СОРОКОВЫЕ ГОДЫ

СТАРИК ИЗ МАЛЕНЬКОГО ГОРОДА

Он пришел с той стороны реки, из маленького русского городка, занятого фашистами. В туман он перешел вброд знакомую быструю узкую реку и медленно пополз топким берегом. Бойцы передовой линии доставили его в Веселую Рощу, в штаб полка. Он был стар и худ. Только глаза его — ясные и живые — смотрели на мир удивительно молодо. Старик продрог от холодной осенней воды. Его одели в теплые ватные штаны и куртку, бережно укутали широкой шинелью.

Старик зарылся в солому и, жмурясь, с наслаждением пил кружку за кружкой крепкий, обжигающий чай. Ему предложили согреться водкой. Старичок не отказался.

Он деловито спросил:

— Наша, московская?

И, выпив, лукаво сказал:

— Дай бог — не последняя…

Затем налил из баклажечки спирт в ладошку и, покряхтывая, стал растирать свои худые, посиневшие от холода ноги. Хорошенько согревшись, он сказал подполковнику Груздову:

— А теперь буду докладывать.

Отпорол подкладку синего выцветшего картуза, вынул записную книжечку в клеенчатом переплете, порылся в ней и, найдя нужные записки, стал медленно читать:

— «Ржи — четыре тонны. Пшеницы — три тонны. Одна тонна подпорчена, заражена клещом».

И, посмеиваясь, спросил подполковника и комиссара:

— Смекаете?

…Старичок жил в городе П. Тут он родился и состарился. Он работал заведующим складом сортовых семян. Не глядя, на ощупь, он мог определить любой сорт пшеницы, ржи, овса.

Когда в окрестных селах появились гитлеровские танки и кованные железом сапоги германских захватчиков стали топтать колхозную землю, ту самую землю, которая давала прекрасные, чистосортные семена, старик немедля свез со склада зерно на другой берег реки, а остатки семян уничтожил.

— Аккуратно и точно, — сказал он.

Он остался в опустевшем городе — маленький, смирный старичок в синем поношенном картузе. Неторопливо ходил он по улицам родного города, в котором хозяйничали фашисты. Ненависть горела в его душе. Старым, приметливым глазом он все подхватывал, все запоминал. Четыре миномета у реки, три пушки в городском саду, одну пушку, подбитую нашим артогнем, немецкую наблюдательную вышку на крыше больницы… Ночью он заносил в старую записную книжечку, разграфленную на сорта семян и количество: «4 тонны ржи, 3 тонны пшеницы, одна тонна подпорчена…»

Немцы погнали население за город, заставляя рыть окопы и противотанковые рвы. И старичок пошел туда. Его назначили старшим в десятке работающих стариков. Он взял в руки лопату и сказал:

— Работать надо умеючи — точно, аккуратно…

Немец закивал головой:

— О да! Аккуратно!

А ночью старичок в синем выцветшем картузе ловко увел в лес всю свою десятку. Он указал старикам нехоженые тропки в лесу, а сам проскользнул мимо немецких пикетов и вброд перешел речку.

Старик все доложил подполковнику и комиссару.

Весь день он сушил на солнце свою одежду. К вечеру заторопился домой, в свой маленький город. Он очень расстроился и даже обиделся, когда ему предложили:

— Поезжай, отец, в тыл отдохнуть…

— Мое место там, — старик указал рукой на городок, раскинувшийся на другом берегу реки.

И успокоился только тогда, когда его снабдили листовками. Старик аккуратно припрятал «Вести с советской родины» и пошел к реке. Его провожал подполковник. Они постояли в кустах у обрыва и долго молча всматривались в полыхавшее пожаром небо. Старик тихонько вздохнул. Подполковник нащупал в темноте сухонькую ладонь.

— Не горюй, отец…

— Само горюет, — негромко сказал старик. — Ну, прощай, будь жив, сынок…

И ловко и бесшумно скользнул вниз, к реке.


Брянский фронт, сентябрь 1941 г.

ПРОЩАЙ, СТО ДЕВЯТЫЙ!

Хороши весенние ночи на юге!.. Чистое, омытое первым дождем небо — высокое, с влажными зелеными звездами и тихим, мягким лунным светом. Подполковник распахнул полушубок. Он забыл, куда и зачем собрался. Грицай, словно боясь вспугнуть думы командира полка, вполголоса доложил:

— Дивизия зовет к аппарату.

И тут Сидоров вспомнил… Собирался он в третий батальон, а оттуда на рекогносцировку, а после рекогносцировки подполковник намеревался попариться, грешным делом, в баньке. По сему случаю он даже веник с собой захватил — автомат, белье и березовый веник.

С веником под мышкой Сидоров вернулся в блиндаж. В блиндаже пахло хвоей. На грубо отесанной скамье стояла кружка с голубыми подснежниками. Связист протянул трубку. Сидоров примостился рядышком с комиссаром на табуретке и сказал:

— Слушаю!

Он смутно догадывался, о чем будет говорить генерал. Но генерал начал свой разговор не с того, чего ждал Сидоров. Сперва генерал спросил у подполковника о наличии боеприпасов, которые он назвал «булочками», стал расспрашивать о том и о сем и вдруг круто повернул беседу на другой лад. С солдатской хитрецой генерал спросил:

— Сколько ты в этом полку служишь?

— Осенью исполнилось двенадцать лет, — почтительно ответил Сидоров, со страхом ожидая, что дальше скажет генерал.

— Хороший срок службы, — сказал генерал. — А я уже двадцать девять лет в строю. «Роза», отвяжись! — вдруг свирепо закричал он, когда сосед на линии вплелся в разговор. — На Карпатах начинал. Солдатом, как и ты… Ну, вот что, Сидоров, завтра к четырнадцати ноль-ноль сдадите полк и приступите к новым обязанностям. Есть приказ. Поздравляю.

— Слушаюсь, — машинально ответил Сидоров и вдруг грустным голосом сказал, запросто, без привычной субординации: — Воля ваша, но только…

Он до того расстроился, что, положив трубку, долго не мог и слова вымолвить. Комиссар вопросительно взглянул на него.

— Сватают, — коротко сказал подполковник. — Сосватали, дорогой комиссар.

То, чего так боялся командир полка, случилось окончательно и бесповоротно. Конечно, это было почетно — более высокое назначение, поздравительная телеграмма из Военного совета армии о присвоении Сидорову звания подполковника. Но все-таки… Он должен был проститься с полком; завтра прибудет другой командир, он сдаст ему полк и уйдет в дивизию. Сегодня — последняя ночь в родном полку. Они сидели вдвоем на табурете, командир и комиссар, и оба, задумавшись, долго молчали.

— Знаешь, комиссар, иной раз мне кажется: отними меня от полка — и я конченый человек. Ведь я начинал в Сто девятом!

Сидоров горестно махнул рукой и, оставив веник в блиндаже, поднялся, ушел вместе с ездовым. Лесной тропкой они направились в третий батальон. Грицай был медлительный, флегматичный ездовой. В полку от него все отказались — тихоня и вяловатый, и только подполковник благоволил к нему. Он видел в нем своего старого дружка, однополчанина, с которым они вместе двенадцать лет назад пришли в Сто девятый Чонгарский полк, служили в одном взводе и пели одну песню:

От голубых сибирских вод

К боям Чонгарской переправы

Прошла Тридцатая вперед —

Во пламени и славе…

Грицай только молча покосился, когда подполковник тихонько, скорее про себя, мягким тенорком вдруг запел эту песню. Сто девятый Чонгарский полк был для Сидорова родным домом: здесь он зрел, мужал, закалялся, из полка он был послан учиться, получил военное образование и снова, вернувшись в свой полк, пошел с ним на войну. После каждого боя выбывали люди, на смену им приходили новые бойцы с самыми разнообразными привычками, поражения сменялись победами, отступления наступлениями, осень сменилась зимою, но одно оставалось вечным — это сам полк, его немеркнущая слава, его боевые традиции.

Белая Глина, Чаплинка, Малая Каховка и даже маленький, сожженный немцами хуторок Журавель с криницей у трех верб, где полк яростно бился ночь и день, ночь и день, не были для Сидорова простыми точками на полевой карте-двухверстке. От Прута до Днепра земля была обагрена кровью Сто девятого полка. В густой ковыльной степи нашел свою смерть Феденко, высокий, ладный лейтенант с резкими и крупными чертами лица, точно вырубленными топором. Сидоров прозвал его «бас-профундо». У Сидорова был второй тенор, а у рослого загорелого Феденко чудесный бас.


В ту памятную ночь Сидоров говорил ему с восхищением и завистью:

— Феденко, береги свой бас, ты цены ему не знаешь.

— А на шо вин мени? — добродушно усмехался Феденко. — Нимцив лякать?

— После войны мы пошлем тебя в Москву, в консерваторию, — говорил Сидоров. — И — чем черт не шутит? — ты вдруг приедешь в наш полк и такой закатишь концертище!

Они говорили полушепотом, лежа у копны свежего душистого сена. Звезды плыли над ними в густой синеве неба. О противнике они в эту ночь не говорили. Все было ясно: буквой П немцы окружили полк. Батальон Феденко должен был стать той пробивной силой, которая сметет врага, откроет дорогу всему полку и другим частям. Феденко обладал ледяным спокойствием, выдержкой и военной сметкой — теми качествами, которые так ценил в нем Сидоров. Сам Сидоров повел батальон на прорыв, а Феденко с горсткой бойцов прикрывал их от бешено наседавших фашистов.

Шансов остаться в живых у Феденко было очень мало, и он это очень хорошо знал. С ним оставалась в прикрытии Ольга Мокеенко. Бойцы ласково звали ее Олюшкой. Они любили друг друга, Феденко и Оля, — любили молодой, сильной, не рассуждающей любовью, рожденной в огне и бурях походной жизни, под высоким и ясным небом родной Украины. Феденко стрелял из тяжелого пулемета, а Оля была у него вторым номером. Когда Олю ранили, он приказал ей:

— Ползи, уходи, прощай.

Но Оля наотрез отказалась. Он приказывал, грозил, умолял, но она оставалась с ним до последней минуты его жизни. С лицом, залитым кровью, по́том и слезами, она стреляла из пулемета, а Феденко лежал рядом на примятой, с пятнами крови траве — мертвый, с лицом, обращенным к голубому небу. Сигнальная ракета взметнулась в знойное небо — это Сидоров дал знать: ворота открыты, пробились! Оставшиеся в живых бойцы, отстреливаясь, увели Ольгу и унесли мертвое тело Феденко. Вот какой это был полк, вот какие люди сражались в этом полку…

Командиром полка тогда был Афанасий Лапшов, друг Сидорова. Полковник Лапшов говорил о себе с гордостью: «Я — старый солдат». Юношей он вошел в строй и с тех пор воевал, учился и снова воевал. В 1918 году он дрался с немцами на Украине, затем он встретился с ними в Испании, под Гвадалахарой. Его нельзя было не любить, — прямой, резкий, увлекающийся и увлекающий, натура широкая, русская, он сочетал в себе чапаевский размах эпохи гражданской войны с военной культурой, почерпнутой в Академии, в книгах, в живом опыте сражений. Сидоров думал о нем с нежностью: «Старик Суворов взял бы его к себе…»

О фашистах Лапшов говорил: «Эти сволочи насобачились воевать». Сателлитов он презирал: «Щенята». До сих пор старые солдаты Сто девятого рассказывают живо, со всеми подробностями о том, как полк штурмовал высоту «216». Одна из рот полка залегла под сильным огнем румын, удерживавших подступы к высоте. Убит был Онищенко, выбыл из строя Дегтярь… Казалось, трудно, невозможно будет поднять людей, приникших всем телом к земле, на которой бушевал шквальный огонь. В эти минуты раздался голос Лапшова, обращенный к передним цепям противника. Он выпрямился во весь рост и гневно крикнул:

— Стой! Перед вами полковник Лапшов. Ложись!

Обернувшись к своим, он по привычке, которую за ним знал весь полк, решительным движением засучил рукава и с загоревшимся, смеющимся взглядом обратился к бойцам:

— Ребята, возьмем эту горку!..

Может быть, в этом рассказе есть кое-что от легенды, но факт остается фактом — высоту взяли.

Да, вот какой это был полк…

Там, где пахло порохом, где таилась опасность, где заведомо требовалась смелость, смелость и смелость, — туда бросался Сто девятый полк. Сосед чувствовал себя уверенно, если знал, что справа или слева от него воюет этот полк. Лапшов и Сидоров действовали вместе. Сдержанный и спокойный, Сидоров дополнял дерзкие замыслы Лапшова своей настойчивостью, организованностью и умением развивать военную мысль своего друга. В сентябре Лапшов сдавал Сидорову полк. Они поздно легли спать. Глядя на смутно белеющую у окна фигуру Лапшова, Сидоров сокрушенно думал о том, что у него нет и не может быть качеств Лапшова. Разве он сумеет заменить веселого, стремительного полковника, который легко и быстро покорял людей, зажигал их своей энергией, своим духом, своей командирской волей?.. Сидоров заворочался на узкой походной койке и тяжело вздохнул.

— Ты, Емельяныч, не тушуйся, — словно угадывая его мысль, сказал Лапшов. И тихо добавил: — Береги наш полк.

Сидорову не надо было вживаться в полк, — он настолько хорошо знал его, что в первое же утро, когда начальник штаба принес ему на подпись приказ, он изменил его в соответствии с теми новыми мыслями, которые теперь владели им. За годы совместной службы в полку он многому научился у Лапшова. И, став командиром полка, в самые критические моменты, когда обстановка требовала быстрых и решительных мер, он спрашивал себя: «А что бы сделал сейчас Лапшов?» Но, к счастью, он не копировал своего друга, а оставался тем, кем был, — подполковником Сидоровым. Голос Лапшова бывало гремел, когда он пушил человека, — Лапшов был горячим, но быстро отходчивым. А Сидоров был тихим, скромным, лысым человеком с чистым и твердым взглядом голубых глаз. Он не кричал и редко повышал голос. Негромко, но четко и твердо он отчитывал командира, и сколь это ни было обидно, но каждый понимал — это справедливо. Стыдно было подвести подполковника, обмануть его, втереть ему очки, да и невозможно.

Все то, что полк пережил летом и осенью 1941 года, пригодилось, пошло впрок, стало наукой; теперь полк сам окружал фашистов, брал их в клещи, уничтожал, выкуривал их из Донбасса и с двойной и тройной энергией мстил за Каховку, Николаев и затерянный в степи хутор Журавель.

Вот какой это был полк…

В эту прощальную ночь Сидоров все вспомнил: и Лапшова, и Феденко, и Олю…

Грицай удивился: что-то неладное творилось с подполковником. Он то пел, что редко с ним случалось, то вдруг смолкал и, словно стряхивая с себя какую-то тяжесть и грусть, еще внимательнее вникал в дела батальона, роты, лазал по окопам, одобрял, поправлял, критиковал. В глубине души в нем жило лирическое настроение: «Прощай, Сто девятый…» Но он не мог пройти мимо блиндажа разведчиков, с ними обязательно нужно было поговорить о цели сегодняшней разведки; он не мог не остановить ехавшего по дороге начпрода, и, взяв его с собою в роту, он ткнул его, как говорится, в котел полевой кухни, чтобы проверить, как готовят пищу бойцам; он заглянул к командиру батальона Черкасову, с которым у него был особый разговор. Подполковник прививал в полку лапшовскую традицию: командир должен чувствовать нерв боя, ясно и трезво оценивать обстановку. Этим законом войны пренебрег старший лейтенант Черкасов. Когда Сидоров увидел его, он оживился и на время даже забыл о том, что сегодня его прощальная ночь в полку. Третьего дня в бою у станции Д. Черкасов прорвался вперед и зацепился за группу домов на окраине Д. Маленькая горстка бойцов во главе с Черкасовым, по существу, помогала решать задачу всему полку, и во все эти напряженные минуты боя Сидоров был всею душою с Черкасовым. Тревожный звонок Черкасова на КП заставил его насторожиться. Излишне громким и торопливым голосом — это не понравилось командиру полка — Черкасов доложил:

— На меня наступает противник силою свыше роты и ведет огонь из трех пулеметов.

Сидоров медлил с ответом. Он сказал без крика, спокойно:

— Первое — сиди и отбивайся. Второе — сомнительно, чтобы на тебя наступала рота противника, советую проверить. Третье — держи узелок, я шлю к тебе Кудеярова.

Спокойный тон подействовал на Черкасова отрезвляюще. Сидоров знал, что Черкасов по-молодому горяч и храбр, но ведь одной личной храбрости мало для командира: он должен всегда и всюду чувствовать ответственность, он должен думать, по-военному думать. Если бы командир батальона не только полагался на свое чутье, храбрость и удачу, но также знал получше силы врага, трезво расценивал их, тогда не было бы истошного крика: «На нас наступает усиленная рота!» Хорошо сказал Толстой (слова эти любил приводить командир полка): «На войне один батальон иногда сильнее дивизии, а иногда слабее роты». Ведь вот сумел же Черкасов после того, как он трезво оценил обстановку, девять часов цепко держаться за узелок, который позже вырос в рубеж, а затем стал линией наступления всего полка.

Вот о чем подполковник Сидоров говорил в эту прощальную ночь со старшим лейтенантом Черкасовым. Они поняли друг друга с полуслова. Хуже было с лейтенантом. Сидоров заглянул к нему в роту уже перед самым рассветом. Подполковник ожидал, что лейтенант первый заговорит о том, о чем он должен был сказать, но лейтенант предпочитал помалкивать.

Что требовал подполковник от командиров? Правдивости и точности. Он воспринимал войну как труд, пот, кровь, вдохновение. Для Сидорова солдатская честь была превыше всего на свете. А что сделал лейтенант? С легким сердцем он приписал в сводку захват германской гаубицы, но оказалось, что ее и в помине не было.

— Где трофейная пушка? — коротко спросил Сидоров у лейтенанта.

— Третьего дня она была, — не моргнув глазом, весело ответил лейтенант, — а вчера они отбили ее.

— Сочинительство, враки! — вспыхнув, сердито сказал Сидоров. — Думали, не проверю… Кого вы хотите обмануть — себя, свою роту, наш полк? Стало быть, так: вы обманываете меня, а я, поверив вам, буду обманывать дивизию, и так далее.

Лейтенант пристыженно молчал. Голос подполковника дрожал от обиды и возмущения.

Своим чистым, прямым взглядом он смотрел в упор на хмуро молчавшего лейтенанта.

— Разрешите исправить ошибку, — тихо сказал лейтенант.

— Ваш грех — вам и исправлять.

…Вот так, в заботах и делах, прошла последняя, прощальная ночь Сидорова в Сто девятом полку.


Три недели спустя, глубокой ночью, подполковник Сидоров сидел в хатенке, где находился КП дивизии, и вместе с начальником оперативного отдела дорабатывал план предстоящего боя. Маленькая шестилинейная лампа замигала-замигала и неожиданно потухла. Дежурный по штабу зажег огарок. Начальник оперативного отдела устало зевнул и, откинувшись к стенке, сказал:

— Хорошо бы поспать малость…

Подполковник засмеялся.

— Вот решим задачу — и тогда отоспимся.

Вошел радист. Его спросили: какие новости в эфире? Радист ответил, что пока ничего существенного.

— Для подполковника, — сказал он, — есть кое-что интересное. — Чувствовалось, что радист говорит это с улыбкой. — Наш Сто девятый полк награжден орденом Красного Знамени.

— Грицай! — рванувшись к двери, крикнул Сидоров.

Он забыл, что Грицай остался в полку и что теперь у него другой вестовой.

Услышав голос подполковника, вестовой, сидевший на соломе и тихонько тренькавший на балалайке, разом вскочил на ноги.

— Коней! Поехали в Сто девятый! — приказал Сидоров.


Южный фронт, апрель 1942 г.

АРШИНЦЕВ

Аршинцев нащупал в темноте коробок спичек и зажег свечу. До начала боя оставалось четыре часа — четыре долгих, томительных часа… План наступательной операции был разработан до мельчайших деталей: на дощатом столе лежали таблица боя, ориентирная схема, боевой приказ.

Сквозь щели в ставнях пробивался тусклый свет. Аршинцев долго лежал в полутьме. Он думал о себе, о своей дивизии, о своих командирах. Как они поведут себя в наступлении? Он знал их по оборонительным боям — упорным, жестоким, закаляющим волю и характер. Одна только Лысая Гора чего стоит! Можно год прожить с человеком, локоть к локтю, и все-таки по-настоящему его не узнаешь, и можно в какие-нибудь десять дней глубоко почувствовать и оценить человека. Вот такими были десять дней боев у Лысой Горы — десять дней, в течение которых немецкая дивизия все поставила на карту, чтобы пробить себе дорогу через Волчьи Ворота: пять тысяч снарядов и пятьсот бомб обрушили немцы на участок шириной в пятьсот метров и глубиной в два километра. Но дивизия стояла насмерть, изнуряя, изматывая врага. Вот когда Аршинцев познал свою дивизию — от рядового солдата до командира полка.

Да, он знал сильные и слабые стороны своих командиров: спокойного, вдумчивого Клименко, офицера с ясной головой, умеющего правильно и быстро схватить суть боевой задачи; чуть медлительного Калинина, любящего переспросить, уточнить, не гнушающегося посоветоваться и обладающего железной хваткой; хитрого Ковалева — эту горячую голову, схватывающую все на лету, офицера с огоньком, с мыслью. Был в дивизии и свой Вейротер — командир полка, с которым пришлось расстаться: этот любил не столько выполнять приказы, сколько длительно обсуждать их и составлять широкие, всеохватывающие планы, которые кто-то другой должен был осуществлять.

Тускло отсвечивал толстый лист ватманской бумаги. На ориентирной схеме черной тушью и цветными карандашами были очерчены все подходы к немецкой линии обороны, балки и лощины с минными полями, высоты с дзотами, огневые точки — выявленные и предполагаемые. На чертежном листе все выглядело строго, точно и убедительно. И столь же строгой и ясной была плановая таблица боя: колонки цифр математически сухо рисовали будущее развитие наступательной операции. Да, все выглядело уверенно, все совпадало во времени и пространстве. Спустя час-другой машина боя будет приведена в движение: орудия, подкатываемые на руках в кромешной тьме откроют в точно назначенный час массированный огонь, саперы, гатящие дорогу, разминируют проходы, батальоны, накапливающиеся на рубежах атаки, в девять часов ноль-ноль минут по сигналу ракет вместе с клочьями тумана, сползающего с высот, ринутся точно нацеленным кулаком на линию немецкой обороны с одной-единственной целью — прорвать ее.

Но одно дело — ориентирная схема, таблица боя. И совсем другое дело — действительность с ее неожиданными ловушками и препятствиями. Аршинцев знал, может быть, лучше других (когда-то он вел курс общей тактики в Академии имени Фрунзе), что схема есть схема и как бы хорошо ни был запланирован бой, в жизни всяко бывает. Так часто самые распрекрасные схемы и планы гибнут и рушатся при столкновении с жизнью, то есть с тем огромным количеством случайностей, которыми так богата война. Все предвидеть трудно. Но многое — можно и должно: свойства противника, рельеф местности, возможности свои и противника.

Рассвело, и в небе погасли звезды, когда он сел на коня. Сильный, обжигающий ветер ударил ему в лицо, и он почувствовал себя хорошо, бодро. Все осталось позади — ночные думы, волнения, тревоги. Теперь он жил одним: «Сейчас начнем». Лошадь с хрустом пробивала затянутые ледком лужи. Он спрыгнул с коня и, чуть пригнувшись, вошел в блиндаж. Внимательно вгляделся в лица начальника штаба, связистов, офицеров связи, — на них было написано волнение, ожидание.

Наступление началось точно в указанный час. Темп удара был взят хороший. Но то, чего Аршинцев побаивался, случилось: опрокинув передовые немецкие заслоны, полк Калинина и полк Клименко задержались у сильно укрепленных высот «470,9» и «320,0». Он приказал Клименко и Калинину обтекать высоты. Капитан Тищенко остался, чтобы блокировать гарнизон первой высоты, другое подразделение расправлялось с гарнизоном высоты «320,0», а сам Аршинцев со всеми остальными силами устремился вперед, на главный узел немецкой обороны.

Это было рискованное решение: за спиной оставался сильный противник, который, если успеет опомниться, может нависнуть и расчленить дивизию. Но Аршинцев пошел на риск, основанный на трезвом учете сил, высоком моральном духе и на твердой уверенности в том, что командиры, оставшиеся возле высот, выполнят свою задачу. И то, что немцы могли сделать с Аршинцевым — расчленить его, охватить и уничтожить, — это самое он сделал с ними. С ходу он ударил по узлу обороны. Собранная в один кулак дивизия Аршинцева приобрела страшную пробивную силу. Нацелившись всеми своими полками, Аршинцев прорвал немецкую линию, захватил станицу. Удар дивизии был настолько стремительным, что немцы, бежавшие оттуда, увлекли в своем паническом бегстве соседний гарнизон, который опомнился только через шесть часов. На тридцати исправных трофейных пятитонках наши бойцы преследовали противника, не давая ему «очухаться». Три трофейные батареи были повернуты в сторону отступающих немцев и открыли огонь.

Противник меньше всего ожидал, что его будут атаковать на этом участке: бездорожье, дикая грязь, цепь холмов и высот, которыми владели немцы, — все это было на пути дивизии. Собственно, и роль, которую вышестоящее командование отвело этой дивизии, была скромной: она наносила удар на вспомогательном направлении. После первого дня боя Аршинцев в глубине души говорил себе: «Для начала недурно; в конце концов, наше дело маленькое, мы играем второстепенную роль». Но на направлении главного удара дело застопорилось, немцы были там сильнее, чем здесь, на второстепенном. Обстановка складывалась так, что уже в девятнадцать часов, прорвав первую линию немецкой обороны и двигаясь дальше, Аршинцев стал думать другое. Человек горячего сердца и трезвого ума, он сказал себе: «Сегодня мое направление — второстепенное, а завтра оно может стать основным». В нем разгорался профессиональный азарт. Он что-то промолвил совсем тихо, скорее про себя. Полковник Штанев переспросил его. Аршинцев как-то странно посмотрел на него, засмеялся и сказал: «Чем черт не шутит!»

Ему была ясна общая идея наступления. Сопоставляя данные о движении наших сил на главном направлении с данными своих полков и соседей, анализируя ход наступления в целом, он видел, понимал и чувствовал: на первый взгляд частный успех его дивизии перерастал в общетактический, таящий в себе хорошие перспективы. Центр тяжести переместился. Ключ наступательной операции находился на его участке. Именно здесь надо вбивать клин! Гордость охватила его, когда он получил новый приказ из штаба армии и воочию убедился: «Мои мысли и выводы были верны». Клин начали вбивать.

Война мучит, война и учит. Прорыв линии немецкой обороны окрылил массу бойцов, вдохновил командирскую мысль. Каждому стало ясно: хороший замысел дает хорошие результаты. Гибкость тактических приемов потребовала от командиров гибкости ума, организованности, поворотливости и того, что Аршинцев называл шестым чувством — чувством нового. Оно было закономерным явлением, не являлось случайным и не падало с неба. В тяжких муках рождалось это шестое чувство — чувство нового; медленно, словно полновесное зерно, вызревало оно в командирском сознании. Сама жизнь учила и подталкивала к мысли: «Не цепляйся за старую, обветшалую линейную тактику, ломай ее, умело используй всякий маневр, думай, ищи, хитри».

Поле боя стало школой тактики в широком смысле этого слова. Одни командиры быстрее усваивали ее, других нужно было на ходу учить, наталкивать. Темп боя, который вел полк Калинина у одной из станиц, был, по всем признакам, вялым, замедленным. Аршинцев чувствовал это и по боевым донесениям, и по интонациям в голосе Калинина, и по той беспорядочной стрельбе, которая доносилась к нему на наблюдательный пункт. Даже взятие высотки на правом фланге ничего не дало: немцы продолжали упорно обороняться. Аршинцев решил внести коррективы в первоначальный замысел. Взятие высотки навело его на мысль перегруппировать силы и подвижным маневром обтекать противника. Было бы глупо и вредно продолжать лобовую атаку, которая сначала казалась вполне оправданной. Он позвонил Калинину и в своей обычной спокойной и строгой манере сказал ему:

— Чего зря атакуете в лоб?

Калинин на лету уловил и развил его мысль: нужно обтекать, и чем быстрее, тем будет лучше. Теперь все зависело от быстроты маневрирования этого полка. Когда три часа спустя Калинин прислал Аршинцеву боевое донесение: «Успешно беру противника в полукольцо», Аршинцев дал ему в помощь Борисова и вызвал их обоих по радио.

— Сжимай в тиски! — сказал он в микрофон. — В тиски!..

И Борисов, и Калинин, продолжая для видимости лобовую атаку, в то же время упорно продвигались на флангах, железной хваткой беря противника в клещи. И когда противник это понял, было уже поздно. Наши полки нависали с флангов и отсекали немцев.

Случилось так, что в самый разгар боя полковнику Аршинцеву принесли телеграмму из штаба армии: получен приказ о присвоении ему звания генерал-майора. Связисты, переговариваясь между собой, дали знать в полки. Из полков стали звонить и поздравлять своего командира дивизии. Он сердито говорил:

— Потом, потом… Сперва возьмите вот эту станицу, и эту, и эту… А уж потом милости просим, жду вас с поздравлениями.

Ковалев знал, что командир дивизии не мелочен. При всей своей методичности в стиле руководства, при всем своем властном характере, спокойном и решительном, Аршинцев не сковывал инициативы своих командиров. Он считался с умом и волен командиров полков и, ставя перед ними задачу, обычно говорил: «Хозяйствуй!» Но ту боевую задачу, которую Аршинцев поставил перед Ковалевым, было очень трудно выполнить. Сколько ни бился Ковалев, все усилия его были напрасны: ровное пространство перед станицей застилалось огнем немецких минометов. Ковалев топтался на месте, злился и страдал от бессилия. Чтобы повести полк в наступление по всем правилам военного искусства, ему нужна была артиллерия. Но где ее взять, когда по этим болотам и плавням с величайшим трудом, буквально на руках, удалось протащить только одну пушчонку и минометы. А время шло, и генерал ждал…

Ковалев прискакал на наблюдательный пункт. Командир дивизии окинул быстрым взглядом стройного подполковника и улыбнулся: одетый в добротную, по фигуре сшитую кожаную тужурку, в чуть сдвинутой набок смушковой кубанке, с небрежно засунутыми в карманы кожаными перчатками, Ковалев казался только что вернувшимся с загородной прогулки, а не с поля боя. От всей его стройной фигуры веяло молодостью, задором.

— Что, Ковалев, — насмешливо спросил генерал, — не по зубам орешек-то?

— Я его разгрызу, — хитро улыбаясь, сказал Ковалев. — Ночью разгрызу…

Он стал докладывать обстановку и свое решение — атаковать противника ночью. Ковалев умеет быстро решать. Пожалуй, это самое ценное его качество. Молодой, красивый, порывистый, он любит чуть-чуть пофорсить и порисоваться: в двадцать шесть лет командует знаменитым гвардейским полком! И он хитер, ох, и хитер!.. Соседи обиженно говорят о нем, что Ковалев имеет дурную привычку припрятывать свои силенки и в последнюю минуту выскакивать из-за спины соседа, вырываться вперед и срывать победу…

Генерал слушал его, чуть склонив голову. Ковалев нашел единственно правильное решение задачи: овладеть станицей ночью с наименьшими потерями и с наибольшим эффектом. И тогда с лихвой окупится проигрыш во времени. Конечно, можно было еще подбросить ему людей, еще поднять батальон в атаку и взять станицу лобовым ударом. Но какова цена такой победе? Это будет дорогостоящая победа. А в условиях бездорожья, когда каждый снаряд, подносимый на руках, каждая пушка, подкатываемая вручную, так дороги и ценны, нужно воевать расчетливо, сберегая людей, экономя боеприпасы.

Ковалев ждал ответа.

— Приказ есть приказ, — схитрил генерал. — К исходу дня мы обязаны овладеть этим рубежом. А ты хочешь атаковать ночью…

Ковалев осторожно напомнил ему: к исходу дня — это значит не позднее двадцати четырех часов. К этому времени, то есть к исходу дня, все будет исполнено.

— Благословляете, Борис Никитич? — спросил Ковалев.

Генерал благословил его.

Ковалев ввел в заблуждение гитлеровцев. Он сделал вид, что решил отступить: дескать, взять станицу не удается. Собрав командиров на рекогносцировку, он подробно обсудил с ними план ночных действий. Как только стало темно, капитан Мазаев с ротой противотанковых ружей, минометами и одной противотанковой пушкой скрытно подобрался к станице. Подойдя к вражеской линии на четыреста метров, Мазаев по сигналу Ковалева открыл огонь из всех противотанковых ружей, из минометов, из пушки. Он бил по центру, в лоб, в то время как два батальона и автоматчики окружали станицу. Это была сильная картина, которую Аршинцев, сидя на крыше хаты, наблюдал в десятикратный бинокль. За спиной генерала расположились радисты, с которыми он никогда не расстается. Они вполголоса выкрикивали цифры, связываясь в эфире с наступавшими полками.

Генералу было отрадно смотреть на вспышки огня, опоясывающие станицу: вот они бьют в центре, вот они сближаются… Ему было отрадно слушать гул битвы, его чуткое ухо различало крики бойцов, скрежет железа, свист пуль и мин. Аршинцев жадно смотрел на кипение боя, на бешеный бросок вперед людей и огня… Темп боя все учащался, учащался, подходя к тому кульминационному моменту, когда еще один дружный залп, еще один выстрел, еще один обжигающий душу, хриплый, дерзкий крик «ура» решат все. Не сводя глаз с горевшей станицы — это был верный признак того, что противник потерял уверенность в себе и, удирая, поджигает хаты, — генерал отрывисто крикнул:

— Дайте Ковалева!

Генерал не стал спрашивать командира полка, как развивается бой, какая обстановка, что назревает. Он сказал ему только два слова:

— Умело воюете!

В устах всегда сдержанного генерала это была наивысшая похвала. И по проволоке, и через посыльных пошло в батальоны — комдив велел передать: «Умело воюете, гвардейцы!» Интенсивный огонь противотанковых ружей и минометов, перекатывавшийся с левого фланга на правый и прижавший немцев к земле, внезапное появление наших автоматчиков в тылу у немцев, дерзкие броски гранатометчиков на окраинах, ракеты, полосовавшие небо, и генеральский возглас, облетевший цепи: «Умело воюете, гвардейцы!» — все это слилось в одну ударную силу, физически и морально подавившую врага.

В двадцать два часа станица была занята. На другой день генерал провел с командирами полков совещание накоротке. Он дал подробный анализ прошедших боев, сурово раскритиковал неумение отдельных командиров закреплять завоеванное; выявившуюся опасность распыления сил, он подчеркнул железную необходимость держать темп наступления высоким. Это была самая яркая, вдохновенная лекция, которую когда-либо читал бывший преподаватель общего курса тактики, молодой генерал, командир гвардейской дивизии.

— В ходе наступательных боев, — говорил генерал, — резче выявились командирские качества — умение видеть, чувствовать, предвидеть. Откуда сие? — спрашивал генерал.

Стекла хаты зазвенели от веселого, оглушительного хохота, когда он привел показания пленного немецкого унтер-офицера, испуганно сказавшего: «Рус стал другой».

— А другим «рус» стал оттого, — продолжал генерал, — что война и мучит, и учит. Теперь фашист как огня боится открытых флангов и психует при появлении наших автоматчиков. Мы воюем не только с оружием в руках, но с помощью идеи, мысли, замысла…

Поздно ночью в сопровождении ординарца генерал прошел на окраину села, к Ковалеву. Подполковник сидел на ящике в низкой хатке и тихонько перебирал клавиши аккордеона. Он задумался и не сразу заметил вошедшего генерала. Потом поспешно встал и, держа аккордеон в руках, глухо сказал:

— У меня убит комбат Егоров… Старый друг мой… Вместе учились, вместе на войну пошли…

Аршинцев пристально посмотрел на тоскующего Ковалева.

— Подполковник, — сказал он мягко, — гвардии подполковник… Есть работка — с размахом, с огоньком, с маневром!..

Ковалев поднял свою красивую курчавую голову. Глаза его загорелись.


Кубань, март 1943 г.

СЕМЬЯ СОРОКИНЫХ

Бывают такие явления и события в жизни людей, которые как-то разом, словно яркой молнией, освещают истинную силу народного духа. Может быть, к таким именно явлениям относятся события на хуторе Георгиевском — факты, связанные с жизнью одной русской семьи.

Залозный вошел в Гулькевичи вместе с передовыми частями Красной Армии. Еще слышались на окраине станицы глухие взрывы, густые клубы черного дыма застилали родное небо, рушились балки, огонь долизывал половицы, а по Красной улице шел, все убыстряя шаг, человек среднего роста в забрызганной грязью походной шинели бойца. Он был в своей старой, курчавого барашка кубанке. Здесь он был секретарем райкома, в этих местах он партизанил, и сюда он снова вернулся. Его тотчас узнали: «Господи, да ведь это он, Залозный…» И от хаты к хате пошло и пошло: «Прибыл Залозный, наш секретарь райкома…» Он постоял возле сожженного дома — здесь когда-то находился райком партии, — потом пошел дальше, но уже не один, а окруженный густой толпой народа. На главной площади станицы Залозный остановился. Он забрался на увязшую в грязи брошенную немцами повозку. Снял кубанку, вытер ею свою лысеющую голову и, поздоровавшись с народом, спросил тихо и мягко, как спрашивают близких и родных:

— Ну, как вы тут жили? Тяжко было?..

Он спросил, тяжко ли было, — и все вдруг почувствовали: «Он ничуть не изменился, наш Залозный, он все такой же, наш хозяин района, умный, душевный большевик…»

На третий день прихода Залозного в Гулькевичах стала работать районная почта, на шестой — вышел первый номер районной газеты — на толстой оберточной бумаге с шапкой: «Очистка семян — главное условие хорошего урожая». На девятый день бюро райкома обсуждало вопрос о копке и вывозке свеклы. Еще налетали фашистские бомбардировщики, и хатка, в которой находился райком партии, вздрагивала, точно в ознобе. Но, глядя на Залозного, хлопочущего, проверяющего, подталкивающего, казалось, что фашистов и в помине нет на Кубани… Поздно ночью, после заседания бюро, Залозный связался по телефону с председателем колхоза хутора Георгиевского — Дмитрием Семеновичем Сорокиным.

— Процент копки свеклы у тебя низкий, — укорял его Залозный.

Сорокин что-то глухо ответил, потом он пропал с провода, и телефонистка, которая была в курсе всех новостей района, сказала Залозному, что у Сорокина горе — нашли Дусю.

— Где? — тревожно спросил Залозный.

— В балке, — ответила телефонистка. — Они изуродовали ее, сволочи.

Залозный велел приготовить беговые дрожки и с зарей поехал к Сорокину на хутор Георгиевский. До хутора было тридцать километров. Седая изморозь покрыла обнаженную землю, покалеченную войной, испоганенную врагом. Поля были в кровавых струпьях; из земли торчали шесты с надписью: «Внимание! Мина!» Вдали затемнели темные остовы сожженных хат хутора Георгиевского.


Когда я впервые познакомился у Залозного с Дмитрием Семеновичем Сорокиным, мне почудилось, что где-то и когда-то я уже видел этот горько сжатый рот и спокойный взгляд серых глаз, эти широкие плечи и смелую посадку седой головы, — всю эту плотную фигуру крестьянина, от которой веет силой и спокойствием. И я вспомнил старую гравюру, изображавшую Джона Брауна, замечательного фермера из Осаватоми, сухощавого старика, который все отдал — всю свою землю — борьбе с ненавистным ему рабством. Сорокин говорил с Залозным о подготовке к весеннему севу. Это был спокойный, хозяйственный разговор двух большевиков, у которых сейчас одна забота: навести порядок в районе. Всего лишь три недели тому назад Сорокин был грозой для оккупантов. Они охотились за ним, они дорого дали бы, чтобы поймать его живым или мертвым. А между тем до фашистского нашествия, до того дня, когда Сорокин схватил в руки первый попавшийся ему топор, до этой зимней ночи он был мирным крестьянином. Оккупанты сделали его таким, каким он стал для них: страшным в своем справедливом гневе. Немцы, которые пришли на его хутор, порушили все, что было создано крестьянскими руками: сожрали хлеб, овец, коров, вырубили фруктовые деревья, вычерпали воду из криницы… Медленно, капля по капле, в Сорокине созревала ярость, заполнявшая всю его душу, комком поднимавшаяся к его горлу, душившая его. Сорокин спал дурно: часто ворочался во сне, скрипел зубами, глухо и тяжко вздыхал. Жена, спавшая рядом с ним в широкой крестьянской деревянной кровати, легонько трогала его за плечо. Он открывал глаза и затихал. Утром он просыпался злой, молчаливый. Он искал и не находил для себя покоя. Его большие, крестьянские руки истосковались по работе. Но не той, которую заставлял делать немецкий комендант, а по той работе, в которую он когда-то вкладывал всю свою душу. Все рушилось с вторжением врага. Рушилась старая, кровно родная жизнь, к которой он привязался навечно.

Старшие сыновья были в армии. Дочка Дуся была характером в отца. Она все таила в себе. Отец видел ее тоску, и от этого еще горше было у него на душе. Одно желание жгло его душу. Во сне и наяву он видел: он душит врага. Своими руками, своими руками… И однажды ночью Сорокин ушел в партизаны. Сперва он партизанил один, потом взял к себе в свой маленький отряд Хилько, Сташенко и Барабанова. Это были пожилые люди. Они действовали по собственному почину. Ни от кого они не получали директив, никто не давал им оружия, — эти люди объединились по собственной воле.

Зимней ночью Сорокин и его товарищи выволокли фашистов из дома. Они подняли их с теплых постелей и вывели на холод, жалких, перетрусивших… Это были первые шесть гитлеровцев, с которыми расправился Сорокин. Но фашистов еще было много на соседних хуторах, и всех их нужно было истребить. У Сорокина было мало оружия, только те шесть винтовок, которые он добыл у казненных им фашистов. Он разослал своих гонцов по району и дал им наказ:

— К топору зовите народ!..

Высокий седой крестьянин, чуть согнутый в широких плечах, с лицом, изборожденным морщинами, и горькой складкой у рта, Сорокин был одержим одной лишь страстью: истребить оккупантов! Немцы пытались действовать посулами, они обещали каждому, кто выдаст Сорокина или его семью, десять тысяч рублей и тридцать десятин земли.

Каратели оцепили хату Сорокиных. Там была его дочь, девятнадцатилетняя Дуся Сорокина. Мать и сын успели скрыться у соседей. Дусю схватили и увезли в гестаповский дом пыток. Девушка была на вид хрупкой, но характер унаследовала отцовский, сорокинский. И она дала им это почувствовать. Десть, угрозы, обещания лучшей жизни, пытки — гестаповцы все пустили в ход, чтобы заставить девушку выдать отца. Она стояла лицом к стенке, забрызганной кровью. Руки ее были стянуты ремнем. От нее требовали «выдать этого Сорокина». Они не говорили «выдать отца», они говорили — «этого Сорокина», словно речь шла о чужом для нее человеке. Они рисовали ей облик «этого Сорокина»: он опутал своими сетями казаков, он вовлек их в партизаны, он нарушает спокойную жизнь германских войск, он разрушитель германского порядка. Такие люди должны быть уничтожены, вырваны с корнем. Она слушала их, и душа ее преисполнялась гордостью за отца: «Вот какие мы, Сорокины…»

Ей приказали повернуться лицом к ним, к гестаповцам. Она повернулась. Вероятно, они ожидали увидеть жалкую, изувеченную девушку, которая наконец все скажет. Она улыбалась затекшим глазом, и какая-то страшная черта упрямства сковала ее черные, опухшие губы. Это было фамильное, сорокинское. Ударом сапога палач свалил ее с ног. Она рухнула наземь. Ее били долго и нещадно. Измученное тело зашевелилось на каменном полу. Гестаповцам послышался ее хриплый шепот. Наконец-то она заговорила! Ее облили холодной водой, и над ней наклонился один из тех, кто пытал ее, — длинный, худой, с лицом хорька.

— Мы, Сорокины, живы, — шептала она, — мы, Сорокины…

Это еще больше озлобило жестоких палачей.

А Сорокин продолжал действовать: он устраивал фашистам засады на больших дорогах, он выволакивал их ночью, теплых и сонных, из хат, он убивал их. Русская семья бросала вызов оккупантам. Это их поразило и привело в слепое бешенство: откуда это железное упорство, это фанатическое спокойствие перед лицом смерти? Кто поддерживает эту семью, одну крестьянскую семью? Кто стоит за этой семьей?.. Теперь это был вопрос чести. Кто победит — германское командование с его пушками, танками, автоматами, с его гестапо и большим опытом насаждения «новых порядков» в оккупированных районах или русская семья?

В сумерках фашисты нагрянули на хутор Георгиевский, нагрянули с пушками, танкетками и автоматами. Они придали экзекуции характер военной операции. Оцепили хутор, согнали людей в одно место, Всех жителей хутора — триста шестьдесят человек. Старых и молодых. Никто не имел права оставаться дома — никто. Тех, кто не мог передвигаться по болезни, выносили на руках. Два немца выступили перед толпой под прикрытием танка. Говорил и распоряжался тот длинный немец со сжатым в кулачок лицом и злыми глазами. Второй немецкий офицер, розовощекий и пухлый, жевал шоколад. Он снял свои очки в желтой роговой оправе, кусочком замши протер выпуклые цейсовские стекла, надел очки и, двигая большим мясистым ртом (он жевал шоколадку), с любопытством разглядывал русских. Они торопились. Первый фашист говорил коротко и сухо. Этот сукин сын говорил по-русски, как-то странно отчетливо выговаривая каждое слово.

— Господа русские! — сказал он. — Сию минуту мы огласим приказ германского командования: вам предлагается под страхом смерти выдать Сорокина и его семью, указать их местонахождение.

Тридцать минут он дал толпе. За это время жители хутора должны все обдумать, взвесить и выдать Сорокина и его семью. У Сорокина имеется жена, сын и две дочери. Немец показал на пальцах — всего четверо. Это без Сорокина. С Сорокиным — пятеро. Все! Он подумал и добавил: сопротивление бесполезно. И показал на танки и пулеметы.

Жена Сорокина стояла в центре толпы. К ее коленям жались маленькие дочери Мария и Нина и двенадцатилетний сын Виктор. Ей казалось, что она стоит на самом высоком месте в хуторе и что вокруг нее пустота: все отшатнулись, отодвинулись от нее. Она потемнела лицом, руки ее бессильно повисли. Но это ей только казалось, что она одна и что вокруг нее никого нет. Никто из окружавших ее не сдвинулся с места.

Она заранее примирилась со своей гибелью. Умирать страшно, но надо же когда-нибудь умереть… И она ждала, когда кто-нибудь назовет ее имя, укажет на нее: «Вот семья Сорокина, вот его жена, его дети». И не так страшна была для нее смерть, как ожидание ее. Она содрогнулась при мысли, что немцы не просто убьют ее — это была бы легкая смерть, — они будут глумиться. Она смотрела поверх немца, на темневший вдали лес. Небо над лесом было синее. Потом она отыскала глазами свою хату. Они когда-то сами строили эту хату — она и муж. Люди завидовали ей. «Дружно живут Сорокины», — говорили на хуторе. «Да, мы, Сорокины, жили правильно, — с гордостью сказала она себе. — Враг отнял у меня все — мужа, детей, семью». Они разорили гнездо Сорокиных. Где хозяин дома, хозяин семьи? Он скитается в лесу. Он сказал ей ночью, прощаясь, когда взял в руки топор: «Или мне конец, или немцу». У него много ненависти, много сил, а она слабая, болезненная женщина, и силы ее уходят, вытекают капля за каплей. С нею остался ее самый младший сын, но и его они сейчас убьют. Сперва детей — у них это принято, — а потом мать. Она примирилась с мыслью о смерти и даже думала с некоторым облегчением: «Скоро конец, конец горю, страданиям, слезам». Она подняла глаза к небу. Солнце было черное. Или это туча закрыла горизонт?

Она наклонилась к сыну и почувствовала тепло его плеч. Ее поразило выражение лица мальчика. Рот его был сжат, как у отца, горькой, упрямой усмешкой. И, опираясь о плечи сына, она невольно выпрямилась. Ей стало душно. И такое неистовое чувство обиды, горя и ненависти к этим убийцам поднялось в ней, что она с силой, задыхаясь, рванула с себя платок и шагнула вперед: «Бей, ирод!» Но чьи-то крепкие руки оттолкнули ее назад. Казаки сжали ее со всех сторон, и она затерялась в толпе.

Так прошло тридцать минут. Розовощекий немец зевнул. Ему стало скучно, а может быть, страшно. Он взглянул на часы и сказал:

— Энде, конец!

Худой немец махнул рукой, и пулеметы открыли огонь — огонь поверх голов толпы. Люди пригнулись, кто-то вскрикнул, потом все еще более плотно прижались друг к другу. Тогда худой закричал, что он сожжет весь хутор.

Он сказал раздельно:

— Ваши дома, ваши фермы, ваше имущество.

И дал на размышление пятнадцать минут. Он коротко засмеялся и что-то сказал розовощекому немцу. Смерть не испугала казаков. «Хорошо, посмотрим, что они скажут, когда дело коснется личного — моего дома, моей коровы, моего добра». Фашист думал, что он отлично знает крестьянскую натуру. Его злые глазки рыскали по толпе, застывшей в глухом молчании. Вот кто-то шевельнулся, немец даже вытянул шею, чтобы лучше разглядеть. Чей-то голос (он принадлежал женщине) сказал в отчаянии:

— Не пропадать же всем…

Но тут же затих, точно рябь пробежала по воде.

Люди с хутора Георгиевского, толпа в триста шестьдесят человек, среди которой были и такие, которые имели свои обиды и старые счеты с председателем колхоза Сорокиным, все они в эти минуты отбросили личные обиды и как один человек решились не выдавать жену Сорокина с ее детьми. Фашист с лицом хорька, поднявший руку на русскую семью, задел самое живое, национальное, то, что жило в крови этих трехсот шестидесяти человек, и они ответили ему молчаливым презрением на все его угрозы смертью.

Солдаты бросали в хаты зажигательные гранаты, обливали стены горючим. Хутор запылал с двух сторон. Отблески пожара отражались на сумрачных лицах казаков, безмолвно застывших. Повалил снег, крупные белые хлопья падали на черную от сажи и пепла землю. Хутор горел долго, до рассвета. Пожар виден был издалека. И когда Сорокин увидел зарево, стоявшее над лесом, сердце его дрогнуло. Он сказал Григорию Сташенко:

— Это у нас горит.

Сильный и страшный, он рывком поднимал в эту зимнюю ночь оккупантов с теплых постелей, выволакивал их на божий свет и коротким беспощадным судом расправлялся с ними. А люди на хуторе точно окаменели от горя. Мерой народного горя и гордости было молчание толпы. Оно устрашило врага.

…Спустя три недели, когда фашисты отступили и на полях стаял снег, Сорокин нашел свою дочь в овраге. Ее привезли на хутор. Подруги обмыли ее мертвое тело, дети украсили гроб весенними цветами. В мерзлую землю, взорванную аммоналом, опустили гроб. Бойцы залпом из винтовок отдали дочери Сорокина последнюю воинскую почесть.

Секретарь райкома Залозный стоял у могилы рядом с Сорокиным, которого горе состарило, но не согнуло. Хутор лежал перед ними черный, обгорелый. След румяной зари бежал по степи. Они находились на площади, на той самой площади, куда фашисты так недавно сгоняли народ, пытали, мучили и, угрожая смертью, требовали выдать семью Сорокина. Теперь Сорокин стоял рядом с Залозным, а вокруг них была одна большая русская семья.


Гулькевичи, апрель 1943 г.

ОРЕЛ — НАШ!

Я почему-то очень дорожу этой корреспонденцией, — в ней тысяча слов, я передал их пятого августа из Орла, который снова стал нашим.

В ночь на пятое августа высоко над горизонтом взметнулось багровое зарево — это горел Орел, старый русский город, испоганенный фашистами. Всю ночь по ту сторону Оки слышались взрывы. Фашисты, отступая под ударами Красной Армии, мстили древнему городу, сжигали его дома, улицу за улицей…

В третьем часу ночи, тревожной, озаряемой вспышками ракет, артогнем и выстрелами автоматчиков, в часы, когда решалась судьба Орла, измученные жители этого многострадального города вдруг услышали голос Красной Армии, голос родины. Дивизия, наступавшая на Орел, выдвинула к реке, на самую линию огня, мощную радиостанцию; еще кипел на улицах Орла яростный бой, еще горели дома, еще ожесточенно огрызался враг, но голос наступающей армии звучал гордо, уверенно и смело:

— Орел был и будет нашим, советским городом! Мы с вами, товарищи и братья. Мы идем к вам!

На рассвете вместе с передовыми частями мы вошли в Орел. Бой перекатился за холмы, окружающие город, за реку со взорванными мостами. Орел, окутанный клубами дыма и языками пламени, горел. Саперы деловито щупали миноискателями улицы, дома. Что сделали с ним! Сердце сжимается от горя и гнева, когда шагаешь по улицам города.

Московская улица — старая, веселая, людная улица… О ней теперь приходится сказать: это бывшая улица. Ее лучшие дома взорваны, искалечены. А Кооперативная улица? Тургеневская? Комсомольская?.. Это искалеченный город. Таким сделали его оккупанты, что хозяйничали в нем почти два года. На домах его осталось черное клеймо варваров — немецкая буква W. Этим клеймом немцы метили лучшие здания города — Дворец культуры, Дворец труда, больницы, детские ясли, библиотеки… Они проделывали эту операцию с подлой методичностью. Одни фашисты обходили дома и ставили черное клеймо, а другие — факельщики — поджигали и взрывали. На одной из улиц — Грузовой — мы видели трупы немецких факельщиков. Они поставили свое подлое клеймо на нескольких домах, но поджечь уже не успели: наши автоматчики убили их на месте преступления.

С рассвета город живет возбужденной жизнью: из подвалов, из оврагов, из лесов вышли на белый свет орловские жители — дети, молодежь, старики. Какие у всех изможденные от голода лица!.. И в то же время как сияют их глаза, сколько радости в их порывистых движениях, в их жестах приветствия. «Наши пришли!» Город еще горит, дым и чад стоят над домами, вздымаясь к голубому небу. И в то же время город охвачен радостью и счастьем. Он встречает цветами своих освободителей. Запыленные бойцы в пропотевших гимнастерках шагают, прижимая к груди цветы. Зеленью и цветами увиты пушки, танки, пулеметы. «Наши пришли!» Это чувствуется во всем. Бойцы Сто двадцать девятой дивизии вместе с другими дивизиями ворвались первыми в город Орел и освободили его. С этого дня — 5 августа 1943 года — эта дивизия именуется Сто двадцать девятой Орловской стрелковой дивизией. Славное, почетное имя, завоеванное в жестоких битвах!.. Бойцы Сто двадцать девятой на плечах отступающего противника ворвались в Орел. Движутся дальше, на запад, и с первого часа их прихода в город на стенах уцелевших домов, на обгорелых телеграфных столбах появились листовки:

«Орел — наш!

Наше подразделение после короткого и решительного штурма вошло в Орел!

Приказ Военного совета выполнен. Поздравляем вас, товарищи, с новой победой!

Орел освобожден от немецких оккупантов. Воин Красной Армии! Ты своими подвигами прославил непобедимое русское оружие.

Враг не выдерживает силу нашего удара! Не давай немцу передышки. Громи его всей мощью огня! Бей фашистскую сволочь! Отомсти за кровь и слезы наших жен и детей, отцов и матерей, за смерть советских людей.

Вперед на разгром врага! Вперед на Запад!»

Это первая наша, родная, советская листовка, которую жители города Орла читают свободно и радостно.

В октябре 1941 года фашисты заняли Орел. Год и десять месяцев они унижали человеческое достоинство советских людей, издевались над их лучшими чувствами. Теперь Орел снова стал нашим. Но люди, которые около двух лет жили под ненавистным фашистским игом, помнят и, вероятно, никогда не забудут черных дней немецкой оккупации. Они горячо встречают наступающую Красную Армию, любовно смотрят на каждого бойца, офицера. Когда по Комсомольской улице прошел отряд автоматчиков, из толпы проворно выбежал старик с обнаженной головой. Он зашагал рядом с бойцами, неся в руках сбереженный им портрет Ленина, он шептал только одно слово: «Сыночки!..»

В прошедшую ночь наши автоматчики выдержали ожесточенный бой с засевшими в каменных домах фашистами. Они цеплялись за каждую улицу. Огонь вражеских батарей должен был преградить путь нашей пехоте. Фашисты взорвали мосты в городе, минировали подступы к ним, но все их усилия были сломлены напором и волей наших наступающих частей. Около двух суток шел бой за город. Превратить Орел в неприступную цитадель фашистам не удалось — стремительным ударом наши вышвырнули их из Орла.

Орел наш! Воины Красной Армии, проходя по улицам горящего города и глядя на взволнованные лица жителей, невольно чувствуют все величие своей освободительной миссии. На берегу Оки мы были свидетелями следующей сцены. Генерал утром перебирался с адъютантом по взорванному мосту. Это был первый советский генерал, которого увидели жители освобожденного Орла. Ему, как и другим офицерам и бойцам, поднесли букет цветов. Его попросили подождать минуту-другую. Из ближайшего дома вышла пожилая женщина и протянула генералу свой подарок — старинную саблю с серебряной насечкой. Генерал саблю принял, за подарок поблагодарил и уехал дальше, на линию огня.

Утром, когда в городе еще не было военных регулировщиков, их заменяла на Московской улице у взорванного моста Анна Павловна Казанская, жена погибшего командира Красной Армии. Стоя на подножке грузовых машин, она указывала водителям обходный путь по разминированным улицам. За Орлом среди полей проходит Нугорский большак. Этот большак оставил в памяти жителей кошмарное воспоминание. 24 июня и вторично в июле гитлеровцы погнали по большаку сотни молодых орловских юношей и девушек. Свыше тысячи семнадцатилетних девушек они согнали на Брянский вокзал, втолкнули в пульмановские угольные вагоны и под душераздирающие крики матерей увезли в Германию.

Матери мечутся по городу, ищут в гестаповских застенках своих сыновей и дочерей. На правом берегу Орлика, в каменном доме с глубокими бетонными подвалами, фашисты творили свое страшное дело — истязали советскую молодежь. Мы поднимаемся по лестнице на второй этаж гестаповского дома пыток. На стене нарисован красками фашистский флаг и черная паучья свастика. Женщина, сжав кулаки, грозит фашистскому пауку. Это Анна Ильинична Кощавцева, мать восемнадцатилетнего Виталия. С гневом и горестью она рассказывает нам историю гибели четырех юношей — Константина Якубовича, Володи Алехина, Володи Хохлова и сына ее Виталия. Свыше месяца фашисты истязали в своих застенках Анну Ильиничну. Но это русская женщина — пытки ее не сломили. Вот она выходит из гестаповского горящего застенка. Она смотрит на проходящих бойцов, и взгляд ее светлеет и загорается искрой надежды: они отомстят за все ее муки!..

Люди этого города видят и знают, какой ценой бойцы Красной Армии добыли им освобождение. Вот почему уже с предрассветного часа жители Орла, и старые, и молодые, помогают наводить мосты, тушить пожары, вылавливать предателей — делают все, чтобы Красная Армия, ни на миг не задерживаясь, погнала фашистов дальше, на запад. Пройдут годы, и город, который сегодня еще горит, воспрянет из пепла, залечит свои раны… Но всегда в памяти бойцов, освободивших город, в сердцах простых русских орловских людей будет жить этот светлый и ясный августовский день — день возвращения к жизни нашего Орла.

Мы в Орле знали — нам радировали, — что в этот день, 5 августа, в двадцать четыре часа Москва будет салютовать войскам, освободившим Орел и Белгород, двенадцатью артиллерийскими залпами из ста двадцати орудий.

Это был первый салют в Великой Отечественной войне!


Брянский фронт, 1943

НОВГОРОДЦЫ

Только на третий день после завершения обходного маневра генералу Микульскому довелось побывать в Новгороде. Дымились еще бревенчатые избы на берегу, чернели изуродованные фермы взорванного моста, ветер гремел железом крыш и гнал в тумане шуршащие льдины седого Волхова. В кремле белели высокие монастырские стены, узкие окна скупо пропускали мглистый свет, с какой-то скорбью и грустью освещая это великое бедствие, разорение и надругательство. На площади, где в стародавние времена собирались вольнолюбивые новгородцы, лежал запорошенный снегом, разъятый на части памятник «Тысячелетие России»: отлитые из темной бронзы гигантские крылья ангела, витязь в кольчуге с широким прямым мечом; исполинская фигура Петра Первого в ботфортах, с лентой через плечо, Пушкин, читающий стихи, цари, монахи, поэты, воины — былины и сказки народа.

От этой древней новгородской земли, от этих черных лесов, мохнатых елей и тонких осин, от этих синих озер и болот, в туманных чащобах которых вдруг блеснет темным золотом покосившаяся набок маленькая часовенка, веет далекой-далекой волнующей стариной.

Микульский считал себя, своих офицеров и бойцов новгородцами: два года они стояли в обороне по Волхову, на земле новгородской. Но за последние дни, когда нужно было решительным ударом расшатать и взломать жесткую немецкую оборону, чтобы ввести в прорыв свои войска, ему было не до красот природы. Меньше всего его трогали и волновали северные пейзажи, закат над Волховом, суровое небо в снеговых облаках и плывущие вдалеке монастыри с высокими звонницами. Это теперь, после успешного флангового маневра, после того, как фронт отошел на запад, он мог по-иному, другими глазами, взглянуть на эти неповторимые сочетания строгих и нежных красок новгородской земли.

Неделю тому назад, получив из штаба армии приказ и разрабатывая план боя на прорыв, генерал Микульский строго и точно учел и взвесил все своеобразие, все трудности этого болотного фронта. Преимущества были на стороне противника: дороги, железные и шоссейные, простор для маневра резервами, прочная система инженерных сооружений. Микульский, как и его сосед слева, имел только одну узкую дорогу, проложенную среди болот и лесов. В самый лютый мороз земля в этих лесах промерзла только сверху, а чуть поглубже шло вязкое болото. Война шла за метры сухой земли, которая была самою жизнью.

Схема командирского решения, вычерченная на плотном листе бумаги, выражала смелую военную мысль и накопившуюся у бойцов, воевавших по колена в болоте, страшную силу ненависти и ожесточения к немцам. Это была огромная взрывчатая сила, которая позволяла пойти с узкого, маленького плацдарма на прорыв, в глубокий фланговый обход. Душою замысла был маневр. Стрелы на схеме решения легко рассекли линию вражеской обороны и, разбежавшись на север, плавно поворачивали к югу. Начальник штаба, подписав схему, пристально посмотрел на нее и сказал с восхищением:

— Красиво!

Генерал еле заметно улыбнулся. Схема есть только схема. Не больше и не меньше. Посмотрим, что получится в жизни. Сам он глубоко был уверен, что дело выйдет. Но об этом лучше помолчать до поры до времени.

Сто десять минут работала наша артиллерия. Ее вспышки пробивали туманную предрассветную мглу. Метель кружилась над лесом, ветер сшибал с ног, взметая снежную пыль. Микульский, в валенках, в белом дубленом полушубке, сдвинув папаху, подставил разгоряченное лицо навстречу ветру и с наслаждением слушал возрастающий гул пушек. Прошел час, другой, третий. Но желанная минута прорыва немецкой обороны еще не наступила. У соседей слева дело шло лучше. А у него, действовавшего на направлении главного удара, было пока без перемен. Правое крыло его частей, которому он отвел решающую роль в наступлении, все еще топталось на месте. По лицам окружающих генерал видел, что кое-кто уже приуныл: все ожидали, что противник сразу подастся и покатится.

Микульский был весь в напряжении. Он молчал, горло его пересохло от волнения. Сверху, из штаба армии, его часто запрашивали: «Ну, как дела?»

От него ждали хороших вестей. И он успокаивал себя и командующего: «Выйдет, выйдет!»

И действительно вышло. Первый успех наметился в центре. Батальон Шуваева вклинился в глубину на пятьсот метров. Эти пятьсот метров в глубину могли стать трамплином для мощного удара. Словно гора свалилась с плеч Микульского. Он повеселел, широким жестом разгладил свои светлые усы. И, глядя на него, все на командном пункте воспрянули духом, оживились.

Наступила острая минута боя, когда Микульский должен был быстро решить: теперь же ввести свой резерв — танки, пушки и пехоту — или подождать с вводом до момента перелома на правом крыле? И он решил: сейчас, и ни минутой позже. Он приказал ввести в узкое горло прорыва танки и пехоту. Отдавая приказ, Микульский подошел вплотную к офицерам.

— Вот так, вот так! — говорил он громко и весело, становясь между танкистом и пехотинцем и делая резкие и сильные движения плечами и кулаками. Он наглядно показывал им, как они должны расширять вправо, влево и вперед шуваевский прорыв.

Как ни пытались немцы заткнуть брешь в своей линии обороны, стягивая к месту прорыва все новые и новые силы, Микульский опередил их. Пехота быстро вышла к реке Питьбе и, закрепившись, дала возможность танкам прорваться на ее западный берег. Пауза первого этапа боя перекрывалась теперь высоким темпом наступления. Полоса прорыва расширялась вширь и вглубь. Справа и слева оставались сильные узлы немецкой обороны, но Микульский, стремительно лавируя между ними, обходил их и со все нарастающей энергией вбивал клинья в дрогнувшую линию немецких войск. На острие пики, глубоко вонзившейся в гитлеровский «восточный вал», двигались подвижные отряды.

Станция Подберезье и с нею населенный пункт, превращенные фашистами в сильный очаг сопротивления, стояли на пути Микульского и пока что связывали его руки. Только овладев этим узлом обороны, Микульский получал полный простор для флангового движения вдоль немецкого рубежа. Брать Подберезье в лоб было немыслимо — это обошлось бы слишком дорого. А взять нужно было во что бы то ни стало.

— Маневром, друзья мои, маневром, — сказал он командирам частей, ставя задачу на обход.

Он начертил на карте движение пехоты и танков, обтекающих станцию и деревню на стыках немецких частей. Три офицера вместе с генералом склонились над картой, следя за его рукой, рисовавшей схему маневра. Микульский давал только общую нить. Все остальное зависело от них: сумеют ли они рассечь немецкие стыки и пробиться через них, нанося одновременные удары с двух направлений и захватывая Подберезье в клещи?

Микульский отбросил карандаш в сторону. Маленький, плотный, живой, как ртуть, он и в этот раз прибег к наглядному методу раскрытия своей мысли.

— Прижимать и охватывать! — говорил он, хитро блестя глазами, и, скользнув за спину начальника штаба, неожиданно ударил его. — Вот так: прижимать и охватывать!

Так и было сделано. Один ударил с фронта, другой навис с востока, а подвижные группы вырвались и оседлали дорогу в тыл немцев, сидевших в Подберезье. Больше всего встревожил немцев гул наших танков. Они кинулись по дороге на юг, но и здесь стояли советские танки, уничтожившие сорок пять вражеских машин.

Взяв Подберезье, Микульский получил желанный простор. Он вышел на коммуникации противника, перерезал ему три дороги и круто повернул на юг. Вместе с соседом они расчленили вражескую группировку. Теперь судьба наступления зависела от того, как быстро сумеют они завернуть брошенную вперед веревку, чтобы, соединившись с частями, наступавшими с юга, стянуть ее смертельным узлом на горле окруженного врага. Предстояло совершить пятнадцатикилометровый обходный марш по незамерзающим болотам и лесам в глубине вражеской обороны.

Микульский, как и его бойцы, до крайности устал. Но вместе с тем он знал, что тот подъем всех нравственных сил, который он ощущал в себе, жил и в массе бойцов, коснувшейся запекшимися губами животворящего источника наступления. И танкам и пехоте приходилось не только воевать с немцами, а еще преодолевать все трудности похода по лесам и болотам, где каждый шаг был мучительно тяжел. Метель первого дня наступления сменилась непогодью. То заморозки, то дожди, — «сиротская зима», как говорят в народе. Шинели набухали влагой и тянули к земле, ноги коченели на холоде. Но сердце волховского солдата, распаленное гневом и долгой обороной в залитых водой окопах и землянках, выдерживало все — и холод, и туманы, и вязкие болота. Люди отогревались у наскоро разведенных костров, и еще больше согревала их мысль о том, что земля новгородская снова станет нашей, родной.

Танки, шедшие впереди, валили вековые деревья, прокладывая дорогу пехоте. На волокушах и вручную бойцы подтягивали боеприпасы. Орудийные расчеты, впрягаясь в пушки, тянули их по гатям болот и хрустящему льду озер. День и ночь шли бойцы. И вместе с ними шел со своей оперативной группой и походной рацией генерал Микульский. Он шел, как и все, пешком. Ни лошади, ни машины не могли пройти в этой глухомани.

Ночь он провел на снегу у солдатского костра. Вспыхнувшие сухие ветки осветили его обветренное лицо и пышные усы. Развиднелось, и он снова поспешил в дорогу на Вяжище, где был его авангард. В полдень он обосновался в монастыре, затерянном в лесу, согрелся чайком, обсушился, развернул связь и крепко взял в свои руки управление наступающими частями.

Земля загорелась под ногами фашистов — новгородская земля, которую они более двух лет топтали своими коваными сапогами. Они заметались по дорогам. Но кольцо вокруг них смыкалось с каждым часом.

Микульский повернул свои войска фронтом на восток, на отходящего противника. Одну дорогу, железную, он перекрыл и запер. Тогда немцы кинулись вниз, пытаясь пробиться по параллельной шоссейной дороге. Это была самая критическая минута: нельзя было упустить врага, его технику.

Командующий армией позвонил Микульскому и сказал ему, что обстановка требует быстрого броска наших войск и на эту дорогу.

— Прошу вас, закройте им отход.

Эти слова командующего — «прошу вас» — больше всего тронули Микульского. Он оставил на железнодорожной станции один полк, а другой бросил на шесть километров ниже, чтобы перерезать параллельную дорогу. Третий полк расположился между двумя первыми. Таким образом, все ходы и выходы были закрыты.

Фашисты кинулись в сторону первого полка, и тот, сколько мог, бил их. Тогда часть немецких войск отпрянула на единственную шоссейную дорогу, ведущую на Лугу, но здесь их ожидал другой полк. Командир этого полка дал немцам втянуться на узкую дорогу, а потом выбросил сигнал, чтобы они остановились. Врагу дали время на размышление: ему предложено было сдаться. Прошло это время — и был открыт огонь. Все перемешалось на дороге: люди, лошади, повозки, машины. Оставшиеся в живых бросились врассыпную по полям и лесам. Но земля новгородская несла им гибель. Посиневшие, дрожащие от холода, они бродили в лесу, околевали в болотах, а некоторые, обессилев, выходили на дороги и поднимали обмороженные, обмотанные тряпками руки.

Получив новую наступательную задачу, Микульский повернул свои части фронтом в другом направлении. Направляясь на его командный пункт, мы проходили по дорогам, где наступали бойцы новгородцы. Земля здесь чернела от фашистских трупов. Они лежали в кюветах, под колесами разбитых машин, у перевернутых повозок вперемежку с мертвыми лошадьми.

В безлюдной деревушке мы встретили генерала Микульского. Он только что вернулся из Новгорода.

— Что они сделали с Господином Великим Новгородом! — сказал он тихо, с грустью, все еще находясь под впечатлением виденного. — Испакостили, разрушили, взорвали…

Он помолчал, потом спросил: был ли я на Лужском шоссе и у Подберезья, видел ли я уничтоженную немецкую технику?

— Ведь правда, внушительная вещь! Это мои новгородцы постарались.

Позвонил телефон. Командир части доносил, что взята деревня, перерезана дорога.

— Прекрасно, — сказал Микульский.

Оставаясь верным самому себе, он наглядно показал мне, корреспонденту «Красной звезды», как была взята эта деревня.

— Вот так, — сказал генерал Микульский и, несмотря на свой преклонный возраст, весьма ловко скользнул мне за спину и внезапно ударил. — Вот так, душа моя, — маневром!


Волховский фронт, февраль 1944 г.

СЫН ЧАПАЕВА

Полковник Чапаев ушел от командующего артиллерией во втором часу ночи. Прежде чем сесть в машину, он позвонил в штаб бригады, велел вызвать командиров полков и дивизионов. Когда он добрался до старой мызы в лесу, было уже четверть третьего. Артиллерийские офицеры ждали его. Полковник был в темно-зеленом комбинезоне, связка свернутых в трубку чертежей, которые он держал под мышкой, делала его похожим на инженера-строителя. Он вошел быстрым, сильным шагом, и по оживленному лицу его офицеры поняли: час наступления близок.

Чапаев распахнул сложенную вдвое карту-схему, прикрепленную на фанере. Она вся была исчерчена. Это был проект боя огнем — сложное, тонкое искусство артиллерийской мысли. График артиллерийского прорыва обладал безукоризненной четкостью, он был выверен с точностью до тысячной доли секунды: высшая математика расчетов освещалась внутренним светом вдохновения. Да и чем иным, если не вдохновением, была вся подготовительная, полная риска работа, которую совершили начальник разведки со своими звукоулавливателями, командиры дивизионов и штабные офицеры? Они создали полную, ясную картину артиллерийской обороны противника на главном направлении удара наших войск, их данные легли в основу таблицы огня.

Современный наступательный бой — это конвейер множества усилий, строго рассчитанных во времени и пространстве. Все звенья боя — главные и второстепенные — должны быть четко пригнаны друг к другу. В этом — искусство взаимодействия. Таблица прорыва долговременной немецкой обороны впитывала в себя все элементы наступления. На этой таблице запланирована была работа полковника Чапаева и его артиллеристов. Его пушки тяжелой мощности должны были ударить в самое сердце немецкой обороны — разрушить и подавить все живое и мертвое в полосе противника, металл и бетон укреплений, штабную связь и огневую систему.

Во все времена, тем паче в современную войну, артиллерия является действенной помощницей всех других родов войск. Производя в рядах противника материальный ущерб и нравственное потрясение, артиллерия, действуя в интересах других родов войск, по образному выражению Драгомирова, «подготовляет им минуту для ударов». Для того чтобы найти и создать эту единственно верную и точную минуту для удара, нужно было провести большую, трудоемкую работу. Успех прорыва во многом зависел от того, насколько полно наша артиллерия сумеет выявить артиллерию противника — и не только огневую систему первой линии обороны, но весь комплекс огня, которым располагали немцы на участке наступления. Вся артиллерийская мысль фронта решала эту задачу в условиях подвижных военных действий: кончалась одна фаза наступления, накапливались силы для нового. При этом трудность состояла в том, чтобы не привлекать внимания противника к предполагаемому главному направлению удара.

Цепочка звукоулавливателей придвинулась к линии фронта, вплотную к переднему краю проник пост-предупредитель. Ни один вражеский выстрел не ускользал от внимания «звукачей». Все фиксировалось, наносилось на карту, тончайшая аппаратура вычерчивала кривую звука и волны. Цель засекалась звуком при одной погоде, а в день прорыва могла быть другая погода, поэтому нужно было учесть разницу в температуре воздуха, в силе ветра и выбрать так называемую систематическую ошибку. Аэростаты наблюдения, самолеты-корректировщики, разведчики день за днем, час за часом искали и уточняли данные для стрельбы, топографически привязывали найденные цели. В четырехкилометровой полосе прорыва были засечены все батареи противника. Но картина еще не была полной, еще оставались белые пятна. Чапаев по ряду признаков определил, что противник в эти дни не раскрыл полностью своих карт, что он, естественно, кое-что припрятал в глубине обороны, хитрит и выжидает… Нужно было быть очень осторожным, чтобы суметь отличить истинное местонахождение немецких батарей от тех кочующих орудий, которые блуждали по фронту, пытаясь ввести наших артиллеристов в заблуждение. Точность — вот что было решающим фактором в этой многогранной работе мысли, наблюдений, выводов.

И пришел день, когда мощные гаубицы и боеприпасы на тягачах, когда все сложное хозяйство тяжелой артиллерии должно было в очень короткие сроки выдвинуться к переднему краю, освоить новые огневые позиции. На этом этапе борьбы элемент скрытности играл свою большую, важную роль. Работа мысли, сложные расчеты, вся сумма точных данных могла рухнуть в случае, если противник обнаружит до начала наступления скопление наших батарей. Эти бессонные часы перед битвой были для полковника Чапаева самыми тревожными.

Он побывал на батареях Аврамяна, наносивших удар в центре прорыва. Зеленые стволы пушек тускло отсвечивали во тьме осенней ночи. Они были чуть подняты вверх над притихшим лесом. Лунный блик запутался в маскировочной сетке, натянутой над мощной гаубицей. Свесив ноги в окоп, у пушки сидели артиллеристы.

Один из артиллеристов, старый солдат с выскобленным до синевы жестким подбородком, подойдя к полковнику, отрекомендовал себя его земляком.

— Из Вязовки мы, — сказал он.

Это был Иван Иванович Журин, телефонист батареи. И стоило солдату назвать родную, милую сердцу Вязовку, далекое степное село в Пугачевском уезде, как лицо полковника осветилось веселой, доброй улыбкой, — быть может, отцовской, чапаевской улыбкой.

— И отца помните? — тихо, дрогнувшим голосом, спросил Александр Чапаев.

Соблюдая субординацию, солдат почтительно и вместе с тем ласково сказал:

— Мы с вашим батюшкой, с Василием Ивановичем Чапаевым, обоюдно служили… Как пошли из Вязовки в гражданскую, так до самой Урал-реки и воевали…

Он почти вплотную придвинулся к молодому, сухощавому полковнику, сыну Чапаева. Старый солдат, он словно искал в молодом офицере знакомые черты Чапаева-отца.

Полковник вскоре ушел, потом снова вернулся к этой пушке и, укрытый кустами, долго стоял в темноте и слушал журинский голос, рассказывавший об отце, о Вязовке, о семье Чапаева. В бригаде уже служили четыре старых чапаевца — Пожитков, Филиппов, Дарвин, Галушко… Какими-то неисповедимыми путями они узнавали о сыне Чапаева и стекались к нему, чтобы служить под его началом…

Утро прорыва было туманное, мглистое. На НП было оживленно. В сущности все то, что должны были сделать орудия Чапаева на первых порах прорыва, легко укладывалось в десять минут интенсивного артиллерийского огня. Если все расчеты окажутся верными, если в момент прорыва огонь противника будет подавлен и его так называемое артиллерийское лицо будет соответствовать собранным данным, то такие факторы, как внезапность и точность огня, дадут хорошие плоды. Жестом руки полковник приказал прекратить разговоры на НП. Он положил на бруствер окопа смуглые ладони и весь превратился в слух. Его тонко очерченное лицо приняло выражение большой внутренней, сосредоточенной силы; чуть наклонившись вперед, он внимательно слушал работу своих пушек, жадно впитывал звуки артиллерийской стрельбы. Прошла усталость бессонных ночей подготовки к прорыву, он помолодел и повеселел душою. Обернувшись, поймал взгляд капитана Булгакова, и тот радостно кивнул полковнику: «Хорошо, чудесно…»

Воздух содрогался от тяжкого гула снарядов, земля под ногами глухо оседала. Артиллерийские офицеры испытывали истинное блаженство, вслушиваясь в эти тяжелые раскаты артиллерийского грома. То, что на первый взгляд казалось хаосом нарастающих звуков, было для них, офицеров артиллерии, полным реального и глубокого смысла: снаряды имели свой точный адрес. В этом на первый взгляд безликом хоре они прекрасно различали голоса своих «систем». Двумя огневыми налетами, словно молотами страшной силы, обрушилась артиллерия на врага. После первого налета ожила всего лишь одна немецкая пушка, затем в глубине обороны противника заговорила батарея — и это была новая батарея, единственная неучтенная. Но ее быстро заставили замолчать.

В самом ведении огня была заложена идея беспощадности. Снаряды совершали скачки вперед и назад, огненным плугом прочесывая и вспахивая полосу прорыва на всю ее глубину. Артиллеристы имели много возможностей узнать результаты своего огня: к их услугам было радио, проводная связь, посыльные. Но, помимо радио, телефона и связных, были еще и другие признаки, по которым можно было безошибочно определить силу и действенность огня. Минута для удара, минута, ради которой сотни стволов тяжким молотом огня дробили и обрабатывали затянутую дымом линию обороны противника, — эта решающая минута наступила: пехота поднялась и быстрым шагом, бросками врывалась в траншеи противника.

Первая часть задачи была решена — немецкая оборона оказалась прорванной. Нужно было сниматься с обжитых артиллерийских позиций, и в то время, как одни батареи вели огонь, другие двинулись вслед за пехотой. План перемещения артиллерии требовал от офицеров быстрого анализа обстановки, гибкости мысли и действий.

Чапаев на машине подвинулся к полю боя. Земля еще кровоточила. Вместе с полковником шли командиры дивизионов. В полосе работы офицера Кокорева противник оставил всю свою материальную часть. Штабные офицеры измеряли расстояние — насколько близко от цели падали снаряды. Огонь был точным. Один из командиров дивизионов, тучный, страдавший одышкой офицер, широко шагая по черной, обуглившейся земле, испытывал истинное наслаждение при виде развороченных глыб немецких дотов, ткнувшихся в землю орудий, страшных следов прямых попаданий… Он восхищенно бормотал:

— Чистенько! Очень-очень мило!..

Я был у Чапаева в эти дни. В переданном по радио приказе отмечены были действия артиллеристов Чапаева, активно участвовавших в прорыве немецкой обороны. Полковника лихорадило — сказались бессонные ночи. Он зябко кутался в шинель. Может, из-за хвори, а скорее от природной сдержанности — Чапаев скупо рассказывал о своей работе. Какая-то забота томила его. В раскрытое окно донеслись нарастающие звуки артиллерийской стрельбы, стекла в окнах задребезжали, весь домик затрясся.

Чапаев повернулся к окну, внимательно послушал и тихо и уверенно сказал:

— Это Шевченко работает…

Из дивизиона позвонили и доложили, что разведчики нащупали и засекли немецкую батарею, бившую по перекрестку дорог.

— Нащупали! — сказал полковник быстро и весело. — Теперь она от нас никуда не уйдет! Никуда, голубушка… Вот-вот…

И это был уже другой человек — живой, страстный, увлекающийся. Внешняя сухость его облика вдруг исчезла, и вся душа его, пламенная душа артиллериста, раскрылась. Чувствовалось: в высоком искусстве артиллерии он находил отраду своей жизни.

— Кожушко нащупал ее, — возбужденно говорил он. — Старый артиллерийский воробей… Артист! Говорят, что хорошо разведать систему огня противника — это значит наполовину уничтожить ее. И точно!

На батарее, куда мы приехали с Чапаевым, царили обычные для артиллеристов порядок и чистота. Площадки у пушек были подметены и посыпаны песочком, сами пушки, тяжело оседая на громадных колесах, скрывались в капонирах. Молодой офицер держал на раскрытой ладони часы; взмахом руки он подавал команду к стрельбе. Слушая и наблюдая работу гаубиц, полковник Чапаев стоял чуть поодаль в распахнутой шинели, в старенькой, выцветшей артиллерийской фуражке. Его лицо порозовело, весь он был полон счастья.

— Вот-вот. Чисто! — уловил я брошенные полковником слова, обращенные к пушке.

И то выражение радости, граничившей с восторгом, которое не сходило с лица Чапаева, можно было увидеть и у командира взвода, державшего часы на ладони, и у старшины, и у заряжающего, и у подносчиков снарядов, ловко и красиво орудовавших у пушки. Это была одна душа — душа русского артиллериста.


Прибалтийский фронт, сентябрь 1944 г.

ОФИЦЕР ТАНКОВЫХ ВОЙСК

1. Начало биографии

Полковника Гусаковского, дважды Героя Советского Союза, ранило в теплый и светлый апрельский вечер в Берлине на Блюхерштрассе. Его ранило в тот момент, когда он стоял у машины с походной радиостанцией и вызывал по радио лейтенанта Храпцова, чтобы ввести его в бой. На темно-зеленом крыле машины лежала измятая рабочая карта с планом Берлина.

— Нашел «Тимофея Тимофеича»? — спрашивал Гусаковский Храпцова.

Водя карандашом по карте, он поставил перед Храпцовым задачу: когда двинуть танки, где обойти дома, в которых засели немцы, и куда надо пробиться не позже чем через два часа. Они сверили время: было девятнадцать часов. Огрызком спички Гусаковский аккуратно измерил квадраты, которые нужно было с боями пройти: до германского рейхстага оставалось меньше трех километров.

— Сколько, Иосиф Ираклиевич? — спросил стоявший рядом офицер, одетый в защитный комбинезон, — это был командир полка самоходных орудий.

— Два семьсот… — охрипшим голосом ответил Гусаковский.

В ту же секунду что-то свистящее, большое и сильное ударило где-то близко, совсем рядом, и оба они, танкист и самоходчик, быстро упали наземь, как бы хоронясь от снаряда. Еще не видя крови, Гусаковский почувствовал, что ранен.

— Эх, не вовремя… — сказал он с досадой.

— И я ранен, — тихо сказал офицер в комбинезоне, ощупывая ноги.

— И меня, — медленно проговорил лежавший поодаль майор Штридлер, начальник медсанслужбы гвардейской бригады. — В грудь и в голову, — безошибочно определил он свои раны.

Всех троих ранило осколками одного снаряда. Их отвезли в полевой госпиталь. Товарищи не захотели расставаться, и всех троих поместили в одной маленькой, тесной комнате.

Я был у них на другой день после капитуляции Берлина. Полковник Гаркуша, заместитель командира корпуса, приехал в госпиталь вручить Гусаковскому орден Красного Знамени.

— За Берлин? — спросил я.

Смуглый высокий Гаркуша покачал головой.

— Старая операция, — сказал он. — Прорыв!..

Он говорил раскатистым басом, громко и весело, явно желая вызвать хорошее настроение у раненого командира бригады.

Гусаковский лежал у раскрытого окна — усталый, с разметанными по подушке светло-русыми волосами. Весь он был какой-то маленький и худенький; острые ключицы торчали из-под опущенного ворота рубашки. Закрыв глаза, он слушал рассказ Гаркуши о жизни бригады: кто погиб, кто ранен, где проходил последний рубеж танков. Он оживился и открыл лихорадочно блестевшие глаза, когда услышал, что лейтенант Храпцов, — тот самый офицер, которому Гусаковский отдал свой последний приказ по радио, — пробился с танками в район Тиргартена.

— Пробился! — сказал Гусаковский и дважды повторил: — Очень, очень хорошо!..

И впервые за все утро его бледное, измученное лицо осветилось улыбкой.

Осторожно и медленно, чтоб не разбередить раны на ногах, он повернулся лицом к окну. Черно-багровое облако вздымалось над Берлином, и казалось, в этих последних отблесках пожаров, в низко плывущих столбах пламени и бурого дыма сгорало и уносило ветром все злое, черное, мрачное, что годами шло на мир с этой закованной в бетон и железо германской земли.


Когда я спросил Гусаковского, как протекала его жизнь, он на мгновение задумался.

— Танки! — сказал он тихо, точно просил прощения за всю простоту и обыденность своей жизни. — Танки до войны и танки в войну…

И, словно обозревая свою военную жизнь, он стал вспоминать ее рубежи.

Гусаковский сказал «Западный Буг», и я тотчас вспомнил, как в июле сорок четвертого года при прорыве немецкой обороны на Буге весь фронт облетело имя Гусаковского, скромное имя офицера-танкиста. Первым вырвался к Бугу, форсировал реку и потянул за собой всю армию офицер Гусаковский, которому по плану боя была отведена вспомогательная роль.

Что это было — слепая удача, минутное счастье? Шла война: за Бугом — Висла, за Вислой — Одер, за Одером — Шпрее, — и на всех решающих этапах наступления мы встречали имя Гусаковского.

Откуда же взялись силы у командира танковой бригады Гусаковского, что его питало творчески, кто заронил семя героизма в его душу?..

По своему возрасту он принадлежит к тому поколению, которое принято называть поколением тридцатых годов.

Вспомните эти годы, тридцатые годы… В недрах буржуазного общества всплывал тревожный вопрос о судьбе молодого поколения. Политики и философы, писатели и публицисты всего мира пытались разгадать облик молодого человека двадцатого века — его грядущие пути, его думы и мечты.

«Кто их бог? — с тревогой спрашивала американская писательница Мэксин Девис в книге «Потерянное поколение». — Кто владеет умом, сердцем, воображением молодого поколения?.. Требуется герой. Если бы подобное объявление было помещено в газетах, то вряд ли нашелся бы кандидат, который мог бы оправдать ожидание американской молодежи. Наше молодое поколение осталось без героев. У нас ощущается недостаток в людях, которые могли бы своим героизмом пленить воображение молодежи».

Кто владел умом, сердцем, воображением Иосифа Гусаковского, простого советского юноши из белорусского села Шаевка, что на реке Волчес?..

И он, Иосиф Гусаковский, в юности в одном из своих школьных сочинений писал, что для него существует только один путь — путь большевика, творца новой жизни. Воздух нашей страны пропитан был силой созидания: это было время великих перелетов, могучего строительства в степях Сталинграда и у горы Магнитной, время дерзких мечтаний.

Когда юноша из белорусского села Шаевка, оглянувшись на повороте дороги, мысленно прощался с родными избами, крытыми соломой, с речкой, блестевшей на солнце, с придорожной ивой и потемневшим ветряком, когда, спустившись с холма, он вышел на большую дорогу, направляясь в город, в его деревянном сундучке, закинутом за плечи, лежали чистая косоворотка с голубыми цветочками по вороту, пара чеботов и тетрадка с записями стихов любимых поэтов и краткой биографией Феликса Дзержинского — большевика, который не умел наполовину ненавидеть или наполовину любить. Гусаковский добрался до Ленинграда и вступил добровольцем в Красную Армию. Его тянуло в кавалерию, может быть, потому, что отец когда-то служил в драгунах. В 59-м кавалерийском полку он обрел друзей; здесь он окончил полковую школу, здесь формировался его характер молодого командира.

Он искренне был уверен, что из всех родов войск нет лучше кавалерии. И Гусаковского поразило и страшно обидело, когда в один прекрасный день его, командира кавалерийского взвода, решили перевести в танковую школу. Он был молод, горд и самолюбив. Ему казалось, что полк рад сплавить, отдать его, страстного и убежденного кавалериста, в какой-то безвестный род танковых войск. Это было в тридцать первом году, на заре нашей «танковой юности». Весь охваченный горечью обиды, он вошел к начальнику штаба полка и, сдерживая себя, молча ждал, когда ему вручат документы. В штабе находился еще чужой командир в форме танкиста.

— Вот, — сказал начальник штаба, представляя Гусаковского командиру-танкисту, — отдаем вам самого лучшего конника. Кавалерист с головы до ног! Характером кавалерист — смелый, дерзкий и горячий…

И, увлекшись, он стал рассказывать, как на кавалерийских состязаниях командир взвода Гусаковский легко, красиво и точно взял двадцать два препятствия. Вот какой это кавалерист!

«Но тогда почему вы отсылаете меня к танкистам? — думал молодой командир взвода. — В чем я провинился, почему вы отрываете меня от кавалерии?..»

И надо полагать, что командир-танкист прекрасно понял его настроение: хмурый вид Гусаковского убедительно говорил, что с ним происходит. Он стал убеждать молодого кавалериста в том, что будущее принадлежит танкам. А что касается воинского характера, говорил он, то у кавалеристов и танкистов много сходных черт: это люди с горячей кровью.

С тяжелым сердцем простился Гусаковский с друзьями по полку, простился с гнедой кобылой Резвой, которая долго шла за ним по двору, тычась мордой в плечо, точно чуяла, что больше не увидит своего молодого хозяина с жестко-ласковой рукой.

Он долго не мог привыкнуть к танку: железо есть железо. Обучался он на танке МС, так называемом малом советском танке. Танк этот напоминал черепаху. Он имел стальной хвост для преодоления препятствий. Потом Гусаковский перешел на машину Т-26 с двумя башнями, затем на БТ-2 — этот танк имел большую скорость, хорошую подвижность и 45-миллиметровую пушку. Он стажировал на заводе на сборке танков, преподавал вождение, затем стал командовать танковой ротой и полюбил этот могучий, сильный род войск, которому действительно принадлежало будущее.

Но когда грянула война с фашистской Германией, капитан Гусаковский по странной иронии судьбы вступил в бой в пешем строю. Было это в июле сорок первого под Ельней. В эти дни смертельной опасности, нависшей над страной, дорог был каждый человек, владеющий оружием. Гусаковский был в числе тех танкистов, которые, не дожидаясь, когда им дадут танки, взяли винтовки и пошли в бой. Лежа в цепях пехоты, он видел немецкие танки. Они шли, подымая клубы пыли, — лавина бронированных машин, грозящая смести все, что встретится на ее пути. Гусаковский растирал руками грудь — что-то душило его, комок злобы и горечи подступал к горлу.

Пехотный офицер, лежавший рядом, глянул на Гусаковского.

— Что, танкист, грустно? — спросил он вполголоса.

Да, было очень грустно. Тяжело и грустно было видеть дороги отступления, самому идти по ним, в клубах пыли, в сотый и тысячный раз спрашивать себя, почему мы отходим, отходим, отходим…

Три месяца Гусаковский провоевал в рядах пехоты; чудом казалось, что он остался в живых, — в стольких боях и засадах он участвовал, обрушив всю ненависть своей души против немцев. Он носил в ту пору фуражку танкиста. Он не мог с ней расстаться. Она выцвела, посветлела, но Гусаковский тщательно берег ее, все-таки это была фуражка танкиста.

Третьего октября он пересел в танк. Батальон его сражался на одном из подмосковных рубежей. Гусаковский дрался с немцами, применяя метод засад, нанося короткие, внезапные удары. Иногда приходилось зарывать танки в землю и стоять насмерть. Казалось, крылья были подрезаны у танкистов — бои шли за метры.

И как же встрепенулась и ожила его душа, душа танкиста, когда в декабрьском наступлении, при разгроме немцев под Москвой, его батальон был брошен в прорыв. Это была первая большая операция, в которой использовано было оружие танков — огонь, движение, маневр.

Батальон Гусаковского должен был идти головным. Командир дивизии, рослый, плечистый полковник, с сомнением оглядел щуплого, худощавого комбата. Полковник в душе побаивался: «А справится ли он? Уж больно хлипкий…»

— Смотрите! — сказал он с веселой угрозой. — Смотрите, если только отстанете и я окажусь впереди вас, прошу не обижаться…

Он взглянул в лицо Гусаковского и пожалел о сказанных словах: столько чистоты и прямодушия было в ясных, светлых глазах командира батальона, что веселый рослый полковник как-то сразу, чутьем уловил — этот выполнит задачу до конца.

Девяносто километров по бездорожью, глухими лесными тропами, расширяя их, прокладывая маршрут дивизии, шли танки Гусаковского. На третьи сутки с ним встретился командир дивизии.

— За вами не угонишься! — сердито сказал он, с уважением окидывая взглядом тонкую фигуру сухощавого капитана с обветренным лицом.

Это была первая наступательная операция Гусаковского. В девяностокилометровом рейде по тылам противника проступали черты будущих танковых операций, преисполненных размаха и организованности, дерзости и риска.

2. Рубежи войны

На Курской дуге, в бою под Обоянью, был убит командир танковой бригады Леонов. Командовать бригадой был назначен Гусаковский. Вскоре в одном из боев его ранило в ногу, но он остался в строю.

Время было горячее — армия наступала. Столько забот сразу окружило нового командира бригады, столько новых вопросов возникало каждый день, каждый час, столько боев вела бригада, что Гусаковский забыл думать о ранении. Так в родной бригаде он и залечил свою рану.

Леонова, этого веселого старого ветерана-танкиста любила вся бригада. И Гусаковский прекрасно сознает: требовались время и терпение, чтобы прийтись по душе народу, чтобы тебя узнали и чтобы тебя поняли.

Из первого своего знакомства с новым командиром бригады начальник штаба Воробьев вынес малоутешительное впечатление. Ему казалось, что Гусаковский мало доверяет людям, чересчур скрупулезно вникает в детали, в мелочи боевой жизни. Но позже, сработавшись с командиром бригады, ближе изучив его, подполковник увидел: Гусаковский умеет прислушиваться к людям и, доверяя, проверять. Это находило свое выражение в самом главном — в том, как он руководил боем. Свой КП он обычно располагал в наибольшей близости к полю боя. Это не было показной храбростью, желанием порисоваться. Гусаковский полагал: для того чтобы влиять на ход операции, нужно видеть, чувствовать пульс боя.

То живое и доброе, сильное и яркое, что свойственно было его характеру, проявлялось не сразу. Сдержанность командира бригады легко можно было принять за сухость. Он не был тем командиром, который любит похлопать по плечу молодого офицера, с ним вместе выпить, говорить офицеру «ты», стараясь всячески расположить его к себе. Скуповатый в выражении своих чувств, он под внешней своей сухостью скрывал горячее сердце, любовь к человеку, к молодому офицеру.

Одной из самых решающих черт в характере молодого командира Гусаковский считал честность и правдивость. Эти качества — честность и правдивость — были для Гусаковского очень важными в оценке человека. Он хорошо знал, как трудно бывает в бою говорить начальству правду, как иногда хочется желаемое выдать за действительное. Но если он сам был по отношению к своему начальству честен, точен и правдив, то этого он требовал и от своих подчиненных. Правду, только правду. Точность, только точность. И он решительно восставал и даже презирал тех командиров, которые придерживались иных правил, полагая, что в оценке боя трудно быть сугубо точным и правдивым.

Когда однажды, приехав без предупреждения на боевой участок одной роты, он обнаружил, что истинное положение на этом рубеже расходится с тем, что ему говорил командир, он помрачнел, точно его лично что-то оскорбило. Присматриваясь к этому командиру роты, слушая, как он разговаривает с танкистами, как толкует о противнике, Гусаковский почувствовал в нем какие-то элементы фальши и подлаживания к людям.

На ближайшем командирском совещании он яркими штрихами набросал портрет такого офицера. Он столь живо, в лицах, изобразил эту запечатлевшуюся в его памяти сценку — разбор боя командиром роты, — что когда кончил, раздался дружный, веселый хохот офицеров. Гусаковский чуть сгустил краски и явно шаржировал, показывая командира роты, который, не умея толком охватить суть происшедшего боя, движением рук, залихватски рисовал достигнутую победу: мол, раз, раз — и взяли.

Гусаковский ни разу не назвал злополучного командира роты, ни разу не взглянул в его сторону, но молодому лейтенанту казалось, что все и так знают, в кого именно метит командир бригады. И Гусаковский не удивился, когда на другой день лейтенант пришел и попросил принять его, — командир бригады даже как будто ждал его.

— Срочное? — спросил командир бригады.

— Личное, — сказал лейтенант, хмуро глядя куда-то в сторону.

Полковник попросил его присесть и подождать. И, больше не обращая на него внимания, продолжал заниматься своими делами: делал какие-то пометки на бумагах, отвечал на телефонные звонки и даже затеял весьма длинный разговор с начальником ремонтной базы, тучным инженером с цыганским лицом, который шумно и энергично клялся и давал ласковые обещания в «сжатые сроки» закончить ремонт машин. Лейтенанту казалось, что Гусаковский умышленно заставляет его ждать и нарочно ведет эти длинные разговоры.

— Я вас ждал, — услышал он вдруг голос Гусаковского, приглашавшего его к дощатому столу.

И это еще больше смутило лейтенанта.

«Думает, я пришел к нему с повинной головой», — вздохнул лейтенант. И, сделав над собой усилие, он глухо сказал, что после вчерашнего совещания его авторитет явно поколеблен. Он привстал, волнуясь, но командир бригады жестом заставил его сидеть.

Гусаковский аккуратно расставил фигуры на шахматной доске, как бы намереваясь сыграть с лейтенантом партию. Где-то за селом упала бомба; стены дрогнули, все колыхнулось, задребезжало, одна из шахматных фигур упала наземь. Гусаковский поднял ее, поставил на место и тихо и отчетливо сказал:

— А вы убеждены, что у вас был авторитет? Боюсь, что у вас его не было.

Лицо его побагровело от гнева, но он старался сдержать себя. Молча зашагал, усмехаясь и сердито хмыкая, будто разговаривал сам с собой.

— «Авторитет поколеблен»!.. Я видел, как вы «авторитетно» ведете разбор боя, как вы разговариваете с подчиненными.

Он так грозно подступил к оторопевшему лейтенанту, что тот вынужден был встать и чуть отступить.

— Я не знал, что вы приедете, — оправдывался лейтенант.

— Тем лучше! — воскликнул Гусаковский. — Я имел полное удовольствие лицезреть вас в обычном для вас, будничном стиле. И то, что вы называете авторитетом, имеет очень низкую цену. Это дешевка, если хотите знать. Да, да, дешевка! Отсюда эти срывы, это — простите меня, товарищ гвардии лейтенант, за резкость — подлаживание. Танкисты народ гордый, сильный. С особой косточкой. Но боже упаси вас сложить ручки и молиться на танкиста… Может быть, кое-кому это и понравится, но смею вас уверить, что авторитета этим вы не наживете. Только уроните себя в глазах народа. Вы одного уже захвалили. В ножки ему кланяетесь. И он полагает, что ему все можно, все с него спишется. Как же — ерой! — выкрикнул он и, помолчав, тихим и грустным голосом добавил: — И сотрете в его душе то героическое, то молодое и чистое, что есть у танкиста.

Гусаковский пристально посмотрел на молодого офицера, который, о чем-то задумавшись, смотрел в окно.

— Что посоветовать вам? — сказал командир бригады. — Одно знаю: будьте жестче, жестче! К себе и к людям. Как бы это сказать… жестче в смысле дисциплины ума и сердца. Очень возможно, что вам и чертей наложат. Но потом все окупится. Да вот хотя бы ваш покорный слуга. Помню, в полку, где я служил, говорили, что и рука у меня жесткая, и то, и сё… А я по сей день письма от народа получаю. Это — самое отрадное.

Командир бригады замолчал, когда в хату вошел начальник штаба.

— Интересная партия? — спросил Воробьев, увидев шахматную доску.

Гусаковский весело подмигнул лейтенанту.

— Сложная! — сказал он. — Оказывается, наш лейтенант уважает комбинационную игру. А я люблю позиционную.

Лейтенант покосился на шахматную доску — фигуры стояли нетронутые.

— Разрешите идти? — спросил он.

Гусаковский проводил его до дверей, потом, глядя ему вслед, проговорил:

— Самолюбия много… Что ж, это хорошо…

Этого лейтенанта он пустил в головном отряде, когда бригаде была поставлена задача с ходу взять Бердичев.

В стужу, в метель танки совершили 150-километровый марш-маневр. Но сразу, с ходу, захватить город не удавалось. Обстановка усложнялась с каждым часом. Бессмысленно было прорывать оборону с востока, как было задумано: иссякали силы, материальные и духовные, легко было погубить технику, потерять людей. И если бы даже удалось достичь победы, действуя в этом варианте, цена победы была бы слишком высокой. Нужно было отвлечься от привычной схемы, найти новое решение в этой сложной, быстро меняющейся боевой обстановке.

Гусаковский был предоставлен самому себе: впервые бригада действовала на таком большом отрыве от корпуса. Он спросил себя: что бы в этом случае сделал командир корпуса, как бы он решил задачу?

И в тот момент, когда казалось, что в результате больших усилий немцам удалось стабилизовать положение и чаша весов вот-вот должна перетянуть на их сторону, именно в этот кризисный час боя Гусаковский совершил маневр, ошеломивший врага своей внезапностью и настойчивостью. Он за ночь повернул батальон Боритько в направлении на юго-восток. И когда Боритько на рассвете ударил на новом направлении и сумел отвлечь на себя силы противника, два других батальона устремились в центре на штурм города. Танки Орехова и Петровского прорвались в город. Орехов дрался в окружении. Подвергая себя смертельной опасности, он вызывал огонь на себя, и танки бригады пробились к Орехову.

Этот искусно проведенный маневр творчески обогатил Гусаковского, подготовил к более смелой по масштабам и размаху операции весной сорок четвертого года. Широкие горизонты весеннего наступления — от Горыни за Днестр — освещались одной мыслью, которая жила в солдатской душе, помогая претерпевать все тяжести мартовского похода: армия ступила на старые знакомые дороги войны, армия устремилась к границам Родины.

Старые рубежи обороны, разбитые, обгорелые танки, обвалившиеся окопы, ржавые колеса взорванных пушек — все эти следы тяжелых боев первого года войны пробуждали в душе грустные, горькие, волнующие воспоминания.

И с той минуты, когда танки бригады, перейдя Горынь, вырвались на простор, для Гусаковского, для всех командиров танков, взводов, рот и батальонов, для тылов, которые двигались по пятам первых эшелонов, стерлись границы дня и ночи. Все двигалось, все стремилось вперед. Земля оттаяла, раскисла. Мартовские туманы ложились на поля, разъедали снег, воздух густо напоен был запахами весны.


На четвертый день наступления Гусаковский со своим штабом сделал привал в одной из деревень, стоявших у дороги. Хаты и клуни были забиты солдатами. Его приютили пехотинцы — они отвели ему угол в своей хате. Гусаковский сбросил стопудовые от налипшей на них грязи сапоги, размотал промокшие портянки. Испытывая огромное наслаждение, босиком прошелся по земляному полу, выстланному соломой. Отстегнул ремень; снимая свитер, он вдруг почувствовал такую тяжесть в плечах, что должен был сделать огромное усилие, чтобы высвободить голову из свитера. И вот так, со свитером, свисавшим с одного плеча, свалился на солому.

Уснул он сразу, как в детстве, подобрав коленки; кто-то накинул на него шинель, кто-то бережно подложил ему под голову свернутую втрое кожанку, кто-то осторожно снял с него свитер…

Спал он дотемна. Его не могли разбудить ни гремевший артиллерийский гром, ни громкие голоса телефонистов, как петухи, оравших в трубки… Разбудила его песня. Смутно, сквозь сон, Гусаковский услышал ее.

Пели за тонкой дощатой перегородкой. Гусаковский, легко ступая, пришел на ту половину хаты, где пели. Там сидели танкисты, много было детей и женщин — молодых и старых. Пела песню пожилая женщина. В смутном свете каганца Гусаковский увидел ее темные, широкие руки, которые она держала, сложив на груди. Она пела чуть приглушенным голосом, но все еще сильным и чистым, точно молодость свою вспоминала, — песню о верной казацкой любви.

Гусаковский слушал, весь отдавшись песне, боясь уронить, потерять то живое и страстное, что брало за душу. Молча и тихо он вышел из хаты и присел под окном на завалинке. Старик, сидевший с ним рядом, искоса глянул на танкиста, очарованного песней.

— Само спивае, — тихо сказал он и повел вокруг себя морщинистой рукой.

На всем лежал розовый отблеск зари. Земля оттаяла, камышовые крыши стали сизыми. Первые, робкие запахи грядущей весны уже ощущались в воздухе. «Само спивае…» И песня, и старик, сказавший «само спивае», вызвали в душе танкиста тяжелые воспоминания, связанные с осенью сорок первого года.

И вот, кажется, в первый раз после долгих-долгих месяцев войны вновь раздалась песня…

На крыльцо вышли пехотный подполковник и майор-артиллерист. Они закурили от одной спички. Пехотинец сказал:

— …По карте, Гаврилов, там болото.

— А мне почему-то помнится лог, — сказал майор. — Память у меня хорошая, — пробормотал он. — Помню лог, а справа холмы, грейдер и высокий придорожный крест. В том логу погиб мой лучший друг…

Он отстегнул резинку, охватывающую планшет, порылся в нем и вынул свернутый вчетверо старый, потертый на сгибах лист карты. Подполковник взял у него истлевший лист, развернул и молча стал читать карту. Он не задавал никаких вопросов. Ему и так все было ясно: старый рубеж времен сорок первого года был рассечен в трех местах.

— А я начинал войну под Брест-Литовском, — задумчиво сказал подполковник, быть может, вспоминая в эту минуту свой старый рубеж.

Майор Гаврилов тряхнул головой, точно хотел сбросить с себя груз нахлынувших воспоминаний.

Старый лист карты был ему очень дорог.

— Вот тут мы в марте прорывали немецкую оборону…

Он показал отметку на реке, потом обвел карандашом маленькую точку на листе и сказал: — А вот тут, в этом селе, я нашел свое счастье — жену и сына, которых я потерял двадцать второго июня тысяча девятьсот сорок первого года. — Его широкая ладонь легла на карту. Он сказал задумчиво: — И здесь же исполнилась моя мечта — я вернулся на старый рубеж…

Молча вынул из планшета и положил на карту, где был нанесен старый рубеж обороны, маленький, посветлевший от времени снимок. С фотографии глядела молодая женщина в берете и малыш с насупленными бровями.

— Это моя жена и мой Тимка, — сказал майор. — Все эти годы я мечтал об одном: только бы дойти до старых рубежей. А теперь хочу большего… Хочется дожить до того дня, когда мы окончательно разобьем немца.

— И доживем! — упрямо сказал пехотинец, глядя на запад, туда, где темнели Карпатские горы.

«Обязательно доживем!» — подумал Гусаковский.

За хатой в тени деревьев сидели ординарцы и тихо переговаривались. Каждый из них крепко держал сторону своего командира. Один из ординарцев упрекал другого:

— Ваш батальон берет больше хитростью.

— Что правда, то правда, — лениво соглашался второй ординарец. Он говорил спокойно, с некоторым оттенком превосходства. — Наша тактика такая, — гудел его бас, — где хитрой лаской, где таской, а где вот так — подошел вплотную и ударил в лоб…

— Твой? — спросил подполковник.

— Мой, — покраснев, ответил майор.

От дома шла просека — прямая, как стрела. Где-то в самом конце ее тлела далекая зорька. В черных весенних лужах кружились звезды. Временами, разрывая плотную тишину вечера, с шелестом пролетал снаряд.

Когда заговорили наши пушки, артиллерист вытянулся, как струна, и просиял. Он с доверчивой улыбкой придвинулся к Гусаковскому и шепотом сказал:

— Хорошо поют? А ведь на руках, на руках…

И руками и движением плеч показал, как пришлось тянуть и подтаскивать пушки. Да, танкист понимал его волнение, он мог оценить 120-минутную работу нашей артиллерии. Сто двадцать минут в условиях распутицы! Нужны другие масштабы, другие оценки, чтобы полностью понять, сколько человеческого труда, энергии и нравственной силы потребовалось для того, чтобы в условиях бездорожья обеспечить работу артиллерии. И какая сила воли нужна была, чтобы идея наступления именно в этих необычных условиях полностью овладела душой и умом солдатской массы.

Майор вдруг рассмеялся тихонько и тряхнул головой.

— Черт-те что со мной творится! С утра вот привязалась, и весь день, весь день я живу одной думой… Вы писали стихи? — вдруг спросил он, тронув коленкой Гусаковского.

Гусаковский развел руками.

— Приказы писал, — сказал он, смеясь.

— Стихи развивают мысль, — заметил майор. — Хороший офицер, как известно, должен уметь не только логически мыслить, но и обладать некоторой долей фантазии, хорошей фантазии. Стихи этому способствуют… — И, помолчав, тихо проговорил: — Я ведь в этих местах защищал когда-то маленький узелок дороги. Вы представляете себе, что мы тогда переживали, когда на сознание… да что на сознание… когда на тебя и на твоих соседей справа и слева обрушивался железный каток, каток огня и металла, цель которого смести тебя с лица земли, раздавить физически и морально. Хорошо, что рядом с нами был комиссар Пантелеев, человек большой душевной красоты. Говорят, когда человек воюет, когда на карту поставлена его жизнь, ему вряд ли до рассуждений о будущем. Это не так. Мы на себе испытали старую военную формулу: в бою три четверти нужно отнести к нравственному элементу и одну четверть ко всему остальному. Я до сих пор помню Пантелеева, который, умирая, говорил нам: «Ноги мои разбиты, а то бы я пошел с вами. Но сердцем я все равно пойду с вами». И, умирающий, он показал рукой. И не туда, куда мы шли, отступая, а вперед, на запад…

— Мы не всегда даже можем охватить значение нравственного элемента в бою, — снова заговорил майор, как бы продолжая развивать интересовавшие его мысли. — Да вот, третьего дня в Бужевку входила одна из наших рот. Командир ее, лейтенант… постойте… забыл…

— Савицкий, — напомнил подполковник.

— Вот, вот, Савицкий, — сказал артиллерист. — Он самый. Вид у бойцов был не бог весть какой бравый — последние дни рота из грязи не выходила. Шинели набухли, ноги разъезжаются, люди еле ходят, лошади и те падают. Встретил я роту на подходе к селу, посмотрел на бойцов и встревожился: «Ну, где, думаю, им взять силы выполнить тот приказ, который я сейчас отдам Савицкому?» Подошла рота ближе к селу, втянулась в улицу и — вроде другие люди предо мной. Смотрю — те же бойцы, понимаете, те же бойцы, облепленные грязью, усталые, а в выражении глаз, в развороте плеч появилось что-то новое, веселое. Я не думаю, чтобы Савицкий приказал им принять бодрый вид. Тут другое: ведь на них смотрели сотни глаз простого народа — бабы, мужики, дети, стоявшие за плетнями у хат и впервые за два с половиной года снова увидевшие нашего солдата. И песню бойцы запели, тысячу раз петую: «Идет война народная, священная война!..» И как запели ее, под дождем, так сердце мое и дрогнуло.

«Вот оно, — думал Гусаковский, — все вспоминают что-то свое, наболевшее…» И, тепло простившись с артиллеристом и пехотинцем, он сел в поджидавший его танк.


Днестр танки бригады форсировали близ Устечко. Мутная весенняя вода размыла берега, танки чуть ли не по башню уходили в воду.

Там, за Днестром, лежали знакомые места. Многие из бригады несли когда-то службу в этом зеленом прикарпатском городе, куда сейчас стремительно ворвались танки. Еще шел горячий бой, а ветераны-танкисты кинулись на улицу Зосина Воля и, счастливые, как только могут быть счастливы люди, вернувшиеся на старые рубежи, взволнованно кричали: «Вот наш парк!», «Вот наши казармы!..»

Глубоко за полночь Гусаковский приехал в штаб, наскоро перекусил и, сидя перед окном, заснул. Когда он проснулся, настало утро. Сперва ему показалось, что это Карпатские горы, пронизанные теплыми лучами солнца, вплотную подошли к окну. Он тихонько потянулся вперед, точно боялся спугнуть утреннее видение.

— Сколько я спал? — спросил он.

— Час сорок пять, — отозвался педантичный Воробьев, прихлебывая густой, крепкий чай.

Воробьев подошел, держа на весу карту. Отсвет зари играл на его бледном, усталом лице. Вдвоем они стали изучать обстановку. Обстановка на дуге складывалась в нашу пользу. И то, что свершалось в масштабах целого фронта, когда разрезался и расчленялся фронт немецких войск, это же самое находило свое отражение на карте, рисовавшей бой бригады, которая разрезала и дробила немецкие силы на своем участке.

— Толково! — сказал Гусаковский и, посмеиваясь, прибавил: — Где лаской, где таской, а где прямо в лоб…

Он перенес на свою рабочую карту обстановку боя. От потемневшего, забрызганного грязью листа веяло дыханием весенних наступательных боев. Гусаковский поставил внизу дату, месяц, день, час и, бережно свернув лист, положил его в сумку, где лежала карта сорок первого года.

— История, — сказал он тихо.

3. Зерно маневра

— Вы играете в шахматы? — вдруг спросил генерал Катуков.

Гусаковский знал эту манеру командующего армией задавать быстрые и как будто уводящие в сторону вопросы.

Загорелая рука Катукова легла на кодированную карту. Темно-зеленое поле было разбито на клетки — каждый квадрат имел свой условный номер. Стрелы наступления тянулись от исходных позиций, занятых танками, пересекали ничейное поле и устремлялись через вражеские рубежи. С первых километров своего движения стрелы на обоих флангах шли почти параллельно; взломав рубеж немецкой обороны, они расходились далеко в стороны, форсировали Западный Буг и вновь смыкались глубоко в немецком тылу.

— Правило шахматной игры, — сказал Катуков, — гласит: решение, которое вы принимаете в момент игры, должно быть таким, чтобы вам даже в голову не приходила возможность другого решения. Это значит, что существующая возможность психологически должна сразу же производить впечатление полного достижения. Вот так и в танковом бою, — продолжал командующий, — перед боем взвесь все шансы и, как хороший шахматист перед ходом, продумай все варианты. Никогда не считай противника глупым, помни, что каждый бой может принести новый маневр врага. Противник не спит, поэтому всегда будь готов встретить любую неожиданность и найти правильное решение. Когда же твое решение уже принято, сделай все, чтобы оно было реализовано полностью.

Разговор этот происходил в начале июля сорок четвертого года в прифронтовом украинском селе. В саду под яблонями, — кто на скамьях, а кто просто на земле — сидели командиры бригад, которым предстояло принять участие в крупной операции — ударом через Западный Буг потрясти немецкую оборону, совершить дерзкий смелый рейд в сотни километров.


Победа рождается на поле боя. Истоки победы берут свое начало в душе человека, созревают в бессонные ночи, в дни напряженного труда, предшествующего наступлению.

Помню, в эти дни перед новыми боями, когда на фронте царило затишье, генерал Катуков беседовал с группой командиров. В лесу было душно, как всегда перед грозой. Сам Катуков только что вернулся из штаба фронта. По лицам офицеров он понимал, что их занимает один вопрос: «Когда же?»

На все вопросы он сдержанно отвечал: учеба, учеба, учеба!

Боевая учеба с этого дня еще более усилилась: солдаты и офицеры были заняты по двенадцати часов в сутки.

По обе стороны линии фронта шла невидимая война нервов. У немцев нервы были явно не в порядке. Это замечали бойцы переднего края, это ощущали наши офицеры, работавшие в тиши ночей над данными разведки.

Душные ночи, жаркие дни, седая едкая пыль, покрывшая придорожные ветлы, только увеличивали и нагнетали атмосферу тревоги. Немецкие «рамы», горбоносые самолеты, часами висели над нашими лесами, кружились над дорогами, искали следов подготовки русских к наступлению. Но дороги у русских были пустынными, только изредка пропылит штабная машина. Спустившись пониже, немецкие летчики могли бы собственными глазами убедиться в том, что у русских царит тишина, больше того, кое-где даже попыхивали самовары и артиллеристы преспокойным образом пили душистый чай с лесной ягодой.

Обстановка на фронте определялась одним словом: затишье. Но это было затишье перед бурей. Днем ни один грузовик не смел показаться на фронтовой дороге — таков был приказ по армии. Вся сложная и трудная работа по созданию материальных запасов, по обеспечению наступления велась ночью. Машины шли без фар, выдерживая интервалы, — только земля вздрагивала и гудела. Потоки грузов шли в леса, могучие самоходные пушки, танки и артиллерия короткими бросками, точно волны, накатывались к линии фронта, к переднему краю. Лавина техники стягивалась в узлы на главной оси наступления. В войсках, стоявших на переднем крае, и во вторых и третьих эшелонах велась энергичная учеба, с максимальным упором на наступательные действия.

В свободное от учебы время в бригаде даже устраивались шашечные турниры, а иногда и футбольные матчи. В сосновом лесу высоко над кронами деревьев была натянута маскировочная сетка, скрывавшая волейбольную площадку от немецкой авиации.

Настал период непосредственной подготовки. Все больше становился круг лиц, вовлеченных в эту ответственную работу.

Гусаковскому на первом этапе прорыва отводилась скромная, вспомогательная роль. Он должен был силами своей бригады обеспечивать фланг корпуса, наносящего удар на главном направлении.

Идея стремительного маневра в междуречье с быстрым выходом к реке была запечатлена в планах будущего сражения. Позже, в бою, нам довелось увидеть две карты: над одной работал генерал, над другой — командир бригады. Стрелы наступления на карте командующего устремлялись далеко вперед, время и пространство исчислялись многими сутками и километрами. Карта командира бригады жила задачей первого дня сражения. Каждый участник этой битвы, действуя в пределах поставленной ему задачи, должен был подняться, так сказать, на ступеньку выше и думать в более широких масштабах — должен был видеть, что предстоит делать и сегодня и завтра.

Стрелы на карте вели через Буг.

Ввод в прорыв — это в какой-то степени решение задачи со многими неизвестными. В том, как создается, как творится победа, как возникают возможности этой победы, есть свои глубокие и тонкие законы, подчас не укладывающиеся в обычные рамки.

По опыту боев Гусаковский прекрасно знал, что сколько бы ни дано было времени на подготовку к операции, как бы ни были отработаны все детали плана, вряд ли все предусмотришь. Но чем меньше в замысле операции «белых пятен», тем лучше для будущего.

Несмотря на то, что Гусаковский день-деньской без устали работал — вставал с зарей и ложился спать глубокой ночью, он вовсе не казался замученным человеком. Он весь как бы вытянулся, сухие плечи его развернулись, а в глазах играл столь знакомый друзьям огонек грядущей битвы, к которой он готовил себя со всей страстью танкиста. Он вникал во все. Одно дело — с чужих слов знать о противнике, по схеме изучить маршрут танков — и совсем другое — своими глазами увидеть дорогу, речку, пройтись по шестидесятитонному мосту, облазить передний край…

— А понтоны! — кричал он с порога своему начальнику штаба. — Обяжите командиров батальонов связаться с саперами, пусть хорошенько сдружатся, пусть осмотрят понтоны…

Гусаковский обладал большим запасом энергии, сильным и точным воображением. С той минуты, когда из штаба корпуса были получены приказы о подготовке к операции, и до самого наступления он жил этой выпавшей на его долю боевой задачей. До решающего дня было еще много времени, но Гусаковский уже мысленно вел танки в бой, устремлялся к реке, вырывался на западный берег… Его воображение видело операцию в действии. В этой предварительной работе ума, имея перед собой только карту будущего боя, Гусаковский перевоплощался то в командира корпуса, то в командира бригады, батальона, роты. Он каждый час, каждую минуту, каждую секунду наступал, вводил танки в прорыв. То, что шло сверху в виде приказов и схем, являлось для него только точкой опоры.

Он отрепетировал со своими командирами предстоящий бой, продумал все мыслимые варианты. Совещание происходило в школе. Офицеры, точно ученики, сидели за партами.

Он проверял и не раз связь.

— Вы меня слышите? — спрашивал его по радио радист.

Если связь капризничала, Гусаковский насмешливо говорил:

— Я вас вижу, а не слышу…

Дважды в день, на рассвете и перед вечером, Гусаковский шел к пехотинцам на их наблюдательный пункт и часами следил за тем, что творится на переднем крае противника. Немцы нервничали. Они часто открывали огонь, тщетно надеясь вызвать наш ответный. Был отдан приказ: не отвечать.

Однажды, пробираясь по пояс в траве, на НП пришел артиллерист — без шапки, в светлом, выцветшем от дождей и солнца комбинезоне, затянутом «молнией».

— Вот наш «инженер-разрушитель», — сказал пехотный командир, с улыбкой оглядывая стройного русоволосого военного.

В своем рабочем костюме артиллерист действительно напоминал инженера.

Ему предстояла интересная работа: огнем тяжелых орудий разрушить то, что немцы создавали в течение многих месяцев.

Настал наконец день, когда бригада была приведена в боевую готовность. Гусаковский, казалось, осязал невидимые рычаги машины наступления, на которые легли его руки. Все было подготовлено, даже карандаши для работы над картой.

Все созрело к бою, пружина наступления была так туго сжата, что, казалось, коснись ее пальцем, и она со страшной силой рванется вперед. Бригада ждала сигнала к переходу с выжидательных позиций на исходные. Сколько бы эта наступившая пауза ни длилась — час, два, сутки, — все равно она способна измотать человека, все мысли которого направлены на прорыв. Это было самое томительное время.

Вечером, в канун наступления, Гусаковский сидел на порожке крыльца, наслаждаясь тишиной. Над краем соснового бора, зацепившись за темно-зеленые кроны деревьев, догорала багряная полоска зари. Высокий, обрывистый берег, будто живой, звенел бесчисленными ключами, бившими из земных недр.

В сутолоке предбоевой работы Гусаковский как бы выключился из всего, что могло хоть в малой степени отвлечь его мысли и чувства. Теперь он снова возвращался к природе, к тому, что так любил. То, что вчера еще воспринималось им как условное обозначение на карте — рубеж, на котором расположились танки бригады, — сегодня разом ожило в его душе. Другими глазами вглядывался он в цветущее гречишное поле, в синий бор, подступивший к селу, в облачко, бродившее над бором. Он вбирал в себя все очарование июльского вечера — и лес задумчивый, и даже голубое колечко дыма над белой хатой.

Увидев начальника штаба, Гусаковский потянул его за руку и, показывая на облако над бором, с живостью сказал:

— Смотрите скорей, а то оно растает… Видите вон ту седую ветлу? Берите на два пальца правее… Глядите, глядите! Какое розовое! А сейчас голубое — и вот-вот скроется…

Воробьев запавшими от усталости глазами посмотрел на облачко: оно медленно плыло, меняя свои очертания. Обыкновенное облачко. Оно ничуть не взволновало подполковника, который все еще находился в кругу такого множества забот, что ему сейчас не до облачка было. Он присел рядышком и сказал:

— Хороша погодка. Но метеосводки предусматривают дожди…

— Александр Иванович, — сказал Гусаковский, — знаете, о чем я сейчас думал? Вот, думаю я, привыкли мы к тому, что река для нас — водный рубеж, перелески и долы — пересеченная местность, зеленый холм — отметка… Боюсь, разучимся мы ощущать природу. Как вы думаете, а?

И он смущенно посмотрел на своего начальника штаба: как тот встретит его слова. То ли подполковник не расслышал Гусаковского, то ли был занят своими мыслями, но он озабоченно проговорил:

— Все зависит от пехоты… Если она пробьет нам хотя бы минимальные ворота, мы легко форсируем водную преграду. А там — за Бугом, — мечтательно сказал он, — там мы хозяева.

Гусаковский рассмеялся.

Из-за хаты вышел танкист. Пучком травы он наскоро обмел запыленные сапоги. Потом решительно шагнул вперед и доложил о себе: командир башни пришел из госпиталя, просит разрешения вернуться в свой взвод, на свою машину. На выгоревшей от солнца гимнастерке выделялось пятно, точно от крови.

Гусаковский удивился: как же это он набрел на бригаду, которая в эти дни совершила большой марш в многие сотни километров?

— А я нашел на старой стоянке бригадную указку, — быстро сказал танкист. — По стрелке и пошел… Мы, танкисты, народ чутьистый…

Гусаковский улыбнулся. «Чутьистый…» Да, это верно: нужно обладать хорошим чутьем, чтобы не сбиться с пути и так быстро, по малозаметным следам найти свою бригаду. Каждая бригада имеет свой отличительный знак — указку. Когда бригада в движении, колонновожатые, прокладывая ее путь, засекают на деревьях, наносят на стенах хат заметки, понятные танкистам, ставят на дорогах указки, острые концы которых показывают направление марша. Нужно уметь находить и читать эти отметки, нужно уметь идти по следу бригады. И нужно обладать высоким чувством любви, привязанности к своей бригаде, чтобы разыскать ее на полях войны, чтобы, не долечась, вернуться в строй.

И Гусаковский, задумавшись, пристально вглядывался в обветренное лицо молодого танкиста, точно искал у этого «чутьистого» паренька ответа на свою думу.

Танкист по-своему истолковал молчание командира бригады. Всполошившись, быстро сказал, что он здоров, полностью здоров. И шевельнул рукой, желая показать, что рана зажила и рука в порядке.

— Хоть сейчас в бой, — сказал он робко, все еще побаиваясь, как бы командир бригады не оставил его в резерве.

— Верю, — сказал Гусаковский. — Верю! — повторил он громко и весело.

Собираясь уходить, танкист задел ногой сверток — что-то внутри загудело, будто ветер прошелся по струнам.

Гусаковский полюбопытствовал:

— Что там запело?

— Гитара, — побагровев, сконфуженно сказал танкист.

— Играешь? — спросил Гусаковский.

— Балуюсь, — тоном извинения ответил танкист.

Гусаковскому почему-то не хотелось с ним сразу расстаться.

— А в бою? — спросил он. — Где же ты ее прячешь?.. Во втором эшелоне оставляешь?

— Она всегда с нами, — сказал танкист наивно и гордо. — И в бою с нами… Заворачиваем ее в фанерный лист, хорошо обвязываем, чтобы не растрясло, и кладем на корму между ящиками с боекомплектами. Там она тихонько полеживает. В последнем бою контузию получила — струны лопнули…

И бережно, умело и ласково, точно ребенка, он запеленал свою семиструнную…

«Откуда это берется у нашего брата-танкиста? — спрашивал себя Гусаковский, когда командир башни ушел. — Ведь вот же — много бригад есть в армии, много батальонов, много танков!.. И есть, быть может, на свете и лучшие бригады, а все-таки тянет в свою…»


В ту же ночь бригада вышла на исходные рубежи. Имелось в виду, что танки, сберегая свою силу, войдут в ворота прорыва, раскрытые пехотой, и пробьются в оперативную глубину. Но сопротивление противника было настолько сильно, что приходилось самим «дорывать» и прорывать коридор к Бугу. А тут еще хлынули дожди. Тучи низко плыли над землей. Вся армия с нетерпением ждала прихода новолуния. Люди с тревогой и надеждой всматривались в ночное небо: по народным приметам дожди должны были кончиться с появлением «молодика» — тонкого серпа луны.

Танки, действовавшие на главном направлении, наткнулись на мощное противодействие. И это могло повлиять на весь ход событий, погубить дух боевой операции, в которой стремительный темп движения был ведущей идеей. На этом мрачном фоне, точно искорка, блеснула в армии весть о том, что Гусаковский одним своим батальоном успешно действует на фланге.

Катуков тоже приехал к Гусаковскому. Нельзя сказать, чтобы приезд командующего очень обрадовал командира бригады. Гусаковский не то что испугался высокого начальства, скорее всего он огорчился при мысли, что теперь все свое внимание он должен будет уделить генералу. «Вот уж не вовремя», — потихоньку вздыхал Гусаковский, приводя себя в порядок. И, застегнув воротник гимнастерки, он вдруг почувствовал себя связанным. Он знал: сейчас пойдут расспросы, почему отстаете, и прочее, и прочее, такое знакомое, когда все идет не особенно ладно…

И то, о чем он думал, так отчетливо было выражено на его озабоченном, разгоряченном лице, что Катуков, несмотря на то, что сам был встревожен и озабочен медленным ходом прорыва, весело, от всей души рассмеялся.

— Что же это, Иосиф Ираклиевич, ты встречаешь меня туча тучей?..

Гусаковский смешался и что-то пробормотал в ответ, ссылаясь на жару. В лесу было душно, тучи то сходились, то расходились, все вокруг затихло и застыло, словно ожидая, что вот-вот хлынет гроза. Низко пригнувшись, Катуков шагнул в палатку. Тут было прохладно. Он спросил вскользь, как будто зная, какой будет ответ: «Ничем не обрадуешь?» — Гусаковский сделал руками такое движение, точно хотел сказать: и рад бы, дескать…

— А Иванов? — спросил Катуков, зная, что танки капитана Иванова имеют небольшой успех.

— Стучится!.. — сказал Гусаковский.

Гусаковский не любил отпускать авансы, выдавать желаемое за свершенное. Он прекрасно знал, как дорого приходится потом расплачиваться, если обстановка круто меняется.

— Работайте, работайте! — командующий жестом остановил командира бригады, давая понять: «Прошу вас, не обращайте на меня внимания, делайте свое дело».

Гусаковский всполошился. «Зачем командующий прибыл в мою бригаду? — спрашивал он себя. — Ведь я только обеспечиваю фланг корпуса, а на главном направлении идут другие бригады». Он знал, что сосед справа замедлил темп движения, топчется на месте. Этому соседу были приданы дивизион самоходок, инженерные средства и дивизион гвардейских минометов, и на него в корпусе и армии возлагали большие надежды, поставив в центре ударного кулака. Но вот так уж вышло, что первый успех наметился в бригаде Гусаковского. Его танки шли на заходящем крыле наступающей армии; он сумел использовать заминку в центре, куда противник бросил большие силы, и одним батальоном вырвался вперед. Это был всего лишь росток обозначившегося успеха, и его могли затоптать и уничтожить. Но этот же росток, если сберечь и развить его, мог стать решающим звеном всеобщего успеха.

Катуков приехал к Гусаковскому с одной целью: он лично хотел убедиться, что тот росток успеха, который на данном участке наметился, существовал в действительности. Он уселся в уголке на свежесколоченной сосновой скамье. Тонкий смолистый запах шел от грубо отесанных бревен, подпиравших зеленый шатер палатки, от густых ветвей хвои, накиданных на землю.

Первые минуты Гусаковский чувствовал себя как бы связанным. Сам того не замечая, он разговаривал с начальником штаба по радио и с командирами батальонов полушепотом, сдавленным голосом. Иногда, забывшись и чуть повышая свой голос, он вдруг вспоминал о Катукове и искоса посматривал в дальний угол палатки. Катуков сидел молча, откинув свою большую голову и опираясь о шершавое бревно. Он внимательно, безотрывно смотрел на белый столбик света, падавший откуда-то сверху и будто подпиравший темно-зеленую палатку. Он не нарушал течения той рабочей жизни, которая шла своей обычной колеей в этой палатке, не вмешивался в приказы, которые отдавал командир бригады. И вместе с тем все происходившее вокруг он воспринимал остро и глубоко. Ничто не ускользнуло от его внимания: и те усилия, которые прилагал Гусаковский, чтобы батальон Иванова и пехота Усанова смелее прорывались вперед, и ту борьбу, которую пришлось командиру бригады выдержать, отбивая шедшие отовсюду настойчивые просьбы о подкреплениях.

И Катуков мысленно одобрял его. Он поднялся со скамьи и, сутуля плечи, чтобы не задеть свода палатки, осторожно зашагал вдоль правой свободной стенки. Изредка он подходил к столу и заглядывал из-за плеча полковника на рабочую карту боя. К этому времени Гусаковский уже настолько освоился, что ему даже было приятно, что командующий армией находится не у соседа справа, а здесь, на КП его бригады.

— Иванов! — громким шепотом говорил он по телефону с комбатом, всячески стараясь, чтобы командующий не слышал его. — Слушай, Иванов! — сдавленным голосом шептал он. — Высотку, высотку 126,9 быстрей бери. Ясно?.. Первый заинтересовался. Ясно? Первый!.. — многозначительно говорил он, давая понять, что первый, то есть командующий армией, следит за его действиями. И еще другим голосом, свирепым и одновременно ласковым, он крикнул ему: — Коробки береги, коробки!

Он избегал говорить такие часто срывающиеся в пылу боя слова: «любой ценой». Ну нет… «Любой ценой» — это его не устраивало. Он знал, что там, за Бугом, предстоят большие бои, и если здесь, при прорыве, растратить всю накопленную энергию, то, выдохнувшись, бригада потеряет свою ударную силу. И это же, но в еще большей степени, тревожило и занимало генерала: как скорее прорваться и сохранить силы армии. В его руках как бы имелся могучий молот прорыва — масса танков, артиллерии, мотопехоты. Искусство состояло в том, чтобы умело «сыграть» этим молотом, правильно направить удар, не распыляя сил и средств. Иногда нужен могучий удар молотом, а иногда и ключика достаточно, чтобы вскрыть и взломать вражескую оборону.

Катукова вызвали на провод из штаба фронта. Он притянул к себе карту и коротко доложил обстановку. По тону его голоса и по тому, как он, словно оправдываясь, разъяснял причины медленного продвижения, Гусаковский понял: на проводе, по-видимому, командующий фронтом.

Гусаковский почувствовал какую-то неловкость: точно это он, Гусаковский, подвел своего командира. Тихонько кашлянув, чтобы привлечь внимание командующего, он молча сильным движением очертил на карте короткую дугу — вот так он поведет свою бригаду. Скосив глаза на карту, Катуков кивнул головой и уверенным, веселым голосом закончил разговор:

— Жду перелома в ближайшие часы. Пойдет! Должно пойти!

Взяв из рук Гусаковского цветной карандаш, он резко и энергично набросал на карте еще одну стрелу по дуге наступления, вторую стрелу, третью, четвертую и пятую. Отбрасывая все свои сомнения, он окончательно утвердился на мысли совершить маневр по фронту для развития успеха бригады Гусаковского. И, утвердившись в этой мысли, приняв решение, он сразу воспрянул духом. Время размышлений кончилось, настала пора решительных действий. Все к Гусаковскому! Подтянуть сюда самоходки, гвардейские минометы, повернуть сюда резервы, быстрее накапливать силы и — рвать, рвать, рвать!

— Быть по сему, — улыбнувшись, проговорил Катуков.

На пороге командующий задержался: наклонившись к земле, он поднял маленькую, набухшую светлыми шишечками веточку ели и, вдыхая ее терпкий запах, быстро зашагал по лесной дороге.

Гусаковский перевел свой КП поближе к Иванову. Нужно было своими глазами все увидеть: и капитана Иванова, и Усанова, и высоту, которую они захватили, и дорогу, которую они перерезали, и Буг, к которому они пробились.

Гул артиллерии звучал отдаленным громом, — бой отодвигался на запад. Темнота сгущалась. Поднявшийся ветер раскачивал вершины деревьев, сонно вскрикивали птицы, и в темном небе глухо гудел немецкий разведчик. Где-то совсем рядом, по дорогам, примыкающим к лесу, двигались танки — неумолчный железный гром стоял в воздухе.

Волнующее чувство охватило нас, когда на ранней заре, выйдя к ближайшей деревне, мы перешагнули по деревянному настилу через танковый ров, который вчера еще отделял наш передний край от немецкого. Так вот она, ничейная земля, ставшая полосой прорыва… Солома в немецких окопах еще хранит в себе отпечаток солдатских тел, мертвый немецкий солдат вцепился почерневшей рукой в сверкающую от росы траву. Топоры саперов звонко перестукиваются, запах свежеободранного дерева пробивается сквозь все запахи смерти, оставившей свои мрачные следы на дороге наступления.

Глядя на саперов, по-плотницки оседлавших и разделывавших сосны для столбов, на связистов, с деловым азартом тянущих связь, на прибитое темно-золотое жито, — глядя на все это, можно, кажется, физически ощутить силу жизни, побеждающей смерть.

Надпись на фанерке у дороги сразу же возвращает к суровой прозе дня. Наши минеры, люди, идущие впереди наступления, коротко и дружески предупреждают:

«Проход 100 метров. Мины. От дороги не уклоняться».

По этому узкому проходу, через эти стометровые ворота прорыва движутся люди и машины. Пройдет час, другой, и узкое горло ворот будет расширено — минеры уже прочищают поле с ярко-красными маками и рожью.

И по этой же дороге, навстречу потоку боевых машин, скрипят крестьянские возы — это жители, скрывавшиеся от немцев в лесу, возвращаются в свои родные гнезда. Сколько таких картин, суровых своей простотой, мы видели на дорогах наступления — и под Орлом, и под Белгородом, на Дону и на Кубани, под Полтавой и в Донбассе!.. К этому нельзя привыкнуть. Каждый раз это вызывает волнение, хватает за душу своей трогательной простотой и радостью за этих вот босых, обтрепанных ребятишек, цепляющихся за мамкин подол, за женщин с усталыми лицами и за эту обшарпанную собаку, бегущую рядом с плетущейся лошадью… На узкой дороге наступления, где так трудно и опасно разъехаться встречным машинам, танкисты и пушкари при виде крестьянских возов, за которыми идут старые диды в длинных холщовых рубахах, женщины и дети, придерживают свои машины. Солдаты наступления долго смотрят вслед седым старикам, которые, кланяясь до самой земли, приветствуют своих освободителей. Кто знает, может быть, в истоки нового наступления войдет и эта встреча на одной из дорог войны, высекающая в солдатской душе лютую ненависть к врагу…

Стометровая артерия наступления живет горячей жизнью. Офицеры различных родов войск развешивают указатели с маршрутами для своих хозяйств. Идет то великое разделение труда, которое должно слить в одно усилие движение пехоты, артиллерии, танков.

Семнадцатого июля бригада форсировала Западный Буг. И как первая весенняя почка час от часу набирает силы, наливается соками жизни, так смелый и дерзкий прорыв одной бригады, подхваченный и умноженный силами корпуса, вырос в грозный фланговый удар армии.

4. Академия боя

Сила танков — в движении. Для них нет предельных, строго ограниченных рубежей. На широких пространствах они нанизывают звенья единой цепи наступательной операции.

Двадцать восьмого июля 1944 года пал Перемышль. Танкисты увидели седые, мшистые камни старой крепости, мрачные стены которой хранили легенды вековой давности. Ночью радисты бригады поймали позывные Москвы. К берегам Сана, в рощу, забитую танками и самоходными орудиями, бензовозами, и могучими машинами, груженными боеприпасами, дошел голос Москвы: передавался приказ о взятии Перемышля.

Под грузовыми машинами и под деревьями, на плащ-палатках, а то и просто на траве лежали, разметав руки, танкисты. Многие из них спали в шлемах: вышел из танка, разогнул спину, размял ноги и, едва коснувшись земли, тотчас крепко уснул. Натруженные руки и плечи ныли, как после тяжкого труда. Солдатские рубахи почернели от пота.

Одни вскрикивали во сне, другие отрывистыми голосами давали команду, звали товарищей, приподняв голову, тревожно оглядывали вековые дубы, облитые лунным светом танки и, глухо бормоча, вновь засыпали тяжелым сном.

Казалось, боевые машины тоже спали. Черные, прокопченные, покрытые пылью, с открытыми люками башен, с приподнятыми стволами пушек, отдыхали танки КВ и тридцатьчетверки, мощные, без башен, самоходные орудия. Остывала броня машин, медленно отдавая жар битвы и зной дня.

И все-таки, как ни устали люди, как ни изнурены были они рейдом от Буга до Сана, боями и всем пережитым, нашлись среди танкистов и такие, которых сон не брал. Собравшись в кружок, они вели тихие разговоры, курили, вспоминали далекое и близкое…

Не спал и командир бригады. Он пробирался между машинами, наклонялся над спящими; скрытый темнотой, он шел на тихие голоса, на звучавший смех, слушал песню, которую тихо пел танкист, прислонясь к дереву, закинув за голову молодые руки.

Гусаковский знал, как безмерно устали люди, как напряжены до предела физические силы танкистов. И не только люди — машины устали. Но была одна сила, которая могла поднять усталых, охваченных глубоким сном танкистов, посадить в боевые машины и повести любыми дорогами, по пескам, болотам, росистой траве… Это была сила наступления.

На берегах Сана созревала идея нового глубокого танкового прорыва. Армии предписывалось перегруппировать танки на новое исходное положение для броска к Висле. Речь шла о новом танковом рейде, исчисляемом почти двумя сотнями километров.

Это был сложный и тонкий ход: резко менялось направление танкового удара. Все усилия германского командования, оперативная мысль немецкого штаба были прикованы к одному — уже знакомому — направлению удара советских войск. Психология мышления германского штаба, подавленного размахом прорыва русских танков, прекрасно учитывалась нашим командованием. Учитывалось и то, что решение новой смелой и дерзкой задачи по плечу советским танкистам.

Поднять армию, дать ей новый маршрут — это значило не только поднять боевую технику и тылы, но и дать новое направление мыслям офицеров, подготовить их морально к решению боевой задачи. Состояние дорог, выбор путей движения, наличие боеприпасов, горючего, обстановка на всем протяжении марша — все эти факторы тесно переплетались с факторами психологического порядка. Кто пойдет в передовом отряде? Кто будет обеспечивать фланги и кто замкнет движение, готовый по первому зову бросить танки туда, где возникнет опасность?

Военное искусство на поле сражения — это живой, активный процесс. Новая боевая задача предполагала высокую мобильность ума, единую творческую нить, связывавшую командующего армией и того смелого и дерзкого офицера, который поведет танки на главном, осевом направлении. Ценными качествами обладали многие командиры. У каждого из них были свои положительные стороны. У каждого из этих командиров было что-то свое, отличительное, что выделяло их.

И это свое, отличительное, имелось и у командира 44-й гвардейской танковой бригады полковника Гусаковского. Он обладал широким командирским горизонтом. А для офицера, особенно для офицера-танкиста, это одно из решающих качеств. По самой своей природе и характеру действий танковые войска требуют от командира умения гибко мыслить, быстро схватывать существо своей боевой задачи, тесно связанной с общеармейской.

Гусаковский был в глазах командующего именно таким офицером танковых войск, который не только умеет глубоко мыслить в пределах своей задачи, но и стремится выйти за ее рубеж. В этом свете он ярко раскрылся при вводе в прорыв и форсировании Западного Буга. Его смелая инициатива послужила на пользу всей армии. И, что особенно ценно, Гусаковский, как рачительный хозяин, сберег динамическую силу бригады для последующих боев.

В новом марш-маневре — от Перемышля к Висле — бригаде Гусаковского выпала задача действовать направляющей.

Для полковника Гусаковского и для начальника штаба бригады вся сумма задач, возникших в этот момент, сводилась к одной, решающей — к проблеме времени. Требовалось время ему и его штабу, чтобы осмыслить идею маневра, разработать его детали по этапам, облекая эту идею ясной и руководящей нитью. Время требовалось командирам батальонов, чтобы в свою очередь «обжить» приказ, поднять танки и пехоту и повести их новыми дорогами к точно указанным пунктам, минуя все препятствия.

Начальник штаба засек время. Было два часа. В шестом часу бригада должна была начать марш. Для обдумывания отводился крохотный отрезок времени. Полковник и его начальник штаба были давнишними боевыми друзьями. Они отлично сработались, понимали друг друга с полуслова. Живая, острая и смелая мысль Гусаковского на лету подхватывалась начальником штаба, развивалась и ложилась на карту точными и ясными решениями.

Час напряженной работы утомил обоих. И все же лицо Гусаковского выражало довольство: хорошо потрудились. Он спросил Воробьева:

— Александр Иванович, сколько времени дается в академии, чтобы подготовить такой марш?

— Два дня…

Гусаковский задумчиво улыбнулся: каким далеким казалось ему то мирное время, когда разрабатывались темы будущих танковых сражений.

— Два дня… — повторил он. — Да, война диктует свои сроки…

Танки, покрытые росой, пробудились от сна. Роща ожила. Стряхивая с себя клочья тумана, осторожно пятясь, чтобы не задеть молодые ели, танки с гулом выходили на лесную дорогу.

Идея оперативной внезапности находила свое материальное воплощение в маневре большой массы войск к Висле. Стремительное движение вдоль Сана было первым слагаемым марш-маневра. Сутки спустя в месте слияния Сана и Вислока была найдена та исходная точка, откуда возникло новое, неожиданное для немцев направление удара.

Теперь предстояло решить самое важное — прорваться к Висле, прежде чем немцы обнаружат исчезновение большой массы войск с перемышленских рубежей. Движение войсковых масс нужно было совершать столь скрытно и быстро, чтобы сохранить лежащую в основе маневра идею оперативной внезапности.

Немцы почувствовали грозящую им опасность только в тот момент, когда гусеницы передовых танков уже топтали землю на подступах к водному рубежу. Как всегда, они стали бить по самому больному месту прорвавшихся войск — по их открытым флангам. Командующий, конечно, не мог заранее знать, когда и где немцы решатся ужалить его «в пятку». Именно на этот случай он имел при себе небольшой танковый резерв во главе с офицером Бойко.

Чудесную полянку с белыми грибами генерал обнаружил в расположении командного пункта. На эту залитую солнцем полянку долетали немецкие снаряды. Противник был в трех километрах, предпринимал отчаянную попытку расколоть боевые порядки танков. Отвести назад свой командный пункт генерал не считал возможным. Он по собственному опыту знал, как это много значит, когда части, которые рвутся вперед, знают и чувствуют, что рядом с ними находится их старший начальник. И Катуков с живейшим интересом следил за движением бригады Гусаковского, который шел на острие танкового удара.

Подошел начальник штаба армии, пожилой, спокойный и рассудительный генерал. Смуглый, сухощавый командующий тотчас по-мальчишески живо потянул его за руку и, показывая на грибок, лукаво спросил:

— Что сие?

— Подосинник, — хмуро ответил начальник штаба.

— Отнюдь! — терзал его Катуков.

— Сыроежка, — еще более мрачно возвестил генерал.

Раздвинув листья, глубоко вдыхая в себя сырые запахи травы, Катуков подрыл землю и бережно взял маленький светло-рыжий грибок. Перекатывая грибок с ладони на ладонь, любуясь его маленькой светло-рыжей шляпкой, он с торжеством сказал:

— Лисичка!

Гул орудийной стрельбы усилился и приблизился. Катуков и начальник штаба молча направились к темно-зеленой палатке. На врытом в землю дощатом столе раскинулась карта. Края ее свешивались до земли. Катуков, все еще сжимая в руке грибок, стал читать карту, рисующую обстановку. Последние радиограммы от Гусаковского гласили, что он продолжает двигаться по прямой к Висле. С этой стороны все как будто было благополучно. Правда, Гусаковского стали беспокоить и поклевывать немецкие части, которые двигались параллельным курсом к Висле.

Бурный натиск танков и пехоты породил своеобразную, редкую даже в условиях маневренной войны обстановку. В ходе преследования возникло параллельное движение к Висле наших частей и разбитых частей противника. Стремясь опередить друг друга, они выбирали прямые, не пересекающиеся пути. Для танковых частей быстрота была залогом военного успеха.

Да, теперь все решалось темпом движения передовых танковых частей. Ближе всех к цели был Гусаковский. Если он не будет ввязываться в бой с отходящим противником, если его не испугает это движение на параллельном курсе большой массы вражеской силы, если он поймет, что сейчас самое главное темп, темп и темп, то он создаст благоприятные предпосылки для решения задачи, поставленной фронтом: форсировать Вислу, захватить плацдарм на ее западном берегу.

Гусаковский это прекрасно понимал. Его командирский танк шел в головном отряде. Фланги бригады были открытые. По звукам артиллерийской стрельбы, отчетливо доносившейся с востока, Гусаковский понял, что за спиной бригады идет бой. Ни штаб корпуса, ни штаб армии ни разу не потревожили Гусаковского. И внутренне он оценил это. Ему как бы говорили: «О нас не беспокойтесь, смелее двигайтесь вперед. Помните — вы решаете судьбу операции!»

Он выбросил вперед стрелковый батальон и саперов. Отмечая у себя на карте пункты, которые ему по радио называл комбат Юдин, он вполголоса одобрительно говорил:

— Есть, есть, есть…

Но одно дело чувствовать обстановку по карте и совсем другое — видеть все собственными глазами.

— Я скоро буду у вас, — сказал он Юдину. И, сделав паузу, спросил, подчеркивая каждое слово: — Где вы будете?

Юдин не сразу ответил. Нужно было взвесить каждое слово, прежде чем сказать: «На западном берегу Вислы». И когда это было сказано, полковник удовлетворенно проговорил:

— Хорошо. Действуйте.

В двадцать один час бригада вошла в селение. До Вислы оставался один километр.

В первую лодку сели старшина Голомзик, парторг Тимошенко и три бойца-автоматчика. Густой туман низко стлался над сонной рекой. Во вторую лодку сели офицеры Юдин и Соколов с радиостанцией. Тот крошечный пятачок земли, который они отвоевали на западном берегу Вислы, был первой пядью будущего плацдарма.

Гусаковский был намерен тотчас же поехать к Висле, откуда доносился шум боя. Один из штабных офицеров заметил, что нужно выждать — обстановка вот-вот выяснится…

Командир бригады улыбнулся. К Висле! Ему было важно лично убедиться в том, что пехота прочно зацепилась за краешек земли на западном берегу.

Он увидел Вислу в час заката, когда в небе на разных высотах с молниеносной быстротой вспыхивали разрывы зенитных снарядов, немецкие самолеты с угрожающим ревом пикировали на дороги, на охваченную огнями реку, на утлые челны, паромы, стремясь запугать, деморализовать, взорвать и утопить в быстрых водах ту страшную для немцев силу русского удара, которая с непостижимой энергией росла и ширилась на западном берегу.

И окончательно Гусаковский убедился в том, что дела идут хорошо, увидев на берегу в самый разгар переправочных работ грузовик полевой почты и батальонную кухню. Это служило хорошим признаком боевого духа танкистов и пехоты. Начали «обживать» плацдарм за Вислой!

Точно муравьи, возились пехотинцы у реки. Бойцы вытаскивали на руках увязающие в песке пушки, повозки, машины с боеприпасами. Висла была заполнена людьми, плывущими на бревнах, досках, бочках, складных лодках, натянутых на колья плащ-палатках. Люди повисали на сваях, цеплялись за бревна, отдышавшись немного, плыли дальше.

Обозники выпрягали коней и гнали их вплавь через реку. Кони, выбравшись на песок, подолгу стояли, шатаясь от усталости, не в силах унять дрожь в ногах и сдвинуться с места. Солдаты сколачивали плоты, устанавливая на них тяжелые пушки, и осторожно спускали на воду.

К ночи моторки перебросили через реку первые десять танков. Они выбрались на песок и, облепленные пехотинцами, стали разворачиваться к бою.

В густом лесу расположился командный пункт армии. Это был третий по счету КП. Первые два обстреливались немецкой артиллерией. На новом КП вначале было сравнительно тихо.

Всю ночь над лесом по одному и тому же курсу шли немецкие самолеты. С переправ доносились глухие взрывы, земля как бы оседала под ногами. В лесу было сыро, ночная мгла застилала деревья. Приглушенные орудийные залпы раскатывались по реке. Это пехота и танки вели бой за Сандомир.

Катуков развернул чеховский томик. Сняв нагар со свечи и откинувшись на спинку раскладного стула, он, казалось, весь ушел в книгу.

Ночь была бессонная. Катуков пошел в угол палатки, туда, где стояли аппараты, переговорил с соседом — пехотным генералом — и условился с ним об усилении концентрических ударов вокруг сандомирской группировки немцев. Потом вернулся к столу и бережно положил на край карты раскрытый томик Чехова. Больше он к нему в эту ночь не возвращался.

Танковые части, сжатые тесными рамками плацдарма, вели тяжкие бои за каждый вершок земли, удерживая и расширяя отвоеванное. Тяжело ранен был командир бригады Бабаджаньян, туго приходилось Темнику, четвертую контратаку отбивал Гусаковский. И, глядя на Катукова, я понял: о чем бы он ни говорил, чтобы он ни делал, — мыслями, душой он был в эти минуты с Гусаковским.

Из бригады радировали: Гусаковский отбил контратаку противника.

— Что дорого в Гусаковском, — оживившись, сказал Катуков, — дорого его упорство, я бы сказал — железное упрямство!, Другой шумит, пыхтит, рычит, — такого слышишь за версту… А этот — с характером, к цели идет с умом, с душой!

Искусство танкового боя Гусаковский, по словам командующего, воспринимал как искусство маневра, молниеносных решений и изощренной военной хитрости.

— Вот он весь тут! — генерал ласково коснулся карты, запечатлевшей смелый и решительный бросок бригады к Висле. Маневр этот был своеобразным эскизом к портрету гвардии полковника Гусаковского.

Эта августовская ночь в лесу на берегу Вислы, разговор с командующим армией о характере офицера танковых войск остались в моей памяти и вновь всплыли спустя несколько дней при встрече с полковником авиации, летчиком-истребителем Покрышкиным. Все эти дни над Вислой сражались и прикрывали танки и пехоту Покрышкин и летчики его полка. Судьба ни разу не сводила вместе полковника авиации Покрышкина и танкиста Гусаковского. А между тем их объединяла одна могучая сила — сила творчества. Когда в Тарнобжеге, близ Вислы, Александр Покрышкин знакомил меня со своей формулой воздушного боя: высота, скорость, маневр, огонь; когда я увидел чертежи созданных им и проверенных в бою приемов воздушных маневров, то вспомнил тотчас маневр бригады Гусаковского. Формула боя летчика-истребителя и маневр офицера-танкиста жили одним дыханием, пронизаны были одним светом — светом творческой мысли.

Там, за Вислой, Гусаковский узнал, что правительство удостоило его высокого звания Героя Советского Союза. Это была его первая Золотая Звезда. Впереди, на берлинских рубежах, его ждала вторая Золотая Звезда… А до нее — изматывающие бои, танковые сражения, требующие высокого напряжения всех нравственных сил.

И за Вислой же ему вручили медаль «За оборону Москвы». Это как бы служило началом ответа: что же он сделал существенного? От Волоколамского шоссе, от маленькой пяди земли на подмосковном рубеже, от тех грозных и мучительных дней, когда решалась судьба Родины, судьба Иосифа Гусаковского, шла единая суровая нить войны к Днестру и Висле…

5. На оперативном просторе

Двенадцатого января сорок пятого года полковник Гусаковский радиограммой был вызван на командный пункт армии. Он не знал цели вызова и мог только догадываться: по-видимому, пришел долгожданный день наступления.

В военной биографии командира танковой бригады этот день на командном пункте, где офицеры как бы благословлялись на предстоящие бои, утро новой битвы, начатой 14 января, и вся наступательная операция от Вислы до Одера занимают первенствующее место. Мировая печать писала о январском наступлении Красной Армии как об одной из наиболее блестяще разработанных военных операций.

«Взаимодействие отдельных русских армий превосходно, — писала в те дни одна из иностранных газет, — кажется, что инженер сидит за пультом, нажимает кнопки, а фронт наносит удар за ударом».

Стройность замысла, четкость и гибкость всех звеньев операции являлись результатом большой, кропотливой подготовительной работы, которой охвачены были все — от командующих фронтами до рядовых солдат. Поражают масштабы операции: пятьсот семьдесят километров наступления. Это по прямой — от Вислы до Одера. Но война идет извилистыми путями. Для того, чтобы только возникла возможность такой грандиозной по размаху и деловитости операции, требуется зрелость военной мысли. Армия, ее солдаты, офицеры и генералы должны мастерством своим и духом соответствовать высокому уровню задуманной операции.

Гвардии полковнику Гусаковскому выпало на долю счастье участвовать в этом наступлении. Даже зная на первых порах только узкую часть боевой задачи, он острым военным глазом мысленно предугадывал направление удара, решительность целей, новизну решений.

Если бы Гусаковский мог мыслить только от сих и до сих, вряд ли он был бы в числе тех командиров передовых отрядов, которые первыми идут в прорыв. Инициатива нужна в любом бою. Но в этой наступательной операции, продолжавшейся без интервалов почти двенадцать суток и развернувшейся на больших пространствах, инициатива была решающим слагаемым победы.

Еще в дни подготовки к наступлению Гусаковский глубоко ощутил масштабы операции, перед ним открывался широкий горизонт действий танков на оперативном просторе. Он видел, как в напряженной работе, в бессонные ночи, возникают идея и замысел операции, как созревают истоки будущей победы.

В день выхода танков на исходные рубежи спидометры всех машин были переведены на ноль. Ночью танки передовых отрядов скрытно перебрались через Вислу и сосредоточились в лесу на плацдарме близ Варшавы. Сам лес с его густыми, мохнатыми елями больше походил на огромный гараж: под каждым деревом стояли мощные танки и самоходные орудия.


В лесу на командном пункте Гусаковский встретил знакомых командиров из своей армии и из соседней. Подошел один полковник и, пожимая руку, весело воскликнул: «Живой? Очень, очень рад!» Гусаковский смутился. Где-то он видел этого прихрамывающего полковника, может быть, даже вместе служили, но где — он никак не мог припомнить.

— А Рудню помнишь? — сказал полковник.

И Гусаковский радостно вскрикнул: «Рудня!..» Ну конечно, там он воевал с этим полковником, который был тогда комбатом и славился своим голосом. Как он пел любимую всей бригадой песню танкистов!..

Броня от частых выстрелов дрожала,

Шел жаркий бой с фашистскою ордой,

Звенела песня, и вперед бежала

Дорога нашей славы боевой…

И, отойдя в сторону, они оживленно заговорили между собой. «Где такой-то?», «А помнишь Ельню?» — наперебой спрашивал один другого.

Да, Ельня… Как давно это было!.. Считанные были тогда в армии бригады. Как мечталось тогда о танковых сражениях, о действиях на широких оперативных просторах, об операциях с размахом в глубину… И это время пришло!

В последний раз уточнялись боевые задачи и разрешались все острые вопросы предстоящего наступления.

Ключом операции был фактор стремительности, смелости и решительности действий на оперативном просторе. Главенствующая идея операции: войскам действовать энергично, двигаться как можно быстрее, прорываться на коммуникации противника, не бояться ударов с тылов и флангов, помнить, что сзади идут главные силы, которые всегда поддержат и выручат, и держать в сердце самое важное — предстоящие бои должны стать решающими и привести фашистскую Германию к краху.

Полковник вернулся в бригаду с радостным ощущением силы и уверенности: как бы ни было тяжело, какая бы опасность ни грозила бригаде и ему лично — война есть война, — все тяжести будут преодолены и цели достигнуты.

И точно так же, как командующий армией за схемой движения войск видел людей, которые должны претворить в жизнь идею и замысел, план и решение операции, так и командир бригады творчески воспринимал свою боевую задачу. Он решал ее, имея в виду тех офицеров, которые будут вместе с ним сражаться. Начальник большого и сложного хозяйства, он придавал огромное значение тому, что он называл характером офицера-танкиста. А этот характер был связан со способностью самостоятельно мыслить, действовать решительно и смело.

Майор Карабанов обладал сильным характером. Он весь жил боем. Жил активно, горячо и творчески. Для того чтобы воевать на оперативном просторе и в отрыве от главных сил, мало одной личной храбрости и смелости. Карабанов обладал еще и яростью и упорством в борьбе за цель. Карабанов и думал и делал быстро. Его приходилось придерживать, осаживать. Горячий и самолюбивый командир, он иногда не знал границ своей смелости и дерзости. Ему стоило только сказать: «Боритько впереди, — учти!» — и он вспыхивал, точно его пришпоривали.

Что касается майора Боритько, то при всем том, что это был сильный командир, его все-таки приходилось подгонять, или, как говорил Гусаковский, чуть-чуть подталкивать. Подтолкнешь его — и, глядишь, он живей действует.

Третий командир батальона, майор Пинский, человек новый в бригаде, характер имел спокойный, рассудительный. Он словно уравновешивал первых двух командиров.

Гусаковский должен был со всем этим считаться. Карабанов и Боритько были его ударными кулаками — то Боритько он выбрасывал вперед, то Карабанова. Этим он как бы наращивал темп наступления, умножая энергию одного командира гибкостью мысли и подвижностью другого.

К двум часам дня полковник Гусаковский всей бригадой, с приданными самоходными орудиями, дивизионом гвардейских минометов, батальоном мотопехоты, саперами и средствами связи, вошел в прорыв, подготовленный силами пехоты и артиллерии. Он вошел, как говорят танкисты, в «чистый прорыв». И это уже было хорошим признаком — сохранялась сила удара передового отряда, высокий моральный и боевой коэффициент.

Одно дело — ящик с песком, игра, учения на тему о вводе танков в прорыв и действиях на оперативном просторе и другое дело — динамика самой жизни. Можно тысячу раз проштудировать множество вероятных вариантов боя и «скиснуть», когда на поле сражения вдруг возникнет обстановка, отличная от привычной мерки.

Предполагалось, что танкам на реке Пилица будет подготовлен мост для переправы. Но движение танков было настолько быстрым, что они вышли к реке раньше запланированного боем срока. Мост наводился под огнем противника.

Карабанов попробовал пустить танки по льду. Три танка рухнули в воду — лед был рыхлый. Карабанов страшно обозлился. Он был без теплого комбинезона, в одной фуфайке. Его лицо побагровело от гнева и обиды: только вошли в прорыв, а уже задержка!..

Гусаковский решил: надо подорвать лед, пустить танки вброд.

Так и сделали. Автоматчики, заняв западный берег, вели огонь, оттесняя противника. А танки, сползая по пологому берегу, входили в черную, дымящуюся воду, расталкивая льдины, которые, шурша, терлись о железные бока машин. Холодная вода проникала сквозь смотровые щели, у водителей сводило руки. Выбравшись на противоположный берег, танки отряхивались от воды и разворачивались к бою.

Сам Карабанов продрог, мокрая фуфайка на нем залубенела, но он словно не чувствовал холода, оставаясь на берегу до той минуты, пока все танки батальона не прошли реку, И сам Карабанов и Гусаковский считали это в порядке вещей. Так надо!

Гусаковского сопровождали на бронетранспортере три походные радиостанции — одна для связи со штабом корпуса, вторая для связи с батальонами и третья для связи со штабом бригады. Сам он находился в центре боевых порядков. Его командирский танк вел офицер Деденко. Тенью шел всюду за Гусаковский его ординарец Ремизов. И Деденко и Ремизов втянулись в его стиль походной жизни. Нужна была большая выносливость, чтобы день и ночь почти без отдыха находиться в движении, все время чувствовать обстановку и с наибольшей целесообразностью направлять действия батальонов.

Гусаковский обладал чувством меры, очень важным качеством при оценке обстановки. Первые успехи наступления могли вскружить голову: дескать, все теперь легко, все нипочем. Реальной была опасность, что, ворвавшись в Раву-Мазовецкую, можно было увязнуть там, потерять время и силы. А если поставить себе задачу обойти Раву-Мазовецкую и, выйдя на главную магистраль, отрезать противнику пути отхода?

И, ставя эту задачу перед Карабановым, командир бригады ласково приговаривал:

— Зачем в лоб? А мы культурненько: бочком, бочком…

И, поблескивая глазами, он ладонью делал плавные движения, будто обходил препятствия.

Танки сделали бросок в сто двадцать три километра. Гусаковского беспокоило отсутствие связи с корпусом. Возможно, что другие, следовавшие за ним бригады, увязли в бою под Равой-Мазовецкой. Он отрядил офицера связи майора Бардишина. Один на танке, офицер связи ночью пошел в обратный очень опасный путь, потому что между передовым отрядом и главными силами были немецкие очаги. Он разыскал штаб гвардии полковника Бабаджаньяна, и на рассвете все двинулись по следу 44-й бригады, которая, как иголка, тянула за собой всю массу танков, пехоты, самоходок.

Крупным испытанием для Гусаковского, для всей бригады была встреча и бой с немецкой дивизией, расположившейся в густом лесу.

Ближе к вечеру от Боритько привели первую партию пленных немцев. Гусаковский допрашивал их сам. Он ставил перед ними короткие, точные вопросы. Он хотел знать, кто перед ним в данный момент, силы противника, его намерения. Немцы отвечали сбивчиво, хотя и с услужливой готовностью. Из всей пестрой мозаики немецких ответов полковник сделал для себя ценный вывод: он наткнулся на свежую дивизию, брошенную из глубины. Его заинтересовал долговязый немец в камуфлированном комбинезоне цвета сгнивших листьев. Он-то и сказал о свежей резервной части. Гусаковский насторожился: свежая резервная дивизия…

Когда один из офицеров заинтересовался биографией этого немца, Гусаковский резко оборвал его:

— Оставьте в покое его папу и маму…

Он еще и еще раз уточнял вопрос о подходе свежих немецких резервов. И сразу оживился: обстановка обострилась!

Два документа германского командования попали в руки советских танкистов. Они проливали свет на поведение немецкого генералитета, на то, что творится в рядах германской армии. Один из приказов исходил от Гитлера и посвящен был вопросу «О командовании в отрезанных частях». Слева стояло: «Фюрер. Главная ставка».

Приказ начинался в обычной для фюрера торжественно-напыщенной манере:

«Война требует от каждого в отдельности приложения всех своих сил, невзирая ни на что. Отчаянная храбрость войск, упорство и стойкость всех военнослужащих и несгибаемое продуманное управление войсками преодолели даже такое положение, которое казалось безвыходным. Командиром немецких солдат может быть только тот, кто всеми силами духа, души и тела каждодневно к каждому своему подчиненному способен предъявить те требования, которые он вынужден предъявлять в связи с обстановкой. Энергия и смелость в принятии решения, сила характера, глубина веры являются непременными качествами для борьбы. Кто не обладает ими или больше не обладает, не может быть командиром и должен уйти».

Этот приказ был пронизан чувством страха перед грядущей катастрофой, которая надвигалась со страшной непреоборимой силой на фашистскую Германию. Гул движения танков передовых бригад громким эхом отдавался в душах германских генералов. Тех качеств для борьбы, которые германское командование искало в своих командирах, — смелости и энергии в принятии решений, силы характера и глубины веры, — не было в потрясенной немецкой армии. Существовали огромные войсковые массы, боевая техника, могучие рубежи обороны по Одеру, земля, одетая в панцерверк (броневое вооружение), штабы с бесчисленными генералами, тщательно отработанные планы оборонительных сражений — все это еще было. Сильный враг еще не был окончательно сломлен. Но не было у него главного и решающего фактора борьбы — чувства уверенности в победе или хотя бы в том, что удастся остановить русское наступление.

Наши войска вышли на оперативный простор. Синхронность боевых действий четырех наступающих фронтов, последовательность ударов пехоты, танков, артиллерии и авиации привели к тому, что весь 1200-километровый фронт стал трещать и расчленяться. Глубина проникновения наших клиньев увеличивалась с каждым днем.

На острие танкового клина, направленного в сердце фашистской Германии, среди многих других действовала и бригада Гусаковского. В январских сумерках полковник читал захваченные у немцев документы. Разноречивые чувства охватили командира бригады. Что он должен сделать? Какое решение принять? Войти в связь с корпусом не удавалось — бригада вырвалась далеко вперед. Нужно было самому оценить обстановку, обдумать и принять решение. Что лучше в создавшейся обстановке: идти вперед по заданной оси прорыва или выждать подхода главных сил и тогда вступить в бой на уничтожение немецкой дивизии?

Наступала ночь. Нужно было решить вопрос о том, где расположить бригаду. Начальник штаба подготовил приказ и набросал на карте место стоянки танков — на восточной окраине леса, чтобы быть ближе к подходившим главным силам. Гусаковский молча просмотрел карту, молча пробежал глазами приказ. Он ничего не сказал — ни «да», ни «нет».

— Оставьте, — сказал он после короткого молчания.

Начальник штаба дважды и трижды обратился к командиру бригады с каким-то вопросом, но полковник, о чем-то задумавшись, смотрел в одну точку — в синюю кромку далекого леса. Над темными, мохнатыми елями роились облака — похоже было на то, что пойдет снег. Начальнику штаба показалось, что полковник что-то напевает, словно про себя. И впрямь он пел — еле слышно, тонким и мягким голосом:

Под косой трава валилася,

Под серпом горела рожь…

Воробьев беспокойно взглянул из-за плеча Гусаковского на карту. Почему Гусаковский медлит подписать приказ? Что его тревожит? О чем он задумался? Все, кажется, сделано так, как надо: ничего не упущено, вот здесь сосредоточится бригада, сюда будет выброшена разведка…

Как всегда в критические часы боя, полковник оживился — его мысль работала острее, он глубже воспринимал обстановку, быстрее оценивал ее и смелее принимал решения. За годы совместной боевой службы Воробьев хорошо изучил эту сторону характера Гусаковского — чем сложнее была обстановка, тем лучше чувствовал себя полковник. Гусаковский размышлял вслух, как бы приводя в порядок свои выводы. Ясно было, что эта немецкая дивизия выброшена из резерва. Ясно было, что ей поставили цель — приостановить движение русских танков. Ясно было, что немецкие танки скрытно сосредоточились в лесу, поближе к шоссейной дороге, чтобы наносить оттуда удар по наступающим русским танкам. Ясно, как день, что в этих условиях «пожирание» пространства бессмысленно и нецелесообразно. Нужно не выталкивать, а уничтожать немецкие танки. Немецкая дивизия обладала силой, значительно превышающей силы бригады. Но это сила числа. Страх разъедает и эту свежую немецкую дивизию. И если глубокоуважаемый начальник штаба полагает, что надо занять восточную сторону леса с тем, чтобы, дожидаясь там подхода главных сил армии, блокировать немецкую дивизию, а потом ударить по ней, то он глубоко ошибается. Такое решение, грубо говоря, уводит нас в кусты. Мы упускаем блестящую возможность наносить самим удар. Вот почему мы выбросим разведку на шоссе и в лес, будем следить за каждым шагом противника, устроим ему демонстрацию на восточной опушке, а главные свои силы сосредоточим на западе.

Гусаковский придвинул к себе карту и с той веселой усмешкой, которая служила верным признаком, что полковник что-то задумал, наметил стоянку на западной опушке леса.

— Да, да, на западной, — сказал он начальнику штаба, заметив его удивленный взгляд. — Остальное все правильно.

Подполковник наклонил голову в знак согласия.

— Так, пожалуй, более верно…

Психологический прогноз Гусаковского полностью оправдался. Противник встревожился: иметь у себя за спиной русские танки — малоприятная вещь. Немцы стали ввязываться в бой, прощупывать наши силы. К полуночи гул танков со стороны немцев усилился. Все говорит о том, что противник встревожился. Ночь усугубила эту тревогу. Нужно усилить нажим, не давать им покоя. Они, наверное, начнут прорываться утром. Прорываться на запад. Воробьев, которого полковник спросил: когда можно ждать удара немцев? — сказал, что скорее всего на рассвете. Русаковский попросил уточнить часы рассвета. Воробьев уточнил: «Часов в шесть».

— А мы ударим в три ноль-ноль, — сказал Гусаковский.

И это его решение имело свои далеко идущие последствия. Своей атакой в три часа, на грани ночи и рассвета, Гусаковский добился ценного выигрыша: он, как говорится на военном языке, упредил противника, подавил его своей инициативой и активностью.

Полковник вслушивался в звуки боя, терпеливо дожидаясь боевого донесения от капитана Юдина. Падал снежок, смешанный с дождем.

Гусаковский попробовал было выкурить папироску, но, пожевав ее и вдохнув дым, он брезгливо отшвырнул ее прочь. И только когда от Юдина пришло короткое донесение — бой идет успешно, — он повеселел. То страшное напряжение, которое Гусаковский испытывал все эти часы, вдруг рассосалось, уступая место спокойной уверенности в успехе боя. Он расстегнул ворот мехового, крытого замшей, комбинезона. Отдав нужные распоряжения, Гусаковский нащупал в кармане луковицу и сухарик. Впервые за весь день, а может быть, за последние сутки, Гусаковский почувствовал голод. И он обратился к ординарцу:

— Дай-ка мне, друг, мои законные пятьдесят граммов…

6. Путь на Берлин

Бронетранспортер стал походным домом полковника Гусаковского. Бо́льшую часть времени он проводил в этой темно-зеленой, сильной и подвижной машине, вооруженной пулеметами. На борту транспортера находилась радиостанция — главный нерв бригады.

Гусаковский дважды и трижды в день менял свой командный пункт. Если бы не радиостанция, трудно было бы угнаться за событиями, оперативно руководить и направлять движение батальонов. Он должен был держать свою бригаду в кулаке. Опасно было на широком оперативном просторе размениваться на мелочи.

В занимаемых городах шла обычная жизнь: на перекрестках улиц стояли полицейские, из дверей ресторанов неслись звуки музыки, работали почта и телеграф, совершались сделки, печатались вечерние выпуски газет, берлинское радио передавало полные спокойствия сводки о положении на Восточном фронте… И словно гром среди ясного неба, в эту безмятежную жизнь германских бюргеров врывался гул моторов советских танков. На большой скорости, ведя огонь, стремительно входили русские танки и вновь исчезали, оставляя после себя эхо все нарастающей тревоги, вселяя в души фашистов ужас и страх перед грядущей судьбой.

Танкисты бригады видели жизнь такой, какой она была при фашистах: концлагери, фабрики смерти, горе и страдания согнанных со всего света людей, которых германский фашизм низвел до положения рабов. Все подлое, дикое и жестокое, все то, что, казалось, не могло уложиться в сознании простого человека, все то, что читалось в газетах или слышалось в речах полковых агитаторов, теперь раскрывалось в огромных масштабах, кровоточило, обжигало душу…

В одном из немецких концлагерей танкисты увидели барак, из которого раздавались приглушенные стоны. Распахнув двери, танкисты долго вглядывались в полутьму барака, прежде чем поняли, что лежавшие на койках люди прикованы. Многие из русских пленников умерли; оставшиеся же еще в живых не могли пошевелить иссохшими, закованными в железо руками.

Гусаковский вышел. Колеи дороги набухли черной водой. Полковник долго стоял под дождем. Кто-то тронул его за руку. Это был подполковник Помазнев, его старый боевой друг. Потом подошел офицер из полка самоходных пушек. И все трое долго шли молча.

— Как они их… — тихо проговорил артиллерист. — Живых приковали. Живых!.. И с какой дьявольской аккуратностью все сделано. Орднунг!..

Озябшими пальцами он расстегнул ворот гимнастерки.

— Орднунг! — сказал артиллерист, с отвращением и ненавистью повторяя это излюбленное фашистами слово. — Порядок!.. А по существу — подлость, лицемерие и жестокость. И чем скорее фашизм будет раздавлен и уничтожен, тем лучше будет для мира!..

Весь этот день Гусаковский находился в каком-то мрачном и злом настроении. О чем бы он ни думал, что бы он ни делал, перед глазами его все время вставал полутемный барак с иссохшими, прикованными людьми, которых фашисты обрекали на медленную, мучительную гибель. И то, что говорил офицер-артиллерист о фашизме, отвечало настроению Гусаковского. Эти расписанные голубым и розовым стены, слащавые картинки в золотых рамах, рисующие пухлощеких младенцев, коврики с нравоучительными стихами вызывали в Гусаковском отвращение и ненависть. Только огонь и движение могли унять тоску и боль его души.


Спидометры боевых машин отсчитывали сотни километров. Кривая движения танков графически четко рисовала широту, размах и смелость маневра передовых отрядов. С каждым днем, с каждым часом все более отчетливо вырисовывались контуры наступления. Все устремлялось к Одеру!

Бывают такие мгновения в бою, когда острота положения властно диктует необходимость смело и быстро решиться на такой шаг, который потом в спокойной обстановке раздумья и анализа кажется столь рискованным, что трудно сказать, решишься ли еще раз повторить этот эксперимент. В такие минуты как бы испытываются все главные командирские качества — острота мысли, сила характера, решимость и умение идти на риск. Для Гусаковского этот острый час настал в день выхода бригады к мезерицкому узлу обороны «одерского четырехугольника». Решившись идти на взлом «одерского четырехугольника», полковник ставил на карту свою офицерскую честь, жизнь и честь всей бригады. Он принял это решение не сгоряча и не под влиянием минуты. Оно возникло в его душе, созрело и утвердилось как единственно верное.

В тот день, когда разведывательные танки подошли к преддверию «одерского четырехугольника» и танкисты в сумеречном свете зимнего дня увидели «зубы дракона» — черные надолбы, вросшие в землю, никто из танкистов не мог представить себе всей опасности, таившейся за этой железобетонной грядой укреплений.

Много позже наши военные инженеры проникли в блиндажи «одерского четырехугольника», увидели казематы со стальными накатами, тоннели, тянущиеся на десятки километров, заводы с уникальной аппаратурой, электрические и насосные станции, большое и сложное подземное хозяйство, созданное и выверенное с чисто германской точностью. «Одерский четырехугольник» лежал на берлинском направлении. Его мощные видимые и невидимые оборонительные сооружения замыкались в широкий квадрат, перехваченный реками, высотами, холмами и лесами. Земля, леса, холмы, поля, реки и ручьи — все было заминировано, заковано в бетон и сталь. Самое поразительное и, может быть, символическое состояло в том, что к строительству «одерского четырехугольника» германский генштаб приступил сразу же после сталинградской катастрофы. Ничто живое не должно было проскользнуть в пределы «одерского четырехугольника», одетого в панцерверк.

И вот к этому рубежу подходит бригада Гусаковского.

Первый вариант удара — идти к мезерицкому рубежу проселочными дорогами, описав своеобразную дугу, — имел свои положительные стороны. Танки исчезали с основной дороги, бригада избегала встреч с противником. С выходом же на главную магистраль бригада рисковала обнаружить себя. Таков был первый вариант. Он созрел у Гусаковского лунной ночью, когда бригада совершала бросок на Вильнау. Утром, окрыленный успехом ночного марша, Гусаковский пересмотрел первый вариант. Он сулил скрытность — это бесспорно, но и потерю времени. А время сейчас самый ценный фактор. И как только Гусаковский заговорил вслух, как бы проверяя свои мысли, подполковник Воробьев понял: нужно повременить с отдачей приказа — действовать по первому варианту.

Для начштаба это означало, что вся сложная работа, проделанная в таких условиях, когда штаб, по существу, жил на колесах, весь тщательно разработанный план обходного маневра ломался. Подполковник душой понимал своего командира бригады, мысли и действия которого диктовались интересами боя. Но для умного, педантичного Воробьева каждый новый острый поворот мысли Гусаковского связан был с большой дополнительной работой для штаба. В боевую, полную опасностей и риска жизнь Гусаковский вносил какую-то беспокойную искорку.

— Трудноватый вы человек, — проговорил подполковник, хотя и добродушно, но с явным оттенком досады.

— Это вам так кажется, — кратко, с отменной вежливостью ответил Гусаковский.

— Все разработано, — терзал себя Воробьев, — все кажется ясным. И каким маршрутом пойдем, и как культурненько ударим…

Для большей убедительности он употребил слово «культурненько», то самое слово, которое Гусаковский пустил в ход под Равой-Мазовецкой, и даже жест его повторил: плавным движением ладони описал кривую в воздухе.

Гусаковский рассмеялся:

— Теперь другая обстановка, другая и песня.

Новый вариант таил в себе бо́льшую опасность, чем первый, но он открывал шансы быстрейшего и внезапного удара. «А шанс — великое дело», — говорил, загоревшись, Гусаковский, твердо уверенный, что форсированным маршем удастся выйти к мезерицкому узлу обороны до наступления ночи.

Так зародился и созрел новый вариант прорыва. И после того, как «обе стороны» — Гусаковский и начальник штаба — твердо остановились на новом варианте, который теперь казался им обоим единственно верным, начштаба не удержался, чтобы не сказать:

— Сердитесь не сердитесь, но я вам прямо скажу: много беспокойства вносите вы в жизнь… Вы, точно философ, любите терзать себя мыслью: «А что, если я вот так пойду или вот так…» А у танкистов философия простая, — с какой-то нарочитой грубостью говорил он. — Выбрал маршрутик — и дуй до горы. И огнем подсобляй себе. Вот и все.

Полковнику Гусаковскому зерно маневра, связанного с большим риском, представлялось более сложным. Почему он решился силами одной бригады идти на прорыв мощной линии германской обороны? Безудержная лихость, смелость ради смелости, а тем более показная храбрость были глубоко чужды облику этого офицера, Гусаковский чувствовал противника. Порой это были только намеки, какие-то штрихи, обрывки сведений, но даже и по этим штрихам он воссоздавал для себя картину поведения и настроения немцев. Русские танки опережали отступающего противника. Немцы не успевали оседать на промежуточных рубежах, они метались от одной бреши к другой, подавленные инициативой и волей наступающих русских войск. Все это учитывал Гусаковский. Ощущение силы, мощи и размаха всей наступательной операции, — ощущение, созревшее в душе командира бригады еще в канун наступления, — еще более утвердилось и выросло в процессе боев.

Для решения новой задачи Гусаковскому нужен был таран — сильный, хорошо собранный таран, чтобы с ходу пробить бригаде дорогу через укрепления. Он поставил в авангарде батальон Карабанова, за ним вплотную шли Боритько и Пинский. Замысел удара строился на синхронности действий трех батальонов. Конвейер единых усилий должен был связать все батальоны. Огонь всех орудий — танковых и самоходных — должен был расчистить проходы на узком фронте прорыва. Огонь и движение!

Долгие годы совместной боевой службы выработали у командиров батальонов острый слух и тонкое чутье — они как бы сразу входили в круг мыслей командира бригады, понимая его по отдельным намекам, даже по интонации голоса. Это облегчало работу в быстротечной боевой обстановке. Рисуя план прорыва, Гусаковский для большей убедительности крепко сцепил пальцы рук: вот так слитно, как одна ударная сила, должны действовать батальоны — без пауз, в одном нарастающем темпе.

— Ясно? Все ясно? — Гусаковский медленно обвел взглядом своих офицеров.

Когда совещание закончилось и командиры батальонов стали расходиться, Гусаковский нагнал Карабанова на дороге. Что-то словно толкнуло полковника. Ему хотелось еще раз увидеть своего комбата, еще раз сказать что-то очень важное офицеру, который пойдет в авангарде.

— Вот что, Алеша, — сказал Гусаковский, всматриваясь в дышавшее силой и молодостью лицо Карабанова, — вот что…

Карабанов был удивлен и смущен: полковник в первый раз назвал его по имени. Интонации в голосе Гусаковского были настолько необычными, что командир батальона внимательно взглянул на полковника. Он уловил только блеск его глаз.

— Я вас слушаю, товарищ гвардии полковник, — сказал Карабанов.

— Рация хорошо работает? — спросил Гусаковский.

— Хорошо, — ответил Карабанов.

— И самочувствие у народа хорошее?

— Хорошее.

— Отдыхали?

— Три часа.

— Задача ясна?

— Ясна.

Гусаковский сбоку быстро и пытливо взглянул на майора. Легонько подтолкнув его вперед, прощаясь, Гусаковский коротко бросил:

— Берегите себя…

Карабанов прошел несколько шагов и обернулся. И отошедший Гусаковский тоже обернулся.

— Помни, — сложив руки рупором, крикнул Гусаковский: — связь, связь, связь!

В девятнадцать часов передовые танки подошли к границам «одерского четырехугольника». Короткий зимний день был на исходе, густые вечерние тени легли на дорогу, укатанную железными траками гусениц.

Если бы полковник Гусаковский, танки которого вырвались далеко вперед, стал дожидаться подхода главных сил, если бы он решил отложить бой до утра или хотя бы на один час, он наверняка потерял бы ту счастливую возможность, которая открылась перед ним, — внезапно обрушить огонь на немцев. Орудия Карабанова открыли сильный огонь. Цветные трассы пулеметов из немецких блиндажей зловеще осветили преддверие «одерского четырехугольника».

Первая радиограмма, полученная от Карабанова, гласила: «На мосту надолбы. Подступы прикрыты рельсами, воткнутыми в бетонные лунки, противник ведет огонь». Гусаковский ответил ему радиограммой: «Надолбы сдвинуть, рельсы разобрать. Не допускать взрыва моста».

Огонь танковых пушек прикрывал работу саперов. Рельсы были глубоко засажены в бетонные лунки. Солдаты с силой раскачивали рельсы и отбрасывали в сторону. Танки Карабанова, ведя огонь с ходу, прорвались на мост и прошли за Одером первые пятьсот метров. Памятуя приказ Гусаковского, командир батальона выбросил первую ракету. В сумеречном свете взметнулась ракета и, будто ударившись в низко нависшие тучи, сверкнула и рассыпалась голубыми искрами. Это был условный сигнал: батальон развернулся на сто восемьдесят градусов и открыл огонь с тыла по немецким дотам.

Танки Боритько и Пинского рванулись в проход, пробитый танками Карабанова. Вот так они пробивались сквозь немецкий огонь — короткими бросками вперед.

В самый разгар боя из батальона Карабанова была принята короткая радиограмма. Радист бригады, увидев горевшее оживлением лицо полковника, почувствовал, что он не в силах будет сказать то, что передали по радио. Гусаковский понял: случилось что-то страшное и непоправимое.

— Карабанов… — тихо сказал Гусаковский.

— Убит… — так же тихо ответил радист.

Смелый и дерзкий офицер Карабанов, Герой Советского Союза, командир батальона, был убит в ту минуту, когда, высунувшись но пояс из люка, наблюдал за полем боя.

Его похоронили в сосновой роще. Командир бригады взял горсть мерзлой земли и бросил в разверстую могилу. И тотчас, резко повернувшись, он пошел, не разбирая дороги, по рыхлому снегу, шепотом повторяя: «Алеша, Алеша, Алеша…» Ему казалось, что вместе с этим молодым мужественным офицером ушла частица и его души. Так много связано было с этим смелым, прекрасным танкистом.

Но как ни велико было горе командира бригады, нужно было думать о живых, о всей бригаде в целом, нужно было связаться с корпусом, думать о том, сколько еще в машинах осталось горючего, сколько в наличии боеприпасов, дать людям отдохнуть до рассвета… Нужно было навестить раненых, нужно было сделать тысячу больших и малых дел, связанных с жизнью бригады.

Русаковский получил радиограмму от следовавшей за ним соседней бригады. «Где вы прошли через Одер? — тревожно запрашивал его сосед. — Уточните район вашей переправы. В указанном вами месте стоят надолбы и двутавровые балки». По короткой, полной тревоги радиограмме Гусаковский понял, что в те часы, которые прошли после его прорыва через «одерский четырехугольник», обстановка там коренным образом изменилась. Офицер Храпцов направился на восток и, вернувшись, доложил: «Проход закрыт, немцы стянули силы с других участков и ведут сильный огонь по прорывающимся танкам».

И Гусаковский оказался отрезанным от всего корпуса, от всей армии. Одна бригада с дивизионом самоходных орудий находилась по ту сторону «одерского четырехугольника». От командира бригады требовали любой ценой продержаться сутки. Одни только сутки. Он должен продержаться. Гусаковский радировал в ответ: «У меня все в порядке. Нужна ли вам моя помощь? Могу ударить одним батальоном в тыл противнику».

Танки бригады Гусаковского оказали свое активное воздействие на всю обстановку. Они держали в напряжении немцев, охваченных тревогой. В тылу русские танки!

Сутки спустя Гусаковский соединился с главными силами армии.

В ночь на 31 января майор Пинский, капитан Деркач и капитан Юдин, тот самый офицер, который первым перешел когда-то Вислу, форсировали Одер у Кюстрина.

Германский генералитет, фашистские пропагандисты назвали Одер «рекой германской судьбы». Судьба эта была предрешена, когда пехота и танки передовых отрядов прорвались на западный берег Одера.

…Сражение ушло вглубь, за Одер. По утрам легкие заморозки, а в полдень поля раскисают, туман съедает остатки снега и сверкающая зелень озимых уходит далеко к горизонту.

Над землей прошел по-весеннему теплый дождь. Все движется на запад: тягачи с пушками, машины с боеприпасами, пешие, верховые. А навстречу идут русские, поляки, французы — идут из немецкой неволи. Вот один белоголовый мальчонка ткнулся в колени красноармейцу. Рядом с хлопчиком его мать, простоволосая женщина в стареньком, застиранном крестьянском платье. Рябоватый красноармеец наклонился над мальчиком и шершавой ладонью погладил его голову. Полковник Гусаковский, как и все проходившие и проезжавшие бойцы, с глубоким волнением смотрел на эту придорожную сцену — на пехотинца в забрызганной шинели с подоткнутыми за ремень полами, ласкавшего русского мальчика из орловской деревни на черной, блестящей от весенней грязи автостраде, ведущей к Берлину.

Позднее, в грозный предрассветный час, когда на всем фронте могучими голосами заговорили тысячи орудий, собрались в лесу танкисты бригады. Танки были повернуты на Берлин. В эти последние минуты перед вводом в прорыв Гусаковский приказал развернуть боевые знамена бригады. Шесть орденов горело на гвардейском знамени. И еще одно знамя было развернуто перед строем танкистов — знамя, овеянное пороховым дымом гражданской войны. Оно перешло в бригаду по наследству, старое, пробитое осколками и пулями красное знамя мотомехбатальона петроградских рабочих. Под этим знаменем шли в бой первые красноармейцы против Юденича, Колчака, Деникина, против интервентов. От старости и от походов оно выцвело, было в шрамах, свисало клочьями.

И чудилось танкистам: сраженные в боях товарищи пришли под стены Берлина и стали бок о бок с живыми. И расступились танкисты, давая дорогу полковнику Леонову, первому командиру бригады, погибшему на Курской дуге; спешили на зов горниста павшие смертью храбрых Карабанов и Боритько… Со всех рубежей войны сходились танкисты, чтобы всей бригадой пойти на последний, решительный бой.


1945

КРУПИЦЫ ИСТОРИИ

Ультиматум

Вот так и бывает у военных людей: каждый имеет что-то свое, заветное и особенное, одно воспоминание о котором тотчас вызывает в памяти целый мир волнующих образов, связанных с войною, с тем, что пережито и совершено.

И кто бы ни был этот человек — боец ли, офицер или генерал, — взяв в руки старую фляжку с отбитым горлышком или глядя на отработанный когда-то лист карты, потертой на сгибах, он обязательно задумается, вспомнит былое, своих фронтовых друзей, крупицы живой истории…

Вот и этот большой белый конверт, тяжелый, плотный, и хранящийся в нем документ — кусочек сталинградской истории.

На конверте надпись, сверху — по-русски, внизу — по-немецки:

«Командующему окруженной под Сталинградом 6-й германской армией генерал-полковнику танковых войск Паулюсу или его заместителю».

В конверте ультиматум. Тот самый, который представители Главного Командования советских войск предъявили немецкому командованию под Сталинградом в дни исторической битвы. Сохранился и черновик его, написанный от руки, с исправлениями, уточнениями. Каждое слово ультиматума было взвешено.

И пока текст ультиматума передавался по телеграфу в Москву для окончательного утверждения, в штабе Донского фронта шла напряженная работа. Ультиматум переводили с русского языка на немецкий. Это было трудоемкое занятие. Требовался перевод, точный по форме и по духу содержания. А когда перевод с русского языка был сделан, решено было для большей точности и проверки перевести его с немецкого на русский. Делалось это с тем, чтобы устранить малейшие расхождения.

В ночь на 8 января 1943 года, когда из Москвы пришел утвержденный текст ультиматума, в штаб фронта были вызваны три советских воина — два офицера и боец-трубач, — которые добровольно вызвались пойти в расположение немецких войск и вручить командованию Шестой германской армии советский ультиматум.

В ультиматуме с предельной ясностью и точностью излагалась обстановка:

«6-я германская армия, соединения 4-й танковой армии и приданные им части усиления находятся в полном окружении с 23 ноября 1942 года.

Части Красной Армии окружили эту группу германских войск плотным кольцом. Все надежды на спасение ваших войск путем наступления германских войск с юга и юго-запада не оправдались: спешившие вам на помощь германские войска разбиты частями Красной Армии, и остатки этих войск отступают на Ростов…»

В ультиматуме излагались условия капитуляции. Коротко и грозно звучали его последние строки, предупреждавшие командование германских войск под Сталинградом, что при отклонении им предложения о капитуляции войска Красной Армии и Красного Воздушного Флота будут вынуждены пойти на уничтожение окруженных германских войск…

Возник вопрос: куда, на какой участок фронта, послать парламентеров? Советские войска в эти дни готовились к новому наступлению. Решено было: парламентеры идут на тот участок фронта, который, по плану наступления, не являлся главным направлением удара. Восьмого января в десять ноль-ноль советские офицеры и боец-трубач двинулись к переднему краю противника. Немцы уже были предупреждены по радио, что к ним идут советские парламентеры. Перестрелка прекратилась. Три советских воина медленно продвигались к вражеским траншеям. Под зимним небом, на земле, взрытой снарядами и бомбами, раздались звуки трубы — это боец-трубач давал сигналы.

Советские парламентеры подошли к огражденному проволокой переднему краю немецкой обороны. Прошла минута, другая… Эсэсовские офицеры приказали своим солдатам уйти в окопы, затем открыли огонь, ружейный и пулеметный.

Злобные, жестокие и обреченные фашисты хотели устрашить советских парламентеров. Но три советских воина и под обстрелом продолжали спокойно стоять у самой проволоки, на виду у немецких войск. Выдержав долгую паузу, они повернулись и ровным, спокойным шагом направились к своим. Как только они дошли до окопов переднего края, был отдан приказ нашей артиллерии открыть огонь, обработать весь этот участок фронта вражеских войск.

Всю ночь и все утро следующего дня текст ультиматума передавался нами по радио. Парламентеры были направлены на другой участок. Здесь их беспрепятственно пропустили, завязали им глаза и провели в штаб немецкого батальона. Немецкие офицеры пытались взять у них пакет с ультиматумом. Но советские парламентеры настаивали на прямой передаче ультиматума в руки адресата — командующего Шестой германской армией. Их вывели за пределы расположения немецких войск; сняв повязки, парламентеры вернулись к своим.

Все сильнее сжимались клещи Красной Армии. Враг был обречен. В ночь на 10 января войска фронта были готовы к началу нового, генерального наступления. Во всех боевых частях был оглашен приказ № 26. Его зачитывали на линии огня в штурмующих батальонах, которые первыми пойдут в атаку. Вот эта листовка с приказом Военного совета фронта:

«Боевые друзья! Бойцы, командиры и политработники! Настал час окончательного разгрома и уничтожения окруженной немецкой группировки под Сталинградом! Сегодня вы их грозные судьи, и приговор ваш должен быть суров и беспощаден.

В победный, решительный бой, дорогие товарищи!»

Пусть наши потомки знают, что условным сигналом к генеральному наступлению в это утро было слово, живое, горячее, разом поднявшее роты, батальоны, полки, дивизии, армии… И это слово было — Родина!

…В первых числах февраля в русской деревне Заварыкино в крестьянскую пятистенную избу ввели взятого в плен командующего Шестой германской армией, разгромленной под Сталинградом. Он зябко кутался в шинель, подбитую цигейкой, на нем была шапка-ушанка, ходил он в русских валенках, обшитых внизу кожей…

Будущие историки, воссоздавая картину великой битвы, наверняка обратятся к ультиматуму Советского Командования к немецким войскам, обратятся к боевой листовке, зовущей на решающий бой. Ведь это документы первостепенного значения!

«Приказ № 1»

Если бы даже мой корреспондентский блокнот не сохранил ни одной записи, связанной с апрельскими днями сорок пятого года, мне достаточно было бы взглянуть на этот приказ, чтобы многое вспомнить… Он отпечатан на грубоватой, шершавой бумаге оранжевого цвета. Это приказ начальника гарнизона и военного коменданта города Берлина генерал-полковника Николая Эрастовича Берзарина. Приказ № 1.

В двадцатых числах апреля сорок пятого года штаб Ударной армии, которой командовал генерал Берзарин, расположился в старом замке на восточной окраине Берлина. День и ночь шли бои, — битва за Берлин вступала в последнюю фазу. Ночью в высоких окнах замка отражались огни далеких и близких взрывов. Деревья в парке лежали поваленные, изуродованные. Командующий армией, плотный седеющий генерал с удивительно живыми карими глазами, работал всю ночь. Он сидел на стуле, по-домашнему подогнув ногу, охватил ладонями седую, стриженную ежиком голову. Перед ним лежала карта — план Берлина, тот участок города, где наступали дивизии его армии.

Пульс битвы учащался с каждым часом, с каждой минутой. Берзарина, как, впрочем, и Чуйкова, Богданова, Кузнецова, как и всех солдат, офицеров и генералов, сражавшихся в Берлине, томило ревнивое чувство: хорошо бы первому прорваться к рейхстагу. В голосе Берзарина была та спокойная сила, которая так влекла к нему людей. Душной апрельской ночью, разговаривая по телефону с генералом Рослым, слушая его донесения, заштриховывая цветным карандашом на карте отбитые у фашистов дома и кварталы, Берзарин вполголоса, мягко говорил:

— Хорошо, хорошо!..

Но и его, спокойного и сдержанного человека, вдруг охватило возбуждение — это когда ему позвонил начальник штаба армии. Берзарин узнал от него, что, по полученным сведениям, соседи Берзарина, особенно правый, более успешно продвигаются к центру, что Чуйков уже прорвался в районе Темпельгофа и жмет дальше… Берзарин заволновался и даже отрядил офицеров связи к соседям — посмотреть, что у них творится. Сам же позвонил командирам — генералу Рослому, потом генералу Фирсову — и, как он выразился, дружески предупредил их: «Смотрите, вырвут у вас рейхстаг. Не зевайте!»

Откинувшись на спинку стула, растирая широкой смуглой ладонью усталое лицо, он тихо проговорил:

— Берлин!

В комнату вошел адъютант. Он положил на стол пачку оранжевых листов. Бумага еще пахла типографской краской. Где-то совсем близко упал шальной снаряд. Дом вздрогнул. Берзарин покосился на окно, прислушался к взрыву. Потом взял в руки пахнувший краской оранжевый лист и звучным голосом, ничуть не скрывая своей радости и гордости, прочел вслух:

— «Сего числа я назначен начальником гарнизона и комендантом города Берлина.

Вся административная и политическая власть, по уполномочию командования Красной Армии, переходит в мои руки. Приказываю:

1. Населению города соблюдать полный порядок и оставаться на своих местах.

2. Национал-социалистскую немецкую рабочую партию и все подчиненные ей организации распустить и деятельность их воспретить…»

И, положив на оперативную карту, дышавшую жаром боя, приказ № 1, Берзарин проговорил:

— Все правильно!

Он взял из большой кипы свежие, еще мокрые листы приказа и вручил их нам, двум находившимся в этот час на его КП корреспондентам «Красной звезды».

Приказ № 1 был отпечатан на русском языке и на немецком. Формально еще существовал где-то в подземельях «новой имперской канцелярии» немецкий комендант Берлина генерал Вейдлинг. Там, в подземельях «новой имперской канцелярии», укрывшись где-то под железобетонными плитами, метался охваченный страхом «фюрер». Но подлинным хозяином Берлина, его настоящим комендантом, был советский генерал, назначенный командованием фронта.

Ночью над Берлином разразилась гроза. Раскаты грома, короткие вспышки молнии переплетались с артиллерийской канонадой. От этой канонады вздрагивало все — земля, черное, прорезанное багровыми зарницами берлинское небо.

На другой день германская столица увидела приказ № 1. Еще простреливались в центре отдельные улицы, падали снаряды, горели и рушились дома. Но бойцы быстро и ловко развешивали приказ — на железных фермах у входа в станции метро, откуда порой доносились глухие выстрелы и где шел бой с эсэсовцами, на широких закопченных тумбах, на обгорелых стенах домов, на высохших, покрытых гарью и пылью деревьях, на провисших фермах мостов через Шпрее.

В полдень на Кепеникштрассе мы увидели генерала Берзарина. На плечи его поверх кожаного пальто была накинута плащ-палатка. Моросил дождь. Сама природа, казалось, отвернулась от этого павшего города. Низко плыли тучи, небо было затянуто черным дымом. По улицам деловито ходили наши саперы с длинными щупами. В каменных воротах примостилась полевая кухня; слышна была немецкая речь; в руках немцев, стариков и детей, дымились солдатские котелки с русскими щами. Берзарин с хозяйским видом смотрел, как вышедшие из подземелья метро жители Берлина читают приказ № 1.

Комендант Берлина продолжал командовать армией; его полки и дивизии вели жестокие уличные бои. И в то же время он был полон новых забот: нужно было налаживать жизнь в этом городе. Надо было решить тысячи самых разнообразных вопросов: дать немцам свет, дать воду, наладить выпечку хлеба… Ему звонили командиры корпусов каждые пятнадцать минут. Они сообщали о положении, советовались с ним.

— Хорошо, хорошо, — выслушав командиров корпусов, отвечал Берзарин, — чем хитрее, тем лучше. И чем быстрей, тем еще лучше…

Шли последние часы берлинской битвы.


Берлин, апрель — май 1945 г.

Загрузка...