Учтите, говорит.
Симфония Дворжака стала куда-то удаляться.
— Ах, дорогой ПНШ, — сказал Егоров, кладя свою русую с седеющим хохолком голову на оперативную сводку, — ах, как хочется спать! Тихо, говорит, живете. Учтите, говорит, Учтем, дорогой товарищ.
Да, барометр показывал «ясно». Близилась весна. Как-то поздно ночью я засиделся в парткабинете, готовясь к докладу. В дверь осторожно постучали. Вошел Герасим Иванович Приходько.
— Вижу, у вас в окне свет, — сказал Приходько, — и решил: дай, думаю, загляну…
Он часто заглядывал к нам в райком. И на этот раз Герасим Иванович, очевидно, пришел о чем-нибудь посоветоваться. Я смотрю на его облепленные грязью сапоги и думаю: что привело его в столь поздний час? Но Герасим Иванович не сразу сказал, зачем именно он пришел в райком. Долго ходил по комнате, трогал руками книги, которые были в его глазах кладезем величайшей человеческой мудрости, — «первоисточники», как называл он книги учителей марксизма.
— Герасим Иванович, что у вас?
Он посмотрел на меня внимательно и вдруг решительно сказал:
— Товарищ Пантелеев! В чому суть життя?
Так вот какой вопрос волнует Герасима Ивановича! Признаюсь, я даже смутился — не каждый день мы задаем себе этот вопрос, в чем суть жизни. Герасим Иванович смотрит на меня умными, пытливыми глазами и терпеливо ждет, что я скажу.
Взгляд мой падает на книгу, которую я до прихода Герасима Ивановича читал. Это ленинский том, раскрытый на статье «Великий почин».
Герасим Иванович взял в руки ленинский том и сначала про себя, потом медленно прочитал вслух:
— «Коммунизм начинается там, где появляется самоотверженная, преодолевающая тяжелый труд забота рядовых рабочих об увеличении производительности труда…»
Старик бережно кладет книгу.
— Мудрые слова, — оживленно говорил он. — Я ж тому хлопцу казав: по труду и жизнь…
И вот оказывается, что этот вопрос — «в чому суть життя» — Герасиму Ивановичу задал навалоотбойщик Гуренков во время беседы о текущей политике.
— Вопрос, товарищ Пантелеев, — рассказывает Герасим Иванович, — как вы сами понимаете, острый и довольно-таки умственный… А было дело так… Сижу я с ребятами, читаю им районную газету и, как всегда, делаю сначала международный обзор событий, потом перехожу к главному вопросу нашей текущей жизни — вопросу о прогрессивных нормах. Государство, говорю, требует от нас, чтобы планы были большевистские: они должны быть рассчитаны не на среднеарифметические нормы, а равняться в сторону передовых. И в этой связи я ставлю вопрос перед моими слушателями, вопрос о прогрессивном человеке, имея в виду жизнь новаторов нашей шахты.
Так мы беседуем на тему дня, потом я перехожу к вопросам и ответам. Это мой постоянный принцип… И вдруг Гуренков задает мне вопрос: «В чому суть життя?» Я, товарищ Пантелеев, не сразу ответил. Надо, думаю, выиграть время, обдумать ответ. И я спрашиваю его: «А чей, говорю, смысл жизни тебя интересует, товарищ Гуренков? Какого, говорю, народа?» А он отвечает: «Это, говорит, безразлично, какого народа. Я, говорит, поставил вопрос в общем порядке. И имею в виду смысл жизни советского человека».
Смотрю я на Гуренкова и думаю, что же сказать ему. Весь мой авторитет агитатора пойдет побоку, ежели я осрамлюсь. Смотрю на него и думаю: а в чем же он видит смысл жизни? И мысль моя работает в одном направлении — в направлении борьбы за прогрессивные нормы. И я сказал ему: «Сейчас, говорю, я отвечу тебе, только у меня к тебе будет такой вопрос: как, говорю, ты работаешь? Норму, говорю, выполняешь?» — «Это, — отвечает он, — ответ не по существу, дядечка».
А сам, вижу, смутился. Стало быть, по существу я задал ему вопрос. И стал я ему объяснять, что из того, как человек работает, можно, я думаю, понять и даже почувствовать, в чем он видит смысл своей жизни.
Он выслушал меня и этак с усмешкой говорит: «Вы, дядечка, узко смотрите на вопрос. Вы человек старой формации, мало видели в своей жизни. А я, говорит, походил по белу свету, кое-чего на войне насмотрелся».
Но тут я его оборвал: «Брось, говорю, называть меня дядечкой. Фамилия моя Приходько, товарищ Приходько», Потом спрашиваю: «Что же ты видел на белом свете?»
А он снисходительно отвечает: «Многое, товарищ Приходько. Я до самой Эльбы дошел. И готику видел, и гофрированные крыши, и механические поилки для рогатого скота…»
И пошел и пошел про этот рогатый скот. Обида меня взяла… «Ах, думаю, погоди ты у меня!» Вдруг в дискуссию вступает слесарь Рыбалко. Принцип у меня такой: имеешь вопрос — свободно оглашай его. А Рыбалко этот долго томился в немецком плену. Душит его что-то, глаза сверкают, хочет сказать, но выговорить не может. «А людей, — тихо говорит он, — людей, Гуренков, ты видел, как фашисты их истребляют, как они из них мыло варят, как они в душегубках их сжигают…»
Нахмурился Гуренков, видит, что разговор оборачивается против него, и делает вид, что ему пора уходить: «Ну, я, говорит, пошел…» — «Стой, говорю, стой и слушай, что я тебе скажу! Что касается того, что я человек старой формации, так вот что я тебе скажу: люди мы одной формации, советской, только разной сознательности у нас горизонты. Многого я действительно в своей жизни не видел, только шахту свою знаю. И отец твой, Аполлон Гуренков, только шахту свою знает. Ты, спрашиваю, руки у своего отца видел?» — «Видел», — говорит. «И ту, что изуродована, видел?» — «И ту, говорит, видел». — «Так вот. Он изуродовал ее при проходке ствола после немцев. Старый он человек, твой отец, а первым пришел на шахту восстанавливать ее, и в этом он видел смысл жизни. Обидно, говорю, за твоего отца, что у тебя, у молодого хлопца, в голове полова. И я, как внештатный агитатор райкома партии, разъясню тебе весь вопрос».
Чувствую — ребята все на моей стороне, смотрят на Гуренкова злыми глазами.
«А по какому, говорит, праву вы на меня нападаете? Я же завел теоретический разговор, а вы свернули на практику, на личности. Кто вы такой, чтобы учить меня?» — «Во-первых, говорю, я горный мастер, твое начальство; во-вторых, я внештатный агитатор райкома партии. И как агитатор я должен ликвидировать в твоей голове старые пережитки».
Герасим Иванович до того разволновался, что, начав шепотом, перешел на громкий голос. Кто-то за стеной постучал, видимо требуя тишины, потом дверь открылась, и вошел сын Герасима Ивановича — второй секретарь райкома, Приходько.
Я обратил внимание, что на людях старый и молодой Приходько старались ничем не подчеркивать свое подлинное отношение друг к другу. Они были взаимно вежливы, называли один другого по имени-отчеству, но во взглядах, которыми обменивались, в отдельных репликах, в жестах можно было уловить, как они любят друг друга.
Приходько-сын спросил старика, как его здоровье. А старик в свою очередь спросил молодого Приходько, как здоровье внуков.
Приходько-сын сказал, чтобы Герасим Иванович говорил потише, так как скоро начнется заседание бюро…
— А что вы будете слухать на бюро? — спросил старый Приходько.
Сын держал папку с надписью: «На бюро».
— О работе райпотребсоюза, Герасим Иванович, — сказал Приходько-сын.
В глазах старика заиграли лукавые искры, он оживился и спросил:
— Про торговые точки будет идти разговор?
— Да, о развертывании торговых точек, — сказал секретарь райкома.
— И наша точка там записана? — спросил Герасим Иванович.
— И ваша точка.
— В той точке можно купить только коняки из папье-маше, — возвысив голос, сказал Герасим Иванович, дотронувшись до папки, которую держал в руках второй секретарь райкома.
— А как ваш ревматизм? — спросил молодой Приходько, стараясь перевести разговор на другую почву.
— Стреляет, — сказал старик. И, дотронувшись до папки, которую держал в руках молодой Приходько, спросил, подмигивая: — И проект решения уже готов?
— Подготовлен, — все более хмурясь, сказал молодой Приходько.
— Выговор или на вид? — продолжал допытываться старик.
Молодой Приходько покраснел и сказал:
— Герасим Иванович, в своих суждениях о деятельности того или другого работника вы теряете чувство всякой меры…
Но старика нельзя было смутить.
— Чувство меры! — фыркнул он.
Приходько-сын угрожающе сказал:
— Вот кооптируем вас в члены правления, тогда посмотрим, что вы запоете.
— А вот не кооптируете, — быстро сказал старик Приходько.
— Кооптируем! — улыбаясь, сказал молодой Приходько.
— А вот и не кооптируете, — отвечал ему Герасим Иванович. — Я же беспокойный элемент, я же буду требовать настоящей торговли, а не развертывания точки…
Сын быстро откланялся и ушел. Старик некоторое время молчал и, сердито проговорив: «Чувство меры!», вернулся к занимавшей его мысли, к вопросу: «В чому суть життя?»:
— «Ты, говорю, Гуренков, жил при немцах в Донбассе?» А он отвечает: «Зачем, Герасим Иванович, вы этим меня корите? Вы же знаете, как я себя вел». — «Знаю, говорю. А это я для ясности тебя спрашиваю. И с тачкой ты ходил на «менку»?» — «Да, говорит, и с тачкой ходил». — «А где, спрашиваю, эта тачка?» — «Я, говорит, ее выбросил, как наши пришли, и пошел в армию». — «Вот что, говорю, товарищ, мало эту тачку выбросить из хаты. Ее нужно выбросить из души».
Герасим Иванович выпрямляется во весь рост. Он глядит на меня вопросительно: «Так ведь, товарищ Пантелеев? Из души ее надо выбросить, эту тачку с грузом старых привычек и пережитков». Склонив свою седую вихрастую голову, Приходько пытливо смотрит на меня.
— Я ж тому хлопцу говорил, — оживился Герасим Иванович: «Хочешь жить красиво?» — «Хочу», — говорит. «А если хочешь, говорю, так выполняй норму! Работай так, чтобы всегда была чистой дорога врубовым машинам». Вот так, товарищ пропагандист, обернулась эта дискуссия. Начали с вопроса о прогрессивных нормах, а перешли к философии. В чем смысл жизни? И завязался у нас тут общий разговор. Как мы живем и работаем и как нужно жить и работать. Гуренков сидит и слушает. Я на него вроде не обращаю внимания: хочешь — иди, хочешь — слушай и просвещайся, А он вдруг сам тихо говорит: «Герасим Иванович, за кого же вы меня принимаете? Разве я не понимаю, что сила в нас самих? Разве я враг своему счастью?» — «Да, говорю, может быть, ты кое-что и понимаешь, но боюсь, что ты счастье свое односторонне понимаешь. Меньше дать и больше взять. Может быть, так ты понимаешь красивую жизнь? Лежать на травке и глядеть на солнце. Но даже траву, и ту тянет к солнцу. Идейности в тебе мало. — И заостряю перед ним вопрос о сознательности. — Социалистическое сознание, говорю, ускоряет движение советского общества вперед, умножает источники его силы и могущества. Это я говорю тебе, товарищ твоего отца. Гордости в тебе мало. Настоящей, советской, социалистической гордости. Я не тратил бы на тебя свой порох, если бы не уважал твой род шахтерский…»
Маленький, сухощавый — «шахтерская гвардия», так он называл себя, — Приходько стоял посреди комнаты, прижимая к груди ленинский том, и какая же душевная красота была во всем его облике, когда он говорил о нашей родине!
Герасим Иванович связывал вопрос о норме труда с общей нормой человеческого поведения.
— Я, товарищ пропагандист, этот же вопрос поставил перед главным инженером «Капитальной», Максимом Саввичем Афанасьевым. Он образованный инженер, дай, думаю, спрошу его. Сначала у нас шел разговор о шахте, потом я ему говорю: «Максим Саввич, будьте, говорю, добры, разъясните мне вопрос: «В чому суть життя?»
Он посмотрел на меня и покрутил головой.
«Н-да, говорит, вопрос сложный, на него сразу не ответишь. Нужно, говорит, время, чтобы подумать. Вам это к спеху, Герасим Иванович, или можете подождать?» — «Могу, говорю, подождать». — «Вас, говорит, интересует смысл жизни вообще или в частности?» — «В частности», — говорю.
И вдруг как заговорит он с сердцем: «Смутили вы меня, Герасим Иванович. Отстал, говорит, я от жизни, Герасим Иванович. Нужно, говорит, подковаться. Вы, говорит, задали важный, существенный вопрос, на который не так легко дать ответ. Я — горный инженер. — И пошел и пошел каяться: — Я, Герасим Иванович, весь ушел в личную жизнь — шахта да шахта. Даю вам слово, что как только нарежем пятую лаву, так я обязательно побеседую на эту животрепещущую тему. В голове у меня, говорит, сейчас только она. Сплю и вижу ее, свою длинную лаву».
Ну, вижу, замотался человек, сердечно простился я с ним и пришел к вам на консультацию.
Он бережно завернул ленинский том, спрятав его под куртку. Ему хотелось прочитать статью Ленина «Великий почин» своим молодым слушателям, которые присутствовали при его споре о смысле жизни.
Я пошел проводить Герасима Ивановича. Ночь была темная. Пахло тающим снегом и первыми запахами весны, которые пробивались сквозь мартовскую сырость.
Мы некоторое время стояли на крыльце, привыкая к темноте. Потом, взявшись за руки, пошли по дороге, которая вела на шахту.
Мы шли по дороге к «Девятой» шахте и долго беседовали о смысле жизни, два члена партии, два большевика, горный мастер и штатпроп райкома. Сквозь низкие тучи пробивались огни «Девятой» шахты. И свет звезды над копром шахты был виден. Тут мы простились с Герасимом Ивановичем. Он прошел уже несколько шагов, и вдруг из темноты послышался его торжествующий голос, он словно все еще спорил с хлопцем, приводя новые и новые доводы в защиту своей мысли:
— Счастье, говорю, не ходит в домашних туфлях, оно в сапогах ходит, в рабочих да в солдатских сапогах!
Утром хлынул дождь. Как он нужен земле, этот теплый весенний дождь! Я возвращался из области в район. Где-то за терриконами прокатился гром, потом разом хлынул веселый, пронизанный солнцем ливень. Я испугался, что промочит мой вещевой мешок, в котором лежали книги. И, сняв с себя плащ, обернул им мешок.
Когда на повороте дороги показался поселок шахты «Девять», я постучал в кабину водителя. Машина стала замедлять ход, и я спрыгнул. Мне сбросили мешок с книгами, я подхватил его и пошел по залитой весенними ручьями дороге.
Я зашел к Василию Степановичу. Он хворал. На подоконнике и на стульях лежали книги, газеты. Телефон стоял на стуле у самой кровати. Сводки о работе шахт и треста лежали рядом на подоконнике. Эти сводки, телефонный аппарат в деревянной коробке, распухшая нога Василия Степановича Егорова — все это почему-то напоминало мне фронтовую обстановку.
— Эх, не вовремя я прихворнул, — с досадой сказал Василий Степанович, — не вовремя раны открылись. Железное здоровье нужно иметь партийному работнику.
Он взял телефонную трубку, слушая разговор управляющего трестом Панченко с заведующими шахтами.
— Хорошая вещь телефон, — сказал он, обращаясь ко мне, — но все-таки лучше, когда видишь выражение лица того, с кем говоришь…
Я потянулся к лежавшей на стуле у аппарата книге. Это были «Записки охотника» Тургенева.
— Полезная тематика, — заметил Егоров, все еще прислушиваясь к телефонному разговору хозяйственников.
Положив трубку, он взял из моих рук книгу и отыскал тургеневский рассказ «Певцы».
— Вчера я на сон грядущий начал читать. Помните, соревнование двух певцов — рядчика и Яшки-Турка, кто лучше споет? Помните, у этого Яшки-Турка голос поначалу был сиплый, несильный, а потом разошелся человек, запел так, что чувствовалось — душа поет. Чудесный рассказ, — сказал Егоров. — Пробуждает мысли. Я бы всем партработникам посоветовал его прочесть.
— В порядке директивы, Василий Степанович?
— А что? — засмеялся Егоров. — В порядке директивы… У нас народ дисциплинированный, сразу поймет, что к чему.
Я удивился: чем это заинтересовал Тургенев нашего первого секретаря? Еще более удивился, когда он стал читать вслух:
— «Первый звук его голоса, — заикаясь и растягивая слова, читал Василий Степанович, — был слаб и неровен и, казалось, не выходил из его груди, но принесся откуда-то издалека, словно залетел случайно в комнату… Я, признаюсь, редко слыхивал подобный голос: он был слегка разбит и звенел как надтреснутый; он даже сначала отзывался чем-то болезненным; но в нем была и неподдельная глубокая страсть, и молодость, и сила, и сладость, и какая-то увлекательно-беспечная, грустная скорбь Русская, правдивая, горячая душа звучала и дышала в нем и так и хватала вас за сердце, хватала прямо за его русские струны. Песнь росла, разливалась. Яковом, видимо, овладевало упоение; он уже не робел, он отдавался весь своему счастью… Помнится, я видал однажды вечером, во время отлива, на плоском песчаном берегу моря, грозно и тяжко шумевшие вдали…»
Василий Степанович положил книгу на колени.
— Как вы думаете, — спросил он, — отчего он хорошо пел, отчего он так счастливо пел? Оттого, что душа его пела? Помню, шел я однажды из батальона в роту. Ночью это было. Темно. Чувствую — сбился с дороги. Оторопь меня взяла. Пошарил я в траве, нащупал провод и обрадовался ему, точно счастье нашел. Теперь не собьюсь, теперь дойду! Третьего дня, — продолжал Егоров, — в обкоме было совещание партийно-хозяйственного актива. Вопрос, который обсуждался, был как будто бы обычным — борьба за уголь. Сначала докладывали управляющие трестами, а вслед за ними секретари райкомов. Знаете, с чем мы обычно едем в обком?.. Стараешься захватить все основное — цифры по строительству, по добыче, по развертыванию торговой сети… На всякий случай нагружаешься множеством цифр из разных областей работы. И если посмотреть, что везет с собой в портфеле секретарь райкома и что везет с собой управляющий трестом, то боюсь, большой разницы мы не увидим. Один круг забот. Слушал я выступление одного секретаря райкома и вдруг подумал: а ведь он говорит как хозяйственник! Почти никакой разницы между выступлением управляющего трестом и выступлением партийного руководителя района не было. А ведь разница должна быть!
Василий Степанович долго молчал, перелистывая страницы тургеневской книги.
— Да, — сказал он, снова повторяя мысль, запавшую ему в душу, — и подумал я, Егоров: а как у меня обстоит дело, как я живу, как я работаю?..
На полях рассказа «Певцы» были какие-то пометки, сделанные рукою Василия Степановича. Это были цифры, имена людей, и среди них я заметил имя Андрея Легостаева.
— В перерыве, — продолжал Егоров, — к нам подошел секретарь обкома и, обратившись к Панченко, сказал: «Вы ведь, кажется, до войны были управляющим трестом?» Панченко отвечает: «Да, был». — «А какой длины у вас лавы были до войны?» — спрашивает секретарь обкома. — «До трехсот метров». И сразу же Панченко потух, улыбку смыло с лица, когда секретарь обкома ему сказал: «Прошу простить меня за резкость, но напрашивается мысль, что вы сейчас управляющий-коротышка. Лавы-то у вас сейчас короткие. И вы, видимо, на этом успокоились…» И оборачивается ко мне: «А вы, Василий Степанович Егоров! Вы, очевидно, полагаете, что если даете девяносто процентов, то на этом можно успокоиться. А что за этими процентами кроется, какими средствами вы добиваетесь этих процентов? Где ваши люди, почему вы тихо живете?» Потом как будто смягчился — все-таки почти сто процентов даем — и вдруг спрашивает меня: «Скажите, у вас в районе когда-то были древние изваяния половецких баб… Сохранились?»
Я смутно помнил что-то об этих самых «половецких бабах». Но где они обретаются, я, честно говоря, не знал. А он продолжает: «А старичок учитель жив, который собирал эти древности?»
Я что-то пробормотал в ответ. Он взглянул на меня и усмехнулся. «Вы же каждый камешек должны у себя знать. Что, товарищ Егоров, «руки не доходят»?»
Его позвали к телефону, и разговор, на мое счастье, оборвался. Но я ничего не забыл из этого разговора. Дело ведь не только в этих каменных бабах, а в чем-то большем. «Руки не доходят». Это ведь классическая формула, которой прикрывается многое — и бездеятельность, и безынициативность. Когда человек копошится только на своей пяди земли, он не всегда может понять и осмыслить, что происходит вокруг. И бывает у такого работника так, что шахта сама по себе, район сам по себе, область сама по себе, весь мир сам по себе, а я сам по себе. А нужно вот так, — Василий Степанович сцепил пальцы рук, показывая, как нужно жить и работать, — вот так: я, моя шахта, мой район, моя область, моя страна, — весь мир!
Я вспомнил: вот так Легостаев сжимал пальцы рук, когда говорил о дороге в лаве.
— Нужно, — Егоров тронул страницы тургеневских «Певцов», — петь с душою. А скажите, как ваш Легостаев поживает? Имейте в виду, его нужно двигать, шевелить!
Вечером я получил записку от Егорова:
«Вам придется поехать на «Девятую» к Легостаеву, а оттуда с ним к Пятунину. Надо организовать лекцию Легостаева о скоростном методе работы на врубовой машине…»
Слово «организовать» было подчеркнуто.
С внешней стороны у Пятунина все будто обстояло благополучно. Его считали знающим горным инженером, или, вернее, хозяйственником, репутацию он имел хорошую. «Пятунин умеет давать добычу». Он давал добычу, мало заботясь о горноподготовительных работах, мало внедряя механизацию.
Он очень любил вспоминать старые, двухлетней давности, дела. Он тогда действительно многое сделал. Но воспоминания о прошлом без взгляда в будущее вещь опасная.
Я слышал, как он однажды в райкоме сказал своим нежным тенорком:
— Когда я приехал из Караганды на шахту…
И дальше, наверное, последовал бы его обычный рассказ о том, что он начинал восстановительные работы в тяжелых условиях — он любил говорить — с нуля. Но Приходько вдруг запел грубым голосом:
Когда я на почте служил ямщиком…
— Старая песня, товарищ Пятунин, — вступил в разговор Егоров. — Вы бы что-нибудь поновее спели. Ну, например: «Когда я добился, что все мои лавы стали цикловаться…»
Пятунин обиделся. Он стал ссылаться на объективные причины, на то, что ему не хватает энергии, моторов, троса, рабочей силы и что если бы ему все это дали в достаточном количестве, то он, Пятунин, давал бы полтора, а может быть, и два цикла в сутки.
— Если, если… — тихонько вздохнул Егоров. — Вся наша жизнь, товарищ Пятунин, выстлана этими вашими «если». Если бы все делалось само собой, если бы не нужно было думать, драться, добывать материалы, организовывать людей, налаживать порядок, тогда мы с вами никому не нужны были бы, тогда шахты сами бы собой цикловались!..
Я отошел уже километра три, когда меня догнала машина Панченко. Илларион Яковлевич предупредительно открыл дверцу:
— Садись, пехота…
Спросил, куда я направляюсь. Я ответил, что сначала мне надо на «Девятую», за Легостаевым, а оттуда к Пятунину.
— Ну, нам по дороге!
Очень долго Панченко молчал. Вдруг он заворочался.
— Чудесно! — сказал он.
Я улыбнулся, услышав любимое слово Василия Степановича.
— «Чудесно»! — сердито повторил Панченко. — Я же ему предлагал: давайте, говорю, Василий Степанович, разработаем спокойно и хорошо весь комплекс мероприятий по использованию мощностей. Потом обсудим на активе, что и как… «Чудесно! — говорит. — Вы разработаете комплекс технических мероприятий, а мы завернем дело с соревнованием, поспорим, и дело на лад пойдет. Нельзя нам тихо жить».
— Колючий он человек, — продолжал жаловаться Панченко, — ваш командир полка. Это же его затея — послать Легостаева с лекцией на шахту к Пятунину. Поднять там людей. Взбудоражить их. Я же не против этого. Я лично не против самокритики. Упаси бог! Я всей душой…
Я посмотрел на его грузную фигуру, на его могучие плечи и засмеялся: он жаловался, как ребенок.
— Но скажу вам как хозяйственник. Нужно технически все обеспечить, а потом уже раздувать искру. Эх, завидую я вам, пропагандистам. Чистое у вас дело, благородное! Сеете разумное, доброе, вечное. А каково нам, хозяйственникам? Только и знаешь, что суточные сводки добычи!
Долго он еще сетовал на свою судьбу… Мы подъехали к дому Андрея Легостаева. Жена Легостаева высунулась в окно и сказала с улыбкой:
— Вин вже поихав к сусидам и справу свою захватил с собою — куртку, штаны та лампу.
Пятунину пришлось сделать то, что предложил Легостаев, — повести гостей в лаву.
— Прелестно! — сказал он бодрым тенорком, хотя в его планы не входило показывать гостям запущенную, искривленную лаву.
Я думаю, что Егоров отчетливо предвидел, что́ будет на лекции Легостаева. Он знал, что Панченко дружит с Пятуниным. Когда-то Панченко был завшахтой, а Пятунин у него начальником участка. Егоров знал, что управляющему будет не так-то легко ссориться со старым другом. А ссориться надо было.
Переодевшись в шахтерку, Легостаев спустился в лаву вместе со своим помощником и в сопровождении врубмашинистов, начальника шахты, управляющего трестом и пропагандиста.
Пласт был крепкий, уголь шел волнами, прорезаемый породными прослойками. Это затрудняло работу врубовки. С первых же минут Легостаев наткнулся на породные прослойки. Врубмашинисты находились тут же, в лаве. Он слышал их дыхание — они были рядом. Они ждали, что он будет делать, как выйдет из положения. Легостаев решил поднять врубовку выше прослойки. Один из машинистов стал помогать ему подкладывать под врубовку стойки. По ним, как по настилу, Легостаев повел машину. Он нарубил угля в девять раз больше, чем обычно давали машинисты. Они могли убедиться — все зависит от человека, от того, кто ведет машину, кто ею владеет.
И вот тут-то он сказал слова, которые, как мне кажется, дошли до его соседей.
— Друзи, — сказал Легостаев, — перемога не приде сама!
И пояснил свою мысль: хорошие условия работы зависят и от врубовых машинистов. Добивайтесь, требуйте дороги!
Панченко пригласил меня к себе в машину — ехать в район. На полдороге он приказал водителю остановиться.
— Хочется пройтись, мыслей много. Может быть, и вы со мной? — сказал он.
Мне было интересно, какие мысли волнуют управляющего трестом и что вызвало их, и мы пошли вместе. Машину Панченко отправил домой.
— Растревожил меня ваш Легостаев, — сказал Панченко, — молодость свою я вспомнил. Сколько я их перевидал, этих хлопцев! Помню, пришел на шахту один паренек — разгульный, озорной. Вокруг шеи у него обмотан длинный пастушеский кнут. Глаза черные, сверкают, посмеиваются. Спрашивает паренек: «Кони есть?»
«Девятая» обходилась без коней. Трехтонный «санфордей» наполнялся углем в полторы минуты. Спустился паренек в шахту, поглядел, как врубовка уголек подрубает, как мощный электровоз тянет за собой вагоны.
«Подходяще, — сказал паренек с пастушеским кнутом. — Ставь на машину».
Мы уже немало видали таких «орлов» в лаптях. Покрутится «орел» на шахте, урвет деньгу и, не задерживаясь, летит дальше. Но этот не полетел. Задержался. И стал машинистом врубовки. Искусным, толковым. Других за собой повел.
Летом он познакомился с девушкой. И девушка увлеклась им. Думается, мне, что он рисовался ей человеком с широкой натурой — умным, содержательным, всегда идущим вперед. Может быть, ее ослепила слава, которая окружала его имя.
Именно в те дни в газетах снова прогремело его имя: он ставил рекорды. Пятнадцать тысяч тонн на врубовку! Двадцать тысяч тонн на врубовку!
И парень старался — рекорд за рекордом! Девушка приехала в наш поселок.
Он не был эгоистом или себялюбцем и щедро делился секретами своей профессии. Его помощники становились машинистами. Они незаметно обгоняли своего учителя: обучались грамоте, добивались права ответственности на ведение горных работ. И его послали учиться в Рутченковку. Ему создали все возможности, чтобы стать грамотным, культурным человеком. Но парень не приложил никаких усилий в учебе. Он думал, что его будут кормить знаниями, как кормят детей манной кашкой. Но оказалось, что знаниями нужно овладевать! Садись за парту, учись, запоминай… И человек, который мастерски подрубал уголек, вдруг струсил. А, Б, В… Да ну их! И так проживем.
Он избрал для себя более легкий путь в жизни. Его товарищи — машинисты, забойщики, крепильщики — учатся, а он представительствует. Заседает в президиумах. Приобрел этакий внешний лоск, точно всю свою жизнь ораторствовал. Фигура!.. Любит делиться опытом работы. А опыт у него действительно хороший. Ему есть что рассказать. Только о своем вчерашнем дне. И вот тут все резче и резче намечается в его жизни разрыв, который он сам же создал. Да, он имел заслуженную славу. Но ведь это слава вчерашнего дня! Ну, а что ты даешь сегодня стране, чем ты сегодня ей полезен? И если он сам не ставил перед собою этих вопросов, то жизнь вплотную подвела его к ним. Хочешь не хочешь, а нужно задуматься.
Он вернулся к нам на шахту. Мы думали, человек накопил знания. Выдвинули его начальником крупной лавы. Пожалуйста, разворачивайся, покажи себя! Он не нашел в себе силы и мужества сказать, что не подготовлен к такой большой и ответственной работе. Да и мы хороши: авансом поверили человеку, не зная толком, на что он способен. И он в очень короткие сроки искривил лаву, сломал систему цикличности. А тут подоспел приказ наркомата: добиться, чтобы руководящие работники имели право ответственности на ведение горных работ. Сдать экзамен на право ответственности не так уж трудно. А он пришел и говорит: «Не буду сдавать на право ответственности, переводите помощником начальника лавы».
Но он и в помощники мало подходит. Знаний горного дела у человека нет. Ругается, кипятится, но руганью ведь добычи не дашь! И он сам это понимает.
Зашел я как-то в нарядную его лавы. Вижу — стоит наш «орел» и переругивается с бригадирами, толком не умеет объяснить им, что надо сделать в лаве. Подождал я, когда рабочие ушли, и позвал его к себе. Напрямик сказал ему все, что я о нем думаю. И о том, куда он катится и до чего рискует доиграться. Стоял он передо мной злой, угрюмый. На груди погасшая аккумуляторка. Молчал. Потом вдруг заговорил: «Что? На испуг хотите меня взять? Пригрозить хотите судом?» — «Что ж, — говорю ему, — доиграешься, допляшешься и сполна получишь свое. Закон не остановится перед тем, что ты человек именитый. Отвечать будешь по закону. Теперь время суровое, скидок никому не делают. Но только позор твой и на нашу голову падет. Мы тебя породили, и нам за тебя отвечать».
Он только усмехнулся и говорит: «Я и сам за себя постою и отвечу. Сам взобрался на гору, сам и полечу с нее вниз». — «Ну, для этого много ума не требуется — лететь вниз. Нехитрая штука».
Он повеселел душой и продолжает: «Какой я к черту начальник лавы!.. Пойду обратно на машину. Покажу класс работы. И если что выйдет со скоростной зарубкой, а выйдет наверняка, то так громыхну, на весь Донбасс громыхну…» — «А ты не громыхай, — говорю я ему резко. — Ты вот сам додумался пойти в лаву машинистом. Так не погань свое звание, Работай, а не громыхай!»
Некоторое время мы шли молча.
— Работай, а не громыхай, — сердито повторил Илларион Яковлевич. — Этого шахтера я позже встречал в годы войны в Кизеле. Хорошо работал.
Иллариона Яковлевича одолевала одышка. Он шагал медленно, часто останавливался.
— Легостаев, должен вам сказать, с хорошими задатками, — вдруг произнес Илларион Яковлевич. — Вы слышали, как он говорил о врубовой машине… Он понял самое главное: на врубовке, на этом простом и мощном механизме, стягиваются в один узел все звенья работы лавы, шахты, треста. Но врубовка сама по себе еще не делает всей погоды на шахте. Чем хорош Легостаев? Он видит не только свою работу, но и те промежуточные звенья, от которых зависит успех всей шахты в целом. Он называл нам слагаемые своей работы, но я думаю, что все эти слагаемые можно охватить одним словом — любовь. Любовь к шахтерскому труду. Он любит «Девятую» шахту… И я люблю ее, — продолжал он. — Летом на отдыхе «отходишь» от мыслей о шахте. На время все как будто забывается: добыча, рапорты, споры и разносы, ночные тревожные звонки… Но так только кажется. Пройдет неделя, другая, и ты уже сыт по горло розовыми закатами, глухим шумом моря и чистеньким, безмятежным небом… Однажды на Кавказе я проснулся по привычке на рассвете, встал, распахнул окно, взглянул на небо, и вдруг вспомнилось — изрытая степь, ветер на склонах террикона и горящая звезда над шахтой…
Панченко молчал, когда в кабинете Пятунина Легостаев беседовал с врубовыми машинистами. Он молчал и в лаве, когда Легостаев показывал врубовым машинистам, как надо работать. И это было молчание человека, который о чем-то задумался. И все то время, пока мы ночь шли по залитой лунным светом дороге, он говорил о Легостаеве и думал о себе и о Пятунине — как сломать пятунинский стиль.
— Я его породил, — сказал он хмуро, — я его и убью.
Был второй час ночи, когда я подошел к райкому. У Егорова горел свет. Еще более я удивился, когда Василий Степанович вошел в парткабинет. Он, оказывается, дожидался меня.
— Ну что? — набросился он на меня. — Рассказывайте, как прошла лекция Легостаева. Как Панченко?
Ему хотелось все знать: что говорил Легостаев и что говорили врубмашинисты пятунинской шахты, даже что переживал Легостаев, когда подписывал договор на соревнование… Что говорил Панченко? Я подробно рассказал ему все, что видел и слышал. Слова Легостаева особенно понравились ему. И он задумчиво повторил их:
— «Друзи, перемога не приде сама».
Вошел маленький кучерявый Рыбников. Очки сползли у него на кончик носа. Он держал в руках свежий, только что оттиснутый лист газеты. Выяснилось, что ему нужен зовущий лозунг к полосе. Егоров заинтересовался: чему посвящен очередной номер газеты? Рыбников со страхом отдал ему еще мокрый лист полосы.
— Вся романтика сейчас полетит, — сказал он грустно.
Егоров спросил его:
— А где она, романтика?
— На второй полосе, — ответил Рыбников.
Василий Степанович взял в руки мокрый газетный лист.
— Хорошо пахнет, — сказал он, вдыхая запах краски.
Вторая полоса газеты «Голос горняка» была посвящена генеральному плану восстановления населенного пункта шахты «Девять». Архитектор Гипрограда, автор проекта, коротко рассказывал, каким будет новый облик населенного пункта, сожженного немецкими оккупантами, какими будут новые коттеджи, которые будут выстроены и частично уже строятся. Каким будет Дворец культуры, фундамент которого уже заложен. Рыбникову недоставало только «шапки» для этой полосы. Он думал над шапкой. Еще оставалось место для стихов.
— О чем стихи? — заинтересовался Егоров.
— О городе… — сказал Рыбников.
Егоров попросил Рыбникова прочесть ему эти стихи. Зная, что Егоров стихов недолюбливает, Рыбников читал их без всякого выражения, страшно унылым голосом. Стихи имели такие строки: «Может быть, такой вот городок в блиндажах солдатам нашим снился». Стихи неожиданно понравились Егорову.
— Может быть, — согласился секретарь райкома, — вполне возможная вещь.
Он далее предложил дать шапкой эти стихи: «Может быть, такой вот городок в блиндажах солдатам нашим снился». Он взял из рук Рыбникова газетную полосу.
— К черту обязательную регистрацию собак! — сказал он, имея в виду объявление райисполкома, которое Рыбников заверстал на первой полосе. — К черту собак!
Он потребовал от Рыбникова, чтобы тот, несмотря на поздний час, посвятил всю первую страницу лекции Андрея Легостаева на шахте.
— Это сейчас главное, — сказал он Рыбникову. — Если вы не хотите быть в хвосте событий, перестраивайтесь сейчас же, на ходу. Наша районная партийная организация — я даю вам в этом слово, товарищ Рыбников, — поднимет на щит этого беспартийного большевика, обладающего живой творческой искоркой. И на вашем месте я бы дал «шапкой» слова Легостаева, обращенные к его товарищам — врубмашинистам: «Друзи, перемога не приде сама».
— Эх, товарищ Егоров… — Рыбников потрясал маленьким, в несколько ладоней, листом своей газеты. — Дайте мне площадь, и я бы так развернулся. Так развернулся!..
— Какой у вас был плацдарм на Днепре, когда ваша дивизия форсировала реку?
Рыбников ответил, что плацдарм был маленький, пятачок земли, который насквозь простреливался.
— И все-таки вы зацепились за этот пятачок? — проговорил Егоров.
— Да еще как!.. Взвод, рота, полк, а там и вся дивизия сделали бросок через Днепр, имея этот маленький плацдарм.
Егоров посоветовал ему:
— Поднимайте людей. Жизнь, товарищ редактор, шагает быстрыми шагами. Если вы хотите, чтобы она двигалась еще быстрее, толкайте ее вперед.
Он держал в руках газетный лист и чему-то улыбался. Встрепенувшись, сказал:
— Так вы говорите, что Илларион Яковлевич с полдороги повернул обратно на шахту? И пешком пошел?.. Это хорошо! Это очень хорошо. Ему полезно пройтись пешком. Лишний жирок сбросит.
Доклад врубмашиниста Легостаева на бюро райкома партии был одним из звеньев общего плана борьбы за использование мощностей.
Открывая заседание, Василий Степанович коротко сказал, что бюро райкома решило послушать рассказ товарища Легостаева о его работе, а затем обменяться мнениями, каким образом организовать социалистическое соревнование машинистов врубовых машин.
Затем он предоставил слово Легостаеву.
Легостаев долго молчал. Он посмотрел на парторга Мещерякова, на начальника участка Страшко, на Приходько, на меня.
— Как я работаю? — медленно сказал он.
Желая помочь ему, Егоров вынул из своей записной книжки листок и положил его перед Легостаевым.
— Это ваша схема движения врубовой машины?
Да, это был его рисунок. Он удивился. Как он попал к Егорову, этот листок? Он посмотрел на меня, и я кивнул ему головой: «Да, это я дал ваш рисунок Егорову». Легостаев взял листок в руки и словно перенесся в свою лаву.
— Машина моя очень хорошая, — сказал он, — сильная. Присмотрелся я к машине и увидел, что многое еще можно сделать, чтобы поднять ее производительность. И решили мы со Страшко увеличить рабочую скорость хода машины, удлинить бар на врубовке. Благодаря этому мы увеличили площадь подрубаемого пласта.
Егоров медленным движением привстал из-за стола и прислонился к стене, согнув в коленке больную, опухшую ногу. Лицо его просияло, когда он услышал слова Легостаева.
Легостаев говорил о машине с огромным уважением. По его словам, все дело заключается в том, чтобы умело подойти к машине, учитывая при этом не только ее силу, но и всю обстановку в лаве. Он расчленял свою работу на отдельные составные элементы. Все в работе врубмашиниста важно. Все влияет на конечный результат труда. И то, как перед зарубкой осмотреть машину, как смазать ее, как менять зубки вовремя… Он, Легостаев, воочию убедился, что как бы хорошо ни работал отдельный врубмашинист, общий успех работы лавы, всей шахты зависит от труда навалоотбойщиков, бутчиков, бурильщиков, слесарей.
Егоров спросил у начальника участка Страшко, легко ли ему работать с Легостаевым. Страшко замялся.
— И легко, и трудно, — ответил он.
— Вот именно — трудно! — В том, что с Легостаевым легко работать, Василий Степанович не сомневался. Он спросил: — А почему трудно?
Страшко ответил:
— Требовательный очень Легостаев. Дай ему дорогу!
— Зубастый? — спросил Приходько.
— Зубастый…
— Зубастый, — сказал Егоров. — И это хорошо. Да, да, вы должны быть зубастыми, потому что вы думаете не столько о себе, сколько о том, чтобы дать стране больше угля. Зубастый, — повторил он.
Тут вступил в разговор Панченко. Он повел массивными плечами и весело, в тон Егорову, басом, сказал:
— Надо — и вы берете в работу начальника участка…
— Надо, — подхватил Приходько и в тон Панченко сказал: — И вы берете в работу управляющего трестом.
Я взглянул на Легостаева. Он не спускал глаз с Егорова.
— Я хотел бы, — сказал Егоров, обращаясь к Легостаеву, — чтобы вы нас правильно поняли. Видите, сколько хороших слов было сказано по вашему адресу. Вы должны понимать — то, чего вы достигли, это первая ступень. Боже вас упаси — успокоиться. В угольной промышленности много хороших людей…
Егоров помолчал, затем, улыбнувшись, продолжал:
— Хотя надо сказать, что абсолютно хороших людей не бывает: сегодня хорош, завтра, глядишь, чуть запылился. У нас в Донбассе говорят: хороший человек — это понятие подвижное. Сегодня хорош на все сто процентов, завтра — только на девяносто. Я думаю, что вы, товарищ Легостаев, не из тех людей, чтобы запылиться. Вы много видели в своей жизни, много испытали. Вы в какой дивизии служили?
— В шахтерской дивизии генерала Провалова.
Егоров встрепенулся. Эту дивизию он хорошо знал.
— Батальон? — спросил Егоров.
— Капитана Кельбаса, — ответил Легостаев.
— Глеба Кельбаса, — воскликнул Василий Степанович. — Я же его хорошо знал, Глеба Кельбаса. Под Красным Лучом стояли?
— Стояли, — все более оживляясь, заговорил Легостаев.
— Высоту «Яблочко» помнишь?
— Как же! — воскликнул Легостаев. — Мы там оборону держали, Василий Степанович.
— Вы, товарищ Легостаев, — сказал секретарь райкома, — кажетесь мне человеком боевым, вы смо́трите вперед. И это хорошо! Партия стремится дать больше угля для народного хозяйства, и вы к этому стремитесь. Значит, у вас общие с партией интересы, хотя вы и беспартийный человек. Ведь так, сержант Легостаев?
Легостаев встал.
— Так, — тихо сказал он.
Я вспомнил то утро, когда Егоров с опухшей ногой лежал на кровати, обложенный газетами и книгами, когда он читал мне вслух тургеневский рассказ «Певцы» и искал решения, как лучше использовать мощности, как лучше перегруппировать партийные силы в забоях и лавах. И мне кажется, что мысли и думы, которые волновали его в то майское утро, нашли свое отражение на этом заседании бюро райкома.
Герасим Иванович попросил слова. Он встал и пошел быстрыми шагами к столу, за которым сидели Егоров, Приходько, Панченко. Он шел быстро, бросая сердитые взгляды. И все заулыбались и оживились: что скажет Герасим Иванович?
— Ближе к жизни трудящегося человека, — сказал Герасим Иванович. Он посмотрел на товарищей, сидевших в президиуме, на Егорова, потом на Панченко, потом на Степана Герасимовича, своего сына. На молодом Приходько он несколько задержался. Ко второму секретарю райкома у него были свои повышенные требования. — Ближе к жизни трудящегося, — повторил он.
— То правда, Герасим Иванович, — раздался голос Панченко.
Старый горный мастер ни минуты не сомневался в том, что чем ближе к жизни трудящихся, тем короче путь к победе. И он напомнил всем сидевшим на заседании бюро, что в борьбе за использование всех механизмов, всех мощностей нужно идти от человека, от души человека.
— Душа, — сказал он, — это великий фактор. — И, оставаясь верным себе, заговорил стихами шахтерского поэта Павла Беспощадного:
А сердце человечье — с кулак величиной…
Горит и светит вечно на весь простор земной.
Наконец пришлось выступить и Пятунину. Он думал, что ему удастся ограничиться декларацией. В своем обычном тоне он стал заверять районный комитет партии, что в самое ближайшее время шахта добьется перелома в работе и что он, Пятунин, обещает районному комитету партии и всеми уважаемому первому секретарю райкома партии…
Но Егоров не дал ему договорить. Он резко оборвал его, сказав:
— Ваш, как вы говорите, уважаемый секретарь райкома партии просит прекратить эту болтовню и говорить по существу, как подобает большевикам.
Улыбка исчезла с лица Пятунина. Он что-то пробормотал, стал рыться в бумажках и даже в порядке самокритики сказал, что у них на шахте заглохло дело о соревновании. Но что после лекции товарища Легостаева дело несколько подвинулось вперед.
— Лично я, — сказал он, — обещаю вплотную заняться этим вопросом. — Свое выступление он закончил бодро: — Если я в чем-нибудь неправ, то надеюсь, что меня поправят вышестоящие товарищи.
— Ну, а если нижестоящие? — раздался вдруг спокойный голос Тихона Ильича Мещерякова.
Эта реплика смутила Пятунина. Он растерянно пожал плечами и под общий смех вдруг сказал своим нежным тенорком:
— Прелестно… Лично я за то, чтобы нас критиковали и нижестоящие товарищи.
Он хотел было сесть, считая, что на этом его выступление окончилось, но ему не дали уйти. Его стали забрасывать вопросами, или, по выражению Егорова, обстреляли, — он едва успевал отвечать. И первый удар нанес Илларион Яковлевич Панченко. Он спросил Пятунина, какой у него процент использования мощностей.
— Ноль пять, — упавшим голосом сказал Пятунин.
— Стало быть, имеются на шахте резервы, которые вы мало используете? Так сказать, жирок?
Пятунин задумался. Он-то хорошо понимал, что может последовать за его ответом. Ведь если скажет, что шахта имеет солидный жирок, то еще могут накинуть план. Он посмотрел на Иллариона Яковлевича, своего старого друга, и мне казалось, что он хотел ему сказать: «Илларион Яковлевич, вы ведь прекрасно знаете, что я, собственно, даю добычу на одном участке, что у меня низка производительность на других участках и что коэффициент использования мощностей у меня, конечно, низкий… Но вы ведь прекрасно знаете, Илларион Яковлевич, что если вам нужно для очередной сводки суточной или месячной добычи в комбинат покрыть недостающий процент, то я, Пятунин, всегда пойду вам навстречу и этот процент вам дам, чего бы это мне ни стоило. А уж как я дам этот процент, об этом знаем только я да вы…»
— По-хорошему? — вдруг спросил он, обращаясь к Иллариону Яковлевичу. И этот его вопрос можно было так истолковать: «А план ты мне не накинешь, если я скажу правду?»
— По-хорошему, — сердито бросил Панченко.
— Кое-какой жирок имеется, — осторожно заметил Пятунин. — Так сказать, для маневра.
И тут вступил в бой Василий Степанович. Он не стал дожидаться конца заседания, чтобы в заключительном слове задеть Пятунина.
Он решил тут же, в ходе заседания, перейти в наступление и нанести Пятунину сильный удар. По существу он наносил удар не только Пятунину, а тому гнилому стилю работы на шахтах, с которым примирился Илларион Яковлевич Панченко.
— Вот вам его стратегия и тактика, — сказал Егоров, показывая на Пятунина. — Гнилая стратегия и гнилая тактика. Приберечь жирок, а по существу недодавать государству сотни и сотни тонн угля.
Все мы с особенным интересом ждали выступления Панченко.
— Герасим Иванович прав, — сказал Панченко, — душа — это действительно великий фактор. Легостаев работает на врубовой машине отечественной марки. Хорошая машина. Но как ни велики ее запасы мощности, главное — это человек. Легостаев имеет запас творческой мощности. Это человек максимальных планов, знающий цену цикличности. Цикл требует аккуратной, культурной работы от всех и от каждого. Ведь говорят же рабочие, что при цикле легче работать: каждый знает свое место и действие. В борьбе за цикл мобилизуется общественное мнение рабочих. Люди материально заинтересованы в цикловании. Сами рабочие чутко реагируют на всякое проявление отсталости, любят и ценят тех людей, для которых весь смысл жизни в честном, самоотверженном труде. А у тебя, — Илларион Яковлевич повернулся лицом к своему другу, — у тебя, товарищ Пятунин, в лавах о цикле и не слыхали. Существует выражение: уголь чулком идет. Идет хорошо, только успевай выдавать его на-гора. Но уголь сам не пойдет: его нужно суметь взять. Учтите особенность нашей работы: человек каждый день начинает как бы на новом месте. Он должен изучать фронт работ, приспосабливаться и побеждать капризы природы. И чем умнее человек обживает свой фронт, тем успешней он работает. Сама природа в конце концов не терпит штурмовщины и партизанщины. Нам не нужны «дни повышенной добычи»… Они не достигают цели: взлеты и падения только лихорадят людей, калечат механизмы.
При этих его словах Василий Степанович переглянулся с Приходько и оживился.
— Исполнительность, — говорил Панченко, — высокое качество в работнике. Всюду, а тем паче в горном искусстве, требуется умение быть исполнительным. Главный инженер должен быть уверен в том, что его приказ будет в точности исполнен. Начальник лавы должен быть уверен в исполнительности горного мастера, а тот в свою очередь — в четкой исполнительности своих рабочих.
Бывает так: иной работник в ответ на приказание ответит автоматически: «Будет исполнено!» Но говорит он эти слова таким тоном, что становится ясно: дело явно будет провалено; у человека нет уверенности и ясности. Но, вместо того, чтобы еще и еще раз переспросить, дабы хорошенько усвоить суть задания, такой работник предпочитает отделываться общей фразой: «Будет исполнено». И произносит это с какой-то подчеркнутой бодростью и лихостью, этаким басом или тенором… Но оглушительный бас или тенор, товарищ Пятунин, дела не спасет. Вообще говоря, басом или тенором много не возьмешь. Вернее, ничего не возьмешь.
— Совершенно верно, — вежливо заметил Егоров.
— Вместе с насыщением шахт высокой техникой изменяется и облик руководителя. Человек должен обладать бо́льшим знанием горного дела и механизмов, его развитие должно соответствовать высокой технике. На человека неискушенного обладатель тенора может произвести впечатление. Здорово же он повелевает, приказывает, надрывается у телефона, разносит, распекает!.. Но, по правде говоря, всему этому — две копейки цена. По сути дела человек надрывается от бессилия, от тайного желания скрыть за шумихой свое неумение хорошо, толково работать. Сколько раз мы с вами слышали от товарища Пятунина эти набившие оскомину заверения: «Мобилизовались, перелом налицо, скоро будет сдвиг» — и прочее и прочее. Наша вина, и моя, в частности, вина, состоит в том, что мы прижились к этому пятунинскому стилю, привыкли к тому, что нас кормят обещаниями и заверениями. Пятунин думает, что знает уголь и что этого довольно для руководителя. Но знать уголь — этого мало. Надо быть настоящим большевиком-организатором. Если вовремя не перестроиться, рискуешь оказаться за бортом нашей донбасской жизни. Время обгоняет. Время! Жизнь!
И, помолчав, вдруг сказал, усмехнувшись:
— Рискуешь «зийты со сцены». Потому что легостаевский метод требует, чтобы всё на шахте — снизу доверху — отвечало сегодняшнему дню. Всё, и в первую очередь руководство. Беспартийный шахтер-горняк Легостаев хорошо понял: победа никогда не приходит сама. И он это выразил своими словами: «Друзи, перемога не приде сама!»
Заседание только что окончилось. Ночь была тихая, весенняя. Вышел Приходько. «Что с ним такое? — думал я. — Почему-то он был сегодня грустно-задумчив. Может быть, оттого, что завтра уезжает на учебу? Но ведь он этого добивался».
И я спросил:
— Что с вами, товарищ Приходько? Готовитесь к отъезду?
Рады небось?
— Рад-то я рад, — сказал он. — Хорошо, конечно, поехать учиться. Но, знаете, как подумаю, что на целый год отрываюсь от своего района, что все это, — он показал справа и слева от себя, — будет без меня жить, без меня восстанавливаться, так, поверите, грустно становится…
Он посмотрел на меня и сказал:
— Вот что, товарищ штатпроп, довольно вам ходить пешком. Я договорился с Василием Степановичем, мои дрожки к вам перейдут.
На крыльцо вышла делегация «Девятой» шахты. Мещеряков крикнул в темноту, чтобы машина «Девятой» подошла. И когда подъехал грузовик и все стали усаживаться, Приходько-сын взял за руку отца.
— Герасим Иванович, — сказал он, — я завтра уезжаю на учебу. Пожелайте мне счастливой дороги. И смотрите: молодейте…
Что-то дрогнуло в лице старика. Он ухватился руками за сына, и я в первый раз услышал, как он назвал его по имени: Степа…
— О чем задумался, штатпроп? — спросил меня Василий Степанович.
Я пошел проводить Егорова. Он шел, чуть прихрамывая, усталый, возбужденный. Когда мы проходили мимо молодого парка, Егоров остановился и, подпрыгнув, сорвал зеленый лист клена.
— Как они выросли… Помните, когда мы их привезли из питомника, какими они выглядели хрупкими, маленькими… Боязно было: вырастут ли? Выросли!
Он шел, прижав к груди холщовый портфель, и жадно и радостно дышал весенним воздухом.
— Чудесная ночь, — сказал он. — Я бы так всю ночь бродил, и бродил, и бродил. Какой-то праздник у меня на душе. Надо готовиться к слету врубмашинистов. Надо готовиться к докладу на этом слете, а в голове ни одной мысли. Про себя я формулирую тему дня таким образом: люди и уголь. Одобряете? Но как начать? Хочется, чтобы весной запахло. А что, если так именно начать: товарищи, наступила весна, весна тридцатого года Великой революции, время смелых мечтаний, время новых дел… Так, кажется, не принято. А было бы хорошо вот так именно начать. Как вы думаете?
И, взяв меня под руку, он сказал:
— Вы, кажется, сдружились с Легостаевым, он, мне думается, питает к вам доверие. Помогите ему получше подготовиться к докладу, только делайте это чутко, осторожно, так, чтобы в докладе виден был именно Легостаев, и боже упаси вставлять в его доклад «под руководством районного комитета…». Это ведь само собой разумеется. Хочется думать, что это так. Ведь мы опираемся — слышите, ленинское: опираемся на самую чудесную в мире силу — на силу рабочих и крестьян.
Ночью меня разбудил звонок телефона. Говорил Егоров.
— Посмотрите в окно, — сказал он.
Я босиком кинулся к окну. Шел сильный дождь.
— Видели? — сказал Василий Степанович и пожелал мне спокойной ночи.
Я знал, что он в эту ночь никому не даст покоя, что он позвонит Панченко, разбудит Приходько, позвонит парторгам шахт и всем скажет: «Посмотрите в окно — идет дождь…»
Утром я поехал с Василием Степановичем и Панченко на шахту. До «Девятой» езды было минут пятнадцать. Но добирались мы туда долго.
Только мы отъехали несколько шагов от райкома, как Егоров тронул водителя за плечо: стоп!
Строился новый магазин. По шатким доскам мы поднялись в охваченный лесами дом, окрашенный в оранжевый цвет. Цвет этот не понравился секретарю райкома. Он сморщился, точно от зубной боли. Прораб, стоявший рядом, стал оправдываться: где взять другой краски?
— Нужна голубая, — решительно сказал секретарь райкома и посмотрел на управляющего.
Управляющий ответил:
— А где я ее возьму, голубую?
— Надо подумать, — мягко сказал секретарь.
Управляющий хмуро сказал прорабу, чтобы тот зашел: «Подумаем, где взять нужную голубую краску». Мы сели в машину, поехали, но шагов через пятнадцать Егоров снова тронул водителя за плечо: стоп! Он повел нас к строящемуся хлебозаводу. Стены нового здания были выложены из серого грубого известняка. Секретарю райкома эти камни нравились, он даже погладил их рукой. Здесь все было в порядке, и мы поехали дальше. Но через несколько шагов на этой же улице он увидел еще одно здание в лесах и тронул водителя: стоп!
Он так проворно выскакивал из машины, что мы с управляющим еле поспевали за ним. Тут строился дом для детского сада. Не хватило оконного стекла. Секретарь райкома еще не успел ничего сказать, он только посмотрел на управляющего трестом, как тот с сердцем вскрикнул:
— А где я возьму оконное стекло?
— Нужно, — коротко сказал секретарь.
Он стоял посредине строящейся улицы и с наслаждением вдыхал весенний воздух, пахнущий олифой, краской, свежевскопанной землей и молодой зеленой травой.
— Вот что, товарищ ПНШ, — Василий Степанович сказал это таким голосом, каким он говорил когда-то в дни фронтовой жизни, — нанесите на карту обстановку. Мы отвоевали еще один населенный пункт. Передний край ушел вперед.
Он назвал ставший мне родным и близким поселок по-военному — населенным пунктом.
Василий Степанович сидел на корточках у молодой акации, перебирая согретую весенним солнцем жесткую донецкую землю. Плечи его были вымазаны известью и краской. Панченко, сидевший в машине, нетерпеливо гудел — звал секретаря райкома.
…Я пишу эти записки, а в раскрытое окно мне виден родной «населенный пункт». Я смотрю на блестящие от солнца крыши домов, на молодую зелень деревьев. Я вдыхаю всей грудью запахи смолы, краски, угля, свежей щепы, молодой травы. Каким серым казался мне когда-то этот пейзаж, каким хмурым казался мне этот населенный пункт, и каким дорогим мне стало сегодня все это — от сурового и нежного неба вверху и до куч щебня и штабелей досок на земле. Ничего как будто бы особенного не случилось. Тот же поселок шахты, та же Зеленая улица, то же небо, те же терриконы. То же, да не то! День ото дня меняется наш населенный пункт.
«Нами жизнь творима, нами!»
1947
Была такая должность в «Правде» — разъездной корреспондент. Разъездной — слово «вместительное», очень точно отвечавшее размаху корреспондентской работы. Алексей Колосов был разъездным корреспондентом. Невысокого роста, стриженный по-мужицки, «горшком», Алеша был на редкость сдержан, больше любил слушать, а уж если распахивался, то поражал искрометным талантом рассказчика.
Потом, через долгое время, я узнал некоторые подробности его жизни. Революцию Колосов встретил в уездном городе Сызрани, в двадцать лет он руководил наробразом, редактировал большевистскую газету. К. А. Федин вспоминает девятнадцатый год в Сызрани: время голодное, молодой Федин уехал из Москвы на Волгу, ибо там можно было еще поесть досыта пшенной каши, но главное, конечно, другое — «жажда печататься не давала мне покоя». Федина заверили, что в Сызрани раздолье для журналистики, там можно создать журнал, «отдел народного образования пойдет на это с великой охотой» («Заведующий отделом — чудесный парень!»). Чудесный парень — это Алеша Колосов («Он в первый же день знакомства со мной решил доверить мне организацию и редактирование журнала»).
В двадцатом Колосов уехал в Семиречье и там вместе с Дмитрием Фурмановым участвовал в подавлении контрреволюционного мятежа Верненской крепости. Об этой страничке Алешиной биографии я узнал совершенно случайно: встретились весною тридцатого на станции Грязи два разъездных корреспондента; Колосов возвращался из деревни Телелюй в Москву, а я направлялся в Царицын, на стройку Тракторного. Встрече корреспонденты обрадовались — Алеша разом во весь замах ладони захватил мою руку. Допоздна бродили мы с ним по пятачку сухой, утрамбованной семечками привокзальной земли. Заговорились, пропустили свои поезда и заночевали, с разрешения железнодорожного начальства, в красном уголке депо. На сон грядущий я стал читать захваченный мною в дорогу «Мятеж» Фурманова. И вот тут наткнулся на эти строки: Дмитрий Фурманов уезжает в Семиречье, а с ним «дюжинка политдрузей». И среди них Колосов.
Я вскочил со скамьи и кинулся к прикорнувшему напротив у окна разъездному, растормошил, спросил его:
— Это ты фурмановский Колосов?
— Знаешь, — в его голосе послышались насмешливые нотки, — у нас в Ардатове полным-полно Колосовых…
Помолчал и тихо, с лукавинкой спросил:
— А как звать того Колосова?
— Алешей, — сердито ответил я. — Брось темнить, видишь, сказано: «Нельзя забыть и про Алешу Колосова, — он был едва ли не самым юным из всех…»
— Молодой был, это верно…
События, о которых рассказывается в «Мятеже», происходили в двадцатом году; между ними и этой весенней ночью на станции Грязи пролегло всего лишь десять лет.
Я лежал, закинув руки за голову, пытался заснуть, но сон почему-то не шел; картины мятежа в далеком Семиречье одна за другой проходили передо мной… А тут, можно сказать, в двух шагах от меня, на жесткой скамье с деревянной узорной спинкой, расположился на ночлег и мирно попыхивает огоньком папироски живой соратник Фурманова по Семиречью, мой товарищ по «Правде», разъездной корреспондент Колосов. Трудно было представить себе, что вот этот тишайший товарищ, Алексей Иванович Колосов, которого редко когда увидишь в Москве, в редакции, потому что большую часть года он проводит в разъездах, что этот Колосов, в старом, видавшем виды плаще, грубых башмаках и сатиновой рубашке, всегда, казалось, терявшийся в шумной и гулкой газетной братии, — что именно он и есть тот самый Алеша Колосов, активный участник исторических событий, о которых так страстно рассказывалось в «Мятеже».
«Нельзя забыть, — снова и снова читаю я у Фурманова, — и про Алешу Колосова, — он был едва ли не самым юным из всех. Мы любили его за чуткую отзывчивость, свежую искренность, за горячий нрав и ясную голову: он пожалуй что на следующий день по приезде сел писать нечто вроде «популярной политической экономии»…»
Эти строки Дмитрий Фурманов писал три-четыре года спустя после семиреченских событий. И как дошел, думаю я, до «популярной политической экономии», так, наверное, заулыбался, вспомнил, окликнул Колосова: «Алеша, написал ли?» И продолжал о Колосове:
«Потом он создал отличные партийные курсы и руководил ими до самых трудных дней, до мятежа, да и после того — не сразу выбрался из Семиречья».
Я тихо позвал разъездного корреспондента:
— Алеша! Написал ли обещанное?
— Чего — написал? — так же тихо сказал Колосов.
— Да вот то, что Фурманову обещал… политэкономию?
— Который год пишу ее, — сердито проговорил Колосов. — В газете ее пишу, в газете!
В ночь мятежа Фурманов дал Колосову задание:
«Алеша, ты несись в партийную школу и, вооруженную, приводи сюда».
Я продолжал допытываться у разъездного корреспондента:
— Привел ее, партшколу?
— Привел, — коротко сказал Колосов.
А в самой крепости, когда начался митинг и Фурманов взобрался на телегу, откуда держал речь перед бурно кипевшей, мятежной массой, — снова Колосов с комиссаром.
«Алеша Колосов привел партийную школу и кольцом построил ее вокруг телеги. Таким образом, ближние ряды были из своих».
Я смотрел, как говорится, во все глаза на нашего разъездного правдиста. Я был моложе Алеши Колосова и, как многие в мои годы, «богу молился» на участников гражданской войны. Вот — люди!..
Колосов приподнялся, распахнул окно, закурил, потом сказал тихо, словно оправдываясь:
— Диво ли, что так бурлило… Время, время-то какое было! Хошь не хошь, а будь смелым…
Запомнился его жест: пятерней захватит русые, с седым подбоем волосы и медленно отведет косую прядь с широкого лба.
Он, кажется, все готов был переложить на время: оно, мол, лепило характеры, — например, фурмановский.
Тут он взял у меня книгу, не спеша стал листать ее; я думал — себя ищет, а он, оказывается, разговор одного мужика искал, того, что в споре с Фурмановым-комиссаром так о земле сказал:
«Она тебя, матушка, дугой перегнет, а когда перегнет, тогда и накормит».
Фурманов в «Мятеже» несколько раз возвращается к Колосову. И вот на что я невольно обратил внимание: всех своих военных товарищей Фурманов называет по фамилии, а нашего разъездного корреспондента с милой и суровой нежностью — Алешей, Алешей Колосовым. Мы в редакции только изредка и то главным образом в присутствии чужих, незнакомых обращались к Колосову по имени-отчеству — Алексей Иванович; обычно же мы звали его с почтительной нежностью, с любовью Алешей Колосовым.
Заснул я, так и не успев в ту ночь узнать всех подробностей Алешиной мятежной жизни в Сызрани и на Туркестанском фронте. Утром мы разъехались: он — в Москву, с материалом о колхозе «XII Октябрь», а я — в Царицын, на Тракторный.
Я, кажется, впервые стал более внимательно всматриваться в Алешу Колосова, в его иссеченное ветрами, зноем, холодом крестьянское лицо, в его умные, таившие где-то в глубине веселую усмешку, иссиня-светлые глаза. Он колесил по России, забирался на Север, за Урал и в Сибирь, но самой большей его привязанностью была серединная русская земля — тверская, ярославская, курская, воронежская и особенно приволжская…
Я узнавал его жизнь — в Сызрани, на Туркестанском фронте и московскую, конца двадцатых годов, — не сразу. Прошло много лет после нашей встречи и ночной беседы в красном уголке депо станции Грязи, и я, опять же совершенно случайно, «прочитал» удивительную страничку Алешиной жизни на Волге в девятнадцатом году. Когда мы с Иваном Рябовым, в то время тоже разъездным корреспондентом «Правды», бывало, допытывались у Колосова, «терзали» его жалящими вопросами, как он редактировал газету в уездном граде Сызрани, то Алеша или отмалчивался, или же коротко отвечал: «Ну, была, была такая газетенка, «Алый путь» прозывалась…»
По натуре своей весь устремленный в настоящее, Колосов не любил оглядываться на пройденное, рыться в далеком прошлом. Редко-редко, в минуту особого настроения, он вдруг «предавался воспоминаниям», как он сам с усмешкой говорил.
Кто-то из волжских земляков, то ли сызранский комиссар Сысуев, то ли кто другой, навестил однажды Колосова в редакции: веселый, шумный, громкоголосый товарищ из провинции долго рылся в портфеле, при этом подмигивал, будто чудо какое намерен был извлечь на свет божий, и вдруг развернул перед притихшим Колосовым старые, потрепанные номера сызранской газетки под нежным, неповторимым названием «Алый путь».
Редактор оного «Алого пути» захмыкал, усиленно стал курить, окутываясь дымом, потом осторожно, словно побаивался, что листы газетные могут от ветхости рассыпаться, стал медленно перекладывать страницу за страницей. В коридоре послышались чьи-то шаги, Колосов прислушался, — если, не дай бог, Рябов-сосед нагрянет, то пойдет такой звон, что от насмешек не убережешься… Хотя справедливости ради надо сказать, что Иван Афанасьевич, в отличие от своего соседа Алексея Ивановича, очень любил «углубление в историю», как он называл лирические отступления в прошлое, воспоминания о первых годах начальной эпохи революции. Одну из своих статей в редакционной многотиражке, в «Правдисте», Рябов так начал:
«Сказано Пушкиным: «Что пройдет, то станет мило». Особенно дорого прошлое, с которым связано самое яркое, незабываемое, глубокое, волнующее. То прошлое, которое наложило свою печать на душу, которому обязан первоначальными впечатлениями гражданского бытия».
Колосов быстренько убрал газеты, поблагодарил земляка за душевный подарок и позвал нас к себе домой. Жил он тогда в Настасьинском переулке, в двух комнатах с низкими потолками. Помню, мы склонились над этими, ставшими уже историческими газетными листами девятнадцатого года. Впрочем, полный титул у «Алого пути» был такой: «Ежедневный литературно-политический орган Сызранского Совета и Комитета Коммунистической партии». Справа, как у всех большевистских газет, шел лозунг: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» А под этим лозунгом — строки стихов, которые, начиная с 7 сентября, с первого номера газеты, повторялись изо дня в день:
Чем жить? Борьбой за мир грядущий,
За взлеты солнечных идей.
Да будет мир — как сад цветущий
Для окрыленных пчел — людей.
Колосов, который в жизни своей старательно избегал громкого слова, широкого жеста, этот очень сдержанный в выражении внутренних чувств человек, при виде своей газеты, газеты девятнадцатого года, которую он, совсем молодой, редактировал в охваченном восстаниями Сызранской уезде, неожиданно разволновался, заалел лицом.
Я не случайно сказал «заалел». В те далекие годы это было его любимое слово — не багряный, не красный, не пурпурный, не огненный, а именно это — алый. Передовая в первом номере так и называлась — «На алом пути».
«Не кровавый, не железный, не багровый, как далекие отсветы пожаров, — а л ы й, как волнующееся море маков, путь наш. И н а а л о м пути мы даем наши битвы, н а а л о м пути мы радуемся нашим победам…»
На первой же полосе была напечатана статья «В чем наша сила». Ал. Колосов повел с читателем — рабочим, красноармейцем, крестьянином — душевный, страстный разговор о революции, о борьбе за лучшее будущее. Откуда берутся силы для борьбы в обнищалой, невежественной стране — борьбы, ведущейся среди невероятных затруднений, голода и разрухи? Нужны, писал юный редактор, какие-то титанические силы, чтобы не только вести эту борьбу, но и переходить в ней от победы к победе…
Алеша оставил меня одного с газетой, сам уселся в сторонке, у подоконника, и, по обычаю своему, пил крепкий чай. Он даже пробовал меня оторвать от газетки, подшучивал над моим интересом к далекой-далекой истории, к этому листку, отпечатанному на грубой, шершавой бумаге коричневого оттенка… Но видно было, что и его захватило это давнее, сызранское, корнями своими связанное с начальными годами революции. На всех четырех страницах газеты были разбросаны лозунги, набранные крупным шрифтом. По правде говоря, я удивился, когда Колосов вдруг тихо попросил:
— А ты… того… почитай-ка вслух.
Тут Колосов покрутил головой, удивленно-радостно сказал:
— Да-а, зычно писали!
И сразу же поспешил сослаться на время и даже на эпоху:
— Все, понимаешь, рисовалось нам тогда в алом свете.
В том же номере газеты, на второй полосе, была напечатана небольшая, ёмкая по мысли статья Константина Федина «Любите книгу!». Федин пропел песню о книге. Как отвечала духу времени эта его статья, отлично рисовавшая пробудившуюся в народе жажду чтения!
Вот, «пристроившись на полуразбитом ящике, сидит красноармеец. Между вытянутыми ногами лежит мирно винтовка. В руках красноармейца книжка. Он пристально, не отрываясь читает и с осторожной медлительностью перевертывает страницы, помусоливая перед этим пальцем…
Книгу полюбили.
Но ее надо полюбить еще больше.
Это она помогла нам сбросить с себя оковы порабощения. Она вдохновляла и вдохновляет лучших людей идти на страдания во имя великого и прекрасного — во имя свободы всех и каждого».
Бумага, на которой печаталась газета, была то светлой, хрупкой, то плотной, коричневой, то твердой, серой.
Странно было читать требования редакции, взывавшей к авторам: рукописи статей, заметок, стихотворений «должны быть в удобочитаемом виде. Писать только на одной стороне листа». Редактор «Алого пути» смеется. «Писать только на одной стороне листа!» Жизнь показала, что это вещь практически невозможная. Писали на оберточной бумаге, на кусках обоев, — на чем только не приходилось тогда писать, в те дни острейшего бумажного голода… То было время, когда газетный лист, шершавый, грубый, ломкий, являлся в подлинном смысле слова Историей, которая сама себя записывала разными шрифтами — то корпусом, то петитом и даже нонпарелью, записывала изо дня в день правду новой, тяжелой, трудной, полной борьбы жизни.
Колосов со всем пылом молодости ушел в революцию: редактировал газету, писал зажигательные статьи, выступал с пламенными речами на митингах, ведал наробразом, — одним словом, жил тревожной, кипучей жизнью, с полной отдачей всего себя Революции.
В хронике митингов, которыми бурлили тогда Сызрань и прилегающий к ней уезд, мы часто встречаем имя редактора «Алого пути». После одного из митингов — все на защиту Революции! — Алексей Колосов записался добровольцем в Красную Армию и был направлен на Туркестанский фронт. Там он встретился с Дмитрием Фурмановым, комиссаром 25-й Чапаевской дивизии.
Сохранилась трогательная записка Алеши Колосова своим родным, в село Тазнеево. Он писал матери и отцу, сестрам и братьям:
«Самара, янв. 20 года.
Дорогим родным — привет!
Ваше семимесячное молчание меня очень и очень беспокоит. Не знаю — получили ли посланные мною шесть тысяч. Через неделю посылаю еще. Я не имею представления о том, как Вы живете, каково здоровье папы и мамы, что теперь делает Сима, где Алексанус, в чем заключается работа Лиды и Веры?.. Но хуже всего — это то, что отъезд нашего штаба в Ташкент (а это будет через две недели) оторвет меня от Вас…
Во всяком случае, буду ждать Вашего письма по адресу: Ташкент, Политпросвет Туркест. фронта.
У меня по-прежнему много работы. Условия жизни сравнительно хороши. Очень интересует поездка в Туркестан. С другой стороны, хотелось бы побывать у Вас, побаловать Вас кое-какими подарками, пожить безмятежной, тихой тазнеевской жизнью. Часто вспоминается наш домик, затерявшийся в снегах и снежных овинах, с маленьким огоньком в окнах…
Кончаю писать. Думаю, что в конце мая буду в Тазнееве. Пишите!
В Тазнеево, как и в Сызрань, он больше не возвращался. Как тысячи и тысячи других, он не знал, куда завтра забросит его судьба — алый путь, в какую часть света направит.
В январе двадцать первого Дмитрий Фурманов записал в дневнике:
«Помню, я очень мало писал о Семиречье и его красотах, когда созерцал эти красоты непосредственно и воочию.
В одной своей краткой записке я так и говорил: «Да, не записываю, не хочется, видно, я не художник».
А теперь жалею. И хочется мысленно возвратиться мне к дикой красоте Семиречья. Ехали туда как ссыльные. Помню эти сборы, эту торопливость, эти неясные предчувствия чего-то тяжелого, что нас ожидало в Семиречье. Со мною отправлялась туда целая группа любимых и уважаемых товарищей: Полеес, Муратов, Альтшуллер, Колосов, Никитченко — все дорогие, дорогие имена».
После Семиречья жизнь разметала политдрузей. Колосов вслед за его старшим товарищем, комиссаром Фурмановым, двинул из Туркестана «в белокаменную и в алую, гордую и благородную, героическую и вечно бьющую ключом жизни — Москву!». Было это в двадцать третьем.
Тонкий, невысокий, с лицом, опаленным туркестанским солнцем, в аккуратной солдатской гимнастерке, Колосов появился в Москве, в редакции журнала «Путь МОПРа».
Для русских большевиков всегда были святы лозунги пролетарского интернационализма; созданная в СССР организация помощи жертвам капиталистической реакции охватила всю страну. Колосов жил этой темой — темой интернационального братства рабочих людей. Сотоварищ Алеши по редакции Г. М. Гейлер в письме ко мне рассказывал, как старый, седой П. Н. Лепешинский, редактировавший журнал «Путь МОПРа», читая колосовский очерк «Мирское дело», горячо заинтересовался автором: кто он, этот Ал. Колосов, откуда пришел к нам с таким опытом жизни, с таким буйством красок, с пламенной любовью к безвестным борцам революции?
Гейлер мог в самых кратких чертах обрисовать облик Ал. Колосова:
— С Фурмановым он работал, Пантелеймон Николаевич…
Лепешинский еще больше заинтересовался. Совсем недавно через руки Лепешинского в Истпарте проходила рукопись Дмитрия Фурманова — «Чапаев».
(Дмитрий Фурманов в дневнике — январь 1923 года — записал свою встречу и разговор с Лепешинским:
«Сидит седой старик за столом, улыбается ласково-ласково, но серьезно.
— Вот принес, — говорю.
— Так, так…
Он знает, что я принес, помнит. Взял эту огромную мою папку, перевернул раза два-три в руках, потом положил перед собою, одной рукой закрыл глаза, другой начал рыться в листах, шутя причитал:
— Ну, господи помилуй…
Так прищучивают, когда тянут себе «счастье», карту, что ли, или в этом роде… Я не понимал. Недоумевал. Он вытащил случайно страницу и, как бы извиняясь, проговорил:
— Попробуем одну на счастье… Я часто так-то…
Он стал вслух читать — там было описано про Сломихинскую, что собой представляла горячая, простая речь Чапаева.
— Хорошо… Хорошо… — приговаривал он.
А я сидел и радовался. Условились, что через день-два зайду узнать».)
И в судьбе Алеши Колосова старый большевик сыграл большую роль.
В Газетном переулке — там, в полуподвальном помещении, находилась редакция журнала «Путь МОПРа» — начался московский период жизни Алексея Колосова.
П. Н. Лепешинский внимательно приглядывался к этому тихому, вежливому «русичу» с умными глазами, который отлично справлялся с обязанностями секретаря редакции и при этом писал волнующие очерки и рассказы. Правда, сам Колосов называл свои очерки так — литературная обработка материала. В какой-то мере так оно и было — обработка материала, стекающегося из всех стран мира. Письма политических заключенных. Подпольные листовки, которые, минуя десятки рогаток, пересылались зарубежными секциями советской организации МОПР. Рассказы и свидетельские показания политических эмигрантов. Китай. Польша. Индия. Болгария. Сербия. Германия…
«Меня всегда поражало, — рассказывал Г. М. Гейлер, — колосовское умение «видеть» и создавать «вещь» на основе самой обычной, повседневной информации. Конечно, это была особая информация, от нее пахло кровью, борьбой, страданиями людей, героизмом революционных борцов. Все, к чему прикасался Алексей Колосов, любой и обычный факт из деятельности МОПРа, приобретало под его пером какой-то поэтический облик, он умел находить вдохновенные слова, образы там, где, казалось, почвы для этого нет. Факт побега из тюрьмы, например, мог служить для него материалом для поэмы в прозе или рассказа.
Если идея его захватывала, он писал без передышки. Мысли обгоняли слова, он едва успевал заносить их на бумагу… Помню один забавный эпизод. Сидели мы как-то вдвоем в доме, что в Газетном переулке. Рабочий день уже кончился. Я был погружен в чтение одной рукописи, а Алексей сидел рядом, справа. Смотрю — весь стол его постепенно, как снегом, покрывается белой пеленой листков, причем на одной странице две строки, а на другой — три.
— Слушай, Алексей, — говорю я ему, — а о труде машинистки ты подумал? Ты бы хоть номера поставил…
Алексей не сразу ответил. Потом посмотрел на меня со своей типично колосовской усмешкой, в которой так и сквозила ирония.
— А ты знаешь, Гриша, что именно так писал Александр Дюма?
После такого «убийственного» довода я решил в этот вечер больше не вторгаться в творческую лабораторию моего друга…»
Первые мои встречи с Колосовым связаны с «Комсомольской правдой». Он приходил к нам в Малый Черкасский переулок, в редакцию «Комсомолки», клал на стол рукопись мопровского очерка и, не вступая в длинные разговоры, неторопливо уходил. Запомнился он мне таким: суровый, замкнутый товарищ. А так как он писал о пламенных борцах с капитализмом, томящихся в зарубежных тюрьмах, то нам, молодым ребятам, всегда казалось, что этот весьма таинственный товарищ Ал. Колосов имел прямое отношение к тому, что творилось где-то в горных районах Марокко, в глухих деревнях Болгарии или на полях панской Польши…
Потом, в двадцать девятом, я перешел в «Правду» и там снова встретился и на этот раз крепко подружился с Алексеем Колосовым.
Колосов сторонился шумной корреспондентской братии, он жил какой-то своей, обособленной жизнью, крепко схваченной с судьбою и жизнью деревни. Эту черту колосовского характера, стиль его работы в свое время отметил другой разъездной корреспондент «Правды» — Погодин Николай Федорович, который начинал в «Правде» еще при Марии Ильиничне.
Вспоминая годы работы в редакции — Тверская, 48, — Погодин писал:
«В первой половине двадцатых годов я один работал спецкором в «Правде». Потом пригласили ставропольского корреспондента Тихона Холодного и Алексея Колосова. С Холодным я мог свободно соревноваться, но Алексей Колосов писал лучше меня по глубине и по стилю. Писал он главным образом о деревне, был признанно честным писателем в широком смысле русской традиционной народности».
Когда Колосов зимними вечерами проходил по коридорам редакции на Тверской, одетый в поношенный полушубок и в стоптанных башмаках, держа в руках изрядно потертый портфель, разбухший от бумаг, то впечатление было такое, как будто к нам в «Правду» заявился из глубинки крестьянский ходок со своими острыми, колючими вопросами, ходок, который по старой народной памяти ищет кабинет М. И. Ульяновой.
(Марию Ильиничну Колосов еще застал в редакции; два десятилетия спустя он едет на Волгу, в знакомый город, идет на улицу, которая осталась почти такой же, какой она была в детстве Владимира Ильича. Алексей записывает:
«В Ульяновск приезжала Мария Ильинична. Войдя в этот дом, она увидела его таким, каким он был в ее детстве. Она заплакала. Медленно шла она по комнатам, долго стояла в кабинете отца, в спальной матери, потом поднялась по лесенке в детскую. Лесенка была все та же, и кровати стояли на тех же местах, и на одеяле, которым когда-то укрывалась девочка Маня, лежали ее игрушки. В комнате Владимира Ильича — небольшой стол, кровать, две полки с книгами, карта полушарий. Мария Ильинична, осмотрев комнату братьев, тихо сказала: «Да, так. Именно так».)
Алексей Колосов начал работать в «Правде» в то время, когда там все жило еще стилем Марии Ильиничны; школа «Правды» складывалась из многих элементов, главными из которых были требования правдивости, честности и точности. Политическая направленность должна была составлять внутреннюю сущность каждой статьи, каждого очерка, каждой заметки. И очень важно было, как говорил Погодин: «Чтобы читатель не жевал твою писанину, а читал».
Колосов не спеша, вдумчиво обрабатывал свою газетную полоску, засевал ее чистосортными словами-семенами. Обычно он покидал редакцию с началом весенней посевной, изредка появлялся, чтобы «отписаться», — и снова в путь-дорогу. С фанерным облупленным чемоданчиком и привязанным к ручке большущим чайником — непременной принадлежностью его походного быта. Возвращался он в Москву с заморозками, и тотчас его кабинетик — он долгие годы делил его со мною, а потом с Иваном Рябовым — становился центром притяжения газетной братии. Я вижу его в полушубке или длинном, до пят, пальто (это зимою), а ранней весною Алеша Колосов экипировался в старый-престарый и, как мы шутили, из негнущегося «корреспондентского железа» плащ; сатиновая рубашка-косоворотка, серый пиджак с оттопыренными карманами, набитыми дорожными припасами, главным образом цибиками чая, до которого Алеша был большой охотник.
Как удивительно сочетались в нем лирическое и сугубо деловое, страстное увлечение корреспондентской работой и понимание самых сложных вопросов деревенской жизни, голубиная чистота и резкая прямота в характере… Он жил как бы в двух планах: проводил хлебозаготовки, строил колхозы, здесь же, на месте, давал бой косности, а когда приходила пора писать, то волновало, как выразить незахватанное, человеческое?
Теперь, когда я держу в руках старые, ломкие, поблекшие от времени газетные листы двадцать восьмого, двадцать девятого, тридцатого, тридцать первого и других годов, страницы «Правды», в которых все — от передовой до пятистрочной заметки — насыщено было атакующей злобой дня, я с трепетным, глубоким уважением читаю и перечитываю очерки нашего разъездного корреспондента, помеченные внизу географическими пунктами чуть ли не всей России.
Я перечитываю сейчас Колосова не по его книгам, а по старой давности газетам. И вот что бросилось мне в глаза при чтении колосовских очерков, корреспонденции, деловых заметок. На газетной полосе тех лет кипели политические страсти, в спорах выверялись пути строительства социализма в деревне. А тут же, рядом с дискуссионными листками, шли колосовские корреспонденции, порою с такими, например, лирическими заголовками: «По Тускре — речке голубой, золотой, взбушевавшейся»…
В тревожные, набатные, оперативные телеграфные строки, отражавшие весь накал борьбы в деревне, врывались колосовские раздумья, его горячая любовь к родной земле, к ее людям.
О, это был очень зоркий, вдумчивый наблюдатель деревенской жизни, писатель-корреспондент с тонким слухом, острым умом!
Летним вечером двадцать восьмого года Колосов плывет по тихой речке Тускре; он откладывает на время тетрадку с записями дня («Дума моя — злобствующий кулак, наши оплошки и те крепнущие нити дружеского сожительства, что тянутся от индивидуальных середняцких хозяйств к колхозам…»).
Мысли разъездного корреспондента в этот августовский вечер, густо заполненный крестьянскими делами и страстями — как дальше жить, какой путь выбрать? — мысли Колосова, вбирающего в себя все бурное кипение народной жизни, невольно под влиянием «художницы-природы» возвращаются к недавнему, к тому, что связано с этими удивительными по красоте местами.
«…Но как не отметить здесь, что вот по этим берегам бродили И. С. Тургенев и Ермолай, били тетеревишек и утят, тут жили некогда Хорь и Калиныч, в эту речку вливаются «Малиновые воды» и, по уверению Платона Алексеевича, старого шкраба, что сидит сейчас у руля, вон в далекой той деревушке, мигающей сотней керосиновых огней, слушал Тургенев «Не белы снеги» и «Дороженьку», слушал и обессмертил своих «Певцов». А по дороге, где скрипят сейчас запоздалые возы с сеном, прыгала лет тридцать назад таратайка А. П. Чехова, тут лежал тракт, ведший от Льгова в Щигровский и Малоархангельский уезды, и сколько нежных красок, сколько незабываемых приречных пейзажей, взятых отсюда, с вод, пойм и прибрежий Тускры, находят местные книголюбы в чеховских страницах.
А «Хори» и «Калинычи» здесь еще не перевелись, у одного из «Хорей» — зовут его Николаем Куркиным — я провел вчерашние сутки, ел с ним под вековой липой яичницу и ходил на сенокос. «Хорь» лишен теперь права голоса, кряхтит от налогов, держит трех лошадей, имеет конную молотилку, арендует 9 десятин земли и почти ежедневно читает «Курскую правду», отчеркивая железным своим ногтем особо значительные с его точки зрения статьи и телеграммы. За последний месяц он обвел глубокими кривулями петитную заметку о выступлениях сенатора де Монзи и телеграммы о подозрительных приготовлениях польского маршала. По вечерам в куркинский пятистенок захаживают односельчане, — прочтя им и то и это, «Хорь» смотрит через огромные старинные очки на слушателей, комментирует прочитанное коротко и выразительно:
— Во!.. Кругов шышнадцать!..»
Иногда, правда, было не до очерков, не до беллетристики, — и тогда заметки и статьи разъездного корреспондента звучали сухо, деловито. И названия им давались оперативные: «Насчет скотины», «Классовая борьба и перегибщики», «Дискуссия о трудодне».
Колосов ломал обычную форму корреспонденции — в статистику врывались человеческие документы, раздумья вслух, живое, меткое народное слово.
Был такой случай: редакция долго не имела от Колосова вестей. А между тем от него ждали оперативной корреспонденции. Запросили Алексея: где материал? Помните, к вашим услугам телеграф. Колосов тотчас ответил короткой телеграммой по льготному тарифу для корреспондентов: «Не торопите меня, воюю за одного человека».
А Колосов и впрямь воевал в Черноземье за крестьянина-середняка Егора Филипповича из села Федоровки, за середняка-культурника, который взял надел у общества «под показательный научный пример» и, вызывая у кулаков зависть и злобу, стал потом первым организатором колхоза в своем селе. Но по кулацкому навету судья-перегибщик учинил расправу над этим середняком. Вот за него-то, за мужика из села Федоровки, и бился разъездной корреспондент «Правды».
Судьба середняка из Федоровки на какое-то время стала и судьбой колосовской жизни. Я думаю, что именно здесь, в Черноземье, размышляя над путями колхозного строительства, исследуя крестьянские хозяйства — сперва в масштабе одного двора, потом одной деревни, потом одного уезда, Колосов, в сущности, реализовал свою задуманную еще в Семиречье идею политэкономии деревенской жизни. И дело тут не в том, что он, разъездной корреспондент, взял под защиту крестьянина из села Федоровки (хотя и это — борьба за одного человека — очень-очень важно), а суть колосовской работы — в исследовании всей проблемы борьбы за середняка, против перегибщиков, против тех головотяпов, которые с легкой душой отталкивают от себя этого середняка.
Колосов расширяет границы своих наблюдений. Он хочет понять, куда же идет жизнь, куда она ведет крестьянина-середняка. Он приводит цифры, и эта полная статистических выкладок и страстных раздумий корреспонденция, напечатанная в «Правде» 6 ноября двадцать восьмого года, имела, как мне кажется, для Колосова принципиальное значение. Он утверждал на страницах газеты свое писательское право исследовать, видеть за газетным материалом саму действительность — сложную, трудную, требующую от меня, писателя-корреспондента, глубоких знаний, умения уловить жизнь в движении.
Его тянуло к низовым работникам на селе, к партийцам-большевикам, которые делали в то время самое трудное дело — работу по перестройке деревни. Он записывает рассказ одного деревенского большевика, который встает в три утра, а во время полевых работ — в час ночи, организует красные обозы, агитирует, направляет деревенскую жизнь, — словом, день за днем выполняет партийные задания по той или другой кампании.
«Как нищенски мало знаем мы о таком деревенском партийце, — страстно пишет Колосов. — Вот коммунист-сращенец, коммунист-примиренец, коммунист — сукин сын, прохвост, липа, взяточник, держиморда показывается нами и так и этак — в красках, в диалогах, в цифрах, в таблицах… Но кто рассказал и кто расскажет о ночных, к примеру, заседаниях деревенской партячейки, где безвестный Кузьма Егорыч, тот, на кого накричал сегодня комсомолец с мандатом из окрфинотдела, держит, сощурив глаз, тихую речь о том, что «на фабриках приспичило», что «хлебушка-то, видать, в обрез», что «надо, ребята, действовать: как-никак, а обоз в саней 50 дернуть надо…».
Мужик задумался — решается судьба жизни! Идет коллективизация. И разъездной корреспондент «Правды» вступает в горячие беседы, безо всякой навязчивости он ведет душевный, открытый разговор с елецкими, с мценскими, с воронежскими крестьянами, записывает, или, как он любил говорить, стенографирует их мысли.
Было и такое. В одной глухой деревушке его приняли за одного из многих уездных агитаторов, за представителя УЗУ (уездного земельного управления). Прислушиваясь к словам этого разъездного агитатора, который спокойно и неторопливо, со знанием крестьянского быта пододвигал своего собеседника-крестьянина к острой злобе дня, к организации колхоза, мужик, вдруг усмехнувшись, сказал Колосову: «Ты, товарищ из УЗУ… А УЗУ, — он глянул на колосовские запыленные башмаки, — оно ходячее, ноне ты, а завтрева другой… А я в деревне бессменно».
Он возвращался в редакцию отощавший, пропахший степными травами, с громадным запасом тем, фактов, наблюдений.
На колосовском дочерна загорелом лице, иссеченном морщинами, выделялись иссиня-светлые глаза, спокойные, внимательные, чуть насмешливые. В полутемном правдинском коридоре с диваном с деревянной спинкой в любой час дня и ночи можно было застать собственных, специальных и просто разъездных корреспондентов редакции. «Давай, Алеша, рассказывай, что в деревне».
Он не был газетчиком в общепринятом смысле слова — его не тянуло к сенсациям, он далек был от редакционной суеты и шумихи; он умел слушать, запоминать и создавать свой, колосовский рисунок слова. Корреспонденция А. Колосова всегда была насыщена тонкими пейзажными зарисовками, мастерски сделанными диалогами; они не были, эти пейзажные зарисовки, вставками, «соусом», рамкой, той обязательной дозой беллетристики, которую так любят иные газетчики. Нет, у Колосова художественное выражало его потребность и его способность видеть зарю, деревенские сумерки, лес, речушку, избу крестьянскую…
Сокращать колосовские очерки и рассказы было мучительно. Он дрался с редакторами и выпускающими за каждую дорогую ему строку. И вот что удивительно: он приучил этот жестокий газетный народ ценить краски, ценить слово даже при той вечной тесноте, которая царит на газетной полосе.
Собственно, никакой власти у Колосова в редакции не было: разъездной — и все. Но почему-то этого пожилого усмешливого разъездного корреспондента все побаивались и любили, — побаивались его острого слова, его ненависти к халтуре, ко всему тому, что так легко истощает газетную ниву. И неторопливые движения Колосова, и сама речь его — звучная, точная, хорошо «собранная» — тесно слиты были с тем, что делал этот разъездной корреспондент «Правды».
Он обладал тонким слухом, запоминая и записывая в свои тетрадки, а то и просто на больших листах газетного срыва «взъерошенные» споры или неожиданные и тихие, задушевные разговоры-исповеди, подслушанные на постоялых дворах, в заезжих избах, в дороге («Дивное это дело, — писал он в «Правдисте» в заметках разъездного корреспондента, — езда в бесплацкартных вагонах: сиди и слушай. В эту ночь я поймал два сюжета»).
Прислал он однажды корреспонденцию об одной МТС, одной из 1040 МТС, которые партия начала создавать в стране. На крестьянском сходе докладчик-двадцатипятитысячник обстоятельно рассказывал о тех выгодах, что получит деревня от машинной обработки земли. Колосов описывал бурные прения, приводил слова одного мужика, Макарыча, который с подковыркой говорил: «Трактор — он что? Малость пройдет, поковыряет, навоняет и — стоп! И мужик плачет, и земля плачет, и государству убыток, и дела никакого нету. Да-а! А лошадушка… она как пошла, так и идет, и идет, пока хозяин не затпрукает. Вон, к примеру, Лев Толстой. Какой светила был, а на тракторе небось не пахал. Хоть какой портрет возьми, он все себе за своей сивкой идет».
Корреспонденцию напечатали; вскоре в Москве появился Колосов.
При встрече в редакции Михаил Кольцов, точно давно дожидался Алексея Ивановича, со всей предупредительностью распахнул дверь кабинета, зазывая к себе разъездного корреспондента.
— Итак, — кося насмешливым глазом, говорил Кольцов, — вы утверждаете, что Лев Николаевич на тракторе не пахал? Услышали, говорят, сию истину в ЦЧО?..
— Совершенно верно, — отвечал Колосов, — в деревне Никифоровке услышать довелось от некоего мужика Макарыча.
И Колосов, втянув щеки, чуть ссутуля плечи, в какое-то мгновение превратился в того самого мужика-ехиду, который, накренившись вперед и оборонив ладонью ухо, слушает двадцатипятитысячника, а затем сам вступает в острый спор о преимуществе лошадок перед трактором…
Он любил иногда прикидываться этаким простачком, мало что смыслящим провинциалом, которому, разумеется, далеко до своих напористых коллег, обладавших зычными голосами, хорошо отрепетированными столичными манерами.
Один из его попутчиков по разъездам в провинции приводил такой эпизод из колосовской жизни. Приехали два корреспондента в один район. Алексей Иванович со своим немудрящим походным чемоданом первым выгрузился из машины, вошел в редакцию местной газеты; секретарь редакции, глядя на мужичка в полушубке, приняв его за водителя машины, стал расспрашивать, как долго они добирались в нынешнюю распутицу, в каком состоянии сейчас дороги… Мужичок в полушубке, Алеша Колосов обстоятельно, как заправский водитель, отвечал на все вопросы секретаря редакции.
Из рассказов Колосова мы знали, что иногда обстановка, как он говорил, заставляла его на время становиться бригадиром, а то и помощником председателя колхоза. Он вставал с зарею и, наверное, забывал в это время о своей корреспондентской службе. В одной деревне его так и звали — уполномоченный «Правды».
Восемнадцатого июня тридцатого года в «Правде» шел большой колосовский материал о хоперском колхозе «Ленинский путь».
Так случилось, что некоторое время спустя я поехал в места, описанные Колосовым, и встретился там с председателем колхоза Малышевым, замечательным рабочим-двадцатипятитысячником. Все самые важные документы, как я потом узнал, двадцатипятитысячник хранил в портфеле, который ему в свое время вручили нижегородские рабочие, посылая в казачий колхоз.
Была ранняя весна, Малышев взял меня с собою на поля. Круглолицый, обветренный, в брезентовом плаще, Малышев сам правил лошадью; на коленях у него лежал портфель.
— «Исторический», — сказал Малышев. Он искоса взглянул на меня. — А что, Колосов ничего не рассказывал вам про этот самый портфель?
Я ответил:
— Нет, не рассказывал.
— Ну, тогда слушай, — сказал мне Малышев и рассказал следующую историю.
В июле двадцать девятого года у Малышева произошел весьма горячий и крепкий разговор с женщинами-казачками по вопросу о колхозной жизни. Разговор происходил за полдень на хуторе Двойновском, куда Малышева поволокли рассвирепевшие бабы. Они накинулись на приземистого нижегородца, который, как им думалось, приехал отбирать детей для отправки бог весть куда, стричь бабам косы и сгонять людей в «комунию». И, совсем уже заклевав, загнали Малышева в пруд. Тут его заставили держать ответ перед разгневанной толпой.
— Кто ты такой? — спросили бабы Малышева.
— Нижегородский рабочий.
— Партейный?
— С одна тысяча девятьсот восемнадцатого года.
— В коммуну сгонять нас будешь?
— Нет, товарищи-гражданки, задание мое другое — помочь вам перестроить жизнь…
Казачки вырвали из рук его портфель, стали снова «клевать». Но все же Малышев нашел в себе силу, чтобы строго заметить:
— За меня, гражданки, вы будете в одном ответе, а за портфель — особо. Он — государственный. И никто не может его кидать самовольно…
Бабы подняли с земли истоптанный государственный портфель и отдали избитому рабочему; потом Малышева гоняли по широкой улице хутора, крепко держали за руки, а портфель бережно несли за ним.
Спасли Малышева фронтовая выдержка и голос, которым он перекрыл крики женщин. Остался Малышев ночевать на хуторе, руки и спину залечил и вот который уже год руководит «Ленинским путем». И портфель всегда при нем. Портфель, правда, изрядно истрепался, но все еще исправно служит службу Малышеву. В нем среди других важных бумаг лежала и та страница «Правды» о «Ленинском пути», на которой был напечатан колосовский очерк.
О Колосове рабочий-двадцатипятитысячник говорил с большой уважительностью:
— Что-то мы давно от Алексея Ивановича указаний-советов не имеем…
Я удивился: о каких указаниях идет речь? Потом понял: колосовские очерки Малышев — да, наверно, не он один — по праву считал ценными советами-указаниями.
Долго сидеть в Москве Колосов не мог, он начинал тосковать, особенно ранней весной, и всей душою рвался в «гущу России» — в Ярославль, Кострому, Владимир… Он был незаменимым товарищем в редакции «на колесах», когда от газетчика требуется умение быть агитатором и сеяльщиком, организатором и писателем. Вот он стоит, Алеша Колосов, за спиной наборщика и, приладившись к темпу руки, которая выбирает из ячеек косо поставленного ящика свинцовые буквы, складывая их в слова и строки, медленно диктует крохотные заметки для газетки размером в четыре ладони; потом он допоздна правит селькоровские заметки, потом звонит из вагона-редакции в колхозы и совхозы и записывает очередную сводку сева, потом спит коротким сном, а едва занимается утро, покидает вагон-редакцию и в своем железном плаще вышагивает по раскисшим от весенней грязи дорогам за новым материалом на злобу дня.
Колосов прекрасно знал: если очерк идет внизу полосы, «подвалом», то это столько-то колонок и высота «подвала» сорок пять строк. И ни строкой больше. Но когда редакторский карандаш начинал вырубать из колосовского очерка строки пейзажа, — почему-то пейзаж в первую очередь подвергался сокращению, — Колосов менялся в лице. Сколько он бился именно над этими строками, которые придавали такой аромат, такую выпуклую зримость всей корреспонденции!
Но если в этот вечер газету вел Михаил Кольцов, член редколлегии «Правды», Колосов мог быть спокоен за свое детище. Кольцов понимал состояние души разъездного корреспондента, особенно такого, как Алексей Колосов. Он с большой уважительностью относился к нашему деревенскому корреспонденту в сером мешковатом пиджаке, который не только отлично разбирался в колхозных делах, но обладал еще удивительным даром видеть и писать тонким, совсем не газетным языком.
Невысокий, изящный, будто точеный, Михаил Кольцов появлялся в редакции чаще всего в вечерние часы; с ним в наши длинные коридоры входили веселая усмешка, волна энергии и выдумки. Я не знаю, как ему это удавалось, но со стороны могло показаться, что он работает как бы «шутя и играя». Он успевал читать мокрые полосы свежего набора, успевал править — и все это делалось с шутками, с «розыгрышами», с веселыми историями, которые сочинялись и рассказывались тут же, в короткие оперативные паузы газетной жизни.
Михаил Кольцов почтительно, я бы даже сказал — с нескрываемой нежностью, относился к Колосову и его работе в газете. Если в номер шел колосовский материал, Михаил Кольцов любил читать его очерки вслух. Кольцову нравилась колосовская манера письма, полная юмора и вместе с тем какой-то затаенной грусти, поразительное умение акварельно рисовать деревенскую Россию, ее дороги, ее избы, ее реки, леса.
Кольцов иногда то ли в шутку, то ли всерьез просил Алексея Ивановича:
— По щедрости души своей вы бы, Алексей — божий человек, ссудили международного странника, а также небезызвестного фельетониста парочкой-другой пейзажей — зарей там, закатом иль полдневным зноем…
И тогда Колосов певуче, в тон Кольцову, вопрошал:
— А скажем, «тае», «надысь», «оченно» не требуется?
— Нет-с, не требуется, — по-купцовски отрезал Кольцов, — товар лежалый, с запашком-с… А пейзажи у вас отменные, даже завидки берут, читаючи…
Записной книжкой Алексею служила сложенная вдвое тетрадка, а то и просто большие листы газетной бумаги, которые он аккуратно сшивал крепкими нитками. Одну такую записную книжку я как-то видел и, листая ее, обратил внимание, что на одной половине страницы колосовскою рукой были записаны цифры, деловые факты, а на другой — услышанное слово, диалог, набросок пейзажа… Он старательно записывал цифры и факты, а потом, в пути или дома, в редакции, вынимал из бокового кармана пиджака сложенную вдвое заветную тетрадку и садился писать рассказ, в котором не было ни цифр, ни того, что относилось к злобе дня.
На одной из редакционных летучек, — правда, не называя колосовского имени, но все знали, о ком идет речь, — Алексея Ивановича попрекали: вот, мол, какие бывают разъездные корреспонденты! Посылают товарища в деревню организовать и отразить борьбу за семфонд, а он, видите ли, привозит оттуда лирический рассказик о каких-то там розовых гусях… Да, был такой случай, когда Колосов написал рассказ «Розовый гусь» — рассказ, который, по убеждению неглубоких, скользящих по поверхности газетчиков, был очень далек от злобы дня.
«Розовый гусь» Колосова занимал обычную газетную площадь — 300 строк. Рассказывал автор о том, как сентябрьским утром двигался по большаку хлебный обоз. А навстречу обозу ехал цирк: две подводы — одна с клетками, с какими-то шарами и металлическими мачтами, а на другой сидели актеры. На большаке столкнулись цирк с обозом. Весь груз передней подводы рухнул, из поломанной клетки вырвался громадный розовый фламинго, улетевший за багряные перелески.
— Вот эт-то гусь! — воскликнул кто-то из колхозников. — Эт-то вот гусь!..
Невиданную розовую птицу видели в окрестных деревнях, видела ее бабка Степанида у колодезного сруба, видел ее и квадратный лысый старик Антон Певакин, который после этой минуты лишился покоя. («Отколь он, думаешь, вдруг заявился, гусь-то этот? Ясно и понятно: везли в вагоне в Поныри или к Курску, в совхоз какой, для обзаведения нового сорта. Везли его, а он возьми да и сигани».)
Певакин стал искать розового гуся. Его спрашивали: «Что, не пымал?» Над ним посмеивались — ищет розового гуся! А лысый старик Певакин стоял на своем: теперь для науки ворота широкие. И сиповатым тенорком расспрашивал встречных: «Гуся у нас в Лутовинове не пымали, сваток? Гусь, говорю, сортовой, с вагона вылетел, люди его тут ищут… Не слыхал, не пымали его у вас?..»
Редактор испытывал некоторое сомнение: приличествует ли «Правде» печатать историю о розовых гусях?
— Где вы раздобыли эту легенду с фламинго? — Редакторский карандаш стремительно обвел оттиск колосовского рассказа на полосе свежего набора.
И Колосов, наш тишайший Алеша Колосов, со своей невозмутимой, умной, лукавой улыбкой, вежливо взяв из рук редактора остро отточенный карандаш, провел волнистую линию под набранным петитом адресом: «Мценск, ЦЧО».
И долго-долго после опубликования рассказа о розовом гусе волны смеха перекатывались по кабинетам и коридорам редакции. А Михаил Кольцов, бывало, встретив нашего разъездного корреспондента, деловито брал его под руку и шепотом спрашивал: «Не слыхал, Алексей Иванович, не пымали гуся?» И Алексей Иванович так же негромко отвечал: «Пока не пымали»…
Ему, бывало, скажешь о только что напечатанном очерке: «Знаешь, Алеша, здорово у тебя вышло!» — а Колосов в ответ конфузливо отмахивался и с самым серьезным видом говорил: «Да ведь стенограмма, почти стенограмма».
Но слушал тебя с большим интересом и чуть удивленно бросал:
— Вот как, значит, штука моя, говоришь, полезная… Вот как!
И вдруг охрипшим от волнения голосом произносил:
— Что ж, как говорится, честь и хвала автору…
Эти слова он редко употреблял, только тогда, когда был в хорошем настроении. Происхождение этой фразы было связано с детскими годами Алеши Колосова. В дни юности учитель как-то задал ребятам задачку — написать сочинение на тему «Самый счастливый день в моей жизни». Алешино сочинение было весьма коротким, что-то с полстраницы. Описывал Алеша зимний солнечный день в деревне, воробышка, прыгающего на дороге, и то, как он, Алеша, смотрит из окошка на бойкого воробышка. Вот и все сочинение. Учитель, который, по словам Алеши, до этого дня не замечал его, редко даривший его своим вниманием, написал на колосовской тетрадке: «Если сочинение самостоятельное, то честь и хвала автору».
С тех пор так и запало в память: «Если сочинение самостоятельное, то честь и хвала автору».
Алексей работал трудно, мучился и над рассказом, и над пятистрочной заметкой. А в день, когда видел свою корреспонденцию в газете, особенно волновался: как-то отнесется читатель?
И как же поразило его спокойствие одного молодого автора, вернее — не спокойствие, а холодное равнодушие, с каким тот встретил свою первую напечатанную в газете вещь. Дело ведь не в размере — десять строк, одна колонка или «подвал». Важно, что тебя в первый раз представили народу, дали возможность завязать знакомство с читателем.
— Гляди-ка, — говорил Колосов с удивлением, — напечатали молодца в большой прессе, а он — хоть бы что, никакого волнения!
И тут Алеша стал вспоминать одного знакомого, как он сказал, комиссара — комиссара Двадцать пятой дивизии; тот, когда впервые увидел своего «Чапаева» в наборе, то прискакал домой и давай откалывать вприсядку…
Вносил Колосов в свои очерки и рассказы удивительно живую, острую тональность; о самых серьезных вещах он умел говорить с веселой насмешкой или едкой иронией, создавая на малой газетной «площади» характеры и типы.
Я часто задумывался над этим его умением, вернее, мастерством. Вот Колосов ведет свой рассказ как будто по обычным газетным рельсам и вдруг в какое-то мгновение сходит с заданного, привычного и открывает в обычном — необычное. Он любил записывать, стенографировать, как он говорил, разговоры крестьян. Есть у Колосова рассказ, который начинается с деловой телефонограммы спецкора в редакцию («Дело о Кузьме Ветелкине»):
«Редакция «Правды», сельскохозяйственный отдел. Жалоба дьяконовских колхозников на заведующего молочной фермой и председателя по ликвидации бескоровности К. И. Ветелкина подтвердилась. В расследовании жалобы участвовали второй секретарь райкома партии и заведующий земельным отделом. Ветелкин с работы снят. Передаю корреспонденцию об общеколхозном собрании…»
Деловито звучат эти слова телефонограммы: «Передаю корреспонденцию…» И далее следует отчет о колхозном собрании, колосовский отчет, в котором деловое, критически острое вдруг заиграло сильными красками жизни.
Алексей прибегает к излюбленному приему: он записывает выступление — исповедь самого Ветелкина, реплики, ход прений. Но вот как под пером художника возникает характер Ветелкина — человека, давно оторвавшегося от масс, забывшего об их нуждах и прибегающего к туманным, бюрократическим оборотам речи.
Собрание требует: «Пускай он сперва скажет, как ферму пропил». Но так как он считал, верно, невыгодным, — пишет Колосов, — докладывать о нынешней своей работе, то начал издалека, чуть не со своего отрочества… Порой казалось, что речь идет не о нем, пройдохе, запивашке и хвастуне, а о каком-то дельном, энергичном, даже выдающемся товарище.
Ветелкин говорил:
— А потом я был послатый в двадцать четвертый полк. Командир у нас был товарищ Греков, а комиссар товарищ Андрей Емельянов, матрос Черноморского флота. Тут довелося повоевать, чтобы не ошибиться, до самой до даты марта месяца, когда за городом Белебеем мы получили приказ идти в наступление и прорвать фронт…
— Давай, товарищ Ветелкин, более конкретно, — прервал его председатель.
— К этому я еще, бессомненно, подойду, — учтиво возразил Ветелкин. — Но на данном ответственном собрании присутствует секретарь райкома нашей партии товарищ Медведев, и также товарищ Черемухин, и еще некоторые, и считаю своим прямым долгом раскрыть, бессомненно, весь циркуль своей жизни…
Рассказывая о первоначальной колхозной поре, о лютовавших тогда кулаках, о тех годах, которые прожил он тут, в Дьяконове, на глазах всех этих людей, Ветелкин стал искать слова особо мутные, сбивающие колхозника с толку.
— И тут, — говорил он, — я нажал на кнопку. Нажал я на кнопку, и результаты налицо.
— На какую? — спрашивал секретарь райкома. — На какую кнопку-то?
— Определение лица, — отвечал Ветелкин.
Колосов достигал этим как будто таким простым (стенограмма!) приемом поразительного результата: зримым становился Ветелкин, «запивашка, хвастун», годами глумившийся над людьми, руководивший «путем нажатия кнопки».
Верстальщики и метранпажи «Правды», обычно беспощадные и суровые к авторам, как правило, веселели, когда склонялись с шилом в руке над «подвалом» Колосова, выискивая для него три, пять, десять лишних строк на полосе.
В редакции гулял рассказ, как линотипистки типографии, набирая с листа очерк Колосова «Самокритика», весело хохотали.
К председателю сельсовета Степану Квашину, писал Колосов, к румяному здоровяку, приходили колхозники и учтивости ради спрашивали: «Можно?» Степан Квашин не говорил ни «да», ни «нет» и даже не смотрел на вопрошающих, а это следовало понимать так: «Можно, но нежелательно».
Колосов описывал собрание, на котором обсуждалась Конституция и заодно работа сельсовета:
«Степан Квашин ездил на бричке с собрания на собрание, и вид у него был такой хозяйский, словно это он написал Конституцию и теперь следил, все ли ее понимают, как надобно».
Протокол поручили вести Якову Свиридову. Инструктор райкома сказал ему:
— Прения записывайте, пожалуйста, полнее. Интересные реплики тоже, пожалуйста, записывайте.
Дальше идет протокол собрания, записанный Свиридовым-Колосовым:
«Гр. Горешкова говорит: «Будешь или не будешь делать, товарищ Квашин, самокритику?..» Тов. Квашин говорит: «Я не знаю, товарищ Солонец, как у нас проходит настоящее собрание. Считаю, что это ненормально, и прошу тебя, как представителя райкома, разъяснить данным гражданам». На это тов. Солонец подает реплику и говорит, что требование собрания здоровое и надо говорить под углом самокритики».
Тут мы пропускаем две страницы и выписываем речь Анны Тютиковой:
«Ну, я сродственница ему и хоть не часто, а хожу к ним. Сказать, чтобы он пил или что, не скажу, а если выпьет когда, то тихо и благородно. Либо с Утешевым Иваном Егорычем выпьет, либо вон с Макаткиным Андреем. Выпьют и разговаривают меж собой, кого оштрафовать, кому речь какую говорить, какую бумагу в район написать. Но вот, сколь я ни сидела, сколь ни слушала, хоть одно бы словечко про нашу женщину, про дитё, про ясли или что. Говорю ему: «Степан, брюхо-то ты растишь, а народ недовольный: вон в других местах сады детские наладили, родильни, у нас нет ничего. Говорила я тебе это, Степан, много раз говорила, а ты башкой, как бык, мотал: «Бабские, дескать, твои разговоры!» И вот довел себя до того, что сидишь передо всем народом, как мимоза».
Гр. Тютикова говорит, что она оскорбления не делала. На это гр. Корешкова дает реплику и говорит: «Мы все знаем, кого зовут мимозами: это хуже жулика. Продолжай свою речь…»
Алексей забивал ящики своего стола рукописями рассказов и очерков, некоторое время хранил их, остро переживая все сокращения, сделанные безжалостными руками газетных работников. Но проходило время — и он с какой-то беспечностью выбрасывал из ящиков все, чем так недавно еще дорожил.
Он берег только то, что было ему, наверно, особенно дорого, — старые, мятые, сложенные вдвое тетрадки, куда он заносил услышанные в деревне песни, острые присловья, неожиданные обороты речи или осевшее в памяти слово из дорогих его сердцу книг.
Вот несколько страничек его коротких записей:
«…город будто выстроен из голубых теней.
Расхлестался на перекрестке
пряменький, маленький…
Зыбкой походкой
«Не люди вы, а мох»
Зажмурился, замотал щеками
Погуляет по Европе лапоть
В глазах — муть, зелень, тьма, дым
Жили среди лотков, тележек с овощами, жаровен
Губы, как ниточки
Дунул в пузырь лампы
Задом упирался на трость
Зашептал про сладкие вещи
Чернели холмики давно заброшенного кладбища
Остро-блестящий
Бесстыжий
мерзкий тенор
гнутая старуха
цепь огненных глаз
Тревожно крикнул
громоздились розовые горы
Веселая старуха
В лугах шла своя жизнь
Листья плавали в синем небе
Сонное тепло дома
Тепло пахло речной водой
Нахлебался жизни
Дымящаяся прорубь
В облачных проемах
Храбро ошибался
Человек растрепанный, а лицо почти красивое
детская улыбка
странно беспокойные руки — как будто ищут
что-то
Тающее лицо
Вареные уши
Горячие темные глаза
Сухие руки
Леса, дышавшие смолистым теплом
Просели худые крыши, завалились ворота
Отвечал рассудительно
Мужиков ветром качает…
Буран искр
Калил ее до малинового цвета
Выхватил из горна — на наковальню, обмел вспых-
нувшим веничком окалину с нее…
На болоте сеять — зря руками махать.
Красно горит солнце
Качались красные гроздья ягод.
Огненные ручьи желтых и пурпурных красок
(заря)
ленивая доброта
болтливый маятник
И пошла как сонная
Человечно прошу тебя
После долгого небывания
Таким однообразным голосом, будто сыпал сухие
горошины на темя
И с особенным жаром принялась пожимать всем
руки
злой и добрый блеск
глаза, сделанные из скуки
чугунным взором
снег слепил
бесплотным синим светом
слепительный мартовский глянец
мерзлый голос
Запивашка
Берёть
Вычуры
Убеждения флюгера
Мотнул носом
Худое, горбоносое лицо
Сияющий мягкий снег
Покрыты белыми шапками, будто вросли в снег
Синеватые тени
Пахло талым воздухом, навозом и скотиной
Дощатый домик на колесах — будка
Медовым голосом свистит иволга
— Это гусь, его раскорми — кругом сало
Львы из теста, свистульки
По опавшим листьям и веткам бежал под стену и
в сад студеный ключ
Расползлась великим киселем
Девки венки пошли завивать
Себя определить не может
Обложенная диким камнем стена
Лысый и пухлый
Выпученными светлыми глазами
Отмахиваясь локтями от парней
На щеках, точно на яблоке, наведен круглый
румянец
Тащились мокрые облака
Сказал и подмигнул
Такие хи-хи заведут
уносит сердце в пучину
в чуть согнутом положении, словно кланялся или
приглашал кого-то танцевать.
Он так кашляет, что весь дом трясется
Жаркий ветер рабочей поры
Пока не закурит, не затянется, совершенно шальной,
ничего не понимает
Большая, бокастая, ходит в валенках, в теплой
стеганой безрукавке.
В тулупах со стоячими метровыми воротами из
жесткого псиного меха.
Доска, тесовина со свищом — дыра от выпавшего
сучка.
В борьбе с неподатливым словом».
Нас, его сотоварищей по редакции, удивляло, что он навечно прирос к газете. Не единожды пробовал Горбатов «оторвать» Алешу от газетного поля.
— Слушай, разъездной! — говорил Горбатов. — Самое время тебе задуматься и размахнуться.
— На роман, что ли? — усмехался Колосов.
— На роман, на повесть, на пьесу, — напористо говорил Горбатов.
— Можно, — соглашался Колосов, — конечно, можно размахнуться. Но прямо скажу вам, ребята: мал багаж…
Тут Горбатов вспыхивал:
— Это у тебя мал багаж, Алексей Иванович?
Колосов, держа на пальцах блюдце с чаем и с наслаждением прихлебывая, звучным голосом разъяснял Горбатову и мне:
— Для того чтобы размахнуться, знаете что требуется? Меньше отдаваться чаепитиям, беседам с друзьями и хотя бы временно, братцы, но замкнуться в себе. Ну, и переламывать свои настроения и даже усталость… Так, между прочим, действовал Дмитрий Фурманов.
В тридцать пятом, ранней весной, редактор «Правды» завербовал для «Двух пятилеток» Горького наших разъездных корреспондентов — Алексея Колосова и Бориса Горбатова. Один из разъездных (Горбатов) зимовал в это время на острове Диксон, а другой (Колосов) находился в деревне, в Кировской области.
Редактор «Правды» рад был сообщить Алексею Максимовичу телеграфные ответы двух завербованных авторов:
«Работе приступлю апреле. Считаю, есть районы исторически и хозяйственно более яркие, чем районы Днепрогэса, например Поволжье. Колосов».
«Вашу телеграмму получил, предложенными темами радостью согласен. Горбатов».
В письме к Горькому редактор «Правды» делает приписку к телеграмме Колосова, как бы знакомя Алексея Максимовича с разъездным корреспондентом:
«Колосов очень талантливый писатель, скромный, знает блестяще деревню».
Тема колосовской работы — история одной волости — так расшифровывалась в плане будущей книги:
«Прошлое этой волости, крестьянское хозяйство, земельные отношения, деревенский быт, помещичья усадьба.
Гражданская война, годы нэпа, предколхозный период. В этой части показ волкомов, сельских партийных ячеек, бедноты, батрачества, первых колхозов, кулака, классовой борьбы на селе.
Коллективизация, ее герои и враги, середняк (его колебания) и кулак (религиозные секты, восстания, убийства). Первые этапы колхозного строительства. Победа колхозного строя».
Но закружила Колосова газетная страда, потом не стало Горького, и замысел интересной работы зачах, истаял.
Внимание мира было приковано к Испании — там шли первые бои с фашизмом. В Испанию уехал специальный корреспондент «Правды» Михаил Кольцов.
С кольцовской Испанией у нас с Колосовым было связано одно воспоминание. Собственно, один маленький эпизод. Короткий, пятиминутный разговор по телефону. Было это в один из ноябрьских дней тридцать шестого года, чуть ли не в канун празднования Октября. Я дежурил в редакции, помню пустынный в этот час коридор четвертого этажа, — вдруг распахивается дверь из комнаты стенографисток, этой святая святых редакции, и одна из них громко зовет:
— Мадрид!
Там, в Мадриде, был Кольцов, редакция с нетерпением ожидала его корреспонденции из воюющего города. Колосов и я бросились в стенографическую будку. Голос у Михаила Кольцова на этот раз необычный — взволнованный, гневный:
— Слушайте в Москве!
И тут внезапно голос Кольцова куда-то отодвинулся, и сильные грохочущие звуки — гул артиллерийской канонады ворвался в нашу обитую войлоком и кожей телефонную будку. Это Мадрид. Это Испания в страшные дни ноября. 2 ноября Кольцов просил у Долорес Ибаррури статью для праздничного номера «Правды» («Хотя бы маленькую»). Спустя час Долорес вручила Кольцову несколько листков.
«Помните о нашем народе, израненном, окровавленном, о нас, ваших сестрах, изнемогающих в неравной борьбе за свою жизнь и честь».
В «Испанском дневнике» 6 ноября Кольцов в Мадриде записал эти слова свои о Москве:
«Интересно, какая погода, много ли уже снега, будет ли с утра туман?»
«Стрелки на ручных часах светятся, они показывают десять часов сорок пять минут. Через час с четвертью будет седьмое ноября. Нет, в эту ночь нельзя покинуть тебя, милый Мадрид».
Сейчас, когда я пишу эти строки о телефонном звонке из Мадрида, я снова и снова вижу Кольцова таким, каким он вернулся оттуда. Запомнилась его испанская одежда: короткая куртка и синие грубошерстные солдатские штаны. Он как будто все еще жил там, в Мадриде, в Испании…
Он зазвал нас к себе в кабинет и, обращаясь к Колосову, сказал: «А живут крестьяне испанские так…» И пошли, пошли рассказы об Испании.
Давно выцвела бумага, потускнела печать газетных колонок, а слово кольцовское — умное, разящее, гневно-ироническое, веселое и дерзкое — живет и живет. В том же тридцать шестом — испанском году! — Кольцов, помню, написал газетный фельетон «Похвала скромности». Улыбаясь, досадуя, негодуя, пишет он о том, что и сегодня так мешает нам в жизни. Он поднимает свой голос в газете против струи самохвальства и зазнайства.
«Куда ни глянь, куда ни повернись, кого ни послушай, кто бы что бы ни делал, — все делают только лучшее в мире. Лучшие в мире архитекторы строят лучшие в мире дома. Лучшие в мире сапожники шьют лучшие в мире сапоги. Лучшие в мире поэты пишут лучшие в мире стихи… Уже самое выражение «лучшие в мире» стало неотъемлемым в словесном ассортименте каждого болтуна на любую тему, о любой отрасли работы…»
Этому бойкому чириканью воробьев на газетных ветках Кольцов противопоставляет простую мысль, твердое желание: будем, товарищи, среди прочего, крепко держать первое место в мире по скромности!
Читая Колосова, мне всегда хотелось глубже понять истоки его мастерства.
В «Пестрых заметках», своего рода дневнике корреспондента, который Колосов время от времени вел на страницах «Правдиста», Алексей Иванович рассказывал о своей поездке со спецкором Жуковиным:
«Условились так: Ульян Жуковин беседует, расспрашивает, записывает, а я — словно бы в сторонке: прислушиваюсь, наблюдаю, запоминаю».
Удивительно точно он выразил себя в этих словах — «словно бы в сторонке». Он так всегда и работал. «В сторонке», но, однако, ко всему чутко прислушивающийся, внимательно наблюдающий, крепко запоминающий. Он давал полную волю собеседнику «выложить себя», но потом в какую-то минуту одним-двумя вопросами или репликой незаметно переводил разговор в нужное ему деловое русло.
«Очень важно в корреспондентской работе, — писал Колосов в «Пестрых заметках», — близко сойтись с людьми, расположить их к себе, вызвать на самые душевные, откровенные разговоры.
Но, наблюдая за работой некоторых наших корреспондентов, заключаешь, что близкое общение с людьми они считают делом как бы третьестепенным и даже ненужным.
— Вот — типичное…
…Комбайнер. Доярка. Прицепщик. Рядовой агитатор. Тракторист… Сойдя с машины, корреспондент сразу же направляется к интересующему его товарищу и — вынув блокнот:
— Вы Петр Петрович Петров?
— Я.
— Давно работаете комбайнером?
— Четвертый год.
Корреспондент записывает.
— А какие у вас в этом году показатели?
Записывает.
И тут всякий раз происходит одно и то же. Только что Петр Петрович беседовал со своими товарищами живым человеческим языком, а увидев блокнот и слушая почти что следовательский голос, замкнулся, отвечает скупо и сухо, так что ничего значительного из этой беседы не получается.
В общении с людьми у нас невозможны штампы, казенщина, поверхностность. К тому же мы редко заходим в избу, на колхозную электростанцию, на мельницу, почти никогда не ночуем в полевых таборах, не задерживаемся в местах, где можно узнать гораздо больше, чем в колхозной конторе или в сельском Совете.
А это — искусство, и это — профессиональная наша обязанность уметь общаться, сходиться, дружить с людьми.
И уж сколько раз доводилось мне видеть: собкор или спецкор вернулся из поездки и мученически мучается над корреспонденцией и все жалобится: исписал три блокнота, но такая сушь, ничего живого.
А живое-то в людях, с которыми мы все еще не научились общаться!»
Зимой тридцать восьмого года мы с Алексеем Колосовым поехали в Кирсановский район, Тамбовской области, в колхоз имени Ленина. Собственно, это Алексей пошел мне навстречу — я просил его помочь сделать документальный фильм о кирсановском колхозе, у которого была своя интересная история.
История этой коммуны была живой историей, связанной с Лениным. Ведь вот, рассказывал нам Колосов, сумел же Владимир Ильич «зацепиться» за одну статью в воскресном номере «Правды» от 15 октября двадцать второго года… То были заметки-впечатления Гарольда Вэра, участника американского тракторного отряда, добровольно, по зову сердца, приехавшего из Соединенных Штатов Америки в Советскую Россию, чтобы помогать русским рабочим и крестьянам.
«Тракторный отряд в Перми, — писал Гарольд Вэр, — является лишь каплей в громадном море России. Тем не менее он заслуживает интереса». И далее шел деловой рассказ о переживаниях американцев, приехавших в Советскую Россию, и о результатах пусть небольшого, но первого опыта работы американских трактористов.
Отряду отвели для работы Тойкинский совхоз, что в семидесяти верстах от железной дороги. Гарольд Вэр писал о трудностях работы и о том, как русские сблизились с американцами, о первой борозде, проложенной тракторами на советской земле. («Мы пришли, чтобы научить, но еще больше сами научились».)
Владимир Ильич сразу же берет «на заметку» деловой отчет Гарольда Вэра, он запрашивает в Пермском губисполкоме подробные сведения, он требует внимания, внимания и более конкретной помощи американскому отряду. Буквально на пятый день после опубликования отчета Гарольда Вэра, 20 октября 1922 года, Ленин пишет письма: «Обществу Друзей Советской России в Америке», «Обществу технической помощи Советской России».
В одном из ленинских писем говорилось о хорошей «работе членов вашего Общества в советских хозяйствах Кирсановского уезда, Тамбовской губернии, и при ст. Митино, Одесской губернии, а также о работе группы шахтеров Донецкого бассейна».
Владимира Ильича радовало, что, несмотря на гигантские трудности, эти советские хозяйства достигли замечательных успехов.
Вот в какое хозяйство приехала наша бригада! Руководил бригадой кинооператор, прославившийся съемками в Арктике; он носил кожаные штаны и куртку на «молнии» и производил на окружающих весьма внушительное впечатление. Был с нами еще развеселый фоторепортер с хитрым и по-цыгански смуглым лицом. Были и другие товарищи.
Алеша Колосов как-то затерялся в шумной, говорливой бригаде. Он сразу же по приезде забрался куда-то в уголок хаты, долго возился в своем видавшем виды дерматиновом чемоданишке, погромыхивал чайником, колдовал с заваркой, предоставив нам полную свободу — расспрашивать руководителей колхоза.
Разумеется, режиссеру-оператору и мне трудно было сходу глубоко вникнуть в дела колхозные; у нас, наверно, был городской подход к тому, что мы видели и что должны были отобрать для будущего фильма. Колосов значительно глубже нашего разбирался в делах этой коммуны, только недавно перешедшей на устав сельхозартели.
Кто-то из товарищей руководителей, кажется — бригадир животноводческой фермы, встретившись со спокойным, чуть насмешливым колосовским взглядом, умолк на полуслове и, наклонившись к плечистому фоторепортеру, который, зарывшись руками в темный мешок, перезаряжал пленку, спросил шепотом: «А кто он по чину-званью, тот гражданин?» На что репортер быстро, с веселой пренебрежительностью ответил: «А, это наш разъездной». Но уже через час-другой «этот наш разъездной», спокойный, хитрый мужичок в мешковатом пиджаке, полностью овладел вниманием председателя и бригадиров. Мне даже показалось, что они, слушая вопросы Колосова, внутренне подтянулись, почувствовав, что перед ними знающий человек — «разъездной агроном, что ли».
Алексей Иванович поначалу подал голос из своего закутка, потом подошел к нам поближе и задал несколько простых и деловых вопросов, на которые бригадир животноводческой фермы столь же просто и деловито ответил. Бригадир, видимо, понял, что этот пожилой товарищ с морщинистой шеей, спокойный и неторопливый корреспондент «Правды», лучше других разбирается в сельскохозяйственном производстве, и поэтому все свое внимание он перенес на Колосова.
Бригадир ссудил Колосова длинным тулупом с высоким стоячим воротником, каждый день на рассвете приезжал за Колосовым в розвальнях, и они вдвоем отправлялись по бригадам и в соседние, окружающие колхоз имени Ленина, деревни. Алексей возвращался затемно, с красным, обветренным лицом, стучал одеревеневшими от холода ногами и хриплым, озябшим голосом рассказывал о том, что видел за день. А видел он такое, что делало его сумрачным и грустным. То, что в коммуне-колхозе дела шли неплохо, конечно же радовало Алексея Колосова, — угнетало другое: рядом, в соседних деревушках, дело не ладилось, жизнь была тяжелой, трудной.
Колосова волновала, а вернее сказать — терзала мысль: сколько же пришлось выдержать этой коммуне за свои пятнадцать лет жизни! Как ее ломали одно время, превращая в коммуну-гигант, искусственно вливая в нее колхозы чуть ли не всего района… И как теперь ее снова лихорадило.
Мы жили в белой хатке, сплошь, до окон, занесенной снегом, — зима в этом году была метельная, хатка эта служила пристанищем для приезжающих в колхоз. В какой-то из вечеров один из приезжих товарищей, командированный из Кирсанова, ворвался в нашу беседу и командующим тоном сказал, что на сегодняшний день главная задача в этой бывшей коммуне — борьба с последствиями вредительства. Ничего толком не мог он сказать. Бороться — и все!
Колосов резко встал, рванул со спинки кровати свое пальто и, волоча его по полу, шагнул за дверь.
Он стоял на крыльце, хмурый, молчаливый, ветер шевелил его русую седеющую голову. Он взял у меня из рук тяжелую мохнатую кепку, нахлобучил на голову.
— Заладили одно, — угрюмо сказал он, — бороться, бороться… А кто, кто, спрашиваю, отвечает за последствия нищенской жизни в окружающих колхозах-деревеньках?! Вот что должно нас занимать…
Кажется, больше всего его интересовало и волновало то, что делается в соседних с коммуной-колхозом деревеньках, окружающих это сравнительно благополучное и даже богатое хозяйство.
Он умел располагать к себе людей. Его друг по костромским странствиям, писатель Вячеслав Лебедев поделился однажды со мною впечатлениями об этих чертах колосовского обаяния.
«Поразительна была способность Алексея Колосова находить общий язык с самыми разнообразными людьми — в особенности с людьми села, труда на земле… Он обладал своеродным и, вероятно, довольно редким даром заглядывать в нутро к простому, бесхитростному собеседнику своему, угадывать — что может его как-то волновать или интересовать, и, оттолкнувшись от этого, развертывать неспешный, вдумчивый разговор.
Вспоминаю, как зашли мы с ним в гости к Герою Социалистического Труда — костромской телятнице Таисье Алексеевне Смирновой, красноречием не отличавшейся и вообще малоподатливой на беседу. Однако она пользовалась большим вниманием корреспондентов всех рангов и придумала способ по-своему проводить такие интервью: у нее на столе постоянно лежал пухлый альбом с аккуратно наклеенными фотографиями, и она почти сразу же, в начале разговора, подвинув к гостям этот альбом, ограничивалась затем лишь скуповатыми комментариями к снимкам:
— Вот это — Плавная, когда маленькая была… А вот это — Ветка. А вот это — Гроза наша…
Или:
— А это вот — наш летний лагерь с клетками… А это зимнее помещение…
Разумеется, проще, сподручнее так, чем отвечать на разные дотошные расспросы.
Но у Алексея, оказалось, был припасен надежный «ключик», недаром создалась его слава отмыкателя «сердец и уст».
— Замечательно все это, дорогая Таисья Алексеевна! Прямо душа радуется, когда разглядываешь всю эту вашу живую, наглядную летопись… Но не скажете мне — заглядывает ли к вам сюда, в чудесный уголок этот, на хрустальную Сендегу, братец ваш Рассадин, из Москвы?
Таисья Алексеевна так и опешила:
— А вы его знаете? А откуда вы знаете, что он мой брат? Ведь я — Смирнова, а он — Рассадин!
Речь шла о не менее знаменитом в ту пору, чем сама она, журналисте-международнике, постоянном парижском собкоре «Правды» Г. Рассадине, который действительно был братом Таисьи Алексеевны, как и она, уроженцем Костромщины, откуда-то из-под Галича или Судиславля.
Сразу же разомкнулись ее скуповатые уста — словоохотливо, даже с подъемом, начала она посвящать искусного «родознатца» жизни народной в то, как росли они в дымной, затерянной среди северных лесов избе с этим самым будущим «парижанином», спорили из-за редковатого лакомства — пирога — и притом дружески помогали друг другу в сотнях и тысячах разных малоприметных, но навек запоминающихся дел, которые и всплывают потом в памяти, вдруг — наперебой, на радость и смакование вспоминающим…
А уж смаковать детали быта, вкусные, сочные, Алексей Колосов был великий мастер и любитель. С чисто художническим, «бунинским» (как почитал и любил Алексей непревзойденного живописца «Деревни» и «Суходола»!), благородным и незазорным «вожделением» схватывал Алеша, штрих за штрихом, оттенки — и людской добротной речи, и обстановки, и природы.
Гуляя вдоль той же «хрустальной Сендеги», Алексей то и дело скашивал голову совершенно художническим движением, поворотом, явно запоминая какой-нибудь неожиданный и гениальный мазок великой «сестры-художницы» — Природы!
Выражение это было обронено как-то раз им — мягко, без нажима, «походя», как говорится, — хотя вообще-то он обладал своеобразным даром «бытового ораторства» — уменьем рельефно, выпукло, впечатляюще доносить до слушателя всякую дорогую ему мысль…»
В трудные октябрьские дни сорок первого года Алексей Колосов встретился с А. Н. Толстым, который находился в то время в Зименках, под Горьким.
Глубокой ночью Колосову позвонили из Москвы, сказали: где-то поблизости от вас живет Алексей Николаевич Толстой, надо заказать ему статью и как можно скорее передать по телефону.
Колосов с собкором «Правды» поехал в Зименки.
Алексею Николаевичу нездоровилось, он сидел на кровати в одной сорочке — и сразу же:
— Что под Москвой? Какие последние сведения?
Колосов рассказал что знал, потом заговорили о статье.
— Да, да, надо… Но сегодня не смогу. Нездоровится… Что? Да надо-то надо! А вы когда из Горького? На чем? Не обедали?.. Попрошу вас в кабинет. Я — сейчас…
Колосов с собкором остались в кабинете А. Н. Толстого.
На столе, заметил Колосов, поверх книг лежала небольшая рукопись, густо засеянная поправками. Заглянул в нее Алексей, запомнил строку: «Мы даем битву в защиту нашей правды». Увидел и книги Ленина со множеством бумажных ленточек-отметок.
«Очень хотелось бы покопаться в ворохе каких-то записей и вырезок, — рассказывал потом Колосов, — полистать старинные, тоже со вкладками, книги, но — нельзя. Сбочку от вороха продолговатая толстая тетрадь, она раскрыта на недописанной странице, — тут уже невозможно одолеть искушений, и мы читаем эпитеты и наречия, выписанные, вероятно, из редких книг и, быть может, из народных сказок, из мемуаров и дневников…»
Пришел Алексей Толстой и, переговорив с правдистами, стал писать статью. Это была статья, напечатанная в «Правде» 18 октября.
И вот два писателя, Алексей Николаевич Толстой и Алексей Иванович Колосов, — один — всемирно известный, а другой — работающий на газетном листе, оба влюбленные в Россию, судьба которой в эти страшные октябрьские дни сорок первого решается в нескольких сотнях километров от Зименков, два немолодых писателя, много перенесших в своей жизни, ведут долгий разговор в затемненных Зименках, а потом в машине, по дороге в Горький, куда они вместе выехали, чтобы связаться с Москвой…
Колосову запомнился этот ночной разговор. В «Пестрых заметках», заменявших Алексею Ивановичу дневник, он записал разговор в дороге:
«— Алексей Николаевич, случайно мы видели на вашем столе тетрадь, исписанную всякими эпитетами, наречиями, существительными.
А. Толстой:
— Хорошие книги надо читать с карандашом. Богатство нашего языка неисчерпаемо, и всегда найдутся замечательные слова, которых у вас не хватает. Вот и у вас, журналистов, тоже не все благополучно (он назвал одного нашего товарища правдиста). Штампов много: «превосходный», «отличный», «замечательный» и опять «превосходный», «отличный»…
Мы с восхищением и вниманием слушали писателя, который даже в те тревожные дни продолжал совершенствовать и совершенствовать свое мастерство, обогащать и без того чудесный свой язык».
И заключал Колосов свою запись о встрече с Алексеем Толстым такой строкой:
«Вот бы всем нам это…»
А как любил наш разъездной корреспондент Бунина!
Помню, приехал Колосов из очередной поездки в Верхнее Поволжье, приехал сердитый, задиристый…
На все мои вопросы — где был, что видел — Колосов сначала отмалчивался, потом с каким-то смущением, конфузливо улыбаясь, стал рассказывать об одном казусе, который приключился с ним.
Я сейчас не могу припомнить — то ли это было в Ярославле, то ли в Костроме. Но было так: местные товарищи газетчики попросили Алексея Ивановича поделиться творческим опытом писательского ремесла.
Сколько раз Алексея просили: «Поделись опытом, расскажи, Колосов, о себе».
Он обычно кратко отвечал: «Вот заделаюсь стариком, тогда и буду сказки рассказывать».
И здесь он долго отказывался, потом все-таки согласился делиться опытом. Товарищи придвинулись, с интересом ожидая, что скажет всеми уважаемый литератор А. И. Колосов. И очень удивились, когда Алексей, стоймя поставив перед собою томик Бунина, коротко сказал: «Вот у кого надо учиться!» И стал наугад открывать страницы и читать Бунина.
Молодой корреспондент «Комсомольской правды» Юрий Филатов был в то время добрым спутником Алексея Ивановича. Мне хочется привести запись его рассказа об одной встрече с Колосовым.
«…Вспоминаю, как мы с ним вместе были в командировке в Костроме. Он от «Правды», я от «Комсомольской правды». Задание редакционное у нас было одно: написать очерк о Смирновых — матери и дочери, животноводах совхоза «Караваево».
Беседуя с будущими героями очерка, я пытался дословно записать их слова, допытывался, как и чем они кормят животных. Однажды Алексей Иванович не вытерпел и спросил:
— Ты что, научный трактат собираешься писать?
Я недоуменно поднял на него глаза.
— Записываешь, как прокурор на следствии.
Алексей Иванович почти ничего не записывал. Он внимательно расспрашивал мать, как она жила раньше, как попала в совхоз.
Алексей Иванович ни разу ее не спросил о рационе кормов. Я удивлялся: как же он будет очерк писать?..
Как-то вместе с Алексеем Ивановичем мы целый день провели на берегу Волги. Разговор зашел о писателе Иване Бунине. Алексей Иванович рассказывал о его творчестве, восхищался бунинским мастерством. Вдруг он неожиданно ударил меня по плечу.
— Знаешь, Юра, чинуши однажды выступить мне чуть было не разрешили.
Он помолчал и добавил:
— В Костроме. Совещание писателей было. Я советовал учиться мастерству у Бунина. Кое-кто ощетинился: у Бунина учиться!
Алексей Иванович страшно разозлился на меня за то, что я плохо был знаком с творчеством Бунина.
— А ты знаешь, как он ручей описывал? — вдруг спросил он и, не дожидаясь, ответил: — «По дну оврага, картавя, бежал ручей», — картавя, — подчеркнул Алексей Иванович.
Потом он начал у меня допытываться, как воркуют голуби. Я придумал несколько эпитетов, и все они не удовлетворили Алексея Ивановича.
— У Бунина голуби, молодой человек, воркуют ворчливо-ласково.
Затем мы соревновались, кто лучше опишет закат солнца над Волгой. Я исписал чуть ли не весь блокнот. Прочитал Алексей Иванович и недоволен остался.
— Шаблонно, очень шаблонно. Так написать можно и Волги не видя. Вон смотри, — показал он рукой на противоположный берег, поросший соснами, — облачко. Где оно у тебя?
Там действительно по голубому небу плыло, как паутинка, тонкое продолговатое облачко.
— В том-то и задача писателя, — подчеркнул Алексей Иванович, — что все изменения в природе надо подмечать. Ведь под Москвой она такая, а в Костроме — другая, а в Вологде — третья.
Алексей Иванович долго молчал, что-то вычерчивая на песке, потом сказал:
— На березе и то нет одинаковых листьев. Сегодня они так выглядят, а завтра, смотришь, по-иному. Вот так и писать нужно…»
Я любил читать в «Правдисте» колосовские «Пестрые заметки», статьи его содруга по газете Ивана Рябова.
Газета берет корреспондента в своего рода тиски, заставляя иной раз «поджаться», а тут, на страницах многотиражки, и Колосов и Рябов чувствовали себя, как мне думается, более свободно и, ломая привычное, устоявшееся, вели живой разговор по душам с товарищами по перу.
В редакции кабинеты двух разъездных корреспондентов — Колосова и Рябова — обычно были рядом, а иногда, при очередной реорганизации, очеркистов-публицистов водворяли в одну комнату. И тогда столы спецкоров стояли в кабинете впритык.
Это было в те дни, когда они проживали вместе в собкоровской комнате. Однажды Рябов положил перед Колосовым большой лист бумаги, на котором рябовской вязью был выведен следующий вопрос к своему товарищу по газетному делу: что является возбудителем в творческом процессе писателя А. И. Колосова?
Алексей Иванович надел очки, не спеша прочел вопрос и, отлично зная рябовскую манеру неожиданного перехода в разговоре на высокий «штиль», и на этот раз не принял всерьез обращенный к нему вопрос Ивана Афанасьевича. Колосов почитал-почитал, даже посмотрел, нет ли чего на оборотной стороне листа, а затем спокойненько выбросил рябовскую бумагу в редакционную корзинку.
Рябов обрушивал на своего собрата, на этого Асмодея, как он в иную минуту сердито называл Колосова, «пулеметные трассы» своих язвительных насмешек. Но Колосов только отмалчивался. И это еще больше выводило из себя Ивана Рябова.
— Осмелюсь обратить ваше внимание, — вежливо, но твердо сказал Рябов, извлекая скомканный лист из редакционной корзины, — что ответ на сей вопрос ждет общественность, коей я, ваше сельское сиятельство, представителем являюсь…
И скороговоркой пояснил: по поручению местной редакционной газеты, сиречь «Правдиста», он, Рябов И. А., уполномочен проинтервьюировать разъездного корреспондента и поклонника великого писателя земли русской И. А. Бунина — Ал. Колосова, начавшего службу в стенах «Правды» два десятилетия назад.
С этими словами Рябов аккуратно разгладил лист и снова перебросил его на колосовский стол.
— Ну, давай, давай, — улыбаясь, сказал Колосов, поощряя Рябова в его стремлении вести разговор в высоком «штиле», — Иван Афанасьевич, друг мой любезный, товарищ мой по странствиям по весям и градам Среднерусской возвышенности… Вы, который много лет делите со мною кров под этой крышей, неужто вы до сих пор не знаете простой истины, что разъездного корреспондента ноги кормят, немереные версты по земле российской!
Рябов, делая вид, будто не замечает колосовской усмешки, спросил:
— Прошу вас, Алексей Иванович, припомните-ка: какое самое лучшее время в вашей работе?
— Когда пешедралом ходил, — просто и спокойно сказал Колосов.
Рябов требует уточнения:
— Простите, как прикажете вас понять: «когда пешедралом»?
— Натурально, Ваня, натурально, — отвечает Колосов. — Пешедралом! Правда, этому способствовало то, что в российских уездах, не говоря уже о волостях, мало было машин, и никто их нам не предлагал, и мы, расхожие корреспонденты, ножками, ножками топали по полям и долам… Одно это, дорогой Иван Афанасьевич, одно, говорю, это было великолепнейшим возбудителем творческого процесса.
Свою статью о Колосове Рябов начал так:
«В анкете, предложенной 15 лет назад издателями сборника «Как мы пишем» литераторам, между прочим, спрашивалось: что является возбудителем в творческом процессе писателя?
Если бы литератору Алексею Колосову надо было бы отвечать на подобную анкету, он должен был бы указать, что самым сильным возбудителем его творческой энергии является земля. Больше всего любит писать он о земле, опьяняясь ее запахами, очаровываясь ее видениями, подпадая под власть ее красок и цветов.
Алексей Колосов — лирик по своей сущности; многие его вещи воспринимаются мною как лирические миниатюры, как стихотворения в прозе.
Алексей Колосов, как это иногда бывает с лириками, обладает еще одним драгоценным даром. Я говорю о чувстве юмора. Оно в высшей степени присуще Колосову. Он видит в жизни не только трогательное, светлое, милое, хорошее, приятное и умеет рассказывать обо всем этом с мастерством большого русского писателя, наследовавшего хорошую традицию таких чудесных мастеров русской прозы, как Чехов и Бунин. Колосов видит смешное в жизни, заслуживающее осмеяния юмориста…
Колосов поднимается до сатиры тогда, когда он сталкивается с такими явлениями, как «сухаревка» в душе человека, как мелкособственническое свинство, как казенное равнодушие к живым людям и живому делу. Прохвосты, жулики, бюрократы, самодуры, вельможи с партийными билетами — враги Колосова-сатирика.
У Колосова — чудесный русский язык. Это драгоценный сплав народной речи с литературным словом, сплав совершенно органичный, цельный. Ему, писателю, не нужно подделываться под народную речь, ибо свойственно ему самому знание этой речи… У Колосова — настоящий язык, настоящий словарь. Своим богатством этим он умеет распорядиться тоже по-настоящему.
У него же нам следует учиться и той замечательной жадности до жизни, которая кажется мне характерной и драгоценной чертой человеческого и писательского облика Алексея Колосова. В отличие от многих из нас, он постигает жизнь не по книжкам, статистическим отчетам, статьям и письмам, поступающим в редакцию; он постигает жизнь у самых ее истоков…»
Колосов после войны по-прежнему много разъезжал по России — в верховья Волги, на Алтай, в донскую степь. Но писалось Колосову все труднее.
Алексей понимал: ведь есть опасность, и, что греха таить, с годами она становится все более реальной, — опасность примелькаться своими очеркишками и рассказиками, как он насмешливо говорил, а главное — втянуться в привычное и ничему больше не удивляться.
В одну такую минуту смутную я спросил его:
— Что же тебя волнует, Алеша?
— А то волнует… — его светло-синие глаза стали сизыми, сеть бурых морщин резче обозначилась на лице, — что наводим глянец на так называемые факты жизни.
И наш разъездной корреспондент, который отлично видел, не мог не видеть, чем живет, что́ волнует колхозную деревню после войны, как она напрягает все свои силы, чтобы оправиться от ран, от разрухи, должен был порою ломать себя, мучительно искать, за что зацепиться в знакомой деревенской жизни, которая ведь была и его жизнью…
К этому времени относятся и его беседы с костромским литератором Константином Абатуровым, который работал в газете «Северная правда».
В письме ко мне Абатуров так описал свои встречи с Алексеем Колосовым:
«…Помню дождливую осень 1952 года. Алексей Иванович в ту ненастную осень побывал во многих областях страны на уборке урожая. В начале ноября приехал в Кострому. С поезда прямо в редакцию «Северной правды». Небритый, под глазами мешки, пальто забрызгано грязью, ботинки стоптаны. Поздоровавшись, сел на диван и потихоньку начал рассказывать. Сказал, что из Москвы давно, был в Калининской, Вологодской, Ярославской областях и вот «завернул» в Кострому.
— Плохо, Константин, в деревне. Урожай мокнет под дождем, гибнет. Серьезных мер к спасению его не принимается. Насмотрелся я на это и заболел. Сердце, понимаешь, не выдержало…
Помолчав, он поднял голову:
— У вас-то как, тоже мокнет?
— И нас не обошла непогода.
— Да, неладно… И едва ли в Москве знают об истинных размерах бедствия. А «самому» (то есть Сталину) кое-кто, наверное, шлет рапорты об успехах.
— Вы напишете в «Правде»?
— Едва ли. Пойду в ЦК и выложу все, что видел. Всю правду выложу. Корреспондент не может молчать, когда видит такие провалы. А почему, думаешь, верх взяли ненастье, стихия? Потому, что о тех, кто должен бороться со стихией, не позаботились как следует. В некоторых колхозах до сих пор не выдали ни килограмма хлеба, ни копейки. Как же могут колхозники работать? Где же тут заинтересованность, о которой в свое время говорил Владимир Ильич?..
Алексей Иванович тяжело переживал положение дел в колхозах нашей, северной зоны.
— Районы здесь обжитые, — говорил он, — тут и деды и прадеды жили хлебопашеством, а вот поди же — урожаи никудышные. Отчего?
И начинал допытываться — куда уходят колхозники с Костромщины, из каких колхозов, сколько там получают на трудодень и т. д.
Не любил он прожектеров. Когда в северных областях начали насаждать кукурузу, Колосов, темнея лицом, с горечью говорил:
— Ведь эта культура на юге хороша, а на севере не пойдет. Здесь ей солнца не хватит. Удивляюсь: почему местные работники молчат? Не по-ленински это.
— Но ведь это же от центра идет…
— А когда в центре шаблонят, значит, на местах должны молчать? Где же принципиальность? Нет, нет, не по-ленински. Здесь исстари занимались льноводством, лен хорошо родился, тут и текстильные фабрики построены. А между тем площади подо льном сокращаются.
— Для обработки льна много надо людей, а где их взять?
— Не худо позвать тех, кто уехал из деревни. Надо поднимать деревню всеми силами. А так, временной посылкой с фабрик на уборку, дело не решишь. Деревне нужны постоянное внимание и помощь. Надо и нам, писателям-газетчикам, деревенской теме всю жизнь отдать. Стоит она этого, деревня наша… Говорю вроде в назидание молодым, а по сути — себя корю: живое-то в людях!»
Иногда на Колосова «находило», и тогда он с какой-то ненавистью смотрел на груды газетных вырезок с рассказами, очерками, заметками, на эти плоды тяжкой газетной работы, которая вяжет человека, забирает все его силы и от которой в душе остается, быть может, одно утешение: а ведь было, право же, было, когда-то ко времени сказано и сделано вот это, текущее, оперативное, петитом и корпусом набранное на злобу дня!
Таким я однажды увидел Колосова, когда он перебирал папки с вырезками своих телеграфных заметок, очерков и рассказов. Труд нескольких десятилетий. А больше, кажется, ему ничего и не осталось, как ворошить, перекладывать эти вырванные из жизни листочки «От нашего собственного корреспондента».
На широкий, просторный лоб падают поседевшие волосы, Колосов не спеша, привычным движением заводил их на косой пробор.
— А ведь думалось, — со смущенной улыбкой говорил он, — право же, думалось: придет время, засяду за большое и серьезное с полной, как говорится, отдачей. А тут, глядишь, ночью звонок: на посевную, разъездной! И опять пошло, закружило. И вот что удивительно: разъездное-то завлекает, черт его дери! Другой раз едешь на тридцатую в твоей жизни посевную, будто на первую, и волнуешься, и ждешь новых встреч, новых перемен в знакомой до боли деревенской жизни…
В том самом номере многотиражки, в котором Алексей Колосов печатал свои «Пестрые заметки», были приведены старые стихотворные строки Демьяна Бедного, посвященные «Правде»:
Броженье юных сил, надежд моих весна,
Успехи первые, рожденные борьбою,
Все, все, чем жизнь моя досель была красна,
Соединялося с тобою.
И у Колосова все «соединялось» с «Правдой». А началось все с «Алого пути», которого сменил потом «Сызранский коммунар».
7 ноября 1919 года «Сызранский коммунар» вышел на четырех полосах, напечатанных на тяжелой темно-коричневой бумаге. На третьей странице газеты — «Октябрьские блики» Алексея Колосова («Весь мир, превращенный в весенний, залитый солнцем, будет считать «началом великого Начала» Октябрь 17 года»).
К. А. Федин, вспоминая, наверное, год девятнадцатый, газету «Сызранский коммунар», которую он редактировал, с волнением писал о бурных днях, когда с жаром отдавались жизни, «полной ломки, новшеств и мечтаний, которые, будучи «уездными» по масштабу, внутренне были огромны, как революция».
В «Городах и годах» есть у Федина страничка: Андрей Старцов приезжает в революционный Петроград — там, «в вымершем, промозглом, шелушившемся железной шелухой городе, в последний час ночной тьмы, шли двое, взявшись под руку, с песней, которой нет равной. И когда кончилась песня, один сказал:
— Еще один раз родиться, еще один раз, боже мой! Через сто лет. Чтобы увидеть, как люди плачут при одном упоминании об этих годах, чтобы где-нибудь поклониться истлевшему куску знамени, почитать оперативную сводку штаба рабоче-крестьянской Красной Армии! Ведь вот — смотрите! смотрите! — ветер рвет, полощет дождем отлипшую от забора обмазанную тестом газету. А ведь через сто лет кусочек, частичку этого листа человечество в антиминс зашьет, как мощи, как святая святых!.. Через сто лет родиться и вдруг сказать: а я жил тогда, жил в те годы!»
И сотоварищ Федина по Сызрани, по революционной газете, редактор «Алого пути» Алеша Колосов мог бы это сказать: «Я жил тогда, жил в те годы!»
1964—1966