И прах наш, с строгостью судьи и гражданина,
Потомок оскорбит презрительным стихом,
Насмешкой горькою обманутого сына
Над промотавшимся отцом.
— Саша, а Сашок, с чего бы это я так располнела?
Не получив ответа, Авдотья Семеновна, еще так недавно, всего три года назад, бывшая для всех Дуней, телятницей Дуней, босиком бегавшей по навозу коровника, добавила, уже как бы про себя, по-всегдашнему растягивая слова:
— Чудно! Платье к троице шила, а уже в грудях жмет — мочи нет. Кнопки сами отскакивают…
Стоя перед зеркалом, она снисходительно усмехнулась, провела обеими руками по полной груди, посмотрела на свои мягкие, покатые плечи, слегка пожала ими: «В самом деле, с чего бы» так?..» Подобрала выбившуюся над ухом прядь тонких темно-каштановых волос и, встав боком к зеркалу, продолжала рассматривать себя в нем. В ленивой грации неторопливых движений, небрежно заколотой прическе угадывалось спокойствие женщины, знающей счастливые баюкающие дни. Стекло отражало влажный блеск чуть прищуренных глаз.
Александр Александрович стоял у рояля, неудобно о него облокотившись, и читал клавир, одновременно проигрывая одной рукой отдельные музыкальные фразы. Он взял несколько беглых арпеджий, перевернул страницу, выпрямился. Нервным, суетливым движением провел по слегка седеющим волосам, подстриженным коротким ежиком, и насмешливо заговорил:
— Могу дать исчерпывающее объяснение, виконтесса. Как мне известно, у вас по восходящей линии со стороны родителя и родительницы, сколько ни поднимайся, бабки и прабабки поголовно занимались почтенными делами вроде мытья полов, стирки, молотьбы, вымешивали пудовые квашни, рожали с серпом в руках… Всего этого с избытком досталось бы и на вашу долю, не предназначь вам лукавая судьба сделаться моей супругой… И теперь у вас вместо лошадиной работы — совершенная праздность, двенадцать часов сна в сутки, послеобеденная сиеста, чаи с пирогами, dolce far niente…[2] Как тут не округлиться? Добро бы напрягались нервы и шевелились мозги, а то и тут — полная спячка: единственное занятие гадать на червонного короля! Барыней в один тур не сделаешься, маркграфиня, — на это уходит два-три поколения вполне праздных и благополучных людей. Берегитесь: жирок задушить может, рекомендую принять меры — например, завести любовника, а еще лучше рожать, плодиться!
— Шутник ты, Саша, — добродушно протянула Авдотья Семеновна, обычно пропускавшая мимо ушей витиеватые тирады мужа.
Несмотря на язвительность тона и насмешливо сощуренные глаза, чувствовалось, что этот выпад Александра Александровича лишь поза. В нем всякую минуту сквозило беспокойство слабого и растерянного человека, знающего, что поступает не так, как надо, но неспособного изменить поведения.
— Пустое я болтаю, Дунюшка. Голова болит… Есть там еще? — проговорил он после некоторой паузы, потупясь, тихо и просительно.
— Как? Сашенька, ведь ты мне обещал…
— Потом… Сейчас нельзя, томит…
— Что ты с собой делаешь, миленький? На что похож стал, руки трясутся, под глазами мешки…
Тут были боль и упрек — Авдотья Семеновна тревожно и с жалостью смотрела на одутловатое лицо и тщедушную фигуру мужа, отвернувшегося к окну и теребившего пуговицу старенького люстринового пиджака, слишком широкого для его сутулых плеч. Потом порывисто подошла к нему вплотную и, обняв за талию, тихонько привлекла к себе:
— Ну, Саша, пожалей меня; я без тебя жить не могу, а ты себя губишь. Перебори хоть раз… Ну давай сходим в лес, к твоему оврагу, — помнишь, ты все уводил меня туда? Смотри, погода какая… Сашенька!
Александр Александрович продолжал смотреть в окно и молчал. Авдотья Семеновна понемногу отстранилась от него, устало вздохнула и тихо вышла из комнаты.
Эта сцена происходила в одной из трех комнат флигеля, который Петр Александрович Балинский, помещик и крупное лицо в петербургском деловом мире, отвел своему младшему брату. Тот вернулся из Москвы и, по всему было видно, безнадежно застрял в деревне.
Понадобилось немного, очень немного лет, чтобы молодой музыкант, блестяще закончивший консерваторию на рубеже столетия, полный горячих мечтаний о служении искусству, отказался от своих надежд и окончательно сошел с рельсов.
В доме Балинских гащивали подолгу, иногда целое лето, и съезжавшаяся молодежь устраивала веселые пикники, напропалую играла в теннис и танцевала.
— Фи, Alexandre, вы опять за своим противным роялем… Идемте! Да взгляните, вас просит дама, бука…
Саша Балинский не смел ослушаться взявшей его двумя пальцами за рукав капризно надувшей губки барышни в воздушном кружевном платье с широкой лентой по талии и давал себя увести из укромного мезонина, где на столах и по креслам лежали груды нот, тетради и листки, исписанные музыкальной клинописью. Мелодии не сразу переставали звучать у него в голове, но шутки и смех обступивших гостей в конце концов рассеивали их. Помогали этому и рюмки, услужливо наполняемые по мановению очаровательных ручек. Нелюдимый музыкант превращался в порывистого, неловкого кавалера. Разгоряченный вином, он больше всех дурачился и был готов хоть всю ночь играть попеременно вальсы и кадрили, импровизировать томную музыку, аккомпанировать очередной солистке…
Или в его комнату шумно врывалось несколько приятелей, по большей части уездных львов и забулдыг.
— Это ни на что не похоже… Шурок! Как можно целыми днями бренчать на этой штуке — ты что, в таперы готовишься? Не дворянское дело… Да и компания без тебя расстраивается…
И Сашу увозили на охоту, где не столько стреляли, как кутили à la russe — с водкой под огурец — и беззастенчиво приставали к деревенским девушкам. На этих охотах он был незаменим, так как под хмельком лихо дирижировал хоровыми песнями и умел исторгнуть мелодию из любой деревяшки — будь то ложки, деревенская разбитая балалайка или расставленные по краю стола стаканы и бутылки. Да и товарищ он был хороший.
Словом, когда после лета, пролетевшего сплошным праздником, из Москвы пришло письмо от профессора, настойчиво просившего любимого ученика не затягивать возвращения, оказалось, что ехать не с чем — концерт был не написан.
И все же Александр, решив вернуться к работе и круто изменить жизнь, собрался было уехать в Москву. Отъезд, однако, не состоялся — музыкант был в ту пору влюблен, и любимая девушка упросила остаться.
Зима прошла в несравненной, упоительной радости. Саше казалось, что он нашел свое счастье — были забыты приятели и попойки. Музыка и любовь наполняли светлые дни. Доверчивый и близорукий, Александр не слишком разбирался в людях. И весть, что девушка, уже считавшаяся его невестой, уехав ненадолго в губернский город, там вышла замуж, поразила его как громом. Он отчаянно затосковал. Часами сидел за роялем, рассеянно воспроизводя обрывки блуждавших в душе мелодий, но собрать их воедино, отразить в них свое крушение не мог. Иногда он вскакивал, нервно ходил по комнатам, справляясь с подступавшими слезами.
Казачок Митя, подученный своей матерью, беспутной и сердобольной солдаткой Натальей, однажды принес молодому барину поднос с водкой и закуской… С тех пор старинный пузатый графин с петухом и объемистая стопка нашли постоянное место на углу ломберного стола с лежащими в беспорядке нотами. Выпив залпом одну, а то и две рюмки, Саша долго шагал по комнате, напевая, а потом садился к роялю и импровизировал.
Мне приходилось слышать эту странную, бессвязную музыку. Не только мы, подростки и юнцы из соседних усадеб, постоянно бывавшие у Балинских, — кстати сказать, я приходился племянником и крестником Александру Александровичу, — но и взрослые не упускали случая послушать его игру. Мы тихо пробирались по кустам сирени под окна его мезонина.
Импровизации дяди Саши состояли из отрывистых мелодий, отражавших непрерывную смену настроений. Лишь изредка они словно скликались, вливались в общее русло, возникала стройность, обещавшая вот-вот перерасти в ведущую тему… Но вдруг музыкант сбивался, переходил на что-то незначительное, чередовались пустые такты… Потом дядя Саша, резко оборвав игру, хлопал крышкой рояля и снова начинал мерить быстрыми шагами комнату, невнятно с собой разговаривая, иногда громко смеялся. Мы расходились подавленные…
В иные дни музыкант играл Скрябина и Шопена, свои любимые сонаты Бетховена. Хотелось тогда бежать к нему, сказать, как чудесно он играет. Но сделать этого было нельзя — все помнили истерические крики дяди Саши, когда он замечал под своим окном затаившихся слушателей. Он хотел играть только для себя.
Начинается Косуга скромным ручейком где-то в однообразных клюквенных торфяных болотах. Попетляв и посовавшись в разные стороны, приняв в себя множество себе подобных лесных ручейков, наполнившись прозрачной студеной водой безымянных родников и подземных водотоков, она много дальше становится речкой, тихой, ленивой. И верст шестьдесят невозмущенно течет меж пологих холмов, а потом впадает в другую речку — уже обозначенный и названный на всех картах приток Волги. Это прихотливое петляние Косуги, внешне беспричинное, ее извилистое течение чем-то напоминают падение листка, когда он в тихий осенний день оторвется от оголенной ветки на вершине дерева. Вот мелькнул в голубом воздухе огненный лоскуток, на миг закачался на месте, соскользнул вниз, наискось, опять задержался, затрепетал и, тихо кружась, полетел по пологой дуге, чтобы где-нибудь там, далеко, в кустах, зацепиться за сучок и уж потом упасть на землю.
Так же и наша речка: она словно нарочно избирает себе самый длинный путь, петляет, вьется, не хочется ей покидать этот тихий край.
На невысоком взгорке глянцевито зеленеет хвоя вековых сосен. Подбираясь к нему, речка терпеливо прокладывает себе путь по заросшему тальниками лугу и теперь течет под самым бором. Взгорок с одного бока осыпался. Над желтым песком обрыва повисли кривые корни деревьев.
В другом месте речка покинула старое русло — там осталась густо заросшая тростником и осокой заводь с темной водой и илистым дном, полная уток и матово-черных линей, — и устремилась к цветистому лугу. Дальше она рассекла светлую березовую рощу. А здесь — отгородилась широкой отмелью от темного ельника и направилась к веселым осиновым перелескам и полям в мягких волнах ржи… И протянулись в речной пойме глухие старицы, дремлют крохотные озерца, а излучины русла кое-где круто возвращают речку к местам, уже омытым ею, так что порой заливные луга пестреют на настоящем полуострове — лишь узкий перешеек отделяет смежные плесы. Такие места у нас называют круглицами.
Надо сказать, что и сама наша речка и все вокруг нее лишено какого-либо размаха — не найти тут широких просторов и раздолий, поражающих глаз горизонтов: все небольшое, замкнутое, ограниченное. Если и растут тут леса, местами даже дремучие, то глубины в них большой нет: пройдя по чаще версту-другую, непременно выйдешь в поле или раскинется перед тобой луг, не то наткнешься на лесную малоезженую дорогу, и она выведет тебя к деревушке либо на большак. Нет и бескрайних заливных лугов, таких, что глазом не окинешь. Есть, правда, в речке места, где и длинным шестом не достанешь дна — про них знают далеко вокруг. И слывут эти пятиаршинные ямы за бездонные омуты. А вообще-то дно в речке ровное, течение тихое. Под берегами плесы выстланы листьями кувшинок и стеной стоят тихие камыши — в знойный день тут непременно вспугнешь остроперую щуку, терпеливо поджидающую в засаде добычу. По раскаленному песку отмелей бегают зуйки; летают над ним, точно подхватываются крылышками, трясогузки. Множество куликов, водяных курочек, а прибрежные кусты населены певцами и певичками всех мыслимых видов и оперений. В жаркий летний день высоко в небе над речкой летают коршуны и ястреба.
Благодатные, чудесные места омывает Косуга. И она медлит, еле течет, жаль ей расставаться с ласково провожающими ее берегами! Еще где-то доведется ей течь, оставив этот край с его невозмутимым покоем, здешнее плавное русло, закругленные берега, мимо которых скользит неслышная струя с ленивыми водоворотами у какого-нибудь травянистого мыска…
Изредка медленное ее течение встречает, правда, препятствия, и она даже шумит тут. Но это постарались люди — перегородили реку плотинами либо перебросили через нее мосты на козлах и стояках из толстых окоренных бревен. Вода вокруг них бежит резвее и шевелит ветви, траву и водоросли, нанесенные струейы и успевшие осклизнуть и заилиться.
Нехитрые это мостики: установят люди посередине речки козлы, положат на них накатник, по нему настелют еловых толстых жердей, у въездов навалят фашиннику, обложат дерном — и мост готов.
Опасливо ступает по нему задерганная крестьянская лошаденка, упирается. Ну да ничто! Грозный окрик и здоровенный прут заставят ее забыть страх и ринуться вперед напропалую: она, храпя и косясь, засеменит нековаными ногами по живым, гремучим мостовинам и вынесет на берег пляшущую телегу. Мужик с облегчением вздохнет, баба перекрестится: «Пронесло, слава тебе, господи!» И потащатся они дальше своими ухабистыми дорогами. Еще долго будет доноситься из-за кустов скрип и стук колес и беспрестанное: «Но, милая!»
Однако и таких зыбких мостов мало — земство не хочет тратить на них деньги, а крестьянам мосты не так уж нужны: ездят они больше по зиме, после того как Никола «подмостит». В летнюю же пору мужики заняты на своих полосках возле дома, сено возят только с ближних покосов — на дальних оставляют до зимы. Кроме того, в меженную воду на речке появляется пропасть бродов — в случае надобности всегда найдешь где перебраться. А осенью и весной вообще разумнее сидеть дома. В это время российские проселки становятся непроезжими. «Бездорожье» — слово наше, исконное. Так что мосты хоть будь, хоть нет — все равно нигде не проедешь.
Крестьяне вообще мосты недолюбливают — хлопот с ними много. Раз есть мост, начальство всегда может распорядиться — идти всем миром чинить его, подвезти лесу, разобрать перед ледоходом. А повинностей и без того много!
И помещики — они еще не перевелись в уезде — не строят больше мостов. Хорошо еще, что кое-как поддерживают те, что успели возвести их отцы и деды, покуда не оскудело развеселое барское житье с праздниками и съездами. Прежнего оживления и в помине нет: когда-то прогремит по мосту качкая господская коляска, протарахтит семейный тарантас, влекомый разномастной тройкой, или пропылит одинокий всадник в диковинном наряде для верховой езды. Цуги, форейторы и кавалькады известны только по преданиям.
Мельничные плотины — сооружения более современные. Их все прибавляется. Нет-нет заблестит где-нибудь над самой речкой, в месте нежилом, в лесу или зарослях поемного луга, новенькими бревнами и свежей дранью крыши крохотный амбар, а запруженная река затопит берега. Сонное ее течение остановится вовсе. Над плотиной день и ночь будет слышен говорок просачивающихся струй.
Такие мельницы ставят несколько оперившиеся мужики, решившие попытать счастья на раструсе — помоле разнобойного крестьянского зерна. Тут, правда, не наживешь палат каменных, но кормиться, и даже очень сладко, при этом деле можно.
Скопив немного денег, будущий мельник торгует у соседнего землевладельца приречный участок или арендует его у общества, предварительно выставив ему ведро-другое водки. Затем начинает возводить свои незамысловатые постройки. Все тут — жиденькая плотина из свай, забитых ручной бабой, и трясущийся амбар, где работает жернов и, поскрипывая и дергаясь, так что все ходуном ходит, вертятся деревянный вал и деревянные шестерни с зубьями, обильно смазанные пахучим дегтем, — все это, как и крохотная жилая изба, где ютится сам мельник и коротают длинные часы ожидания «череда» помольцы, все решительно построено кое-как, на живую нитку, словно хозяин поселился временно, до какой-то неминуемой беды, которая все равно сживет его отсюда. Эта ожидаемая напасть — шалая весенняя вода. Заранее не предскажешь, как обойдется она с твоим промыслом — ей недолго и следа от него не оставить.
И жители деревень вниз по речке, глядя, как мчит быстрый весенний поток обломки избы, покореженные остатки плиц или венцы рубленого ряжа, будут толковать, ухмыляясь в усы:
— Знать, дядя Кузьма с Талыжни нонче поплыл…
— Городи! У того амбар полста лет стоит, а тут, вишь, все новенький лес несет — это Родьки сосенского, он летось мельницу ставил.
— И то Родька! Понятия нет, а вздумал мельником стать. Нет, брат, речку — ее знать надо.
Но если все сойдет благополучно и народ попривыкнет ездить на новую мельницу, мельник обживется. И смотришь, через два-три года появились у него второе наливное колесо, новый камень-шестерик или даже восьмерик, подправлена плотина, срублены береговые ряжи, не то забита стенка шпунтовых свай. А возле амбара выросла другая приземистая построечка — маслобойка.
Жизнь идет веселее: к сытному духу теплой ржаной муки примешивается сладкий запах прижаренного льняного семени. Гулко и дробно стучат по клиньям, словно отбивают плясовой такт, тяжелые деревянные песты. Из мешочков с семенем, зажатых в жомы, стекает горячее пахучее масло. Станок, кулачный вал, даже стены и пол амбарушки лоснятся, насквозь пропитавшись маслом.
А со временем здесь вырастут крупорушка, шерстобитка, сукновальня — словом, все, что требуется в крестьянском обиходе и что русский селянин спокон века умеет мастерить сам, ладить топором из дерева, рассчитывая свои механизмы, напор воды, подъемную силу двигателя глазомерно да по дедовским преданиям.
Если не ошибся хозяин местом, удачно выбрал, и сумел переманить к себе помольцев от работающих давно и успевших избаловаться соседних мельников — тогда потянутся к нему с разных сторон возы с крестьянской рожью, ячменем, гречихой и горохом; повезут мешки с грузным, скользким льняным семенем, шерстяную кудель. Так исподволь и приберется к рукам деревня-другая, а если о новом мельнике пойдет добрая слава, то и целая волость повадится ездить… Пока и этот мельник, забрав силу, не начнет плутовать напропалую и молоть кое-как, жалея жернова.
Дело верное: как ни плох бывает урожай, а на мельницу везти хлеб приходится. И плачешь, да отсчитываешь дорогие пятаки в руки мельника, а что он сам задумает от твоего отначить — это уж дело совести. А совесть разбогатевшего мужика, как известно, не побоится и тяжкий грех на душу взять… Тут по пословице: с миру по нитке, а сильному кафтан. Да еще какой!
Весной на мельницах безлюдно и тихо. В половодье не до помольцев: хозяин не спит ночами, тревожно следит, как стремительно заливают берега мутные воды. Он обреченно вздыхает, крестится: «Господи! Микола милостивый!», а не то с запоздалым усердием, надсаживаясь, волочит к плотине грузные камни, забивает колья.
Когда вода спадет, оставив плотный слой ила, хозяин принимается за починки — тут подлатает, там подвалит булыжников, заткнет мхом и соломой течи. В этих заботах проходит почти все лето. Крестьяне в эту пору не ездят: у большинства в сусеках заметено до последнего зернышка.
Но едва созреет хлеб, на мельнице начинается оживление. Немало в уезде хозяев, что, кое-как просушив еще не совсем спелые зерна, торопятся на мельницу. Проводив мужа с пудом ржи за плечом, хозяйка готовит квашню, занимает у более счастливой соседки закваски и потом терпеливо посматривает в окошко: когда-то можно будет накормить семью досыта теплыми лепешками из новины.
Такие помольцы — сущее наказание для мельника; только и дела, что перепускать их пудишки зерна. Того и гляди, что заскрежещет порожнем камень. Вдобавок народ этот дрожит над каждой пригоршней муки — выгребной ларь заметает заячьей лапкой до пылинки да еще норовит во всякий закоулок нос сунуть: не утаил ли где мельник его кровной ржицы? Эх, Аким-простота, задумал проверять! Отступись лучше и поезжай с богом — ведь мельников сам водяной научил плутням!
После того как схлынут эти бедняки, опять наступает затишье. Настоящий, крепкий мужик пожалует на мельницу лишь после покрова или даже заговен. Пока идут молотьба да уборка, он живет старым хлебом и, лишь развязавшись со всеми осенними работами, а всего лучше по первопутку, начинает завозить на мельницу партии своих мешков — длинных, крепких домотканых мешков, в которые «под гирьку» набьешь и все восемь пудов муки[3].
Впрочем, и после покрова завоз не так уж велик. Откуда ему взяться, когда редко-редко у кого из наших крестьян урожай приходится считать трехзначными цифрами. Кто осенью ссыпал в амбар полсотни пудов ржи да с сотню ярового хлеба, слывет уже справным хозяином.
Глядя на лоскутки крестьянских полей, на разделяющие их изгороди, канавы и межи, диву даешься, как может такая теснота сочетаться с царящей благодатной тишиной.
Справедливости ради надо сказать, что земли не так уж много и у дворян: в нашем уезде нет поместий по нескольку тысяч десятин, о каких слышишь в других губерниях. Наперечет у нас землевладельцы под стать генеральше Майской, — о которой речь впереди, — сохранившей до тысячи десятин земли. Тесновато всем — господам и мужикам: пропасть неудобных урочищ, всяких болот да буераков.
Особенно много народу поселилось по левому берегу Косуги. Тут не проедешь и двух-трех верст, чтобы не встретилась деревня. Иногда это просто горсточка наудачу разбросанных изб с соломенными и драночными крышами, но если их побольше — несколько десятков, — то они вытягиваются двумя параллельными рядами вдоль широкой, непроезжей в распутицу улицы с глубокими колеями и тропками. За избами, на задах, — огородики, конопляники, сенные сараи. И в самой глубине усадьбы — гумна с ригами, крытыми соломой, которые не сгорают при топке только чудом. Пожары в наших деревнях чаще всего случаются именно при сушке хлеба. Но погорельцы, люто победствовав, начиная все сызнова, строят точно такие же риги, с той же дедовской печью без трубы и борова, а колосники для снопов настилают как можно ближе к жару — чем суше солома, тем спорее идет молотьба. И тот же мельник, тряхнув твою рожь на ладони и попробовав зернышко на зуб, одобрительно крякнет и муку сделает точно крупчатую, так что хозяйка будет печь хлебы и радоваться припеку. Вот и выходит, что без такой азартной игры с огнем никак нельзя обойтись.
Избы в наших деревнях все на один лад — небольшие, с крохотными окошками, кое у кого с резными наличниками и карнизами, однако без лишних затей. Под одну крышу с избой подведен двор из осинового заборника, — выглядит все это однообразно и уныло, особенно в ненастье, когда бревенчатые стены почернеют от дождя. Мало у кого изба обшита тесом и тем более выкрашена суриком или охрой.
Такие смахивающие одна на другую деревеньки лениво поднялись на склоны холмов, расселись в лощинках, притулились к лесным опушкам, протянулись по берегу речки или вдоль впадающих в нее ручьев.
По соседству с деревней частенько увидишь отделенную от нее широкой канавой, обсаженной рядами елей, берез или лип, дворянскую усадьбу с неизменными прудом, садом и господским домом. В иной усадьбе господский дом — это крошечный деревянный флигель в две-три горницы, возможно, прежняя прачечная или контора. Все остальное давно унесли лихие пореформенные годы. В иной — довольно обширные каменные хоромы с колоннами, поддерживающими фронтон с лепным гербом, высящиеся средь заросшего бурьяном парадного двора. Тут и обсохшие пруды, остатки беседок в поредевшем, полувырубленном парке.
Земли при дворянских родовых гнездах осталось мало, и жизнь в них если и бывала еще кое-где красна углами, то не могла хвастать пирогами: скудно и поневоле тихо жили потомки бывших душевладельцев.
Не редкость встретить и совсем разоренные пепелища; лишь по полузасыпанной яме старого подвала да нескольким вековым липам или дубам — признакам бывшей аллеи — можно догадаться: тут жила прежде дворянская семья.
Есть усадьбы, в которых едва-едва теплится жизнь. В покосившемся флигельке доживает век какой-нибудь отставной обер-офицер с лицом в сетке синеватых прожилок или чопорная старая дева, помешанная на приличиях, счете родством и тонкости талии. Бедная! Она так и покинет этот свет, не познав радостей и мук округлившегося стана… Опустившийся пьяница, приживший со своей скотницей кучу детей, или какая-нибудь вдовая барыня, до того расползшаяся в одиночестве и скуке, что уже не верит, будто хрупкая девушка в большом гладком воротнике и кружевных нарукавниках на пожелтевшем, засиженном мухами дагерротипе в дубовой обломанной рамке — она сама!
Есть усадьбы — и таких все больше, — чьи хозяева приезжают только летом, как на дачу. В остальное время дом стоит заколоченным, под охраной доживающего век дряхлого дворового. В наезды господ он исправляет должность кучера, дворника, лакея, водовоза и рассыльного.
Земля у нас скупая: как ни удобряй ее, а урожай все будет незавидный. Потому и отступилось от нее большинство помещиков: продали свои леса на свод или предоставили хозяйничать в них лесоторговцам, а сами махнули в Питер множить ряды чиновничества. На доходы от экономии, вероятно, не жил уже ни один из дворян нашего уезда. Да и в доброе старое время, чтобы жить прилично званию, им нередко приходилось искать более надежные источники существования, чем здешние тощие пажити. Живо помнятся мне слышанные в детстве рассказы бабушки о приезде оброчных крестьян в Питер. То были не обозы с мукой, битой птицей, поросятами, бочками масла и иной благодатью, коими обеспечивали свое проживание в столице помещики из хлебородных губерний: на петербургский тесный двор бабушки въезжали скрипучие дровни с клюквой, моченой брусникой, сушеными ягодами да грибами. Поддерживать на это фамильную честь в стольном городе было трудновато.
Не только помещики, но и крестьяне, те, что помоложе и предприимчивее, отступались от земли и уходили в Петербург. При этом иной оставлял дом, в котором неподеленной жила семья в четыре поколения: начни делиться — всем суму надевать. Другой наглухо заколачивал старенькую избенку, а жену посылал на время батрачить к богатому мужику либо птичницей или прачкой к соседнему помещику. И нередко бывало, что, пристроившись в городе да попривыкнув к тамошним податливым красавицам, забывал про свою деревенскую Матрену или Дуню, и она весь свой век колотилась по чужим людям, путаясь и проклиная жизнь.
Манила к себе столица бедствующих мужиков из разных губерний. Смоленщина посылала в Питер копачей, работавших огромными окованными деревянными лопатами; из костромских лесов приходило всего больше искусных плотников; оборотистые, неунывающие ярославцы шли торговать на лотках и вразнос; приземистые казанские татары работали грузчиками на пристанях и морских причалах.
Не берусь сказать, с какого времени и почему так повелось, но земляки нашей волости образовали в Петербурге нечто вроде братства старьевщиков. Навыки и традиции этого почтенного ремесла передавались от отца к сыну.
Крепко, на всю жизнь запомнились мне юношеские охотничьи скитания…
Никита — егерь, водивший меня на охоту по мочажинкам и поросшим жесткой, объеденной скотом осокой кочкарям Манушихи, влажного поемного луга с заросшими олешником, пересыхающими к осени ямками. Когда мы с ним, увлеченные горячим поиском собаки, стремительным взлетом бекасов и дупелей, пальбой, задерживались допоздна и выбирались оттуда при отсветах вечерней зари, то издали нам был виден огонек, светившийся в окошке избы смердовского мельника Артемия Кандаурова.
До мельницы было версты две. Пока мы шли к ней в быстро наступающих, молчаливых сентябрьских сумерках, шагая напрямик по скользкой упругой траве, этот огонек временами исчезал за выступом берега речки, широкой дугой опоясавшей луг, потом радушно мелькал сквозь поредевшую листву кустов, маня к себе.
Уже в совершенной темноте мы подходили к изгороди, которой было обнесено небольшое картофельное поле мельника. Теперь окошко, робко светившее издали, казалось ярким глазом, сторожившим потемки.
От плотины тянуло холодком и шел ровный шум падающей воды. Стоявший в стороне невидимый сейчас амбарчик жил своей особой таинственной жизнью: там что-то постукивало, шуршало, погромыхивало, и в плесках падающей на плицы воды торопливо поскрипывало колесо. Если, как бывает в это время года, вдруг набегал короткий порыв ветра, осенняя листва в зарослях ивняка и ветвях огромных ракит, обступивших со всех сторон мельницу, начинала сухо шелестеть.
Хотя на этой мельнице нас принимали гостеприимно, Никита не очень охотно сюда заходил и ворчал на наше неумение вовремя прекратить охоту, чтобы добраться домой засветло и не ночевать в местах, почитаемых им за гиблые. Я относил это нерасположение Никиты к мельнице на счет его веры во всякую чертовщину, какой деревенские предания населяли мельничные пруды, сам же, наоборот, любил сюда заворачивать. Мне этот уединенный хуторок, в стороне от проезжей дороги, несколько мрачный и даже таинственный из-за близости дремучего ельника, нравился своей тишиной, подчеркнутой однообразным шумом воды и глуховатыми звуками работающей мельницы.
Еще более привлекали мое внимание сами хозяева — Артемий и его жена Груша. Думаю, что не только на меня, подростка, но и на взрослых могучая фигура мельника и его крупная голова с огненной бородой и рыжей мохнатой гривой, припудренной мельничной пылью, должны были производить сильное впечатление. Этот семипудовый человек ступал мягко и пружинисто, слегка сутулясь и подгибая ноги в коленях, точно подкрадывался, а руки-кувалды, чуть согнутые в локтях, он выносил вперед туловища, будто готовился всякую минуту ими что-то схватить. Глядеть на Артемия, когда он держал в руке топор, было жутковато.
— Опять зря водил? — громко и небрежно бросал он Никите, коротким кивком указывая на висевшую у того через плечо полупустую сетку.
Никита, с надвинутым на глаза картузом, молча проходил мимо, так как не любил входить в обсуждение охотничьих дел с посторонними. Я же не отваживался подать реплику — меня смущала всегдашняя высокомерная манера мельника, задав кому-нибудь вопрос, отворачиваться, не дожидаясь ответа.
Свои обязанности хозяина он, впрочем, выполнял как будто охотно.
Мы обычно приходили из-за реки и шли по плотине. Нас встречала приглушенным тявканьем собачонка — она бродила на цепи, точно не находила покоя: едва сунувшись в черную дыру своей конуры, тотчас вылезала обратно, вспрыгивала на ее крышу, тревожно принюхиваясь, и тихо скулила. Громко лаять ей было запрещено.
— Грушенька, гостей бог дает! — кричал мельник независимо от того, близко или далеко был от дома, может услышать его жена или нет.
Рядом со своим мужем молчаливая Аграфена, в темном платье и платке, закрывавшем лоб, как у монашенки, казалась маленькой и хрупкой. Она глядела пристально, но всегда казалось, что занята чем-то своим и мало обращает внимания на окружающее. Черный платок подчеркивал бледность лица. Я никогда не видел на нем улыбки и редко слышал голос Аграфены: она говорила тихо и глуховато. Меня всегда поражало, как ласково относилась она к моей собаке.
Пока изголодавшийся пес заглатывал, давясь, куски мяса, щедро наложенные в чашку, Груша стояла возле, сочувственно приговаривая:
— Измучилась, бедная… Лапы-то в ссадинах! Эх, тварь бессловесная, и пожаловаться некому… Ешь досыта, милая.
Перед тем как отнести дичь на погреб, Аграфена подолгу горестно разглядывала убитых птиц, расправляла застывшие крылышки, гладила взъерошенные головки с длинными клювами.
Нам с Никитой выставлялось вкусное и обильное угощение. Изредка за стол присаживался сам хозяин.
— Кушай, барчук, кушай вволю! Отведай мужицких харчей — не обессудь, какие есть! — повторял он, почти не скрывая насмешки, так как глубоко презирал барский, да и всякий иной обиход, кроме своего.
Мне Аграфена стлала на сеновале холщовую свежую простыню, давала огромную перовую подушку и новое стеганое одеяло. Никита, отправляясь со мной спать, снимал с гвоздя длинный армяк и накрывался им с головой. Перед сном я обычно расспрашивал его о наших хозяевах, но Никита, вообще не словоохотливый, тут бывал особенно скуп на ответы.
— Лучше давай спать, намаялись, вставать до свету! — бормотал он будто спросонья.
Изредка у Никиты вырывались замечания по адресу мельника, казавшиеся мне загадочными.
Как-то вечером мы повстречались с Артемием, ехавшим в двуколке. Он правил рослой и ладной лошадью караковой масти, полукровкой, какую не прочь был бы поставить в свою конюшню не один рысистый охотник.
— У него ее сам Буров, мясник, торговал, три сотни давал, — проговорил Никита, глядя вслед резво бежавшей кобыле, восхищенно и с некоторой завистью, как всегда смотрит крестьянин на чужую добрую лошадь. — Да, — добавил он после некоторой паузы, — на такой только убить да уехать… И масть подходящая, ночью не видать!
Однажды, когда мы ночевали на мельнице, я под утро озяб на сеновале и пошел досыпать в избу. К моему удивлению, Артемий и его жена сидели за столом, одетые, словно не ложились спать.
— А как это по-божьему жить, Груша? Нет, нет, оглянись кругом, по-божьему никто не живет… — Артемий стукнул ребром ладони по столу. — Никто.
Услышав мои шаги, мельник сразу смолк и, встав с лавки, устало потянулся, сделав резкое движение рукой, словно отстранял от себя что-то настойчиво к нему тянувшееся. Потом, хмуро и снисходительно оглядев меня, сказал с невеселым смешком:
— В одиночку не спится, барчук? Тебе бы к девке подобраться до обнять покрепче, а? Я в город собрался, так вот — подвались к ней. Она — ух горячая, коль расшевелишь.
Кинув взгляд на жену, безучастно смотревшую в окошко, он с громким смехом, от которого у меня побежали мурашки, едва не бегом вышел из избы.
Мне показалось, что Груша, оглянувшись, как будто усмехнулась. Я вышел вслед за мельником.
Мы охотились возле мельницы в начале осени, когда почти не было помольцев. Изредка тут приходилось встречать случайных посетителей.
Чаще других гостем Кандаурова бывал Нил Ермилин, богатевший крестьянин из недальней деревни, хорошо известный всей округе тем, что брался за любые дела, сулившие барыши.
Он подолгу задерживался у мельника, и они все о чем-то тихо разговаривали, затворившись в горенке, а иногда громко спорили. Нас с Никитой этот Нил провожал подозрительным взглядом исподлобья. Никита здоровался с ним сквозь зубы.
Несколько раз нам встречался тут уездный урядник Лещов. Это был круглый человечек с прыгающими щеками и толстой складкой двойного подбородка под воротником с незастегнутыми крючками. Короткие остриженные жесткие усики под пуговкой вздернутого носика вовсе не шли к бабьему складу его лица. У меня сложилось представление, что Лещов разъезжал по помещикам и богатым крестьянам лишь для того, чтобы закусить в одном месте, почаевничать в другом, пообедать в третьем. Где бы мне ни доводилось его видеть — в окне ли конторы приказчика в имении, у сельского старосты или волостного чина, — он всегда оказывался за уставленным тарелками и блюдами столом. Сначала я думал, что Лещов по недоразумению ходит при шашке и револьвере — уж очень он выглядел добродушным и веселым со своими неизменными прибаутками. Однако потом и мне пришлось не раз ловить на себе его взгляд — острый и проницательный. Он, правда, тотчас отводил его.
Редкие наезды урядника несколько будоражили, как мне казалось, тихую жизнь на мельнице. Кандауров, такой самоуверенный и радушно-небрежный со своими гостями, явно угодничал перед Лещовым. Он не отходил от него и словно все время был настороже. Усердно прислуживавшая за столом Груша украдкой посматривала на мужа. Много спустя я узнал, что и скрытая тревога Артемия, и эти взгляды его жены не ускользали от Лещова, пока он благодушествовал за самоваром, отпуская соленые шутки. Тонкая была бестия!
Никита при встречах с этими людьми, наезжавшими на мельницу, мрачнел и нервничал, точно чего-то опасался. Однажды ночью на мельницу прискакал верхом Нил Ермилин. Громкий стук ночного гостя разбудил Никиту. Он растормошил меня и велел тотчас же собираться. Объяснять он мне ничего не стал и, лишь когда мы отошли с версту, со злостью бросил потухший окурок и сказал:
— А ну их с ихними подлостями, еще беды с ними наживешь!
Эти туманные намеки Никиты говорили мне, что не все в нашем уезде обстоит так безоблачно, как представлял себе я. Есть нечто тайное, заставляющее людей жить двойной жизнью, нечто недоброе и опасное.
Наше сближение с дядей Сашей произошло уже после тех чрезвычайных событий, о которых пойдет речь.
Как-то ночью всю усадьбу Балинских разбудил шум. Александр Александрович, выбежав полураздетым из своего мезонина в цветник, стал кричать бессвязно, размахивая руками и мечась между клумбами. Сторожа, попытавшегося его успокоить, он прогнал.
Объяснить все это нервным припадком не удалось. Прислуга разнесла по всему дому, что у барина приступ белой горячки и от него несло водкой. Супруга Петра Александровича Юлия Владимировна, воспитанная и воспитавшая своих дочерей в строгих правилах, была потрясена. Между супругами произошел обстоятельный разговор — Юлии Владимировне казалось невозможным, чтобы дети и молодые девушки жили под одним кровом с человеком, утратившим над собой контроль и способным, быть может, бог знает на что.
Последствием этой беседы было срочное, под предлогом ремонта мезонина, переселение дяди Саши в небольшой домик в глубине парка. Однако бестревожное существование семьи было вскоре вновь нарушено неожиданной выходкой Александра Александровича.
Он почти не появлялся в большом доме после переселения в павильон, потребовав, чтобы обеды носили ему туда. Там же ему ставили самовары. Поэтому, когда однажды он вдруг пришел на веранду, где за большим столом уже рассаживались хозяева и гости, созванные традиционными ударами гонга, и решительно подошел к прежде всегда занимаемому им месту, произошло некоторое замешательство. Увидев нахмуренное, бледное лицо Александра Александровича, смешливая мадемуазель Пьер, сидевшая на его стуле, проворно с него упорхнула, сделав преувеличенно испуганное лицо и так пленительно вильнув при этом бедрами, что Владимир, старший сын Балинских, недавно добившийся значительных милостей у веселой француженки, восхищенно заморгал глазами и заерзал на стуле.
Едва сев за стол, Александр Александрович начал говорить, потупясь и нервно теребя попавшуюся под руку салфетку. Голос его звучал напряженно, он запинался, словно чувства душили его:
— Бонжур, медам и милостивые государи! Как видите, пожаловал брат — опальный, низкий брат… Я уверен, что вам, любезная Юлия Владимировна, приятно лицезреть близкого родственника. Ведь вы только за недосугом упускали хотя бы изредка пригласить его на ваши приемы… Не так ли?
Он усмехнулся и, вскинув голову, вызывающе посмотрел на возглавлявшую противоположный конец стола пылающую Юлию Владимировну: она готовилась к чему-то ужасному.
— Но у вас недовольный вид, я вас, может быть, огорчаю? — продолжал он запальчиво. — Впрочем, да, ведь именно вы так своевременно — ха-ха! — придумали сменить обои в моих комнатах на антресолях. Как грациозно, утонченно, комар носу не подточит, — а человек, между прочим, выставлен, отлучен… Вот я и пришел… поблагодарить вас. Ведь вам хотелось, чтобы мне не мешали наедине беседовать с Евтерпой, не так ли? Вы просто трогательно заботливы, великодушная Юлия Владимировна. И вам я, кажется, обязан проектом сплавить меня отсюда в город — давать уроки уездным купеческим дочкам. Какая предусмотрительность! Ха-ха!
Александр Александрович уже нисколько не сдерживался.
— А вы не опасаетесь, что ваш бомонд будет коситься на родственницу уездного учителя музыки? Жалкого учителишку, а? Подумайте… Да я могу еще и отказаться отсюда уехать, вот в чем штука! Ведь мы с Петром, черт возьми, не поделены…
— Alexandre, я прошу вас… — попробовала остановить деверя сомлевшая Юлия Владимировна. Допустить разговор о семейных имущественных делах при всех она не могла. Видит бог, подобная сцена лишала ее последнего мужества!
— Не нужно просить! Мы с Петром разберемся. Он не судит меня, как вы, с недосягаемых высот, с каких глядите на всех вы… Так вот, я пришел… Не нужна мне ваша опека, мадам, я отвергаю, я презираю…
Александр Александрович с шумом отодвинул стул, вскочил, сделав при этом жест, точно отвергал царство. К нему с расстроенным лицом подошел Петр Александрович. Все за столом сидели тихо и сконфуженно. Горничные не без интереса глядели на господскую свару.
— Вы соорудили вокруг себя бастион из мелких, рассудочных правил и рецептов на все случаи жизни и полагаете, что в том и заключается нравственная высота, долг христианина! Да знаете ли вы, что такое подлинное сострадание, понимание чужих мук? Умеете ли протянуть тонущему руку так, чтобы он ее не оттолкнул, предпочитая погибнуть? Ваше снисходительное, холодное сочувствие — сплошное фарисейство, и я…
— Шура, брат, не надо! Зачем так зло говорить? Уйдем лучше! — перебил Петр Александрович, ласково взяв брата под руку. — Тебе нездоровится, пойдем…
— Нездоровится? Нет, Петя. Я болен, безнадежно, смертельно болен. И нет лекарства от моей болезни… особенно здесь! Я все, все потерял — сначала человека, потом себя!
Александр Александрович припал к плечу брата, уже плача. Они вышли в то время, как горничная уводила близкую к обмороку Юлию Владимировну.
В тот же вечер Александр Александрович уехал в уездный город, несмотря на уговоры брата и переданную ему просьбу слегшей Юлии Владимировны простить ее и не уезжать.
Репутация хорошего музыканта, а главное — не вполне достоверные слухи о консерваторской медали распахнули перед Александром Александровичем двери всех купеческих и дворянских особняков городка, в которых имелись девицы, предназначенные блистать воспитанием.
Новоявленный учитель на первых порах остепенился: его даже увлекло преподавание. Ему горячо захотелось обнаружить и разжечь в ком-нибудь из своих учениц искру того огня, который — он это хорошо понимал — почти заглох в нем.
Разочарование не замедлило наступить: уроки музыки были невольной данью принятым обычаям, никто не думал о ней серьезно. Александру Александровичу очень скоро опротивели занятия с нерадивыми ученицами, всячески отлынивавшими от них. Его особенно раздражало — а первоначально, пока не привык, — и бесило, когда ему навстречу в переднюю выходила с расстроенным лицом мамаша и, не дав снять пальто, выпроваживала вон под стереотипным предлогом мигрени у бедной, обремененной гимназическими заданиями дочери. Он знал, что едва за ним захлопнется дверь, как признательная девица, подглядывающая через замочную скважину, бросится на шею матери и они будут вместе потешаться, как ловко спровадили надоедливого учителя. А унизительный торг из-за почасовой оплаты, попытки церемонных родительниц выгадать при подсчете уроков!
Александр Александрович снова стал прибегать к своей утешительнице и нередко выпивал, отправляясь на уроки. Поведение его резко изменилось, он держался довольно развязно, нетерпеливо, грубовато разговаривал с родителями, ядовито бранил учениц за неприготовленный урок, за бездушную игру. Как-то раз он позволил себе вольность с купеческой дочкой, почти открыто вызывавшей его на далеко идущий флирт. Об этом рассказала горничная, подсматривавшая за парочкой у рояля по заданию барыни, имевшей основание неусыпно следить за поведением великовозрастной дочери. Происшествие разгласилось, Александру Александровичу стали во многих домах отказывать. Тем более что он нередко появлялся на уроки возбужденный, небрежно одетый, распространяя вокруг сильный запах водки.
Наступили трудные времена. Александр Александрович, порвавший с семьей брата, бедствовал. Слухи об этом доходили до деревни: там рассказывали, что молодой барин обносился, водится незнамо с кем и даже заглядывает в кабак, где покупает водку в складчину с босяками. Дальше людской эти сведения не проникали: Юлия Владимировна и слышать не хотела о нем, а Петр Александрович был в отъезде.
Лишившись уроков, Александр Александрович стал ходить играть на разбитом рояле в захудалую гостиницу, славившуюся тем, что в ней останавливался на пути в Москву и заказывал котлеты Пушкин. Таперу не возбранялось ходить по купеческим балам и мещанским свадьбам под хмельком — это даже придавало лихости его игре. С этих вечеров Александр Александрович, не умевший отказываться от угощения, уходил мертвецки пьяным. Случалось попадать в часть, ночевать на улице, просыпаться в горнице у подбиравших его сердобольных мещан. Репутация музыканта была окончательно загублена.
Он неминуемо погиб бы и сам, если бы не некоторые обстоятельства, повлиявшие на его судьбу и даже возбудившие было надежду на его выздоровление.
Как-то Дуня Серикова, телятница Балинских, возвращалась с мельницы, куда ездила за отрубями. В двух верстах от усадьбы Дуня наткнулась на Александра Александровича, спавшего в траве возле самой дороги. Он лежал навзничь, разметав руки, и то и дело тер одну о другую босые ноги, по которым бегали муравьи. Разбитые штиблеты валялись рядом.
Дуня остановила лошадь и, подойдя к спящему, долго и сосредоточенно разглядывала бескровное, испитое лицо. Складка между бровями придавала ему тревожное, напряженное выражение. Он дышал так слабо и незаметно, что девушка испугалась: жив ли?
Заношенный пиджак с рваными петлями, пожелтевший целлулоидный воротничок, прорехи сорочки и заплатанные обтрепанные штаны — все неопровержимо свидетельствовало бесприютность этого маленького взъерошенного человека, лежавшего в траве с беспомощно закинутыми вверх руками.
Дуня была потрясена. Этим и определилось все дальнейшее.
…Обстоятельства первых недель жизни Александра Александровича у Дуни известны очень мало.
В пристройке телятника с котлом, где подогревалось пойло для скота, была отгорожена горенка — там и жила Дуня. Она привезла Александра Александровича к себе ночью и, должно быть с неделю или больше, страшась, что поступок ее сделается известным в большом доме, держала его взаперти и отпускала погулять лишь под утро, когда не было опасности наскочить на Владимира или кого-нибудь из помещичьих гостей.
Пастух, скотница и другие работники Балинских скоро прознали про возвращение Александра Александровича, все еще бывшего для дворни молодым барином, хотя ему тогда было уже под сорок, но молчали, жалея Дуню, круглую сироту, а отчасти и его. Изгнание из большого дома снискало Александру Александровичу сочувствие всех работников Балинских и соседних крестьян. Его жалели за слабость и «бесталанность», как жалеют в народе слепого или юродивого.
Повторяю, подробности этого дела, скрываемые, его участниками, почти не просочились наружу. Кое-что стало известно по слухам да из некоторых позднейших признаний самого Александра Александровича.
…Вконец ошалев от долгого запоя, Александр Александрович ринулся из города в усадьбу Балинских, чтобы повеситься на дубу перед домом и этим укорить, смутить чью-то черную совесть.
Очнувшись у Дуни, он выдержал бы сутки, много двое, плена в телятнике и непременно бы ушел или к брату, — если бы решился, протрезвев, показаться в большом доме, — или ускользнул бы обратно в город, в крепко засосавший его омут. Ушел бы, не будь Дуня цветущей стройной девушкой с маленькими жесткими, но красивыми руками, не умей это простодушное большеглазое создание так мило поглядывать, поводить плечами или откидывать голову, словно подставляя лицо для поцелуя. Словом, ушел бы, не будь всего этого очарования.
— Вот я тут тебе принесла, будешь? — нерешительно спросила его Дуня, когда Александр Александрович сел в первый раз за ее выскобленный добела стол, с отвращением оглядывая поставленную перед ним еду. Он содрогался от одной мысли о ней. Неожиданное предложение водки его взбодрило. Он принялся весело чистить огурец.
В дальнейшем Александр Александрович пил умеренно. Его реже и слабее посещала та сосущая тоска, что душила все мысли, все чувства, все желания, кроме одного, неудержимого: во что бы то ни стало заполучить стакан водки, чтобы, выпив его, как горчайшее и отвратительное лекарство, ощутить поднявшуюся внутри лихорадочную силу, призрачное возбуждение, рождавшее мимолетные планы и надежды. Кроме того, водка покупалась на деньги Дуни. У Александра Александровича не было ни копейки.
— Ну, Дунюшка, рюмашечку эту я выпью за… за… да за что бы такое выпить, а? — шутливо сказал как-то Александр Александрович со стопкой в руке и взглянул при этом на подававшую ему обед Дуню. Взглянул и поставил водку на стол. Минуту колебался, потом, слегка усмехнувшись, встал из-за стола и, подойдя к Дуне, довольно строго посмотрел ей в глаза. — У тебя душа хорошая, Дуня. Я слез не стою. — Походил по комнате и, успокоившись, снова сел за стол. Пообедал, не прикоснувшись к водке.
Настроение Александра Александровича все улучшалось. Он стал подвижен, шутил и сам весело смеялся своим шуткам, лежал или ходил по комнате, без конца напевая.
— Колдовское тут убежище, черноглазая. Поработать захотелось. Уж не помню, сколько лет не тянуло.
После того как он растолковал Дуне, в чем заключается его работа, она, проникнув не совсем праведными путями в прежде занимаемый им павильон, достала стопку нотной бумаги и старую скрипку. В комнатушке телятницы стали раздаваться приглушенные звуки смычка. Александр Александрович под сурдинку наигрывал мотивы, затем отвыкшей рукой писал ноты, опять брался за инструмент, попеременно радовался и хмурился: было весело снова ощущать прилив сил, сутолоку забродивших в голове мыслей. Однако он очень скоро мрачнел, чувствуя, как трудно стало разрешать ему самые простые задачи гармонии и контрапункта.
— Не задумывайся, барин, обойдется все, наладится. Сходи-ка искупайся в речке, прохладись!
Он полюбил слушать ее голос, видеть, как медленно возникала на ее губах улыбка, светлело лицо в ответ на его ласковые слова. И иногда, вызвав ее на разговор, серьезно слушал.
— Мне что-то надоело одному гулять, да ты вот работаешь весь день. Где тебе полуночничать… — непроизвольно вырвалось у него как-то.
Он тут же понял, что сказал что-то значительное: у него, как в юности, чуть замерло сердце, и ему сделалось стыдно и хорошо вместе с тем.
— Я все равно не сплю, когда ты уходишь, — просто ответила Дуня.
Когда, близко к полночи, он собрался на прогулку, Дуня, тихо лежавшая на своей постели за кумачовой занавеской, легко поднялась и вышла к нему, оправляя ситцевое платье.
За порогом дома их охватила жаркая и непроницаемая июльская ночь. Где-то впереди глубокий мрак колебали зарницы, а вокруг трещали кузнечики и темнела свисавшая с безмолвных деревьев листва, чутко прислушивавшаяся к немой грозе. От невидимых стогов шел сильный, пьянящий запах сена.
В исходе зимы Александр Александрович обвенчался с Дуней — на этом настояла Юлия Владимировна. Узнав об их связи, она твердо заявила, что порядочный человек, соблазнивший девушку, обязан на ней жениться, кто бы она ни была. Петр Александрович с легким сердцем выехал из Петербурга в имение устраивать судьбу брата.
Уже около года дядя Саша сожительствовал с Дуней. К предложению жениться он отнесся равнодушно, с иронией человека, который уже окончательно убедился, что на свете нет ничего заслуживающего серьезного отношения.
— В самом деле, Петя, надо в первую очередь соблюдать благопристойность: человеческие судьбы, бесспорно, на втором плане, — сказал он, усмехнувшись. — И потом, знаешь, это так очищает душу: свечи, флердоранж, «Исайя ликуй»…
Петр Александрович огорченно взглянул на брата — ему хотелось верить, что он устраивает его благополучие. А главное, женитьба Саши представлялась ему единственным средством, которое может его спасти.
Гораздо труднее оказалось добиться согласия Дуни. Вначале она очень робела перед Петром Александровичем, но его простота обращения и искренняя благожелательность помогли ей высказаться откровенно:
— Саше скучно со мной, барин. Что я, ровня ему? Раз нельзя так остаться, прогоните меня совсем… Как бы он хуже не затосковал, женившись? Ведь он и сейчас сам не свой, как потерянный ходит. Мне-то видно…
Дуня понравилась Петру Александровичу. Он впоследствии всегда был на ее стороне, повторяя, что она настоящая русская женщина. У этого богатого делового человека были не совсем обычные для его круга мысли.
Дуня сдалась лишь после того, как с ней, по настоятельной просьбе брата, поговорил сам Александр Александрович:
— Никудышный я сожитель, Дунюшка, мужем буду совсем плохим, потому что внутри я весь пустой, понимаешь? Дать ничего не могу. Но мне с тобой будет лучше: я вот почти перестал пить, даже работать пробую. Вообще ты мне нужна: ты, Дуняша, верная, надежная. Жить так, без венца, нам не дают — не полагается, грех! Брат обещает выделить кое-что — ну, ежемесячно, что ли, давать, — я ведь нищий, имение из залога выкупил он, моего ничего не осталось. Да! Нас с тобой за границу посылают. Словом, настоящий будет медовый месяц и рай… из папье-маше. Не раздумывай, голубушка, соглашайся — от судьбы не уйдешь! Как-нибудь проживем…
Он поцеловал ее в лоб, посмотрел близко в глаза своим растерянным, ускользающим взглядом и вышел.
Их жизнь потекла внешне довольно благополучно. Дуня держалась с достоинством, спокойно, — была приветлива, кое-что усваивала и перенимала, очень похорошела и расцвела. Александр Александрович как будто угомонился, был с женой рассеянно ласков, подолгу играл упражнения, радовался беглости пальцев. Потом выяснилось, что он в то время мечтал о концертных выступлениях и готовился писать симфонию, посвященную Шопенгауэру. Но более всего времени он проводил вне дома — на охоте. Правда, его не столько увлекали поиски дичи и стрельба, как длинные прогулки по окрестностям. Иногда ему не хотелось бродяжничать одному, и он брал меня с собой.
Тут я бывал свидетелем самых неожиданных и резких перемен в настроении дяди Саши. Обычно он несколько раздраженно поторапливал сборы и выходил из дому хмурым. Потом какой-нибудь пустяк, случалось, забавная выходка собаки или моя растерянность после неудачного выстрела разгоняли его хандру. Он начинал шутить, изобретал мотивы, под которые ноги сами собой шагали веселее. Порой он целую версту напевал сряду:
Мы шли, шли, шли,
Пирог нашли-шли-шли!
Сели да поели, да опять пошли,
Сели да поели, да опять пошли! —
и опять сначала, и так без конца. Я усердно подпевал, Когда на него нападал веселый стих, он подхватывал меня под руку, мы, весело горланя, маршировали в ногу и оба хохотали от всего сердца, если кто-нибудь сбивался: штука была в том, чтобы при словах «сели да поели» очень быстро сменить ногу.
Потом смех внезапно обрывался. Дядя прекращал пение, отпускал мою руку и угрюмо замолкал или вдруг разражался желчным монологом. Тут мои робкие возражения только сердили его. И я предпочитал молча плестись сзади.
Доставалось от дяди решительно всему и всем. Он даже над музыкой — своим святая святых — издевался. Это несомненно из желания оправдать перед собой измену призванию: хотя он этого никогда не высказывал, в душе хорошо понимал, что непростительно загубил дарование. Как все слабые люди, он был склонен перекладывать вину на других, считая себя жертвой обстоятельств и общественных порядков. Если бы не они, утверждал он, будучи под хмельком, он написал бы вещи получше, чем тот пошляк, который заставил верить в свой гений — так он честил Вагнера, страстно им ненавидимого…
Только впоследствии я понял, как долго дядя Саша не решался послать меня в деревенскую чайную за водкой — сам покупать он всегда совестился.
Как сейчас вижу его, поджидающего моего возвращения сидя где-нибудь над обрывчиком у ручья или на поваленном дереве у опушки леса. Он ждал меня насторожившись, как на лазу. Его вопросительный, истомившийся взгляд успокаивался не прежде, чем я, подбежав, вынимал из-за пазухи согревшуюся сороковку.
— А-а, купил? — протягивал он бесцветным голосом. — Я думал, заперто или еще что-нибудь… Что ж, надо, пожалуй, немного выпить. Ноги что-то ломит, да и устал…
Сбивая сургуч, дядя медлил, смотрел по сторонам, точно потерял что-то. Если я не догадывался отлучиться, он стыдливо отворачивался и, сделав глоток из горлышка, с отвращением морщился. Я стал оставлять его на это время одного.
Знал я, что об этом надо молчать. Но Дуня, конечно, догадывалась, хотя дядя Саша и старался не показывать вида, что выпил. Однажды она потихоньку спросила меня, рассказываю ли я кому, что дядя посылает меня за водкой? Бедная Дуня! Она так боялась большого дома и всегда ждала оттуда всяких бед и неприятностей.
— Я не слышу никогда от нее и слова упрека, а ведь видит все, едва я в дверях покажусь, — сказал мне как-то дядя Саша. — Лишь глаза у нее словно темной водой подернутся да задрожит голос… Подлец я, сыне, вот что, мизинца ее не стою! А впрочем, что в жизни вообще стоит слез, сожалений, усилий? А? Nihil, puer, nihil[4] — ты латынь знаешь? Я вот перезабыл… все перезабыл… Так знай: музыка — тоже чепуха. Через двести лет разучатся понимать Бетховена. Всему в мире — высокому и подлому — один удел: смерть и забвение! Видишь эти руки? Я когда-то ими «Блуждающие огоньки», «Дикую охоту» Листа играл, — из соседних классов сбегались слушать, а теперь на балалайке не гожусь тренькать… Эх, мне бы орган послушать, Моцарта…
И он, сам себе дирижируя, с утрированной мимикой, начинал напевать «Dies irae»[5] или «Lacrymosa»[6], иногда со слезами на глазах.
Дяде Саше не пришлось ехать с Дуней за границу: началась война. Освобожденный от военной службы из-за зрения, он заявил было, что пойдет на фронт добровольцем, но патриотический пыл его очень скоро остыл.
— Герои в серых шинелях, рать, вставшая грудью, чтобы защитить крест и престол! Экая ахинея! Они еще вам покажут, эти ваши чудо-богатыри, курносые лапотники! Русского мужика, вообще всякого русского надо знать. Что он, за царя поднялся? Ему церковь нужна? Ха-ха! Ему — лишь бы начальство приказало. Он на кого угодно попрет, в родного отца с великой готовностью обойму выпустит, только бы услышать: «Спасибо за службу!» Нашли оплот царства… Начальство за него думает, им командует, тычет сапогом в морду, а наш верноподданный только орет, вылупив глаза: «Рад стараться!» — и из кожи лезет, лишь бы угодить. Мы, русские, обожаем генералов — прочти у Салтыкова… Встретив на улице мундир, эполеты, кокарды — счастливы. При нас начальство, и оно бдит — слава в вышних богу, на земле мир, в человецех благоволение!
Такие речи всех возмущали, но дядя Саша не уступал:
— Французские короли себе телохранителей шотландцев да швейцарцев нанимали, турки янычар выдумали, у нас всегда земляков хватало: Суворов своих солдатушек против мужиков водил, на Сенатской площади один полк другой картечью угощал. Да и мы с вами отлично видели, как могут бравые ребятушки своих отцов и братьев залпами на снег укладывать… А то немцы, немцы! Просто, на сто человек — девяносто девять неграмотных. Вот и можно на кого угодно натравить народ, только уметь надо гаркнуть: «Вперед!» — и против царя пойдет, только бы нашлось, кому скомандовать. А там и следующих на мушку… Вечная пальба! Кстати, нынешнее начальство уже дрейфит — боится одернуть, цыкнуть по-петровски, чтобы оторопь взяла. Можно бы радоваться, запеть: «Эй, ухнем…» Но ведь война идет, господа, что же получится? Революция под немецким нацеленным пулеметом… а?
Потом дядя Саша, говоривший, словно его внутри жгло, опять сбивался на ернический тон:
— Царь с генералами поснимали султаны да кивера, расшитые мундиры с эполетами на гимнастерки сменили: непременно слушаться перестанут, вот увидите! Ха-ха, какая же это власть без выпяченной груди в орденах и эполет?
Тщетно было с ним спорить, ссылаясь на исторические факты, говорить о народных возмущениях, сброшенном иге татар или уличать его в передергивании и непоследовательности; он, не слушая, твердил свое. А не то, припертый к стене, позволял себе грубые выходки и оскорбления. Не мудрено, что его иные честили чуть не изменником, врагом России. Другие были того мнения, что дядя Саша оригинальничает, многое выпаливает зря, для красного словца — в общем, заврался. Но мне думается, что правда заключалась в другом. Александр Александрович, когда-то готовившийся воспеть штурм русской Бастилии, считал свою жизнь позорным отступничеством и искал себе оправдания. Найти его было трудно, вот он и неистовствовал, клеветал, обвинял всех, срамил свои прежние идеалы, лишь бы совесть свою успокоить.
Дуне стало житься трудно. Она все меньше походила на прежнюю русскую паву, лениво благодушествовавшую за самоваром. И особенно изменилось выражение глаз: исчез их прежний, чуть лукавый блеск, они потухли, смотрели пристально и горестно.
Нечего говорить, что замужество не сделало ее членом семьи Балинских, несмотря на расположенность к ней Петра Александровича. Оно только усложнило ее отношения с деревней. Дальняя родня — близкой у нее не было — и прежние соседи не знали, как себя с ней держать: не настоящая барыня, но все же неровня, своя и не своя. Отрезанный ломоть.
Но хуже всего ей было из-за мужа — он сделался непомерно раздражительным и нетерпеливым. Все, кто не был призван в армию, пристроились к какому-то делу в тылу: хлопотали о беженцах, раненых или сиротах. Петр Александрович ездил на фронт с санитарным поездом в качестве уполномоченного земского союза. Один Александр Александрович оставался не у дел и остро сознавал свою никчемность. К этому прибавилась бессильная ярость против тех, кто так безумно и слепо вел Россию к гибели. Вот когда бы он охотно прибегнул к своему испытанному средству! Но водка доставалась с большим трудом. Все вместе взятое лишало Александра Александровича всякой выдержки и равновесия.
Дуня страдала молча. Терпеливо сносила злые насмешки, несправедливые упреки мужа, ласково и заботливо опекала его.
Как-то в середине жаркого летнего дня к дому Балинских подъехала запряженная парой запыленная ямщицкая пролетка. Облепленные оводами лошади, остановившись, устало зафыркали, охлестывая хвостами потемневшие бока.
На звон бубенчиков сбежались дети, подошло несколько подростков и девиц. Тут были короткие муслиновые платья, студенческие летние кители, мелькнули офицерские погоны. С высокой веранды выглянула, вооружившись лорнетом, Юлия Владимировна.
Седок в дорожной крылатке и широкополой шляпе торопливо соскочил наземь, сделал ямщику знак подождать и, близоруко приглядываясь сквозь стекла пенсне, несколько нервно поправляя его, обратился к столпившейся молодежи:
— Здравствуйте. Не окажет ли мне кто-нибудь любезность предупредить господина Балинского — надеюсь, что он дома, — о моем приезде? Я хотел бы его повидать по неотложному делу. Мы с ним знакомы с университетской скамьи. Моя фамилия — Вольский.
— Кто, кто? Вольский? Не помню, ты, наверное, перепутала, — сказал Петр Александрович запыхавшейся девочке, первой примчавшейся к нему с известием.
Едва увидев с крыльца высокую и слегка сутулую фигуру гостя, крупные черты лица с запущенной эспаньолкой и ершистыми усиками, Балинский тотчас признал незнакомца.
— Виталий! Так и знал, что перепутали фамилию, — сказал он, дружески пожимая приезжему руку.
— Ничуть, — шепнул ему гость на ухо, пока они лобызались, и громко добавил: — Оказался однокашник, вечный студент Витя… Тебя, брат, и не признаешь: поседел, взгляд строгий. Впрочем, сколько лет прошло… Я давно уже не вечный студент, сложил с себя это звание. Теперь я в земстве, по статистике, знаешь — всероссийский кадастр… А ты как? Говорят — дела твои идут в гору, мне кто-то рассказывал…
— Грех жаловаться… Но что мы тут стоим? Идем в дом. Ты, я надеюсь, у нас погостишь?
— Принимаю с благодарностью. Мне было бы очень кстати пожить в деревне — после объясню. Если это только удобно…
— Ну вот еще, пустяки — у нас, видишь, какое население! Так редко приходится встречаться с прежними однокурсниками… Да, кто-нибудь… Ну ты, шустрая, садись в пролетку, прокатись до конюшни: скажешь Арсению, чтобы позаботился об ямщике и лошадях. Давай вещи.
Дети насели в экипаж, молоденький, застенчивый офицер подхватил саквояж Вольского. Петр Александрович повел гостя в крыло дома, предназначенное для приезжих, крикнув на веранду:
— Юлинька, это мой товарищ по университету, потом приведу представить.
В коридоре Вольский посторонился, чтобы пропустить шедшую им навстречу коротко стриженную девушку в простенькой блузке без рукавов и узкой пикейной юбке. Бросились в глаза ее пушистые, очень густые, сходившиеся на переносице брови и яркие полные губы. Вольский невольно посмотрел ей вслед.
— Твоя соседка, вон ее комната. Это племянница жены, гостит у нас. Наверняка подумал — бестужевка. Ничуть. Воспитанница Смольного! Странная прическа для институтки, не правда ли? Как-нибудь потом расскажу. Располагайся, освежись, тут вот умывальник, все прочее… Через полчаса зайду.
Однако Вольский попросил своего хозяина задержаться и притворил дверь в коридор.
Примерно через полчаса Петр Александрович вышел из комнаты, постоял на веранде, задумчиво потирая лоб, и отправился разыскивать Юлию Владимировну. Он был явно озабочен.
Спустя некоторое время вышел и Вольский, переодевшийся в чесучовую пару. Петр Александрович уже ходил по цветнику, высматривая своего гостя.
— Извини меня, — быстро подошел он к нему и сразу приступил к неприятному разговору, смысл которого сводился к тому, что скрыть пребывание Вольского на людной усадьбе, как тот просил, затруднительно. Петр Александрович осторожно предположил, что особой необходимости в этом он не видит, раз, по словам самого Виталия, тот отошел от активного участия в революционном движении.
— Как можно! — обрушился на него Вольский. — Сыщики следят за каждым моим шагом. Швейцар и дворники в моем доме подкуплены охранкой. Я едва сумел ускользнуть… Да и время такое — лишняя осторожность не повредит.
После этого разговора порешили, что Балинский с помощью надежного человека поселит Вольского в соседней безлюдной усадьбе, хозяйка которой большую часть года живет в Петербурге.
Впоследствии выяснилось, что Вольский, отбыв ссылку в Сибири после революции пятого года, отошел от партии эсеров, в которой состоял прежде. И его поспешный отъезд из Петербурга, и ожидание нового ареста были преувеличены. Хотя, по мнению Петра Александровича, ему реально ничего не грозило, разуверять своего гостя он не считал себя вправе. Но в то время нас всех очень заинтриговал этот мимолетный гость, показавшийся господином, начиненным романтическими тайнами.
Особенно заинтересовалась им институтка с отрезанными косами, встреченная у дверей комнаты. Эта девятнадцатилетняя Лиля, дочь заслуженного адмирала, была существом, не вполне обычным для своего круга. В стенах Смольного, чьи воспитанницы были известны по именам обеим императрицам, она осмеливалась дерзить классным дамам, нарушать правила и благопристойность в дортуарах, на прогулках и даже во время богослужений. Как-то вызывающе ответила самой директрисе — даме, носившей шифр в продолжение трех царствований!
Масла в огонь подлил брат Лили, мичман, пылкий молодой человек, участвовавший в каком-то нелегальном кружке.
Услышав от него кое-что о революционерах, девушка решила во что бы то ни стало посвятить себя революции. Дождавшись дня, когда институт должна была посетить высочайшая особа, она коротко откромсала ножницами свои густые длинные косы. Показать августейшей посетительнице стриженую смолянку было немыслимо. Ее тут же отвезли домой — на этот раз окончательно.
Теперь Лиле оставалось только проникнуть в заманчивый мир революционного подполья. Но началась война, и мичман начисто забыл свои прежние радикальные фантазии: пришло время выполнять долг перед монархом, а не заниматься бреднями. Остриженная протестантка оказалась в усадьбе Балинских на попечении своей тетки Юлии Владимировны. Здесь она находила утешение только в книгах.
И вдруг, сидя в кресле гостиной, выходившей распахнутыми окнами и застекленной дверью на небольшой балкон, Лиля услышала разговор своего дяди с женой о Вольском. Подлинный, всамделишный герой из мира, владевшего всеми ее мечтами, — тут, под боком! Но этот человек, так внезапно, чудесно появившийся, должен был снова и навсегда исчезнуть… Нельзя было терять ни минуты! И Лиля решилась.
— Войдите, — с некоторой досадой произнес Вольский, обернувшись на стук: ему хотелось побыть одному. Появление Лили его настолько удивило, что он даже не сразу поднялся с кресла.
Оробевшая девушка не в состоянии была произнести ни слова.
— Что с вами? Чем могу… — неуверенно начал Вольский, шагнув ей навстречу. — Вы взволнованы, что-нибудь случилось? Успокойтесь, сядьте…
— Пустяки, извините, — заговорила наконец Лиля. — Я, господин Вольский… господин Волынский… нечаянно слышала разговор моего дяди о вас.
— Ах, вот как! — воскликнул он, неприятно пораженный. — В таком случае мне остается дополнить ваши сведения обо мне: мое имя-отчество — Виталий Васильевич.
— Выслушайте меня, пожалуйста, — это очень важно. Вы не должны меня опасаться. То, что я узнала, никто никогда от меня не услышит. Могу вам в этом поклясться. Я поступила гадко, но не могла не слушать…
Настороженно-выжидательное молчание Вольского подстегнуло Лилю, и она решительно заговорила о своем желании принять участие в революции.
Это неожиданное горячее признание восторженной интересной девушки, должно быть, напомнило Виталию Васильевичу собственные юношеские порывы. Он растрогался. Помолчав, заговорил легко и весело.
— Отложим на более подходящее время эти проблемы, мадемуазель, — улыбнулся Вольский. — Нам предстоит более спешное дело — через час я уеду… А мы еще не знакомы. Я уже назвался, вас зовут Елизавета… Андреевна? Отлично, будем друзьями, хотите? — Он протянул ей руку и сказал: — Закончу почти по Дубровскому: я буду о вас знать, Елизавета Андреевна, и если окажется надобность — вы будете уведомлены.
— То есть я должна доказать, что умею молчать?
— Пожалуй… Осторожность особенно необходима ныне, когда идет война. Это нельзя забывать: правительство усиливает меры… Кстати, у меня только одна фамилия — Вольский. Другую забудьте. — И он крепко пожал руку раскрасневшейся, сиявшей Лиле.
Около полуночи подали легкий двухместный кабриолет, и Петр Александрович сам повез Вольского. Вернулся он лишь под утро.
Старый лакей Александр Семенович, заложив за спину руки, с большим пальцем одной руки в другой, мелкими шажками идет по свежеразметенной аллее парка. Идти ему трудно — подагрические ноги плохо повинуются и тяжело несут грузное тело. Одолевает одышка. На нем длинный, черный, доверху застегнутый сюртук, похожий на короткое пальто, и такого же цвета картуз с лакированным козырьком. Кожа на лице дряблая, в мелких морщинах, под глазами мешки. Подбородок гладко пробрит. Бакенбарды — седые и пышные — расчесаны на обе стороны.
В промежутках между стволами лип видна сочная трава квадратных лужаек, на которые девять взаимно перпендикулярных аллей делят старый голландский парк. Под ногами просеянный речной песок, весь в бороздках от грабель и метел.
Иногда Александр Семенович останавливается возле какой-нибудь ветхой, дуплистой липы и поднимает голову — насколько позволяют толстая короткая шея и тугой воротник: как-то перезимовало столетнее дерево? Там, наверху, где смыкают свои вершины ряды лип, образовался свод, закрывающий небо. Свежая листва пронизана солнцем. Кое-где лучи проникают до земли и разбегаются веселыми зайчиками по песку аллеи, ласково ложатся на шероховатую, плотную кору стволов.
Внизу, под деревьями, тихо. Сверху, точно с неба, доносится щебетанье птиц. Воздух то и дело прорезают пронзительные сигналы стрижей. Изредка между стволами пролетает желна в красной скуфейке. Ее резкие громкие крики оглашают безлюдье парка.
Однако вовсе не для прогулки ходит Александр Семенович по всем аллеям, поворачивает из одной в другую и забирается на опушку парка, граничащую с садом. Она обсажена елями, сплошной темной стеной отгородившими парк от остального мира. Взгляд Александра Семеновича даже равнодушно скользит по яркой листве, его вовсе не трогают ни птичий гам, ни горячий, благоухающий воздух… Пожалуй, он и не замечает всего этого. Он здесь лишь для того, чтобы проверить, как прибран парк после зимних бурь: посыпаны ли песком аллеи, подновлены и расставлены ли садовые скамейки, а главное — убраны ли выбывшие из строя деревья? Много их, дуплистых, с омертвевшей древесиной или расщепленными стволами, ждет своей очереди — их повалит первый порывистый осенний шквал или зимняя вьюга. Пни должны быть спилены на уровне земли и присыпаны песком.
Ежегодно, вот уже, кажется, сорок лет, Александр Семенович приезжает в Первино накануне приезда своей барыни, вдовы генерала от артиллерии Николая Владимировича Майского, чтобы обойти всю усадьбу и удостовериться, все ли готово к прибытию высокопревосходительной владелицы. Правда, с каждым годом эти обходы все укорачиваются, так как барыня его, Елена Андреевна, все более сокращает свои инспекционные прогулки по имению. Вот уже, пожалуй, двадцать лет, как она не заглядывает на гумно и более десяти не ходит через дорогу к заросшему пруду против дома. Ее покойный супруг — математик и астроном — соорудил себе там маленькую обсерваторию, от которой уцелел лишь фундамент с толстым железным штырем в кладке. Нечего и говорить, что никогда больше не осматривает генеральша скотные дворы и конюшни, хотя от дома до них рукой подать: вероятно, потому, что не хочется глядеть на опустевшие денники и хлевы, ставшие ненужными. В последние годы осмотр имения сводится к прогулке по парку и посещению оранжереи. Соответственно поступает и Александр Семенович.
Жарко. Александр Семенович дошел до конца главной аллеи, идущей от дома к реке и выводящей на узкий прибрежный лужок. Тут устроена площадка со скамьями. Александр Семенович достает из кармана в заднем прорезе сюртука красный платок в крупную белую горошину, размером с детскую простынку, и грузно усаживается. Сняв картуз и положив его возле себя, медленно вытирает взмокшую лысину и лицо в крупных капельках пота.
На опушке буйно разрослась лиственная поросль и молодые липки, точно сама цветущая жизнь теснится у порога парка, где все прибрано, посыпано песком, еще пышно и красиво, но дышит прошлым, тлением и умиранием.
Александр Семенович неподвижно сидит, продолжая механически водить платком по обтертому лбу. Он, как всегда, тяжело смотрит исподлобья, зрачки его глаз еле видны, и на лице никогда не покидающее его суровое выражение. Дети побаиваются старого лакея. Да и не одни дети… Погоду возле барыни делает он.
Александру Семеновичу семьдесят лет… Жизнь, в сущности, прожита, и можно подводить черту. Пройдено много, а вспоминать почти нечего — лег позади длинный однообразный путь, без ярких вех и счастливых минут, которые, жарко вспыхнув в старческой памяти, могли бы осветить и согреть тусклый и холодный его закат.
Сколько Александр Семенович себя помнит, он видит все ту же усадьбу, тот же дом с белыми колоннами, где он неизменно кому-то служит, выполняет чьи-то приказания, за кем-то убирает, подает, кланяется, одевает, подсаживает. Звонки, хлопки в ладоши, нетерпеливые окрики, поучения, воркотня — и на все это надо было всю жизнь отвечать только «слушаюсь». Всегда «слушаюсь»…
Он был взят сюда из деревни одиннадцатилетним мальчиком еще при крепостном праве, когда гремели по всей усадьбе и в обширных покоях раскаты голоса вспыльчивого барина. Босоногий Сашка носился по всему дому, поощряемый подзатыльниками нетерпеливого генерала и оплеухами лакеев. Потом он стал в фартуке и с засученными рукавами перемывать посуду и носить ее из кухни в буфет и обратно. Затем из кухонных мужиков его произвели в лакеи. Он выучился во фраке и белых нитяных перчатках молчаливо прислуживать за столом. Этот фрак так и удержался на нем всю жизнь.
Генерал скоропостижно скончался, скошенный апоплексией. С его смертью начался быстрый и неуклонный упадок Первина — тут точно плотину прорвало. Отныне заведенный в нем обиход должен был поддерживаться одной пенсией генеральши — покойник ничего после себя не оставил. Завести в имении хозяйство, лишившееся даровых рабочих рук, оказалось не по силам вдове — петербургской барыне, привыкшей широко жить да и не умеющей разумно ограничить прежние привычки.
Однако что-то приходилось предпринимать. Елена Андреевна стала вводить какие-то перемены, но не следуя разумному плану, а лишь уступая напору запутывающихся дел. Потому и прок от них был невелик. Как бы то ни было, шестиместное ландо окончательно водворилось в дальнем углу каретного сарая за упразднением необходимой для него четверки лошадей. Покупателей на эту стопудовую колымагу не нашлось. Фартуки и верх очень скоро исчезли, употребленные на голенища кое-кем повлиятельнее из дворни; сукно проела моль, а набивку сидений понемногу вытаскали себе на гнезда крысы.
В доме исчезли гайдуки, метрдотель, прекратились обеды и съезды в традиционные дни. Поубавилось прислуги.
Александр Семенович стал совмещать должности официанта и выездного лакея. Это оказалось его последним превращением: так он и состарился, подавая генеральше за столом и выезжая с ней на козлах кареты в Петербурге и коляски — в Первине.
Хронология событий совершенно спуталась в памяти Александра Семеновича. Ему трудно сказать — когда, например, был продан заповедный бор Кедровка или когда всколыхнуло Россию убийство царя. Произошло это после смерти барина. Но когда? Тарелки, дымящиеся миски, столовое серебро, господский гардероб, козлы экипажа, буфетная и передняя — вот и все его поприще. Тут время измерялось покупкой новой ротонды генеральше, заменой выездной лошади, сроками закладов в ломбарде.
Что касается воспоминаний, то было у него одно давнее, которое он хранил где-то глубоко в сердце, но и оно выветрилось и совершенно остыло.
Появилась как-то на дворне Настя, дочь скотницы Авдотьи. Девушку определили в прачечную, потом перевели на кухню и затем в дом, горничной. Если очень напрячь память, в ней возникнут живые темные глаза и послышится легкая походка. Когда-то сладко замирало сердце от ласково-доверчивого взгляда этих глаз. А потом… потом он стоит в угловой голубой гостиной. Барыня наклонилась над столиком: слышно, как быстро и точно прокалывает плотную бумагу шило и изредка звякает трафарет. Генеральша ежедневно посвящает время до обеда накалыванию книг для приюта слепых, где она состоит попечительницей. Тексты для них подбираются из увесистого тома «Училища благочестия, или Примеры христианских добродетелей» под редакцией иеромонаха Мордария.
— Что это ты выдумал, Александр? Жениться на Насте? Взвесил ли ты хорошенько? Пойдут дети… Сам знаешь — в петербургской квартире тесно. Конечно, теперь все могут поступать, как хотят, господа уже не дают разрешения, и вы с Настей вольны поступить, как вам вздумается. Но только я в своем доме держать вас больше не смогу, Александр… Мне жаль с тобой расстаться, еще отец твой у нас в доме умер, покойный барин тебя отличал…
Чем и когда отличал его генерал, Александр Семенович, помнивший лишь свой всегдашний трепет перед ним, угадать, конечно, не мог, однако поступить наперекор своей барыне не посмел.
В ту зиму уехал он с генеральшей в Петербург без Насти. Ее оставили в деревне. Она вскорости взяла расчет, ушла в город и как в воду канула.
Несколько лет все томило Александра Семеновича ощущение, что он отказался от чего-то хорошего, теплого, дававшегося ему в руки… Потом все это забылось, как неизменно хоронит память человеческая хорошее и дурное, дорогое и ненавистное… Лишь в самые хмурые дни, когда ломит поясницу, мозжат ноги и тяжело ощущается одинокая старость, в безотрадные мысли старика вплетается сожаление об упущенном счастье.
Потекли дальше годы, ничем не отмеченные, заполненные прислуживанием не злой, но капризной барыне.
Со временем Александр Семенович сделался доверенным лицом в доме, советником генеральши в хозяйственных делах. И в силу этого стал считать себя стоящим много выше остальной прислуги. С ней он не сходился, держался особняком.
В приезды Елены Андреевны к Балинским — она изредка навещала свою племянницу Юлию Владимировну — мы, подростки и дети, стайкой облепляли палисадник, глазея на великолепный выезд генеральши. Кучер вываживал разгоряченных лошадей, шагом проезжая взад и вперед по кленовой аллее возле дома, потом останавливался в густой тени деревьев, поодаль от крыльца, в ожидании приказания подавать.
Александр Семенович прогуливался тут же либо подолгу стоял на одном месте, уставившись куда-то в одну точку, недоступный и сурово сосредоточенный. Кто-нибудь из женской прислуги робко подходил к нему, приглашая зайти откушать чашку чая, выпить квасу со льда и посидеть в прохладе девичьей. Старый лакей коротко отказывался и продолжал свою одинокую прогулку неподалеку от коляски.
Ребят, издали за ним следивших, он вовсе не замечал. Однако из-за него мы не решались подойти к кучеру и попросить разрешения погладить лошадей или дать им сахару. Хмурая черная фигура Александра Семеновича могла хоть какой задор остудить.
Единственным, зато надежным и постоянным прибежищем Александра Семеновича стало накопление. С годами он сделался непомерно скупым и алчным. Сначала Александр Семенович попросту, по-мужицки мечтал скопить денег на клочок земли и зажить хозяином; потом решил купить в городе чайную или меблированные комнаты. Однако понемногу откладывание денег сделалось самоцелью. Его радовало, грело, бодрило и утешало сознание, что у него лежит в банке рентой и выигрышными билетами более пяти тысяч рублей. И он с увлечением приступал к накапливанию шестой.
Он никого в свои финансовые дела не посвящал, однако все догадывались, что у Александра Семеновича водятся деньги, и потому относились к нему с уважением. Даже генеральша не умела противиться чувству, похожему на зависть к своему лакею, так как сама, живя не по средствам, всегда нуждалась в деньгах и должала. Как-то, в очень трудный момент с просроченным закладом, Елена Андреевна, после мучительных колебаний, призвала к себе Александра Семеновича и упавшим голосом полупопросила, полуприказала дать ей взаймы триста рублей. Тут Александр Семенович проявил больше мужества, чем когда надо было отстоять свою любовь: робея в душе и мучаясь, он все же устоял — отказал своей барыне.
После этого случая их отношения, и прежде далекие от сердечности, стали вовсе холодными. Елена Андреевна не могла забыть полученный афронт.
Втихомолку подошла старость с ее немощами. Случалось, Степанида, наперсница генеральши, передавала Александру Семеновичу жалобы барыни на его неисправную службу; не раз в последние годы ему не удавалось без посторонней помощи влезть на козлы. Все осязаемее чувствовал он приближение того черного дня, когда генеральше понадобится искать ему замену, и с тоской думал, что придется расходовать скопленный капитал. Этот страх заставлял Александра Семеновича урывать деньги, где возможно, чуть не выпрашивать чаевые и все более нагло обирать генеральшу.
Из состояния полудремоты, полузадумчивости старого лакея вывело приветствие незаметно подошедшего к нему человека:
— Александру Семенычу наше почтеньице! С приездом, ваше степенство!
Возле него стоял дородный мужчина средних лет, в сапогах с голенищами бутылками и в застегнутой, несмотря на жару, добротной темно-синей поддевке. Здороваясь, он приподнял над головой глубокий картуз. На медно-красном, полном и лоснящемся лице мягкие, закрывающие рот усы казались сделанными из льняной кудели. На лоб спадали густые пряди русых вьющихся волос. Глаза смотрели зорко, точно сверлили. Подбородок был чисто выбрит.
Александр Семенович сразу признал Николая Егоровича Бурова, деревенского мясника, поставлявшего окрестным помещикам мясо, умевшего вовремя одолжить им деньги под хорошие проценты и надежное обеспечение, на лету купить березовую рощицу или заливной лужок. Он торговал и лесом, держал две мельницы, гонял обозы, брался за всевозможные дела и, приписавшись в гильдию, втихомолку скупал в уездном городе недвижимость. Богател этот делец сказочно быстро.
— Ты почему… Как сюда попал? — строго спросил Александр Семенович, не отвечая на приветствие.
— От приказчика Ильи Прохорыча прознал, — говорит, приехали-с и изволили пройтить осматривать порядки. Я подумал, надо свое уважение засвидетельствовать, да и потолковать кое о чем-с, — добавил Буров, так пристально глядя на важного старика, что заставил того поднять глаза.
— Да, приехал, — нехотя проговорил Александр Семенович. — Здравствуй. Устал с дороги. Тебе что?
Не отвечая, Буров откинул полу поддевки, достал из глубокого кармана просторных штанов завернутый в красный платок сверток, подсел на скамейку и быстро огляделся кругом.
Вся в солнечных пятнах уходила в глубь парка аллея, и все решительно — песок, стволы, листва — сливалось и рябило в их веселой игре. Нигде ни души. Буров развернул платок и, достав из него пухлый, потертый бумажник, накрыл его рукой. Александр Семенович, не подавая виду, внимательно за ним следил.
— Вы, Александр Семенович, человек самостоятельный и умственный, и я на вас надеюсь. Тут один дедковский мужик, Филатовым Карпухой звать, повадился к Илье Прохорычу ездить — почитай всю зиму его охаживал. Улещает насчет мяса. Я наперед знаю: наобещает с три короба, а вы с ним намаетесь. Придется ее высокопревосходительству в скоромные дни постничать. Пьяница он, Александр Семенович, — скороговоркой добавил Буров и, еще раз оглянувшись, раскрыл бумажник, из которого выглянула порядочная пачка кредиток.
— Ну так что ж? Я при чем? Мое какое дело? — Александр Семенович пожал плечами, притворяясь невидящим и непонимающим.
— Да что вы такое говорите! — укоризненно воскликнул Николай Егорович. — Ведь как вы определите, так и будет, что мы — не знаем? Уж я вас прошу, заступитесь за сироту, замолвите за меня слово генеральше: пусть, мол, Буров по-старому мясо возит.
— Знаю я тебя, — грубовато прервал Александр Семенович, — тебе только ходу дай — начнешь мясо с душком да кое-какое возить, втридорога драть… Или забыл, какого барана нам летось сбыл?
— И что вы, почтеннейший, ведь это я на черную кухню… разве я позволю такое генеральше! Бог с вами! Это все Карпухины наговоры. Уж не сумлевайтесь: коли возьмусь — довольны будете!
Как ни следил Александр Семенович за своим собеседником, а не успел заметить, как тот отделил от пачки пять красненьких. Сложив их, Буров сунул деньги ему в руку.
— Новенькие-с, хрустят, — умиленно улыбнулся Буров. — Довольны нами завсегда будете, — повторил он, убирая бумажник и вставая. Надев картуз, он глубоко надвинул козырек на глаза. Проворно пересчитав кредитки, Александр Семенович расстегнул сюртук и спрятал их в боковой карман.
— Ну что же, — смягченным голосом сказал он. — Поговорю, ладно.
— Премного благодарим-с, Александр Семеныч, на век одолжите, спасибо всегда с детками говорить будем, за вас богу молиться! Отдыхайте-с. А мы пока пойдем.
Он нерешительно сделал несколько шагов, затем, точно спохватившись, вернулся.
— Я было и забыл.
Не садясь, он наклонился к самому уху Александра Семеновича, как будто боялся, что кто-нибудь подслушает, и тут высказал то, зачем, собственно, приходил: поставки мяса одинокой барыне и ее немногочисленной дворне не могли, конечно, принести барышей, из-за которых стоило бы отваливать полсотни рублей.
— Этим летом твоей барыне не миновать продавать вон тот борок, — заговорил он совсем иначе, тихо и внушительно, указывая рукой на другой берег реки. — Участок хоть небольшой, в нем нет и пятнадцати десятин, сосняк так себе, редкий — одна слава, что корабельный лес, — однако же на него давно кое-кто зуб точит. Так я хочу вашу генеральшу выручить, понял? Чего ей беспокоиться, покупателей искать… Как-никак я свой человек, ведь мы, куклинские, до воли ихними были. Так вот смотри построже, покупателей к ней не допущай и мне дай знать вовремя: я живо приеду и сторгую. Если лес за мной останется, я тебя не забуду, Александр Семенович, побольше нынешнего перепадет, — заключил он, приглядываясь к Александру Семеновичу.
— А ты почем знаешь, что мы продавать будем?
— Ну, — усмехнулся, выпрямившись, Буров, — если нам такие вещи не знать, то и торговать нельзя. Знакомство в банке — первое дело. Коли вы процентов нынче не внесете, ваше Первино в торги пойдет. А платить чем? Дела ваши — табак! Взять неоткуда… Так-то! Да что тут… рано ль, поздно ль, — уже весело усмехнувшись, продолжал он, — придется вам все это Николаю Егорычу уступить… а я уж как-нибудь вас выручу — возьму!
— На что тебе, мужику, барское имение? — не утерпел Александр Семенович.
— Как на что? Да ведь тут, если с умом да с капиталом — золотое дно! Энто все, конечно, чепуха, ни к чему, — указал он на липы, — нам без надобности. А вот земелька хороша у вас, эх, хороша! Ведь вы небось лучшую себе отхватили, а мужикам что придется отвели, пески да овраги. Ну-с, взять-то взяли, а проку нет — что вы, работать станете? Или что делать умеете? А вот у Николашки Бурова все пойдет в ход, да еще как! Из окрестных деревень все рады будут на меня работать, Александр Семеныч, на меня, сиволапого барина! У меня каждая десятина золото рожать станет. Я вот как все держать буду. — Буров вытянул перед собой зажатую в кулак руку. — Покрепче зажму, чем вы держали!
Он засмеялся. Из-под усов блеснули белые зубы.
— Не только мужичкам, я и бабонькам ихним, ребятне — всем работу дам! Ступайте, голубчики, к Николаю Егорову, идите, родные! Он никого не обидит, про всех к вешнему Миколе жито да семена припасены — берите, дружки, отработаете!
Тут Буров спохватился — не сболтнул ли лишнего, и круто изменил тон.
— Так уж вы, Александр Семеныч, постарайтесь, о той рощице похлопочите, и мы вас уважим, по гроб жизни довольны Буровым останетесь. Счастливо оставаться, прощайте-с.
У Александра Семеновича то же угрюмое, непроницаемое лицо. Он даже не кивнул Бурову. Тот уже скрылся на тропинке у реки, а он все сидит, задумавшись. Наконец с усилием поднялся и пошел по аллее. Надо было еще осмотреть оранжерею.
Посреди обширного, обнесенного забором огорода стоит длинная приземистая постройка с выгоревшими, потемневшими от ветхости бревенчатыми стенами и радужно сверкающими на солнце рамами, застекленными мелкими кусочками, слепленными кое-как и укрепленными замазкой в подгнивших, сколотых пазах. Верхние рамы сняты, и оттуда поднялись обильные ветви плодовых деревьев.
— Здравствуй, старина. — Подходя к оранжерее, Александр Семенович кивает сутулому старику в фартуке и жилете с массивной серебряной цепочкой через всю грудь. Из верхнего кармана его жилета торчит алмаз. Старик еще издали, пока лакей шел по дорожке между гряд, обнажил лысую голову с редкими волосами на затылке и над ушами и стоял теперь с выгоревшим картузом в руке. Жидкая, какая-то пегая с прожелтью борода его и неподстриженные усы на темном, продубленном солнцем лице росли клочьями.
Это был Николай, садовник из крепостных, всю жизнь проработавший в Первине. Он был старше Александра Семеновича, но лет своих не знал, однако, по его воспоминаниям — уже до отмены крепостного права он был женат, выделен отцом и ходил на оброке, — можно было заключить, что ему никак не меньше семидесяти пяти лет. Был он еще бодр, суетлив и усердно исправлял свою должность, упорно борясь на своем участке с упадком имения. В его хозяйстве — цветниках, огородах и оранжерее — все оставалось более или менее так, как при покойном барине, то есть более сорока лет назад. Из года в год засаживал и засевал он овощами одинаковое количество гряд на огороде. В оранжереях росли те же десять персиковых корней, что и прежде.
Как ни ограничивали Николая с поденщиной, как ни отмахивались от его назойливых просьб — то починить деревянный водопровод в цветниках, то подрубить сгнившие венцы в цветочной, — он ухитрялся со всем справляться: где подконопатит, где подопрет своими силами или подлатает. И смотришь — каждое лето все у него выглядит так, как в предшествующее. Барыня ценила это превыше всего, и Николай пользовался поэтому ее особым расположением, правда не влекшим за собой никаких материальных преимуществ: весной его одаривали теми же пятью аршинами ситца на рубаху, что и кучера или скотника, и угощали наравне с ними чаркой водки, когда он, вместе со всей дворней, поздравлял ее высокопревосходительство с приездом.
Уже более полустолетия не существовало в России крепостного права, кое-где по дворянским усадьбам успел погулять «красный петух», частенько гневно шумели на сходках мужики, понося становых и волостные власти; уже давно и бесповоротно слинял и потускнел образ милостивого царя, скорбящего о мужицкой доле… Словом, все кругом менялось и исподволь закипало, а Николай, идя к приказчику за жалованьем, каждый раз смущался: а вдруг да отменят положенные ему деньги? Считал он это вполне возможным. Получал он, на хозяйских харчах, восемь рублей в месяц, как положено было более четверти века назад. Однако ему и в голову не приходило просить прибавить или перейти к сманивавшим его помещикам, предлагавшим втрое больше.
Николай работал не за страх, а за совесть. Если из года в год продолжали пестреть и благоухать вокруг дома пышные цветники; если к столу всегда подавались нежная редиска, спаржа и любимый генеральшей салат «ромэн»; если в течение всего лета ей ежедневно приносили в выстланной кленовыми листьями корзинке сочные душистые персики и она аккуратно записывала в особую тетрадь, сколько их с какого дерева снято, так что при желании можно было подсчитать, сколько плодов принесло каждое дерево за год, пять лет, за двадцать, за полстолетия, — то все это было возможно только благодаря усердию и честности старого барского садовника.
Кстати сказать, подобные пустые занятия, вроде подсчета персиков, отрывочного ведения метеорологического журнала, надписывания банок с вареньем датированными этикетками или учета приезда гостей, почитались в Первине подлинным делом — к ним и сводилось руководство хозяйством.
Все же Николай — отчество его, равно как и фамилию, никто не знал, да и сам он вряд ли их помнил — при всей своей непритязательности был в Первине лицом значительным, и сам Александр Семенович здоровался с ним за руку.
— Ну, каково перезимовал, старина? Здоров? Седины все нет, зубы целы?
— Что нам подеется, милостивец, нет на нас, псов окаянных, холеры! Вы вот, батюшка Александр Семенович, в Питере живши, утрудились небось? Пожалуйте, пожалуйте, загляните! Нонче барыня довольны останутся: деревья отцвели рано, дружно. Плодов пропасть завязалось, как в тот год, что барин помер. Опрыскивал, батюшка, опрыскивал, кормилец, — предупредил он вопрос Александра Семеновича, рассматривавшего сорванный с дерева листок. — Кора, завязи, все чистое, ни тли, ни червя сей год не завелось.
Они медленно, с остановками шли вдоль старых деревьев с аккуратно подрезанными и привязанными к шпалерам ветвями. По другую сторону прохода боров из позеленевших кирпичей был уставлен горшками с растениями. От испарений разогретых зелени и цветов, от влажного духа жирной земли было душно, несмотря на снятые верхние рамы.
— Жалиться буду ее высокопревосходительству, Александр Семенович. Озорник Илюха всю весну когда по три, а когда и по одной бабе мне давал, как тут управиться? Грядки до сих пор остались непрополотые, настурции за крокетной площадкой не подвязаны, сетки в грунтовых сараях рваные — срамота, да и только!
— Трудно нынче с поденщиной, дядя Николай. — Александр Семенович еще частенько называл садовника дядей, как называл его будучи мальчишкой, когда тот был уже женатым мужиком. — Война, сам знаешь, народу мало, да и дороги стали руки…
— Народу мало! Дорого! Небось, вор этакий, плотников сюда нанял, да целый месяц заставил их у себя в деревне дом строить. А на господское дело все не хватает… Барыню опять заставят телят от своих коров покупать, за яйца с птичьего двора платить, как летось. Вот выведу всех на чистую воду, тогда спохватятся! И про дрова, и про покосы расскажу. Даром, что стар, я все их плутни знаю…
Старик разволновался, замахал рукой, грозя кому-то.
— Полно, стоит ли генеральшу с дороги тревожить? У них и так забот много. Мы лучше сами как-нибудь разберемся. Я скажу приказчику — сколько тебе баб нужно? — успокаивал Александр Семенович садовника, и взгляд его при этом явно говорил: «И чего кипятиться из-за господского дела! Воруют… подумаешь! Эка невидаль! Весь свет на том стоит… Добро бы последнее! Или на их век не хватит? А дальше — чего загадывать? Нынче тут, а завтра взашей прогонят…»
Когда волнение садовника улеглось, он сказал:
— В большом цветнике непременно на пионы взгляни-ка, батюшка, очень удались нынче — я от Балинских из Кудашева достал луковицы.
— Погляжу и генеральше покажу. Да что — у тебя всегда порядок! А вот на другое все — глаза бы не глядели! — Александр Семенович рукой махнул и, попрощавшись, пошел прочь.
Николай взял жилистой, еще крепкой рукой лейку и стал зачерпывать воду из большущей, наполовину врытой в землю кадки.
Обходя дом, проверяя, как идет подготовка к приезду барыни, Александр Семенович остановился на пороге зала, где работал Вася Поцелуев. Это был истинный артист в своем деле: в профессии полотера он обрел истинное призвание.
Надо было видеть, как, окропив пол затейливым узором мастики, он отставлял ведро и, словно вдохновляясь, окидывал одним взглядом весь зал, заходил с края и начинал тихонько, а затем все размашистее раскачиваться и скользить по паркету босой ногой с чудом прилепившейся к ней щеткой! Он одинаково легко мог продвигаться передом и задом, боком, наискосок, иногда двумя бросками перекидывался из одного конца комнаты в другой; мог на ходу перекинуть щетку с одной ноги на другую, каждое движение было строго рассчитано, и все они производились в каком-то очень складном темпе. То он наклонялся всем корпусом так, что длинный чуб болтался едва не у колен, и широко размахивал рукой; то подвигался, выпрямившись и скрестив руки на груди. Иногда делал чуть согнутыми ногами короткие движения так быстро, что и уследить за ними было нельзя; или, плавно скользя по паркету, вдруг высоко подпрыгивал, делая полный оборот. Шуршание щетки, постукивание ею о плинтусы и ножки мебели, притоптывание голых пяток — все это, казалось, подчинялось тактам внутренней музыки.
Пройдя напоследок пол суконкой, Вася останавливался, утирал рукавом свое изрытое оспой лицо и с минуту глядел на заблестевший паркет. В эти минуты очень хороши были его сияющие синие глаза, красившие одутловатое лицо полотера.
Славу лучшего полотера в уезде, приглашаемого и в губернский город, Вася, безусловно, вполне заслужил. Быть бы ему полотером во дворцах у царя, да зашибает крепко, рассуждали про него мужики, следя за ним с завалинок, когда он, ни на кого не глядя, неуверенной походкой шел по деревенской улице, нагруженный ведром с красками и щеткой, босой, в испачканных штанах и рубахе, с надвинутым на глаза желтым от мастики козырьком картуза.
Заметив Александра Семеновича в дверях зала, Вася остановился.
— Не беспокойтесь, на совесть делаем! Хоть глядись в паркет!
— Да я так только, ничего, кончай себе, я пойду. Поспеешь?
— Не сумлевайтесь — управлюсь. В кабинете против самой двери паркет покоробился, Александр Семеныч, выщербливается.
— Знаю, знаю, — отмахнулся тот. — Вот как дом будем ремонтировать — и паркеты переберем, — безразлично добавил Александр Семенович, видимо, нисколько не веря, чтобы это могло действительно произойти.
В прочих комнатах бабы в платках и подоткнутых широких юбках протирали мебель, развешивали занавески, переносили посуду. Все они ходили босиком — деревенским запрещалось входить в дом обутыми. Да и вообще они допускались в господские покои лишь в исключительных случаях. По исстари заведенному в Первине обычаю все приемы крестьян и разговоры с ними происходили через окно или на балконе.
В передней Александра Семеновича поджидал приказчик Илья Прохорович, невысокого роста, коренастый мужик с длинной окладистой черной бородой с проседью, в сатиновой рубахе навыпуск. Как ни старался Илья Прохорович держаться степенно и прикрывать веками свои бегающие глаза, достаточно было взглянуть на него, чтобы тут же заключить, что имеешь дело с продувным плутом. В барском доме он всегда чувствовал себя неловко. И сейчас вот точно прилип к входной двери, не смея шагнуть на паркет с расстеленного перед, ней мата.
Почувствовав крепкий запах дегтя, Александр Семенович сурово оглядел приказчика.
— Телятину на кухню принес, Александр Семенович, да и узнать, какие будут от вас распоряжения?
Александр Семенович промолчал.
— Телятина молочная, первый сорт, — неуверенно протянул приказчик, — только вот цена…
— Что, что, какая цена? — прорвалось раздражение Александра Семеновича. — Чтобы этих плутней больше не было! Ишь ты, как лето начинаешь! Креста на тебе нет, господского теленка зарезал да еще цену заламывает… Хватит с нас все лето яйца от своих кур покупать…
— Да что вы, Александр Семеныч, побойтесь бога, разве мы позволим? Вот ей-ей, на деревне у Арефия купил. Не сойти мне с этого места… — Илья скороговоркой забожился на все лады.
— Не поверю все равно! — Александр Семенович вплотную подошел к приказчику. — Цена… повторять не смей! Тебе все мало… За зиму сколько дров в город свез? А? Плотников за свою избу из конторы рассчитал, так ведь?
Александр Семенович довольно грозно надвинулся на Илью, однако тот не слишком оробел. Он недоуменно почесал затылок: что это, мол, стряслось? Будто ладили прежде, с чего вдруг взъелся? Мог напомнить приказчик Александру Семеновичу о сдаваемых ими сообща каждый год покосах, да мало ли еще о чем! Но он не стал этого делать.
— Что нам дружбу терять из-за такой малости? Пусть по-вашему будет, Александр Семенович: ее высокопревосходительство с приездом проздравим, телятинку поднесем…
Александр Семенович продолжал глядеть на него хмуро, и Илья счел за лучшее уйти. Чуть заметно пожал плечами и, что-то пробормотав, вышел.
Приезд ее высокопревосходительства в Первино можно уподобить камню, брошенному в тихий пруд: взметнется над ним волна, заколышутся листья кувшинок, дремлющие в теплой воде лягушки нырнут в ил. Но недалеко разбежится волна. Чуть подальше лишь маленькая складка наморщит воду, а там и того не будет и не прекратят сновать по ней во всех направлениях водомерки.
В Первине волна приготовлений к встрече генеральши подымала в доме суету и даже переполох. Лихорадочно торопился в цветниках и парке Николай со своими бабами-поденщицами. Волна проникала на кухню, в прачечную, погреба — там тоже шла возня, однако потише. Уже потеряв свою силу, докатывалась волна до скотных дворов и служб, где жили рабочие и приказчик. Илья Прохорыч пошлет, пожалуй, ночного сторожа, однорукого Митрия, на дорогу, по которой проедет генеральша, подправить мостики, оттащить подальше в лес ненароком оставленную макушку от сваленного зимой дерева, заровнять чересчур глубокие рытвины. И сам для порядка обойдет с краешку поля и покосы, на всякий случай. И все. А о рощах и лугах, расположенных чуть подальше от усадьбы, нечего заботиться — никогда не достигал туда хозяйский глаз. Пусть себе торчат там пеньки и догнивают копны брошенного сена: некому дознаваться, кто тут хозяйничал, кому пошли деньги за дрова и почему ползимы покупали корм для господского скота!
Много дела у Александра Семеновича. Ему еще надо проследить, чтобы в комнаты для гостей на антресолях не забыли отнести по нераспечатанному куску мыла «Брокар» и повесили всюду свежие накрахмаленные полотенца. Никаких гостей, конечно, не будет, но так заведено издавна, когда они не переводились в Первине. Еще надо проверить, разложены ли альбомы по предназначенным им столам, правильно ли развешаны рамки с выцветшими дагерротипами, по своим ли местам расставлены принесенные от Николая кадки с фикусами и померанцами? За все эти мелочи генеральша держалась почти фанатически. Время должно мчаться мимо, не задевая ее усадьбы. Здесь не хотят никаких перемен, всякое новшество заранее осуждено. Елена Андреевна не перестала про себя вздыхать о минувших добрых порядках, когда барин был барином, а мужик мужиком.
Сменяются поколения, чередуются царствования, второй год идет кровопролитная война, охватившая полмира. В Первине этого не желают знать — оно должно отгородить вдовствующую генеральшу Майскую от треволнений обезумевшего мира…
Исподволь обрушиваются подгнившие хозяйственные постройки, в доме текут крыши, редеют и исчезают леса, кромсается продаваемая по клочкам земля, все заложено, перезаложено. Но какой-то внешний блеск, какая-то видимость жизни на большую ногу все еще поддерживаются: сохранен великолепный дышловой выезд, на кухне — искусный повар, по двору снуют босоногие бабы, прачка, судомойки, птичница… И еще можно щегольнуть, послав соседу помещику или предводителю к семейному празднику букет редких цветов или корзинку персиков с нежно-бархатистой кожей… Чего же больше? Лишь бы дотянуть так до конца.
Уже поздно вечером Александр Семенович наконец закончил все приготовления по дому. Усталый, с темным румянцем на щеках, какой бывает у старых людей, когда они утомлены или не спят в урочный час, он сел на подвернувшийся стул возле зеркала в передней и старается вспомнить: все ли готово к завтрашнему приезду? Повару даны все указания, на туалетном столе в спальне генеральши разложены ножницы, щипчики и пилки, конюх с двумя мужиками отправлены в город в помощь кучеру Федору для выгрузки из вагона лошадей, прибывающих за несколько часов до приезда генеральши… Кажется… все…
Остается приступить к последнему делу. Оно настолько важно, ее высокопревосходительство так следит за тем, чтобы тут все было в порядке, что Александр Семенович не может никому его доверить.
Кликнув служанку, он идет с ней в ламповую. Два стола уставлены лампами всевозможных фасонов и размеров — настольные в виде ваз, стенные, висячие, простые хозяйственные, ночники, всякие. Они уже заправлены и поблескивают протертыми стеклами — остается подровнять фитили. Эта операция требует большого искусства — надо обрезать фитиль так, чтобы огонь горел ровным венчиком, без единого язычка. Александр Семенович достиг в этом деле совершенства. Он вооружается особыми ножницами, щеточкой и начинает, кряхтя от усилий, священнодействовать над каждой лампой. Повозившись, он делает знак служанке, та торопливо зажигает фитиль, Александр Семенович проверяет, регулирует огонь и, если остается доволен, передает лампу своей помощнице, указав, куда нести.
Зажженные лампы расставлены по своим местам, и постепенно сумеречные комнаты освещаются их покойным желтым светом. В доме начинает слегка пахнуть сгорающим керосином. Тени в далеких углах комнат сгущаются, из-под абажуров ложится на столы и мебель мягкий свет. В пустынном доме поселяется призрачный уют.
За окнами наступила светлая июньская ночь. Все крутом не уснуло, а только притихло и задумалось под нетускнеющим, ясным небом. Свет в окнах почти не заметен в легких сумерках.
В обступивших дом кустах сирени горячо поют соловьи. Кричат дергачи на росистом лугу за парком. В тихом воздухе разлился сладкий, дурманящий аромат табака — цветы его неясно белеют на клумбах.
Вдруг раздается резкий деревянный стук колотушки. Из-за кухонного флигеля появляется сторож. Он медленно подвигается по дорожке, лениво перекидывая свой гулкий шарик. Соловьи мгновенно смолкают.
Конон Степаныч долго шарит багром по илистому дну, ощупывая коряги и крепкие корни камыша, пока наконец не натыкается на вершу. Подцепив крюком, он осторожно тянет ее наверх. Плотик из трех бревнышек, кое-как связанных вицами, кренится и почти весь уходит в воду.
— О господи! — вздыхает Конон Степаныч, переступая босыми ногами в воде, чтобы восстановить равновесие, и продолжая тянуть багром вершу. Из воды показывается ее жерло. Рыбак подхватывает рукой вершу и торопливо вытаскивает на плот. Наклонившись, всматривается в промежутки меж осклизлых, почерневших прутьев: ничего нет, пусто.
Корявыми, негнущимися пальцами Конон Степаныч очищает снаряд от водорослей, затем сталкивает с плота. Тяжелые камни увлекают вершу, и вода над ней смыкается.
Конон Степаныч с усилием выпрямляется и, опершись на багор, чешет спину, забравшись рукой под рубаху с медной пуговицей у ворота, всю в прорехах, с разодранным до локтя рукавом. Он внимательно оглядывается кругом, запоминая приметы места.
Над заводью тихо. Жара угомонила всех, летают одни стрекозы, шурша стеклянными крылышками и отливая кобальтом на солнце. Долго стоит так рыбак, почесываясь. В темной воде отражается его нескладная фигура с копной спутанных волос на голове. Они падают на глаза, торчат над ушами и вместе с курчавой, всклоченной бородой вовсе скрывают лицо.
Конон Степаныч соображает — к какой верше короче плыть. Да и смерть не хочется приниматься за багор: ноет спина, а главное — постоянно, при всяком движении тревожит грыжа. Как он только с ней ходит! На деревне его уже лет двадцать как прозвали Киластым.
Отдохнув, Конон Степаныч вправляет грыжу и, опустив багор в воду, начинает, кряхтя, им отталкиваться. Неуклюжий плот плавно трогается, шурша камышами. Они склоняются и уходят под воду, а позади выпрямляются, и тогда сразу исчезает образовавшаяся за плотом дорожка чистой воды. Над разомлевшими тихими камышами, сплошь покрывшими заводь, где рыбачит Конон Степаныч, только и видна его медленно скользящая черной тенью фигура. Шест со сбегающей с него водой иногда вспыхивает на солнце алмазным жезлом.
Плот движется по-черепашьи — едва-едва.
Долог летний день, времени хоть отбавляй. А куда спешить Конону Степанычу? Одна слава, что крестьянин. Хозяйство плоше, чем у бобылей, бывших дворовых, поселенных под горой на краю деревни… Вот уже около года, как не стало лошади. Жена Конона Степаныча, Марфа, состарившаяся с тридцати лет, надорванная на тяжелой работе, давно перестала ожидать помощи от своего опустившегося и махнувшего на все рукой мужа.
У него есть дети, да он не знает — радоваться ему или плакать, глядя на них. Старший сын Ефрем, правда, вырос, стал помогать, и хозяйство начало было налаживаться, но его забрали в армию и угнали на фронт. С тех пор — почти два года — он как в воду канул.
В осевшей, запущенной избе Конона Степаныча из каждого угла, из каждой щели кричит вопиющая непролазная нужда. Не по себе хозяину в этих прокопченных стенах, в виду пустой полки для хлеба, тряпья на гвозде у двери и рассохшейся квашни. Поэтому он рад уйти куда-нибудь из дому. На реке вся его отрада — тут, в камышах, Конон Степаныч забывает про невзгоды и предается своей любимой ловле.
Толку от нее немного: с тех пор, как в верховьях реки поставили фабрику, рыбы в ней поубавилось. Да и рыбак Конон Степаныч незадачливый, бесталанный. Всю жизнь на реке, а не умеет ни верши сплести как следует, ни толком выбрать для нее место.
С детства придавили его беспросветная бедность и дикое озорство спившегося с круга отца. И все в Кононе Степаныче, не показавшись свету, увяло и заглохло. На всю жизнь остался он нескладным пропащим мужиком, неспособным стать на ноги и справиться с хозяйством. Все в деревне привыкли посмеиваться над крестьянином, не умеющим ни косу отбить, ни завострить кола.
И судьба обернулась к Конону мачехой — ему не везло во всем. То пропадали овцы, то забирался в его полупустую клеть озорной человек и выгребал из сусека последний пудишко ржи. А как-то волки зарезали корову. Пошла тогда по окрестным усадьбам Марфа, голося и захлебываясь слезами, кидалась в ноги сердобольным барыням. Но вымоленных на коленях денег не хватило на покупку коровы. Пришлось вместе с мужем идти — уже без причитаний и воя, а с куском холста — кланяться своему односельчанину Нилу Ермилину. Этот выручил: взял в аренду, до возвращения долга с процентами, половину надела Конона Степаныча — полторы души. Корову купили.
Потом забрили сына. А после того приключилась новая беда: лошаденка сломала на мосту ногу. Тут уж стало очевидно, что, как ни ворожи, подняться больше не удастся. И хлопотать-стараться не о чем. Марфа по целым дням молчала, уставившись куда-то невидящими глазами, а Конон Степаныч вовсе отбился от дома и забросил остатки хозяйства — дневал и ночевал на реке.
Когда попадалась рыба получше, Конон Степаныч носил продавать ее к помещику за реку. Там приходилось подолгу простаивать на «галдарее» — узкой террасе с резными балясинами и тонкими колонками, тянувшейся вдоль летней кухни и кладовых, — и ждать, пока повар не отдаст-кому-нибудь снести в дом показать господам ведро с судорожно разевающими жабры линями, переложенными крапивой, или с желто-пестрой зубастой щукой. Проходя мимо, миловидная горничная в кружевной наколке и передничке, не таясь, брезгливо обходит его подальше.
Конон Степаныч чувствует себя здесь таким темным, лохматым и грязным, что не чает, когда можно будет уйти. Особенно смущает урчание грыжи.
Наконец ему выносят деньги. В растерянности он не смеет назначить свою цену. Не смеет и сосчитать полученное. Торопливо и неловко спускается он по лесенке, оставляя на полу лужу стекшей с него воды. Прилипшие к выложенной из ведра рыбе господские дети поднимают головы и с любопытством и некоторой опаской провожают его глазами, говоря между собой на непонятном языке.
На душе у него становится так гадко, вырученных денег кажется так мало, чтобы залатать все дыры, что он, не дойдя до дому, сворачивает с дороги и идет в верхний конец деревни, к шинкарю Павлухе Корневу. Иногда Марфа, издали провожавшая мужа, неожиданно появляется перед ним. Конон Степаныч сдается мгновенно — сует жене зажатые в кулак деньги и с бранью уходит снова на реку. Но если удастся добраться до шинка, он пропивает все, без остатка, хотя хмелеет сразу, тяжело и болезненно, от одного стакана сивухи, настоянной нюхательным табаком и перцем. Оставшись без копейки, Конон Степаныч униженно просит в долг. Но в долг ему никогда не дают, выталкивают вон, всхлипывающего и спотыкающегося.
— Тятька! А тятька! Мамка домой велела, — доносится издали детский голос.
Лишь после того как крик повторился несколько раз, чередуясь с протяжным свистом, Конон Степаныч сообразил, что это его зовут. Всмотревшись из-под ладони, он разглядел за сверкающей под безоблачным небом рекой своего меньшого — голубоглазого вихрастого Серегу. Увидев, что отец его наконец заметил, мальчик смолк и стал босой ногой срывать с ромашек цветы, пропуская стебли меж пальцев.
Плот, выбравшись из заводи, пересек реку и стал медленно приближаться к берегу, оставляя за собой расходящийся следок.
— Ну чего?
— Старостина дочка письмо принесла, — тихо сказал мальчик, не прекращая своего занятия.
Конон Степаныч от изумления едва не выпустил багор. Плот стало тихонько сносить слабым течением.
— Да ты что врешь! — наконец испуганно сказал он. Еще в жизни Конон Степаныч, слава богу, никогда ни от кого не получал писем, и в голове его такое событие не укладывалось.
— И не вру, тебе письмо, мамка велела приходить, — уныло повторил мальчик.
Конон Степаныч глубоко перевел стеснившееся дыхание и, ни о чем больше не спрашивая, молча пристал к берегу. У самого края воды воткнул в берег колышек с привязанной к плоту бечевкой и пошел к дому, подхватив багор и деревянное ведро с рыбой.
Серега, шедший несколько сзади, держал руку вытянутой так, чтобы по ней скользили, шелестя и щекотя кожу, колоски ржи, росшей вдоль стежки. Чуть не из-под ног вылетали жаворонки, казавшиеся вблизи большими птицами.
Деревня Кудашево, в одну длинную прямую улицу с шестью десятками дворов, расположилась по склону высокого отлогого холма, спускавшего полоски своих полей к просторному заливному лугу с заводью, где рыбачил Конон Степаныч. Этот луг был крестьянским. За рекой синел берег с помещичьим лесом.
Конон Степаныч вышел к своему неогороженному гумну и задами, мимо неухоженных яблонь прошел к дому. Прислонив багор к крыше, оставил ведро в сенях и вошел в избу. На давно не скобленном, почерневшем столе лежал конверт с едва умещенными на нем неровными строками и круглым штемпелем вместо марок.
Конон Степаныч неловко взял письмо негибкими пальцами, — для чего ему пришлось сдвинуть его на край стола и подхватить снизу, — стал разглядывать, по-разному повертывая. Марфа, в старушечьем темном повойнике и со сложенными на выступающем животе руками, стоя у печи, молча следила за мужем своими черными неподвижными глазами. Серега, остановившись возле отца, старался угадать на конверте выученные в школе буквы. Через отворенную дверь было слышно, как вдруг забилась в ведре засыпающая рыба.
— Шелешпер фунтов на восемь попал — весь о вершу обился, — проговорил, ни к кому не обращаясь, Конон Степаныч, еще затрудняясь сказать что-либо по поводу смутившего его письма.
Неловко держа на отлете руку с письмом, зажатым двумя пальцами за уголок, он направился вон из избы, напяливая свободной рукой на голову подобие картуза.
— К Ивану Михайлычу сходить, что ли, — сказал он, не оборачиваясь, и пошел к одному из редких грамотеев в деревне.
Письмо оказалось немногословным: сын Конона Ефрем сообщал из госпиталя, что освобожден по чистой и едет домой. Никаких подробностей не было. Он даже поскупился на обычные поклоны родным, однако просил встретить на подводе на станции.
— «Приедем мы с Зададаевым Васькой. Находимся вместе. Он лежит с покрова. Ему ногу начисто отняли…» — Ефрем сообщал и день выезда.
— Что ж, Степаныч, — сказал, сложив письмо, Иван Михайлович, подняв на лоб очки и почесывая небритый подбородок. — Выходит, лошадь хоть сегодня посылай. — Он взглянул на календарь, висевший на воткнутых в щель бревенчатой стены обломанных ножницах. — Да не опоздал ли уже?
Конон Степаныч молча сидел на краешке лавки возле двери, вертя в руках смятый картуз с рваным козырьком. У Ивана Михайловича Колесова, служившего до войны курьером в думе, в тесной избе было чисто и не по-деревенски затейливо обставлено. Конона стесняли крашеный комод, покрытый вязанной крючком скатертью с фестонами, раскрашенные гипсовые фигурки на нем, рамки с фотографиями по стенам, половики, блестящая никелем и алым зевом граммофонная труба, все это невиданное великолепие, и более всего — сама хозяйка Марья Ивановна, поглядывавшая откровенно недружелюбно. Эта разбитная, рыхлого склада бабенка, вывезенная Иваном Михайловичем из Питера, не очень-то жаловала грубую деревенщину и фыркала на нее с высоты своей коломенской образованности.
Смущенный и испуганный Конон Степаныч с трудом вникал в смысл того, что размеренно и внушительно читал ему хозяин дома.
— У него ноги, что ли, нету? — наконец выдавил он из себя.
— Тут не написано, это он про Василия, Ивана Зададаева сына. А там — кто его знает? У твоего, может, обеих ног нет. На то, друг, война, царева служба. Так-то вот! — Иван Михайлович значительно посмотрел на гостя. — Где ты лошадь-то возьмешь?
— Негде мне. У Зададаевых попрошу, у них две. За своим сыном поедут и моего Ефрема прихватят.
— На это ты не располагайся. Зададаев подрядился Бурову срубы возить, он где-то под Марьином, дома вряд ли ближе Петрова дня будет.
— Сходи-ка, сходи туда, — язвительно усмехнулась Марья Ивановна. — Вот Ольгу обрадуешь! Она как раз поторопится выехать за своим безногим муженьком! Небось сначала побежит к садовнику Андрюхе.
Она неприязненно рассмеялась и ушла за перегородку. Следует сказать, что при всем своем пренебрежении к мужикам Марья Ивановна чрезвычайно любопытствовала по части деревенских сплетен и не жалела времени, когда доводилось посудачить и перебрать кому-нибудь косточки возле колодца — в этом освященном временем месте бабьих сходок.
Конон Степаныч ерошил волосы на затылке.
— У Петрухи, Кружного Матвея брата, попросить? — И тут же сам себе ответил: — Нет, этот не даст, а то такое запросит… Может, мне, Иван Михайлыч, к старосте пойти — не нарядит ли он мирскую подводу? Так и так, мол, дело обчественное, солдаты — народ казенный…
— Навряд ли тебе Пугач чем поможет, — покачал головой Иван Михайлович. — А впрочем, сходи, попытай. Скажи — раненые, безногие… Когда откажет, ты по богатеям зря не ходи — не сговориться с ними! Лучше вдову Майориху попроси — сама нужды хватила да и меньшой у нее на войне.
Хотя разговор был исчерпан и надо было уходить, окончательно обескураженный рыбак продолжал сидеть.
— Ну что ж, придется тебе к старосте идти, — сказал Иван Михайлович, поднимаясь с лавки.
— Прощайте, Иван Михайлыч. — Конон Степаныч тоже поднялся.
— Рыбку небось ловит, а вот не догадается… Убирай за ним теперь, — заворчала из-за перегородки хозяйка.
— Перестань, Марья, совести нет! — возвысил голос Иван Михайлович.
Конон Степаныч, уже наклонившийся под низкой притолокой, обернулся:
— Ужо, Михайлыч, пришлю бабу с рыбкой.
Бедняга шел, думая лишь о предстоящем разговоре с Пугачом.
Столь трудно разрешимый вопрос с подводой почти заслонил тревогу за сына: а вдруг он такой же калека, как Васька? Вот то-то дождался кормильца! Эхма! У тех все же семья крепкая, земли четыре души, молодая сноха работящая… А что они с Марфой станут делать, если сына кормить придется?
Вскоре после ухода Конона от Колесова всю деревню облетела весть о полученном письме. Бабы с коромыслами и позвякивающими пустыми ведрами чуть не бегом направлялись к колодцу. Зато очутившись там, уже не торопились никуда. Наполнив ведра, ставили их на землю, клали на них коромысла и отходили в сторону, готовясь побыть здесь в свое удовольствие. Вскоре собралось всех, вовсе дряхлых, пожилых и молодых, до двух десятков, что было для такого раннего часа — солнце еще только перешло за полдень — необычно и говорило о чрезвычайности взволновавшего деревню события.
Дело было вовсе не в возвращении двух раненых солдат — это случалось и раньше, и в Кудашеве, и в соседних деревнях: война уже второй год собирала с мужиков дань молодыми парнями, и вернувшийся инвалид — не в диковинку. Как-никак к Конону Степанычу и к Зададаевым сыновья все же вернутся — пусть и искалеченными, — а вот к бабке Агафье, и к Спиридоновым, и к старому Самойле, да и ко многим другим сынки уже не вернутся. Остались где-то там, на полях Галиции!
Нет, совсем иные обстоятельства, связанные с возвращением Василия Зададаева, возбуждали сейчас ненасытное бабье любопытство. Все не только в Кудашеве, но и в соседних деревнях знали, что его жена Ольга, выданная за него чуть не силком незадолго до войны и с первых дней замужества не ладившая с ним, сошлась с женатым Андреем Буяновым, садовником Балинских, которого барину удалось вернуть из армии. Таких здоровых молодых людей, как он, в то время в волости почти не оставалось. А женолюбив он был и предприимчив по этой части непомерно. Впрочем, бесчисленные измены жене не мешали ему оставаться внимательным мужем и ласковым отцом: изба его кишела ребятишками.
— Ух, бабы, быть теперь беде, это как пить дать, — убежденно, не скрывая злорадства, говорит, поставив ведра и подходя к группе женщин, молодая востролицая Анна Филатова. — И не жалко — поделом вору мука!
Анна сама солдатка и гордится своей неприступностью.
— Да, легко сказать, от такого охальника попробуй-ка отгородись! Как смола липнет, — вздыхает баба постарше, добродушная Марфа, по-старушечьи проводя рукой по впавшим губам.
— То-то ейная свекровь расходилась, мимо зададаевского двора шла я, так в окно все слыхать, — присоединилась к разговору веснушчатая, пронырливая Нюрка Спиридонова. Все подвинулись к ней, чуть не зажмуриваясь от предвкушения свежих подробностей.
— Как же она Ольге выговаривает, родимые мои, так и ремизит: «Отхозяйничала тут, стерьвя! Свекром помыкаешь, вокруг пальца его обвела, стакнулась с ним и всем в доме вертишь. Мать ни при чем стала… Вот будет тебе, потаскуха, погоди ужо!» — Нюра говорила шепотом, оглядываясь, точно боялась, что ее подслушают, как она только что подслушивала под окном Зададаевых.
— Что и говорить, бабка Авдотья сурьезная. Теперь Ольгу со свету сживет, — заметил кто-то.
Наступило короткое молчание.
— Ну что ж, — снова заговорила, поправляя двумя руками выбившиеся из-под платка волосы, Филатова. — Надо было себя блюсти. Теперь расхлебывай, коли заслужила. Как же другие…
— Хорошо вот тебе поучать, Анна, — ответила ей Марфа, видимо искренне сочувствовавшая Ольге и пытавшаяся оградить ее, сколько можно, от нападок. — И с тобой бы это могло случиться, кабы нашелся кто…
— Что ж я, хуже Ольги, что ли?
— Зачем хуже, никто не говорит. Да вот вы с бабкой да невесткой молельню у себя устроили — у вас в избе ладаном, как в церкви, пахнет, только знаете, что поклоны бить, лампады жечь да монашков принимать…
— Известно, грехи замаливают…
— С дьячковским сынком…
В толпе хихикнули. Анна гневно сдвинула брови, хотела было ответить, и — кто знает? — вспыхнула бы, может, слово за слово, одна из тех частых в деревне злых ссор, возникающих из-за пустяков и нередко ведущих к темной мужицкой мести и лютой вражде между семьями. Но тут подбежала, запыхавшись, женщина. Она с ходу затараторила, обтирая углы рта кончиком платка:
— Ох, бабоньки, сейчас только услыхала, горе-то какое! Ах ты, боже мой, Васенька-то, крестник мой, без ноги остался — что теперь будет-то? Сам Зададаев стар становится — работать опять некому будет… А сирот-то от старшого, убитого Ивана, кто подымать станет? Трое ведь их, мал мала меньше…
— Ольга на всех наработает, — не унималась Анна.
— Стыд-то, стыд какой, — вздохнула пожилая, со строгим лицом, вдова Аксинья. — Как бы теперь у Василия что с Буянихиным Андрюхой не вышло…
— А тот при чем? Нет уж, пускай со своей жены спрашивает.
— Тсс, бабоньки…
Оглянувшись, все вдруг увидели маленькую тщедушную Марью, жену садовника. Она подошла незамеченной и с усилием тащила из колодца цепь с ведром. Надвинутый на лоб платок почти скрывал ее лицо. Заметив, что на нее смотрят, она еще более потупилась, заторопилась и ушла под гору, слегка пошатываясь под тяжелой ношей.
Притихший разговор возобновился. Измена солдату, конечно, мало кого возмущала — деревенская мораль давно определила, что «не пойман — не вор» и что надо уметь концы хоронить. Угадывались и переживались возможные последствия.
Одни предсказывали, что Ольга вымолит на коленях прощенье у мужа, другие уверяли, что свекровь промолчит и все будет от Василия скрыто, так как семья побоится лишиться такой работницы, как Ольга. Иные, вооружив Василия топором, заставляли его чинить кровавую расправу. Решили, что Андрей заступится за Ольгу…
— Бабы, — вдруг крикнул кто-то испуганно, — смотрите-ка, Ольга!
— Эх, бесстыдница, — процедила сквозь зубы Анна.
— Сама идет! О-ох…
Наступила тишина. Все бабы, украдкой, сбоку, из-под платка или открыто, в упор, с насмешкой и реже участливо смотрели на подходившую из верхнего конца деревни Ольгу. Она несла на коромысле крашеные зеленые ведра. В ярком ситцевом сарафане, вышитой сорочке со сборчатыми широкими рукавами и в розовой косынке, повязанной на затылке, стройная и подобранная Ольга была очень хороша. Шла она тихо, глубоко задумавшись, и, очевидно, мало что замечала вокруг себя.
Ни на кого не глядя, она проскользнула мимо почти загородивших ей дорогу баб. У колодца она возилась долго и бестолково, расплескивая воду, и ушла, точно спасаясь бегством, с полупустыми ведрами. Но бежать было некуда и спастись негде. Дом — дом ее мужа, крепкой семьи Зададаевых — не защитит и не оградит ее от уличного срама. Куда же деться?
— Ишь ты, как с лица изменилась — ни кровинки не осталось! Брови сдвинуты, губу закусила — вот каково приходится, — сказал кто-то вполголоса, когда Ольга отошла:
— Э-э! Ничего ей — нынче ночью же за реку побежит хвост по росе мочить, помяните мое слово! Что им калека муж? Или Дрюха безногого не урезонит? Он теперь отъелся — что боров гладкий стал!
Спавшая было волна пересудов снова вскипала.
— Никак, Никанор по дворам ходит? Не иначе сходка.
— Знать, из волости — за недоимками все ездють…
— Спросить надо, бабы…
По улице шел, прихрамывая, бобыль Никанор, промышлявший нищенством, но иногда нанимавшийся в общество. Он не останавливаясь стучал хворостиной по наличникам окон каждой избы и кричал: «На сходку!»
— Дядя Никанор, что там? — крикнула через улицу одна из баб.
— Кто их знает, там поп приехал, — отозвался рассыльный.
— Ну, нелегкая принесла, прости господи, — ахнула Марфа. — Готовьте, бабы, деньги, да яйца, да по гарнцу мучицы. Это он за праздник приехал собирать.
Не спеша, группами и в одиночку, сходились кудашевские хозяева в верхний конец деревни. Тут, на небольшой площадке между амбарами, длинным рядом делившими улицу посередине, обычно собиралась сходка. Каждый член ее занимал свое привычное место — кто на накатанных бревнах или на куче камня, приготовленного для стройки, кто на единственной лавке с вкопанными в землю столбами, кто попросту растягивался на притоптанном гусятнике. Все, подойдя, степенно здоровались, слегка приподняв картуз, и отходили к «своим». Здесь, как во всяком собрании, были свои партии, сторонники и противники, застрельщики, умные головы, смутьяны и шуты. Подошли и две-три бабы — они скромно стали позади мужиков.
Шли тихие разговоры вполголоса, тут и там вспыхивала спичка и тянулась пахучая струйка махорочного дыма.
Петр Егорыч, и летом не снимавший длинного заношенного полушубка, в глубоко надвинутом картузе, насасывал огромную самодельную трубку, ковыряя в ней прокопченным пальцем и то и дело сочно сплевывая. Раскурив ее, он поплотнее уселся на бревне, погладил короткую седую бороду клином и ухмыльнулся, сощурив небольшие, насмешливо блестевшие глаза.
— Вот у нас как, — начал он тихим, чуть скрипучим голосом, — добрые люди на работе, к покосу готовятся, а мы, что господа, прохлаждаемся, погуливаем. Самовара не хватает! Подумаешь, поп приехал, так надо народ булукатить? И до вечера подождал бы, не загорелось.
Все знали, что Петр Егорыч, один из влиятельнейших мужиков в Кудашеве, занимавшийся извозом, недолюбливал старосту Осипа Емельяновича, прозванного Пугачом, и осторожно молчали. Выбран тот был недавно, против воли односельчан, благодаря поддержке своего зятя, волостного писаря.
— Что уж там! — заискивающе усмехнулся, подойдя к Петру Егорычу, Тимофей, босой, в холщовой рубахе навыпуск, расстегнутой на широченной волосатой груди. — Порядку ноне вовсе нету. По дудке Пугача пляшем, за всю волость отдуваемся…
— На тебе, что и говорить, далеко уедешь, — презрительно глянул на него Петр Егорыч, но все же протянул ему кисет с табаком.
В деревне не было более суетливого, бестолкового и пустого мужика, чем Тимофей. Прославился он тем, что как-то, побившись об заклад на бутылку водки, сбегал в город за четырнадцать верст и обратно за два часа, оставив позади посланного с ним для проверки верхового. Соседний помещик приспособил было его для доставки почты, однако вскоре прогнал — еще более, чем резвыми ногами, Тимофей был известен приверженностью к спиртному.
— Зато Петр Егорович за всех работник, об обществе день и ночь болеет, — громко и вызывающе бросил с другого конца площадки Сергей Архипович Колобов, средних лет мужчина, сухой и подвижный, горбоносый, с подстриженной клинышком бородкой. На нем был городской выгоревший пиджак и брюки, заправленные в сапоги. Он недавно вернулся с Путиловского завода, где проработал токарем пятнадцать лет. Сергей Архипович повредил глаз стружкой, и его уволили, дав небольшую пенсию. На кудашевской сходке, слепо шедшей на поводу у мужиков похитрее и побогаче, Колобов держался независимо, ни перед кем не заискивал. После того как Сергей Архипович, поспорив, резко обошелся с соседним помещиком — «Чуть не за грудки ухватил», — дивясь, с затаенной усмешкой, рассказывали мужики, — его стали побаиваться.
Не вынимая изо рта чубука и не повернув головы, Петр Егорыч метнул взгляд на Колобова. Глаза его сверкнули, но он тут же погасил недобрый огонек и добродушно, по-стариковски засмеялся.
— Ну вот, Архипыч всегда скажет! Да нешто я кого обижал? Обчество для меня на первом месте. Камень на школу небось весь Петр Егоров на своих лошадях вывез — копейки с мира не взял.
— Хвались, хвались, — отозвался Колобов. — Ты, верно, денег не брал, а себя все же не забыл: камень всем обществом копали, а ты себе на гумно сколько его навозил? Да еще плахи прихватил…
В толпе послышались смешки, одобрительное покрякивание: «Так его! Ай да Архипыч, каково отбрил!»
Петр Егорыч с застывшей на лице благодушной улыбкой весь сосредоточился на разжигании трубки. Он и виду не подает, что его душит злоба, шевелятся в голове лютые мысли. Как отомстить Сергею Колобову, питерскому смутьяну, не дающему прохода справным деревенским хозяевам?!
— Чего, мужички, приумолкли, заугрюмились? Здорово, братцы! — послышался уверенный, бодрый голос старосты Осипа Емельяновича. Он подходил теми быстрыми, твердыми шагами, какими ходят только преуспевающие, здоровые люди. Те, у кого все спорится, везде, за что они ни возьмутся, успех да барыш.
Дела Пугача быстро пошли в гору с тех пор, как он отдал дочку за безродного и голого Михея Петровича Ивина, тогда еще просто Мишку, прозорливо оценив его, и слегка помог ему, ссудив небольшой суммой на обзаведение. Зятек, сметливый грамотный парень, из тех, что в огне не горят, с помощью барина, у которого недолго прослужил не то доверенным рассыльным, не то камердинером, как-то очень скоро пролез в волость писарем и там вертел делами, включая и доходную мобилизацию лошадей. С его помощью тесть, до того жидко перебивавшийся мелочной лавкой и шинком, получил кредит в Крестьянском банке. Была приобретена первая дровяная роща, потом подвернулась удачная возможность перебить помещичьи покосы у арендовавшего их общества. Колесо завертелось. Осип Емельянович, поджарый, крепкий сорокалетний мужчина, рыжеватый, с лицом, напоминавшим чем-то мордочку хорька, в выпущенной из-под жилета сатиновой рубахе и сапогах с лакированными голенищами — надевать поддевку он еще считал преждевременным, — стал поспевать везде, запускать лапу во всякое сулившее выгоду дело. Он был осторожен, в меру обходителен, гибок, весел и напорист. С односельчанами усвоил привычку говорить прибаутками, балагуря, но крепко прибирал их к рукам.
Остановившись посреди площадки, староста, в глубоко и наискосок надетом картузе, остро и быстро оглядел собравшихся.
— Я вам, мужички, святого человека привел, у кого какие грехи завелись, выкладывай, он отпустит, — шутливо сказал он. Заметив Колобова, разговаривавшего с братьями Дутовыми, младший из которых, Василий, недавно был выпущен из острога, где сидел по обвинению в поджоге помещичьей усадьбы, он добавил построже: — Надо причту содержание выделить — вот он сам объяснит. Отец Иоанн, поговорите-ка с миром.
Из-за старосты выступил приходский священник отец Иоанн Антиохов. Вид этого щуплого, сутулого попика в заношенном холщовом подряснике, оставлявшем открытыми порыжевшие голенища сапог, говорил о бедном, неряшливом обиходе. Из-под обломанных полей старой соломенной шляпы выбилась жиденькая косица. Редкая бородка сбивалась на сторону.
Отец Иоанн готовился к жаркой пре с прижимистыми мужичками — предстояло установить плату за требы и получить расчет за минувший приходский праздник.
— Помогай и споспешествуй вам бог в делах ваших, — начал привычно певуче священник. — Без молитвы, сами знаете, толку от трудов не бывает. А вы вот святой храм забыли, редко ходите, нынче поля не кропили, молебны не заказываете. И аз, скромный ваш пастырь, возношу за вас молитвы о вашем благополучии, об изобилии плодов земных… Но и вам, други, надо порадеть о служителях божиих…
Отец Иоанн понемногу сбился с первоначального торжественного тона, стал говорить горячее, упрекать в нерадении и невыполнении долга перед церковью. Руками, вначале благообразно опущенными вдоль тела, как во время богослужения, он стал помогать своей речи. Мужики сперва более смотрели на оратора, чем слушали, но поняв, что дело сейчас коснется их тощих достатков, насторожились.
— Как же так, — нервно жестикулируя, продолжал священник. — Уговор был за обход деревни в Миколу, с молебнами и каждением в каждом доме, по полтиннику со двора, пятку яиц и мукой или хлебом по два фунта. А что дали? — Говоривший перевел дух. — Псаломщик за яйцами приехал — точно на смех: кузовки не собрал… И по сие время не донесли. А хлеба и вовсе не дали…
— У нас самих его нет, отче святой, — громко, с насмешкой произнес один из Дутовых.
Ничуть не смутившись, отец Иоанн продолжал еще горячее:
— Сам заслужил, коли без хлеба. Значит, не работаешь, нерадив или пьяница… Без страха божьего живешь!
— Нам и земного страха довольно нагоняют.
— А ты не перебивай, когда батюшка говорит… И за требы платить перестали. За панихиду со свечами два рубля положено, а ваша Устинья своего мужика хоронить привезла, восемь гривен сунула и была такова… Холста только посулила…
— Откуда ей взять, батюшка? — встал со своего места Сергей Архипович и резко шагнул вперед. — Муж у Устиньи помер — это раз. Сын на войне пропал — это два. Девчонка на руках осталась. Она на похороны да поминки последнюю овцу старосте продала… Нельзя разве денег с нее не брать?
Попик не уступил.
— Мне с детьми да матушкой тоже жить надо. Начни даром служить — все нищими станут. Не по миру же идти. И мне нелегко приходится. Вот на духов день архиерей приезжал — своих денег более сорока рублей извел…
— Зато крупитчатых пирогов вволю поел! — крикнул кто-то.
Взрыв смеха всколыхнул толпу.
— Да что вы все перечите? Вот не стану служить, так узнаете. Будете, аки псы, помирать без отходной, венчать не буду…
— Ну что ж, — озорно блеснув глазами, внятно проговорил Василий Дутов, красивый румяный мужчина с черными усиками. — Парням своим шепнем — они без венца обойдутся… Вокруг бороны, и поп в стороны…
Кругом снова громко и недобро засмеялись.
— Он что это — от церкви отбить хочет? Староста, что это у тебя — бунт? — Отец Иоанн растерянно обернулся к сидевшему на бревнах Пугачу. Тот, нахлобучив картуз, рассматривал свои сапоги, очевидно соображая, как ему удовлетворить попа, не ссорясь с односельчанами. — Слышишь, слышишь, что говорят? Богохульствовать даешь… Я в консисторию пожалуюсь.
— Бог с вами, батюшка, у нас начальство почитают. — Пугач упругим движением поднялся с бревен. — Нехватки нас заели, вот и все. Не то что с богом, подчас не знаем, как с царем рассчитаться. Ну, мужички, как определим? Я думаю, надо положить батюшке за престольные праздники деньгами и яйцами по-прежнему, а вот хлебом пусть весной не берет. На Фролов день по фунту со двора накинем, и хорошо будет…
— Как же это? Мне убыток! Выходит, я по фунту с дома не доберу. Нет, братцы, надо прибавить!
Торговались долго и упорно. Отец Иоанн кипятился, грозил, упрашивал, мужики не уступали. Сошлись на их цене, отменив, однако, молебны: вместо батюшки деревню поручалось отныне обходить псаломщику с кропилом и святой водой.
Отец Иоанн, охрипший и измученный, с потемневшим под мышками подрясником, пошел после сходки к старосте. Возле избы дремал старый церковный мерин, впряженный в покрытый затвердевшей грязью еле живой тарантас. Наступивший на вожжу вислогубый конь стоял с подтянутой набок головой.
— Эх, лодырь, переступить не можешь, — проговорил Пугач, проворно подойдя к лошади и выпрастывая вожжи. — Уладится все, батюшка, не беспокойтесь. И не сумлевайтесь, — добавил он потише, — о Дутовых будет сообщено, где положено. Еще Колобов этот, кривой черт, прости господи, на нашу беду возвратился. Что его на заводе до смерти не задавило! Такой вредный, окаянный, и дошлый — до всего доходит, все ему надо знать…
— Завтра ваш Петр Алексеев своего новопреставленного младенца хоронить повезет, так ты собери нынче яйца и пришли, — сказал занятый своим священник. — Мне лишнюю подводу не гонять.
У обшитой тесом крашеной избы Осипа Емельяновича дожидался Конон Степаныч. Он сидел на корточках в тени акаций и поспешил подняться, увидев подходивших. Картуз он так и держал в руке.
— С чем пришел, паря? — дружелюбно обратился к нему староста.
— Мне бы подводу, Осип Емельяныч.
— Не о том я! Недаром говорится: рыбак — чудак, — усмехнулся староста. — С чем, я спрашиваю, — со щукой или налимами? Небось догадался, батюшка приехал, надо свежей рыбой угостить…
— Не ловятся теперь налимы, — растерянно поглядел на обоих Конон Степаныч.
— Ладно, не ловятся… Я это только так, в шутку! Подводы у меня, паря, нет. Знаю, уже сказывали, надо сына из города привезти. Опоздал ты. Кабы пораньше, а то мы давеча с Буровым подрядились — всем обчеством завтра его лес из Мосеихи подымем. Там более сотни хлыстов, да каких — есть не в охват! Отказать нельзя — у него все лошади на счету, а обчеству он полезный человек. Платит хорошо, работу всегда дает, летось своим хлебом магазею засыпал. Приходится, Конон Степаныч, уважить — уж ты как-нибудь обойдись на этот раз.
Все это звучало у Осипа Емельяновича просто и убедительно.
— Заходите, заходите, батюшка, — сказал он своему гостю. — У Агаши самовар давно поспел, нас дожидается.
Они поднялись на крыльцо. Щеколда звякнула, прежде чем Конон Степаныч спохватился.
«Про казенных людей не сказал», — подумал он и шагнул на крыльцо. Однако услышав через отворенное окно скороговорку отца Иоанна, читавшего молитву перед трапезой, оробел и, что-то пробормотав, пошел прочь. К кому обратиться, он не знал, и шел, задумавшись, к дому.
— Ты чего, Степаныч? Аль признавать людей не стал? Я тебя кличу, кличу, а ты не оглянешься. Не от росы ли оглох? Все на воде да на воде.
Подняв голову, Конон Степаныч увидел тетку Марью Майорову, окликнувшую его из окна своей избы. Он подошел к ней.
— Здравствуй, тетя Марья! Дела мои такие, что голова кругом пошла. Сын Ефрем написал, по чистой уволили. Не зря небось — искалечили всего, не иначе. Не работник он больше… Что нам теперь с Марфой делать — ума не приложу. Одна была надежда — Ефрем вернется…
Конон Степаныч говорил долго, сбивчиво и горячо. Умолкнув, ухватился двумя руками за голову и покачал ею, точно укачивая свою тоску. Только сейчас, возвращаясь от старосты, он вполне представил себе всю меру постигшего его несчастья и понял, что оно непоправимо. Отчаянье овладело им. Угадав в тетке Марье искреннее участие, он спешил облегчить занывшее сердце.
— Что сделаешь, милый человек! Вот и у меня сынок там, сердце день и ночь болит о нем. Но воли себе не даю. Начни убиваться — все прахом пойдет, а у меня ведь внучки. Глушу тоску работой, легче становится. Тебе бы тоже, Степаныч, надо за хозяйство браться. Глядишь, сынок бы не в пустую избу воротился, стали бы жить как-нибудь… Журить тебя надо, да не время сейчас. Сына встретить как следует, вот о чем подумаем. Я давеча свою Таньку к Марфе посылала с мучкой да яйцами. Сергей Архипыч меду и свинины тебе послал — он поросенка к пасхе зарезал. Ну вот, рыбка у тебя есть, как-нибудь угостишь солдата. Ему теперь дома все сладко будет после той муки. Да вот что… У меня давно четверть вина припасена — еще царского, за красной головкой. Все берегу, когда мой Васек возвратится. Так ты вина не ищи, я поделюсь. Только уж не обессудь — сама завтра принесу: вернее будет.
Глаза Марьи блеснули чуть лукаво.
— Подводу Пугач дал? Нет! Зря и ходил к нему — разве такой посочувствует! За Бурова он расшибется, а почему? Тот обчеству по пятерке с подводы даст да ему по зелененькой, вот он и будет завтра всех трясти, ни одной лошади в деревне не оставит. Ты вот как сделай: лошадь я дам, а за телегой хоть к Семену Дутову сходи. Свою я в кузню отвезла — перетянуть колеса. Только ты, Конон Степаныч, не обижайся, я своего соседа, Василия Егорыча, договорила ехать. Ему с руки — из города себе кое-что заодно привезет. Тебе забот будет меньше, с лошадью не возиться.
Морщинистое лицо старой крестьянки светилось добротой и участием.
Конон Степаныч уже много веселее пошел к дому. Думал он о том, сколько отольет ему тетка Марья из припрятанной бутыли.
Недолго пошелестев колосьями спеющей ржи, предзакатный ветерок исчез. На широкое поле легла успокоенная тишина летнего вечера. Все кругом, скинув с себя яркие ситцы пестрого дня, потихоньку облекается в призрачные вечерние шелка. Плотнее к земле прижимаются запахи ржаного поля, становится слышнее медовое дыхание клевера и полевых цветов. Жаворонки, рыженькие в косых лучах солнца, допевают свои песни. С реки под горой отчетливо доносятся голоса, точно разговаривают рядом. Солнце над самым лесом. Замерли в бирюзовом небе клочки истаявших полуденных облачков. Длинная тень от горы покрыла луг, и темно-синий лес за ним сделался светло-зеленым. По опушке дальнего бора разлилось нежно-розовое золото.
После хлопотливых сборов и беготни, в которых приняло участие полдеревни, Конон Степаныч с Василием Егорычем Базановым, тихим, исправным седым мужиком, наконец выбрались проулком из деревни и потихоньку поехали по ровной дороге под гору.
Базанов был в суконном пиджаке и новых праздничных сапогах. Сидя над передним колесом со свешенными через грядку ногами, он беспрестанно подергивал веревочные вожжи и причмокивал. Невзнузданная сивая низкорослая лошаденка бежала медленно, туповатой рысью и так плавно, что дуга плыла над рожью не качаясь и шлея на спине лежала неподвижно. Вившаяся за телегой пыль не взлетала высоко, а, поднявшись до ступиц, сразу оседала на дорогу. Слегка постукивали колеса на хорошо смазанных деревянных осях.
Конон Степаныч сидел сзади, тоже свесив ноги, и смущенно оглядывал короткие рукава своей застиранной, слинявшей рубахи. Сняв картуз, он растопыренными пальцами приглаживал взъерошенные волосы.
Оба седока молчали, еще не найдя подходящего повода для начала разговора.
На крутом спуске покатили шибче, и хомут стал налезать на глаза упиравшейся лошади. Наконец накатывающаяся телега пересилила, и мерин понесся вскачь.
— Держись, — крикнул Базанов, натягивая что есть силы вожжи и заваливаясь назад. Конон Степаныч ухватился обеими руками за грядку. Телегу подкидывало и бросало, как погремушку, хотя дорога была по-прежнему гладкой. Взвилось облако пыли, все загремело и замелькало кругом. В рожь шарахнулась шедшая впереди женщина. Седоки узнали Ольгу.
Под горой дорога выходила к реке и шла вдоль нее по узкому кочковатому лугу, поросшему редким лозняком. Это место никогда не просыхало, а осенью, сколько ни валили сюда фашиннику, становилось непроезжим. Лошадь пошла шагом, и телега заныряла в глубоких колеях, со стуком раскатываясь на длинных осях. Издали стал доноситься ровный, все нарастающий шум воды на плотине.
— К садовнику пошла, не иначе, — прервал наконец молчание Конон Степаныч, когда они миновали топкий участок.
Базанов не ответил, видимо почитая обсуждение бабьих дел неподобающим разговором для степенных мужиков. Беседа не завязалась. Впрочем, теперь, когда лошадь осторожно ступала по крупным камням, укреплявшим берег у плотины, трудно было разговаривать в глухом реве воды, свергавшейся с саженной высоты. Оба мужика сошли с телеги. Лошадь рысью взобралась на мост по крутому въезду, цепко упираясь подкованными передними ногами о прыгающий, точно клавиши, мостовняк, весь измочаленный копытами и шинами колес.
Справа, почти на уровне моста, в промежутках толстых стоек плотины виднелась вода. Лишь небольшие морщинки вокруг них показывали, что спокойная на вид вода в действительности стремительно течет под мост. К плотине изредка подплывали травинки, веточки. Движение их постепенно убыстрялось, пока они как-то вдруг не соскальзывали вниз, мгновенно исчезая в кипящей под ногами пучине.
Слева бурлил поток темной, содрогающейся воды. Она с грозным шумом скользила по деревянному сливу. У мостовых устоев взметывались в вихре брызг водяные столбы. С потемневшего дерева сбегала пена. Мост, противостоя могучему напору, легонько дрожал. Со слива вода низвергалась в омут. В клокочущей пене и водоворотах чернели головы мшистых свай. Иногда пена и струи закрывали их, и тогда казалось, что вода их потопила.
Подальше от плотины валы смирялись, теряли свои белые гривы и постепенно исчезали в медленно и сильно кружащейся воде омута, покрытого пузырями и клочьями желтой пены.
К броду, пониже омута, спускалось стадо. Вереницы пестрых, разномастных коров медленно сходили к реке по протоптанным в крутом берегу тропкам и входили в воду, постепенно погружаясь все глубже. Посреди русла их сносило быстрое течение, и из воды торчали задранные кверху рогатые морды.
Животные задерживались в реке, пили или неподвижно стояли, отдыхая от оводов душного лесного пастбища. Где-то за деревьями на берегу громко, как выстрелы, хлопал пастуший кнут. Отставшие коровы выбегали к круче и спрыгивали вниз, скользя в оползающем песке. Головные буренки успели уйти далеко и вытянулись цепочкой по отмели противоположного берега.
Базанов и Конон Степаныч напряженно всматривались, отыскивая каждый свою корову и, обнаружив их, уже равнодушно оглядывали остальных.
Миновав высокое здание мельницы с пыльными бревенчатыми стенами, подвода проехала мимо закрытого ветлами пруда. Из-за них виднелась крыша обширного помещичьего дома с мезонином.
За мельницей дорога углублялась в бор. Сосны стояли стройные, высокие, одна к одной. По отсутствию валежника и сухостоя, по светлевшим кое-где свежим затескам было видно, что за лесом присматривают, прореживают его и очищают.
— Вот это лесок так лесок! — не утерпел Базанов и сокрушенно вздохнул.
— Что говорить, Василий Егорыч. Тут хватило бы не одну деревню, как наша, обстроить, — с готовностью подхватил Конон Степаныч, тяготившийся молчанием. — А вот стоит без последствия — мужику негде жердину срубить.
— Хозяин этот лес как глаз во лбу бережет. Такой барин чудной — лес жалеет. Когда мы сгорели — никому бревнышка не дал. Деньгами, нечего говорить, хорошо помог. Покупайте, говорит, лес, а свой не дам валить. — Базанов помолчал. — Этот барин ничего себе — подходящий. Главное, обходительный: потому он сам хоть и господского звания, а сирота, чужого хлеба отведал! Тетка его, прежняя барыня, померла, ему тут все и отказала — вот он народ и жалеет.
— Жалеет! Много он нашего брата жалеет! — неожиданно злобно вырвалось у всегда смирного и робкого Конона Степаныча. — Сказал тоже, Егорыч. Разве они нашего брата понимают или за людей считают? «Подходящий», «обходительный», — передразнил он, — а вот тот бок почитай весь от Крестова камня загородил, теперь мужику ни пройти, ни проехать, где хочешь скотину гоняй! Езди в объезд три версты! Он ягоды свои да грибы жалеет, а не нас.
— Отдать свои луга травить — кому хошь не понравится, — ответил Базанов.
Разговору не суждено было завязаться и на этот раз.
— Ну, тяни, э-эх! Царя возила!
И Базанов принялся снова подергивать вожжи и понукать задремавшего на ходу коня. По уговору с теткой Марьей пустить в дело кнут или прут было нельзя.
Ольга, ожидавшая в кустах на берегу наступления ночи, вышла на мост, когда последний луч солнца покинул одиноко росшую на самом гребне горы березу, старую и развесистую, как-то уцелевшую среди чистого поля.
Кругом никого не было. Скользившая по сливу вода приковывала взгляд Ольги, и, облокотившись о перила, она долго не отводила глаз от как бы застывшего в своем непрерывном беге темного потока. Исчезли последние длинные тени, кругом рассеялись неясные отсветы немеркнущего неба, и сгустившиеся над водой струйки тумана образовали сплошную пелену, окутавшую приречные заросли.
Слабо замерцали редкие звезды. Через мост стали переливаться торопливые струи холодного тумана. Ольга вздрогнула и пошла к усадьбе.
Она прошмыгнула мимо барского дома. На мгновение мелькнула освещенная терраса, фигуры в белых платьях и отраженные в блестевшем, как золото, самоваре огни множества свечей. Слышались смех и голоса. Раза два добродушно тявкнул лежавший на аллее перед домом большой белый пес. Его с террасы окликнули: «Том, Том», — и он смолк.
Оранжерея, где находилась каморка Андрея, стояла на краю сада. Здесь, на открытом месте, было много светлее. Смутно обозначались в тумане ряды яблонь. Их можно было принять и за копны сена на лугу.
Ольга подошла к двери. Убедившись, что она заперта изнутри, постучала и стала слушать.
Никто не отзывался. Тогда Ольга обошла оранжерею, потянулась через высокую крапиву к крохотному окошку и поскоблила ногтем стекло. За стеной послышалось движение.
— Это я, Ольга, — сказала она шепотом.
В дверях забелела фигура человека в нижнем белье. Он зевал, придерживая одной рукой скобу, точно загораживая вход.
— Чего ты, Оля? Что это ты пришла? Ведь мы уговорились на завтра. Я тут случайно заночевал, в деревню собирался.
Голос Андрея звучал мягко и равнодушно, как у внезапно разбуженного и еще не совсем проснувшегося человека.
С порога он посмотрел на звезды, определяя время. Большой веселый рот его слегка прикрывали светлые усики. Редкие волосы над покатым лбом с глубокими залысинами торчали во все стороны. Глаз его не было видно.
— Небось слышал, письмо пришло: завтра Василий вернется, нынче за ним поехали, — наконец едва слышно, запинаясь, ответила Ольга, с усилием выговаривая каждое слово.
Она стояла возле двери у приступки, понурая, скорбная, с повисшими вяло руками и склоненной головой. Андрей смотрел на нее сверху.
— Что, что? Как завтра? Да неужто? Вот так-так! Как же это?
Он еще днем узнал о возвращении Василия, но все еще не мог решить, как ему поступить с Ольгой.
— Теперь, пожалуй, и к себе больше не пустишь? Так, что ли? — глухо выговорила она.
— Да нет, почему же? Заходи, Олюшка, заходи, моя милая, поговорим по-хорошему. — Голос Андрея звучал привычно ласково и приветливо, как всегда, когда он разговаривал с женщинами.
— Ну вот так, отдохни, — сказал он, замкнув за Ольгой двери и усаживая ее на койку. Андрей стал шарить на столике, нашел свернутую цигарку и чиркнул спичку. На мгновение осветилось его озабоченно нахмуренное лицо со сдвинутыми бровями.
— Так-то вот, — протянул он, выпуская большую затяжку.
— Я к тебе пришла… сказать…
Голос изменил Ольге; громко, по-ребячьи всхлипнув, она навзрыд заплакала, уткнувшись головой в подушку.
Подсев к ней, Андрей привлек ее к себе и стал, лаская, утешать:
— Ничего, моя хорошая, обойдется все… Как-нибудь да сойдет. Ну — покричит, бранить станет, не без того, может, и рукам волю даст, а там все перемелется! Им, помни, без тебя зарез! С хозяйством некому управляться.
Говорил Андрей долго, тихо и участливо. Ольга, слушая журчание ласкового голоса, перестала плакать.
— Пожалуй, и в самом деле… Чего очень-то убиваться! — заговорила она спокойнее. — Если доймут, так что невмоготу станет, я, Дрюша, от них уйду. Сюда прибегу. Барин тебя любит — попросишь взять меня на скотный или птичницей. Брошу деревню, здесь стану жить…
По мере того как Ольга успокаивалась, и к Андрею возвращалась рассудительность.
— Пожалуй, так, милая, нам трудно будет устроить. Твой муж здесь жить тебе не даст, будет приходить, скандалить… Этого нельзя. Да и мне как к барину идти просить? За кого? Если бы не знали…
— Как же так, Дрюшенька? Помнишь, что ты говорил, когда меня добивался? Ведь я для тебя на все пошла, всем решилась… Добром не отпустит муж, на развод пойду, я его… Эх, постылый, — там не остался, воротился, хоть и без ноги…
— Молчи, Ольга, разве можно такое говорить!
Андрей всполошился. Его стали тревожить возможные последствия необдуманных поступков Ольги. Ему, несомненно, было жалко ее, и уж во всяком случае он не желал ей плохого. Хотелось только, чтобы все обошлось мирно и главное — не задело его интересов.
— Повинись, раз так вышло, будь с ним поласковей, уважай. Помнишь, ты рассказывала, что он тебя любил, ревновал, ты же никак не покорялась, на ласки его не шла.
— Ах, — чуть не со стоном вырвалось у Ольги, — да могла ли я на них идти! Нет, Андрей, не знаешь ты нашей бабьей доли, не понял ты, почему я к тебе пришла. Ведь он разве за человека меня считал? Так только — в постели когда отойдет, помягче станет, да и то… — Ольга вздрогнула. — Меня свекровь поедом ела — невзлюбила меня с первого дня, не по нраву ей пришлась, да и не рожала, видишь. Василий хоть бы раз заступился! Видит, я себе губы в кровь искусаю, чтобы смолчать, только посмеивается! Не смей ей, говорит, ни в чем перечить, она мне мать!
— Он тебе муж как-никак, — строго перебил Андрей. — Развод — да кто тебе даст его? Только сраму наделаешь. Да и я — сама знаешь — по рукам и ногам связан: семья, ребятишки. Жена не лапоть, Олюшка… Да ты куда встала? Еще ночь, посиди.
— Нет, не держи меня. Я пойду, — сказала она тихо, отстраняясь. — Прощай, Андрей, — уже с порога обернулась она к нему. Он продолжал сидеть. — Не поминай лихом.
Андрей вышел наружу, когда шаги Ольги уже затихли за кустами. Он вдруг с тревогой о ней подумал. Уж не догнать ли? Она, должно быть, подходит к плотине… Вдруг вспомнилась своя изба: в ней, разметавшись на расстеленных по всему полу сенниках, поскидав одеяльца, спят, посапывая, его дети. С края спит, а может, уже проснулась, его покорная, всегда заботливая и тихая Марья… Садовник покачал головой и вернулся к себе.
Ольга быстро пересекла цветник возле самого дома. В стеклах отворенных окон мезонина отражалось, слегка поблескивая, утреннее небо, слабо окрашенное в розовый цвет. Тяжелые от росы закрытые чашечки цветов сникли над песком дорожек.
Плотину закрывал сплошной туман. Видны были только мостовины под ногами. Под ними ревели и метались невидные потоки. Ольга шла как во сне. Шум воды доносился как бы издалека и действовал успокаивающе.
Туман остался внизу, под горой. Перед Ольгой открылось поле и за ним деревня. На востоке быстро разгоралась заря. Дышать и идти было легко. В этот ранний час все выглядело необычным, таинственным и вместе с тем родным и ласковым. Оглядывая тихую рожь, седой луг, заалевшее небо и спящую деревню, Ольга как-то очнулась и подумала, что все еще и вправду может устроиться.
Подойдя к своему дому с огорода, Ольга осторожно отперла ворота во двор. Оттуда пахнуло на нее мирным запахом животных и парного молока. Стоявшая возле корова стала искать шершавым языком ее руку. И вдруг громко скрипнули петли ворот. Ольга замерла на месте.
— Вернулась, шлюха, опять к своему кобелю шлялась, у-у, паскуда! — резко нарушил тишину злобный голос.
Свекровь, спавшая в сенях, по-старушечьи чутко прислушивалась к каждому шороху и теперь, поднявшись, стояла над Ольгой наверху лесенки, по-ночному растрепанная, враждебная и страшная.
Ольга отшатнулась к стене и охнула, точно ее ударили. Нет, пощады не будет! Здесь доймут!
У нее не хватило духу пройти мимо зло бранившейся старухи, и она, распахнув дверь в омшаник, перешагнула через высокий порог и бросилась на сложенное в нем сено.
Лесные поляны особенно хороши летом в ранний утренний час. Под зеленую сень еще не проникли горячие лучи солнца. Высокая трава купается в росе. Щебечет всякая мелюзга, перекликаются на весь лес иволги.
Высоко в поднебесье парит ястреб, далеко разносятся его хищные крики. Однако тут, на надежно укрытой полянке, он не страшен.
Возле куста орешника слышно тихое, призывное квохтанье. Разворашивая муравейник, тетерка с блекло-красными бровями сзывает своих цыплят. Шустрые большеголовые птенцы сбегаются к ней, помогая себе крохотными крылышками. Скоро возле матери копошится желто-рябенькая кучка. Тетерка удовлетворенно квохчет.
Покончив с угощением, семейство снова разбредается. Тетеревята оставляют за собой хорошо заметные следы: по всей поляне образовался узор из разбегающихся, сходящихся и переплетающихся дорожек потемневшей травы, с которой птицы стряхнули росу.
Клевавшая на заросшей сенокосной дороге тетерка вдруг замерла с поднятой лапкой. Издалека донесся слабый стук. Он усиливается, вот примешалось к нему поскрипывание… негромкие голоса… Едут люди!
Тетерка издает особое, тревожное квохтанье. Цыплята к ней сбегаются. Тесно обступив мать, они спешат за ней, боясь отстать. Птенцы прижимаются к земле, таясь, как взрослые птицы. Мгновение — и весь выводок скрывается в кустах.
Облепленная оводами лошадь с потемневшей под шлеею и в пахах шерстью мелко и быстро шагает, сильно влегая в хомут. Идущий рядом Базанов обмахивает ее веткой. Он перекинул вожжи через оглоблю. Править не нужно — жара и слепни извели коня, и он что есть силы тянет телегу, спеша к дому. Идущий сзади Конон Степаныч еле поспевает. Он разулся и несет связанные сапоги на палке за плечом.
В телеге двое седоков в солдатских заношенных гимнастерках и фуражках со смятым, сбитым назад верхом и круглым, невыгоревшим пятном на околыше. Василий Зададаев сидит, опираясь одной ногой на чеку заднего колеса. Другой у него нет. Рядом с ним лежит, потряхиваясь на ухабах, отстегнутый неуклюжий протез. Василий крепко ухватился руками за грядку и задок телеги. На лице его — худом, с лихорадочно блестящими из-под козырька глазами, небритом и странно белом — застыло напряженное, злое выражение.
Другой солдат, Ефрем, растянулся в телеге на накошенной по дороге траве. От этой теплой, сочной подстилки идет сладкий влажный запах умирающих цветов. Глаза Ефрема закрыты, но он не спит. Полное, одутловатое его лицо свежевыбрито и густые брови нахмурены. В передке телеги увязаны два солдатских сундучка.
От города отъехали верст восемь. Все молчат. В чайной и по пути приезжие успели узнать все нехитрые деревенские новости. В самом деле, может ли что стрястись необычайное в Кудашеве? Ну, поумирал кое-кто из стариков, у Дементия пала неразжеребившаяся кобыла да вот вдова Фекла на выселках не выдержала — заколотила избушку и ушла бог весь куда с нищенской сумой. Еще вот Нил Ермилин отсудил-таки у общества пустошь Кочержиху, хотя мир и не пожалел издержек. Да разве перешибешь его мошну! Об Ольге не обмолвились, конечно, ни словом.
В общем оказывалось, что все в деревне идет своим чередом, как при отцах и дедах, — деревня спит себе непробудно, словно не слышит грохота войны. Если и чувствуется порой, что надвигается нечто неизведанное, неопределенное и тревожное, как при заходе несущих гром и молнии туч, то все это пока далеко и — кто знает? — пройдет стороной…
О себе раненые рассказывали мало. Да и старики, боясь встречных вопросов, не очень их расспрашивали. Базанов остерегался быть втянутым в обсуждение чужих семейных дел. Конона Степаныча томило сознание вины перед сыном. Как объяснить ему и оправдать полное разорение хозяйства?
По некоторым недомолвкам и уклончивым ответам Василий почуял, что дома у него не все ладно, и сразу замкнулся, нахмурился. И Ефрем, у которого мозжили кое-как сросшиеся кости раздробленного таза, думал о чем-то своем.
Дорога идет лесом. Лишь изредка выводит она на некошеный цветущий луг, на самый припек, где сильно донимают оводы.
Лошадь стала.
— Что там? — спросил, очнувшись, Ефрем.
— Пущай маленько вздохнет перед взгорком, — ответил Базанов. Он ходил вокруг лошади, поправляя шлею, проверяя чересседельник или выпрастывая из-под хомута взмокшую гриву. Лошадь, вытянув шею, устало фыркала и встряхивалась всем телом, так что ходуном ходили дуга и оглобли.
Телега стояла на мостике через лесной ручеек. Выбегавшая из-под засыпанного землей фашинника вода образовала тут же прохладный омуток, устланный гладкими, чистыми камушками. Конон Степаныч, растянувшись на крутом берегу и упираясь в дно руками, чтобы не соскользнуть в воду, припал к ней и пил. Василий с трудом слез с телеги и тяжело запрыгал в сторону, опираясь на палку и поддерживая равновесие свободной рукой. Ефрем тоже встал и, соблазненный видом прозрачной воды, заковылял к ручью, переваливаясь на изуродованных ногах, как утка.
Покончив со своими делами, все понемногу собрались вокруг телеги. Солдаты, облокотясь на нее, курили. Базанов по-хозяйски осматривал колеса, щупал тяжи. Наломав веток, Конон Степаныч обтирал ими лошадь, обмахивал ее, приговаривая:
— Ишь ты, в кровь искусали, окаянные…
Лошадь стояла, отставив одну ногу и непрерывно остегивая себя хвостом.
— Эх, ешь твою с квасом! Меня точь-в-точь в таком месте угостило, — начал, прикидываясь веселым, Ефрем, чтобы прервать томившее путников молчание. Он оглядел громадные сосны, взнесшие свои кроны над горкой, и всей грудью вдохнул горячий смолистый запах.
— И там такой же ручеек по опушке протекал, только за ним поля шли, жнивье. Нашу шестую роту пригнали на прикрытие артиллерии, вдоль опушки восемь орудиев стояло. Дело в сентябре было, седьмого числа, как сейчас помню, под праздник. Солнце пекло, что в июле, и смолой, как здесь, пахло. Мы под деревьями укрытия себе порыли и залегли. А жара такая, пить хочется, мочи нет — землячки то и дело с котелком к ручью бегают.
Только это кашевары кухни затопили, он и давай нас обстреливать. Сперва ничего шло: он палит, ну и наши как вдарят, вдарят — глядишь, он и замолчит, — то орудию ему подобьют, то с позиции сгонят. Да недолго пришлось нашим отстреливаться — снаряды все вышли. Артиллеристы разгорячились — к капитану: давай, мол, ваше благородие, снарядов, отвечать нечем, стал он нас забивать. Да. Туда-сюда, по телефону, в штаб донесение. А оттуда, эх, ешь твою с квасом! — и сейчас сердце кипит: как это, такие-сякие, смели положенный резерв расстрелять! Нет вам больше снарядов! И отходить не приказывают — что хочешь, то и делай… Уж и потешился тут немец! Орудия свои на открытые позиции выкатил, пристрелялся и давай гвоздить. Что тут было — и не расскажешь! Треск по лесу пошел, точно кто стволы сверху донизу пополам расщеплял. Суки и макушки вниз летят, людей, как гвоздями, к земле пришивают. Потом стал он понизу косить. Рвутся кругом снаряды, все смешалось. Деревья валятся, как из-под пилы, люди, земля, щепки — все к чертям в воздух летит. Окопчики наши сразу позасыпало, укрыться стало некуда. Ты за дерево, а оно на тебя — давит. Эх, ешь твою с квасом, — повторил Ефрем свою любимую поговорку, — и полегло, и покалечило тут нашего брата! Что делать? Я вперед пополз — думаю, у ручья укрыться и напоследок напиться: внутри все горит, пересохло, на зубах песок скрипит. Только не пришлось. На полдороге меня точно кто ломом по пояснице огрел, огонь в глазах метнулся — и конец. Ничего не помню. Только на третий день в память взошел — в санитарном поезде. Нас в Великие Луки повезли, оттуда в Петроград.
Ефрем смолк, утирая мокрый лоб рукавом гимнастерки.
— Зиму всю и весну, — продолжил он после порядочной паузы, — возили меня по разным госпиталям, замучили. Пришлось всяких дел наглядеться, всего послушать. Нас на немцев гонят, словно на убой: ни снарядов, ни винтовок не хватает. Половина генералов сами из немцев, кругом измена, а помещики да купцы, фабриканты в тылу миллионы наживают, им от войны одна прибыль. Эх, ешь твою с квасом! Забегали к нам, в солдатские палаты, расфуфыренные барыньки — даже царевы дочки как-то к нам заглянули. С подарками: на тебе, солдатик, образок, молись за царя и отведи душу — вот тебе за верную службу осьмак махорки! Сунут это нам, а сами лицо платочком закрывают, отворачиваются — фу, мол, от них мужицким потом пахнет! — Ефрем говорил все злее. — Ты молись, солдат, за царя, клади за него голову, а сволочь всякая ворует да от фронта откупается. Ну да ладно… Придет скоро и наше время, не все ихний верх будет — земля мужикам отойдет, господ из поместий вытряхнут…
— Тронемся, что ли, — вдруг заторопился Базанов. Его напугала неслыханная дерзость Ефрема, ошеломила неизвестная деревне богохульная фронтовая ругань. — Лошадь отдохнула, доедем, недалече осталось.
Когда телега тронулась, Василий, недовольно хмурясь, вполголоса сказал Ефрему:
— Зря ты это, живут тут по старинке, непривычны. Как раз бунтовщиком назовут, свяжут да и представят уряднику.
— Не свяжут, Вася, — убежденно ответил Ефрем. — Им небось тоже невмоготу на своих полосках биться, редькой с квасом разговляться, за потравы штрафы платить. А потом, — добавил он спокойнее, — волков бояться — в лес не ходить! Теперь не за горами, что-нибудь да начнется, это как пить дать!
Лошадь тащила в упор. Колеса тяжело шли в песчаных колеях.
— Енеральша! Енеральша едет! — вдруг раздался сзади испуганный крик Конона Степаныча.
Донесся быстро нарастающий мягкий топот копыт и поекиванье селезенки лошади. Все оглянулись: за деревьями мелькало что-то черное. Через мгновенье из-за них показалась коляска, запряженная парой вороных в дышло.
Съезженные кони шли дружно, со слегка повернутыми друг к другу головами с проточинами и зачесанными на разные стороны некоротко подстриженными гривами. Гладкая, холеная шерсть животных лоснилась, как бархатная. Шорки и шлеи без набора почти сливались с ней.
Высокие козлы занимал толстый, с громадным задом и великолепной, расчесанной на обе стороны бородой, кучер. Был он в черном кафтане и черной твердой шляпе с тульей раструбом и круто загнутыми полями. Вплотную к нему, с левой стороны, сидел огрузший Александр Семенович в ливрейном длинном сюртуке и блестящем картузе. Он сдвинул мохнатые брови и поджал губы. Не только бакенбарды его, но и сам он весь обвис, хоть придерживался левой рукой за железку сиденья. Он, как и кучер, был в черных перчатках.
В коляске с откинутым верхом сидела небольшого роста женщина в черной длинной накидке с плерезами — сама генеральша Майская. С дорожного чепчика с лентами спадала густая вуаль, закрывавшая лицо. Сидевшая против генеральши на банкетке горничная придерживала свою госпожу за руку.
Экипаж, одежда седоков, упряжь, масть лошадей, все до мелочей — от тесьмы вожжей и покрытых лаком копыт до шитой бисером дорожной сумочки генеральши, — все решительно было черного цвета. Елена Андреевна уже сорок лет не снимала траура по усопшем супруге.
От быстрой езды гривы лошадей развевались по ветру, вуаль генеральши и полы ее пелеринки взлетали, как крылья диковинной летучей мыши. Черным, почти бесшумным видением неслась коляска по пронизанному солнцем лесу с просвечивающими тенями, изумрудно-ярким мхом и нежным блеском молодой коры. Шины слегка шуршали, и бился о крылья коляски песок из-под колес.
— Геп! — еще издали, заметив подводу, крикнул, не сбавляя ходу, кучер.
Базанов, шедший поодаль от телеги, бросился к ней, срывая на ходу шапку с головы. Он схватил лошадь под уздцы и стал тянуть в сторону. Не желая оставлять наезженного следа, коняга заупрямилась. Храп лошадей генеральши быстро приближался. Их морды с обрызганными белой пеной удилами и побелевший под шорками перед были уже в нескольких саженях от телеги. Кучер снова предостерегающе крикнул.
— Да что ты уперлась, экая тоже! — причитал оробевший Базанов, бестолково дергая за повод. — О, господи, да свороти ты!
Лошадь наконец сошла с дороги. Передние колеса сразу завязли в песке. Телега стала.
— Куда поехал? Зачем? Кто велел? — вдруг бешено крикнул Ефрем. Бледный, с перекошенным лицом и трясущимся подбородком, он поднялся на колени и, ухватив привязанные к передку телеги вожжи, изо всех сил потянул лошадь обратно на дорогу.
— Да Христос с тобой, Ефрем! Да ты что делаешь-то… Своротить надо…
— Я тебе покажу — надо! Ихние лошади посытее, пускай сами объезжают, коли нужно!
В хриплом голосе Ефрема клокотала такая неистовая злоба, что растерявшийся Базанов выпустил повод и отбежал в сторону — взъерошенный, с испуганно сморщенным лицом.
Кучер едва успел осадить лошадей. Дышло коляски наехало на остановившуюся телегу и задралось кверху.
— Ты что, не слыхал? — закричал на Базанова раздосадованный остановкой кучер.
— Александр, что это там? — послышался из-за спины кучера голос генеральши, торопливо поднимавшей вуаль.
— У мужика лошадь на дороге застряла, ваше высокопревосходительство, — ответил кучер, — сейчас поедем.
— Никак, наш Василий? — сказал Александр Семенович, знавший всех окрестных крестьян. — Где у тебя глаза? Не видишь — генеральша! Сворачивай живей.
— Сами объезжайте, коли вам очень некогда, — крикнул Ефрем и тронул лошадь вожжами. — Но, милая!
Лакей и кучер, ошеломленные дерзким ответом неизвестного солдата, смолчали. Барские лошади, упершись в задок телеги, нетерпеливо топтались и грызли удила, разбрасывая пену. Так проехали несколько сажен. Наконец увидев место, где можно разъехаться, кучер, чуть приподняв руки, направил своих лошадей в объезд. Одна из них замялась. Он слегка тронул ее вожжой, она перебила ногами, и обе лошади, подхватив с места, вынеслись вперед.
Коляска, мягко качнувшись, проскочила мимо телеги, глубоко погружаясь колесами в песок. Открывшая лицо Майская близоруко оглянулась на мужиков. Миг — и ее экипаж уже быстро катил по дороге. Из-за верха коляски взвивалась, точно траурный флаг, вуаль генеральши. Все скоро исчезло за деревьями, и лишь слышно было, как снова заекала селезенка у одной из лошадей.
Растерянные и напуганные, Базанов и Конон Степаныч молча шли за телегой.
— Вы хоть шапки наденьте, мужики. Или с крестным ходом пошли? — уже спокойно, чуть насмешливо сказал Ефрем. Вдруг громко расхохотался. — Вот мы их как! Ха-ха! Небось генеральше впервой пришлось мужикам дорогу уступить. То-то холуи ее глаза на меня таращили! Ну, ничего, привыкнут! Еще не так бы надо…
— Тебе, Ефрем Кононыч, смех, а я вот до смерти перепужался, — заговорил Базанов. — Думаешь, так и сойдет — господам грубить? Меня-то признали, теперь барыня в волость пожалуется, придется в холодной отсидеть, а я отродясь там не был! Разве так можно! Сама ведь едет… Нашему брату знаешь как? Увидал — барин, и хоронись от него подальше. От греха…
— Не бойсь, Егорыч, ничего не будет. Господам не до того нонечь. Им впору думать, как расхлебывать кашу, какую сами заварили. Кабы ты побывал, где мне пришлось, то и узнал бы, что стали в народе говорить. Это вы тут спите, ничего до вас не доходит. Теперь сила у кого? В чьих руках винтовки? В наших, мужицких. Значит, и говорить нам можно с барами по-иному. Война многому нас научила — не всему теперь верим, что нам говорят: шалишь! Вот, к примеру, велят за царя кровь проливать. А почему? За что? Или он нам помог, за нас заступается? Землю мужикам, что ли, отдал? Неужто эта проклятая война с немцем нам нужна? Не с австрияком да немцем воевать надо, а со своими барами, вот что! В Питере пришлось мне от одного человека слышать — если бы, говорит, мужички дружно встали и рабочих поддержали, им можно бы землю у помещиков и у самого царя отнять и себе разобрать! Так-то вот!
— Ты что — о двух головах? — не на шутку встревожился Базанов. — Право, шалым стал. Я век прожил, таких слов не слыхал. Да можно ли такое думать, не то что вслух говорить? За это в острог садят… За это… — Махнув рукой, Базанов отошел от телеги.
Лес кончился. Дорога пошла вдоль огороженного помещичьего поля. За ним далеко на горе виднелась деревня. Солдаты вглядывались в темневшие по скату горы крыши изб.
— Это кто ж построился? — заговорил больше молчавший Василий. — Крыша высокая, железная — уж не Христофор ли Кузьмич?
— Куда ему! — отозвался Конон Степаныч, шагавший поодаль от телеги. — Это староста наш Осип: он нынче избу железом покрыл, выкрасил, обшил тесом, баню, сарай, амбар — все как есть новенькое срубил.
— Ну-ну! Лес-то где брал?
— Эх, парень! Чего наш Пугач не добьется! Ему везде доступно. У него зять всему голова: от фронта отвертелся, в волости теперь всем заправляет, стал с Буровым компанию водить… Нет, до нашего Осипа Емельяна скоро рукой не достанешь…
— А может, и достанем, погоди, дай срок, — отозвался Ефрем.
— И то сказать… А, Егорыч? — Конон бесшабашно сдвинул картуз на затылок. — Бары-то наши одряхлели, беззубыми стали. Ты погляди. Сама енеральша сморчком сидит, лакей ейный, что куль с мукой, осел, да и Федор… Это он в трех кафтанах сидит, подушками обложен, а раздень — что цыпленок, от щелчка свернется, — рассуждал оживившийся Конон Степаныч. — Слухай, а слухай-ка, Василь Егорыч, что бы нам с тобой на енеральшиных конягах проехаться, а?
Он поглядел на всех, подмигивая, — большой, лохматый, нескладный и жалкий.
— Что пустое брехать? — с досадой махнул рукой Базанов и отошел прочь.
— Дядя Вася, лошадку бы подстегнуть? — попросил Василий.
Базанов взялся за привязанные к телеге вожжи.
— Ну, милая, недалече осталось, тяни!
Первый знакомый человек встретился уже в виду деревни, под горой. Это был бобыль с выселок, отставной николаевский солдат Василий, по прозвищу «Костыль». Он удил рыбу и обернулся на стук телеги.
Поздоровались, как полагается по-деревенски — вполголоса, снимая картуз.
— Возвернулись, значит, — произнес рыболов, чтобы что-то сказать.
— Здравствуй, служивый, вернулись, — громко ответил Ефрем. — Как тут у вас?
— Да живем помаленьку, хлеб жуем.
— И на деревне все как прежде?
— Да чему тут меняться? Деревня стоит, мужички копошатся, бог грехи терпит…
Старый инвалид отвернулся к реке, перебросил леску, потом снова поглядел вслед проезжающим, сдвинув на глаза заношенную солдатскую фуражку с когда-то красным околышем, и почесал затылок. Дав телеге порядочно отъехать, он хрипло крикнул вдогонку:
— Вот только грех нынче вышел — у Зададаевых поутру молодуха удавилась!
После встречи с мужиками лошади понеслись еще горячее. Коляска, шурша шинами, покойно покачивалась. Мелькали деревья; потом волновалась вокруг рожь, колеблемая ветром; на колеях луговых дорог о подножки коляски бились головки цветов; на ручьях коротко прогромыхивали настилы мостов. Все мчалось мимо.
Генеральша, великая любительница и знаток езды, с упоением следила за лошадью справа, восхищаясь ее энергичным, ровным ходом. Передние ноги в чулках не круто вскидывались вверх, по дуге опускались на землю и упруго и сильно от нее отталкивались; задние, широко расставленные, лошадь закидывала дальше передних.
Дорога шла то в гору, то змейкой уводила в лощинки или стелилась ровно и гладко. Рысаки везде шли одним аллюром — резвой, спорой рысью и, казалось, не приставали, а все более просили ходу. Федору приходилось то и дело их сдерживать.
На Кудашевской горе лошади сильно взмылились под ремнями упряжи, но вынесли коляску на ее гребень, не сбавляя хода. Вихрем влетел экипаж в узкий проулок деревни и, круто повернув на улицу, помчался вдоль нее. Попадавшиеся навстречу бабы шало бросались в стороны, мужики еще издали сторонились, обнажая головы, с шумным квохтаньем разлетались насмерть перепуганные куры. Ребятишки, справившись с первым изумлением, кидались что есть мочи за коляской.
— Барынь, барынь, дай копеечку, — тоненько неслось ей вслед.
По швырять, как прежде, медяки не приходилось: как началась война, звонкая монета была изъята из обращения. Ее заменили марки с портретами царей. Высунувшаяся из коляски горничная бросила детям горсть леденцов в ярких обертках. Злобно и отчаянно лаяли кидавшиеся под ноги лошадям собаки.
За полем, верстах в двух от деревни, выплыл еловый гребень парка и из его зелени — фронтон над белыми колоннами. Дорога здесь шла вниз по пологому склону и была особенно гладкой и укатанной. Федор приподнял руки, и лошади понеслись во весь мах. Помчались мимо, сливаясь в одно пестрое полотно, полоски с картофелем, овсы, гречиха — все поле медленно завертелось, а далекий лес на горизонте тронулся и пошел в обратном направлении.
Даже Александр Семенович немного приободрился и распрямил ссутулившуюся спину. Генеральшу, очевидно, слегка укачало, и она, как ни крепилась, откинулась на спинку сиденья несколько более, чем то считалось допустимым.
Когда возле дороги зарябил дощатый забор огородов, Федор впервые за пятнадцативерстную дорогу заработал вожжами, высылая лошадей. Его точно подхватил на своих крыльях засвистевший в ушах ветер — к дому надо было подъехать лихо, как заведено исстари у всех русских кучеров. Уже вовсе неосторожно Федор, нисколько не придержав лошадей, на всем ходу, отчего экипаж слегка занесло в сторону, свернул с дороги в обсаженную акациями аллею, полукругом подходившую к дому. Только поравнявшись с подъездом и рассчитав так, чтобы подножка коляски оказалась против крыльца, он круто осадил лошадей. От кучки людей, толпившихся возле подъезда, отделился конюх Елизар. Он резко бросился к задравшим головы, присевшим на задние ноги лошадям и схватил их под уздцы, едва дав им остановиться. Из толпы вышло еще несколько человек. Кто кинулся ссаживать с козел Александра Семеновича, кто засуетился вокруг барыни. Горничная сошла первой и, помогая генеральше подняться, сама незаметно потягивалась, расправляя затекшую поясницу. Судорожно уцепившись за железку козел, напряженно закусив губу и нахмурившись, Александр Семенович медленно спускался с колеса, более надеясь на подхватившие его со всех сторон руки, нежели на свои ноги. Очутившись на земле, он сразу встал у подножки и, едва не охнув от ломоты в коленях, подхватил под локоть генеральшу, хотя сам, пожалуй, нуждался сейчас в опоре не менее своей барыни.
На верхней ступени невысокого крыльца Елена Андреевна, приостановившись, обернулась. Степанида ловким движением откинула с ее лица вуаль. Приветствия стали раздаваться дружнее.
— С приездом, ваше высокопревосходительство, с приездом!
— Вернулась наша матушка, прилетела наша лебедь ясная… Дождались светлого праздника… Бог сподобил дождаться… — раздавались старушечьи голоса.
— Здравствуйте, мои милые, — заговорила с небольшим поклоном генеральша слегка расслабленным голосом: эта сцена всегда настраивала ее на чувствительный лад. — Рада, что могла и на этот год приехать: бог дал силы совершить путешествие, снова увидеть родное гнездо, вас всех. — Она слегка перекрестилась. — Бог даст, до покрова и проживу здесь, будем жить тихо да мирно. Спасибо вам за встречу!
Порядок этих встреч генеральши, с коротким обращением к дворне, не изменялся десятилетиями, как завелся невесть когда. Но становились они год от году скромнее. Ныне собирались у крыльца всего несколько старух, доживавших век на усадьбе, да человек пятнадцать прислуги и работников. И все же минута эта напоминала Елене Андреевне далекие счастливые времена, и глаза ее увлажнялись.
Вперед выступил садовник в новой синей рубахе и вымазанных дегтем сапогах. Приглаженные волосы его блестели. В одной руке он держал большой букет, в другой — праздничный картуз. Щеки его раскраснелись и глаза масленились — он успел для куража выпить.
— Проздравляю с приездом, ваше высокопревосходительство. — Он низко поклонился и преподнес барыне букет.
Николай был великий искусник составлять букеты на старинный манер, то есть укладывать их цветок к цветку так, чтобы головки их образовывали одну полусферическую поверхность. Середину обычно составляли крохотные ремонтантные розы. Дальше концентрическими кольцами укладывались левкои, турецкая гвоздика, петуньи, вербены, бархатцы, резеда — словом, все, что успевало расцвести в цветочной и на рабатках к приезду генеральши. Весь букет представлял как бы шитый шелками полушар. Цветы туго подвязывались один к другому, иные укреплялись на искусственных стеблях. На приготовление этого шедевра у Николая уходило утро и моток шпагата. Иных букетов он не признавал и почел бы посрамлением своему искусству раскинувшиеся в вольном пучке цветы.
Генеральша кивнула Александру Семеновичу. Тот принял у садовника букет.
— Здравствуй, Николай! Ты нисколько не постарел! Спасибо, позаботился о своей барыне, я очень тронута. Сейчас я пройду к себе отдохнуть с дороги, а вечером тебя позову. Отпусти всех, Александр. Да сходи угости и поздравь с приездом их барыни — пусть выпьют за ее здоровье. Скажи Федору, чтобы лошадей как следует выводил. И завтра же пусть отведут в кузницу Пароля, ему надо перековать переда на более тяжелые подковы. Я нынче заметила, у него немного высок ход. Веди, Степанида.
На этом и закончилась церемония встречи с челядинцами. Собравшиеся приветствовать потянулись к боковому крыльцу, куда должны были выйти Александр Семенович с бутылью настоянной водки, медной помятой чаркой с перехватом посередине, хорошо знакомой всей дворне в Первине, и блюдом соленых огурцов и Степанида с пирогами. Приносились, кроме того, отрезы сатина и ситца на рубахи и сарафаны.
Впереди всех, разглаживая бороду, самоуверенно и весело шагал Илья Прохорыч. Со своей толстой, дутого серебра цепочкой на брюхе и в новой, ярко-желтого сатина рубахе, выпущенной из-под полосатого жилета, он имел особо праздничный вид.
Елена Андреевна Майская пользовалась в нашем уезде репутацией чрезвычайно добродетельной дамы не только из-за сорокалетнего траура и принимаемых на себя трудов по изготовлению пособий для слепых. Она была попечительницей в двух приютах и почетным членом общества покровительства животных.
Прожив весьма долгую жизнь — ей шел семьдесят пятый год, — она и в старости сохранила спокойный и незлобивый, даже кроткий нрав. Никогда не позволяла она себе резко обойтись с нагрубившей горничной, даже не поднимала голоса, выговаривая прислуге. Была она чопорна в обхождении, с людьми своего круга держалась важно и церемонно, с мелкотой — недоступно-вежливо.
Весь облик Елены Андреевны говорил о ее ровном и уравновешенном характере. Она была ни худа, ни полна, в меру сутула, не страдала никакими старческими недугами, двигалась плавно и неторопливо.
В лице ее, очень белом и с крупными чертами, глубокими, хорошо промытыми складками, идущими от мягковатого носа к уголкам рта, примечательны были дрябловатые щечки, свисавшие на манер бачков, как на последних портретах Екатерины, и синева под глазами. Об этой синеве злые языки говорили — кого пощадит людская молва? — будто генеральша, потеряв мужа, захотела быть интересной вдовушкой и в этих целях стала подводить себе глаза синим карандашом, что придавало ей, как она полагала, погруженный в томную грусть вид. И будто бы впоследствии она так и не решилась расстаться с этим карандашом, даже и в очень зрелом возрасте.
Такой слух представляется тем более несправедливым, что Елена Андреевна была ревностной дочерью матери-церкви и строго блюла ее заветы. Она никогда не пропускала всенощной и воскресной обедни, круглый год и во всякую погоду. Говорят, что в Петербурге и в самые сильные морозы можно было видеть ее лошадей и кучера на козлах кареты, терпеливо индевевших возле подъезда домовой церкви Желобовского на Фурштадтской улице, в ожидании, пока генеральша не «изыдет с миром» из натопленной, пахнущей ладаном и духами великосветской церкви. В деревне, даже в осеннее ненастье, она ездила за шесть верст в село Пятница-Плот, где был на приходском погосте сооружен внушительный памятник над прахом ее незабвенного супруга. Не очень-то приятны были эти поездки в коляске с поднятым верхом, загораживающим все кругом, закутанной в платках и пледе — извольте всю дорогу любоваться толстыми задами кучера и лакея со сбегающими по ним струями дождя!
Упоминали — кто с улыбкой, а кто и с иронией — об утеснениях, какие генеральша добровольно себе воздвигала в посты. Так все семь недель великого поста она не разрешала себе чтение французских романов, лишая себя, так сказать, пищи духовной.
После масленой уютные томики в желтых бумажных переплетах изгонялись из обихода. Если магазину Мэлье, что у Полицейского моста, полвека поставлявшему ее высокопревосходительству иностранные книги, случалось присылать во время поста новинку с заманчивым названием, вроде очередных шедевров Пьера де Кульвена или Анри Бордо, генеральша только проглядывала книгу, не разрезая ее, и откладывала до «разрешения вина и елея».
Если в положенные дни — на большие праздники, в день тезоименитства генеральши или памяти ее супруга — гостиная Елены Андреевны бывала полна визитеров и поздравителей, то обычно она жила довольно уединенно, навещаемая лишь родственниками да изредка — последними оставшимися в живых младшими сослуживцами мужа.
Отдохнув после обеда, Елена Андреевна вышла на балкон, обращенный в парк, и уселась на железный стул с рессорным сиденьем, прикрытым ковриком. Отпустив прислугу кивком головы, вытянула ноги на подставленную Степанидой скамеечку и скрестила под пелеринкой руки на груди.
По обе стороны идущей от балкона аллеи — трельяжи с душистым горошком, пестреющие всевозможными цветами рабатки. У самого дома несколько огромных густых елей, возвышающихся над остальными деревьями парка. Зацветающие настурции затягивают балкон со всех сторон зеленым кружевом в красно-оранжевых пятнах. У лесенки в две ступени — аккуратно подстриженные померанцы в свежеокрашенных кадках.
Как хорошо иметь таких преданных слуг, как садовник Николай! Даже невозможно представить себе Первино без него: он, пожалуй, одна из главных опор всего здешнего уклада, хотя скромен и непритязателен так, что не всегда о нем вспомнишь! Жаль, что он так дряхлеет.
Вообще-то говоря, Елена Андреевна не может пожаловаться на свою дворню. Правда, Федор кучер неважный — слабосилен да и недостаточно смыслит в лошадях. Не то что покойный Нил! Тот мог удержать за колеса запряженную парой коляску. Зато борода у Федора живописная — из-за нее одной стоит его держать: все знакомые ей завидуют! Помнится, папа рассказывал, что именно такая борода была у Байкова — этого идеала кучеров русских бар, объехавшего на козлах коляски всю Европу со своим венценосным седоком… А этот, как его, Илья, приказчик… Конечно, он плутоватый мужик, но барыни своей боится, обманывать не смеет. Преданный слуга: что ему ни скажешь — все выполнит безотказно. Всегда: «Слушаю-с, ваше высокопревосходительство, как прикажете!» С Александром дело хуже! Служить за столом стал из рук вон плохо: разучился держать блюдо, подает неудобно, нагнуться не хочет. На козлы еле влезает. Слушать досадно, как он кряхтит! Но ведь не выезжать же без лакея — мало ли что может случиться! Елена Андреевна еще отроду ни в одну лавку не заходила, слава богу, и не знает, как одной пройти от кареты к подъезду. Взять бы второго лакея, да денег и так не хватает… Рассчитать Александра… Нет! Лучше не думать — только расстраиваешься с этими людьми: заботься о них, ломай себе голову, а им хоть бы что! Вот извольте — какой-то громкий, беспричинный смех со стороны людской… Несносно.
На звук колокольчика является Саша, нестарая горничная с бледным красивым лицом и томными глазами.
— Чего изволите, ваше высокопревосходительство?
— Какой-то шум там, возня, голоса… Ты знаешь, я отдыхаю с дороги, а скоро начнут приходить деревенские. Кто-нибудь с визитом может приехать…
Елена Андреевна замолкает. Саша стоит, ожидая приказаний.
— Пожалуй, пришли мне приказчика и Николая.
— Слушаю-сь, ваше высокопревосходительство.
— Постой, разве я тебя отпустила?
Саша возвращается.
— Нет, я передумала. Сегодня от них будет водкой пахнуть. Лучше завтра. Ступай принеси мне пастилки «Вальда», я их где-то оставила.
— Сию минуту, ваше высокопревосходительство.
Солнце, покинув цветник, ярко освещает парк. Генеральша глядит на мягкую зелень величавой лиственницы — она выделяется среди зацветающих лип. Это дерево посажено еще дедом ее мужа, и она очень его любит: кто из соседей может похвастать подобным двухсотлетним великаном?
— Матушка барыня, радость ты наша! — вдруг запричитал кто-то совсем над ухом.
Елена Андреевна вздрагивает. Прошмыгнувшая из-за колонны балкона баба в темном сарафане кинулась к ней, целует в плечо, чуть не плачет.
— Ах ты желанная наша, приехала-таки, дай поглядеть-то, привел господь, дождались… Да ручку-то, ручку-то дай…
— Здравствуй, милая, здравствуй… Агаша?.. Как же, помню, всех вас помню… Ну — как живешь?
— Грех жаловаться, барыня, не хвораю, вот только внучка нонечь похоронила… горе у нас. — Агафья часто замигала и стала кончиком платка утирать глаза.
— Что делать, милая, так уж у всех бывает… Бог дал, бог и взял… А муж твой как, Силантий?
— Да что говорить, обезножел вовсе мой старик — за лыком еле сходит, а лапти плетет, матушка, все плетет.
— Кланяйся ему от меня, скажи — не забыла барыня, как он здесь служил. Да гостинец вот передай…
И генеральша, обернувшись, взяла из лежащих на столике двух стопок отрез ситца на рубаху и платок и передала Агаше. Та снова кинулась целовать ручку, опять всплакнула, напоследок низко поклонилась и быстро сошла с крыльца, придерживаясь за колонну.
Агафьей открылся традиционный ежегодный прием крестьянок соседней деревни, происходивший в день приезда генеральши. В большинстве приходили пожилые женщины в полусапожках на резинке, в широких темных сборчатых юбках и глухо повязанные платками, иные — ровесницы Елены Андреевны.
И едва ли не все перебывали в Первине скотницами, судомойками, прачками, ходили сюда на поденщину. Барыня не только знала почти всех в лицо, но, обладая цепкой памятью, помнила и их семейные обстоятельства, могла назвать мужей, а иногда и детей. Нечего говорить, что эта многолетняя внешняя близость много содействовала популярности генеральши Майской, слывшей в округе помещицей, деятельно вникавшей в крестьянские нужды. К тому же Елена Андреевна в молодые годы отдала умеренную дань модным в то время течениям, пробовала учить деревенских детей грамоте. Даже ходила по крестьянским избам с тем, что было бы сейчас названо «санитарным просветительством», сопровождаемым раздачей небольших пособий и лекарств. И когда генеральше случалось встречаться с такими бывшими ученицами, давно растерявшими и начатки преподанной ею книжной премудрости, — умиление, порой до слез, было обоюдным…
На балконные приемы генеральши приходило иной год довольно много баб. У старой барыни начинала кружиться голова и путались лица, но она почитала своим долгом принять всех до единой. На помощь ей приходила горничная, не только бравшая на себя раздачу подарков, но и умело укорачивавшая завязывавшиеся беседы.
Под вечер сделалось душно. В отдалении нерешительно, слабо погромыхивало, так что по-настоящему нельзя было определить — гром ли это или просто проехала по мосту за парком телега. Над усадьбой сияло чистое небо, и косые лучи солнца грели жарко. Генеральша сидела в тени на ближайшей к дому скамейке в парке, где в хорошую погоду обычно принимались все доклады по имению.
Против нее стояла Степанида в беленькой кофте и с непокрытой головой, гладко, по-старушечьи аккуратно причесанной. Она держала руки скромно сложенными на животе, но то и дело разнимала их, помогая речи. Лицо ее, вялое и одутловатое, оживляли возбужденно блестевшие глазки. Барыня слушала внимательно.
— И вот, ваше высокопревосходительство, дверь-то в омшаник толкнули, а ее точно кто изнутри держит. Никанор тут был — тот, что у нас летось огороды сторожил, — он это серьезно так крикнул: «Полно тебе прятаться, лучше выдь сама и повинись. Ишь, не пущает!» А там — тихо, ничто не шевельнется. Понажали на дверь покрепче — все навалились. Тут бабка Агафья первая и увидела веревку — натянувши, дверь сверху и держит. Старуха и заблажила — догадалась… От двери все как шарахнутся, бабкин крик напугал… Да и предчувствие, я так думаю, у всех, барыня, было.
Генеральша взглянула на горничную.
— Виновата, ваше высокопревосходительство.
Рассказчица сделала паузу.
— Да. Ну так вот. Дверь тут сама и затворилась снова, точно ее кто оттуда пихнул… Что тут все страху натерпелись!
Степанида поежилась и провела рукой по сухим губам.
— Ну, ну?
— Тут, ваше высокопревосходительство, мужики подошли — сосед ихний Колесов да Онисим из Сосенок, Ольгин дядя, еще кто-то. Случился тут и Колобов Сергей Архипыч, тот, что в Питере к нам приходил. Этот не побоялся: приотворил дверь и в омшаник, значит, проскользнул. Ждут все — что будет. Вот Колобов и говорит: «В петле баба, уже холодная! Идите-ка, помогите снять». Зашли, значит, оглядываются, робко всем стало. Бабы, известное дело, заголосили, которая обмерла без чувств. Ольга эта, ваше высокопревосходительство, через перевод вожжи перекинула да петлю на шею себе и накинула. А низко там, непременно на земле давилась — как только духу хватило… Пошли тут разговоры, кто что скажет. Серега этот как отрубит: «Вот они, деревенские порядки, — люди от них давятся, а отвечать некому. Все темнота наша да нужда!»
Степанида помолчала.
— Стали это в омшаник по одному проходить — тесно, да и не видать со свету. Потом уж разглядели: покойница возле двери на коленях в навозе стоит, голова свесилась набок и руки точно по соломе шарят. Узлы-то растянулись, вот она и свисла. Закоченелая вся.
— Ах, какой ужас! Как страшно! — вдруг тоненько вскрикнула, всплеснув руками, генеральша. — Какие ты мне вещи рассказываешь…
— Да вы, ваше высокопревосходительство, — стала оправдываться Степанида, — как я вам про деревенские дела докладывала и про солдатку у Зададаевых сказала, сами приказали разузнать как следует и вам сообщить…
— Ну, я, может, вовсе не это хотела знать… Ах, жутко как! — Генеральша зябко запахнула полы пелеринки. — Подумать только, какое место для смерти выбрала — брр!.. И что же — сообщили в волость?
— Побежали за старостой, и урядник как раз в Кудашеве приключился, — с готовностью возобновила Степанида свой рассказ. — Да. Ну вот Лещов это пришел, обсмотрел все, что гончая хорошая, обнюхал и распорядился снимать с петли. Кто-то было за нож взялся, да старик Зададаев не дал: подошел, удавленницу под мышки приподнял: «Развязывайте, говорит, чего добро портить — пригодятся вожжи!» В те поры наша горничная Саша к матери на выселки бегала — так она поспела, видела, как Ольгу из петли вынимали. — Степанида снова помолчала. — С лица она, ваше высокопревосходительство, вся посинела, платочек, значит, на ней был, назад съехал… И глаза не закрыты, помутнели. Да… В избу не понесли, на мосту оставили под дерюжкой — под образа ведь не положишь. Дадут ли еще похоронить такую? Небось так закопают. Да… А всего, может, через какой час или два муж Ольгин Василий с войны заявился — без ноги, привезли его. Про жену он уже знал — по дороге кто-то сказал. В избу вошел — слова никому не сказал, только с лица потемнел весь, на лавку сел, охватил голову руками и затих. Мать к нему подступается: «Васек, что ж ты на отца с матерью взглянуть не хочешь? Что теперь делать, раз такой грех вышел? Не горюй, сынок, она тебе все равно не жена была, не рожала… Хозяйство наше справное, к зиме снова тебя оженим…» Тут Василий-то как вскинется, как закричит, на мать-то: «Кому я с одной ногой нужен? Ольга-то завсегда бы при мне осталась. Заели вы ее тут, житья не давали… Это она от тебя, мать, голову в петлю сунула». Ну та и оправдываться: «Не из-за меня, мол, а через свой грех…»
— Что за грех, какой грех? — недопоняла генеральша.
— Уж не знаю, рассказывать ли вам, ваше высокопревосходительство? Ольга эта, как мужа угнали, с мужиком одним сошлась, господ Балинских садовником Андреем…
— Ах, боже мой! Это же ужасно: настоящий адюльтер. Самоубийство из-за измены, да это как в романе! Непременно напишу кузине.
— Василий еще лишее тут раскричался, — продолжала разохотившаяся рассказчица. — По столу кулаком хватил: «Мало ли что про солдатку скажут! А если и так, что же? Бабы от того не убудет. Зато вперед стала бы шелковая — вину свою знала бы, мужа боялась… Нет, это вы ее доняли — небось, как коршуны, всей деревней на нее набросились! У нас кого хочешь расклюют — у, звери!» И прорвало его тут — разрыдался, трясется весь… И каково ему: сам в такой страсти был, калекой возвратился и — на тебе, такое дело… Это кому хошь доведись — заплачет.
Степанида всхлипнула. Ее рассказ успел утомить и расстроить генеральшу: в этих деревнях вечно творятся какие-то ужасы. Мужики пьянствуют, бьют жен, дерутся. Как не быть убийствам и бог знает чему. И все от того, что бога забыли деревенские, священник жаловался — на исповедь не ходят… Она несколько строго посмотрела на Степаниду:
— Эта Ольга потерянная душа была, заповеди нарушила. Ведь это такой грех — наложить на себя руки… — Ее высокопревосходительство наставительно поговорила о нравственности, о христианском смирении, еще о чем-то и замолчала. Степанида терпеливо ждала.
— Никак, туча заходит, ваше высокопревосходительство, — прервала она молчание. — Не угодно ли вам будет пройти к дому? До ужина бы на балконе посидели, а тут не ровен час дождь пойдет, да и сырость как бы не охватила — солнце-то садится.
— Еще рано, да и гроза если и соберется, то не скоро. Сведи меня к беседке покойного барина — ты знаешь, я всегда хожу туда в день приезда…
…Сев на лавку, устроенную вокруг ствола огромной липы, стоявшей посреди лужайки в дальнем конце парка, она отпустила Степаниду.
— Пришли ко мне через час Илью, — распорядилась Елена Андреевна. — Я передумала, мне надо дать ему распоряжения. Только пусть близко ко мне не подходит.
Рабатки с анютиными глазками «Доктор Фауст» составляли как бы траурное обрамление этого уголка. Елена Андреевна сидела неподвижно, прислонившись спиной к стволу дерева. Раздвоившаяся невысоко над землей липа уходила ввысь двумя могучими стволами, увенчанными необъятной кроной. Это было великолепное дерево. Генеральша — небольшая, в длинном черном платье и чепце — походила на жука, сидящего у его подножия.
В облитой солнцем синеве неба появились золотистые отсветы, и края редких облачков слегка порозовели. Деревья замерли. Стихли и птицы. Одни ласточки продолжали летать высоко над деревьями. В вершинах лип слабо жужжали запоздавшие пчелы.
С востока небо понемногу охватывала поднимавшаяся туча. Чем выше она забиралась, тем больше ширилась и разрасталась в разные стороны, не теряя своей плотности. В лучах солнца она казалась черной. Верхний край ее, точно отороченный серебром, стал нависать над парком.
Появились и на западе облака, как бы застывшие на месте. Солнце окрашивало их во всевозможные цвета. Краски переливались, смешивались, густели и меркли. Но росла и тяжелела, словно была налита свинцом, грозовая туча.
В немых листьях порой раздавался шелест. Ветер набегал редкими, слабыми порывами, примеряясь. Под деревьями было по-прежнему тихо. От дуплистых стволов пахло мертвой древесиной.
Елена Андреевна продолжала сидеть одна под деревом, не шевелясь. Красноватые веки приспущены, лицо вытянулось, рот чуть приоткрыт, как в полудреме. Генеральша глубоко задумалась, вся ушла в воспоминания.
Быть может, ей видится, как, тому вечность, она сидит под этим же деревом, но не в черной накидке и траурном чепце, а в светлом платье с турнюром, соломенной шляпке корзинкой, украшенной розочками и муаровой лентой, и в прюнелевых туфельках… Перед ней стоит видный военный в мундире с эполетами и густыми, иссиня-черными бакенбардами и бровями.
Пышные волосы его, взбитые на висках и напомаженные, — совершенное серебро, и это лишь оттеняет моложавость румяного кавалера. Сдерживая звучный голос, бравый артиллерист говорит по-французски, не очень правильно, но бегло и с апломбом:
— Сударыня, я не могу, конечно, предложить вам имя, которое сравнилось бы с вашим, однако, согласившись сделать его своим, вы не только составите счастье человека, давно оценившего ваши редкие качества, но и займете в обществе достойное вас положение, — тут генерал сделал широкий жест рукой, — все здесь склонится перед вами и шестьсот подданных придут приветствовать свою новую госпожу…
Не эта перспектива склонила восемнадцатилетнюю чувствительную и миловидную девицу, какой была в то время Елена Андреевна, выйти за немолодого вдовца, хотя славное имя предков и составляло основную ценность ее приданого.
Почтительно склонивший голову в ожидании ответа генерал так строен, он так неотразимо молодцевато проводит рукой по пышным усам с подусниками, и взгляд его столь жгуч, что будущая генеральша сразу чувствует себя влюбленной. Потупившись и зарумянившись, она тихо говорит: «Да, я согласна», — разумеется, по-французски. Нареченный целует ей руку, и они, разойдясь, чтобы их не видели возвращающимися вместе из парка, идут к дому: Елена Андреевна сообщить о долгожданном событии своей тетушке, гостившей у генерала на правах троюродной сестры и, как бы ненароком, прихватившей с собой свою племянницу, он — в буфетную, подкрепиться.
Несколько быстротечных лет промелькнули волшебным сновидением. В парке царило постоянное оживление. С крокетной площадки доносились шум шаров и споры игроков, в аллеях и цветнике гости резвились, играя в жмурки и палочку-выручалочку. В густой зелени раздавалось жеманное «ку-ку», и предприимчивый генерал, пунцовый от волнения и водки, выпитой за обедом и до него, в расстегнутом сюртуке, шел в разведку и выводил из кустов раскрасневшихся дам. В доме и возле гостей хлопотала многочисленная дворня. Словом, жили по-настоящему — прилично званию.
Однако как недолго это продолжалось! Вскоре не стало крепостных мужиков, с похвальным рвением обрабатывающих барские поля и усердно поставляющих оброк. Захандривший генерал покинул бренный мир, предоставив своей супруге устраиваться одной в сей юдоли скорби, где посягают на родовое.
Оглядываясь теперь на прожитые годы, генеральша удивлялась скудости воспоминаний — ведь всю жизнь казалось, что каждый день переполнен событиями и делами и постоянно не хватает времени, чтобы за что-то взяться или что-то сделать. Однако о чем были эти хлопоты? Как случилось, что при ежедневных выездах генеральша за семьдесят пять лет никуда, в сущности, не съездила и знала лишь, и то с грехом пополам, с полдюжины смежных с Фурштадтской улиц в Петербурге и свое Первино? Обойдя обширное поле своей жизни, генеральша так и не нашла нажатых ею снопов… Уцелела всего одна французская фраза: «Сударыня, я не могу предложить вам имя, которое равнялось бы вашему…»
— Вас можно потревожить, Элен Андреевна? — вывел неожиданно из задумчивости генеральшу незнакомый голос, раздавшийся над самым ухом. Она подняла глаза — перед ней стоял, картинно приподняв над лысиной дворянскую фуражку с красным околышем и слегка склонив туловище, высокий худощавый человек с козлиной пегой бородкой, в широком чесучовом пиджаке, русских сапогах и в цветном галстуке. Левая его рука покоилась на чем-то среднем между тростью и дубинкой.
— Мне ваша горничная указала, где вас найти… Ваш сосед, — незнакомец широко поклонился, — дворянин Сысоев, Аполлон Валерьянович. Прослышав о вашем приезде, счел своим приятным долгом изъявить лично… — Он довольно галантно щелкнул каблуками.
— Как же, как же, я вас сразу вспомнила: вы ведь дедковский помещик, только вот — извините старуху — запамятовала, как звать по батюшке. Прошу. — Генеральша кивком указала на скамейку подле себя. — Здравствуйте! Как мило с вашей стороны — вы первым навестили одинокую вдову…
— Помилуйте, это святой долг… — снова поклонился гость, присаживаясь на край скамейки. — В наше время землевладельцам следует, я полагаю, оказывать друг другу посильное внимание, проявлять, так сказать, солидарность.
— Разумеется, я очень тронута… Должно быть, скоро выборы?
— Вряд ли. Война — их, вероятно, отложат… И не до них, по правде сказать! Всюду беспокойство, развелись какие-то подозрительные личности. Я от нашего предводителя слышал — он недавно в Петербург ездил. Правительство все знает, а сделать ничего не может, представьте! Армия стала не-на-деж-на, солдаты угрожают своим офицерам почти открыто, во флоте боятся наказывать матросов. Везде брожение, куда мы идем? Беглые преступники и дезертиры пробрались в деревни, бунтуют мужиков против господ, о царе бог знает как говорят… Что они там в Петербурге думают? Спохватятся, когда будет поздно. Мужики всех нас успеют перерезать.
Сысоев заметно горячился — по всему было видно, что он любил себя послушать. Елена Андреевна, понимавшая, что красноречия гостя хватит надолго, — нашелся деревенский Пальмерстон, подумала она, — несколько огорчилась и перестала прислушиваться.
— Я непременно обращусь к министру — он женат на троюродной сестре моей покойной жены, она же, как вам известно, из рода Свербиловых. Они сами по себе всего-навсего то, что мы называем хорошей дворянской фамилией, но в родстве со всей знатью… Так я хочу послать ему свой прожект, как оградить Россию от смут и навсегда вернуть к прежним добрым порядкам, когда в простонародье еще не было этой развращенности…
— Пока вы соберетесь, — заметила генеральша, уловившая что-то о родстве с министром, — ваш родственник будет сто раз смещен: нынче в министерствах чехарда.
— Помилуйте! У него при дворе такие связи! Да и прожект мой почти готов, не хватает одного экономического рассуждения. Я сторонник трех фундаментальных мер. Следует прежде всего создать мощный жандармский корпус, не только приравнять к гвардии, но поставить неизмеримо выше, наделить всеми привилегиями… Далее надо, чтобы и земская полиция была усилена, урядники и стражники жили в каждой деревне — тогда и мужик станет снова уважать власть! — Гость вовсе разволновался, жестикулировал, говорил громко, вскакивал с места. — Нынче что? На весь уезд три жандарма — офицер да два нижних чина… Разве они могут заглянуть всюду, следить за всеми? Ну и затем, Элен Андреевна, — уже торжественно заговорил Сысоев, — я предлагаю — пусть вам не покажется парадоксальным — упразднить в России промышленность — рассадник пролетариата, этого самого ненадежного, отчаянного элемента. Неужели в России нет денег, чтобы покупать все нужное для населения — бритвы там разные, охотничьи ружья, несессеры, седла — в Англии или даже у немцев? А потом… — Сысоев уже гремел, как пророк, размахивал руками, изо рта летели брызги.
— Да, да. — Генеральша решительно перебила оратора. — Это все очень интересно, и я тоже всегда сама так думала, пошлите непременно, батюшка, пошлите — в Петербурге оценят. И одолжите меня: не сочтите за труд, сходите в дом — пусть велят приказчику прийти. Мне непременно надо сделать распоряжение. Уж не сердитесь на одинокую старуху — столько дел…
Елена Андреевна любезно кивнула. Сысоев понял, что с ним прощаются, поцеловал руку и пошел. Обиженный тем, что его не попросили остаться на чашку чая, он не стал заходить в дом и прямо отправился восвояси.
После его ухода Елена Андреевна впервые обратила внимание на нахмурившийся и притихший парк. Она взглянула наверх — листва казалась светлой на темном небе.
Прогремел гром, раскатисто и близко. Парк внезапно и бурно ожил — зашелестела трава, в аллее закрутился песок и стали раскачиваться, шумя листвой, деревья. Полетели сорванные зеленые листья и веточки с липовым цветом. Сверкнула молния. Сумерки сгустились. И все вдруг содрогнулось от оглушительного удара грома.
Елена Андреевна растерялась — почему никто не идет за ней? Она не очень боялась грозы, но это — когда крыша над головой, вокруг надежные стены… А тут… под открытым небом…
Теперь молнии сверкали одна за другой, раскаты грома сливались, налетел вихрь невиданной силы — деревья гнулись, открывая низкое черное небо, изборожденное мертвенно-белыми росчерками молний.
Генеральша торопливо перекрестилась, поднялась и пошла по дорожке.
Ливень хлынул сразу — после первых крупных капель полились сильные косые струи. Мгновенно образовавшиеся лужи пузырились у ног сразу промокшей Елены Андреевны. Жмурясь от потоков воды, спотыкаясь и скользя, она продолжала идти. Прилипшее к ногам и отяжелевшее платье затрудняло ходьбу. Старуха машинально бормотала молитву:
— Господи помилуй! Богородица дева радуйся… Степанида, Александр, да где ж они все?
Молния ударила совсем близко, осветив парк белой вспышкой. Одновременно раздался неимоверный треск. Позади генеральши что-то рухнуло, точно упали колонны Исаакия. Елена Андреевна споткнулась и упала бы, не подхвати ее чьи-то руки… Еще кто-то накинул на нее сзади бурнус.
— Экая беда, ваше высокопревосходительство, да как же это барин вас одну оставил? Мы располагали, что он приведет вас до грозы, — торопливо оправдывалась Степанида. — Вот несчастье-то, и надо было такой грозе… Илья, Илья, держи ее высокопревосходительство хорошенько.
— Мы до чего перепужались, ваше высокопревосходительство, — заговорил приказчик, едва переводя дыхание: он только что бежал во весь дух. — Ведь молонья эта в генеральскую липу угодила, как есть всю расщепила… Ну, быть чему-то, такая уж примета…
Генеральша, повисшая на его руках, едва ли что слышала. На этот раз она действительно нуждалась в поддержке.
Ступая по хрусткому льду подстывших луж, Николай Егорыч Буров, более обычного красный от студеного ветра, скрипевшего и позванивавшего в черных, обледенелых ветвях лип, шел широким и быстрым шагом к барскому дому. Недовольно хмурясь, он приглядывался к чьим-то следам, четко отпечатавшимся на жесткой изморози. За ним, в дубленом полушубке и поярковых сапогах с калошами, поспевал на своих коротких ногах Илья Прохорыч — бывший приказчик генеральши Майской. Несмотря на добротную одежду и окладистую степеннейшую бороду, что-то во всей его фигуре и походке выдавало малодушный страх. Он, видимо, робел — сощуренные глазки беспокойно бегали, в движениях, какими он беспрестанно поправлял то шапку, то кушак, сквозила суетливость. В левой руке он нес связку ключей, побрякивавших на сыромятном ремешке.
— И кому тут понадобилось шляться? — зло ворчал Буров. — Кажется, ходить сюда незачем…
— Не иначе сторож Митрий. Он кажинную ночь усадьбу обходит, — оправдывался приказчик.
— С каких это пор твой Митрий в калошах щеголяет? — язвительно перебил его Буров.
К крыльцу подошли молча. Дом с окнами, заколоченными досками, глядел угрюмо. Сухо шелестели, раскачиваясь на проволоках, узловатые, перекрученные стебли побитого морозом винограда. Забежавший вперед Илья торопливо выбрал из связки бронзовый ключ и стал отпирать замок. Буров с крыльца внимательно осматривал дом с уходящими влево колоннами на квадратных цоколях из тесаного камня, и деревянный балкон между ними: темно-коричневая краска балясин и обшивка облупилась и осыпалась, кое-где свисали концы отставших досок. По штукатурке колонн расползлись темные пятна потеков с желтоватыми краями.
— Все тут у вас гнило, течет, небось двадцать лет не красили. Крыша как решето, починить, идолы, не могли, — вдруг прорвалось раздражение Бурова. — Штукатурка отстает, эхма, хозяева! Ну что там? — нетерпеливо окликнул он возившегося с замком приказчика.
— Заржавел, должно быть, что-то ключ не провертывается… Сию минуту продую… Хозяина пускать не хочет… — попробовал пошутить Илья Прохорыч.
— Захочет, — уверенно бросил Николай Егорыч и подошел к двери. — Дай-ка я. — Отстранив Илью, он нажал на ключ и повернул. Замок негромко щелкнул и подался сразу. Буров еще подозрительнее взглянул на приказчика, упорно рассматривавшего что-то у себя под ногами.
Массивная филенчатая дверь, тяжко скрипнув, отворилась. Из темной прихожей потянуло сырым холодом.
— Топор прихватил? Ступай, по доске в каждом окне отбей, а я наверх пойду, там окна не заколочены, — распорядился Буров и вошел в дом.
Чиркая спички, Николай Егорыч кое-как добрался до деревянной лестницы в коридоре. Ступени нещадно заскрипели под его грузными шагами. Поймав себя на том, что ступает, стараясь не шуметь и невольно прислушиваясь к обступившей его хмурой темноте, Буров не на шутку осерчал: что он, в самом деле, не хозяин тут, что пробирается крадучись, точно боится кого-то потревожить? Да завтра же, если вздумает, сломает весь этот гнилой сундук, шут его возьми, и продаст на дрова!
И все же ему было не по себе в этом обширном заколоченном доме, холодном и темном, как могила. Он точно притаился перед пришельцем — в немоте его чудилась враждебность. Время от времени доносились резкие скрипы и визг отрываемых Ильей досок.
Поднявшись на верхнюю площадку, Буров нетерпеливо нашарил в темноте дверную ручку и с облегчением распахнул дверь.
Низкую комнату с запахом червоточины, ветхой материи и мышей, заставленную домодельной старинной мебелью, слабо освещал скуповатый свет ноябрьского дня, проникавший через запыленные стекла небольших окон. Буров, хотя он вовсе не устал и не имел нужды тут задерживаться, опустился в подвернувшееся кресло, мягкое и низкое, вытянул ноги и откинулся на спинку, для чего пришлось порядочно отвалиться назад. Сидеть так, в толстой, туго подпоясанной романовской шубе, было неудобно, но Бурова неодолимо тянуло тут же, сию секунду, почувствовать себя здесь полноправным и безраздельным хозяином.
До этого Николаю Егорычу лишь однажды довелось быть в этом доме — в тот достопамятный день, когда он, предупрежденный накануне приятелями из Общества взаимного кредита и Александром Семеновичем о продаже генеральшей Майской имения, бросился сюда как коршун на добычу и прикатил чуть не с рассветом, дрожа от охватившей его горячки. Карман его оттопыривал толстый и увесистый бумажник. Он и составлял главный козырь Бурова: Николай Егорыч твердо рассчитывал на то, что запутавшаяся в долгах генеральша не устоит перед наличными, и надеялся сбить назначенную цену вручением крупного задатка. Значительность затеянной покупки кружила голову. Дух захватывало от алчного нетерпения.
Несмотря на самоуверенность, Буров в глубине души робел — разбогатевшего мужика смущали предстоящие переговоры с самой генеральшей, барыней его отцов. И когда лакей ввел его в дом, виденный им до сих пор лишь снаружи, и Буров оказался перед ее высокопревосходительством, потный и красный, не растерялся он окончательно лишь благодаря оттягивавшей карман объемистой пачке кредиток. Во всемогущество их Николай Егорыч верил свято и безусловно.
Окружающая обстановка и вид понуро сидевшей перед ним старухи в черном до того смутили его, что он, обычно развязный и крикливый, как и подобало питомцу конских торгов и скотских ярмарок, где приходилось торговаться и заключать сделки, перекрикивая мычание и рев голодного скота, — тут едва внятно приветствовал генеральшу.
Но Елена Андреевна, заставившая предварительно прождать часа четыре и принявшая его лишь в полдень, не проговорила с ним и двух минут. Не взглянув на него и не ответив на поклон, она упавшим голосом сказала, что, решив продать имение, поручает своему Александру показать ему планы с бумагами, дом и переговорить об условиях. С этим она сделала знак лакею увести Бурова, добавив тут же, при нем, что не желает, чтобы ее беспокоили в ее личных комнатах. Ни слова не нашелся Николай Егорыч ответить и, стараясь не стучать сапогами, вышел за Александром Семеновичем, натыкаясь на мебель и ругая себя в душе за малодушие. Однако и при обходе дома он не решался, как намеревался заранее, заглянуть во всякий закоулок, перебрать и прощупать каждую мелочь, осмотреть все до одного шкафа и укладки. Вместо того он покорно шел за лакеем, едва оглядывая барские покои, не замечая и половины вещей в них. Мелькали перед глазами зеркала, картины, диваны, бронзовые подсвечники и вышитые бархатные скатерти на столах, а Буров и не думал задержать где-либо идущего впереди Александра Семеновича, хмуро и брезгливо выполнявшего возложенное на него поручение.
Конечно, Буров покупал не дом и не обстановку в нем — в его глазах это были лишь второстепенные и малоценные добавления к девятистам десятинам отличнейшей земли, предмету его давнишних вожделений. Там — в великолепном острове мачтового леса, в рощах молодой сосны, в березниках, поемных лугах и на полях — он давно и досконально знал всякое дерево, каждый клочок покоса, любую плешину в лесу, как не знал их ни один прежний владелец Первина! Вдоль и поперек исходил он все имение, подолгу задерживаясь возле необъятных стволов сосен, в прохладной сени берез, оглядывая цветистые луга с аршинной травой и прикидывая — сколько можно извлечь из всей этой благодати барышей, если взяться за дело по-хозяйски…
Словом, Николай Егорыч не боялся прогадать, даже если бы дом и все в нем оказалось рухлядью.
В сущности, только теперь, спустя почти два месяца после покупки, Буров решил как следует осмотреть весь дом и проверить мебель по спискам, составленным еще самой генеральшей. Побудило его к этому дошедшее до него достоверное известие, что Илья Прохорыч, временно оставленный в прежней должности, вывез ночью к себе в деревню две подводы, груженные всяким добром.
Буров вынул из кармана несколько листов, исписанных острым, дрожащим почерком. При первом беглом ознакомлении с ними он пришел в недоумение: содержание их никак не могло помочь выяснить, что же именно приобретено. «Комната тети Мисс, прежний будуар, секретер Никола, дозадо, козетка, пуф…» Буров со злостью и презрением швырнул всю эту тарабарщину на стол… Уж эти так называемые «русские люди»! Они менее понятны, чем любой немец, каких немало насажали окрестные помещики управлять своими винокуренными заводиками и выколачивать доходы из захиревших экономий. Привычки и обиход старых бар словно пропасть выкопали между ними и мужиком!
И Бурову снова вспомнился тот незабываемый день, когда он, прежний лапотник, сделался владельцем барского поместья. Сколько раз за те долгие часы, что тянулись переговоры, переходил он от надежды к отчаянию, улещал и с досады плевался, хватался за картуз, грозя сейчас же уехать, урезонивал, просил, божился и до хрипоты доказывал, что запущенное имение гроша не стоит и берет он его лишь так, чуть не из уважения и чтобы выручить свою прежнюю барыню.
Первоначальное намерение генеральши получить с него двести тысяч он воспринял как покушение на его карман и желание пустить по миру. Он предложил половину. Это сразу восстановило против него Александра Семеновича, служившего посредником между ним и Еленой Андреевной. Вломившийся в амбицию лакей стал неожиданно держать сторону своей барыни, упрямо и последовательно отстаивая ее интересы. Эта измена выводила Бурова из себя. Не подействовали ни упреки в неблагодарности, ни новые посулы. Тяжело дыша, лакей грузно ходил взад и вперед между спальней генеральши и буфетной, где сидел Буров, перенося ответы и новые предложения сторон. Чуть не плача, уговаривал он свою барыню не уступать потерявшему совесть и крест грабителю мужику, умолял распорядиться выгнать его взашей. Чего только не наслушался от него в этот день Николай Егорыч!
Однако под вечер он таки заездил стариков — они сделались податливее. Буров к первой предложенной им цене прибавил лишь двадцать тысяч, взяв на себя купчую да еще мелкие долги по имению, вроде не выплаченного за три месяца жалованья кое-кому из дворни и трехрублевой пенсии бывшей наложнице генерала, слепой Глаше, уже более столетия проживавшей на усадьбе.
Елена Андреевна не особенно настаивала на назначенной ею подесятинной цене земли, но проявляла необычайное упорство касательно стоимости того, что было дорого ей по личным воспоминаниям: парка, оранжереи, мебели покойного супруга…
Исход сделки, как и предвидел Буров, решил задаток. Когда Николай Егорыч, первоначально дававший лишь десять тысяч наличными, постепенно довел его размер до пятидесяти и стал совать Александру Семеновичу плотные пачки новеньких бумажек с изображением пышной Екатерины, генеральша, узнав об этом, перекрестилась, обреченно махнула рукой и велела писать расписку. По ее распоряжению Александр несколько раз пересчитывал деньги перед изнывавшим от нетерпения и беспокойства Буровым — как бы старуха вдруг не попятилась — и лишь после того передал ему расписку, лист с дворянским гербом под короной в левом верхнем углу, подписанный «вдовой генерала от артиллерии Еленой Майской». Бережно сложив бумажку дрожащими руками и спрятав в опустошенный бумажник, Николай Егорыч бросился, красный как из бани, осипший от споров, к своей лошади, простоявшей весь день нераспряженной посреди двора, и погнал в город выполнять формальности.
Охватившую его радость по поводу совершенной сделки несколько омрачало сожаление, что на последнем этапе переговоров он, встревоженный упорством генеральши и желая покончить с торгом, накинул разом десять тысяч. Хватило бы и пяти, тогда имение досталось бы ему за сто пятнадцать тысяч. Разумеется, он уже не вспоминал, как, едучи сюда утром, твердо решил заплатить за имение, если генеральша окажется очень несговорчивой, до ста семидесяти пяти тысяч рублей.
Что произошло после его отъезда на усадьбе и как совершилось расставание с ней генеральши, Буров, конечно, знал только понаслышке, не очень, впрочем, этим и интересовался. Ему передавали, что Елена Андреевна приказала было распределить между слугами и крестьянами ближней деревни пять тысяч рублей — пусть вечно помнят свою барыню! — и даже поплакала, умиляясь собственной щедрости. Затем, правда, одумалась, стала сокращать свой дар, так что в конце концов все свелось к четвертным билетам, врученным садовнику Николаю, кучеру Федору, Степаниде и Наталье, горничной из дворовых, весь век убиравшей за Еленой Андреевной. Остальным было роздано по десяти рублей. Александру Семеновичу генеральша лично вручила сотню.
Вскоре после продажи имения генеральше в последний раз подали уже не принадлежавшую ей коляску и усадили в нее с обычным церемониалом. Так же, как и всегда, уселся на козлы рядом с кучером Александр Семенович, а Степанида — на банкетку, чтобы поддерживать свою госпожу. Провожала ее порядочная толпа — пришло проститься немало деревенских из Кудашева. Проводы вышли молчаливыми, хотя не обошлось без бабьих слез и причитаний. Мужики стояли мрачные. Если и не видели они особого добра от генеральши, то и вреда она им не причиняла, за долгие годы к соседству со старой барыней привыкли, к плутам приказчикам применились, и появление нового хозяина заботило: каково-то будет жить рядом с вылезшим в баре своим братом, прижимистым мужиком?
Садовник Николай принес на прощание гостинец — узелок с персиками, чудом сбереженными им в эту позднюю пору года. Вид расстроенного до слез садовника сильно взволновал стойко державшуюся генеральшу. Она вдруг всхлипнула и стала шарить в кармане платок. Степанида поспешила опустить барыне вуаль.
— Трогай, — едва слышно приказала Елена Андреевна и стала мелко креститься под ротондой.
— Трогай, — громко повторила Степанида.
Лошади с места подхватили коляску. В толпе обнажили головы, послышались напутствия и пожелания. За стенкой облетевших акаций блеснул лак экипажа, ветер взметнул черную вуаль старухи. На влажном песке быстро стих мягкий топот копыт. Все стали медленно расходиться, зябко запахиваясь в накинутые на плечи зипуны и полушубки.
— Что ж, ее высокопревосходительство больше разве не приедут? — спросил у приказчика Николай, не совсем постигший последствия происшедшей перемены и все стоявший с обнаженной лысиной, с заячьей шапкой в озябшей руке.
— Пожалуй, что так, — внушительно ответил Илья Прохорыч, деловито сплюнув. — Отъездила сюда твоя барыня, разве что новый барин погостить пригласит, — хихикнул он, — да в своей тележке доставит.
— А как же мы-то без них? — снова спросил, помолчав, садовник.
— Это уж кто как сумеет, друг, — усмехнулся приказчик, — от Бурова пока велено всем при своем деле оставаться. Он опосля Михайлова дня приедет, тогда определит — кого куда…
— Ах ты господи, напасть-то какая! Жили, все жили, как и надо, а теперь вот, поди, без барыни остались… И персики кому носить? Эх, грехи! — Николай горестно махнул рукой и побрел в оранжерею, волоча худые, согнутые в коленях ноги и растерянно про себя бормоча.
Резкий звук отдираемой доски заставил Бурова очнуться. От воспоминаний о драматических переживаниях в день покупки Первина он уже давно перешел к сильно занимавшим его вопросам устройства приобретенной собственности. К планам извлечения наибольшей пользы теперь примешивалось беспокойство — как оберечься от мерещившихся всюду просчетов и воровства? Ему не терпелось завести в имении свои порядки и поставить новых людей, понадежней — всю дворню генеральши он считал ворами и лодырями и намеревался полностью сменить ее. Да и давно пора было почувствовать себя владельцем, убедиться, что все здесь «его да богово».
Как лучше распорядиться лесом — продавать на свод или самому наладить разработку, поставить лесопилку? Как быстрее и крепче прибрать к рукам окрестные деревни, столковаться с коноводами обществ насчет аренды сенокосов, подвод, найма батраков, устранить и подавить конкурентов? А главное, как оградить себя от потрав, порубок, всяких хищений и убытков, неизбежных в соседстве нищих деревень, так и зарящихся на добро справного соседа?
Когда Илья Прохорыч, тихо поднявшийся в мезонин, осторожно заглянул в комнату, Буров стоял возле отпертого шкафа и заглядывал внутрь. Потом подошел к креслу, кулаком попробовал пружины сиденья, оглядел ножки, повернул. Затем достал из кармана тетрадь в клеенчатом переплете и, помусолив очиненный конец карандаша, стал что-то в нее вписывать. Увлекшись, он не замечал или делал вид, что не видит остановившегося в дверях Илью Прохорыча.
— Описью, значит, занялись? — сказал тот наконец, чтобы как-то начать разговор.
— Вот именно — описью. Теперь как сличу ее с генеральшиной ведомостью, каждую тубаретку и проверю, — ответил Буров, помолчав и многозначительно взглянув на приказчика.
— Хорошее дело, Николай Егорыч, все надо в известность произвести… Только вот после барыни небель-то вся поиначе стоит, какую наверх посносили…
— Это кто же распорядился, зачем? Как я теперь разберусь? — накинулся на приказчика Буров. — В ейных листках и так ничего не поймешь. Нет того чтобы по порядку вписать: диван там карельской березы или шкаф дубовый… Так нет! С вывертом все — кресло тетино, секретарь какой-то, комната угловая — а этих углов-то сколько тут, тьфу, черт ногу сломи!
— Разберемся, Николай Егорыч, как не разобраться. Ведь я тут, почитай, всякую мелочь знаю — баб да полотеров лет, должно, двадцать сюда водил, — с готовностью ответил повеселевший приказчик. В затруднениях хозяина он учуял возможность как-то скрыть свои грешки.
Николай Егорыч сумрачно на него взглянул, ничего не ответив.
— И один управлюсь, — помолчав, раздельно и значительно проговорил он. — Кажинный гвоздь разыщу, не то что стул! У меня — не у старой барыни: я на три аршина под землей вижу.
Он отвернулся и снова занялся осмотром мебели. Илья Прохорыч сначала робко, потом все угодливее и старательнее стал помогать — то стул поднесет, то поторопится у шкафа распахнуть дверцы или подаст какую-нибудь шкатулку, проворно стерев с нее полой шубы пыль. У Бурова гнев понемногу отошел, и он стал пользоваться услугами Ильи, особенно при толковании записей генеральши.
Как-никак добротной мебели было много, значительно больше, чем представлялось Бурову. Он то и дело обнаруживал ценные предметы, о которых до того не имел понятия, и это не могло не радовать его. Он весело переходил из одной комнаты в другую, с прибаутками вписывая все новые и новые вещи в свой реестр. Немало соленых шуток вызвали умывальник и фаянсовые принадлежности туалета в спальне генеральши. Илья давился тонким смехом и, как умел, поддерживал добрый стих в своем патроне.
«Слава тебе, господи, — гроза, должно, миновала», — подумал он, решив, что старанием усыпил подозрения Бурова и тот уже не станет доискиваться, если и обнаружит исчезновение какой-нибудь мелочи. Однако поседевший в плутнях приказчик плоховато разбирался в людях. Да и долголетнее безнаказанное объегоривание доверчивой барыни внушило ему преувеличенное представление о своей сметливости.
Стемнело. Увлекшийся Буров не захотел отложить составление описи до следующего дня — теперь он чувствовал себя в доме, как на площадке со скотом в хорошую ярмарку, когда барыши точно сами лезут в карман, и легко дышал затхлым, холодным воздухом нетопленого дома, так поразившим его вначале. Илья Прохорыч принес лампу. Следом за ним пришла Танюша, молодая, большеглазая, ладная солдатка, служившая скотницей при генеральше и произведенная новым хозяином в стряпухи и сторожихи облюбованного им для себя каменного флигеля, называвшегося по старинке девичьей. Танюша пришла сказать, что ужин остывает. Буров с весело блестевшими глазами, потирая в радостном возбуждении руки, приступал к осмотру «сундучной».
— А ты не давай остыть-то, не давай! — игриво подмигнул Николай Егорыч пристально и мягко глядевшей на него бабе, входя боком в узкую дверь кладовой, устроенной под лестницей и тесно уставленной ящиками, коробами и корзинами всевозможных размеров. — На то ты и повариха! А графин на холод вынеси, не забудь, так-то вот! Ну-ка, Прохорыч, давай в коврах да занавесках пороемся, авось не все моль поела, что-нибудь и нам, сиротам, оставила, хе-хе! Ишь ты, сколько тут всяких укладок наставлено — небось сто лет копили, мужички наработали! А теперь вот все мужику и вернулось, — рассмеялся он раскатистым смехом. Самодовольство так и выпирало из Николая Егорыча, он едва не захлебывался от восторга и говорил без умолку. — А пыль-то, пыль-то какая, прости господи… Эге, а это что? Вот диво — на сундуке-то ни пылинки… Чудно…
Илья Прохорыч суетливо и бестолково завозился с ремнями какого-то допотопного баула: сердце приказчика зашлось под загоревшимся взглядом сразу насупившегося и смолкшего хозяина.
Николай сидел на краю выложенной кирпичом ямы перед топкой борова и смотрел на слабо мерцавшие за дверцей языки пламени, перебегавшего по плохо занимавшимся, шипевшим дровам. В красноватых отсветах огня дряблое лицо старика казалось неживым. Он зябко ежился, поправляя накинутый на плечи вытертый нагольный полушубок.
На дворе смерклось, и цветочная потонула в потемках. В ней стоял сильный запах сырой холодной земли. В дальнем углу мерно и громко падали на ящик или доску капли, будто отсчитывали время — это дотаивал лежавший кое-где на рамах снег, и вода сочилась сквозь щели.
Николай и вправду был едва жив, не хватало сил встать и надеть шубу в рукава. Как пришел сюда с час назад с вязанкой хвороста, так и опустился тут, и все сидел, никак не мог набраться духу, чтобы взять кочергу и помешать в печке. С самого наступления холодов старый садовник не имел ни минуты отдыха, так как взялся за непосильную работу.
Ему и прежде, при генеральше, бывало нелегко добиться необходимого для его хозяйства. Теперь же, с наступившим по ее отъезде междуцарствием, стало вовсе невозможно получить и самое нужное. Илья Прохорыч да и все, к кому он обращался, отмахивались от него.
Николай настойчиво требовал, чтобы к оранжерее, не мешкая, подвезли дров.
— Не запасли! Мое какое дело… Врете все небось — как это, чтобы в барском имении дров к зиме не было? Сами отапливаетесь, а моим цветам пропадать? Понятия в вас нет — морозы подошли! Долго ли все загубить? Растения есть нежные, им никак нельзя, чтобы меньше пяти градусов тепла держать. А в ответе кто будет, с кого спросят?
Видя, что ему не отвязаться от назойливого старика, Илья Прохорыч дал знать Бурову, что для оранжереи требуется на первый случай пять сажен дров, и спрашивал, где их заготавливать. Николай Егорыч находился в то время безотлучно в городе, по горло занятый сдачей крупной партии кож для армии. Выполнение контракта не ладилось, и Буров, раздраженный несговорчивостью приемщика, крепко выругал подвернувшегося под горячую руку посланца и велел вперед по пустякам лошадь в город не гонять и дров на всякие дурацкие барские затеи и полена не давать.
— Ну и пусть все пропадом пропадет! — вскипел Николай, узнав про отказ, и ушел из конторы, хлопнув дверью. Часа два пролежал он после того на койке в своей каморке, отгороженной за печкой людской кухни. Как ни обдумывал старик положение, как ни убеждал себя, вздыхая и бормоча, что его хата с краю, оставить цветочную на произвол судьбы оказалось для него невозможным. Мысль о гибели выращиваемых им всю жизнь цветов и растений, огромных агав, находившихся уже более полувека на его попечении, всего этого дорогого для него живого мирка, была невыносима. Но что мог он, хилый семидесятипятилетний старик, сделать, чтобы защитить своих изнеженных питомцев от мороза, неумолимо проникавшего сквозь зыбкую преграду из стекол и тоненьких щитов? Помаявшись и повздыхав, Николай поднялся и побрел к своим обреченным цветам, смутно надеясь найти выход.
В цветочной оранжерее под низкой, покатой крышей из рам, прикрытых соломенными матами, было полутемно. В рассеянном свете смутно виднелось длинное помещение, все уставленное горшками со всевозможными растениями. Лишь попривыкнув, глаз начинал различать тонкие очертания пальм, густые шары из глянцевитой зелени подстриженных померанцев, причудливые силуэты кактусов. Вдоль одной стены в огромных ящиках были уложены пересыпанные песком корни штамбовых роз, клубни георгинов, нежные луковицы тюльпанов, нарциссов, гиацинтов. Тут все было создано руками Николая, взлелеяно его заботами. Вот две громадные агавы с двухаршинными мясистыми листьями в желтых прожилках, с острыми и твердыми, как железо, шипами; их каждую весну, как помнит себя садовник, на особых носилках выносили отсюда шестеро дюжих мужиков и под его наблюдением устанавливали на постаменты по обе стороны крыльца барского дома. За пятьдесят или шестьдесят лет агавы цвели считанное число раз. Один из листьев выбрасывал длинный сочный стебель бледно-зеленого цвета, и на нем, чуть не на глазах, распускался фантастический цветок, точно вылепленный из воска, со странным, пряным запахом. Эти цветения составляли вехи в жизни старого садовника.
Николай помнил историю каждого померанца, каждой пальмы, мог рассказать, как они росли, болели, прививались, цвели или плодоносили. Для него это были живые существа: положение листьев, цвет их, вид молодых побегов, глянец коры — все это служило языком, на котором они объясняли свои нужды.
Старик снял со стены градусник и долго его разглядывал, держа на вытянутой руке и повертывая, пока не разобрал показания шкалы: ртуть стояла на нуле. А на дворе напористый ветер с востока прометает твердеющую землю — быть к ночи крепкому морозу. Он заберется и сюда… Ни разу за полвека не пустил его Николай под эти рамы!
В простенке оранжереи лежали целые груды всевозможных кольев, крашеных палочек и тычин, убранных на зиму из цветников. Поколебавшись, Николай стаскал несколько охапок в цветочную и истопил печь.
Недели за две он сжег все цветочные подставки, весь припасенный для изгородей жердняк, подпорки из фруктового сада, неостекленные запасные рамы, даже аккуратно выстроганные рейки для трельяжей. Хоронясь от всех, в сумерки, старый садовник сносил к ненасытной топке весь им же заготовленный летний запас. Зато ежедневно к вечеру над широкой и низкой трубой цветочной возникал дымок, то тонкой струей уходящий вверх, то сбиваемый к земле лихими осенними ветрами. Вернувшееся на несколько дней тепло дало Николаю передышку, но после них пришлось еще круче — угнетая и знобя все незащищенное, неукутанное и неухиченное, наступила зимняя стужа.
Старик направился на розыски топлива в парк. Нашлись там валежник и в еловой опушке — сухостой, но таскать надо было издалека и носить приходилось понемногу. С жердиной или вязанкой хвороста Николай останавливался по нескольку раз, переводя дух. Старик старался весь день, чтобы вечером едва-едва прогреть кирпичи борова. Силы его уходили, и ноша его становилась изо дня в день все меньше.
Скрипнула дверь, и раздался тонкий голос:
— Здесь ты, деда Микола?
Говоривший прошел сени и стал ощупью пробираться по проходу цветочной.
— Так и есть, тут… Темно-то как… Бабка Дарья велела — беги, говорит, в анжерею, он непременно там.
— Никак, Костя? — наконец отозвался Николай, с трудом оборачиваясь. — Тебе что?
— Ужинать ступай, уже давно все поели, — ответил Костя, подросток лет пятнадцати, подойдя к садовнику и опускаясь на корточки рядом с ним. — Пойдем, что ли?
— Как же я уйду, дрова никак не разгораются. Сучья все да валежник, под липами подобрал. Гнилье одно…
— Постой-ка, деда Микола, сиди, сиди, ишь ты как сморился, еле двигаешься. — Костя проворно спрыгнул в яму, отворил дверцу топки и стал раздувать огонь, подправил дрова. Яркое пламя сразу вспыхнуло.
— Их только и надо было маленько сгрудить… вот, аж загудели, — довольно сказал мальчик и снова подсел к садовнику. — Так пойдем?
— Обожди маленько — трубу закроем… Да и есть что-то неохота.
— Как можно не евши? — участливо сказал Костя. — Бабка Дарья и то давеча говорила: изведет себя деда Микола — мыслимое ли дело? Разве на себе натаскаешься, да в его годы… Ты, дедушка, видно, себя не жалеешь. Вот и конюх, дядя Елизар, надысь за ужином говорил про тебя: «Чего он о чужом деле убивается? Ни фига ему все равно не будет».
— Разве я для себя стараюсь? — заговорил старик: жар от разгоревшихся дров и добрые слова мальчика его взбодрили. — Эх вы! Старый Николай век свой за персиками да клубникой ходит, а спроси, сколько он за свою жизнь их поел? Много, много если когда какой оклевыш попробуешь или падалицу, яблоко в чаю распаришь. Ты другое пойми: к этому делу я своими господами приставлен сызмальства, потому и должно все блюсти да беречь по совести, чтобы не стыдно было ответ держать, что тут да хоть и на том свете. Так-то вот, паренек, а мне, старому, что теперь надо? Досочек на гроб!
Николай смолк и опустил голову. Потом обернулся и долго вглядывался в кусты китайских роз, облитых красным светом жарко тлеющих в топке углей. Веки садовника часто заморгали.
— До чего… до чего же… — дрожащим, пререкающимся голосом заговорил он снова, — жалко всего этого: всякий цветок тут, всякое растение мне что дитя родное… Эх! Пропадет без меня все.
Николай отвернулся к огню. По морщинистым щекам текли обильные стариковские слезы. Костя сидел притихший и растроганный.
— Все же таки и барыня маленько неладно сделали, — продолжал Николай, — я прямо скажу, хоть и грех мне судить их… Как это так, уехали и распоряжения никакого не оставили? Написать бы ей в Питер, да писать вот не вижу теперь…
— Она, дедушка, что теперь сделает, все не ейное стало — продано…
— Слыхал я про это, знаю, — досадливо перебил его Николай. — А все же насчет оранжереи могли бы приказать. Вот, поди, теперь — никому не нужно! Не то что дров — и лошади не допросишься. Я ведь много не натаскаю — силы мои какие стали!
— Ты бы, дедушка, сходил сам к новому хозяину, объяснил бы.
— Это к Бурову, сыну Егорки-пропойцы, что ли? Тьфу! Прости господи, пролез в баре, в господской вотчине хозяйничает… Только не к добру это, Костя, помяни мое слово. Мужику не придется долго гулять — спихнут его все одно баре… Так что ж? Может, и вправду сходить к Миколаю, да где его сыщешь?
— Он нонче здесь приехавши, — торопливо объяснил Костя, — весь день из барского дома не выходил. С Ильей Прохорычем они, — добавил он, понизив голос, — ему и комнаты приготовлены, на птичной двух петухов зарезали…
— Неужто он в генеральшины покои жить заберется? — всплеснул руками Николай: не укладывалось в голове старого дворового, что наследственная вотчина его господ перешла в мужицкие руки.
— Не, дедушка, флигель натопили, девичью…
— То-то… Так что ж, я и впрямь пойду. — Николай поднялся и стал кряхтя надевать шубу.
— Сходи, сходи, деда, ничего тебе не будет, для его ведь пользы. Вот так… — Костя помог Николаю одеться и подняться из ямы. — Где тут трубу закрыть? Печка вытопилась. Я тебя сперва поужинать сведу, а там сходишь. Я б тебе, дедуся, дрова кажинный день пособлял таскать, да не дает приказчик с гумна отлучиться: я веялку верчу… Поздно уже, Николай Егорыч, верно, с Илюхой покончил, — усмехнулся мальчик. — Как-то пришлось ему отвертеться? — О проделках приказчика все обитатели Первина были хорошо осведомлены.
Слева, за парком, в оголенных вершинах лип блестел месяц. Свет его застили медленно плывшие облака, и все вокруг тонуло в холодном сумраке. Где-то недалеко настойчиво и однообразно ухал филин. Костя шел за еле плетущимся Николаем и мучился неумением сказать что-нибудь ласковое и утешительное старику.
В стороне затемнела громада заколоченного дома, тени вокруг него были непроницаемо черными. Миновав его, они пошли двором к низкому и длинному, еле видному в потемках зданию с двумя тускло светившимися окошками. За ними находилась та самая людская или черная кухня, в которой старый садовник жил, ел и спал более полустолетия.
Через эти подслеповатые окна с толстыми переплетами рам и крошечными стеклами никогда не проникал яркий свет дня. Точно так же и прожитую в ней жизнь Николая никогда не согрел и не осветил ни один трепетный, радужный луч светлого человеческого счастья.
Рано овдовев — он женился по приказанию помещика, — Николай остался на всю жизнь вдовцом, детей у него не было. Лет с тридцати он привык скрашивать свои редкие досуги водкой. Пил Николай всегда в одиночестве и очень редко напивался. Молча и не спеша тянул он одну чарку за другой, пока не начинала кружиться вокруг него каморка с ее убогой обстановкой: железной хромой кроватью, столом на козлах, табуреткой и осколком зеркала, воткнутым в паз стены с висящим захватанным полотенцем. Тогда он, пошатываясь, вставал из-за стола и тотчас валился на постель.
Лишь на своей работе, за любимым делом, всегда хмурый и молчаливый Николай веселел и даже бывал словоохотливым, если находилось кому рассказать о своих питомцах.
Тут настежь, точно от удара ногой, распахнулась дверь девичьей, стоявшей наискосок от кухни. Через темный двор легла полоска света. Послышались возня, топот ног и громкая грубая брань. В дверном проеме показалось два человека. Один из них полетел кувырком со ступеней крыльца.
— Привык бар своих обкрадывать, прохвост! — гремел гневный голос Бурова. — Да хоть изваляйся в ногах, не прощу, на что мне воры! Чтобы через час духу твоего не было на усадьбе… А коли завтра к утру сундуков с чехлами для небели и портьерами не возвратишь — пеняй на себя — в остроге сгною! Помни, сукин сын, я ведь не барин и за свое добро душу из тебя выну! Оно мне не даром досталось, каждую копейку своим хребтом добывал! — Буров задыхался от злобы. — Ступай, — заревел он, — не то в кровь изобью…
Дверь с треском захлопнулась. Двор снова погрузился в темноту. Стало слышно, что кто-то стонет и всхлипывает. Возле Николая зачернела какая-то фигура.
— Ты, что ли, Илья Прохорыч?
Приказчик тяжело дышал и не отозвался.
— Хорошо, что тебя встренул, жалиться иду насчет дров. Тебе же хуже будет, коль узнает…
— Жалиться? Кому? — бессвязно промычал приказчик. — Ступай, пожалуй. Он меня, озорник, в грудь как пнул, я на ногах не устоял. Кулачищами в морду так и лезет. Из тебя он сразу дух вышибет… — Илья схватился за голову. — Эх, пропал я из-за грошового дела… Да не я один, все теперь пропадете… Тут ныне такой паук засел — он кровь со всей волости высосет. Ох, господи, куда деваться, что начать? Пропал Илюха.
Охая и жалуясь, приказчик побрел прочь, пошатываясь, и скоро исчез в темноте.
— Да постой же, Илья, присоветуй, — крикнул вдогонку оробевший Николай.
— Не ходи за ним, деда, — удержал его за рукав Костя, — ему расчет вышел, конец его плутням! — не без злорадства добавил он. — И поделом, всем насолил, сам в три брюха ел, а людей харчами обижал, обсчитывал, тянул с каждого. Пойдем, деда, в избу, небось продрог. Ишь ты, как раскричался хозяин-то новый — на всю усадьбу! Ну ничего, простынет! Ты поужинаешь и через часок к нему пойдешь.
Буров отер лоснившееся от обильного пота лицо накрахмаленной салфеткой с вензелем под короной и, сложив ее на коленях, потянулся к стакану с жидким чаем, налитым сидевшей за самоваром Таней. От поднесенной ей хозяином рюмки водки у нее с непривычки кружилась голова, и она сосредоточенно молчала, переводя влажно блестевшие глаза с Бурова на гостя, Нила Ермилина. Каждый раз, как к ней обращались за чаем или закуской, она вздрагивала, точно очнувшись.
В натопленной низкой горнице было жарко. Хозяин благодушествовал, развалившись в принесенном из дома кресле красного дерева с мягким сиденьем, обитым старинным штофом, выгнутой полированной спинкой и подлокотниками с бронзовыми сфинксами. Он сидел распаренный, босой, в широченных деревенских штанах и сатиновой светло-голубой рубахе навыпуск, расстегнутой у ворота. Рубаха липла к телу, и он то и дело оттягивал ее под мышками или опахивался подолом.
Осмотр дома и расправа с уличенным приказчиком, равно как и плотный ужин с водкой, привели Николая Егорыча в отличнейшее настроение. Прихлебывая чай, он рассеянно слушал, не забывая, впрочем, потчевать своего гостя.
— Тебе вот все шутки, Николай Егорыч, — говорил, горячась, Нил Ермилин. У него с дороги или от выпитой водки ярко краснел кончик остренького носика, хотя лицо оставалось бледным и глаза глядели по-всегдашнему пристально, не мигая. — Выходит, шутить пора перестать… Слыхал, что в Питере творится? Думу пришлось царю опять созвать, и этот, как его, Милюков открыто и заявил: кругом, мол, измена, царица да министры заодно с немцами! Не побоялся… Эх, сгубят они все, — покачал он сокрушенно головой, — ну что бы царю замирение сделать, и обошлось бы дело. Ему несдобровать, а без него и нам всем крышка! Ты то пойми — третий год война идет, народ разоряется, остервенился, устали все…
Ермилин помолчал, но, не дождавшись реплики, продолжал:
— Рабочие снова бастуют…
— И на здоровье! Ты про Питер все толкуешь, а нам-то что? До него отсюда, почитай, пятьсот верст, пусть что хотят там творят, лишь бы у нас тут тихо было, — шутливо заговорил Буров. — Я полагаю, что умному человеку, да еще и при деньгах, так нынче даже очень способно дела делать. Вот хотя бы война эта, — усмехнулся он, — кто, может, и устал от нее, не знаю, а я так думаю, что и пользы от нее немало: заводы день и ночь на оборону работают, производства всякие растут, цены стоят крепкие, идут в гору — торгуй себе сколько хошь, раздолье, не зевай только… Солдатушки свое дело в окопах делают, а мы в тылу не ленимся, для них припасаем — сапоги там всякие, шинелишки, говядинку, табачок… Все пустое, приятель! И чего тревогу бить! Вот хотя бы твои краснобаи в Думе… Кто там? Купцы да помещики, попы опять-таки: что ж они, себе вороги, не знают, что царем одним держатся? Ну, пошебаршат немного, погалдят для блезира, чтобы царь податливее стал, им кус пожирнее отвалил, тем и кончится! А на рабочих узда всегда найдется — это помни.
— Это как придется, Егорыч. — Ермилин с сомнением покачал головой. — Если бы в одном Питере… Одни питерские много не сделают, верно, а ты бы послушал, какие толки в народе кругом пошли. Таких отроду не слыхали! — Он понизил голос и придвинулся вплотную к сидевшему наискосок от него Бурову. — Мало того что в открытую царя во всем винят, про землю заговорили, да как! Раз добром не отдают, мы, мол, сами отберем — сила нынче у нас. Землица кровью нашей полита, выкуплена с лихвой… Слухи по деревням пошли, дивишься — откуда что берется. Недавно на сходке деревенский наш, Базанов, мужик смирный, что овца, брякнул: царь-де хочет барскую землю мужикам отдать, и грамота такая припасена, а господа скрывают! Солдаты с фронту придут, сами поделят — вот куда стали гнуть…
— Ну, это бабушка надвое сказала. — Буров чуть нахмурился и выпрямился в кресле. — Что у тебя, Танюша, самовар заглох? Пойди угольков подбрось да чаю свежего завари-ка, мы с Нилом Васильевичем по стакану горяченького еще откушаем… Разве я не знаю, что смутьяны голову подняли? — уже серьезно продолжал он, когда служанка вышла с самоваром. — Мы тоже кое-что слышим, даром что день и ночь в трудах! Вот под Медным мужички собрались всем миром да и пришли к помещице на усадьбу землю ее делить. Она насилу ноги унесла. Стражники с исправником, почитай, три дня бились — никак мужики в резонт не входят. Команду вызвали из города, и что же? Солдаты ровно глухими сделались — офицеры орут, бесятся, а они как истуканы. Насилу справились… Спасибо волостному — умная голова: он мужиков расколоть успел, несогласье промеж них пошло. А поначалу остервенились — на штыки лезут, рубахи на себе рвут: на, мол, стреляй в своего батьку! Солдат, понятно, плюнет да и отвернется, винтовку опустит. Так и увели братву — без солдат дело покончили. Дворян после войны прижмут, слов нет: даровая у них земля, некупленая. Имения господские в казну отберут, выкупят, потом мужикам по оценке через банк передадут. Ну а если земля у кого не наследственная, своим трудом приобретена, эту трогать не будут — шалишь!
— А какая нам, к примеру, кудашевским, разница, что Первино барским было, а ноне твоим стало? — перебил его Ермилин с прорвавшейся ноткой зависти и озлобления. Он сам караулил продажу Первина, надеясь, что землю будут продавать участками, тогда бы и он урвал себе жирный кусок. Покупка Буровым всего имения сорвала его расчеты.
— Кто вас спросит? Подумаешь! — Буров начинал горячиться. — Ты вот что, приятель, заруби себе на носу: мы хоть и темные люди — грамоте всего два года обучались, — а понимаем, куда дело клонит. После войны баре да господа вовсе на задворки уберутся — в России хозяином купец да фабрикант будут, те, у кого деньги, капитал! Так вот… В военно-промышленный комитет кого позвали — банкиров, заводчиков, купцов. Они в гору пошли… Сила теперь вот где! — Буров размашисто хлопнул себя по карману штанов и рассмеялся уже весело. — Нет, браток, не пугай нас. За свое мы постоим, ох как постоим! Вот как держать будем. — Николай Егорыч расставил обе руки, точно заключая что в железный обруч. Потом, снова нахмурившись, опустил их на стол, сжимая и разжимая кулаки, как будто давил в них и сокрушал покушавшихся на его добро, и исподлобья глядел на своего собеседника. Сытый и тяжелый, с красными от хмеля глазами, он напоминал зверя, рычащего над костью.
— Да кто на твое зарится? — прервал его Нил Ермилин, не хотевший больше дразнить хозяина. — Это так, к слову пришлось… Времена шаткие подошли, а у нас что, разве своего не хватает? Чужого не хотим…
— А хоть бы и захотели, так не дам. «Шаткие, шаткие»! — передразнил Буров. — Не дадим много шатать-то… Если что, — он по привычке оглянулся на дверь и понизил голос, — так и Николая того-с, попросят место освободить, другого посадят…
— Это кто же, кто попросит? — так и впился в него Нил.
— Найдутся… У кого сила, те и попросят… — Взглянув на Ермилина, Буров сразу осекся. — Ты, никак, много знать хочешь…
— Да мне на что… Я вовсе за другим делом к тебе приехал.
— Ну что ж, выкладывай, поговорим о деле. — Буров охотно переменил разговор. — Вот и самовар, угости-ка, красавица, нас с приятелем чайком. — Он говорил нарочито развязно и весело. — А что, Васильич, не грех перед деловым-то разговором по маленькой пропустить? Холодец вот, курятина с огурцами…
Буров хотел сгладить впечатление от слов, настороживших Ермилина, — он понимал, что дал маху.
— Так в чем же у тебя нужда до меня, сосед? У меня так заведено: по-соседски выручать, чем могу, — сказал Буров, после того как оба чокнулись и выпили.
— Какие там соседи! Что мы — можно сказать, мелочь супротив тебя, — прибеднился Ермилин, замахав обеими руками. — Ныне, куда ни сунься, все буровским стало: лес, луга, поля. Нам такому соседу в ноги кланяться. — Ермилин тянул и вилял. Привыкший обводить вокруг пальца легкомысленных бар, Нил Васильевич сейчас робел: извлечь выгоду из сделки с Буровым, обойти его, надуть казалось предприятием почти безнадежным. И он не знал как приступить, опасаясь неловким ходом сразу испортить дело.
— Положим, та сторона, за рекой, до самого Быльцина не моя, Балинского…
— Надолго ли? Через годик-другой, смотришь, и там все с божьей помощью к Николаю Егорычу перейдет, хеке, он не прозевает, верно? А что за бор у Балинского — сосна к сосне… Такие нынче не растут. Опять же заливные луга какие. На мельнице турбина поставлена — в сто сил, черта свезет, сколько хочешь поставов да снастей подпрягай… Заводи крупорушку, лесопилку, дрань начни драть… эхма! Золотое дно — успевай лопатой деньги грести.
Буров проницательно взглянул на увлекшегося Ермилина.
— Вот те раз, мать честная! Уж не для себя ли ты это все облюбовал? Как расписал… — чуть презрительно добавил он.
— Пожалуй что! — пожал плечами Нил, досадуя на свою горячность. — Нет, куда уж нам с дырявыми карманами в калашный ряд соваться. Откуда у меня деньги? Нет, Егорыч, это тебя кус ждет. Годик-другой, коли война затянется, Буров в миллионщиках ходить будет…
— Это еще как бог даст, — недовольно перебил Буров, уловивший насмешку в разглагольствованиях гостя — он решил осадить его сразу. — Да и что в чужом кармане считать? У меня, благодаря богу, всякая копейка, что слеза, чистая — по дорогам не грабил, в чужие клети не забирался…
Удар был настолько силен, что прошедший огни и воды Ермилин от неожиданности вздрогнул и откинулся назад всем телом. Всегда неподвижные глаза его, загоревшись, впились в хозяина: «Что это у него — так с языка слетело или он на что намекает?»
Несколько овладев собой, Нил Васильевич торопливо занялся остывшей закуской. Не бросить ли всю затею? Связываться ли с Буровым? Разве сладишь с таким быком? Вон расселся, весь точно налитый кровью, кулачище на столе что кувалда. Силища из него, идола меднорожего, так и прет…
Неожиданно заливчато и тонко зашелся мелким смехом Ермилин. Замахал руками, замотал головой, затрясся всем щуплым телом, так бывает, когда одолевает приступ отчаянного кашля.
Николай Егорыч удивленно на него вскинулся.
— Ну и распотешил! Ну и ввернул! — ходуном ходил на стуле гость, насилу выговаривая слова от будто душившего его смеха.
Он отер рукавом выступившие слезы.
— Нет, Егорыч, с тобой, видно, нечего кругом да около ходить, петли метать — только время терять. Ты как есть все насквозь видишь и наперед знаешь. Уж я лучше прямо, как на духу, выложу.
— Так-то лучше будет, — буркнул Николай Егорыч, принимая вовсе равнодушный вид, чтобы скрыть внутреннюю настороженность. Ноздри его расширились и чуть трепетали, он непроизвольно втягивал воздух, точно принюхиваясь, как легавый пес, почуявший дичь. Ему не терпелось угадать — как постарается перехитрить его Ермилин.
— Вот оно в чем дело мое будет, Николай Егорыч, — начал тот, наконец остепенясь, — вовсе оно махонькое, нестоящее, ну да где нам? Приходится по себе дугу гнуть… Тут через волость по деревням объявили, что ты зиму будешь на станцию лес возить. Пусть кто хочет едет — про всех работы достанет. Делов, значит, предвидится много. Так вот… можно бы в каждом обществе… — Ермилин слегка замялся, потом удивленно продолжал: — Если потолковать, скажем, в Кудашеве с Петром Кружным, Пугачом, еще с двумя-тремя лошадными мужиками посамостоятельнее, чтобы они согласились возить по шесть-семь целковых с подводы, то и другим придется на эту цену соглашаться, никуда не денутся!
— Что же они, по-твоему, не знают цен? С конем нынче где хочешь десять рублей в день заработаешь, а то и больше. Эх ты, мудрец антиохийский!
— Да им и придется по красненькой, а то и больше платить — только не все про это знать будут. Они божиться станут, что ты их припер, цену сбил… Остальным что делать? Изругают тебя, поворчат, не без этого, а потом — сам народ наш знаешь — каждый будет норовить затемно запрячь, чтобы не опередил сосед! Кроме как у тебя — негде мужикам на конях работать, ведь с рождества, поди, покупной хлеб едят, — доказывал Нил.
— Вот ты о чем… да… — неопределенно протянул Буров, сразу оценивший выгоды ермилинского предложения и соображавший, как им подешевле воспользоваться. Нельзя ли с Пугачом и другими самому сговориться, а этого сморчка оттереть? Нет, пожалуй, огласки наделаешь…
— Не знаю, что тебе и сказать, приятель, — много мягче продолжал Буров. — Не вышло бы какой канители, а барыши тут какие могут быть — много ли выкроишь?
— За это берусь, Николай Егорыч, все обделаю в лучшем виде, будь без сумления. А барыши… Да если ходить будут хоть две сотни подвод, и с каждой по паре целковых в день останется, так и то набежит…
— За труды сколько возьмешь? — быстро спросил вдруг решившийся Буров.
— Фу-ты, ну-ты, что мы, не сговоримся? Чай, свои люди, чего горячку пороть. Как повезут по санному пути, так, почитай, до благовещенья ездить будут, пока кто лошадь в реке не утопит — народ у нас на работу завистливый! Господи, — не удержал вздоха Нил Васильевич, — деньжищ-то сколько выходит!
— По полтиннику с подводы ладно будет?
Гость всплеснул руками, даже привскочил на стуле.
— Креста на тебе нет! Выходит, себе… — Он запнулся. — Никак, дверь наружу хлопнула? Так и есть, в сенях кто-то топчется. Ладно, ужо как-нибудь заеду, ты все получше прикинь. А я по деревням поезжу, — уже шепотом продолжал Нил, — побеседую с мужиками. Тут и угостить кого надо придется, посулить. В делах этих молчание — золото, — уже вовсе на ухо Бурову сказал Ермилин, встав из-за стола и косясь на тихо приотворявшуюся дверь.
— Входи, что ли, не съем! — повысил голос хозяин, довольный случаем, позволявшим ему отложить окончательный сговор.
Кто-то осторожно распахнул дверь. В проеме показался Николай. Он остановился у порога с прижатой обеими руками к груди шапкой и низко молча поклонился.
— Вот к тебе кто пожаловал, — узнал садовника Нил Ермилин.
— Я, думаешь, его не знаю? Здорово, старина, как ноги носят? Небось по генеральше своей соскучился? С чем бог привел? — дружелюбно спросил повеселевший хозяин.
Николай переступил порог, перевел дыхание, но ответить не мог. Он вдруг сильно оробел — а что, если ему откажут? Чуть не жизнь его зависела от ответа этого сытого, хмельного человека!
Буров отвернул кресло от стола, развалился в нем поудобнее, вытянул босые ноги на устланном дорожками полу и уставил на Николая воспаленные водкой, сощуренные глазки, точно приготовился его слушать. На самом деле он обмозговывал предложение Ермилина. Громкая, несдерживаемая икота колыхала его грузное тело.
— Так я поеду, Егорыч, спасибо за хлеб-соль, — сказал Ермилин, застегивая пуговицы жилета.
— Не обессудь, Васильич, мимо будешь ехать — заворачивай. Я теперь в городе не скоро буду — тут со всем разберусь.
— Беспременно заеду. Прощай. Никак, к тебе еще гости, — уже в дверях сказал Ермилин, столкнувшись с кем-то в полутемных сенях. — Дома, дома хозяин.
— Разрешите войти? — раздался из-за двери чрезвычайно учтивый, грассирующий голос.
— Кого еще бог несет? — Буров с любопытством посмотрел на появившегося в дверях Сысоева. «Царица небесная, вот кого принесло!» — чуть не воскликнул Буров.
— Землевладелец Сысоев, Аполлон Валерьянович, ваш сосед. Мы с вами знакомы, разве запамятовали…
— Ну как же, как не знать — бычка у вас летось торговал. Да чего стоять, проходите. Эй, Таня!
— Счел своим долгом, — начал, усаживаясь на оставленный Нилом стул, Сысоев. — Поспешил лично, так сказать, поздравить вас, достопочтенный Николай Георгиевич, с приобретением одного из прекраснейших имений в нашем уезде.
— Что там! Люди мы простые, какими были, такими и остались. Да… Вот лучше… не побрезгуете, может? Рюмочку откушаете? Таня, неси-ка нам закуску да вот чистую рюмку подай… гостю. — Буров чуть не сказал «барину».
Все же ему льстили посещение и учтивость хоть и прогоревшего, но природного барина. Он даже застеснялся своих босых ног, однако не обулся, смекнув, что Сысоев весь умещается на двадцати трех десятинах посредственной землицы, так что особенно церемониться с ним, пожалуй, нечего!
— А мы тут всякими делами, по домашности занимаемся… Вот Николай пришел, — кивнул он на сутулившегося у двери старика. — Садовником всю жизнь был у генеральши.
— Как же-с, Елена Андреевна не раз меня в свои оранжереи важивала и всегда хвалила его усердие. Прекрасные там, знаете, персики такие были, цветы всякие… и эти, ну как их? Позабыл, еще генеральша их любила… Не вспомнишь, любезный?
— Дельфиниумы-с это, — хрипло ответил Николай.
— Пустое это, по-нашему, дело, извините. Один перевод денег, ни к чему. Способнее нам капустой да овощью кое-какой заниматься, чем ейными цветами да за персиками круглый год ходить.
— Конечно, конечно же, почтеннейший Николай Георгиевич, вы бесконечно правы. Настал век здорового коммерческого предпринимательства, поворота к финансам, к промышленным занятиям, и эти всякие увлечения пустейшим, несущественным, я бы сказал, принадлежат прошлому…
Приход Тани с шипящей яичницей счастливо прервал тираду бравшего разгон оратора. Буров поспешил занять его ужином.
— Это… это какой, собственно, напиток? — недоверчиво покосился гость на наполненный до краев фужер.
— Обнакновенно какой, — ухмыльнулся хозяин, — теперь только спирт и достанешь, вишнями настаиваем. Кушайте на здоровье.
Сысоев замялся было, хотел попросить водочную рюмку, но, решив, что, если хочешь пользоваться расположением новых хозяев общества, надо приноравливаться к их обычаям, смело последовал примеру Бурова, одним глотком опорожнившего свой фужер. Однако по неопытности поперхнулся и закашлялся, стал искать салфетку, но, не найдя, бросился шарить по карманам платок. Как оратор выбыл он из строя надолго.
— Так какие твои дела? — вспомнил тут Буров про Николая.
— Тут такие дела, ваше… господин…
— Николай Егорыч, да и все, твой тезка.
— Николай Егорыч, — неожиданно жалобно и просительно воскликнул Николай и шагнул вперед. — Явите милость, велите Илюхе-приказчику больше над божьим творением не изгиляться, пусть дрова мне подвезет, ведь зима уже, мороз на дворе…
— Ты вот зачем! Ничего, старина, не выйдет. Я эти самые теплицы да оранжереи чохом Цвылевым запродал. Они на днях своего садовника с подводами пришлют — перевезут в свое новое имение, там у них теплицы каменные построены, да с железными переплетами. Пускай тешатся, им можно, — ихние паровые мельницы на всю Россию мелют…
— Петр Афанасьевич Цвылев с Онаньевыми за прошлый год чистой прибыли более двух миллионов имели, — вставил Сысоев, еще вытиравший слезы, — а все, знаете, от операций с зерном.
— Как можно все увезти, да в зимнюю пору? А персики как же? — упавшим голосом спросил Николай.
— Э, брат! С деньгами все можно сделать, садовник ихний немец или чухна какая… Хвастал — я, говорит, столетние персики обкопаю и пересажу! Во, фокусник какой. У меня и рогожи купили для перевозки. Так вот. — Буров задумался. — Ты, выходит, старина, ни при чем остался… Куда теперь денешься?
Николай ничего не ответил.
— Если, Николай Егорыч, эти дни не топить, — вдруг заговорил он, выговаривая слова раздельно, с трудом, — там все померзнет. — Он повернулся и, не поклонившись, вышел, расставив руки. Выдаваемое походкой и беспомощно простертыми руками отчаяние старика проняло даже Бурова.
— Постой, что ли! — крикнул он вдогонку, но, подумав, сказал только: — Ладно, ступай с богом, а я насчет дровишек завтра поутру распоряжусь. — И решительно повернул кресло к столу: — Как моя вишневка? Пришлась по вкусу? Повторить надо беспременно…
— Еще? Не много ли будет? — неуверенно сказал осовело глядевший Сысоев. — Впрочем, чудесно, чудесно! Что говорить, одно российское просвещенное купечество умеет широко жить. Ха-ха! К Майской, бывало, приедешь, как в монастырь: чопорно, постно. Полрюмки шабли за обедом не выпьешь, только пригубишь. А все бонтон дурацкий, цирлих-манирлих, узость понятий… — Он оглядел стол. — Вот где истинно русское хлебосольство…
И пошел благороднейший Аполлон Сысоев, сын Валерьянов, потомственный дворянин, прирожденный лизоблюд и переметная сума, пошел поносить свою братию, высмеивать вчерашних своих амфитрионов! Захмелев, он говорил бойко и громко, уже не растягивая слова.
Спустя час Сысоев сидел за столом пунцово-красный, поминутно поправляя падавшее с потного носа пенсне и пытаясь спрятать в рукава выскакивавшие заношенные манжеты. Язык его развязался вовсю. Он успел изложить хозяину свой план спасения России, заменив в нем, применительно к случаю, дворян разночинцами с тугими мошнами; высказался по поводу мессианской роли торговцев и фабрикантов, идущих на смену одряхлевшей аристократии, призванных укрепить вековые устои самодержавия; предложил познакомить со сговорчивым, необычайно изобретательным чиновником из интендантства; посоветовал припасать золото в монетах и изделиях и, конечно, не упустил попросить одолжить ему на самый короткий срок двести рублей, под крепчайшее в мире обеспечение — честное слово «буагоодного чеоэка»!
Буров, осоловевший от выпитой водки, тяготился гостем, не слушал его и никак не мог решить — приказать ли Тане постелить ему на диване или отправить домой. Он несколько раз выходил на кухню и там пил ковшиком воду. При появлении хозяина Таня оторопело вскакивала с табуретки, на которой ухитрялась спать, облокотившись на стол. Буров косился на ее ладное, точно распаренное сном тело, а коснувшись невзначай ее горячей руки, и вовсе посылал к черту засидевшегося гостя.
Было уже очень поздно. Нагоревшие лампы с закоптившимися стеклами едва освещали комнату красноватым светом. Сысоев начинал сдавать, смолкал, поникал головой, потом, встрепенувшись, нес совершенный вздор.
Во дворе вдруг послышался громкий стук колес по мерзлой земле, голоса и храп приставших лошадей. Раздался резкий стук в дверь, затем кто-то, не дожидаясь ответа, рывком отворил ее. Сени наполнились грохотом тяжелых сапог, осипшими мужскими голосами. Хозяин встрепенулся.
— Кто такой по ночам вламывается? Что без спроса лезете? — недовольно и грубо крикнул он, распахнув дверь. И тут же невольно попятился. В сенях стоял Лещов, расстегивающий крючки тяжелой шинели на вате. Сзади него толпилось несколько стражников при шашках и с карабинами за плечами. Они развязывали тугие башлыки и вытирали рукавом мокрые усы и бороды.
Сняв с помощью одного из стражников шинель, урядник, в обтянутом мундирчике, с офицерской кобурой на поясе и всегдашним затасканным портфелем под мышкой, без приглашения вошел в комнату, поглядел мельком на растерянного хозяина, затем зорко всмотрелся в навалившегося на стол Сысоева.
— Вели-ка поскорее дать свету, Егорыч, что у тебя за потемки — на дворе светлее! — на ходу сказал он, ткнув хозяину короткую влажную руку и садясь в пустое хозяйское кресло. — Ух, — с удовольствием потянулся он, — и устал же, без малого пятьдесят верст отмахал. Прикажи моего Казака выводить да к сену поставить. Моих молодцов пусть сведут в людскую, накормят, мы с тобой тут вдвоем потолкуем. Этот, кажись, готов, не помешает? — Лещов покосился на захрапевшего Сысоева. — Пирушка тут у вас, по какому случаю?
— Танька! — крикнул не отвечая Буров. — Танька! — еще громче позвал он, хотя та вбежала по первому зову и стояла с непроснувшимися глазами. — Сведи стражников к Дарье — вели накормить и спать уложить.
— Спать некогда, — перебил Лещов. — Заправимся чем бог пошлет, отдохнем часок и дальше.
— Там как обернется, — сказал Буров, знавший хорошо повадки урядника. — Подай сюда свежей закуски, графин налей, потом и самовар разогреешь. Горяченького сообрази чего, — крикнул он вдогонку Тане, уже кинувшейся выполнять распоряжение.
— Да-с, — неопределенно промычал Лещов. Разнежившись в тепле, он не торопился начать разговор. Буров, бесплодно провозившись с лампой, принес из соседней комнаты другую. Сразу посветлело. Лещов встрепенулся и так громко хлопнул ладонью по портфелю, что Сысоев дернулся во сне, что-то пробормотал и еще ниже осел, распустив локти на столе.
— А известно ли тебе, Николай Егорыч, что в твоих лесах делается? — строго спросил Лещов.
Буров, успевший обуться и надеть жилет, растерянно посмотрел на урядника, по-хозяйски расположившегося за столом. Уж не о вырубленных ли по сговору с управляющим одного богатого помещика, но без ведома владельца, десятинах бора, смежного с его сечами, дознался пронырливый Лещов и теперь хочет сорвать куш? Или пронюхал о проделках с поставляемыми на чугунку дровами? Там пахло прямым мошенничеством и обманом казны: каждая сажень дров приходовалась в двух местах разом. Такие там конторщики и начальники станции ловкие ребята! Не то проведал этот сыщик с бабьей рожей и собачьим чутьем о неприглядных сделках в банке — Буров получал ссуды под делянки, где давно торчали одни пеньки… Словом, при виде нагрянувшей полиции было о чем, пахнувшем судом и тюрьмой, вспомнить новоявленному землевладельцу!
Вызвало недоумение — почему Лещов пожаловал ночью да еще со стражниками? Ведь не собрался он кандалы на него надеть? Договориться всегда способнее келейно, без свидетелей… а тут… Нет, что-то не то! Бурова все более томило беспокойство. Он усиленно захлопотал об угощении: нарезал крупными долями огурцы, вскрыл, тяжело сопя, банку сардинок. Хмель и сонливость как ветром сдуло. Представитель власти хранил многозначительное молчание, таившее, после странного вопроса, почти зловещий смысл.
Убрав со стола остатки еды, Таня накрыла его свежей скатертью и вновь уставила снедью. Лещов внимательно следил за приготовлениями и, когда увидел на столе графин с давно знакомой ему буровской настойкой, велел нарезать репчатого лука и выслать служанку в людскую.
— Обойдемся без самовара, — отверг он предложение хозяина. — Или после закажем. А теперь надо без лишних ушей, — добавил он, когда за Таней хлопнула дверь.
Не дождавшись приглашения хозяина, Лещов наполнил стаканы.
— Нехорошее дело, скажу без обиняков… Пахнет черт знает чем, да-с! О государственных преступниках…
— Да я тут при чем, помилуй, ваше благородие, — изумился Буров. — Как это до меня касаемо?
— То-то, что касаемо! То-то, что при чем! — Лещов пожевал закуску после выпитого залпом стакана, аккуратно вытер губы уголком скатерти и заглянул в вынутый им из портфеля лист бумаги, отпечатанный на машинке. — Пустошь… э-э… Троицкий лог кому принадлежит?
— Мой будет, а что?
— Так вот слушай. — Урядник стал бегло читать с многозначительными ударениями, иногда делая пропуски. — «Как удалось установить тщанием чинов внутренней охраны и явствует из доставленных… м… м… — Лещов проглотил имя, — агентурных сведений, разыскиваемый, совершивший воинское преступление, предусмотренное… м… м… Кононов Ефрем Кононович, из крестьян деревни… от роду… так-так, скрывшись от суда и следствия, тайно проживает в сторожке в пустоши… ранее принадлежавшей мужскому монастырю… м… м… и приобретенной, — Лещов стал читать раздельно и внушительно, — Буровым Николаем Егоровичем, из крестьян деревни Куклино, в тысяча девятьсот пятнадцатом году мая…» — Сделав паузу, Лещов скороговоркой дочитал: «В соответствии с предписанием за №… от… его высокоблагородия корпуса жандармов полковника… надлежит уряднику земской полиции такой-то волости Лещову Алексею Степановичу незамедлительно принять меры к поимке означенного преступника и, взяв его под стражу, препроводить в городской острог…» Так вот недосмотр какой вышел… Выходит, ты в своих лесах беглых хоронишь, господин лесовладелец, — не то строго, не то с насмешкой заключил урядник, пряча бумагу в портфель и кивнув хозяину на графин. Вскочивший с места Буров поспешил налить гостю стакан и придвинул поближе к нему закуску.
— Вот еще напасть какая, господи владыка! — сокрушенно развел руками Буров. — Откуда не чаешь, во сне не увидишь, она на тебя валится! Да неужто мне в ответе быть, Алексей Степаныч? В жизни под судом не был и…
— А как же иначе? Сторожка у тебя там есть?
— Еще бы, лесник живет, вдовый он, недалече от той сторожки. Там по осени смолу курили да и деготь…
— Больше не надо, сам признался. Сам ведь ездил, за работой присматривал: значит, знал, не без того. Лес охранял, а не оберегся… Нехорошо, брат, получается — это все равно как бы ты в своем доме убийцу прятал. Отвечать придется за сообщество и недоносительство, по головке не погладят, Николай Егорыч! Кабы еще конокрад был, а то политический.
Буров порядочно струхнул, хотя и догадывался, что урядник наговорил лишнего, набивая цену своим будущим услугам. В нем закипела злоба.
— Ну и попутали! Я с этого прохвоста лесника шкуру спущу, чего глядел? Или он с ним заодно — сорвал и молчит. Да я его…
— Шибко не горячись, приятель, — уже несколько размягченным голосом сказал Лещов, хрустя головкой лука, размалываемой на крепких зубах. Он расстегнул тужурку и пододвинулся ближе к столу. — О делах после поговорим, давай-ка теперь выпьем, да, э-э, не кликнуть ли Таньку, самовар пусть ставит… Она баба ядреная, как я приметил. Припас для себя, греховодник? Ха-ха! А может, еще какая сыщется половчее? Спать не придется, лошади отдохнут — и тронемся. Ты с нами поедешь, дорогу покажешь к сторожке… А сейчас погуляем малость — все одно, приятель, жизнь собачья, все в езде да разгонах. Веришь, домой по полмесяца не заезжаю. Жена там, надо думать, хи-хи! Ну и я не зеваю, где можно! Да ты чего ходишь, точно тебя кто колом по башке угостил? Не журись, ходи веселее, поддавай жару! С твоим капиталом да чтобы задумываться, ведь ты теперь помещик… Гуляй, душа!
Лещов преобразился: весело подмигивал, притопывал ногами, подкручивал усики — гусар, лихой гусар, да и только!
Буров провел рукой по лицу, пригладил волосы.
— Так я пойду, распоряжусь. И баловник же ты, Степаныч, небось по всему уезду бабы да девки от тебя плачут, — деланно игриво сказал он, сгоняя с лица хмурые тени, и погрозил пальцем ухмыляющемуся уряднику. — А ты тут закуси покамест, заправься, а не то того барина побуди, поговорить чтобы — он насчет этого дошлый, хоть куды!
С этими словами Буров вышел в сени, накинул шубу, на ходу надел шапку. Дверью — не сдержался — хлопнул от сердца.
Лещов только усмехнулся и, взяв коробку сардинок, выложил все содержимое на свою тарелку.
— Ладно, хлопай, пожалуй, меня этим не проймешь! Форс-то я из тебя выбью… Что, солоно бумажник раскрывать? Хе-хе! Заставлю, батюшка, заставлю! У Лещова еще никто сух не выворачивался!
В людской кухне жарко и по-ночному тихо. Хорошо слышно, как шуршат тараканы, точно шелестят старые листки бумаги. Изредка всхрапнет или застонет во сне один из стражников, растянувшихся на лавках в сапогах и во всей амуниции, с шинелями под головами. Лежать неудобно, они то и дело повертываются, звеня шпорами, кряхтят и бормочут.
Каждый раз вздрагивает и повертывает голову на непривычный звук сидящий за столом Костя. Он примостился у самой лампы, слабо освещающей небольшое пространство на приземистом, длинном столе, занимающем чуть не треть избы. Почерневшая, обшарпанная до лоска столешница, конопатая, изрезанная и истыканная ножами, вся в широких щелях между выпершими из шпунтов досками, заполненных черной замазкой из хлебных крошек, остатков пищи и грязи, затвердевшей, как кость, за те полвека, что отсидели за ним два поколения первинской дворни. Стол этот словно врос в избитый тяжелыми мужицкими сапогами пол.
Вплотную к жестяной лампе с треснувшим нечищеным стеклом лежит затрепанная книжка с замусоленными до черноты уголками страниц. Над ней склонил Костя свою белокурую взъерошенную голову. Он весь углубился в чтение: губы его шевелятся, беззвучно повторяя прочитанное. Так легче. По освещенному месту стола то и дело мелькают рыжие спинки проворных тараканов.
От множества застоявшихся запахов и испарений дух в низком помещении спертый, невпродох.
— Бабушка Дарья, а бабушка, — вдруг громко и чуть испуганно зовет мальчик. — Деда Миколы все нет.
— А? Что? — Сонный голос с печки звучит встревоженно. — Миколай-то? Он небось в анжерею к себе убрел, на дворе мороз, у него сердце не на месте. — Старуха протяжно, в голос, зевнула и перекрестила рот. — Беспокойный старик, заботливый. Давеча есть не стал, водицы из кадки испил, с тем и лег.
— Поздно, бабушка, еще когда хозяин за Таней приходил, сказал, одиннадцать доходит. Сейчас за полночь.
— Ништо ему, небось там задремал. А ты все с книжкой, Костя, умница. Грамотным станешь, не то что мы, прости господи, век маемся в темноте. Даром что сирота, с грамотой в люди выйдешь, будешь где приказчиком или еще кем…
Старушка уселась на край печи, свесив худые ноги с изуродованными простудой пальцами. Она выспалась и рада поговорить, скоротать длинные ночные часы, когда томит бессонница и одолевают невеселые бобыльи думы.
— И впрямь долго… Ты сбегай-ка к нему: не ровен час, с ним что и приключилось. Наше дело стариковское — долго ли до греха! И то сказать, он с лица весь сменился, я давеча приметила. — Старушка вдруг встревожилась. — Ты никак сумлеваешься? Месячно на дворе, соколик, что днем видать. Живо добежишь.
— Я разве боюсь? Скинь-ка мне, бабушка, портянки.
Колкий морозный воздух сразу пробрал Костю, на ходу застегивавшего наспех надетую куртку. Полный месяц повис в густо-синем небе над головой. От деревьев, кустов и строений легли короткие черные тени. Промерзшая земля вся в ледяных кристалликах и отливает холодным металлическим блеском. Шаги отдаются гулко, по всему парку. Темнеющий дом кое-где блестит стеклами, там, где приказчиком были отодраны доски. Липовые аллеи проглядываются из конца в конец. В неживом, синеватом и сильном свете все выглядит сказочным.
Накрытая щитами и соломенными матами оранжерея одиноко стояла средь обширной глади огорода, раздвинутой мерцающим лунным светом, и казалась ушедшей по пояс в землю.
Костя толкнул дверь. Она легко поддалась, и на него пахнуло сыростью и прелым запахом земли.
— Деда Микола, ты что в потемках сидишь, домой не идешь? — возбужденным голосом позвал Костя, заглядывая в сырой мрак цветочной, прорезанный редкими нитями света, проникающего сквозь щели между щитами. Приглядевшись, Костя различил красноватые отблески углей, дотлевавших в печке.
— Деда Микола! — уже испуганно окликнул Костя темноту. И снова никто не отозвался.
Вдруг решившись, мальчик в два прыжка соскочил к печке, нашарил в темноте лучину и, положив на угли, стал дуть изо всей силы. Когда дерево загорелось, Костя первым делом увидел в яркой вспышке пламени мохнатую шапку садовника, положенную на край печки. Паренек поднял руку с лучиной. Неверный свет побежал по проходу между боровом и горшками с растениями. Возле крашеной, стянутой обручами кадки с агавой лежало распростертое тело. Костя вскрикнул не своим голосом и бросился вон.
Николай лежал ничком, словно, споткнувшись в проходе, упал вперед, не успев поднять руки, чтобы уберечь лицо. Шипы агавы исцарапали ему щеку и оставили ссадины на ухе. Он выглядел маленьким и щуплым, как ребенок, точно весь съежился после смерти. Она настигла его мгновенно — он падал, как подрубленная сушина.
— Преставился, сердешный, уже окоченел, — проговорила плача бабка Дарья, наклонившись над трупом.
— Может, так что прикинулось? — сказал конюх Елизар, выглядывавший из-за Дарьи, загородившей проход. — На печку снесть, в тепло…
— Какое там, батюшка! Преставился, отжил дед Николай, царство ему небесное, — горестно проговорила бабка. — Ах ты, горемычная душа, помер, и поплакать по тебе некому!
— Э, бабушка, ты вот плачешь? Значит, есть кому старика помянуть, — сочувственно сказал пожилой стражник, прихваченный бабкой Дарьей в помощь. — Тут до утра оставим аль в избу понесем?
— Как можно тут оставить? Дома обмоем его, уберем по-христиански, уложим под образа, я лампадку затеплю. Вот грех-то — никак, масла нет…
Тело Николая подняли. Стражник взял его под мышки, Елизар подхватил под ноги. Руки покойника повисли, плешивая голова с редкими волосами на висках и затылке упала на грудь. На лице его застыло строгое выражение, какого у него никогда не было при жизни.
— Что пушинка легкий, в чем душа только держалась? — удивился стражник.
— А шапка-то где? Нет шапки, — захлопотала Дарья.
— Она ему теперь без надобности, не ознобится, — вполголоса проговорил Елизар.
Вскоре Николай, умытый и причесанный, прикрытый лоскутным одеялом, со сложенными крестом на груди руками, лежал на своей койке. Бабка Дарья достала из-за божницы закопченный огарок свечки и вставила его между посиневшими пальцами покойника. Кроткий свет лампадки синего стекла поселил в каморке садовника покой и уют.
Несмотря на глубокую ночь, то и дело входили люди, крестились у порога, потом, тихо ступая, шли в каморку за речью, где снова крестились и клали земные поклоны, внимательно и долго разглядывали покойника, после чего так же тихо и молча возвращались на кухню. Тут задерживались, вполголоса толковали об умершем, вздыхали, сочувственно кивали головой: «Все там будем!» На печке изредка всхлипывал во сне сморившийся Костя.
Тут кто-то резко дернул наружную дверь, и на пороге появился сам хозяин. Держась за притолоку и покачиваясь на полусогнутых ногах, стоял он распоясанный, со спутанными волосами и сильно сопел, обводя комнату мутными глазами.
— Старик, что ли, помер? — наконец произнес он, икая и исподлобья оглядывая людей. — Что? — крикнул он. — Почему хозяину не докладываете? Должон или нет я знать, что у меня на дворе делается, а?
Шагнув в избу, Буров размахнулся стукнуть кулаком по столу, но, сильно качнувшись, промахнулся и ударился о перегородку. Доски затрещали, что-то со звоном разбилось на полу.
— Ахти грех, — воскликнула бабка Дарья, — покойника зеркальце упало. Вишь ты — хозяин помер, и зеркало в куски…
Ухватившись за стойки дверного проема, Буров устоял на ногах и заглянул в каморку.
— Так-с, лежит, значит… Поди ж ты, ведь еще вот недавно ко мне приходил, живой был, — бормотал он, стоя в дверях с вытянутой шеей и в упор разглядывая мертвого садовника.
Оторвав правую руку от косяка, Буров стал напряженно ею креститься. Потом повернулся и осторожно опустился на стоявшую тут же лавку.
— Царство ему небесное, отжил… Все там будем, тут и деньги не помогут — от этого косца не откупишься. Да, кто… Ну ты, бабка, зайди ко мне, я на церковь деньги дам: чтобы отпеть по-настоящему. Пусть на том свете за грехи мои помолится, — а мы тут его помянем, что ли, погуляем…
Со двора донесся пронзительный женский крик. Кто-то бросился из избы. Через отворенную дверь ворвался в кухню стремительный клуб пара.
— Охальник, бесстыжая рожа, — плача, кричала на дворе Таня. — Коль урядник, так насильничать тебе позволено? Вдова без защиты, всякий лезет… — Голос ее захлебнулся в отчаянном рыдании.
— Она хамка, хамка, — вдруг раздались крики Сысоева, — пенсне мне разбила! По лицу меня, дворянина… Как она смела, мерзавка… Я требую…
— Ты что, Николай Егорыч, смотришь, — не выдержала бабка Дарья, — гости озоруют, людей обижают твоих, а ты что?
— Я-то? И впрямь… — Буров рывком поднялся к распахнутой двери, но его шатнуло в сторону, и он остановился у стены, прилипнув к ней с широко расставленными ногами. — Ах ты, прохвост, — взревел он во всю силу своих легких, — да я тебя сейчас со двора сгоню! В моем кресле развалился, словно хозяин, командует. Стращать меня вздумал! Подумаешь — политический! Ефремка Кононов. А приехал ловить, так лови.
— Замолчи, дурак пьяный! — прошипел вдруг вывернувшийся из-за двери Лещов.
Был он без тужурки, в разорванной рубахе, открывавшей его жирную грудь. Побелевшие глаза урядника глядели бешено. Он был мертвецки пьян, но головы не терял и на ногах стоял твердо. С силой, какую никак нельзя было предположить в нем, он схватил Бурова за рукав и дернул так, что тот, споткнувшись о порог, вылетел в сени и сразу смолк.
— Я тебя за язык в Сибирь упеку, мерзавец, — хрипел во дворе осипший от водки Лещов. Он стремительно поволок присмиревшего Николая Егорыча.
Стражники ушли задавать лошадям овес; разбрелась и дворня. В людской кухне остались бабки Дарья с Костей.
Из-за стены раздался громкий и заливистый крик петуха.
— Вот и ночи конец! — Старушка перекрестилась, глубоко поклонилась покойнику и полезла доставать лучину — пора было затапливать печь.
В предрассветной тьме пасмурного февральского утра досыпает ночь городок, настроивший ряды деревянных домишек вдоль кривых своих, спускающихся к речке улочек. Укутавшие всё плотные и сырые потемки, липнущие к окнам, несколько отступают только перед белеющими пятнами каменной кладки: то соборы, церкви, часовни, колокольни.
В низкое небо, темное и глухое, уперлись их главки, шпили и купола, увенчанные тускло поблескивающими осьмиконечными крестами, расчаленными позолоченными цепями.
Тихо в этот ранний час везде. Горожанам некуда торопиться, незачем вставать до света. Нет в этом городке ни заводов, ни фабрик. Было, правда, пивоваренное заведение немца Шпигеля, да прикрыли его в войну, а хозяин куда-то сгинул — говорят, на свой фатерлянд подался.
Если и поднялись до свету тестомесы булочника Варламова или растапливает печи и вострит ножи краснорожая братия колбасника Грабинина, то все это происходит на задворках, где-то в полуподвалах, при слабом освещении коптящей лампы с разбитым стеклом, не то просто огарка. До улицы это не доходит. Тут загремят отодвигаемые запоры и заскрипят калитки лишь после того, как надсадно и голосисто, точно отчаявшись пробудить спящий городок, пропоют в последний раз петухи. Их множество — птицу держат во всех дворах: и на Соборной площади, обстроенной незатейливыми, но добротными купеческими особняками, и на Дворянской улице, где из-за унылых палисадников выглядывают облупившиеся фронтоны деревянных хором с гипсовыми украшениями и растрескавшимися тесовыми колоннами, и на тех непроезжих улицах, где тесно лепятся клетушки и амбарчики мещанских владений, и на самых окраинах, на выездах в поле, где ютится в избах неведомо чем промышляющий люд.
Городок не промышленный — торговый. В почете тут готовый товар, сбыт его, купля и перепродажа. Тут царствуют Новоселовы, вот уже второе столетие не упускающие из своих наторевших рук оптовую продажу мануфактуры по всей губернии; гоняют баржи с волжским хлебом оборотистые Цвылевы; с крупными партиями товаров возятся разбитные приказчики миллионщиков Чернышевых.
Купцы помельче сидят по каменным лавкам, торгуя бондарными и скобяными изделиями, галантереей и колониальными товарами, в которые входят гвозди и деготь. Вся остальная мелкота торгует чем бог пошлет в ларьках, на прилавках, а то и вовсе на снегу или на булыжной мостовой, расстелив грязный обрывок дерюги или мешок с заплатами. Тут корзинки с жареными подсолнухами и рожками, с розовыми окаменевшими жамками; у кого под мышкой, а то и под полой, зазевавшийся соседский петух; лежат на рогоже ржавые замки без ключей и обломанные рашпили, изогнутый подлокотник старинного кресла с прибитой гвоздями с золоченой шляпкой подушечкой из стертого и слинявшего штофа, петли, на какие можно бы навесить чугунные двери городского собора, кольца для штор и заношенные манишки, глиняные свистульки и мотки льняных ниток, крепких как проволока. И уж конечно, норовит где-нибудь сбыть свою кису загулявший мастеровой.
Неторопливо, основательно ведется в городке торговля. Мещанин, выйдя в десятом часу утра из дому купить воз дров, тратит на это полдня. Несколько раз обойдет он весь дровяной ряд, прицениваясь у каждого воза, приглядываясь к поленьям, пробуя их на вес; не поленится пройти несколько улиц вслед за проехавшими мимо площади дровнями, чтобы удостовериться, кому и почем доставляются дрова по заказу на дом. И, лишь потолкавшись так часа три, направится наконец к тому мужику, чьи дрова ему приглянулись еще с утра. Для порядка он еще долго торгуется, так что лишь под вечер возвращается домой, сопровождая заскучавшего и истомившегося мужика с приобретенным возом дров.
Торгуют в городке все сословия. Даже благочинный — крупный мужчина в огромных сапожищах и с редкостно большим сизым носом — после второго спаса неизменно выезжает со своим работником на базар с яблоками из собственного сада. Он торгует и между делом благословляет подвертывающихся прихожан.
Из других видов деятельности, кроме торговой, в городе процветает картежная игра. Всякому, кто умеет держать в руках карты, открывается здесь широкое поприще. Человека, способного просидеть за пулькой свыше суток, всюду приглашают нарасхват. Тот же, кто хорошо разбирается в тонкостях игры с мизерами, становится знаменитостью. Более всего играют в преферанс, но в верхах общества преобладают винтеры (впрочем, есть и вовсе аристократическая четверка игроков в бридж), тогда как на нижних ступенях господствует козел и двадцать одно.
Популярность хороших игроков сметает сословные перегородки. Мелкий почтовый чиновник Штепа, прославившийся умением ремизить самых осмотрительных игроков, вхож к городскому голове и как-то был допущен к ужину наравне с прочими гостями.
У батюшки от Ильи Пророка составляют постоянную партию помощник пристава, станционный конторщик, отрицающий божественное, и содержательница местной гостиницы. Тут бывает шумно.
Играют запоем, режутся до изнеможения. Случаются схватки, так сказать, исторические, вроде пульки в доме купца Чернышева, длившейся трое с половиной суток, после которой один из партнеров, акцизный чиновник Мамонов, слег и вскорости помер, а другой — воинский начальник, вконец осатанев, полез на пожарную каланчу бить в набат. Нужно ли удивляться, что бухгалтер Общества взаимного кредита Тупиков, мужчина впечатлительный, периодически страдает карточными галлюцинациями.
Понятно, что карточная игра не обходится без возлияний.
По издавна установленному в городке обычаю игрок, оставшийся без взятки, приговаривается к употреблению одной рюмки вне очереди, не добравший двух — выпивает две, и так далее, что действует утешительно. Сильно обремизившегося игрока считают необходимым «почтить вставанием», причем тут уже все хлопают по рюмке.
В далекие времена карточная игра прекращалась во все великие и малые посты, однако это утеснение было счастливо выведено из употребления благодаря стараниям батюшки от Симеона Столпника, доказавшего, что игра сама по себе не может считаться нарушением поста, поскольку она производится чинно, не богопротивно и при строжайшем изъятии закусок мясного ряда.
Таким образом, городок торгует и играет в карты. Другие виды деятельности здесь мало заметны. Где-то вовсе на задворках прозябает чахлая сеть образовательных учреждений, кроме разве духовного училища и семинарии. Тут всегда хватает голосистых поповичей, длинных и вечно голодных сынков псаломщиков и иных казеннокоштных отпрысков пастырского сословия, содержащихся иждивением консистории.
Инспектор народных училищ Патокин, давно отчаявшийся в возможности набрать комплект для своих школ, всецело предался игре на губной гармонике и разведению помидоров. Поставляет он их пока лишь в немногие просвещенные дома города, так как этот новый подозрительный овощ или фрукт — кто его разберет — еще не вошел в обиход горожан. Инспектор, однако, не унывает, так как твердо надеется на содействие соборного протопопа, оценившего рюмку травника под поперченные помидоры с луком: им обещано похвальное упоминание с амвона о сем божием даре.
Может быть, стоит упомянуть о деятелях медицины. Им не слишком везет. Земские заправилы смотрят на больницу, разместившуюся в старых бараках на выезде из города, как на неизбежное зло и не любят, чтобы им докучали напоминаниями об ее нуждах. Врачебной практики, заслуживающей упоминания, почти нет: местные коммерсанты — народ неболеющий, плотный. Если случаются нелады с животом на масленице или в праздник, обходятся домашними средствами — вышибают клин клином. Среднее сословие хоть и хворает, но лечится только парной баней и настойками, а про мелкий люд доподлинно не выяснено — болеет ли он вообще или умирает так себе, из злонравия и нежелания работать. Один из земских врачей — Черномордик — иногда выезжает на голенастой и спотыкливой больничной лошади в уезд — по помещикам. Сами они, если, конечно, не либералы, не допускают к себе еврея, хотя он и крещеный, однако жены их любят показываться Черномордику, что заставляет его всегда носить сюртук в талию и длинные, зачесанные на затылок волосы а-ля Надсон. Другой врач, Аполлон Аполлонович, уже лет двадцать как махнул рукой на практику и превзошел преферанс. Ходит он в просторном чесучовом пиджаке летом, а зимой в подбитой мехом диковинной куртке с бранденбургами, при одних и тех же клетчатых брюках из какой-то неизносимой ткани, облегающих его шаркающие ноги круглый год. Водкой от Аполлона Аполлоновича пахнет всегда с утра и тоже круглый год.
В городке два монастыря — мужской и женский, несколько десятков церквей и часовен. Обыватели — великие охотники до церковных служб, велелепного пения и ревниво следят за убранством своих храмов, заботятся об их служителях так, что тем живется вольготно и беспечально.
Приходы не прочь переманить один от другого осанистого иерея, диакона с густой октавой или регента, способного и с похмелья чинно и стройно руководить хором.
Нельзя не сказать, хоть вкратце, о чинах полиции и жандармского отделения. Правда, и они не проявляют особо кипучей деятельности, но незримо всюду как бы присутствуют и бдят. Нижние чины, те, конечно, не ленятся — обходят свои околотки и посещают самые ничтожные домовладения, обуреваемые готовностью составить протокол по случаю неубранного с улицы мусора, обнаруженного непрописанного жильца и вообще чего угодно, лишь бы получить отступное. Полицейские рангом повыше и приставы обеих частей прогуливаются лишь изредка, да и то разве по самым сытым улицам, и заходят только в торговые заведения попригляднее. Впрочем, купечество городка — народ отзывчивый и без напоминаний не забывает своих охранителей, особенно под двунадесятые и приходские праздники. Приношений набирается столько, что супруга пристава базарной части, после празднования иного угодника или благоверного князя, посылает кухарку на базар сбыть накопившиеся яйца, лишнюю живность или даже штуку-другую набойки с четким, но сбитым узором.
Деятельность полиции «собственно служебная» творится неслышно, но о том, что она творится, свидетельствует возвышающееся на одной из окраин городка, за Ямской слободой, внушительное здание тюрьмы, окруженное высоким каменным баркасом. На этом поприще не поскупились ни земская братия, ни отцы города, ни правительство: острог был выстроен на славу, обширный и несокрушимый — хватило бы места упрятать в него жителей целой волости или даже Благовещенской улицы, тянувшейся без малого через весь город!
Как живет это безмолвное здание, горожане знают мало да, признаться, и не интересуются этим. Разве иногда начнет досужий обыватель пристально вглядываться в бредущего по середине улицы сгорбленного, совсем растерзанного мужичонку, с твердо шагающим за ним бравым солдатом с обнаженной шашкой у плеча, но, не признав в нем знакомого, равнодушно отвернется.
Больше внимания привлекали изредка отправляемые из тюрьмы по чугунке партии из десятка-другого осужденных. Тут уж не обходилось без поспешающей по ухабистому тротуару мещанки, в сбившемся головном платке и с узелком в руке, или крестьянки в лаптях и с котомкой. Они спотыкаются и налетают на встречных, так как сквозь слезы ничего не видят, кроме хмурого лица мужа или отца, шагающего по мостовой в партии, подгоняемой солдатами, в пудовых сапожищах, с ружьями с примкнутыми штыками и шашками.
Однако жители городка считали своим долгом посылать в острог милостыню «несчастненьким», особливо под праздники.
В субботу перед всенощной булочник, не скупясь, наваливает мешок зачерствевших булок и отряжает с ними в тюрьму своего малого; колбасник накладывает куль обрезков и дешевой колбасы — нате, мол, жрите, варнаки, да помните, какой есть Карп Евтихиевич! Сердобольные хозяйки, напекающие к праздникам груды пирогов, посылают арестантам целые корзины снеди; даже нищие обитатели окраин и те копят яйца и урывают из своих крох, чтобы отнести острожникам разговеться на пасху.
Так мирно и плавно текла жизнь городка, некогда пострадавшего от татар, а того более от одного из своих царей, как-то сгоряча, идучи со славного похода против новгородцев, вырезавшего в нем половину мужского населения. Нечего говорить, что волнения пятого года обошли его. В то неспокойное время начальник городской полиции, одержимый жаждой уловлять и пресекать и приводивший в благоговейный трепет своими кровожадными речами завсегдатаев купеческого клуба, пророчивших ему лавры уездного Галифе, так и не нашел случая применить свое незаурядное рвение.
Гремит война, но слишком удалены ее громы, чтобы тревожить эту жизнь — размеренную и тихую, как дремные воды пруда.
Правда, кое-кто с беспокойством косится на возникший за железной дорогой, в нескольких верстах от станции, и быстро расстраивающийся парк узкоколейного оборудования военного ведомства: как-то соблазнительно сияет он по ночам электрическими огнями, тогда как городок чинно освещается керосином. Настораживали и непривычные фигуры рабочих, появлявшихся теперь на улицах. Однако отцы города твердо уповали на то, что это порождение войны упразднится тотчас после ее окончания… Ах, этот вожделенный победоносный конец войны!
Узник проснулся, как обычно, до света, но продолжал лежать.
В отверстие стены над дверью, за переплетом частой решетки с кольцами в скрещениях, догорала оплывшая свеча. Ночь, очевидно, подошла к концу, и вот-вот должен был раздаться сигнал подъема. Огонек довольно ярко освещал все в непосредственной близости — закоптелые кирпичи толстой стены и обросшие пыльной паутиной прутья решетки, — но дальше стояли потемки. Лишь привычка к скудному освещению позволяла различать прикрепленный к стене столик с привинченным к полу табуретом и высокую деревянную кадку в углу у двери.
Было нерушимо и мертво-тихо, как может быть только в тюрьме под утро, когда и самых неспокойных ее обитателей на несколько коротких часов смаривает сон; когда, уткнувшись лицом в столики или облокотившись о коридорную решетку, спят одуревшие от тишины, вони и безделья дежурные и даже прекращается возня крыс и мышей. За окном было еще непроницаемо черно.
— Подъем! — вдруг неистово заорал в нижнем этаже надзиратель. Крик его понесся по гулким сводчатым коридорам и голым лестничным пролетам, проник во все закоулки мертво-тихого здания. Его стали повторять на разные лады и с неодинаковой степенью усердия дежурные во всех коридорах. И не успели еще затихнуть отголоски скрещивающихся и отскакивающих от каменных сводов протяжных криков, как всюду залязгали замки и заскрипели петли коридорных решеток. Послышалось шарканье тяжело обутых ног.
Заключенный приподнялся на локте, достал из-под изголовья папиросу и закурил, с усилием разжигая отсыревший табак.
По коридору мимо его камеры прошлепали уборщики, скатывавшие разостланный вдоль дверей камер дерюжный половик; он нужен только ночью, чтобы можно было неслышно прилипать к волчкам, подглядывая за обитателем камеры. Доносился ворчливый, скрипучий голос дежурного надзирателя, старика Миронова, лет сорок прослужившего в тюрьме.
Послышалось шорканье метлы. В дальнем конце коридора загремели запоры — это отмыкали камеру против уборной, где помещался какой-то старик с длинной, седой, свалявшейся, как войлок, бородой и голым черепом. Узник не раз видел его в волчок, когда старика проводили мимо. Поражали глаза старца, горевшие в глубоких глазницах его костлявого лица. Он сидел по обвинению в поджоге помещичьей усадьбы и был, судя по овладевавшим им припадкам, не в полном уме. Иногда он подолгу выкрикивал одно и то же слово: «Антихристы!» — и как-то подвывал: «О-о-о!» Остальные одиночные камеры пустовали, и теперь должны были отпереть дверь у него. И все же, когда лязгнули запоры, арестант вздрогнул: нервы не могли привыкнуть к этому звуку.
Вошли двое уборщиков в мешковатой тюремной одежде, освещенные желтоватым слабым светом фонаря с закопченными стеклами. Его держал остановившийся в дверях надзиратель, следивший за впущенными в камеру арестантами. Они принесли кадку на палке, продетой в ушки, и один из них опорожнил в нее парашу. Резкий аммиачный запах — подлая вонь уборной — мгновенно заполнил помещение. Второй уборщик тем временем положил на стол ломоть хлеба, несколько кусков сахару и вышел, прихватив стоявший на столе чайник. В коридоре он наполнил его кипятком из огромного луженого ведра, поднесенного другой парой уборщиков. Никем не было произнесено ни одного слова — все делалось молча.
Дверь с громом захлопнулась, проскрежетали засовы. Узник снова остался один. Свеча над дверью погасла. Окошко под потолком слабо засветлело. Наступал вялый и тусклый рассвет.
После короткого утреннего движения в тюрьме снова водворилась тишина — точно каменная громада поворочалась спросонок и впала в обычное оцепенение.
Камера узника помещалась в верхнем, третьем этаже тюрьмы и была обращена на юг, в сторону города. Отступя несколько сажен от стены здания, чуть выше второго этажа поднимался покрытый железом гребень баркаса с отставшей и потрескавшейся штукатуркой. Вид на окрестности тюрьмы загораживали лишь решетка и переплет оконной рамы.
Прямо от тюрьмы через незастроенное пространство шла мощеная дорога; кое-где из-под пожелтевшего грязного снега и конского навоза виднелись булыжники. Саженях в пятидесяти от острога начинались низенькие ветхие домишки. Иные из них были по фасаду обшиты тесом, щеголяли наличниками и карнизами. Но дворики позади этих хором выглядели все одинаково убого: крохотные пятачки, заваленные сугробами с проложенными между ними одной-двумя тропками и стесненные со всех сторон невесть из чего сцепленными сараюшками, навесами и клетьми — покосившимися, подпертыми, дырявыми. Из-под снега, белой шапкой прикрывавшего всех этих инвалидов, торчали неровные концы жердей. Экое захолустье! Самое ничтожное событие уже возбуждает тут любопытство, привлекает общее внимание. Над двором взвиваются клубы черного дыма — и у ворот уже толпятся соседи: пришли поглядеть, как палит хозяин свинью.
Озабоченная женщина ходит от двора к двору, расспрашивает, очевидно, разыскивает какую-нибудь пропавшую живность. Тут уж все домохозяйки спешат на улицу, сходятся, разводят руками. Пострадавшая успевает проулком вернуться к себе с виновником переполоха — куцым петухом — под мышкой, а соседки все еще сокрушаются на перекрестке.
…Наступила оттепель. Исчезла чистая пелена снега, как-то принаряжавшая эти дворики и хоронившая все, что в течение зимы выбрасывалось вон, куда попало, выливалось с порогов. Теперь все выползло наружу — объедки, мусор, грязь. Везде проступил навоз, скапливающийся во двориках, как ветошь в вонючих хозяйских укладках. В редком домовладении увидишь кое-как сколоченную будочку, вынесенную на огород либо втиснутую между строениями. Пользуются ею редко: вот подошел к будке обыватель, заглянул внутрь и… побежал прочь. Суетливо осмотрелся и присел на снег.
— Эй, не положено в окно глядеть, сойди, — вдруг доносится до арестанта хрипловатый голос из-за двери. — Нехорошо так… меня подводите. Не ровен час, начальство заглянет. — Укоризненно вздохнув, прильнувший к волчку Миронов отходит от двери.
Понимая, что надзиратель брюзжит для порядка, узник продолжает свои наблюдения.
Справа поле зрения отчасти загородила угловая вышка тюремной ограды, с часовым. Он, появляясь на своем посту, ставил ружье со штыком в угол, запахивался поплотнее в бараний тулуп и упрятывал голову в поднятый воротник. И надолго замирал.
За этим западным углом баркаса виднелось небольшое, покрытое снегом поле, во всех направлениях перегороженное изгородями с недостающими жердями, тынами с поваленными ветром пряслами, кое-где — дощатыми заборами. Чернели покосившиеся подобия крестов с остатками задубевших лохмотьев — все, что оставили зимние вьюги от устрашающих огородных пугал. Дальше начинались городские строения, потемневшие от времени, с крышами такими же серыми, как небо. Церкви и редкие оголенные деревья мало скрашивали этот унылый пейзаж.
Несколько в стороне от крайних городских построек обособленный ряд старых деревьев. Над ними постоянно кружатся вороны. Вот они тревожно разлетелись во все стороны — это их распугали медленно ползущие по дороге сани, — точно черные насекомые на снежной пелене. Старый помещичий пруд под дуплистыми березами давно высох и превращен в городскую свалку. Проводив взглядом удаляющиеся бочки золотарей, узник снова наблюдает за улицей, слегка поднимающейся в гору.
Возле калитки покосившегося домика стоит, как всегда, человек с палкой. Лица различить нельзя — белеет только длинная борода, но по неподвижности и какой-то напряженности фигуры чувствуется, что это слепой. Иногда он поворачивает голову и отрицательно машет рукой — кто-то окликает его из дома. Потом оттуда выскакивает плотный рыжий мужик с ремешком в волосах и засученными рукавами. Он размахивает руками, горячится, потом тормошит старика, так что у того трясется голова. Должно быть, он заставляет отца или тестя просить милостыню, потому что после внушения старик стоит некоторое время с протянутой рукой. И снова медленно ее опускает.
Но вот зрелище, какое не каждый день увидишь: из-за поворота вымахнул темно-серый рысак, запряженный в высокие санки, и быстро мчится к тюрьме. Из-под копыт летят комья слежавшегося снега и сумасшедше разбегаются куры…
В одном из седоков узник узнает товарища прокурора, вернее, его расчесанную на обе стороны великолепную бороду, лежащую веером на форменном пальто с золотыми пуговицами. С ним рядом сидит кто-то в штатском, с поднятым, несмотря на оттепель, воротником шубы. Почудилось что-то знакомое в мелькнувших черных усиках и крупном носе — уж не жандармский ли ротмистр, однажды его допрашивавший? Однако тот носил щегольскую форму и держался подтянуто, а тут — согнутая фигура в мешковатом пальто, прячущая лицо в мех воротника. Санки пронеслись к воротам тюрьмы и исчезли. Донесся дребезжащий звонок, каким вызывали привратника. Уж не навестить ли кого собрался некий губернский чин? Не то — что вероятнее — обычный инспекторский смотр: проверка пищи и церемония опроса заключенных.
Улица между тем оживилась. Арестант увидел, тут и там отворяются калитки. Выходя из них, люди на ходу застегиваются и с несвойственной горожанам торопливостью спешат куда-то в город. На перекрестке, в двух кварталах от тюрьмы, показалась воинская часть. Солдаты шагали сбитыми рядами и не в ногу. В стороне от колонны шел, придерживая шашку, офицер в светлой бекеше с меховым воротником. Он вдруг снял папаху и замахал ею над головой. У некоторых солдат на штыках трепетали флажки, как будто красные. «Вероятно, сигнальные», — подумал узник и решил, что часть возвращается со стрельбища. «Нет, пожалуй, это маршевая рота отправляется на станцию», — перерешил он, увидев, что за солдатами идет толпа, и спустился на пол: затекли от долгого стояния ноги и онемели руки, державшиеся за решетку.
Накрывшись до подбородка ватным пальто, узник лежал на койке, с удовольствием ощущая, как проходит вдруг охвативший его озноб. Мысли текли бессвязно и расплывчато — еще минута, и должна была оборваться тоненькая, связывающая их нить. Уже смежались веки, как вдруг он широко открыл глаза. Ожгла догадка… Как не сообразил он сразу? Стой… стой: жандарм, прячущий лицо, выбегающие из домов потревоженные мещане, солдаты, шагающие чуть ли не гурьбой по Московскому шоссе, и офицер, обнаживший в строю голову… А на ружьях… Да, да, на штыках были красные флаги революции — они, а никак не сигнальные вымпелы!
Узник в один прыжок вскочил на спинку кровати и прильнул к оконной решетке… Все так, все так — происходит что-то необыкновенное… На улице, всегда пустынной в этот час, стояли кучки оживленно разговаривавших людей. В единственном по всей улице кирпичном доме с деревянным верхним этажом и длинной вывеской запирали ставни, и лавочник навешивал на двери замок.
Из-за угла выбежал человек без шапки, в расстегнутом длинном пальто с развевающимися полами. Он размахивал над головой красным флажком на коротком древке и что-то кричал. Узник сорвал с шеи шарф и, обмотав им руку, надавил на стекло. Осколки со звоном разбились о каменный пол. В камеру с холодным воздухом, пахнущим талым городским снегом, ворвался гул толпы. Отдельные голоса тонули в нем, и различить слов было нельзя. Слышалось не очень дружное «ура». Кто-то пронзительно закричал под самой стеной тюрьмы. Человек с флажком с крыльца показывал на нее рукой.
В величайшем возбуждении узник соскочил на пол и застучал в дверь.
— Дежурный! — закричал он как мог громче в волчок. Никто не откликнулся — в коридоре было, как всегда, тихо. Узник заметался по камере.
— Антихристы! — пронесся вдруг вой сумасшедшего старика. — Антихристы!
Крики за окном усиливались. Прокатилось громкое «ура». Бешено зазвенел колокол привратника. Снова выглянув наружу, узник видел, как к толпе под баркасом подбегали люди из города. Потом показалась колонна с флагами. Впереди несколько матросов волокли пулемет. За ними шагала группа вооруженных железнодорожников. На всех пальто, шинелях и куртках алели приколотые к груди банты. Носились мальчишки с клочками кумача на палках. Толпа пела. В камеру вплывали слова:
Вихри враждебные веют над нами,
Темные силы нас злобно гнетут…
Узник, в величайшем возбуждении, впился обеими руками в решетку и стал трясти ее, точно хотел выдрать прутья из каменных гнезд.
— Неужто свобода? Идут, свои идут!.. Да неужто это правда, не снится! И здесь, в сонном городке, вышли на улицу, значит, там — РЕВОЛЮЦИЯ!
Вдруг сухо затарахтела короткая пулеметная очередь, раздался сильный треск. Толпа мгновенно стихла.
— За мной, товарищи, сюда! Гады! Небось попрятались. Давай ломом, высаживай решетки, — распоряжался кто-то под окном. Послышался топот во дворе — сорвавшая ворота толпа хлынула внутрь ограды. Крики взмыли с новой силой. Загремели удары по решетке главного входа, точно кузнечный молот загрохотал. Все здание заполнили гулы и скрежет железа, эхом раскатывавшиеся по пустынным коридорам.
По лестнице спускались рывками: густой людской поток то задерживал, то, наоборот, стремительно подхватывал и сталкивал вниз. Узника толкали, притискивали то к стене, то к железным перилам.
— Легче, братишки, легче! Эдак задавить можно… Эй, земляки, даешь дорогу, трам-тарарам! Ребятки, надо революционную совесть иметь — ну чего ты зад расставил? — тщетно, до хрипоты убеждал наседавших пожилой матрос, прокладывая дорогу. Именно он сбил запоры на двери камеры, вскочил к узнику, хотел что-то сказать, но только и мог, что крепко обнять. И с того момента, вместе с плечистым рабочим в железнодорожной фуражке и лоснившейся от масла куртке, опекал узника, помогая ему протиснуться в запруженных пролетах лестницы.
С площадок открывались набитые людьми коридоры — море голов, возбужденные лица, поднятые руки, мелькающие винтовки и ломы. С грохотом откидывались двери камер — большинство их пустовало. В толпе перекликались люди, с ненавистью разбивали все, что поддавалось разрушению. Приклады ахали по рамам, ломы отдирали столики и откидные койки; криво повисали сорванные двери. Веселое и злорадное «ура», одобрительный гул разносился всякий раз, как со звоном обрушивались на каменный пол осколки оконных стекол. В одной из камер подожгли тюфяки. В проем сорванной с верхней петли двери повалил горький дым, гулявшие сквозь разбитые окна сквозняки разносили его по всем этажам.
Наконец выбрались на тюремный двор — людный, гулкий, суматошный. Народ бежал в дальний конец его, к двухэтажному дому канцелярии. Из разбитых окон летели на улицу обломки мебели, вороха бумаг, всякий скарб. Люди толпились плотным кольцом вокруг прижатого к стене старого трясущегося человека в разорванном кителе и с непокрытой плешивой головой. Из рассеченной брови его текла кровь. Утираясь, он размазывал ее по щеке и седым усам, на лысине отпечатались следы окровавленных пальцев. Узник узнал надзирателя Миронова. Против него стоял плечистый детина в арестантской куртке и меховой шапочке, надвинутой на ухо. Он вдруг ткнул старика кулаком в лицо так, что тот пошатнулся, ударился затылком о стену и стал медленно оседать на снег…
На базарной площади не было и признаков торга. Лавки стояли запертые, на столах уличных торговцев пусто. Повсюду темнел неубранный конский навоз. Длинным строем тянулись у коновязей крестьянские дровни. Лошади, давно съевшие подброшенное им сено, понуро дремали с опущенными головами. Между ног их сновали голуби, ходили осторожные вороны.
Возле высокого каменного крыльца городской думы, глядевшей на площадь розовым фасадом с полуциркульными зеркальными окнами второго этажа, чернела большая толпа. К ней, кое-как привязав мокрых, поводящих боками лошадей и бросив без присмотра сани, берестовый кошель со скудным мужицким дорожным запасом, а то и скинутый армяк, устремлялись подъезжавшие со всех сторон мужики, некоторые в сопровождении баб в сборчатых нагольных шубах и туго обмотанных шалями. Спешили сосредоточенно, молча. Иной дед, не бегавший, вероятно, около полувека, трусил неуклюже через площадь, подобрав полы тулупа. Крестьяне точно боялись опоздать к чему-то очень важному.
На верхней площадке каменной лестницы думы, с нарядной балюстрадой, стояла группа хорошо одетых горожан и несколько военных. Кто-то из них обращался к толпе с речью. Смутно доносились отдельные слова. В теснившейся к площадке толпе было более всего мещанских чуек, длиннополых, наглухо застегнутых пальто, перешитых из купеческих кафтанов прошлого столетия, попадались отороченные поддевки и шубы с дорогими воротниками, а изредка и шинели гимназистов. Выделялся грузный рослый дьякон в необъятном енотовом тулупе, стоявший копной с задранной кверху бородой. Лицо его с широко открытым ртом выражало непомерное изумление.
Солдатских шинелей в толпе почти не было. Зато все прибывало мужицких полушубков, зипунов, домотканых армяков со стоячими высокими воротниками, на манер боярских охабней закрывавших затылок. Всегда робевшие перед горожанами и уступавшие им дорогу крестьяне нынче вели себя непочтительно, перли, толкая, поближе к крыльцу, не обращая внимания на воркотню обидчивых мещан. И лошаденок-то своих они гнали не жалея, порожнем примчались в город, бросив домашние дела, лишь бы своими ушами услышать: что же теперь будет без царя и как распорядятся с землей? В настроении крестьян сквозило крайнее нетерпение, видна была готовая прорваться озлобленность, точно они заранее ожидали, что их постараются обмануть. Напускная смелость скрывала внутреннюю неуверенность: ох, подведут господа! Хоть и свалили царя, но уж наверняка для себя старались, и вряд ли что от них перепадет мужику.
Рядом с дьяконом стоял высокий старик в овчинном изношенном тулупе и низко надвинутой ямщицкой шапке. Он опирался на длинное кнутовище и через головы других пристально, с мучительным напряжением, смотрел на оратора. Выступал представительный плотный человек в кенгуровой шубе с бобровым воротником. На носу его поблескивало пенсне в золотой оправе. Мягкий жест руки в коричневой замшевой перчатке, изящно державшей соболью шапку с темным бархатным верхом, благородная осанка, холеное лицо, искусно подстриженная квадратная борода — так удивительно было все это видеть на базарной площади, заполненной разношерстной толпой. Голос у оратора был приятный, с бархатцем, слегка грассирующий. Владел он им отлично, говорил уверенно, плавно, умело, где нужно усиливая интонации.
— Граждане! Дорогие свободные граждане свободной России! — прочувствованно и задушевно восклицал оратор. — В счастливый день объединения всех сословий и состояний, когда все мы горим единодушным порывом оправдать возложенную на нас истерзанной лютым врагом Россией ответственную священную миссию, я позволю себе призвать вас к исполнению долга нашего перед общей матерью-родиной. Отныне народ передал верховную власть в стране в руки своих избранников — Государственная дума сформировала Временное правительство, облеченное всенародным доверием и ответственное перед всеми нами. Одним из первых мероприятий новой власти, озабоченной будущим устройством отечества нашего, было назначение комитета по подготовке выборов в Учредительное собрание. На земский сбор съедутся лучшие люди со всех концов страны — выборные от землевладельцев, торгово-промышленного сословия, духовенства, крестьянских общин, от городов и сел. Им передаст бразды правления наше правительство. И скажет: «До вас донесли мы нерасплесканным и хрустально чистым драгоценный фиал свободы! Отныне вам надлежит решить — какой быть России дальше, установить форму правления! Законодательствуйте, как древние афиняне, закладывайте незыблемые основы процветания нашей любведостойной матушки Руси на тысячелетия!» Но… не пришло еще то время. Мы, как покорные сыны великой матери, должны терпеливо ждать, не допуская никакой необдуманной ломки. Разве мы осмелимся огорчить ее, легкомысленно увлекаясь новшествами, пока она в слезах и крови… Пока у порога нашего стоит вооруженный до зубов лютый враг! С факелом и кинжалом в руке стремится он ворваться в наш светлый дом, на наши родные пажити, сеять всюду смерть и разорение, задушить в колыбели прекрасное дитя — свободу. Перед нами сейчас одна главная задача…
Говоривший на мгновение умолк, вытирая свежим платком углы губ. В наступившей тишине резко прозвучало карканье двух ожесточенно дравшихся ворон.
— Дорогие мои сограждане! Друзья! — еще мягче, еще задушевнее полилась речь оратора. — Мы все сейчас поклянемся тем, что стало нам дороже всего на свете — свободой России, — что не вложим меч в ножны, пока враг не запросит пощады на коленях, не будет разбит и наша родина не получит достаточной награды за пролитую кровь ее сынов. Рука об руку с нашими доблестными верными союзниками…
— Да ты о земле толкуй! Чего лясы точишь! — вдруг крикнул кто-то во весь голос, со злобой и лютой тоской человека, внезапно почувствовавшего, что его хотят лишить всякой надежды.
Поднялся шум. Старик в ямщицкой шапке, подняв руку с кнутовищем, размахивал им, грозя оратору.
— Верно, верно, за тем и приехали!
— Ишь, ненасытная утроба, ему еще крови надо!
— Без вас, сытых дьяволов, всю поделим…
— Дайте договорить… Лапотники, загалдели!
— Он к ночи не кончит, язык не замается!
— Хрестиане, мужички, небось слышали — учредительная все решит, малость потерпеть надоть, — вознесся чей-то увещевающий сладкий голос.
— На… мне на твою учредительную, давай сейчас землю, на то и царя скинули…
— Так вам, сиволапым, всю и поднести на блюде — не объешьтесь?!
К смутившемуся, оглядывающемуся назад оратору поспешно подошел высокий худощавый человек в шубе, до того стоявший позади. Он что-то сказал говоруну на ухо, указывая на толпу, и тот снова вскинул голову и положил руки на балюстраду, готовый продолжить.
— Революционные сознательные граждане свободной России, — до предела напряг он голос, — к вам обращаюсь я! Не будем строги к тем, кто по темноте своей и невежеству, повинуясь бесчестному подстрекательству, не понимая истинных своих выгод, хочет тут же, сейчас разрешить волнующую нас всех аграрную проблему… Простим им. Они не сознают, что подобный пагубный путь может ввергнуть страну в анархию, омрачить светлый лик простершей над ней свои крылья свободы! Друзья мои, вспомните о понесенных жертвах, о милых сыновьях, оторванных от груди рыдающих матерей, о мужьях, оставивших безутешных жен, обо всех, кто пролил и продолжает проливать кровь за… свободную Россию. Кровожадный враг неумолим — соединимся в последнем усилии, поддержим нашу доблестную армию, наших героических союзников и сокрушим беспощадного врага цивилизации, не дадим ему растоптать благоуханный цветок свободы.
Послышались хлопки. Мужички присмирели и уныло переглядывались, в нерешительности топчась на месте. Уходить не хотелось. Толку, правда, пока не добились, а там кто его знает, что еще скажут?
Появился новый оратор, на диво невзрачный после покинувшего уездный форум красавца. Это был тщедушный человек с пышной курчавой шевелюрой и птичьей грудью, украшенной огромным красным бантом. Все на нем сидело вкривь и вкось — выпачканное пальто, отстегнувшийся накладной галстук, обтрепанные штаны. Говорил он необычайно задорно и быстро, непрерывно рассекая воздух рукой и ероша волосы. Его не столько слушали, сколько разглядывали. Он, правда, распространялся о нуждах хлебопашцев, но настолько путано и замысловато, что его не очень понимали. Да и внимание как-то ослабло, люди перебрасывались замечаниями, вполголоса разговаривали. Старый ямщик по-прежнему напряженно слушал, все ожидая заветных слов.
— Эй, сосед! Пойдем, что ли? Я тут с утра стою, аж дрогнуть стал, а ничего, видать, не дождаться…
— И то домой пора, Силантий Кузьмич, от этой мельницы вряд ли толк будет.
— Откуда ему взяться? Долдонят, долдонят — свобода, свобода, а про землю ни гугу.
— А что они скажут? Тот, что на войну гнал, — это же василёвский барин Шемарин Михаил Дмитрич, я его враз узнал. Мы ему летось дом в город перевозили.
— А тот лещеватый — городской голова, и сын его тут, офицер…
— Офицер, а в армии дня не был, фронту не нюхал — за отцовскими подрядами следит. Примазался к земству. Эх, темнота наша, что в лесу блудим, и спросить не знаем у кого! Научил бы кто, как быть…
— Кто учить возьмется, а то так выучит, что по рукам-ногам свяжет, да еще кляп в рот вставит, чтобы не вякал, — насмешливо проговорил горожанин — по виду мелкий чиновник, — прислушивавшийся к мужикам.
К ним подошел мужик — в лаптях и рваной шубе, подпоясанной веревкой. Лицо его с крошечным, покрасневшим от холода носиком и светлой, как кудель, бородкой выражало какое-то просительное и робкое недоумение.
— Не разберешь здесь ничего, — пожаловался он. — Будто и про нас толкуют, да только не пойму никак — землю-то кому определят?
— К попу сходи, он растолкует!
— И что зря стоять?.. — решительно сказал кто-то. — Айда, ребята, в трактир…
Вскоре высокий старик — городской голова, видимо распоряжавшийся ходом собрания, — стал читать звенящим высоким голосом бумагу, адрес общего собрания горожан Временному правительству, изъявлявший единодушную поддержку и осуждавший пораженческие лозунги и крайние элементы.
Мещане и купцы выражали одобрение каждой фразе громкими возгласами, и даже дали согласие на пожертвования — к ним за последние годы попривыкли.
— Что, значит, все согласны? — спросил голова, закончив чтение адреса.
— Все, все, принимаем! — загалдели внизу.
— Ура Временному революционному правительству! Ура! — надсадно закричал молоденький прапорщик на крыльце, краснея от натуги и конфузясь своей смелости. — Ура доблестным…
— Постойте! Не все согласны! Дайте слово, есть возражения! — прорывался сквозь общий шум настойчивый и решительный голос.
Мужики, встрепенувшись, насторожились. Раздался пронзительный, озорной вопль:
— Дайте сказать, всем свобода!
Плечистый мужчина в кепке с силой прокладывал себе дорогу к крыльцу. На него косились, смотрели с любопытством, нехотя пропускали.
— Это кто ж такой хочет выступить наперекор общему народному порыву? — Перегнувшись через балюстраду, голова остро вглядывался в толпу.
— Я вот нашелся! — дерзко прозвучал ответ.
— Вы, вы? — спросил распорядитель, различив наконец в толпе черноусого богатыря в кепке и обшаривая его мышиными глазками. — Позвольте узнать, кто вы, собственно, такой и какую представляете группу населения?
— И я ведь могу спросить — а вы кто такие, занявшие трибуну? Почему вы не объяснили народу, кто уполномочил вас говорить?
— Мы? Да нас и так все знают, весь уезд!
— Может, и не все! — Тут черноусый вынырнул на верхнюю ступень лестницы, почти вровень с площадкой. Он шагнул к городскому голове так решительно, что тот попятился. Тогда самозваный оратор подошел к балюстраде и снял кепку. На площади стихло.
— Товарищи! Им, — он кивнул головой назад, — я не стал объяснять, кто я такой, а народу скажу: я член Всероссийской социал-демократической партии, отстаивающей дело рабочих и крестьян…
— Это демагогия! — возмутился один из господ на крыльце, картинно вздевая руки. — Мы здесь все за народ…
— А ты не встревай, дай сказать…
— Они только своих слухают…
— Привыкли всем рты зажимать, толстопузые!
Эти возгласы подстегнули оратора.
— Вы за тот народ, — круто обернулся он назад, — у кого земля да фабрики. А я за тех, у кого руки в мозолях, у кого богачи все отняли…
— Так вот ты что за птица! Братцы хрестиане! Бойтесь таких, как чумы: сами без штанов, так на чужое, на наше кровное зарятся!
— Мы на них работай, мы им приготовь… У! Лодыри, дармоеды! — с бешеной злобой полетело снизу. В толпе всколыхнулись, отдельные возгласы стихли.
— Товарищи крестьяне! — во всю силу легких закричал оратор. — Пусть себе те, у кого толстая мошна, зовут вас идти в окопы, защищать ихние богатства. Пусть им хочется навсегда удержать в своих руках награбленное у трудового народа… Да не бывать тому! Как царя спихнули, так спихнем с народной шеи богатеев: земля, фабрики, все перейдет крестьянам и рабочим. Долой министров-капиталистов…
— Тебя долой, горлопан, смутьян, разбойник!
Неистовый вопль послужил сигналом: загудела, зашевелилась площадь, точно растревоженный рой, взмыли над ней крики, угрозы, матерная брань, улюлюканье. Над головами замелькали кулаки. Куда делась прежняя выжидательная настороженность! Толпа на глазах лютела. Бобровые воротники ощетинились. Петушился молоденький офицер:
— Господа, за эти слова мы бы в окопах его пристрелили…
Вдруг со стороны реки — площадь коротеньким незастроенным проездом выходила к мосту — грянула «Марсельеза».
Отречемся от старого мира,
Отряхнем его прах с наших ног… —
гулко пронеслось над площадью, отдаваясь под арками торговых рядов, и тут же из-за часовни, загораживавшей вид на мост, показались густые ряды людей с колебавшимися над ними красными флагами и растянутыми на древках полотнищами. Тут и там тускло поблескивали дула винтовок.
Манифестация черной лентой зазмеилась по площади, направляясь к думе. На красных полотнищах лозунги: «Да здравствуют Советы рабочих, солдатских и крестьянских депутатов!», «Да здравствует интернациональная революция!», «Долой войну!», «Долой министров-капиталистов!» И еще один: «Да здравствует мировая анархия!»
То шли рабочие узкоколейного парка, некогда смущавшего горожан сиянием электрических огней, разрывавших мирные ночные потемки. Но кто мог предположить, что парк этот таит нечто куда более страшное, чем ночные иллюминации? Кое-кто из демонстрантов, сбавляя шаг, оглядывался на вожаков, очевидно не зная — следует ли остановиться против буржуйного сборища или твердо прошагать мимо? Пение оборвалось, и площадь заполнил топот ног. Толпа горожан притихла.
— Чего вы, мужички, к ним затесались? — выкрикнул один из рабочих, возглавлявших колонну. — Айда лучше с нами, мы такие же лапотники, как и вы. Те пауки вас все равно вокруг пальца обведут, а получите от них… — закончил он, как припечатал, крепким словцом.
Другой демонстрант весело поддразнивал горожан:
— Каково, ваши степенства? Или табак не по носу? Ничего, почтеннейшие, придется привыкать… Коситесь — как это, вас не спросясь, явились чумазые в гости? Не то увидите, сытые дьяволы, скоро вас всех отсюда вытряхнем, — уже зло и угрожающе поднял он кулак.
Но лапотники не двинулись с места и недоверчиво косились на мастеровщину, манившую запретным и опасным. Господ с крыльца и след простыл.
И мужики, понурившись, побрели к своим лошадям.
Трактир на Сенной площади, возле весов, обычно пустел еще задолго до сумерек: посетители его, съехавшиеся на базар крестьяне, старались из города выбираться засветло. Лишь в верхнем зальце, отведенном для публики почище, заходившие туда горожане — прасолы, торговцы сеном и дровами, хозяева лабазов — задерживались подолее, завершая сделки в любезной сердцу русского торговца трактирной обстановке.
Но нынче и в нижнем прокопченном помещении было, несмотря на быстро убывающий день, шумно, людно и смрадно, как в праздничный базар. То и дело резко скрипел блок входной двери, и не находящие свободного места гости останавливались в проходах, прислушиваясь к горячим толкам и принимая в них посильное участие. Питерские события хмельной волной захлестнули страну, и ошеломленная деревня барахталась в водовороте слухов и предположений. Одни сомневались, разводили руками, другие уверяли, что «землица теперь наша»; иные бестолково возражали всем, лишь бы высечь из споров словечко, способное угомонить внутреннюю тревогу и нетерпение. Кто мрачно пророчил беды, прорывались гнев и злорадство, но никто сегодня не говорил о ценах на сено, о дровах или купленной лошади, — все спорили и судили только о политических делах. И может быть, по этому возбуждению угадывалось, что посеянный где-то в далеком Питере ветер не заглохнет после первого порыва, но, задув по необъятному простору России, рассвистится, развихрится, пока не сметет старые порядки.
В верхнем зальце с затеями, обличавшими стремление хозяина облагородить свое обтерханное заведение — тут были фикус в крашеной деревянной кадке, стеклянная ваза с квашеной капустой на стойке, посеревшие груботканые скатерти и небритый малый в грязном фартуке и голубой полинявшей рубахе, — в этом довольно высоком помещении о трех окнах на площадь было значительно тише, хотя и тут свободных столиков не оставалось. Посетители, одетые в добротное сукно и крепкие сапоги или негнущиеся валенки с огромными калошами, с бородатыми русскими лицами, полнокровные, скупые на жест и слово, разговаривали вполголоса, оглядываясь на соседей, несмотря на то, что, не в пример нижнему залу, где пили один чай из пузатых чайников, тут подавались спиртные напитки, налитые, правда, как велось с начала войны, в такие же, как у мужиков, бомбовидные чайники.
Николай Егорыч Буров, только что опорожнивший стакан слегка разведенного спирта и сейчас принявшийся за порцию отварной говядины, угрюмо прислушивался к сидевшему с ним за одним столом зятю кудашевского старосты, Михею Петровичу Ивину. С ним был и староста Осип Емельянович, державшийся в этом зале еще не вполне уверенно и свободно. Михей Петрович, тщедушного сложения, с узким безбровым лицом и крупным, вислым носом, точно нацеленным на собеседника, переводил его с Бурова на тестя, пряча выцветшие глаза за голыми веками. Он говорил округло и несколько книжно:
— Это вы напрасно. Дело не в царской власти, а в денежных обстоятельствах. Я намедни был в банке, с Николаем Антонычем видался. К нему утром поверенный из Петрограда приехал: будьте благонадежны, говорит, все меры приняты, Англия и Франция дают думскому правительству крупный заем, обещают всецелую поддержку. Пролетариат захочет, конечно, воспользоваться, предъявить свои требования, но кто станет с ним считаться? Важно закончить войну и подготовить земельную реформу.
— Какую реформу? — отрывисто спросил Буров.
— Землевладение подвергнется переменам: удельные и кабинетские земли, некоторые категории частных владений будут отданы крестьянам…
— Так вот и подарят? — с раздражением перебил Николай Егорыч.
— Кто его знает, может, и выкуп назначат, — уклончиво отвечал Михей Петрович и перевел нос на тестя. — В общем, в земельном вопросе вряд ли много отойдут от платформы трудовиков, — веско подвел он итог разговору, отставил свой порожний стакан и стал разглядывать посетителей за соседними столиками.
Осип Емельяныч не замедлил наполнить стакан зятя и при этом едва не крякнул от восхищения: вот ведь башка! А башковитый зять поднялся и, подойдя к столику наискось, наклонился к известному в городе барышнику и стал шептать ему на ухо. У того постепенно краснело и напрягалось лицо, он усиленно вникал и запоминал, а под конец удивленно и с восторгом вскинул глаза на своего невзрачного собеседника. После этого Михей Петрович неторопливо прошелся между столиками, точно раздумывая, что еще сделать, потом вернулся к своему, рассеянной рукой взял стакан и стоя выпил его большими глотками, точно утолял жажду. Он и не посмотрел на подвинутую тестем закуску, даже не обтер губы — было очевидно, что Ивин рисуется. Лицо и шея у него сделались пунцовыми.
— Всполошились, точно свету конец пришел, — коротко усмехнулся он. — Не знает, как поступить, — ремонтер, видите ли, куда-то сгинул. За ним большие суммы, а лошади уже погружены на станции… Тот, очевидно, не дурак… почуял, что подходит время — не зевай! Ха-ха! Нам, батя, видно, не судьба тут рассиживаться, надо сходить пособить дружку. Так что до приятного, Николай Егорыч. Хоть и жаль компанию расстраивать, но это дороже всех дел — сегодня ты помог, завтра тебя, смотришь, выручат… Кажется, в Америке так практикуется…
Первым движением Бурова было остановить его, расспросить подробнее или даже, усадив поближе, поделиться своими опасениями, попросить совета; он почуял, что пугачевский зять, не в пример ему и другим растерявшимся, уже нащупал и повел какую-то свою линию.
Буров, однако, и виду не подал — он небрежно кивнул Михею Петровичу на прощание: ему ли обнаруживать свою растерянность перед деревенским лавочником и вчерашним безродным бобылем! Но внутреннее смятение росло. Николаю Егорычу лезли в голову самые огорчительные мысли. Не веселили ни водка, ни прибыльные дела. Его, как и мужичков внизу, занимал один головоломный вопрос: как будет без главного хозяина, без царя?
Со своей практической сметкой и деловым чутьем Николай Егорыч всем нутром ощущал, что рушился порядок, поддерживающий до сих пор его кипучую деятельность. Отныне придется надеяться только на себя, а следовательно, никак нельзя сидеть сложа руки и ждать, пока кто-то где-то наверху распорядится и все устроит. Необходимо что-то делать самому, не медля ни минуты, сейчас же… Но как? С кем? С чего начинать, что делать? На это Николай Егорыч не находил ответа.
У него было такое чувство, точно он стоит на краю пропасти, и его вот-вот столкнут туда, и надо хоть зубами за что-то зацепиться, чтобы не сорваться вниз…
Ему мерещилось, что кудашевские мужики выехали с сохами на первинское поле, уже разбитое беленькими колышками на ровные полоски. Нестерпимо сосало под ложечкой, спирало дух, и он сидел, тяжело навалившись на стол и уронив голову на руки.
Жуткие настают времена! Царя нет, начальство попряталось, с немцем не замирились — у кого найдешь защиту? И — это самое страшное — в одночасье зашевелился мужик: долго ли будет он, разиня рот и почесываясь, слушать, что ему скажут старшие да умные? Почешется да и полезет под лавку шарить топор…
— И впрямь непостижимые заварились дела, — вдруг певуче произнес кто-то подле Николая Егорыча.
Голос показался знакомым. Буров поднял голову — за его столик усаживался тучный короткий человек в поношенном длинном пальто, какие носили захудалые попики, и в высокой, надвинутой на лоб меховой шапке, с окладистой, рыжей, словно мочальной, бородой. «Монастырский дармоед», — решил Буров и отвернулся. Незнакомец подслеповато на него посматривал, помогая половому освободить на столе место для чайника и закуски.
— Как не вспомнить писания, — продолжал он нараспев, — бо сказано: настанут времена, и свой своего не познает… Так и подошло.
Встретив острый и насмешливый взгляд монашка, Буров отшатнулся.
— Да ты что вздумал, Алексей Степаныч… — изумленно уставился он на переодетого Лещова.
— Тсс… — сказал тот, подняв короткий палец. — Был Алексей Степаныч, а ныне отец Иоанн, сборщик Спасо-Толщевского монастыря. Коль угодно — можно и грамотку предъявить. Подсядь-ка ближе, Егорыч, покалякаем малость, — добавил вполголоса урядник.
Но заговорил он не сразу, сначала занялся водкой и едой.
— Ну? — не вытерпел Николай Егорыч. От нетерпения его пробирала дрожь.
— Мне, Егорыч, приходится тише воды ниже травы держаться. Небось слышал, как с нашим братом в Питере расправились. Ну так вот я помаленьку готовился отсюда ноги унести, а теперь приходится поторапливаться — до греха недолго, еще подстрелят и в ответе не будут! Думаю отсидеться в щелке где-либо, как таракан. Потом видно будет, коли все обойдется… Только не думаю. Ишь, как забродило все сразу. Потолкался я по городу, послушал, с приятелем в мастерских узкоколейных повидался. Не пришлось бы лихо, почтеннейший! Скажу тебе, пожалуй, по дружбе, намотай на ус: Онаньин да городского головы сын, еще кое-кто насчет заграничных паспортов хлопочут.
— Да что равнять, помилуй, они миллионщики, у них заморская торговля, в аглицких банках деньги… Неужли нас шевельнут? — испуганным шепотом спросил Буров.
— На это я, Егорыч, ничего не отвечу… Сам гляди. Умному человеку чего указывать? Он и сам все видит.
Лещов снова выпил, потом вплотную пригнулся к уху Николая Егорыча.
— Коли царь слетел, что пушинка, то боюсь, Николай Егорыч, нам трудно будет удержаться. Пора о своей шкуре подумать. Заступник где? Сам понимаешь, нам без царя цена пятак. Пришло время Алексею Степанычу, как в сказке, в один чан нырнуть, из другого вынырнуть — вот я в Питер и еду, креститься… Так вот, моя хозяйка будет к тебе, Николай Егорыч, заглядывать, по разным случаям…
— За деньгами, что ли? — насторожился Буров.
— А ты уж испугался, — насмешливо сказал Лещов. — А хоть бы пришлось на дело раскошелиться… Эх вы, ироды жадные! Не бойсь, у нас своих денег хватит, да еще таких, что в огне не горят, в земле не сгниют. О другом речь. У тебя, Николай Егорыч, во всем уезде знакомство, пособишь мне связь держать. Не будем же мы сидеть сложа руки, верно? Приходите, мол, берите нас с потрохами… Постоим за себя, а? Ну да ты должен сам понимать!
Буров сидел притихший, насупленный, не находил, что сказать. Вид переодетого Лещова подтверждал худшие опасения. Значит, и вправду навсегда ушла вчерашняя устроенная жизнь! Не наваждение ли все это, прости господи, не с пьяных ли глаз такое видится? Еще вчера была Россия как Россия, с царем на престоле и губернаторами по городам, а сегодня — вот он тут, перед глазами, оплот порядка, похожий на скомороха, норовит, как лисовин, замести следы. И Николай Егорыч тупо и со страхом глядел на жирное лицо Лещова с накладной бородой, словно сидел перед ним ряженый в масленичное гулянье. Урядник как бы издевался над его растерянностью и лютой тоской.
— Так вот, ваше степенство, — поднялся из-за стола Лещов, — бывайте здоровы и слова мои помните. Жить становится мудрено, глядеть надо в оба. Нет, нет, сиди, мне сподручнее одному выйти.
Если речи Михея Петровича расстроили Бурова, то свидание с Лещовым вовсе доконало. Владычица небесная! Уж не бежать ли загодя, по примеру городских воротил? Но куда, с чем? Землю, дома, все годами накопленное и сбереженное, с собой не захватишь! Кроме денег в банке, ничего не возьмешь, остальное надо бросить. Но как отступиться от своего добра? Ведь жаль каждого гвоздя, любой бляшки на наборной сбруе, за все уплачено кровной копейкой, каждая мелочь куплена обдуманно, с понятием, чтобы хватило навечно… Нет, легче жизни решиться! Господа, те, по своему недомыслию, как видно, с легким сердцем от царя отступились, пусть сами и расхлебывают, а он, Буров, — мужик, и за свое встанет крепко, будет насмерть биться!
Он вдруг решительно отодвинулся от стола и, враждебно косясь на всех, грузно пошагал к лестнице.
В нижнем зале, среди сторонившихся перед Буровым мужиков, он увидел высокую фигуру Сысоева. Тот стоял с обнаженной головой, в отороченной облезлой лисой бекеше, украшенной огромным красным бантом. Николай Егорыч даже приостановился: Сысоев обращался к мужикам, положив руки на плечи сидевшего перед ним с блюдцем в руке неказистого, хилого мужичонки, отчего тот заробел и, не смея шевельнуться, смущенно отвел глаза в сторону. Сысоев говорил очень задушевно и искренне:
— Друзья хлебопашцы! Поздравляю вас от имени революционных землевладельцев уезда… Наконец-то мы вздохнем полной грудью — крестьянский мир освободился от царского гнета. Все мы теперь граждане, все мы теперь равные, и вы, наши доблестные мужички…
Буров едва не плюнул и стал проталкиваться дальше. Оратор отчужденно посмотрел ему вслед.
Несколько припоздавших в городе кудашевских мужиков составили обоз, черной лентой растянувшийся на неопределенно белевшем в густых потемках узком зимнике. Было пасмурно и тихо, во влажных тенях тонули придорожные кусты. Невидимые ветви шуршали по упряжи и дровням, задевали седоков. Домой ехали шибкой рысью — порожние сани кидало и кренило на раскатах.
Пугачевский зять остался в городе. К Осипу Емельянычу, ехавшему впереди, подсели со своих саней Василий Базанов и похожий на цыгана конюх Балинских Семен Матросов, ездивший за всякой хозяйственной мелочью. Горячим угольком краснел в темноте огонек его носогрейки. Она вечно торчала из его неправдоподобно черной и густой бороды. Убирал трубочку Матросов лишь для того, чтобы, длинно сплюнув, вставить в разговор свое скупое слово. Слыл он мужиком политичным и себе на уме.
Мужики помалкивали — приходили в себя после разбередивших душу городских впечатлений. Иному чудилось, что потянуло хмельным духом пугачевщины, другой присмирел, не чая добра от затеянной господами кутерьмы. А кто и в такие крутые времена не мог выбиться из круга своих извечных забот и зыбких расчетов. Молчали отчасти и потому, что лезть вперед со своим мнением незачем — благоразумнее сперва узнать соседское.
Понукания возниц да сухое щелканье копыт изредка нарушали настороженную тишину, обычную для леса в исходе зимы, сковавшей в нем жизнь.
Осип Емельяныч чувствует себя уверенно и бодро, не то что его односельчане: ему предстоящие события рисуются в виде обширного и благоприятного поприща для самых прибыльных начинаний. Он побывал с зятем в комитете земцев и городских депутатов, где вполне убедился, что господа, вдруг сделавшиеся обходительными, порядком струхнули. Заходил он с Ивиным и в рабочий и солдатский Совет, где Михей Петрович умел договориться об организации Совета в своей волости и, само собой, добиться при этом каких-то полномочий для себя. Как бы все дальше ни обернулось, а товарищ Ивин, как величал зятя председатель совдепа, должен был, при поддержке уезда, прочно обосноваться в земельном отделе волости. А раз так… можно и начинать будоражить мужичков-чудачков, готовить мир к дележу барской земли и выделению на хутора. У Осипа Емельяновича давно на примете такой уголок, что быть на нем чудо-хутору, всем на зависть и удивление.
Михей Петрович советовал, пока суд да дело, покрепче взяться за кудашевцев, сколотить в один кулак тех, кто будет твердо стоять за дележ земли, отмежеваться от трусов и тяжкодумов, которые станут держаться за старый порядок, и главное — ладить и заигрывать с беднотой. Дальновидный волостной политик угадывал, что ей теперь поневоле надо бросить кость, но не дай бог, чтобы она по-настоящему забрала силу. Основное — не допустить безземельных бобылей до дележа земли наравне со справными хозяевами: этих надо обеспечить в первую очередь, а тем — что останется.
Погруженный в расчеты Осип Емельянович не замечал, как быстро несутся сани, как подергивает он привязанные к головашкам вожжи и покрикивает на своего коня. Староста перебирал в уме всех своих мужиков, по-своему сортировал их, прикидывал, кого с кем свести, поссорить или помирить. Он свято верил в хватку и непогрешимое чутье своего мудрого зятя.
Базанов понуро сутулился, пристроившись на роспусках. Сидел он неспокойно, ворочался, вздыхал, бормоча что-то горестное. Матросов, примостившийся на корточках сзади, вынул трубку изо рта и сплюнул в темноту.
— Аль, Василь Егорыч, пироги нонче нехороши спекла стряпуха в трактире?
— Какие пироги? Я их отроду не едал, — ответил недоуменно Базанов.
— То-то, а я думал — ты животом маешься… О чем затужил?
— Да я ничего… Вот только наслушался, навидался того, что за весь век не доводилось. Чего только не говорят… И про царя…
— Да нет его больше, чего же молчать? Никудышный был Николашка, бабе своей поддался…
— Вот оно, язык без костей… Эх ты, хват! Тебе уже никак нельзя — ты господами только и жив, а им, вестимо, не быть без царя… Только, поди, еще всяко может обернуться… Земле без хозяина, как хочешь, нельзя… Этого сместили, нового посадят.
— Ну нет, Василь Егорыч, — вмешался в разговор староста, — это своей старухе скажи. Николаю с барами более не воскреснуть! Пойдут новые порядки. Первым делом — крестьянство надо ублажить, как оно более всех от войны потерпело. Мне вот нынче Никанор Васильев, барановский учитель, встрелся. Ему в Думе депутат знакомый. «Ну, говорит, Емельяныч, пришел для русского мужика праздник, светлое воскресенье — землю порешили ему всю отдать!» Надо только промеж себя сговориться, как делить…
— Я давеча дедковского барина Сысоя послушал, — начал Матросов, расставшись со своей носогрейкой и сплюнув, — рукой этак машет и говорит жалостно, чуть не плачет: «Братья мужички, все мы теперь равные, все одинакие». Да, вышел я это по малой надобности из чайной, стою этак, смотрю кругом, а оно все по-прежнему: как стояла тебе гора Ильинская, так и стоит, и махонькая с нею рядом — Воздвиженская, тоже на месте, и нисколько не подросла, все неровные… И как он всех нас ровнять думает — не пойму… Ты, Егорыч, может, скажешь?
— Всех не сравняешь, зачем зря говорить? — наставительно пояснил староста. — Что же, по-твоему, если ты, к примеру, безлошадный, в людях колотишься, а у меня, скажем, три души земли да две лошади, скот, что ж, мне с тобой равняться — коня отдать?
— Выходит так… — неопределенно протянул Матросов.
— Ан не так, брат, — запальчиво перебил Осип Емельяныч, — не с тем царя спихнули, чтобы крестьян зорить. На то барская земля есть — у них и бери…
— Нынче у них, а завтра у богатого мужика, так и пойдет, — вырвалось у Базанова.
— А как же иначе, — подтвердил Матросов.
— Это еще посмотрим, как ты к земле подступишься, когда она у мужика будет, — едва не пригрозил староста, потом вдруг спохватился и заговорил шутливо и дружелюбно: — О чем толковать, голуба, землицы — ее про всех хватит, никто в обиде не будет. Мы вон третью версту, кажись, по Балинского земле едем: их, барских десятин, без счета.
— Господа тоже есть разные — вон у Сысоя вся усадьбишка не более двадцати десятин, а у Бурова их в одной нашей волости более тысячи наберется.
— И то… А как с ими быть? Мужицкими стали, вроде…
— Мудрено все это и как разобраться! — обронил Матросов и опять засосал носогрейку.
— Приостанови-ка, Емельяныч, я к своей лошади пойду, не отвязались бы вожжи, — попросил Базанов.
Он грузно соскочил в глубокий снег и стал пропускать сбившихся от неожиданной остановки лошадей, высматривая свою подводу.
— Эй, ты! Но! — на весь лес заорал староста так, что лошади встрепенулись и дружно побежали дальше.
В потемках стали явственнее слышаться шорохи и стук езды, пофыркиванье приставших лошаденок. Теперь обоз ехал бором, темным и молчаливым.
Никогда прежде мне не доводилось видеть рыжего смердовского мельника таким удрученным. Этот обычно подвижный и громкий человек, настороженный, как капкан на звериной тропе, сидел, сгорбившись, на накатанных возле амбара бревнах, обхватив руками понуро опущенную голову. Рядом с ним торчал глубоко воткнутый в бревно топор с выгнутым, черным от смолы топорищем, кругом валялась свежая, незатоптанная щепа. Артемий Кандауров даже не пошевелился и продолжал глядеть себе под ноги, когда мы с Никитой очутились в двух шагах от него.
Собака с разбегу едва не ткнулась ему в ноги. Мельник встрепенулся, выпрямился и, тряхнув копной растрепанных волос, словно гоня назойливые мысли, оглядел нас со всегдашней снисходительностью, медленно поднялся и выдернул из бревна топор.
— Егеря пожаловали! А что без ружья, барчук?
До открытия охоты оставалось с неделю, и мы с Никитой ходили проверить выводки тетеревов. Не дослушав моих слов, Кандауров поплевал на руки и, уже взмахнув топором, кивком головы указал на избу.
— Эй, Мироновна! — крикнул он, когда мы отошли. — Накорми гостей. — Голос его прозвучал резко и раздраженно.
Проходя мимо собачьей конуры, я заметил, что она пуста и цепь с расстегнутым ошейником праздно лежит на утоптанной площадке.
В избе вместо хозяйки оказалась работница — баба с красным скуластым лицом и широким вздернутым носом. Она встретила нас откровенно недоверчивым взглядом из-под надвинутого на лоб платка.
— Дядя Никита, тебя как сюда занесло? — ответила она на наше приветствие и стала накрывать на стол.
В доме не было и следа прежнего порядка. Валявшаяся по лавкам одежда, затоптанный пол, блюдо с недоеденным картофелем на подоконнике — все указывало на то, что горницу давно не прибирали. В рукомойнике не оказалось воды.
Усевшись за стол, я обернулся и выглянул в окошко. Мельник стоял, не шелохнувшись, выпрямившись над бревнами, с несколько закинутой назад головой, точно он высматривал что-то вдали… Он простоял так очень долго, потом отшвырнул топор и пошел по плотине. Я следил за ним, пока его не закрыли ракиты на другом берегу. Шел он как человек, не совсем решивший — куда ему направиться. За моей спиной Мироновна, шепотом и оглядываясь на дверь, рассказывала Никите, как ушла от мельника жена.
В Петров день Груша, вернувшись от обедни без мужа — мельник остался в деревне, — сняла праздничное платье и, повязавшись всегдашним монашеским платком, собрала небольшой узелок. Затеплив лампаду, она долго молилась и клала земные поклоны перед образами. Поднявшись наконец с колен, внимательно оглядела горницу и, заметив непокрытый стол, достала из сундука и постелила вышитую скатерть, после чего тихо вышла из избы. У нее под крыльцом была заранее приготовлена остроганная ножом палка — она продела ее в узелок, затем подошла к конуре. Тут она отстегнула ошейник у собаки, погладила ее и, нагнувшись, поцеловала в лоб. Все это она проделывала тихо, строго, с побелевшими губами. Еще раз поглядела на дом, глубоко ему поклонилась и, уже больше не оборачиваясь, пошла прочь. Собака побрела, прилепившись к подолу ее платья и тоже низко опустив голову.
— Что с самим было, когда воротился, и не расскажешь! Я от него спряталась, — закончила Мироновна свой рассказ. — Маленько отошел теперь, досаду внутрь загнал, не лютует. Только молчит все, а работать примется и тут же бросит… И что будет, не знаю… Беды жду!
Ужин прошел в унылом молчании. Мы поторопились в сарай на ночлег. Вечерняя заря погасла, и омут закурился туманом по-ночному. Мельник так и не появился.
Мне не спалось. От сена шел одуряющий запах, в сарае было душно. Без простыни и подушки сухие травы кололись и беспокоили. Я вышел наружу. Было, вероятно, немного за полночь.
В светлых тенях летней ночи я увидел под навесом за сараем Артемия и его работницу, кончавших запрягать лошадь. Мироновна как раз застегивала пряжку вожжей.
— Лом, мешки тут? — спросил мельник громко и сурово, шаря под рядном, расстеленным в телеге. Я затаился.
— Не ездили бы, право, Артемий Евсеич, какая теперь ночь, петухи вот-вот запоют…
Кандауров, не ответив, резко хлестнул лошадь вожжой. Она рванулась и понеслась вскачь. Предутреннюю тишину прорезал пронзительный заливистый свист. Конь с повозкой мгновенно исчез в тумане. Бешеный седок продолжал свистеть и гикать.
Я бесшумно юркнул в сарай и, разбудив Никиту, шепотом рассказал ему о виденном. Он стал тут же обуваться.
— Он теперь накуролесит, узды нет больше: Лещова не стало, и вот Груша от него, душегуба, ушла.
Никита впервые так отозвался о мельнике. Мы ушли быстро. Никите, как и мне, хотелось скорее оказаться подальше от смердовской мельницы. Наступал рассвет. Поседевшие от росы кусты словно прятали под тихой листвой остатки негустых летних сумерек. По лугам стелились сплошные ленивые туманы. Издалека нет-нет приглушенно звякали колокольцы пасшихся в ночном лошадей. Вымокшая собака нетерпеливо подбегала к нам, ожидая, когда мы свернем с дороги. Вдруг она насторожилась, оглядываясь назад. Никита постоял, потом торопливо полез в кусты, тихо подозвав собаку и сделав мне знак идти за ним. Я сошел с дороги, недоумевая, в чем дело… Послышались шаги, легкие и четкие… Кто-то быстро прошел по дороге.
Я выбежал из засады. Невдалеке исчезла за кустами фигура в легком пальто, с чемоданом в руке.
— Куда побег, — сердито прошипел мне вслед Никита, — пускай себе идет с богом, на что он тебе? Нынче всякий народ шляется!
Я и на этот раз его послушался.
Наконец за поворотом дороги показалась река, закрытая туманом, затопившим и противоположный луговой берег. Владимир Костылев обрадовался, взглянул на часы и решил сделать небольшой привал.
Было совсем светло. Первые птицы выпархивали молчаливо из своих ночных укрытий. Должно было вот-вот подняться солнце.
Костылев сел на землю, прислонившись к сосне. Ее искривленные суки простерлись над крутым песчаным обрывом, омываемым внизу быстрой речкой. Песок был теплый еще со вчерашнего дня. Владимир с облегчением вытянул перед собой ноги, обутые в тонкие щегольские сапоги. Лицо его было темным от пыли и усталости. После утомительной ночной ходьбы манило растянуться на сухом, слегка прикрытом мохом и хвоей песке и, закрыв глаза, подремать. В предрассветном ровном освещении все выглядело необычайно успокоенным. Приглушенный расстоянием, доносился шум плотины, ровный и усыпляющий. Он, однако, не поддался искушению, даже уселся попрямее и подтянул ноги.
Показалось солнце. Гребешки и волны седого тумана стали торопливо разбегаться, никнуть, таять на глазах. Теплым светом залилась темная хвоя сосен и зарозовели гладкие стволы. Свет солнца заструился вскоре и в узорах водоворотов на реке. Тишину вдруг пронзил резкий крик налетевшего ястреба. Он собрался было сесть на дерево, но, заметив человека, быстро и бесшумно замахал крыльями и молча полетел вдоль берега. Костылев взглянул на часы, сейчас же поднялся и стал, увязая в песке, спускаться к реке. Там, на травянистом пятачке, разулся и разделся, потом раскрыл чемодан с дорожными туалетными принадлежностями.
Владимир окунулся, потом долго мылся и плескался, чувствуя, как возвращается бодрость. На берегу надел свежее белье, побрился и достал было из чемодана аккуратно сложенный офицерский китель, но передумал и снова надел пиджак. Напоследок заершил щеткой коротко подстриженные ежиком волосы и аккуратно уложил чемодан.
Несмотря на штатскую одежду, в Костылеве сразу угадывался кадровый офицер: выдавали походка — легкая, пружинистая и твердая одновременно, манера держать плечи нежестко расправленными, привычная четкость движений. По лицу — загорелому и обветренному — было видно, что он ведет походную жизнь, однако следит за собой. Над переносицей пролегла глубокая морщина, в углах рта, прикрытого подстриженными усами, также обозначились твердые черточки. Низковатый лоб и широкий круглый подбородок выдавали характер настойчивый и решительный, однако лишенный воображения и подвижности.
Усадьба Балинских еще спала. Ранний гость миновал домик приказчика с окнами, задернутыми занавесками, громоздкое здание безмолвной мельницы и кленовой аллеей прошел в цветник. Усевшись на чугунной скамье у стенки подстриженной акации, Костылев стал поглядывать на мезонин с балконом спальни старших Балинских. Подошел крупный мохнатый пес и стал ласкаться, положив добродушную морду ему на колени. Было очевидно, что Владимир здесь свой человек.
Вскоре из отворенной настежь двери на балкон вышел Петр Александрович в длинном табачного цвета халате, внимательно оглядел небо и, сняв с решетчатых перил купальное полотенце, снова исчез в комнате.
Балинский вставал раньше всех в доме и шел во всякую погоду купаться на реку. Он про себя осуждал лежебок, пренебрегавших красотой раннего утра, но реформировать устоявшийся порядок не брался. Позднее вставание в доме благословлялось его супругой, не менявшей и в деревне своей столичной привычки начинать день близко к полдню.
— Володя! Какими судьбами? Без телеграммы… — воскликнул пораженный Петр Александрович, когда ему навстречу со скамьи поднялся его любимый племянник, единственный сын вдовой сестры, которого он никак не мог ждать. — Что-нибудь случилось… с мамой? Давай сядем… Ты что же, как добрался?
— Я, дядя Петя, еду на юг… Хорошенько не знаю зачем, — неуверенно заговорил племянник, когда оба уселись на скамью.
Ротмистр Владимир Алексеевич Костылев, адъютант Астраханского драгунского полка, не умел приладиться к новым порядкам.
Костылев берег и любил своих солдат и искренне считал, что они платят ему тем же. Сжившись с ними, он совершенно уверился, что знает их, а следовательно — понимает свой народ, дорог ему и необходим. И когда пришлось убедиться, что солдаты, любя и чтя лично его, своего корнета, а потом ротмистра Костылева, одновременно люто ненавидят и презирают все офицерство, все его сословие, весь породивший их строй, все, что он считал для них таким же святым, как и для себя, — царский престол, честь и славу русского оружия, многовековой уклад России, — когда он вдруг убедился, что, прожив с солдатами всю свою сознательную жизнь и проведя с ними три года в одних окопах, нисколько их не понимал, не знал, что они всегда таились от него, он сразу утратил веру в себя, свое призвание, в свою нужность России, в смысл тяжких жертв, приносимых во имя ее славы и могущества.
Значит, это мираж — представление о справедливом монархическом строе, исторически сложившемся и единственно возможном в России?
Значит, это мираж — верноподданные русские люди, без различия сословия и состояния, стеной вставшие на защиту незыблемой идеи русской монархии?
Значит, это мираж — вера в великое национальное торжество России?
Это все — как в тяжелом кошмаре… Вчерашние солдатушки, младшие братья в дружной полковой семье, забыли подлинного врага и готовы обратить свои штыки против русского офицера. Их ненадежно удерживают от этого остатки воинских традиций, испаряющиеся, как утренний туман, дисциплина и чинопочитание. Разговаривая с офицерами, они надвигают козырек фуражки на глаза, чтобы не выдавать зажегшуюся в них ненависть.
— За что такая лютая злоба, столько оскорбительного презрения? — растерянно, с дрожью в голосе, вопрошал он внимательно слушающего дядю Петю. — Кому теперь верить, во что? Царя не стало, и народ не только не скорбит, но ликует, точно наступил праздник! А те, кто пришел на смену царским министрам… Если бы ты видел господ, которых Временное правительство присылает к нам в окопы! Они хотят внушить солдатам веру в будущее, устраиваемое их руками, а сами не умеют скрыть свой страх перед ними. Потоки патриотических фраз, призывы жертвовать собой и ждать, расплывчатые обещания… И это там, перед одичавшими, черными от пороха и грязи солдатами, доведенными до исступления трехлетним искусом в окопах! Ну а нам, офицерам, — ты, дядюшка, сам догадываешься, — всякие Чхеидзе, Керенские и Мартовы не внушают доверия. То, что они сейчас как-то заодно с Рябушинским да Родзянко, только настораживает: тут какая-то политическая игра, что-то скользкое, похожее на надувательство. С другой стороны, мы, конечно, понимаем, что сам народ — неграмотные мужики и рабочие — не может править страной, как подстрекают большевики, толкающие Россию в пропасть пугачевщины… Где же выход? Боже мой!
Что мог сказать Петр Александрович в ответ на сбивчивую и горячую исповедь племянника? К военной карьере Владимира у него всегда было двойственное отношение. Монархическая настроенность племянника не находила в нем отклика. Против нее восставал весь его добропорядочный и искренний, усвоенный с университетских времен кадетский либерализм, почитавший самодержавное правление постыдной азиатчиной. Не приходилось ли, служа в царских войсках, выполнять — как это было в приснопамятные события пятого года — полицейских функций, от которых порядочному человеку надлежит держаться за сто верст. Вместе с тем где-то в уголке сознания было удовлетворение и даже гордость за племянника, служившего с отличием в старом полку, раненого и награжденного георгиевским оружием. Именно в войну это чувство усилилось: служба самодержавию отходила на задний план, на первом оказывалась доблестная защита России от варваров-тевтонов.
После февральского переворота все как будто встало на место: на смену закоснелой татарщине романовского режима придет новый строй, основанный на мудрых конституционных схемах Родичевых и Милюковых, подобных принятым у всех просвещенных народов. Учредительное собрание выскажется за либеральную конституционную монархию, может быть, даже воздвигнет величественное здание национальной цензовой республики: в России будут законность, свобода, гласность, просвещение, расцвет промышленности и наук. В этом будущем прогрессивном, культурном и благовоспитанном государстве все гармонично устроится на незыблемых основах гражданственности, права и собственности, отвечающих каким-то замечательно справедливым демократическим нормам, не будет держиморд, сановников-взяточников и наследственной косности власти, так досадно тормозящей прогресс и развитие.
В чем сомневаться? Откуда у племянника такой безнадежно мрачный взгляд на будущее России? Временное правительство образовал цвет русского либерально-порядочного направления; оно доведет государственный корабль до земского собора, а страну до победы. Народ — это взрослое дитя, пробудившееся от сна: оно еще не прозрело, но тянется к свету и правде, исходящим от испытанного наставника — российской либеральной интеллигенции. Цари всегда держали народ в темноте, и не мудрено, если он сейчас поддается на удочку, верит подстрекателям, большевистской пропаганде, субсидируемой немцами. Но — бог мой! — все это так скоро уляжется. Придется, быть может, прибегнуть к строгости. Увы! — ребенка, для его же пользы, необходимо иногда наказывать.
— Мы скорбим душой, но вынуждены, конечно, временно и ненадолго ввести смертную казнь, — толковал дядя Петя племяннику. — Мы-то знаем, как поступать с народом, мне ты можешь поверить. Недаром я провел всю жизнь среди крестьян и умею угадывать их сокровенные думы… Боже мой! — восклицал он тем искреннее и с большим подъемом, чем сильнее глодал его червяк собственных сомнений. — Пойми, дружок, что мы воспитались на народничестве, зачитывались Писаревым и Михайловским… Мне ли не знать мужика?! Уверяю тебя — у нас с ними отличные взаимоотношения. Они будут — вот увидишь — голосовать за наши списки. Я разговаривал со старостой, со многими мужиками. Они тоже считают, что мы должны быть верны союзникам… Право, твои предосторожности излишни. Нужно было предупредить, за тобой бы выслали на станцию лошадей. И даже ямщика не нанял, вот фантазер! От кого прятаться? Здесь тихо и мирно, народ нас любит. Вот и в пятом году — кругом жгли да громили усадьбы, а у нас деревенский дурачок Сеня во флигель залез и унес елочные украшения! Слышал я, что у Бурова в лесу пошаливают, но ведь он во всем притесняет… Иди-ка в свою комнату, отдохни с дороги, потом окунись, и все тревоги как рукой снимет… Ведь вот выдумал, двадцать верст пешком отмахал!
Петр Александрович еще долго удивлялся странному настроению племянника, выдумавшему себе какое-то крушение России, анархию. И это теперь-то, накануне ее возрождения в лучах промышленной и торговой славы, под сенью совершеннейшей конституции — недаром над ней трудились столько профессоров!
Сколько их — белых, коричневых, черных, лаковых, — целая выставка! Должно быть, пар двадцать, а то и больше! Любых фасонов: вот тупоносые, широко растоптанные, покойные; вот длинные и утлые, остроносые, точно балансирующие на высоком конусе каблука; полотняные, детские, с обитыми носками и узелками на шнурках; изящные, сохранившие золото надписей на сатине подкладки; старенькие, застенчиво показывающие свои заплатки. Каждой паре ее хозяин передал что-то от своего характера. Иная робко жмется в уголок, словно прячет свою неказистую внешность; соседней сам черт не брат — надменно выставилась вперед, поблескивая стекляшками пряжек; а эта тяжело осела на задники, точно ей уже невмочь держаться прямо; возле — бедовые вострушки, так и готовы упорхнуть, задорно и бойко постукивая каблучками; еще дальше — совсем меланхолическая, смиренная пара, ей только устало шаркать по паркету…
Всей этой коллекцией обуви занимается миловидная горничная Ириша, и в этот ранний час нарядная и свежая. Она пристроилась на «галдарейке», с трех сторон обегающей флигель с кухней и кладовыми строем резных балясин. Сквозь них просовывают ветви сирень и кусты подстриженных туй. Сначала надо щеткой или обломанным столовым ножом очистить обувь от присохшей земли, потом намазать каждую пару кремом, иную обтереть тряпкой, смоченной белой жидкостью. Для аристократических туфель из лайки цвета сливок имеется особая банка с патентованным средством. Покончив с очисткой, Ириша вооружается большой пушистой щеткой и наводит ею глянец. Потускневшая кожа загорается бликами всевозможных оттенков.
Ириша работает проворно, руки в перчатках так и мелькают, однако она успевает нет-нет да и оглянуться на примостившегося возле на ступеньках садовника Андрея Буянова. Тот, склонив голову на подставленную руку, блаженно снизу вверх глядит на хорошенькую горничную с зардевшимся от работы лицом. Самокрутка в губах садовника давно погасла, ему не до нее — он поглощен созерцанием голых, крепких, блестящих из-под короткой юбки икр Ириши. Стриженные усики Андрея топорщатся, глаза замаслились — ни дать ни взять кот перед запретным лакомством. Его пристальное внимание мешает Ирише и даже раздражает ее, но одновременно и льстит: она то кокетливо откидывает выбившуюся над ухом прядь из аккуратной прически, то бросает на садовника взгляд из-под приспущенных ресниц. Обмякшего Андрея эти взгляды словно подталкивают: он вздрагивает, пересаживается и возобновляет заглохшую беседу.
— Смотрю я, сколько вам трудов с этой обувкой, Арина Матвеевна, почитай, второй час возитесь… Я карасей наловил, газоны подстриг, поденщину на огородах расставил…
— И здесь, наверное, полчаса как прилипли, — насмешливо замечает горничная.
— Ну вот, еще папиросу не выкурил… Гостей у вас опять, смотрю, как до войны, полный дом…
— А как же! Барышни наши не воюют, ихние подруги, как всякое лето, с мамзелями гостят. И к барыне родня приехала. Что ж, война, так господам летом в Петербурге жить?
— От барчуков вам, Арина Матвеевна, небось проходу нет?
— Кто как себя поставит, — потупившись, отвечает Ириша.
— В доме этих темных чуланов, диванов да перин сколько, — сокрушенно вздыхает Андрей.
— Вы, деревенские, себе такое воображаете, думаете, как на сеновале со своими девками, — презрительно протягивает Ириша, пристраивая на перилах очередную пару вычищенных туфель.
Андрей долго возится с отсыревшей папиросой, наконец бросает ее на дорожку.
— Нынче подавно оттуда разъезжаются: забродил Питер, не больно спокойно стало жить, а кому и вовсе тягу дать оттуда не терпится. Баринов племянник вон пешком убег… Небось схорониться хочет. И офицерское все снял — в кепочке щеголяет.
— Офицерам сейчас не приходится при форме показываться, — объясняет Ириша, наслушавшаяся разговоров в барском доме. — Иди-ка ты лучше отсюда, — вдруг с сердцем добавляет она, — барин идет!
Андрей проворно поднимается, подбирает брошенный окурок, потом приседает у первого попавшегося кустика, делая вид, что внимательно его разглядывает.
С крыльца большого дома сходит Петр Александрович в широком чесучовом пиджаке и панаме, с тяжелым штуцером за плечом; за ним по лестнице спускается его старший сын Владимир со своим приятелем и однокашником Мстиславом фон Ховеном. Молодые люди вооружены короткими карабинами, у Владимира привешен к поясу немецкий штык — в доме много трофейного оружия, привезенного Петром Александровичем из поездок на фронт. Все трое выходят в калитку цветника.
Садовник, прищурившись, следит за ними, пока они не скрываются в аллее.
— Господа никак на охоту отправились, — зло говорит он. — Попадись им, значит, в лесу мужичонка с лыками, они, чего доброго, его, как зайца, подстрелят… Известно — прут им жалко, а народа… эх!
— Ты бы молчал. Живешь — как сыр в масле катаешься: тебя барин выучил, в люди вывел, из армии освободил, во всем тебе поблажка, ходишь руки в брюки, распоряжаешься… — возмутилась Ириша.
— Дело я свою знаю — вот и вся причина! Задаром бы держать не стали. Мои розы барин на выставку посылал… Да я и не говорю ничего — худого от них не видел… И все-таки мужик не медведь, чтобы на него с рогатиной ходить.
— А я тоже мужиков очень боюсь, — искренне вырвалось у горничной. — Помнишь, на троицу, столяр наш с сыновьями подрался? Под самыми окнами друг друга кольями по головам лупили, только стук пошел… Страсти какие! Все вы на один лад — выпьете и закружитесь… — Она неожиданно нервно, задорно рассмеялась. — И ты… страшный… из-за тебя Ольга на себя руки наложила.
— Некогда мне, милая, с тобой время проводить, в оранжерею пора, — сразу насупился Андрей и, после паузы, добавил уже мягким, вкрадчивым голосом: — Так нельзя будет, Иришенька, вечерком с вами встретиться?
— Какой кавалер нашелся! — вызывающе отвернулась Ириша.
— Не с твоими барчуками равнять, ты погляди получше… где им, мозглякам… Тут самый сок… Эх, девка! — И Андрей шутливо-угрожающе протянул к ней руки, точно хотел изловить. Она проворно увернулась и, подхватив связку обуви, легко засеменила прочь.
Наконец не вытерпел и Базанов. Доняла старуха — с утра до вечера причитала и скрипела:
— Соседи не зевают, давно съездили: у кого слеги, у кого заборник или дерева́ избу подрубить привезены, а мы что? Раз вышло послабление, и нам бы можно… И что ты за мужик стал!
Сбитый с толку, перепуганный Базанов тщетно рассказывал своей расходившейся бабке, как бушевал на сходке разъяренный Буров, грозясь шкуру спустить со всякого, кто осмелится прут в его лесах срезать.
— Пусть грозил, — не сдавалась старуха, — а стражников не привел небось? И бревна свои у Петра Кружного признал, а отобрать не посмел: осип кричавши, да ни с чем отъехал! Колесов Ванюха, на что хозяин никудышный, и тот себе лесу привез… А тебе что — не надоть? Смотри, матица прогнулась, того гляди потолок обвалится. Хуже бабы стал — знай плачет, царя ему, вишь, жалко!
Исчерпав запас злых слов, Базаниха начинала тихонько всхлипывать. Именно эти невысыхающие слезы, падающие в квашню и подойник, и заставили смирного и боязливого старика пуститься на отчаянное дело. Он не погнал в ночное своего меринка, а, дождавшись самой темной поры, запряг его в колесни и поехал за реку, в лес Балинского.
Там было влажно и очень тихо. Негромкий стук деревянных осей и шелест кустов, разгибающихся позади колес-ней, держал Базанова в неослабном напряжении, хотя он знал, что лесной сторож Балинского, глухой Афанасий, отродясь не обходил лес по ночам. Страх его немного улегся, когда он, поставив лошадь в сторонку, приступил к делу: вырубил вагу, расчистил место вокруг облюбованной несколько дней назад старой ели с очень прямым и ровным стволом, более двенадцати дюймов в отрубе. Затем, поплевав на руки, вооружившись топором и поручив себя заступничеству чудотворца Мир Ликийских — снисходительного патрона воров — размахнулся и вонзил острое лезвие невысоко над землей в мягкую оболонь ствола.
Привычная крестьянская работа направила мысли по привычному руслу: не ошибиться бы, в какую сторону валить? Как придется одному раскряжевать ствол? Сохрани бог не выбраться до свету.
Удары топора в уснувшем лесу отдавались далеко и гулко. Спустя недолго зашмыгала пила, уже много тише.
Самая страшная минута наступила после того, как подпиленное дерево с треском стало валиться и упало на землю. Базанов замер ни жив ни мертв, боясь шевельнуться: уже мерещились разбуженная наделанным громом усадьба Балинских и барин, скликающий народ, чтобы с ним расправиться… Не сразу приступил он к обрубке сучьев. Позванивание топора понемногу успокоило старика, и он задышал свободнее.
Время летело быстро — боязнь не справиться вовремя подстегивала Базанова. Он работал как в чаду, торопясь изо всех сил. С него текло как в бане, и некогда было обтереть лицо.
Но вот покончено с последним резом. Базанов поднялся с колен и побежал, спотыкаясь, к лошади, недвижно дремавшей под деревом. Он подвел колесни, наполовину выпряг их, потом снял с передка одно колесо и стал вываживать комель, натужно крякая при каждом коротком толчке, каким он по вершку сдвигал бревно, накатывая на конец оси.
Под деревьями светлело. Заслышались птичьи голоса, за лесом, должно быть, всходило солнце. Но два десятиаршинных бревна, как-никак, навалены и увязаны на колеснях.
Застоявшаяся лошадь охотно тронулась, но не сдвинула тяжелый воз с места. От рывка ее швырнуло в сторону, она, испугавшись, снова дернула вперед изо всех сил, влегла в хомут и пошла, оставляя глубокие следы в рыхлой лесной земле. За колесами затемнели две колеи. Базанов вел лошадь под уздцы, выбирая дорогу между деревьями. У него отлегло от сердца: неоспоримые улики — груда густо-зеленых еловых веток и брызги свежей щепы вокруг пня — остались позади. Еще немного, и он выберется на дорогу, и тогда — ищи ветра в поле! Но тут его и подкараулила беда: на ухабе колесни сильно качнуло, бревна посунулись, их тряхнуло, и передняя ось с треском переломилась пополам. Конь сразу встал.
Измотанный усилиями и страхами старик схватился за голову, заохал, беспомощно озираясь вокруг. Все пропало! Что делать? Отпрячь лошадь и убраться подобру-поздорову? А как же колеса — новенький, только весной справленный скат? Без них лучше на двор не являться.
Солнце уже мягко осветило деревья, когда Базанов взялся тесать сваленную им березку, чтобы сделать из нее ось. Вконец расстроенный, он бестолково тюкал топором, и дело не спорилось. Голодная, непоеная лошадь, запутавшись в вожжах, стояла с подвернутой головой и изредка вздрагивала кожей, отгоняя начинавших летать оводов. Когда над головой громко заверещала белка, Базанов зажмурился, точно ждал, что на него сейчас обрушится весь лес.
Не успел он оправиться от испуга, как неподалеку раздался ружейный выстрел, за деревьями мелькнули бегущие люди, послышались голоса. Побледневший порубщик рванулся было, но ноги не послушались, он так и остался на коленях возле пня, выронив занесенный топор. Так его и застали подбежавшие к нему Петр Александрович с сыном и фон Ховеном.
В хилом растерзанном мужике в стоптанных лаптях, обсмоленной рубахе, с закрытой руками головой было что-то настолько жалкое и приниженное, что с Петра Александровича, порядочно распаленного стуком топора в его лесу, сразу слетели пыл и негодование.
Как бы все обернулось, будь на месте Базанова дерзкий, вооруженный топором порубщик — угадать трудно. Но следует сказать, что всем троим рисовалась встреча именно в этом роде, и каждый из них — что греха таить? — мобилизовал весь наличный запас мужества, дабы не растеряться в решительный момент. Теперь все были сбиты с толку и несколько сконфужены, как если бы на охотника, стоящего возле берлоги, вышел длинноухий беляк.
— Что за безобразие… — возмутился Петр Александрович, когда молчать больше стало невозможно. — Кто тебе позволил? Как…
Он осекся. Базанов продолжал стоять на коленях, не открывая лица.
— Встань сейчас же, встань, это что такое? — вырвалось у Балинского с искренним раздражением. Он вдруг понял, что в униженной, обреченной позе мужика есть что-то оскорбляющее и его достоинство.
— Ты что, оглох, слышишь, что тебе сказано? — выскочил вперед Владимир и толкнул порубщика в плечо. Тот качнулся и, чтобы не упасть, уперся руками в пень, открыв при этом лицо, выражавшее предельное отчаяние и стыд.
— Не смей его трогать! — с испугом крикнул Петр Александрович и тут же открыл рот от изумления: — Василий? Это ты? Вот это да! Базанов, боже!
Он был потрясен, не верил своим глазам, не знал, что сказать: если такие благонравные и кроткие мужики едут к нему в лес, значит… значит… Петр Александрович даже побледнел.
Базанов медленно, неуверенно поднялся и стоял потупленный и сникший, опустив руки-плети. Казалось, прикажи ему сейчас Балинский повеситься на собственных вожжах — он пошел бы выбирать сук.
— Как тебе не стыдно, Василий, — с неподдельным возмущением начал Балинский. — Как ты пустился на такие дела? Ведь это же воровство, настоящее воровство! Если бы к тебе кто-нибудь в клеть забрался, что бы ты тогда сказал? Очень стыдно, я за тебя краснею. Ну что с тобой делать?
— Грех попутал, Петр Ляксандрович, теперь воля ваша, — выдавил из себя едва слышно Базанов.
— Вот именно — ваша воля! Надо было раньше думать! Немедленно уезжай, сейчас же! Чтобы это было в последний раз. Иначе… иначе…
— Папа, его надо проучить, — не вытерпел Владимир.
— Примерно наказать, чтобы другим неповадно было, — поддержал друга молчавший все время фон Ховен, подтянутый и вылощенный молодой человек с холодными глазами.
— Я сам знаю, что делать, — оборвал его Петр Александрович, как раз в эту минуту совершенно не знавший, что предпринять: нельзя простить, но еще немыслимее наказать такого беззащитного, распластанного мужичонку… Вот история! — Не знаю, кто тебя научил, дурной пример подал, — наставительно продолжал он. — По этой дорожке пойдешь, недолго и в тюрьму попасть! Надеюсь, что ты одумаешься и этого никогда больше не повторится. Обещаешь? Так вот… да…
Базанов не отвечал. Балинский мялся. Вдруг он нашел выход.
— Эти бревна свези на усадьбу. Сдашь приказчику. А где рубил, изволь убрать сучья, макушку, я не допущу такого безобразия в своем лесу. Хоть к себе увези. Теперь я пойду, а вы с ним ступайте домой, — обратился он к своим спутникам.
Петр Александрович поспешно удалился. Поступил он совсем не так, как хотел, и, очевидно, неразумно. Но что можно сделать? Балинскому было очень трудно признаться, что в нем зарождается страх перед деревней: тихий Базанов в роли порубщика казался грозным предостережением.
Пришибленный, словно на него навалились украденные им бревна, Базанов возился с осью, а потом грузил их нестерпимо долго. Усевшиеся в сторонке с папиросами барчуки соскучились и стали нехотя помогать ему. Брезгливо и бестолково, с обидными замечаниями, но все же они пособили мужику навалить и увязать бревна.
По тяжелой лесной дороге лошадь едва тащила, Базанов вел ее под уздцы и непрестанно понукал. Молодые люди шли поодаль и обсуждали происшествие.
— Твой батюшка, извини меня, судит очень неправильно. Все его розовые ожидания — это какая-то интеллигентская либеральная размазня. Чего можно ожидать от взбунтовавшихся хамов?
— Ну, положим, поднялось все общество…
— Это ты так судишь, потому что твой отец далек от правительственных сфер. Ты бы послушал мнение государственных людей, тех, кто был близок ко двору…
— Вот они и довели до этого карнавала! — воскликнул Владимир. — Авось нынешние окажутся умнее и тверже.
— Особенно душка Керенский, кумир будуаров!
— Противно слушать твое зубоскальство: Керенский за введение смертной казни, собирается отменить приказ номер один.
— Распустили, теперь поздно показывать когти. Нам, шер ами, остается одно — уносить ноги!
— Это дезертирство… Представь себе, — продолжал, после паузы, Владимир, — я на днях приступил к своему папахен, советовал перевести деньги за границу и самим всем уехать, хоть в Англию. Так что ты думаешь? Мне пришлось выслушать целую рацею: вывозить золото за границу, когда Россия напрягает все силы, чтобы сломить векового врага, не-па-три-о-тич-но, недостойно русского! Наш долг… и пошло, и пошло! Довел меня до мигрени. «Вам, юношам, следует вступать добровольцами в ударные батальоны Керенского…»
— Напрасно не последовал совету, — криво усмехнулся фон Ховен. — Не знаю, как мой папахен, согласится ли уехать. К нему с месяц назад заходил Кривошеин, знаешь, последний министр земледелия при царе. «Мы с вами, Алексей Николаевич, — сказал он ему на прощание, — еще послужим!» Ха-ха! Вот мой старец и ждет, расшитый мундир то и дело из гардероба достает, проверяет — не поела ли моль… Во дворец собирается!
Владимир вовсю завидовал своему приятелю, когда он небрежно упоминал о связях отца, прежде важного сановника. Есть же счастливчики на свете!
После новой паузы фон Ховен добавил с упрямой злобой:
— Пусть себе здесь хоть трон под собственную задницу дожидается, его дело! Я тут не останусь, уеду в Германию, там есть кенигсбергские фон Ховены.
Владимир нахмурился.
— Ну это чересчур — к немцам!
— Сантименты! Я не хочу, чтобы меня тут линчевали или жить нищим. Верность родине — условность, важней родственный строй и дух. Итак — хох кайзеру и да сгинет революция!
Лиля сидела на увитой виноградом террасе, где ее тетка имела обыкновение вести возвышенные беседы с избранными гостями после утреннего кофе, оканчивающегося близко к полдню. Правда, модные обсуждения политических вопросов изрядно потеснили увлекательные теософические проблемы: от йогов, Блавацкой и Ледбитера решительно отвернулись.
Девушка слушала разговор с нахмуренным лицом, зло прикусив губу: несносно, стыдно слушать такую галиматью! Неужели нельзя открыть глаза, убедиться, что жизнь вокруг — не театр, где разыгрывается пастораль или даже расиновская трагедия, что народ меньше всего думает играть в революцию, так романтично воспетую Ламартином? Разве не видно, что страна — как развороченный до дна, растревоженный муравейник?
Про себя Лиле нравилось сравнивать падение трона с рухнувшей в море скалой: расступилась пучина и вырос, огребенившись белой пеной, грозный вал, как на картинах Айвазовского… Он вот-вот низвергнется, все захлестнет, утопит. Что уцелеет? Кто выплывет? Как верно, как чудесно сказано у поэта:
Блажен, кто посетил сей мир
В его минуты роковые…
— Уверяю вас, Жюли, я это слышала от очевидца. Наследник остановил Александра Федоровича, когда тот уже откланялся, закончив инспекционный визит в Царском Селе. «Господин Керенский, я хотел бы задать вам один вопрос». Я просто вижу эту сцену: министр революции, Дантон во френче, и отпрыск свергнутого царского рода… С одной стороны — жестокость и фанатизм доктринера, с другой — врожденное достоинство, присущее всем Романовым обаяние. Наследник спросил: «Вы юрист?» — «Да», — последовал сухой ответ. Тогда царственный отрок серьезно посмотрел на Керенского: «Имел ли мой отец право отречься за меня от престола?» Ах, Жюли, это так трогательно…
— А что же премьер? — спросила Юлия Владимировна, уже не первый раз слышавшая этот рассказ.
— Мне говорили, что он изменился в лице, как человек, захваченный врасплох. Наконец отрывисто сказал: «Ваш отец не имел этого права, ваше высочество», — поклонился и быстро вышел.
— Это напоминает l’intègre Roland[7], не правда ли, Надин? В этом есть что-то античное…
— Когда я думаю об Алексее, мне вспоминается судьба дофина, Тампль и ужасный башмачник Симон. — При этом Надин, немолодая дама рыхлого склада, поднесла к глазам надушенный батистовый платок.
— Успокойтесь, моя дорогая Надин, у нас этого не допустят, я знаю из первоисточника. Правительство решило отдать царской семье Ливадию. Говорят, государь любит ухаживать за розами. Императрица, очевидно, пострижется. Очень вероятно, — доверительно продолжала она, — что Учредительное собрание предложит корону цесаревичу — будет Алексей II. Устроится регентство, как после Людовика XIV. Намечаются… Ты собралась уходить? — с тенью неудовольствия обернулась Юлия Владимировна к Лиле, резко поднявшейся с плетеного кресла.
Девушка смотрела на свою тетку с отчаянной решимостью и вызовом. Она даже побледнела от волнения.
— Да… Я не могу слушать. Неужели, тетя Юля, вы не видите? Впрочем, извините меня… Нет… я… Я решила, я прошу разрешить мне… сейчас же уехать, вырваться… Здесь, как за монастырской оградой, никто ничего не знает, повторяет всякие…
— Лиля, что с тобой, это…
— Неприлично, я знаю, — истерически вскрикнула девушка и сбежала с террасы.
Бурная выходка племянницы огорчила Юлию Владимировну. Ее собеседница сидела, скромно потупившись, чтобы не усугублять замешательства своей старой институтской подруги — кому, как не им, было понятно, насколько нарушила девушка правила приличия.
Лиля укрылась в беседке в конце цветника и там наедине переживала свою вспышку. Ей самой были не вполне понятны не покидавшие ее раздражительность и легко навертывающиеся слезы.
Зашуршал песок. Кто-то подходил к беседке, напевая траурный марш Шопена. Лиля узнала голос Александра Александровича. Музыкант остановился перед входом в беседку — длинный козырек бросал резкую тень на его лицо. Он держался сутуло и, засунув руки в карманы брюк, плотно прижимал локти к телу, словно зяб в этот жаркий солнечный день. Поэтому таким неожиданным для его сумрачного и немного жалкого вида был энергичный тон, с каким он обратился к Лиле:
— Это вы, Лиля, здравствуйте! Обретаетесь в одиночестве, кругом цветы, раскрытая книга — прямо сцена во французском стиле… для Чайковского!
Музыкант пристально смотрел на Лилю, морщинка пересекла его лоб, он слегка вздохнул:
— Ничего, все пройдет, разнесет ветром. Главное — не слишком слушать чужие советы и быть самостоятельной. — Он усмехнулся своим мыслям, вряд ли совпадавшим с даваемым советом.
Однако его наугад сказанные слова совпадали с настроением Лили, и она решила поговорить с музыкантом, казавшимся ей всегда хорошим человеком с несчастливо сложившейся судьбой. То, что его не жаловала тетушка, даже привлекало симпатию девушки.
— Александр Александрович, вы ведь участвовали в революционном движении? — приступила она к волновавшей ее теме.
— В студенческие годы ходил на сходы, горячился, царя ругал, искал великой народной правды — все было! — Поколебавшись, он сел на краешек скамьи, с которой Лиля смахнула несколько упавших листьев. Поймав сочувственный взгляд девушки, брошенный на его неряшливую одежду и понурую фигуру, он выпрямился и с нарастающим раздражением продолжал: — А впрочем, чепуха все это, фразерство одно. Нас в России всегда фраза, пустословие заедают. Говорят все одно, поступают иначе… Особенно дворяне русские никогда не считали для себя обязательными исповедуемые ими высокие идеалы свободы и тем паче — равенства! Ха-ха! Все это, извините, старо, как мир, похоже на анекдот, но… проповедовать свободу и равенство и торговать крепостными — это, знаете ли… Так же, только в ином плане, поступают современные либералы.
Он остановился, и Лиля, прямо глядя ему в глаза, спросила очень серьезно:
— Как вы думаете, что должен сейчас делать в России честный человек?
— Видите ли, трудно дать рецепт на все случаи жизни, тем более мне — неудачнику и желчевику, — неуверенно, не зная, какого тона держаться, начал музыкант. — Разумеется, всякий истинный гражданин обязан трудиться во благо своего народа, Но как это делать? Вот я попробовал, вернее, хотел попробовать, да не вышло. Лучше всего сидеть на месте и ждать, особенно барышням, это по крайней мере благоразумнее. Или вы полагаете, что благоразумие не так уж обязательно? — Тут Александр Александрович задумался о чем-то своем, потом продолжал в своей обычной манере: — Да-с. Народ-богоносец вряд ли удовольствуется подачками господ в сюртуках и крахмале. Те, натурально, выпроводив Николая уповают прочно усесться на его место и, главное, оставить при себе все, что имели при царе, да и еще кое-что прихватить. Получается курьез: монархию, залог помещичьего строя, свергли, а помещичьи порядки хотят оставить — это даже неумно. Не забудьте и о том, что по избам да лачугам накоплен немалый запас злобы, аппетиты волчьи, преданья о пугачевщине туманят головы. — Музыкант сильно потер рукой лоб, точно удерживая растекающиеся мысли. — Мне кажется, выползает снизу что-то страшное и темное. Больше всего достанется тем, кто так легкомысленно помогал разбивать старых божков. Впрочем, что мы за пророки — кроты слепые! И главное, откуда берется уверенность, что где-то там, впереди, существует правда? Эту строгую даму еще никто воочию не видел, да она и неудобна для нас — чересчур требовательна. Пока что человеки поумнее манят ею остальных, лишь бы подчинить себе, — перечитайте Великого Инквизитора — там все сказано! И знаете, я еще тогда, в студенческих кружках, понял — сотни ярлыков, заманчивых вывесок, каждый бьет себя в грудь: «Моя программа лучше, я спасу народ, я обеспечу правду…» А суть одна. Как это ловко сказал кто-то из ваших французов, я подзабыл по-французски: «Ôte-toi de là, pour que je m’y mette»[8]. В этом альфа и омега любой политической борьбы — ухватиться за пирог власти! Так чего же ждать! А впрочем, в этой дыре разве в чем-нибудь разберешься с толком? Тут все на корню сгнило… Если и честный человек, ничего он не сделает, разве жест какой театральный… Бежать отсюда скорее надо…
Он вдруг умолк, внимательно посмотрел Лиле в лицо:
— Извините, я не о том, это не для девичьих ушей… Да, вы правы, в такое время порядочному человеку тут не место, только сил надо много, решимости.
Он встал, рассеянно кивнул на прощанье и побрел прочь. Его сутулая фигура тут же скрылась за пышно разросшимися с двух сторон аллеи флоксами и георгинами.
Из окна своего кабинета Петр Александрович с раздражением поглядывал на поданные к дому экипажи и подседланных лошадей, возле которых толпилась молодежь, готовясь к очередной прогулке. Как бестактно и неуместно щеголять сейчас перед деревенскими ездой с бубенцами и кавалькадами! Хотя бы катались по лесным дорогам… Но молодым людям все нипочем: поездки, пикники, «пенье, резвость всякий час». И, как назло, затеяли фейерверк. Третий раз гоняют в город — то китайские фонарики, то еще что-то!
В эту минуту постучали в дверь. Петр Александрович вздрогнул — нервы разошлись вовсю.
— Господин Буров приехали-с, просят с вами повидаться, — доложил тихим голосом лакей Макс, тщедушный и деликатный человек с припухшими веками и мелко вьющимися очень светлыми волосами.
— Буров? Ну что ж, проведи сюда, только, там… знаешь, коридором, что ли, — сказал Балинский, пожав плечами.
Буров, разумеется, не был принят у окрестных помещиков. Визит его удивил и насторожил Петра Александровича.
В соседней комнате заскрипел паркет. Гость ступал твердо и быстро. Он опередил лакея и, взявшись за ручку двери, отворил ее, точно отшвырнул прочь. Посетитель не мог быть приятен хозяину, но тот невольно загляделся на него. Экая богатырская русская фигура! Движения уверенные, энергичные, ловко сшитая поддевка ладно облегает плотную сильную фигуру, голова на массивной шее откинута назад. Хороши и волосы — мягкие, в крупных завитках. Если бы не красное лицо да хищный вырез ноздрей, только бы любоваться такой силой…
— Как здоровье, Петр Александрович? Хозяйство? Убрались ли с покосами? Что хлеб? — спрашивал Николай Егорыч, усаживаясь после обмена рукопожатием в предложенное ему хозяином кресло. Он оперся одной рукой о подлокотник и проницательно взглянул на Балинского: тот нервно играл разрезным ножом и не умел скрыть свое неспокойное настроение.
— Со всем справились, погода стояла ведреная, — ответил Балинский, непроизвольно вздохнув.
— И как у вас с деревенскими, не шалят?
— Нет, почему же, все спокойно. Впрочем, насколько я знаю, и во всем уезде тихо.
— Это вот — насчет порядка везде — ошибаетесь, Петр Александрович. Или до вас не доходит? Я вот по уезду мыкаюсь, так всего навидался. Мне нынче кудашевский староста говорил, у вас в лесу порубщика изловили. Небось приказчик и не доложил вам?
Балинский сконфузился.
— Ах, про это? Да, я знаю, мне говорили, но ведь это такой пустяк, и прежде бывало.
— Прежде что-то не слыхать было.
— Поощрять, конечно, нельзя. Я приму меры. Думаю созвать сходку, поговорить, объясню, что это не по-соседски…
— Понапрасну трудиться будете, Петр Александрович. Я уже дважды толковал миру, урезонивал по-всякому… Только лаются, как псы: ты, говорят, много захватил… Или насупятся, молчат, бороды прочь воротят. Так что бесполезно. Сейчас мужик остервенился, ярится на чужое, а тут еще дезертиры масла в огонь подливают — мутят, на нас натравливают. Теперь и в своем лесу не будешь знать, как к ним подступиться — этих самых винтовок, ливольвертов, патронов навезли полны деревни. Ниже по реке, за шлюзами, среди бела дня едут обозом в помещичьи рощи с пилами да топорами, рубят, что хотят.
Два года назад — как раз об эту пору — компания городских купцов предлагала Балинскому купить у него имение на хороших условиях. Он их слушать не стал, а надо было! Вот Елена Андреевна развязалась со своим Первином и спокойно проживает в Петрограде, вдали от всех этих бедственных событий, налетевших на мирную усадьбу черным вихрем.
Всем известно было, что Буров считает себя жертвой генеральши, будто бы знавшей о надвигающемся лихолетье и оставившей его в дураках! Несмотря на накопленный миллион, Николай Егорыч оставался мужиком, а любой мужик всегда твердо знает, что господам только и заботы, как обхитрить темный деревенский люд. Петра Александровича это возмущало. Тем более он должен был расстроиться, поймав себя на сожалении, что не продал вовремя имения. Жалеть о том, что не пришлось оставить на бобах купцов — тому ли учили понятия о честности, усвоенные с детства? Ожидание разорения спугнуло принципы… Балинский встряхнулся и веско заговорил:
— Полагаю, что подобные незаконные действия не могут быть допущены в благоустроенном государстве. Поверьте, Николай Егорович, правительство примет меры…
— Эх, Петр Александрович, скажу по-мужицки, прямо — не на кого надеяться, окромя как на себя! Армия уже домой потекла, ее не удержишь. Каждый солдат к земле рвется, все боятся, как бы думские не обманули. Коли мы сами себе не поможем, мужики нас отсюда вытряхнут, это как пить дать — что меня, то и вас, старинных господ.
Буров заговорил напористо, с яростью повторяя один и тот же взмах правой руки, точно отрубал топором.
— Ну, положим, — не очень уверенно возразил Балинский, — распоряжаться будет Учредительное собрание. Оно не допустит, чтобы разоряли крупные хозяйства. Экономика России…
— Это вы хоть и образованный, а вовсе без понятия говорите! — взорвавшись, грубо вскричал Буров. — Да ведь поймите — с этой учредилкой так затянули, что от нее проку не будет — упустили время! Теперь не миновать промеж себя драться.
— Эк сказали! По-вашему, мы, не закончив войну с Германией, начнем гражданскую?
— Не знаю, как это по-господски называется, а только без крови не обойтись.
— Один в поле не воин.
— Зачем один! И нас не так мало, а главное — капитал пока в наших руках, а с деньгами все можно — будут и люди и винтовки. — Буров всем тяжелым телом навалился на стол и заговорил тихо, в упор: — Я вчерась, Петр Александрович, исправника из соседнего уезда встретил, может, знаете, каминского барина? Он к себе меня зазвал, потом велел знакомых помещиков объехать. Дело вот какое, — уже вовсе шепотом заговорил Буров. — Есть, оказывается, на мужиков узда. Будто на юге где-то, кажись в Курской губернии, помещики обчество красного петуха составили…
— То есть как? Поджигательское, что ли? — ужаснулся Балинский.
— Вот именно, для поджогов. Деревни известили: ежели будет какое насилие, потравы, порубка, захваты полей или покосов — виновной деревне гореть! И помогло. С одного хутора помещицкий скот мужики угнали, их за то спалили и — шабаш! На двадцать верст кругом тихо стало.
— Это бог знает что, господин Буров! Как вы решаетесь мне такое предлагать? Неужели вы подумали, что я пойду поджигать избы?
— Зачем вам идти! Да вы толком и спалить не сумеете. Кому поручить, найдем. Хотите — в вашем Кудашеве десяток охотников найду… Подожгут и молчать будут…
— Что за бесчеловечность — ворует или подстрекает один, а пострадают все!
— Некогда разбирать, коль за горло взяли!
— Нет, Николай Егорович, увольте, ни я, ни мои сыновья на подобное дело не способны.
— Вам и делать ничего не придется, поймите. Будьте в стороне, я без вас и ваших барчуков обойдусь, — с досадой воскликнул Буров и даже пристукнул по столу кулаком. — К вам одна просьба: лично объявить мужикам, что устроилось такое обчество. Вам они поверят, а меня — не послушают.
— Да поймите! — Балинский вскочил с кресла, ошеломленный дерзостью Бурова, осмелившегося предложить ему участвовать в каком-то разбойном предприятии. — Поджог — это преступление, за него каторга…
— Какая там каторга! Ее распустили — каторжане вокруг нас орудуют, что хочешь делай! — Буров тоже встал и шагнул к Балинскому. — У вас, Петр Александрович, тоже семья не маленькая: будем сложа руки сидеть, все по миру пойдем.
— Воля ваша, Николай Егорович, мне совесть не велит участвовать в подобном деле. Если быть междоусобной войне — не я начну воевать со своими крестьянами, с которыми прожил жизнь добрыми соседями.
— Как угодно, барин, а только о совести нынче лучше не упоминать. И про доброе соседство мужицкие спины наверняка лучше помнят, чем господа! — уже не сдерживаясь, повысил голос Буров. — Они вам то припомнят, чего и не было никогда. На кудашевской сходке вас мужики последними словами ругают, сходите, послушайте, как честят! Коли было что хорошее, то давно прошло и быльем поросло.
Петр Александрович растерянно молчал.
— Ну что ж, я поеду. Не серчайте, коли погорячился. Ведь у меня, Петр Александрович, семья какая — восемнадцать душ кормлю. Суке и то своих щенков жалко, верно? Как вся эта кутерьма завелась, я, ей-ей, не в себе хожу. С мужиками полная неприятность, теперь с деньгами караул кричи — навыпускали бутылочных ярлыков. Что с ними делать — стены оклеивать? С кругу жизнь вовсе сбилась… Эх, Петр Александрович, себя пожалейте, одумайтесь. Теперь по-хорошему да уговорами ничего не сделаешь. У вас молодежи полный дом, винтовки есть, всякое оружие… Да мы такого страху на лапотников нагоним, что к нам в лес по грибы не сунутся!
Буров неловко сунул Балинскому свою потную, тяжелую лапу, надвинул глубоко на глаза картуз и, ступая так же твердо и решительно, быстро вышел из комнаты.
Сильно расстроенный Балинский поднялся в свою рабочую комнату, наполненную принадлежностями охоты, рыбной ловли, фотографиями и наборами дорогих столярных и слесарных инструментов, какими столичные магазины того времени соблазняли аматеров[9] ручного труда. Он выбрал несколько складных удочек, покрытых особым лаком, и отправился на речку.
Куклинскому деду Фаддею шел сто девятый год. Раза два в лето он приходил на усадьбу Балинских, отстоявшую за семь верст от его деревни. Дойдя до кухонного крыльца — цели своего путешествия, он сразу же опускался на ступени, словно его дольше не держали ноги.
Старик приносил гостинец: одну-две кое-как сплетенные корзинки — барышням ходить по ягоды. За них его одаривали несколькими рублями.
Что деду Фаддею было действительно так много лет, не поленились проверить молодые господа, для чего нарочно съездили в приходскую церковь. Там в толстых рукописных книгах, переплетенных твердой кожей, в тех знаменитых метрических записях, куда с петровских времен вносился каждый ребенок подданных российских венценосцев, любознательные барчуки разыскали под 1809 годом выцветшую запись, свидетельствующую о том, что у Фаддея, крестьянина деревни Куклино, числящейся за отставным лейб-кампанцем Егором Майским, родился ребенок мужеского пола, нареченный Фаддеем же.
Появление деда на усадьбе всегда было событием, вызывавшим общее любопытство. Поглядеть на этот живой обломок старины стекались господа и прислуга, молодежь и детвора. Первой собиралась прислуга — судомойка, прачка, случившаяся на кухне птичница, сторож или егерь Никита. Кухарка торопилась вынести гостю отрезанный щедрой рукой ломоть пирога, проворная горничная бежала доложить о нем в большой дом.
У старика слезились выцветшие глаза, рубаха льнула к хлипкому телу, размотанные онучи свисали на лапти, открывая холщовые порты, болтающиеся вокруг тонких, как тростинки, ног. Не передохнув, прямо с дороги, он принимался за еду. При этом у него были заняты обе руки: скрюченными потемневшими пальцами одной он держал пирог, другую подставлял под рот ковшичком, чтобы не ронять крошек. Обступивших его людей всего более поражало, как, уминая пирог, дед проворно работал челюстями, с беззубыми деснами: он был похож на восковую фигуру с каким-то механизмом во рту. Однако очень скоро на его голом темени проступали капельки пота и к дряблым щекам в синих прожилках густо приливала кровь.
И на этот раз все было так же.
— Видать, не часто доводится деду отведать пирогов, — заметил конюх Семен. Не имея нужды сплюнуть, поскольку тут нельзя было курить махорку, он без обычной самоуверенности огладил вороную бородищу и смолк: без носогрейки никакого смаку в разговоре не получалось.
— Руки-то у него как грабли, — вполголоса произнесла кухарка.
— И что мается на свете…
— Ишь ты, прыткая! Не больно туда хочется. Лучше корки в водичке размачивать да на солнышко поглядывать…
— В чем только душа держится!
Занятый пирогом и к тому же глуховатый дед Фаддей не слышал ничего этого. Он по-прежнему сидел не шелохнувшись, с глазами, слепо уставленными в одну точку, — только быстро-быстро двигались челюсти и возле ушей ходили желваки. К нему наклонилась пожилая кухарка:
— Пойдем, дедушка, на кухню, супцу горячего налью…
— Погоди уводить, сейчас господа придут. Квасу ему вынеси.
По дорожкам цветника уже бежали дети, раздавались голоса взрослых.
— Раритет, курьозитет, столетний дед, — маршировал под импровизированный куплет Владимир, несший на плече штатив с фотографической камерой.
Дети с разлету подбежали к крыльцу и тут же стихли, обступив деда Фаддея, они с любопытством и опаской таращили на него глаза. Владимир устанавливал штатив и довольно важно командовал толпившимся вокруг старика отходить в сторону.
Владимир Костылев остановился поодаль. Заложив пальцы правой руки за борт белоснежного кителя, он с болезненным напряжением всматривался в лицо деда.
— Обратите внимание, как он жадно уплетает, — с презрительным смешком процедил вполголоса стоявший рядом с ним фон Ховен. — Старческая прожорливость… Ему жалко, что надо отправляться к праотцам, а тут жратва остается. Вот и давится.
Костылев косо посмотрел на Ховена и, не ответив, резко отошел.
Старик наконец втолкнул в рот последний кусок пирога, отер губы и опустил руки на колени. Им овладевала сонливость, и он тер лицо рукой, чтобы согнать ее, так как знал, что с ним будут сейчас беседовать господа. Глаза его были полузакрыты, чуть тряслась голова, рубаху на спине бугрили лопатки.
— Здравствуйте, дедушка, — начала разговор Лиля, порывисто подойдя к нему. — Вот видите, и опять к нам пришли… Как поживаете?
— Давно было… не помню… милая барышня, — встрепенулся дед Фаддей и приложил ладонь к уху.
— Лиля, Лиля, отступи на шаг… Так, стой! Чуть наклонись… Внимание, снимаю! — Владимир щелкнул затвором. — Чудесный снимок, сельский жанр: будущая деятельница на народной ниве беседует с деревенским Мафусаилом…
— Я с дедом вашим на охоту ходил, ихнюю сумку носил… Подпаском я тут был, только давно это… Простой был барин, когда двугривенный даст, а то и полтинник, — шамкал старик.
Его перебил фон Ховен.
— Расскажи нам, дед, парывали ли тебя на конюшне? — Фон Ховен повернулся к Лиле. — Вспомнить об этом будет кое для кого поучительно…
— Что ты, милый, про конюшню спрашиваешь? — спросил дед Фаддей.
— Еще бы! Я бы сам всыпал тому, кто задает бестактные вопросы! — резко и громко бросил Костылев и пошел прочь.
К кухне подходили Юлия Владимировна с двумя дамами.
— Вы еще не видели нашего столетнего мужичка? Он нас не забывает — каждый год приходит… Бедный! Ему так утомительна дорога. Его тут кормят, дают отдохнуть. Петр Александрович выдает ему небольшую пенсию… Вот и я иду с гостинцем.
В руке у нее была аккуратно сложенная пятирублевая бумажка.
Накрапывал мелкий теплый дождь, такой осторожный, что едва было слышно, как он шуршит по листьям притихших деревьев. Запахи цветников, потонувших в мглистых сумерках, словно сгустили влажный воздух.
Александр Александрович вышел на крыльцо своего флигелька и громко захлопнул за собой дверь.
— Бр-р-р, неуютно, — брезгливо пробормотал он, ежась и торопясь поднять воротник пиджака. — Ну что, что еще? — едва не истерически воскликнул он, когда услышал за спиной мягкие шаги и скрип снова отворившейся двери. Колеблющееся пламя свечи осветило слегка дрожащую белую руку Дуни с закапанным стеарином подсвечником, и ее лицо, бледное и похудевшее. Гладко зачесанные назад волосы были заплетены в тяжелую косу.
— Зачем ты идешь? — настойчиво и вместе с тем безнадежно сказала она вполголоса. — Тебе нельзя выходить, у тебя жар…
— Оставь меня в покое! Ради бога, оставьте меня все в покое! Я сам знаю, что делаю… Не могу больше сидеть взаперти, любоваться разводами на потолке! Прогуляюсь и вернусь.
— Саша, да послушайся ты хоть раз… взгляни на себя — лица на тебе нет. Я ведь знаю…
Но Александр Александрович не дослушал. Он торопливо сошел со ступенек крыльца и, споткнувшись в темноте, чертыхнулся с детской обидой и злобой.
Дуня немного постояла в дверях и вернулась в помещение. Ее муж не впервые уходил таким образом. Она знала, что он отправился в старую людскую баню за скотным двором, где садовник Андрей с некоторых пор в большой тайне — однако известной всем на усадьбе — гнал самогонку. Он первым перенял у вернувшегося из плена солдата это неслыханное прежде в наших местах искусство.
Идти за мужем, пытаться вернуть, было бесполезно. Она не раз безуспешно пробовала его остановить. Лишние упреки и брань. Александр Александрович сделался непомерно упрямым, и Дуня утратила надежду его образумить, хотя в этом и себе не признавалась. Одно время она мечтала о ребенке, возлагая на него какие-то упования, но ее ослабевший, больной муж давно уже перестал ее замечать.
С тех пор как ее муж запил — больше не таясь и не сдерживаясь, — к Дуне, под видом сочувствия и внимания, стали приставать все мужики на усадьбе. Александра Александровича как бы заживо сбрасывали со счетов, хоронили при жизни. И это угнетало и мучило ее более самых грубых предложений: боже мой, боже мой, неужели нет способа спасти ее бесталанного, слабовольного Сашу?
Крохотная трехлинейная лампа давно коптела, и язычок пламени за черным стеклом едва краснел. Немного света давала топка под небольшим закрытым котлом. Отблески от горевших дров ложились на затоптанный пол, темневшую в углу бочку и лавки с деревянными шайками и сухими вениками.
Крышка на котле тщательно обмазана глиной, укреплена палкой, упертой в низкий потолок, — упаси бог, вырвется наружу драгоценный пар!
В бане угарно и стоит тяжелый запах пригоревшей барды. Крохотное окошко бани заткнуто мешком.
Бражники расположились на полу против топки. Между ними — глиняные плошки с огурцами, какая-то снедь, ломти хлеба, смутно поблескивает захватанный стакан. Второй стакан подставлен под отверстие трубки, из нее капает жидкость — коричневая, теплая. Именно от нее исходит этот тошнотворный, тяжкий запах.
Пируют зачинщики сего предприятия — Андрей, его дружок чернобородый Семен и Александр Александрович.
— Ты, к примеру, барин, а с нами вместях это самое зелье пьешь, значит, и выходит, что у нас тут все ровные, полная революция, — неторопливо и обстоятельно, как всегда, журчал конюх, то и дело останавливаясь, чтобы сплюнуть или потянуть из носогрейки, шкворчавшей, как сало на противне. Казалось, слова с трудом продираются сквозь заросли его бороды. — Вот только если ты завтра, будем говорить, пойдешь к братцу, повинишься, скажешь, то да се, он тебе сотню отвалит, мало — две: «На, Ляксандра, живи в полное удовольствие, только не срами фамилию!» А если я сунусь, он мне, пожалуй, под зад коленкой поддаст — ступай, скажет, мужлан неотесанный… Опять, значит, на старый прижим все оборачивается…
— Ерунда! Выдумал! В чем мне виниться? Может, он больше передо мною виноват, ты почем знаешь? Не жени он меня тогда, я бы… я бы… — Александр Александрович говорил запальчиво, сильно жестикулируя. В отличие от своих собутыльников, сидевших на полу, он примостился на низенькой скамейке, так что его остро торчавшие колени заслоняли лицо. Голос его осип, и чем громче он старался говорить, тем больше срывался. Это дополнительно раздражало Александра Александровича, и без того сильно взвинченного. От выпитых с величайшим отвращением двух-трех стаканчиков его мутило, попадавшие чуть не под ноги плевки Семена заставляли вздрагивать.
— К черту все, к черту, — скороговоркой выкрикивал он минуту спустя. — Все — политику, жизнь, справедливость, музыку, ум, талант, душу…
— Легше, Ляксандрыч, — спокойно и доброжелательно вставил Андрей. Он в эту минуту стоял на четвереньках, раздувая глохнувший огонь под котлом. — А как же с водочкой моего завода, ее тоже к черту?
Помолчали. Александр Александрович рассмеялся.
— Правильно, в этом тоже протест: правительство не вырабатывает, сами гоним! Дух вольности… как это — новгородская вольность! Да… впрочем, я куда-то заехал… — Александр Александрович устало опустил голову и сидел некоторое время поникший, закрыв лицо руками.
— Ослаб он вовсе, — вполголоса проговорил Семен. — Натекло там, Дрюха? Налей мне, что ли… Все равно, семь бед — один ответ: барин прознает — по голове не погладит!
— Он не уезжать ли собрался, — так же тихо проговорил Андрей, подставляя под трубку порожний стакан и передавая наполовину полный конюху. — Я ему нынче показываю стеклянный ящик — сам смастерил по чертежу из журнала, — а он даже не взглянул хорошенько и говорит: «Не знаю, Андрей, придется ли еще кактусы выращивать». Так что не лыжи ли он отсюда навастривает?
Семен ответил не сразу:
— Нынче уедут, завтра возвернутся. Их отсюда не так просто выкурить.
— Ты не ждешь ли, что и царь обратно будет? — Андрей с любопытством взглянул на своего дружка.
— А как же иначе? Беспременно господа его снова посадят, не Николая, так другого. На мужицкую шею всегда найдется кто-нибудь сесть… — Семен говорил веско, с неколебимой уверенностью, сам себя слушая с удовольствием. — Хоть переверни всю Расею, на попа ее поставь, все одно весь свет на мужике будет ездить…
— Брехня все, — неожиданно встрепенулся Александр Александрович, — неправда! — И вдруг заговорил совсем по-иному, с умилением и даже проникновенно: — Братцы, а братцы, послушайте, что я скажу! Не знаете вы, значит, что такое Россия… Не объяснили вам… А многие брались — великие наши правдоискатели — Гоголь, Достоевский, Толстой… и я искал, хотел выразить. Не лапотную, сермяжную, приниженную, покорную, сусальную Русь, какую выдумали славянофилы с передвижниками, а настоящую Россию — вольную, уверенно глядящую в века… Эх, милые мои, мне бы рояль сейчас, я бы вам сыграл… Впрочем, нет, не то! Тут нужны скрипки, оркестр…
Александр Александрович впал в совершенный восторг.
— Исполняется концерт Рахманинова… Второй концерт… Боже! Сережа Рахманинов — он всего на два года раньше меня консерваторию кончил, а что сделал, что написал!
Он вскочил на ноги. Вскинув голову, напряженно вглядывался в низкий потолок, словно прислушиваясь к чему-то наверху. Его пошатывало, но он не замечал этого и поднял руки, точно подавая знак музыкантам приготовиться.
— Сначала тихо, издалека, потом все ближе — с колокольни церкви в соседней деревне доносятся звуки колокола… Благовест? Нет, набат… набат, к которому должна прислушаться вся вселенная… Загудело над великой русской равниной! И полилась мелодия — широкая, безбрежная, величавая! Вот она, Русь, проплывает перед глазами с ее просторами и безднами, тихой мечтой и огромным раздумьем, сдержанной страстью и возвышенным весельем!
На глазах у Александра Александровича появились слезы, он водил руками, напевая, отбивая такт ногой. То, что не мог выразить звуками, дополнял мимикой и жестами.
— Поймите, — снова заторопился он, — она вся в этом, истинная Россия, та, что у Лермонтова и Пушкина. Тут и «Слово о полку Игореве», и лесные скиты, и Рублев с Дионисием… Ведь не в частушках же она, резных петушках и ерничестве, верно? Но вслушайтесь дальше! Сквозь напевную кантилену доносится дальний гул, поднимается тревога. Сердце томят тяжкие сомнения и думы… плачут скрипки, за душу берет скорбный голос валторны… Звучит, напоминая о неизбежном, рояль… Вот это… ну, в конце адажио, ах! Тургенев верил в наш язык, а я… я верю в русскую музыку…
Тут Александр Александрович, потерявший нить своих мыслей, осекся. Он стоял, озабоченно нахмуренный, усиленно что-то вспоминая, потом виновато, растерянно оглянулся. Его слушатели мало вникали в туманный смысл его речей и больше следили, чтобы он не упал.
— За нее бы надо жизнь отдать, а я вот не могу с водочкой расстаться, — про себя добавил Александр Александрович и протянул руку за стаканом.
— Наплел ты тут, барин, чего нам век не разобрать, ну а складно у тебя выходит, ловко.
— А все-таки понять можно, к чему он клонит, — уверенно заявил Андрей, еще мало захмелевший. — Не по нутру ему, вишь, сермяжная Русь, мужицкая, вот он и жалеет, что конец пришел той, барской.
— Каждому свое, — рассудил Семен, следя маслеными глазками за музыкантом. Тот судорожно опорожнил стакан, охал и вздрагивал от отвращения. — Закуси огурцом, пройдет… Ты, музыкант, нам того… спой… Смерть люблю.
И Семен вдруг высокой фистулой, неожиданной при его плотной фигуре, мясистом носе и могучей бороде, затянул, срывая голос:
Прощайте, мать родная, сестры…
— Тише ты ори, — всполошился Андрей, — всю усадьбу на ноги поставишь.
Но Семен занесся еще отчаянней: его вдруг и сильно разобрало.
Однако вскоре голос его ослаб. Он растянулся во весь рост на полу, долго чему-то про себя посмеивался, а потом, едва Андрей подложил ему под голову скомканный пиджак, сразу захрапел. Забравшись с помощью Андрея на полок, Александр Александрович беспокойно дремал, то бормоча, то вскрикивая во сне.
Садовник прибрал остатки закуски и, подсев к топке, задумался у огня, время от времени сливая в припасенную бутыль натекавшую в стакан самогонку.
С некоторых пор Андрей был не в ладу с самим собой. Сознавая всю серьезность наступивших перемен, он подумывал, не лучше ли ему загодя уйти от Балинских. Однако Петр Александрович не только не обижал его, но отличал из всех — помог построиться, давал покосу, недавно обещал выделить земли на хутор. Так не обождать ли? А вдруг мудрец Семен прав и бар окончательно не спихнут? Но если их выкорчуют с корнем, а он не уйдет, как будут смотреть на него мужики, и сейчас считающие его барским прихвостнем? Должно быть, из-за этих раздумий и хмель не брал Андрея.
Когда Дуня, нашарив в темноте щеколду, тихонько отворила дверь в баню, Андрей все сидел возле топки.
— Это вы, Дунюшка? — встрепенувшись, ласково сказал он. — О нем беспокоитесь. Утих он, спит.
Александр Александрович лежал, глубоко засунув руки между коленями, скорчившись, как спят, когда зябнет неукрытое тело. Голову он подтянул к груди, так что видны были только поредевшие, с сильной проседью волосы на затылке да неестественно выгнутая шея. Дуня беспомощно оглянулась на Андрея.
— Я помогу довести до дому, — предложил Андрей. — Только маленько обождите, пока я порожний стакан подставлю. Не то, не ровен час, добро прольется.
— Хоть бы оно все в землю ушло, — глубоко вздохнула Дуня.
— Это верно, через вино хорошего мало бывает, — охотно согласился Андрей.
— Измучилась я со своим, Андрей Иванович, — вдруг вырвалось у Дуни, она присела на край полатей возле мужа, подложив ему ладонь под голову. — За все годы только и было хорошего, что времечко, когда жил он у меня в телятнике…
Андрей сочувственно кивал, поглядывая на Дуню, неудобно примостившуюся на высокой приступке, словно подбитая птица на ветке.
— Что говорить, намаялись вы с ним! — Сменив стакан, Андрей поднялся. — Пойдемте. Только дверь подержите, я его пронесу, а там на закорки возьму, вмиг доставлю, легкий он у тебя, милая… Ничего, красавица, не такие твои годы, чтобы убиваться, — говорил Андрей, хотевший искренне подбодрить Дуню.
— Нет, Андрей, — доверчиво призналась Дуня. — Саша все грозит уехать. Если он меня бросит, я жить не останусь, — уже со слезами договорила она.
— Зря такое говорите, — строго сказал Андрей. — Айда, пошли.
Могли рушиться миры и взрываться царства, но мы с егерем Никитой, едва наступали сроки охоты, оказывались в лесу или на полях в поисках дичи, — я по юности лет и непониманию серьезности событий, воспринимаемых мною, как увлекательная книга, Никита же по совершенной невозможности для него жить чем-либо помимо лесного бродяжничества, забот об охотничьих и собачьих делах. Было, конечно, до дрожи занимательно слушать рассказы мимолетного гостя Балинских, очевидца или даже участника бурливых петроградских дел. В эпопее кузена Володи Костылева — по тем временам заурядной — чудилась пропасть романтики. Кипение Питера сказывалось даже в наших тихих краях. Всеобщая уверенность, что что-то должно неминуемо произойти, потому что так продолжаться не может. Не разделяли ее только мы — подростки. На все смотрели со своей колокольни.
По мере приближения срока возвращения в Петроград и унылого водворения в стены училища мы всё пытливее прислушивались к разговорам взрослых, как будто сулившим отступления от обычной зимней рутины.
Пока суд да дело, я не терял времени. Восход солнца встречал в лесу, мглистые августовские сумерки заставали где-нибудь далеко от дома, на болоте или излюбленных тетеревами заросших вырубках. Тут следует упомянуть, что плескавшиеся кругом волны запенившегося российского моря уже сильно расшатали устои, на которых до того покоилась жизнь подобных мне юнцов: ослабел надзор, меньше донимали обязательными часами английского и музыки, прекратились выезды всей фамилии с визитами по соседям, легче взыскивалось за всякое нарушение, можно было безнаказанно опоздать к обеду и даже удрать вечером в деревню. Я стал по суткам пропадать у Никиты.
В эти летние месяцы и особенно ближе к осени не проходило дня, чтобы не услышать россказней о таинственных лесных людях, всюду незримо бродивших лихих шайках. Нынче напуганная кудашевская баба, возвратясь из города, уверяла, что на опушке ельника к ней вышел человек в рваной шинели, погрозил кулаком, потом зашел за деревья и исчез как дым. На Личках нашли в кустах окровавленную шкуру — не иначе «солдаты» изловили телка, ободрали сердешного и унесли тушу в свой стан. У барина в Сосенках оказалось на крыльце подметное письмо: стряпка Арина, как вышла поутру из бариновой спальни, на него наткнулась — ох, грехи! И всего в нем было нацарапано неровным почерком: «Если не положишь триста рублев под ступеньку часовни, что на Глухом ключе, решишься жизнью». На смердовской мельнице в омуте всплыл утопленник с подгнившей веревкой на шее — будь Лещов, тот бы живо дознался. Ну и, конечно, упорно говорили о носившихся по ночам таинственных тройках, будораживших сонные деревни гиканьем и диким конским топотом.
«По земле нынче грех пошел, сынок! Господь, знать, прогневался, насылает последние времена… Мыслимое ли дело, что затеялось!» Старческое брюзжание по углам, ползут тревожные шепоты, струна ожидания натянута до предела…
И вот стал за каждым кустом чудиться страшный человек, с укромной поляны того и гляди ожжет удалая песня ватаги разбойничков.
Но и это все оставалось дома, занимая воображение и знобя порой до костей лишь в порожние часы между утренним и вечерним полями. Там же, в росистой траве, среди безбрежно уходящего во все стороны кудрявого мелколесья, под затянутым утренней кисеей небом, все становилось на место: за порослью можжевельника ждал только треска жестких крыл тетеревов, чаща настораживала предчувствием глухариного взлета. Никита заводил иной раз на привалах неподходящий разговор, но он не трогал, скользил по сознанию, заполненному неостывшими охотничьими волнениями. Да и как, глядя на шаловливую игру солнца в зазолотившихся березах, вдыхая влажные и свежие лесные ароматы, слушая шелест листвы, как поверить в существование злых людей, в подкарауливающие на каждом шагу беды, особенно если тебе совсем недавно минуло полных полтора десятка лет?
Правда, Никита заставлял меня брать с собой патроны, заряженные пулей, но мы никогда всерьез не думали, что в них возникнет надобность.
Как-то, пристав шагать по податливым кочкам болота, мы выбрались с ним на заброшенную дорогу в дальнюю деревню. Езды тут почти не было, и мелкие песчаные колеи густо прикрыла опавшая хвоя. Никита облюбовал обочину с сухим как порох ягельником и с ходу на нем разлегся, скинув порядочно тяжелую сумку с дичью. Я подсел рядом и стал поправлять съехавшие и намокшие онучи, облепленные листками, семенами и головками болотных трав. Мы молчали. Никита любил свою первую цигарку «с устатку» выкурить молча. Лишь потом начиналось обсуждение только что свершенных мною и собакой подвигов или, наоборот, безжалостное осмеяние наших промахов. К Рексу в последнем случае Никита обращался с укоризненными поучениями и даже издали грозил подобранной веточкой или травинкой.
Мы оба вдруг насторожились — неподалеку, за спуском к ручью, послышались возгласы, шум.
— Да стой ты, стой! — донеслись сердитые восклицания. Я взглянул на Никиту: голос был слишком знаком нам обоим. Я вскочил и побежал, Никита тоже поднялся живее обычного и поторопился за мной.
Дядя Саша стоял посреди дороги, в застегнутой бекеше и всегдашней фуражке с твердым большим козырьком, держа за одну вожжу лошадь, запряженную в двуколку и ходившую вокруг него с подвернутой головой. Другая вожжа лопнула или отстегнулась. Растерявшийся седок не догадывался подтянуть к себе лошадь и взять ее под уздцы. Он с раздражением на нее покрикивал, ожидая, пока она остановится. В сене в экипаже лежал небольшой потертый саквояж, да и редко надеваемая дядей Сашей бекеша меня поразила. Лицо у него было потное и красное, на меня он взглянул довольно сердито.
Я лишь стороной слышал о намерении дяди Саши бежать из усадьбы, потому что давно не был к нему вхож. Заподозрив, что я сочувственно выслушиваю жалобы Дуни и «вместе со всеми против него, на стороне надутых эгоистов», он прогнал меня, запретив показываться на глаза. Наших славных прогулок и в помине не было.
Подбежав к лошади и остановив ее, я с опаской взглянул на дядю Сашу. Он был трезв и, как мне показалось, настроен хмуро и решительно. Никита, поздоровавшись с ним, стал ладить вожжу.
— Что там? Я так и думал, Семен пряжку не застегнул. Пустяки, я сам сделаю, — сказал, подойдя к нему, дядя Саша. — Спасибо, Никитушка. Ого, вы порядочно дичи настреляли… Никак глухарь в сумке?
— Два, Ляксандр Ляксандрыч, — охотно поддержал разговор Никита. — Выводок нашли в том самом месте, где, помните, вы старого глухаря сшибли? Почитай, в сплошном ельнике! Нам еще так не утрафить, нет…
— Славный был выстрел, — ответил повеселевший Александр Александрович, но тут же озабоченно нахмурился: — Готово, что ли? Можно садиться?
— Далече вы это собрались, барин?
— Не близко, — буркнул дядя Саша и занес ногу на высокую подножку двуколки. — Подержи, друг, лошадь, пока я сяду.
— Крестный, может, домой поедем? — подскочил я к нему, не выдержав его умышленного желания не замечать меня.
— Что, что? Без тебя достаточно советов наслушался, знаю, что делаю, все давно решено… Отойди, я трону лошадь.
Сытый и круглый чалый конек вятской породы сразу пошел рысью и на ходу задорно замотал головой, словно играя. Он мигом вынес экипаж на взгорок — дядя Саша должен был вот-вот исчезнуть за деревьями. Мне стало очень горько, я не смел взглянуть на Никиту.
Вдруг лошадь стала, и седок, обернувшись, поманил меня.
Дядя Саша заговорил, не глядя на меня, да и я, кажется, стоял, опустив глаза. Конь нетерпеливо рыл песок, то и дело дергал вожжи.
— Вот что, крестник, не стоит, пожалуй, так холодно расставаться. Лучше простимся… кто знает, доведется ли снова увидеться. Дружили когда-то, да что делать… Кстати, передай брату Петру, — пусть не думает, что я… что я сбежал, как крыса с корабля. Он должен знать, в чем дело. А потом, я плохой помощник, если что и будет. А будет непременно, наверняка! Брат со своим оптимизмом не видит, не хочет видеть… Ну вот… да…
Дядя Саша очень хотел что-то сказать, очевидно самое главное, но медлил. Пауза затягивалась, мне было неловко, уши мои горели, и все же я радостно волновался в предчувствии, что дядюшка объяснится со мной.
— Еще вот что… Ей надо сказать, что я, как устроюсь по-новому, ее выпишу… Пусть простит, что я так уехал, но иначе не вышло бы. Возьму обязательно… — Голос дяди дрогнул, сильное решение, очевидно, расшевелило у него в душе что-то давно похороненное.
— Крестный, ты совсем от нас уезжаешь? — Кажется, на глазах у меня выступили слезы.
Тут он впервые взглянул на меня. На лице его возникла прежняя, добрая и застенчивая улыбка, такая миролюбивая и сочувственная — та самая, за которую, я уверен, моего несчастного дядю любили все, кто его сколько-нибудь близко знал. Недаром Никита, при первом ласковом слове, забыв все прежние обиды, обрадовался так, что не пощадил моего ершистого самолюбия.
Дядя Саша ласково потрепал меня по щеке.
— Там сейчас переполох, ведь я выдержал — никому не сказал, куда еду. Боялся, что отговорят.
— Крестный, как же ты один, в дороге? Возьми меня с собой.
— Никого. Справлюсь! Подумаешь, с неделю на хорошей лошади ехать… куда легче, чем в нынешних переполненных поездах. Буду ехать, смотреть, останавливаться где вздумается, освежусь, наберусь мыслей… Впрочем, надоест, я лошадь назад отошлю, пересяду в поезд.
— Куда, крестный?
— Ну, закудыкал дорогу! — невесело усмехнулся он. — Сам хорошенько не знаю. Списался на всякий случай со старым товарищем по консерватории. К нему заеду, а там видно будет. Пора что-то делать за ум браться, как недавно наставлял меня кто-то… Уж не твоя ли тетушка Юлия?
Это дядя Саша сказал суше, уже без прежней задушевности. Бедный дядя Саша! Конечно, он бежал не от разгрома или поджога усадьбы — хотя в глубине души страшно их боялся, — а бежал от самого себя.
Он долго молчал, посеревшее лицо его замкнулось. Я теперь понимаю, что он тогда изо всех сил боролся с искушением посадить меня рядом с собой и вернуться на усадьбу, к старому… Однако он с собой справился. Очнувшись от задумчивости, он рассеянно провел рукой по моей щеке, слегка кивнул нам обоим и тронул лошадь вожжой. Двуколку сильно дернуло, дядя Саша качнулся назад, хотел было обернуться к нам, но сильно тянувшая лошадь не дала. Она быстро умчала легкий экипаж, скоро в последний раз мелькнувший за деревьями.
— До свиданья, дядя Саша! — заорал я как мог громче, но волнение сдавило горло, и мой крик вряд ли до него донесся.
Дядя Саша уже больше никогда не вернулся, он как в воду канул. Много спустя прошел слух, что его зарезали и ограбили в селе на большой дороге. Но в те смутные времена проверить это было уже некому.
Усадьба обезлюдела исподволь и незаметно: уехала Лиля, уехал дядя Саша, Костылев, фон Ховен… И вскоре оказалось, что разъехались все гости. Смолкла музыка во флигеле, за стол садилось непривычно мало народу, обеды и ужины проходили в молчании.
Петр Александрович в те поры часто отлучался в уездный город, нервничал, распечатывая письма. Работы в усадьбе велись спустя рукава, на запущенных огородах перерастали овощи, оскудели поставки безнадзорной молочной фермы и птичной. Приказчик уходил от барина, разводя руками. Словом, все шло кое-как.
В какой-то вечер — когда вся прислуга улеглась и усадьба погрузилась в темноту — Петр Александрович вызвал к себе в рабочую комнату Владимира, меня и Сеню, деревенского мальчика лет пятнадцати, носившего за Балинским удочки и потому пользовавшегося его доверием.
На огромном столе с охотничьими принадлежностями лежала груда всевозможного оружия — охотничьего и военного. Мы покрыли его, по указанию Петра Александровича, густой мазью, обернули в масленую бумагу и, связав в несколько охапок, потихоньку вынесли из дома. В потемках безлунной ночи, соблюдая строжайшую тишину, мы пробрались в дальнюю опушку парка, к старым, давно заброшенным картофельным погребам и там, засветив фонари, принялись копать в песке яму, работая и двигаясь опасливо, точно за нами подглядывали из-за ближайших деревьев.
— А не проржавеет тут все после первых дождей? — спросил отца Владимир.
— Пустяки! Разве надолго? Неделю-другую полежит, а там… — Петр Александрович так и не досказал, что будет «там».
Потом он сделал перочинным ножом надрезы на коре ближайшего к тайнику дерева, промерил шагами расстояние и велел нам как следует разровнять песок.
Вскоре после этой ночной экспедиции для всех сделалось очевидным, что близится отъезд. Однако взрослые хранили столь многозначительное молчание, что было немыслимо подступиться к ним с расспросами.
В кладовые сносились разные вещи, иные укладывались в чемоданы, а потом снова оттуда доставались и переносились в шкафы и сундуки. В доме воцарился невиданный беспорядок. Какая-нибудь наполовину наполненная корзина с откинутой крышкой оставалась по нескольку дней подряд посреди комнаты в окружении раскиданных где попало вещей. Видимо, никто толком не знал, что брать с собой, что оставлять или прятать на всякий случай у преданных и надежных мужиков из соседних деревень.
Вызванному из усадьбы Никите было велено забрать к себе в деревню всех легавых собак. Другому мужику отдали гончих — чудесных заморских вислоухих псов, доставленных Балинскому из Франции уже в войну.
Отъезд несколько раз назначался и вновь откладывался. Петр Александрович до последнего мгновения колебался: следовать ли советам деловых друзей и махнуть за границу, пока можно перевести не совсем обесцененные капиталы, или переждать ненастье на кавказской Ривьере? В конце концов он решил переехать в Сочи и те два-три, от силы четыре месяца, что придется прожить вдали от Петрограда, «пока там все не успокоится», употребить на устройство недавно приобретенного на Черноморском побережье земельного участка. Он приготовил везти с собой чемодан с искусно упакованными черенками чайных роз любимых колеров.
Возникла и другая забота: как ехать при таком развале железных дорог? Юлии Владимировне стоило больших трудов побороть романтический проект супруга, хотевшего снарядить нечто вроде бурского фургона и перекочевывать на юг табором, с поэтическими кострами на привалах и подножным кормом для путешественников и лошадей: предполагалось по дороге охотиться и ловить рыбу. Помирились на более прозаическом плане: до губернского города — около ста верст — добираться на лошадях, а там пересесть в поезд. Связей Балинских должно было хватить на то, чтобы заказать нужные места в курьерском поезде.
Без собак и ружья мне ничего не оставалось делать, как бродить целыми днями по усадьбе. Я уныло слонялся по парку и думал, что вряд ли уже когда-нибудь сюда вернусь.
Последнюю отсрочку отъезда вызвал окончательный отказ тети Дуни ехать с нами. Она и прежде говорила, что никуда не уедет. Но Балинские считали, что, когда надвинется грозная необходимость остаться одной в открытой всем опасностям пустынной усадьбе, Дуня передумает. В то время она только начинала поправляться после тяжелой болезни, случившейся сразу по отъезде дяди Саши, и была еще очень слаба. На худом, бледном лице ввалившиеся глаза казались особенно большими. Всякий блеск в них потух.
— Проживу как-нибудь, Петр Александрович, — отвечала она на его уговоры. — Я ведь деревенская, за коровой ходить умею, сама подою и сена накошу. Что мне надо?
После того как Дуня узнала, что из-за нее велели отложить уже запряженных лошадей, она впервые сама обратилась к Юлии Владимировне:
— Разные у нас дорожки, голубушка барыня, хоть и не велели вы так себя называть… А иначе вот не выговорю, и так и останется. Поезжайте с богом, а я тут проживу, Петр Александрович, спасибо, распорядился, чтобы мне жить во флигеле, и обо всем позаботился. Уж не невольте меня, нельзя мне отсюда… Может, Саша вернуться надумает сюда, так где ж он искать меня станет… — Дуня не справилась с собой, всхлипнула, хотела поклониться, да не получилось, и она так, согнувшись, и выбежала.
В тот же день под вечер к крыльцу подали лошадей. Черная опушка невидимого парка точно надвинулась на усадьбу. Свечи фонарей передней коляски, в которую уселись Балинские со старшей дочерью, слабо освещали сцену проводов. Кто хлопотал с несессерами Юлии Владимировны, кто привязывал чемоданы в задке тарантаса. Отъезжающие рассаживались по экипажам. Более всего командовала фрейлен, пожилая рижская немка, дородная и державшаяся очень прямо, воспитавшая все младшее поколение Балинских. Ее временно оставляли в усадьбе присмотреть за уборкой дома и порядком после отъезда хозяев, и она входила в новую роль.
Садовник Андрей, не глядя в лицо Петру Александровичу, обсуждал с ним весенние работы в цветниках. Разговор был обоим в тягость: планы посадки серебристых лохов и устройства новых клумб казались нелепыми в обстановке ночного отъезда, похожего на бегство.
Я смотрел с высокого сиденья тарантаса на луч света, падавший на улицу сквозь распахнутые настежь парадные двери. Он ложился широкой желтой полосой на крыльцо, расстеленный на нем мат и вделанный в ступень скребок для грязи.
Коляска впереди тронулась, звякнули бубенцы, кто-то громко произнес «с богом».
Экипажи мягко покатили по аллее. Освещенные окна дома сразу скрылись за деревьями, и в потемках особенно отчетливо стали слышны стук копыт, похрапыванье лошадей и шуршание листьев под шинами колес. Со всех сторон обступили грустные и внятные запахи осени. Потом мелькнуло сквозь деревья слабо светящееся окно во флигеле Дуни: она, должно быть, слышала, как проехали мимо экипажи.
— Кажись, все, можно и запирать? — обратился Осип Емельяныч к собравшимся возле магазеи мужикам, только что вместе с ним закончившим, по поручению мира, проверку ссыпанного в общественные закрома хлеба.
Похожее на древнерусскую рубленую башню высокое здание магазеи, с крохотным окошком-бойницей и островерхой крышей, стояло поодаль от деревни, посреди парового поля, полого уходившего к бочагу, за которым начинались буровские владения. В другую сторону оно спускалось к поемным лугам с речкой и темневшим за ней помещичьим лесом, по-прежнему привлекавшим взгляды мужиков.
Стоял ясный и холодный день, один из тех, какие редко дарит в наших местах хмурый октябрь: не греет в такие дни солнце, а всю силу свою вкладывает в свет. Словно заново усердно подсинено небо, поблекшие луга как бы принарядились в бурые краски, ленты озимых всходов ярки, и особенно легок и прозрачен облетевший лес. Торжественно вознеслись в нем свечи густо-зеленых елей. Редкие вороны пролетают молча.
Мужики «облевизовали» амбар не спеша, с перекурами и проволочками. И хотя обмерять пришлось не так уж много, а количество зерна определялось на глазок, шестиком с делениями, — времени потратили все же порядочно. Впрочем, более всего его ушло на сборы. Пока-то Старостина дочка скликнула выделенных миром ревизоров — человек двенадцать самых справных мужиков; пока-то они шли-тянулись один за другим по пустому полю, жмурясь от света, по привычке зорко присматриваясь к своим и соседским полоскам, приостанавливаясь и обдумывая какие-то свои особые тяжкие мужицкие земляные заботы; пока-то, рассевшиеся на потемневших бревнах, когда-то сгоряча подвезенных к магазее для ремонта, поджидали запоздавших…
И теперь вот, после того как звонко лязгнули пружины в запираемом старостой огромном замке и стукнула упавшая на крюки тайная закладка, которую умел откинуть любой кудашевский мальчуган, мужички медлили расходиться. Времена наступили такие, что никому не сиделось дома. На людях, и тем более при дороге, можно было ожидать: не занесет ли ветром каких новостей? Не знавшая газет деревня пробавлялась слухами и случайными вестниками. Мужиков истомило затянувшееся ожидание. Выглядело иногда так, словно могут не осуществиться поманившие в феврале надежды и громоздкий российский воз, съехавший с проторенной веками дороги, грозит застрять на проселках или вернуться на наезженную колею, оставив ни при чем хлебопашцев.
Вот показался Вася Поцелуев. Он сворачивает с дороги и идет к мужикам: как ни легковесен был пьянчужка полотер, но и он, шатаясь по уезду, мог невзначай услыхать что-нибудь дельное.
В эту холодную и яркую погоду полотер, в поношенной одежде и плохоньких сапогах, в своей замазанной фуражке, выглядел особенно неосновательным и хилым. Он жадно затягивался переданной ему кем-то недокуренной цигаркой и в промежутках между глубокими затяжками, запинаясь, сетовал на свои невзгоды:
— Мужик он мужик и есть! Что он, понятие имеет, как жить в господском доме? А я теперь куда денусь, к кому пойду? Говорю ему: «Николай Егорыч, я вам, супротив как генеральша платила, за полцены весь дом натру…» А он: «Что мне, говорит, глядеться, что ли, в твой пол? Небось зеркал хватает! Да и не до глянца ныне, приятель». Поди ж ты вот!
— Слух был, он ищет покупателя на имение? — осведомился Петр Кружной, слушавший полотера внимательно, но не подавая виду.
— Кто нынче купит, где такого охотника сыщешь? Николай Егорыч другое задумал. Зимой лес начнет возить и с весны будет дачи рубить — городским купцам сдавать; да еще фабрикант один, Париков, кажись, его подбивает загородить реку — какую-то фабрику ставить будут.
— Вот те раз, а наши луга как же? — вырвалось у кого-то.
Среди мужиков произошло движение, полотера окружили теснее. Петр Кружной многозначительно поглядел на Пугача. Староста тоже насторожился, но промолчал.
— Вот, брат, как! — протянул кто-то. — Генеральша век жила, не утесняла, а этот году нет, как хозяйничает, а кругом нас опутывает. Покосы нам теперь затопит…
— Да еще верно ли, кто ему разрешит? Может, так брешут!
— От дачников тоже добра не жди, — решительно и с раздражением заявил староста. — Наедет народ, загородят все, озоровать начнут, крестьянину вовсе не будет, где пройти-проехать. — Староста все свои планы с зятем строил на разделе первинской земли: буровская затея раздробить имение на дачные участки опрокидывала их расчеты. — Ты, Вася, от кого слыхал?
— От кого? От его работников, да и сам он сперва отказал мне, а потом говорит: «Настрою дачи, ты у меня главным полотером будешь. А в генеральском доме господа инженеры будут жить. У них танцы пойдут, балы: ты им паркет навощишь, чтобы можно было на заднице прокатиться — не занозить!» С тем и укатил Буров. Ему вот смех, а мне до весны-то как дотянуть?
— Далече он поехал? — снова поинтересовался Кружной.
— Сказывают, в губернию махнул. Видишь, на плотину надо оттуда разрешение выправить, иначе нельзя…
Новость была неприятной и задевала всех мужиков. Все стали сумрачно смотреть в сторону Первина: оголенные деревья парка уже не загораживали барского дома, и он хорошо был виден во весь рост, особенно большой, тяжелый и пустынный, с белевшими колоннами и рядом заколоченных окон. Даже необитаемый, он все еще, оказывается, таил угрозы для мужиков: насупился и обдумывает что-то свое, непонятное и опасное.
— Да-а, — протянул очень ветхий старик со слезящимися глазами и безбородым лицом скопца, — мы вот ждем, дадут землицы… Держи карман — свою бы не отняли, прости господи!
Про Поцелуева забыли. Он остыл после ходьбы и теперь зяб, сидел сгорбившись, спрятав руки в обтрепанные рукава. Домовитыми выглядели рядом с ним мужики в своих нагольных шубах, с шарфами, обмотанными вокруг шеи, в меховых самодельных шапках — овчинных, заячьих, даже лисьих. Ему надо было вставать и уходить, но он продолжал сидеть, так как вовсе не знал — куда отправиться искать заработка и приюта. Тревожные времена подорвали его зыбкое благополучие — одни усадьбы поопустели, в других напуганные, съежившиеся владельцы отмахивались от его услуг: уж какие там блеск и лоск! Теперь вот лопнула надежда на Бурова. Утлое суденышко состарившегося полотера и впрямь начинали захлестывать враждебные волны…
Наконец он поднялся, робко сдернул на прощание фуражку с головы, подхватил орудия своего упраздненного промысла и зашагал по полю, слегка охая на каждом шагу, как это делает сильно передрогший человек, с трудом двигающий окоченевшими членами. Его хилая серенькая фигурка скоро затерялась на однообразном, вытоптанном скотом жнивье.
— Этому без бар каюк, — с некоторым сочувствием произнес Иван Колесов, волею усложнившихся деревенских обстоятельств оказавшийся в компании богатых односельчан. Его присутствие было уступкой, вырванной деревенской беднотой. Она прочила в ревизоры своего коновода, горластого Дутова, но старосте удалось его отвести. Помирились на робком и уступчивом Колесове. Тот кое-как заводил хозяйство на своем тощем наделе, и малоземельные почитали его своим. Однако староста очень ловко переманивал его на свою сторону, используя испытываемые тем затруднения после длительной жизни в городе. Прозорливый зять старосты считал, что грамотный полугорожанин очень пригодится в будущем.
Колесов, одетый в старенькое пальто, тоже стал зябнуть и поднялся вслед за полотером, но не ушел.
— Эге, кого-то еще бог несет, — воскликнул староста, стоявший на приступке у двери магазеи, вглядываясь на дорогу, идущую от барской усадьбы. — Поп не поп, не поймешь кто…
Тележка с седоком быстро катила по укатанной осенней дороге. Издали слышно, как плотно и мягко бьют подковы о землю. Скоро все узнали лошадь смердовского мельника.
Артемий Кандауров по пустякам не разъезжал: «Надо быть, не зря катит: что-нибудь стряслось».
Поравнявшись с магазеей, мельник, одетый в легкий армяк нараспашку — ему всегда было жарко, — круто осадил разгоряченную лошадь.
— Здорово, мужики, — громко, на все поле, приветствовал он их, слегка приподняв картуз. — Хлеб ссыпаете? Хорошее дело… Кстати, и староста тут. Здравствуй, Осип Емельяныч, до тебя дело… Садись, поедем до деревни!
— Пожалуй, — ответил тот, слегка поколебавшись. — Ты чего лошадь шибко гнал, Артемий Евсеич?
— Тут погонишь… — резковато ответил мельник. — Дело и вас касается. Слыхали небось? Буров плотину затеял строить, мою мельницу подопрет, да и ваши луга затопит. Раскидывайте, мужики, умом, как быть. Садись, Емельяныч!
Кандауров нетерпеливо тронул лошадь вожжами. Староста едва не опрокинулся от рывка, но удержался, цепко ухватившись за железку сиденья: лошадь умчала их вихрем.
— До смердовской мельницы по реке, почитай, поболе семи верст. Неужто вода туда дойдет? Нет, тут что-то не то. — Кружной с сомнением покачал головой. Он поднялся и оперся руками о длинную палку, следя сощуренными глазами за катившей тележкой. Вдруг скверно и длинно выругался: — Но, мужички, новые хрестьяне за дело берутся, глаза б мои не глядели! — едва не заскрежетал он зубами и с досадой махнул рукой.
Из-за риг деревни показалась небольшая группа мужиков. Они шли за костлявой сивой лошадью, впряженной в деревянный плужок. Его придерживал за рукоятки Семен Дутов. За ним шли жена его брата Василия, бобыль Никанор и еще несколько безземельных крестьян. Завидев их, собравшиеся у магазеи мужики заговорили разом:
— Артель собралась, артель! Беспорточные поехали — эти напашут! Век лодырничали, дармоеды!
Убого запряженная тощая кляча и несколько бедняков, жавшихся за Дутовым, точно прячась за его широкой спиной, представляли зрелище, располагающее посмеяться, но справные кудашевские мужики не смеялись. Их бесила эта кучка односельчан, осмелившихся оттягать у мира пустырь в несколько десятин. Из-за этой бог весть когда заброшенной земли сходки едва не превращались в побоище. Коноводы деревни ссылались на вековечный обычай не отчуждать общинную землю. Дутов требовал отмены этого унаследованного от крепостных времен обычая.
— Царя отменили, и эти порядки пора ломать! Сами заритесь на барскую землю, а своим односельчанам не хотите пустырь отдать! — кричал он.
Пугач решил уступить.
— Черт с ними, пусть подавятся! На этом пустыре и трава добрая не растет, — доказывал он. — Пока они с ним возятся, мы промеж собой сговоримся получше, чтобы более ничего не отдавать окаянной голи!
И вот вчерашние нищие бобыли нынче выехали в поле как всамделишные крестьяне. Раздобыли плуг да коня, поехали свою межу опахать — посеяться им не пришлось, опоздали, да и семян никто не дал.
Может быть, кое-кому из стоявших у магазеи мужиков и становилось очевидным, что одним пустырем не отбояришься. Правда, прожившие век согнутыми и приниженными бобыли шли, потупясь и не поднимая глаз, зато Семен Дутов шел уверенно и смело: такой не побоится схватиться насмерть!
— Эй, бобыли! Никак сеять собрались к зиме, у меня мерку ржи возьмите, одолжу! — насмешливо крикнул Петр Кружной, едва сдерживая ярость.
— Себе оставь, пригодится, — огрызнулся Дутов. — Мы, когда понадобится, сами из вашей магазеи возьмем, не спросим!
— Для вас засыпали, — вмешался Матвей, брат Кружного, мужик непомерно жадный на работу, как про него говорили, но и алчный и беспощадный тоже без меры.
— Эй, пахари! Из хомута солома вылезла — портками заткните!
— Зачем понапрасну лаяться, хрестиане, — стал было увещевать один из бобылей. — Ведь сами постановили отдать землю, чего ж теперь злобиться? Такие же мы кудашевские мужики, как и вы…
— Такие, да не такие! — крикнул, точно отрубил, молчаливый Самойла, угрюмый и необщительный мужик, замучивший свою семью тем, что все делал молчком. Но тут его прорвало. — Что же мне, свои три души вам отдать?
— И отдашь, и отдашь! — грозил на все поле Дутов.
Белым пятном замаячила вдали сивая кляча, а у магазеи мужики все не унимались, сквернословили и размахивали руками. Так и не остыв, кучками потянулись в деревню.
Погода испортилась окончательно, и трудно было поверить, что всего немного дней назад сияло в чистом небе солнце, мирно дремали в его ярком свете притихшие леса и утрами под ногою ломко хрустели сухие побелевшие травы.
Это утро выдалось особенно ненастным. С ночи задул ветер, и нагнанные им тучи долго не давали наступить рассвету. Когда день все же сумел пробиться, оказалось, что небо сплошь закрыто мутно-серой пеленой и над горизонтом тянутся рваные клочья более темных туч. Шквалами проливался холодный дождь.
В то гиблое утро Семен Дутов вышел из города, где заночевал у сапожника-односельчанина, еще затемно, и рассвет застал его в старом ельнике, верстах в шести от дома. Он шел быстро, мало что замечал вокруг. Дорога сделалась ему в последнее время очень знакомой. Он постоянно бывал в городе — иногда ездил за железом для своей кузницы, но чаще ходил пешком — послушать, о чем толкуют в прокуренных и всегда переполненных комнатах Совета рабочих, крестьянских и солдатских депутатов.
Кудашевский кузнец слабо разбирался в политике, но интерес у него к ней большой. Он жадно ловил слухи о новой, назревшей в стране революции. Дутов только и ждал, когда будут изгнаны помещики, не терпелось ему посчитаться и со своими деревенскими мироедами.
Погруженный в мысли о том, как счастливо устроится в будущем жизнь, когда в деревне не станет безземельных и безлошадных, а богачам пообломают рога, кузнец и не заметил, как на дорогу в десятке шагов от него вышел из лесу человек. Семен с удивлением узнал Петра Кружного; тот остановился, точно поджидая его. У Кружного через плечо висели на веревке два пука метел. Он был во всегдашнем своем заношенном полушубке, туго подпоясанном цветным кушаком. Из-за спины торчал конец топорища.
— Никак, Семен Лексеич? Сослепу не разгляжу, глаза ни черта не стали видеть. Стою, думаю, кто бы это в такую рань шел да на весь лес насвистывал? Здорово, друг.
— Здорово, коль не шутишь! Это когда же мы друзьями-то стали, Петр Егорыч? — ответил Семен, не тая враждебности.
— Чего мы стали? Вместях пойдем, потолкуем… Я ещё темно в мелоча ходил за прутьями. Стариковское дело такое, не спится, — сказал Кружной.
— Чего нам вместе идти? Ты ступай своей дорогой, я своей пойду, — отрезал Дутов.
— Как угодно, я ведь не неволю, — вздохнул Кружной и, подправив метлы на плече и топор за поясом, медленно пошел вперед. Дутов секунду постоял и пошел за ним — в этом месте дорога шла по болотцу и надо было обходить его тропкой.
— Заяц, заяц! — вдруг крикнул Кружной и, приостановившись, протяжно свистнул. — Ишь, косой, как стрельнул! А еще говорят, от свиста остановится: пустое, только лишее припустил. Белый весь, скоро снег ляжет. — Он забормотал еще что-то про себя, потом обернулся к Дутову, чуть приостановился. — Чего серчаешь? Зря, парень, мы с твоим батькой друзьями были, кумовья с ним. — Сбросив на землю ношу, Петр заговорил еще горячее:
— Тебе, Семен, может, хлеб нужен, деньги, дам я, только не серчай. — Вдруг глаза его расширились, и он на полслове замолк, открыв щербатый рот.
Почувствовав, что старик смотрит на что-то за его спиной, кузнец рывком повернулся, хотел отпрянуть. Внезапный сильный удар по голове оглушил его, он взмахнул руками и, глухо вскрикнув, повалился как сноп на землю.
Удар нанес смердовский мельник, выскочивший из-за елок. Он тяжело дышал, сжимая в руке короткий ломик.
Из леса вышел Пугач. Он молча, немигающими глазами смотрел на Семена: тот лежал поперек тропинки, уткнувшись лицом в мох. Свалившаяся меховая шапка лежала возле.
— В овраг понесем. Бери-ка живо, Артюха, — сказал Кружной.
Мельник, отбросив ломик, подхватил Семена под грудь и с усилием приподнял. Кружной взялся за ноги. Староста продолжал стоять, засунув руки в карманы. Глаза его бегали, нижняя челюсть тряслась. С дороги к ним подбежал зять, в нахлобученной шапке и с лицом, до глаз обмотанным шарфом.
— Едут, едут! — сдавленным голосом проговорил он. — Оттащите с дороги, да смотрите, ничего за собой не оставляйте. Да быстрее давайте!
Артемий взглянул на Осипа Емельяныча. Кружной выпустил ноги кузнеца и полез за голенище.
— Еще оживет, может, оглушило только…
— Тут нельзя, след накровянишь, — снова распорядился Михей Петрович.
— Чего мараться, резать, — впервые заговорил Кандауров. — Уж я угощу, так враз дух вышибу — не только что из человека, быка свалю! Отжил ваш горлопан, не сумлевайтесь!
У Кандаурова были свои счеты с Семеном. Тот как-то рассказал на сходке, что следы от ограбленной клети у вдовы в соседней деревне вели на смердовскую мельницу, и добавил, что хоть нет больше царских урядников, ворам и разбойникам все равно потачки не будет и крестьян грабить не дадут.
— Долго будете стоять, сукины дети! — угрожающе прошипел Михей Петрович.
Теперь уже близко послышался стук колес и скрип ныряющей в колдобинах телеги.
Кандауров кивнул Кружному. Тот засунул обратно нож за голенище и быстро подхватил кузнеца за ноги. Они немного отошли, раскачали тело и сбросили на низкорослые елочки. Оно провалилось сквозь них и мягко упало на землю. Густая зелень деревцев совершенно его закрыла.
Базанов снял порожнюю торбу с морды лошади и, подвязав чересседельник, собрался отвести ее от коновязи, чтобы ехать домой. Тут к его телеге подошел, опираясь на палку, ссутуленный грузный мужчина в черном пальто на вате и теплом картузе. Василий Егорыч посмотрел на него с недоумением. Даже когда тот заговорил, шамкая и с одышкой, он не сразу его узнал.
— Никак, не признаешь, Василий? А я вот сразу, еще издали, тебя заприметил.
— Александр Семеныч, батюшки, вы ли это? Помилуйте, как не признать, только вот не ждамши, растерялся маленько… Мы-то думаем, вы все в Питере проживаете…
Базанов заморгал, схватился за шапку, засуетился, без надобности стал шарить в телеге. Как и всякий пожилой кудашевский крестьянин, он хорошо помнил надменного лакея генеральши, с его внушительной осанкой и расчесанными пышными бакенбардами. А сейчас перед ним дряхлый, обрюзгший старик, на отекшем лице — неопрятная щетина бородки и свисшие клочья седых волос по щекам. Хотя Александр Семенович глядит, как и раньше, насупившись и хмуря лохматые брови, — во взгляде нет и следа прежней твердости. Глаза слезятся, голову он поворачивает вместе с туловищем.
— Не все в Питере проживать, захотелось вот на родине побывать, посмотреть, какие тут завелись порядки, как без нас живете… Генеральша-то померла.
— Неужто правда? Царство ей небесное, о господи… Как же это? А мы и не слыхали. Жаль-то как, вот жаль! Хорошая была барыня, не обижала, — сразу расчувствовался Базанов. — Без нее-то теперь, батюшка, поиначе все пошло. Хозяин нонешний, Николай Егорыч, прости господи… — Однако Василий Егорыч не стал, из привычной осторожности, судить сильного соседа и смолк, несмотря на свое желание потрафить Александру Семеновичу.
— Известное дело, что у него, образованность? Мясник, да и все тут, — презрительно отозвался бывший лакей. — Теперь вот что, Василий, ноги у меня плохи стали, ходить ямщика искать трудно да и не видать их что-то… Свези меня в Кудашево… Надо съездить. Вещей у меня всего эта корзиночка, я на квартире все оставил. Где там с сундуками возиться? Да и назад думаю скоро в Питер… Поживу здесь немного…
О своих планах Александр Семенович говорил не совсем правду, а о сундуках упомянул уже вовсе зря, из амбиции. Как бы не заключил мужик, что старый лакей за полвека службы у генеральши всего нажил добра, что эту пустовесную корзинку! Накопленных десятилетиями сундуков, где дотлевали поношенные фраки и сюртуки, манишки и иная, пожалованная в разное время отслужившая господам одежда, где хранились всевозможные подарки, вроде выцветшего портрета генерала, деревянной, расписанной золотом ложки, массивных серебряных часов с ключом и брелоками, различных коробочек с бархатной обивкой — футляров из-под столовых приборов и драгоценностей, непарные запонки, пачки визитных карточек, и снова коробочки, набитые всякой дрянью, завернутой в бумажки, и многое, многое еще, что, попадись на глаза хозяину, заставило бы его пожать плечами в совершенном недоумении — как попала эта чепуха в его заветное хранилище? — этих громоздких сундуков с запахом непроветренного платья и старинных петербургских квартир уже не было. Перед отъездом из Петрограда лакей второпях и бестолково распродал свое имущество.
Надо сказать, что после смерти ее высокопревосходительства он остался совершенно один в пустой квартире. Степаниду, заболевшую водянкой, пристроили в богадельню еще при жизни генеральши. Другой прислуги давно не держали. Не нашлось и с кем посоветоваться. Своих друзей у лакея никогда не было. Разъехались куда-то родственники и знакомые Елены Андреевны; даже домовладелец, в доме которого она прожила более сорока лет, и тот покинул город, бросив свое владение. Все бежали из Питера, словно ожидали чумы. Лакей недоумевал, ворчал на беспорядки, утратил сон.
И, помаявшись некоторое время, Александр Семенович решил ехать в деревню, намереваясь осуществить там свой давнишний план — на паях с мужиком пооборотистее открыть в Кудашеве лавку. Для этой цели он вез с собой зашитые в полу сюртука семь тысяч двести рублей в неприглядных купюрах Временного правительства — все свои многолетние сбережения, выбранные из банка.
Езда по неровным и твердым буграм булыжников, словно перебрасывавших друг другу тележку Базанова, показалась Александру Семеновичу пыткой: его сразу растрясло, и он, сжав губы, с тоской смотрел на длинные улицы. Смиренный возница смущался своей повозки, бессовестно подбрасывавшей седока, черепашьего шага лошади, колдобин дороги и даже хмурой погоды, словно во всем этом был виноват он.
Когда, миновав каменную ограду кладбища, выехали на городской выгон, Базанов свернул с мостовой на наезженную вдоль нее дорогу. Были тут глубокие колеи и рытвины, но без булыжников, и телегу меньше колотило и подбрасывало — она только кренилась и ныряла, и это было менее мучительно. Стих и гром, совершенно оглушавший, пока ехали по камням.
Впереди лежала знакомая Александру Семеновичу дорога. Сколько раз он ездил по ней на козлах барского экипажа! Бывало, мелькает все кругом, мчится мимо, так что рябит в глазах, а самого мягко убаюкивают рессоры. На нем длинное, до пят, теплейшее ливрейное пальто, в котором ни разу не случалось озябнуть. А сейчас! Полы пальто расходятся на коленях, и ветер знобит их, а руками надо держаться за грядку, и они стынут. Базанов идет стороной, издали покрикивая на своего конька, самостоятельно выбирающего дорогу среди множества наезженных колей.
Голову Александра Семеновича тянет вниз, и он с усилием приподнимает ее — все кругом, куда ни глянь, знакомо и будто чужое. Никогда он так долго не оглядывал всякий придорожный куст или верстовой камень — уж не жизнь ли его останавливается, пошла так трудно-медленно, того и гляди, вовсе замрет. На нахохлившегося, как ворон в непогоду, седока со всех сторон налетают порывы ветра, иногда бросая в лицо пригоршни белой крупы, и не дают мыслям течь спокойно, треплют их и спугивают.
Александру Семеновичу кажется, что он едет вечность, хотя не прошло и двух часов, как они выехали из города. На горизонте маячит темный лес, и грудятся впереди тяжелые тучи.
С тоской вспоминает Александр Семенович о своих прежних досугах в лакейской… Вот он сидит у окна, поглядывает, что делается во дворе: садовник прошел с корзиной свежей клубники, в погреб побежала судомойка, повар кричит ей вдогонку, возле девичьей судачат и смеются прачки. Александр Семенович, если захочет, окликнет, распорядится, припугнет… А сейчас он едет в деревню. Там грубость, оборванные и грязные дети, озорные и пьяные мужики: уж не жди, чтобы подали тебе обед или Степанида принесла от барыни пахучее снадобье и растерла поясницу… Потом он вовсе не знает, как это торгуют, вешают товар, закупают его, хранят… Ведь всю жизнь пришлось иметь дело только с посудою да прислуживать барыне!
Базанов все бредет в стороне, погруженный в свои заботы. Иногда хочется его окликнуть. Но о чем с ним поговоришь? Разве передашь свои смутные сожаления и объяснишь, почему стали дороги пустые и даже вздорные воспоминания, холодные дни согреваются неведомым теплом?
В старом бору песчаная дорога очень ровная, и Базанову удается уговорить застывшего Александра Семеновича лечь на сено и накрыться дерюгой; он все не решался ехать, растянувшись в телеге, подобно подвыпившим мужикам. Но сделалось невмочь сидеть, вид леса наводил тоску, и он улегся. Укрывшись с головой, старик согрелся и задремал. Обтрепанная деревенская дерюга послужила осиротевшему лакею не хуже, чем подгулявшему мужичку…
Мимо Первина проезжали еще засветло. Ветер утих, и сеял дождь, мелкий и холодный. Сквозь его плотную сетку виднелись почерневшие постройки усадьбы — приземистые длинные скотные дворы с кирпичными столбами, обширный молотильный сарай, амбар… Все пустынное, угрюмое, без следа деятельной жизни.
Александр Семенович уселся, свесив ноги, и прикрыл голову и плечи дерюгой. Глядя на безлюдную усадьбу, он сразу заметил, что тропинка от кухонного флигеля к погребам, которую прежде протаптывала за лето дворня генеральши, заросла травой, что неподстриженные акации разрослись во все стороны, что грунтовый сарай не покрыт на зиму соломой. Заметил он, конечно, и исчезновение будки с градусниками, стоявшей еще при покойном генерале. Эту будку, похожую на голубятню, ежегодно подкрашивали и обновляли. Сам генерал научил Александра Семеновича делать отсчеты по шкале, и сколько лет он докладывал господам температуру — минимальную за ночь и максимальную дневную! Мальчишкой взбегал через три ступени наверх и спускался, соскальзывая по поручням перил; когда подрос, поднимался степеннее, а в последние годы лесенка частенько казалась столь крутой, что он, постояв у будки, шел к генеральше, не взглянув на градусники. Исчезновение этой ветхой будки на шатких столбах очень расстроило старика, хотя он терпел из-за нее немало всякой докуки.
Слезы застилали глаза Александра Семеновича, пока он ехал мимо заколоченного первинского дома. Вот крыльцо, с которого он столько раз сводил генеральшу к поданной коляске; за дверью — прихожая с двумя ступеньками, дальше передняя с незаметной дверью в узкий коридор со скрипучими половицами. В конце коридора направо — его комната с пружинной кроватью и жаркой лежанкой. Усядешься, бывало, на горячие кафели да распаришь как следует старые кости… В положенный час сходишь не торопясь накрыть на стол, постоишь за стулом генеральши, пока она кушает. Если нет гостей — барыня непременно затеет разговор…
Усадьба позади — потянулись за полуобвалившимся забором пустые огороды с остовом оранжереи посередине. Рам не видно, и перекладины выглядят как обнаженные ребра. Александр Семенович уронил голову на грудь. Он тихо всхлипывает. Конец, всему конец!
…К вечеру в тесную избу Базанова повидать старого лакея набралось порядочно народу.
Александр Семенович сидел за столом, втиснувшись между ним и лавкой, такой неуместный здесь в своем долгополом сюртуке, городских штиблетах и с пухлыми белыми руками… Бабы стеснялись задавать вопросы и толпились у двери, молча уставившись на гостя. Александр Семенович рассказывал отрывисто, не по порядку, что первым придет на память. Он часто смолкал и задумывался.
Сам того не замечая, старый слуга сильно приукрашивал свои рассказы о генеральше и ее кончине. Не мог же он описывать мужикам, как скудно жила в последние месяцы их бывшая барыня! Дороговизна обесценила пенсию генеральши, деньги от продажи имения были неудачно помещены в акции каких-то подбитых ветром компаний; пришлось рассчитать прислугу, забыть про выезд и заказы поставщикам. Как было признаться, что за гробом генеральши, который везла хромая коняга на дрогах безо всяких украшений, шли только он и торопивший возницу попик!
— Ну еще бы, отпевал митрополит, катафалк везла восьмерка лошадей с султанами… Сзади вереница карет, от артиллерийской академии присланы трубачи… Гроб богатый, с золотыми кистями, поболее двухсот рублей стоил… Ее высокопревосходительство лежали в нем нарядные, в черных кружевах, словно живые, только что глаза закрытые, будто уснули… Как же, как же, перед смертью всех кудашевских вспоминали, Федора-кучера, садовника, вороной выезд свой — Пароля с Орлом, Елизара-конюха… Распорядились, когда война кончится, перевезти ихний прах в село Пятница-Плот, в склеп рядом с генералом положить…
Слушавшие ахали, крестились и сочувственно вздыхали. Две-три старухи, век свой проколотившиеся на генеральской усадьбе, стали наперебой рассказывать, как встречались с самой барыней, припоминали ее ласковые слова, тут же сочиненные…
В разгар этих воспоминаний в избу вошли староста с зятем.
— Александру Семеновичу почтеньице, — непринужденно сказал, подсаживаясь к нему, Михей Петрович. — На родину пожаловали, хорошее дело… — И он тут же завел тихий деловой разговор со стариком, выспрашивал, наклонясь к самому уху.
Староста остался стоять у порога и рассеянно на всех поглядывал.
— Вы — городской человек, Александр Семенович, — вдруг громко заговорил Михей Петрович, чуть отстраняясь от своего собеседника, — должны бы знать, что этим бумажкам вот-вот конец наступит…
— То есть как? Их казна выпускает…
— Казна, да не прежняя, царская. Без обеспечения сия эмиссия, печатают эти кредитные билеты под честное слово, и никто их на золото ни в жизнь не обменяет. Таких можно бы, к примеру, из любой книжки настричь!
— Быть этого не может! — прошептал побелевшими губами старый лакей.
— И как это вы не догадались обратить свои капиталы в золото? Зря, зря! Маху дали, почтеннейший, да еще какого! А считаетесь образованным, городской человек. Люди давно вперед видели. Да-с! Выходит, вы весь век за генеральшей ходили за понюшку табаку… Вашу всю кассу теперь впору… извините… в отхожем месте развесить для господской надобности…
Это Михей Петрович говорил уже стоя, со снисходительным смешком.
— Пойдем, что ли, батя? — Он кивнул всем и пошел из избы. Осип Емельянович молча последовал за ним. Хмурый и озабоченный вид старосты, обычно балагурившего с бабами, был всем в диво.
— Я так и думал — старый олух! — насмешливо, но безо всякой злобы заговорил Михей Петрович на улице. — У него даже не царские кредитки, а керенки. Не из-за чего огород городить. От такого пайщика толку что от козла молока!
— Пожалуй, — ответил староста, думавший о своем.
— А то — золото привез, золото! Эх вы, умники, — уже совсем весело рассмеялся его зять. — Так как же, батя, узнали — вернулся Николай Егорыч из губернии?
— Нет его, на усадьбе всего две бабы остались, старуха да…
Он не договорил. Из темноты вынырнул Петр Кружной и остановил его, ухватив за рукав.
— Что там?
— Нет на месте Дутова. Весь лес кругом обшарили… Артюха свой ломик тоже не нашел, только мои прутья лежат. Пропали мы теперь! Эх, убить как следует не умели…
— Тише ты! Пропадем, если станем дурить, причитать, как бабы, — внушительно осадил его Михей Петрович. — Где мельник? — спросил он немного погодя.
— У меня в бане.
— Так… Ступай, Петр Егорыч, последи за избой Семена. Он не ровен час очухался да домой приплелся. Придется ночь караулить. Мы с ним вот сходим на заре в лес, быть не может, чтобы следов не нашли. Чудно! Куда покойник делся? Надо докопаться! Иди да смотри в оба, не проштыкнись: каша заварилась крутая. Пойдем, батя…
Когда они подошли к избе старосты, Михей Петрович громко сказал:
— Ты, никак, тоже задрожал, Емельяныч? Эх вы, бабы! Ты вот что запомни: если Семен воскрес и заговорит, то расскажет только о Кружном, понял? Ступай осторожненько к его бане да Артемию и подскажи… Он поймет с одного слова.
Ефрем Кононов и Анюта Колобова возвращались из города по той же дороге, что Базанов с Александром Семеновичем, немного позже их.
Они то сидели рядышком в телеге, вожжами и понуканиями заставляли лошаденку трусить, то, устав от толчков, подбрасывавших их, как на соломотрясе, переводили лошадь на шаг. Анюта вдруг стремительно соскакивала на землю и отбегала к тропе, проложенной пешеходами вдоль дороги. За ней частенько спешил и Ефрем, он брал ее за руку, и они весело шли вместе. Ефрем теперь ступал много тверже, чем в первое время после возвращения из госпиталя, но по-прежнему переваливался на ходу по-утиному и не мог ходить быстро.
Иногда молодые люди останавливались и подолгу целовались, лошадь успевала отойти далеко, и Анюта припускалась за ней.
— Не пущу тебя больше бегать, — сказал Ефрем, усаживаясь в телегу, переводя дух и утирая лоб после того, как им случилось долго задержаться на тропке и Анюта с версту догоняла подводу. — Этак она без нас домой придет. Сиди смирнехонько рядом, егоза, иначе привяжу.
— А если озябну? Ветер хуже, чем зимой, пробирает, а на мне шубейка коротенькая, — задорно ответила Анюта. — Коли так, держи меня крепче, чтобы я не свалилась на ухабе.
Разговор затих. Тишину леса нарушал негромкий стук телеги. Изредка фыркала лошадь. Они въехали в старый ельник, и шум ветра терялся над головой.
— Ой, что это? — испуганно крикнула вдруг Анюта.
Дремавшая на ходу лошаденка насторожила уши, круто выгнула шею и, косясь и храпя, бросилась в сторону. Ефрем едва успел ухватить вожжи.
— Кто-то стонет, — шепнула она, обхватив Ефрема.
Тот вывел лошадь обратно на дорогу и слез с телеги. Они с Анютой вернулись к месту, где ей почудился стон.
— Вот она чего испугалась, — показал Ефрем на груду навязанных метел. Оба стояли, напряженно прислушиваясь.
— Должно быть, мне почудилось, поедем скорее отсюда, — попросила заробевшая Анюта.
— О-о-ох! — негромко раздалось из-за ближних елочек.
Ефрем шагнул в ту сторону и увидел валявшийся на земле возле дороги железный лом. И тут же из-под елочек торчали каблуками вверх ноги в больших сапогах.
— Анюта, иди скорее, это наш Семен, кузнец. Убили его! — закричал он девушке, ожидавшей на дороге у телеги.
Семен лежал, уткнувшись в мох. Натекшая из раны кровь запеклась в волосах, застыла на шее и в ухе. На ладонях разметанных рук и на широкой спине кузнеца белел нерастаявший снежок.
Ефрем опустился на колени возле Семена, осторожно перевернул его на спину, нагнулся послушать сердце…
— Бьется, жив… Вот мерзавцы! Сзади подкрались с этой железиной — как череп пополам не раскроили, шапка спасла. Подкараулили, сволочи! Ничего, раскопаем, всех на чистую воду выведем, лишь бы очнулся…
От истопленной лежанки пышет жаром. В избе тихо, прибрано и полутемно. Небольшая лампа на гвоздике, вбитом в стену возле окна, привернута, и в слабом свете поблескивает фольга и позолота образов, белеют занавесочки, загораживающие нижнюю половину окошек. На клеенке пустого стола чуть отсвечивают грани порожнего стакана. В глубине горницы расплывчато темнеет высокий поставец, над низкой кадкой разметались бесформенные тени листьев и стеблей фикуса.
Осип Емельяныч сидит в переднем углу на лавке, обхватив голову руками, опертыми локтями о колени. Лампа подвешена как раз над ним, и тень от донышка закрывает его. За дощатой перегородкой торопятся часы: иногда цепочка проскакивает в неисправном механизме, и гиря с шумом опускается. Осип Емельянович вздрагивает, оборачивается к окну и, раздвинув занавески, приникает лицом к стеклу: вглядывается в темную ночь за окном, будто рассчитывает что-то увидеть в кромешной тьме или поджидает гостя.
Староста и сам не знает, кого и чего он ждет, но ему кажется, что каждую минуту что-то может стрястись и нагрянуть.
Он, всегда веселый и самоуверенный, теперь не умеет справиться с беспокойством и смутными страхами. Жена и дочери, привыкшие к его легкому обращению, теперь опасаются его темного взгляда и отсиживаются в задней избе. Он к ним не заглядывает, предпочитая оставаться наедине, потому что ему трудно не выдать своей тревоги.
К нему часто заходит зять Михей Петрович. Он будто не желает замечать его настроения, но в то же время зорко следит за тестем. Когда Михей Петрович, повертевшись в избе и сказав что-нибудь вовсе незначащее, уходит, бросив последний пронзительный взгляд на задумавшегося Осипа Емельяновича, тот долго не может успокоиться. Страшно боится Пугач своего зятя, знает, что отныне никогда не посмеет его ослушаться. Нет, не рассчитал он своих сил, когда поддался уговорам идти на преступление! Иногда староста чувствует себя так, словно у него на шее затягивается петля: он вскакивает с лавки и мечется по избе, сбивая расстеленные половики.
Кто-то увез и подобрал Семена. Тот, очевидно, жив и спрятан — через несколько дней все откроется. Есть подозрение на солдата Ефрема, который тогда как раз возвращался из города, однако он пока ничем себя не выдает. Это вот самое страшное.
Поддавшись зятю, староста сходил в баню к Кандаурову и намекнул ему, что Кружной может их всех выдать… Артемий, лежавший на лавке, даже не пошевельнулся. В бане, освещенной ночником, тяжелый дух остывшей глиняной кладки и однообразный скрип сверчков. Помолчав, мельник угрюмо сказал:
— Значит, твой зятек опять меня пихает. Смотрите, это вам дорого встанет.
А погодя, когда Осип Емельяныч собрался уходить, мельник приподнялся, спустил ноги с лавки и, упершись взъерошенной головой в потолок, сказал:
— Передай ему, чтобы не пугал: я ведь отпетая душа, мне гулять нигде не заказано. Теперь мое время — везде воля! Петруху, я, может, и уберу, но пусть Михей помнит: за ним его черед будет, не мой. Насквозь я его вижу, да не боюсь. Так и передай — не бо-юсь! Ступай, Емельяныч, будь здоров!
Этот страшный разговор придавил его тяжелым камнем. Артемий ясно дал ему понять, что Михей Петрович не прочь был бы разделаться со всеми своими соучастниками.
На крыльце щелкнул запор, послышались шаги, затем медленно распахнулась дверь избы. Вошел зять. Он был выпивши, но по-всегдашнему нетороплив и обстоятелен. Прошелся по комнате, снял с гвоздика лампу и долго прикуривал над стеклом, потом присел к столу наискосок от тестя, вытянул перед собой ноги и пощелкал каблуками, любуясь блеском отлично начищенных штиблет. Лениво потянулся и зевнул. Был он в брюках навыпуск и легкой сатиновой рубахе, подпоясанной тесьмой, что особенно подчеркивало его тщедушное сложение. Крупная голова с большим рыхлым носом была словно с другого туловища.
— А мы, папаша, все мечтаем? — насмешливо заговорил он, повернувшись к тестю и закинув голову так, что смотрел на него как бы сверху из-под приспущенных век.
Осип Емельяныч не поднял опущенной головы, точно разглядывал что-то у себя под ногами.
— А пора бы и перестать. У нас с вами дел еще, дел — целый ворох, непочатый угол… В какой темноте сидите. Керосину жалко, что ли? Да ведь от такого мраку кого хочешь в тоску вгонит, — добавил он и, потянувшись к лампе, вывернул фитиль.
В избе сразу раздвинулись тени, и на листьях фикуса выступил масляный глянец.
— Ну вот — и веселее стало. Как, шнур просушили? — уже по-деловому спросил он.
— Какой? На что? — с тоской откликнулся Осип Емельяныч, потом, помолчав, угрюмо добавил: — В печке.
— Так бы и говорили сразу… а то какой, на что… Эх, папаша, зря ты захандрил. Снявши голову, по волосам не плачут! Да и наладится все, увидишь, как по маслу пойдет. Заживем, эти все мелочи забудутся! Эй, Любушка, подай-ка кваску, — крикнул он в сени, приотворив дверь.
В комнату вошла с большим жбаном кваса беременная жена Михея Петровича и молча поставила его перед ним на стол.
— Холодненький? Добро… Ты мне, Любушка, сапоги с портянками да шубный пиджак принеси. Топорик прихвати, муженек твой гулять собрался, сряда нужна…
— Темь такая… — неуверенно начала Люба.
— Знай неси, — с жесткой ноткой в голосе перебил Михей Петрович. — Да и отдохни ступай, тебе пора… Хорошую вы дочку вырастили, папаша. На сносях, а мужа ублажает. Ну-ка, что за квасок…
Он поднял жбан двумя руками и тянул из него долго, не отрываясь. Перевел дыхание, потом снова стал пить, уже мелкими глотками. Наконец отставил наполовину опорожненный жбан, крякнул, вытер губы и стал потихоньку расшнуровывать штиблеты.
Жена принесла одежду с обувью и ушла. Михей Петрович затворил за ней дверь и накинул крючок. При этом он легонько насвистывал.
— Может, лучше не затевать? Забот и так не оберешься, — хрипло проговорил Осип Емельяныч, все сидевший с опущенной головой.
— Это ты о чем? — Михей Петрович поглядел на тестя со злобой. — Пора бы перестать ребячиться! Ну, вышла осечка, вывернулся Семен, так что же — не хочешь ли ты и от хуторов отказаться? Вперед меня лучше слушайтесь, и все будет хорошо. Говорил, с Артемием не связываться. Застрелить надо было Сеньку, и вся недолга… а то выдумали глушить, что бычка… Хоть бы топор взяли…
— Сам бы и стрелял, — вырвалось у тестя. — Из нас никто отроду ружья в руках не держал, не то что стрелять умеет, а у тебя свой револьвер…
— Что у меня, то пусть и будет при мне. Не хватало, чтобы я сам брался! Разве я гожусь на черную работу? Взгляни на меня: деликатность, да и образование не позволяет… Ха-ха!
Михей Петрович рассмеялся самым душевным образом — от минутной вспышки и следа не осталось.
— А вы вот меня во всякую дыру суете, и сейчас вот за вас иду, тестя не неволю, а мог бы послать, ведь мог бы? А?
Осип Емельяныч отмалчивался. Зять обулся, надел куртку, подпоясался. Потом достал из печки порядочный моток толстого шнура, аккуратно запихал его за пазуху, за пояс заткнул топорик. Уже надев меховую шапку, перекинул через плечо торбу, стоявшую в уголке, за печкой. В торбе было несколько заткнутых бумагой бутылок.
— Все как будто? — Он постоял, задумавшись, пошарил по карманам, взглянул на часы за перегородкой. — Десять… так… ходу туда поболее получаса. Там еще… словом, к полуночи начнешь выглядывать — только первым не объявляйся, после других прибежишь… До приятного, папаша!
На крыльце Михей Петрович задержался, прислушиваясь и выжидая, пока глаза освоятся с потемками. Потом тихо сошел с крыльца, повернул за избу и стал выбираться огородами из уснувшей темной деревни.
…Ночь была беззвездная, накрапывал редкий дождик. Выпавший накануне небольшой снег не успел всюду стаять и заметно белел в темноте. Михей Петрович направился в Первино, но, не дойдя до усадьбы, свернул с дороги и пошел полем. Сырая земля липла к сапогам, и идти было тяжело. Вскоре Михей Петрович подошел к усадьбе со стороны реки. Аллеи в парке выделялись отчетливой белой лентой. Михей Петрович шел уверенно и быстро, нигде не задерживаясь. Свернул на главную аллею, пересек цветник и взошел на террасу. Тут он оперся рукой о колонну и стал счищать налипшую на обувь грязь. С балкончика над головой дружно капал таявший снег.
— Ну что ж, начнем, что ли! — довольно громко проговорил ночной гость и, достав из-за кушака топор, подошел к щиту, закрывавшему стеклянную дверь на балкон. На ощупь поддел концом лезвия доску и нажал — раз, другой. Гвоздь, скрипнув, поддался.
Когда образовалась порядочная щель, Михей Петрович резко ткнул в нее топорищем. Звонко посыпались стекла. Он аккуратно выбрал оставшиеся в пазах осколки и просунул руку. Она уперлась во вторую дверь. Разбив и в ней стекло, он отложил топор и стал откупоривать бутылки.
Потом достал из-за пазухи ком пакли, привязал к шнуру. Облив керосином, опустил паклю за двери, после чего стал выливать туда же содержимое остальных бутылок. Иные сильно тряс, чтобы как следует окропить все помещение. Подобрал оторванные доски и также пошвырял в комнату. Наконец достал из торбы банку с охотничьим порохом и рассыпал его там же, за дверью.
Как будто все. Михей Петрович подобрал топор, вытер руки припасенной тряпкой, затем стал медленно ходить по балкону, разматывая за собой фитиль. Его было много — сажен пять, и Михей Петрович напетлял им по всему полу, остерегаясь класть на снег. Покончив с этим, вынул из кармана спички и присел на корточки. Но тут же поднялся снова — очень захотелось курить. И потом — так уж приучил себя Михей Петрович: ничего никогда не делать наспех, кое-как. Пока свертывал цигарку, тщательно про себя продумал, как все сделано. Покурив, от окурка поджег разлохмаченный конец шнура.
Пропитанная горючим составом конопля сразу затлела красным глазком. Михей Петрович бросил шнур на пол. Глазок не очень быстро, но все же заметно пополз в темноте. Убедившись, что фитиль тлеет ровно и не гаснет, он спустился с террасы. По его расчетам шнура должно было хватить не меньше чем на полчаса.
Близко к полночи бабка Марья Майорова, разбуженная тревожным мычанием коровы, слезла с печки, перекрестилась и от лампадки зажгла огарок в фонаре. Потом наспех накинула теплый платок и вышла во двор.
Сходя с моста по лесенке, упертой нижним концом в навоз, бабка споткнулась и хотя не упала, удержавшись за перила, но фонарем взмахнула несчастливо: не только погас огонь, но и стекло в нем разбилось.
Не успела она ахнуть и посетовать на убыток, как заметила, что прямо перед ней — в совершенных потемках двора, с оконцами, заткнутыми на зиму соломой, — отчетливо светлеют пазы в неплотном заборнике под стрехой… На этот раз фонарь сам собой выпал из рук смертельно испугавшейся бабки. Она даже не слыхала, как он стукнулся о ступеньку.
— Горим, матерь пресвятая богородица! — только и могла прошептать она задрожавшими губами. Ноги ее приросли к месту. Нет в деревне большего страха, чем древний страх избяной Руси перед озорным и беспощадным красным петухом.
Несколько с собой справившись, бабка Марья выбежала на улицу, слабенько выкрикивая: «Горим, горим», — и стала трясущейся рукой стучать в раму соседу.
В окутавшей деревню сырой тьме уже слышались стук дверей, топание босых ног, заспанные голоса.
— Барский двор горит! — вдруг радостно крикнул кто-то с огородов, очевидно забежав за избы, чтобы удостовериться, где пожар. Зарево было небольшое, но такое яркое, что с перепугу и спросонья можно было подумать — загорелась магазея или крайние овины деревни.
Бабке Марье полегчало. И она вдруг, словно спохватившись, заспешила к себе в избу и принялась впотьмах обувать сапоги.
Мужики уже выводили со двора упиравшихся лошадей и бегом, спотыкаясь в темноте, ощупью запрягали, не скупясь на ругань и подзатыльники бестолково помогающим домочадцам. Кое-кого поднявшаяся суматоха и — пуще всего — жидкий набат пожарного колокола до того сбили с толку, что они, наспех обротав своих коняг, грузно наваливались на них брюхом, кое-как перекидывали ногу и начинали с места дико гикать. Нашарашенные кони бросались вскачь, унося в ночь всадников, уцепившихся за гриву, оравших во все горло и отчаянно молотивших пятками лошадиные бока.
Сторож Ефим, долго провозившись с ржавым замком на воротах пожарного сарая, наконец отпер их, распахнул настежь и засветил огонь в ожидании мужиков, наряженных являться по пожарной тревоге. Мимо него по улице с грохотом проносились телеги и мелькали скачущие лошади. Ефим что есть мочи дергал веревку, привязанную к языку колокола, и размахивал фонарем.
— Багры, черти, берите! — неистово орал он в темноту. — Во, сволочи, ведра никто не захватит. Некогда им, вишь, думают — до генеральшиного добра дорвались! Шею себе не сверните, сукины дети, где у вас совесть? Хоть бы один заскочил!
Но кто и слышал отчаянные крики сторожа, все равно мчался мимо, не желая помнить о пожарной повинности. Впрочем, все знали, что общественный пожарный обоз — это всего-навсего рассохшаяся бочка с недостающими обручами и насос без рукавов и с неисправным поршнем! Да и то сказать: ведь не отстаивать барский дом от огня скакали сломя голову мужики!
Сторож попытался выкатить из сарая колесни с бочкой, однако, не осилив, решил, что достаточно порадел о мирском деле. Он задул фонарь и, прихватив топор, проворно затрусил по улице вслед за всеми.
Рядом с ним бежали, тяжело дыша и охая от старания, бабы, шмыгали подростки и мальчуганы; где-нибудь сторонкой спешила, кряхтя и волоча ногу, дряхлая старуха, решившаяся слезть с печи и сама поглядеть, как-то погуляет огонь на барском дворе, где ей, может, пришлось ходить за скотом или кормить птицу всю свою молодость.
Будят тихую ночь крики, свист. Всюду стукотня и дребезжание телег, храп коней; где-то испуганно ржет отставший стригунок, и на крыльце тоненький голос настойчиво кличет: «Мама, мамка!»
Каждый боится не поспеть, пропустить что-то очень важное, хотя сам смутно представляет себе, что именно, и потому те, кто на лошадях, с криком нахлестывают их чем попало, а пешие бегут что есть мочи, спотыкаясь и проклиная грязь и одышку.
Впереди за полем отчетливо виднелась горящая усадьба. На фоне яркого света проступали силуэты деревьев и подымались густые клубы дыма, слегка подкрашенные снизу алыми отсветами и сразу терявшиеся в ночном мраке. Тяжелые очертания барского дома также темнели на этом фоне, и было похоже, что горит не дом, а огромный костер, разложенный где-то за ним и освещавший его сзади. Возле трубы над мезонином крыша словно курилась торопливыми струйками черного дыма.
Потом, когда дорога увела в лощину, все это скрылось из глаз и осталось только рдевшее над головой очень яркое зарево, еще более густившее потемки над полем. Это зарево все росло и становилось ярче.
Всадники, доскакавшие до усадьбы, осаживали своих взмыленных лошадок, спрыгивали наземь и, бросив их, устремлялись к дому. При этом все продирались напрямик сквозь сирень и акации, окаймлявшие широкую въездную аллею.
Обращенный к дороге фасад дома был еще погружен в темноту и выглядел как всегда: стоят себе старые хоромы и коротают свою десятитысячную осеннюю молчаливую ночь. Однако открытый огонь на противоположной стороне дома бросал и сюда слабый красноватый отсвет, позволявший различить ряд заколоченных окон, повисший между колоннами балкончик, крыльцо и возле него смутные очертания заросших клумб. И оттуда же, из-за дома, сюда доносился ровный шум, точно однообразно гудело в огромной трубе.
— Ну и полыхает, братцы! Разве уймешь? Того гляди, весь дом займется, — крикнул сбегавший к огню мужик в полушубке нараспашку, без шапки и с топором в руке. — На чердаке огонь.
— Мы-то чего зеваем, — вдруг встрепенулся кто-то в кучке народа у крыльца и вбежал по ступенькам к парадной двери. Тут уже копошилось несколько человек. Тяжелая дверь даже не дрогнула под ударами, так что мужики от нее отступились и стали отрывать доски и высаживать рамы в ближайшем к крыльцу окне.
Кто-то уже бежал от служб со стремянкой, потом лез по ней к окну между колоннами, другой кошкой добирался до соседнего по карнизу. Работали топорами, нашлись кое у кого ломы и заступы. Визжали отдираемые доски, со звоном падали стекла. И все же ни стук топоров, ни крики и треск не могли заглушить глухого и сильного, как морской прибой, гудения пожара. Он становился все слышней, усиливался и разлившийся кругом алый свет.
Толпа вокруг дома росла. Мужики спешили в него проникнуть, бабы кучками стояли поодаль — глядели и молчали. Мальчуганы носились всюду, пронзительно перекликаясь. Возле двух-трех выломанных окон собрались ожидавшие — как распорядятся забравшиеся внутрь смельчаки.
Из одного окна высунулась чья-то голова.
— Огня бы кто подал, братцы — ни хрена не видать, тыкаешься, что слепой, того гляди, расшибешься!
— Будет тебе сейчас огня сколько влезет! — насмешливо бросил кто-то снизу.
Нашлись спички и даже огарок свечи. В черных провалах окон замелькали дрожащие огоньки. И вскоре послышалось первое приглушенное: «Держи!» Дюжий задохнувшийся мужик, надсаживаясь, приволок к окну и ссовывал вниз что-то громоздкое и едва пролезавшее в проем. Снизу было подхватили, но не удержали — тяжеленный диван грузно ударился об землю, хряснув сломанными ножками.
Из других окон тоже стали выбрасывать всякую мебель — столики на гнутых ножках, подставки для цветов, шкатулки — все, что попадало под руку. Внизу ожидали нетерпеливые руки, они на лету подхватывали вещи и уволакивали их в сторонку. Один мужик подогнал свою лошадь к крыльцу и стал предусмотрительно припасенной веревкой увязывать на телеге ломберный стол, зеркало и несколько кресел. В доме раздавались гулкие голоса. Какая-то отчаянная голова, пробравшись в мезонин, истошно орала оттуда:
— Вот он, огонь-то… Вижу! За дверьми все полыхает! Ух, дышать нельзя, дыму-то, дыму, так и садит!
Кто-то сумел отпереть боковой ход из девичьей, и вынос вещей из дома стал налаживаться. Как-то само собой вышло, что, и не сговариваясь, все распределили между собою обязанности: одни, нашарив в доме первое попавшееся — лишь бы в подъем, — волокли свою добычу к двери или окнам, другие подхватывали ее и относили от дома, кто-то поспешно грузил телегу. Валивший из некоторых окон дым и потрескивание огня заставляли отчаянно спешить.
На обращенной к парку стороне дома пламя полыхало во всех проемах. Оно с воем и гудением выбрасывалось из окон и жадно лизало стены. Переплеты рам делили на квадраты бушевавший позади них огонь, потом они сами загорались желтым пламенем. Иногда огонь, прежде чем охватить комнату, ярко освещал ее. Свет проникал отовсюду, так что ни один предмет в ней не отбрасывал тени. Все вещи выглядели нарядными и невесомыми. Зеркала отражали тысячи огней. Сверкали хрустальные подвески ламп и абажуров, бронза подсвечников, стекла в развешанных по стенам рамках и кафели печей. Но это было как мимолетное видение — из пола, в щели дверей просачивались струйки дыма и заволакивали празднично сиявшее помещение. Толстые стекла зеркал разлетались на куски с треском, точно стреляли. Потом в непроглядном дыму начинали мелькать багровые языки пламени.
Страшнее всего огонь бушевал наверху — в мезонине и на чердаках. Пробравшись по лестничной клетке, он быстро охватил низкие комнаты и пробил себе ход на чердак. Здесь он вошел в настоящую силу, все вспыхнуло сразу, почти одновременно во всех концах: сухие как порох, густо покрытые пылью стропила, обрешетка крыши, сваленная тут ломаная мебель и стопы старых журналов. Возникшие вихри пробивали крышу, целые участки ее взлетали кверху, и в образовавшееся отверстие с воем выбрасывался столб огня. В бушующих волнах пламени возникали и тонули обуглившиеся балки и стропила. Каждый раз, как они обваливались в огонь, оттуда взметывались снопы искр и, завиваясь, уносились ввысь, подхваченные клубами раскаленного дыма.
Теперь все вокруг дома на большом пространстве было освещено, как днем. Ряды лип в парке выстроились багровыми шпалерами. Две ели возле дома не выдержали нестерпимого жара. Хвоя на них затлела, и с силой раскачивались, словно метались в отчаянии, длинные мохнатые ветви.
Но вот в огне уже почти весь дом. Мужикам пришлось его покинуть, так по-настоящему и не добравшись до мерещившихся богатств. Языки огня бежали по наружным карнизам, великолепными факелами запылали балконы мезонина. Темными оставались одни наружные стены: оштукатуренные с двух сторон, они все еще не поддавались. Проемы в них глядели страшными красными глазищами. Прогоревшие потолки и крыша открыли дом сверху, и больше ничто не мешало огню. Он заполыхал вольным и веселым жарким костром, хороводы искр над ним мчались в темное небо.
Гудение и вой пожара несколько стихли — огонь равномерно потрескивал и шипел. То и дело срывались сверху обгоревшие бревна и глухо грохотали кирпичи обваливающихся печей. Дым уже не метался во все стороны, а подымался кверху сплошным плотным столбом.
Лежащий на всем кровавый отсвет окрасил и возбужденные лица крестьян. Они не отрываясь следили за бесконечно возникающей из пламени багрово-черной лентой дыма, за тем, как огонь подбирался к стенам, срубленным из толстенных сосновых бревен.
— Тысячу бы лет простояли! — дивились на них мужики.
На их глазах пожар расправлялся с домом, который прочно и, казалось, навсегда занял место в их жизни. Кто из них, едва научившись ходить, не привыкал изо дня в день, из года в год видеть его перед собой, не сделал его частью своих представлений о родных местах? Человек рос, мужал, старился, а барский дом стоял по-прежнему!
Сто лет назад выстроили эту громаду закрепощенные деды. И за эти сто лет кудашевские мужики, знавшие дом снаружи до мелочей, от конька до фундамента, никогда не видели его внутри. Как там жили, что в нем делалось и затевалось, — об этом они могли знать только понаслышке: дом упрямо блюл свою особенную, недоступную для мужиков жизнь. Огонь впервые позволил им заглянуть в барские покои, обнажил таинственное и проклятое жилье недосягаемых господ…
От жара полопались всегда недружественно блестевшие, косившиеся на мужиков стекла, дым закоптил белые, так свысока взиравшие на них колонны: штукатурка на них потрескалась, и они вот-вот вспыхнут свечками. Огонь снес крышу, возвышавшуюся над целым миром…
Досада на то, что мало чем пришлось поживиться, рассеялась. И мужики с удовлетворением поглядывали, как добросовестно и до конца делает огонь свое дело: чистая работа!
Николай Егорыч выехал из города в отчаянном настроении. Весь день прошел в тревожном ожидании, бесполезной беготне и толкании в городской думе. Лишь поздно вечером окончательно подтвердились ходившие в последние дни страшные слухи: Временное правительство низложено, и власть захватили большевики. Это, конечно, не по Сеньке шапка. Буров не сомневался, что большевистские комиссары более нескольких недель не продержатся. Но мало ли бед они могут натворить и за это время?
Вот уже подняли голову местные смутьяны: в помещение Общества взаимного кредита явился из Совета какой-то штатский в военной папахе и потребовал прекратить все платежи. Главный кассир ответил ему на это твердо, что единственным распорядителем вверенных ему сумм признает господ членов правления. И тут же демонстративно замкнул сейф и спрятал ключ в карман. А что толку? Уполномоченный Совета только пожал плечами и кивнул двум незаметно вошедшим солдатам.
— Пусть себе уходит, черт с ним, — весьма равнодушно обронил уполномоченный, — обойдемся! Опечатаем сейчас все шкафы и кассы и предупредим: тому, кто к ним притронется, не поздоровится! Ну-ка, товарищи, давайте сургуч, свечку, займемся…
Мужество господ банковских служащих не выдержало испытания: вид вооруженных людей побудил их ретироваться. Поставленный часовой оказался в опустевшем помещении. Теперь попробуй свои деньги взять… Вот до чего дошло!
А что творится в городской думе! Какие-то молодцы — не то приодевшиеся рабочие, не то конторщики из самых мелких — ходят по залам и кабинетам, ко всему по-хозяйски приглядываясь. И никто из господ гласных не отважится подойти к ним и выяснить, на каком основании они здесь разгуливают? А когда случившийся здесь настоятель городского собора, памятуя о своем пастырском долге, пошел навстречу пришельцам с вопросом:
— Вам, господа, собственно, что угодно? — ему в ответ заявили с усмешкой:
— Скоро узнаете… Очень даже скоро, батюшка, выспаться не успеете!
Батюшка тут же покинул дохнувшие опасностью залы городской ратуши, спеша восстановить душевное равновесие в натопленных горенках своего уютного и крепкого дома.
Несколько членов управы ринулись за помощью в управление милиции, но и тут неутешительная картина. Начальство сгинуло, столы пустуют, а в дежурке милиционеры напропалую митингуют. На запыхавшихся господ в шубах нараспашку и криво надетых котелках взглянули косо, и те, сразу смешавшись, ретировались.
Часу в девятом вечера к Николаю Егорычу, в полной растерянности метавшемуся по нежилому зальцу своего городского дома, прибежал полохливый сосед и сообщил, что отряд человек в тридцать вооруженных рабочих и солдат гарнизона занял здание городской думы. Обошлось без насилия: отцы города молчаливой цепочкой проследовали из кабинета, где непрерывно заседали, мимо посмеивающихся красногвардейцев и, одевшись, едва попадая в рукава без помощи швейцара, порасселись в сани и погнали в три кнута по домам.
Все это заставило Бурова уже близко к полночи выехать в Первино. Он решил вывезти оттуда вещи поценнее на склад в городе. Спасать он ехал сущие пустяки — это Николай Егорыч отлично сознавал, — но сидеть сложа руки и ждать полного разорения было невозможно: надо что-то делать!
Новая власть должна была неминуемо раздать имения крестьянам, хотя бы ей суждено было просуществовать сутки, — это Николай Егорыч ожидал твердо.
Привычная к ночным поездкам лошадь уверенно шла в темноте размашистой рысью. Не менее привычный к проселку седок вовсе не замечал толчков и ухабов, правда значительно смягченных упругими рессорами и кожаной подушкой сиденья. Погруженный в тревожное раздумье, он сидел, опустив голову, томясь сознанием наступившего конца, начисто зачеркивающего усилия всей жизни.
На какой-то просеке Буров обратил внимание на нежно засветлевшее впереди небо. Пожар! Должно быть, загорелась какая-нибудь деревенька, как должна неминуемо скоро запылать вся крестьянская Русь. Буров стал прикидывать: где бы это могло гореть? Впоследствии он вспоминал, как долго ему не приходило в голову, что горит именно его усадьба. И все же смутное предчувствие заставило его подобрать вожжи. Лес скоро загородил зарево, но, когда Буров снова выехал на открытое место, уже ясно было, что горит Первино. Тогда-то он и погнал.
Экипаж швыряло в стороны, обезумевший конь несся, не разбирая, куда ставить ноги, а Буров все настегивал и настегивал его. Расступившиеся вековые сосны открыли за рекой опушку первинского парка. Лошадь, влетев на мост, упала на колени. Бешеный окрик Бурова заставил ее справиться и мчаться дальше. На все вокруг ложились отсветы зарева. Можно было различить темнеющие у дороги канавки, изгородь, тянувшуюся вдоль сада, и силуэты лип — все, облитое сильным багровым сиянием.
Рысак громко и натужно хрипел. Мелькнуло в голове — придержать, но руки тут же снова еще злее передернули удила: что жалеть, что беречь, когда все так очевидно полетело в пропасть.
Когда Буров влетел на двор усадьбы, пожар подходил к концу. Огонь, отбушевав, уже смирно и деловито завершал расправу.
На раскаленных добела камнях фундамента высился темно-малиновый куб, повторявший очертания дома. Его стены из рудовых толстых бревен, сгорев, развалились не сразу, а продолжали стоять, обозначая фантастические палаты с дверными и оконными проемами: даже различались отдельные бревна, отделенные друг от друга темной полосой пазов. Жар опалил крайние деревья парка, оставил на месте декоративных кустов почерневшие прутья. Дивный дом из красных углей бросал переливающийся свет на толпу.
Буров на ходу соскочил с тарантаса, приткнул лошадь к крыльцу флигеля и зашагал к пожару. Загнанный рысак шатнулся и грузно упал с неловко подвернутой шеей. Хозяин даже не оглянулся. Неподалеку от дома стояли две нагруженные подводы. Вокруг них толпилось несколько мужиков и баб. Буров решительно направился к ним.
— Не ходи лучше, Егорыч, отступись, — окликнула его бабка Дарья. — Долго ль до греха! Народ, прости господи, на что хошь нынче способен…
Буров словно не расслышал.
Хотя глядеть было уже, в сущности, не на что, мужики медлили расходиться: их словно приковал к себе призрак исчезнувшего дома. Увидев хозяина, они несколько растерялись и стали, оробев, отходить в сторону. Когда Буров подошел вплотную к возу с криво увязанным комодом без ящика, с зеркальной подставкой и раздвижным столом, возле него остались лишь несколько женщин да седой сгорбленный мужик, державший лошадь за повод.
— Куда, дьявол старый, повез? — люто набросился на него Буров с поднятыми кулаками. — Подожгли да и давай растаскивать…
Как ни слепила Бурова ярость, он сразу заметил, что несколько стоявших поодаль мужиков вдруг разом двинулись в его сторону. Медленно опустив кулаки, он отвернулся и стал глядеть на догорающий дом. Остановились и подходившие к нему мужики. Они молча и выжидательно присматривались к нему. Бурова все же прорвало.
— Изверги вы, негодяи! — взревел он. — И дураки к тому же. Какая вам корысть от того, что меня спалили? Что, на стульях генеральшиных сидеть захотелось? В ейные зеркала глядеться? Подавитесь, черти! По-вашему все равно не будет, ироды, не придется вам вольно гулять да грабить — не дадут, приберут к рукам, погодите! Да еще покрепче скрутят, лодыри, за все ответите.
— И ответим, не побоимся! Ты вот тоже отгулял здесь, — с ненавистью крикнул кто-то сзади.
— Шибко не ярись! — кричал другой. — Ты узнай прежде, кто поджег, а потом и лайся…
— И то верно! Мы, может, тушить прибегли, твое добро спасать…
— Евонное оно, как раз, — глумливо расхохотался мужичонка, державший лошадь. — Енеральшу обманул, за гроши барским добром завладел. Кровопийца он, вот кто.
Яростная ругань и галдеж не спадали долго.
Устав от бесполезного крика, Буров махнул рукой и медленно стал обходить пожарище. У опаленной ели он остановился, прислонился к стволу, пытался собраться с мыслями. Нынче сожгли дом, а завтра наложат лапу на его деньги в банке, отымут землю. Трудно было отвести глаза от груды углей. Вот и все, что оставил огонь от дома, так и не давшегося новому хозяину!
— Господь, знать, прогневался, батюшка Николай Егорыч, за грехи наши наслал, — раздался возле старушечий голос. — Пойдем, что ли, в горницы, отдохни с дороги да от такой страсти.
Буров оглянулся — возле него стояла бабка Дарья, сокрушенная и измученная. Он поглядел на нее недоверчиво.
— Не знаю, бабка, господних ли тут рук дело, не могу про то сказать. А что люди постарались — это и ребенок скажет. Ну да время придет — все наружу выйдет… А ты толкуешь — господь! Эхма, ступай, бабка, засвети огонь во флигеле, ставь самовар, я сейчас приду.
Бабка Дарья поплелась к себе на кухню.
Кругом стало темно, словно кто медленно набрасывал на угли черное покрывало — они меркли, гасли, местами исчезали совсем. Предрассветный ветер, набегая, разносил острый запах гари.
Народ понемногу разошелся.
Бабка Дарья вдруг наткнулась на Александра Семеновича. Он стоял с опущенными плечами, поникший, с руками, засунутыми в рукава пальто.
— Голубчик, Александр Семеныч, — всполошилась бабка Дарья. — Как ты сюда попал, горемычный? Вот грех-то вышел, батюшка, — стоял, стоял дом, да и на тебе… Небось намаялся. Пойдем ко мне, я на печке уложу, напою чайком.
Александр Семенович не ответил. Медленно и трудно распрямил спину, отвернулся и ушел куда-то в темноту.
На пожар он попал одним из последних: на доме уже провалилась крыша, и жарко пылали колонны.
Едва услышав, что горит господский дом, Александр Семенович страшно всполошился.
— Да как же это, как это недосмотрели, неужели дадут сгореть? — повторял он, растерявшись, с задрожавшими руками. Одевался старик долго и бестолково.
Трудно даже сказать, как прошел он три версты до усадьбы по грязной, скользкой дороге в эту темную глухую ночь. Он, по-видимому, несколько раз падал, потому что, когда его заметили на пожаре, пальто на нем, брюки на коленях и руки были выпачканы в грязи. Свой теплый картуз он где-то обронил.
Сначала он совался от одного мужика к другому, шамкая и указывая рукой на пылающий дом, видимо требуя, чтобы тушили огонь. Но всем было не до него. Иной, оглянувшись на лысого старика с обвисшими дряблыми щеками и растерянным взглядом, насмешливо советовал ему взять ведро и залить огонь, другие отворачивались, как от сумасшедшего. Впрочем, Александр Семенович скоро сам понял, что сделать ничего нельзя, и присмирел: на лице его застыли испуг и недоумение. Волоча ноги, он ходил вокруг пожарища с округлившимися, воспаленными глазами и закушенным беззубым ртом.
По всему было видно, что он сам с собой рассуждает: вдруг вынимал руку из кармана и тыкал пальцем на груды угля, словно указывая, что и как здесь было. Раз он подошел так близко к жару, что стоявшие неподалеку бабы ахнули, но он лишь заглянул в отдушину в фундаменте и отошел, заслоняя лицо рукой.
Иногда он озирался на затоптанные клумбы, потом отошел недалеко к месту, где стояла чугунная скамейка, и, не обнаружив ее, укоризненно покачал головой и отправился снова бродить вокруг догорающего дома.
Не раз искал что-то в кармане, вероятно платок, и, не найдя его там, недоуменно оглядывался. На мокром лице его растеклись отпечатки грязных пальцев.
Когда на пожарище стали гаснуть угли, выбившийся из сил старик прислонился к уцелевшему столбу фонаря. Голова его никла, он задремывал стоя, потом вздрагивал и, подняв голову, озирался вокруг. Тут его и спугнула бабка Дарья.
Несмело забрезжило тусклое утро. В груде потухших углей тлели красные глазки — пожар глох окончательно. Серыми неясными тенями возникали — тут дерево, там в глубине — очертания флигеля со слабым огоньком в окошке, а на месте дома — высокие, как башни, полуразрушенные кафельные печи.
Александр Семенович провел рукой по лицу, осмотрелся, как будто узнавая знакомое место. Он поплелся аллейкой, идущей от бокового крыльца к оранжерее. В сторонке, за облетевшими кустами — навес с печкой для варки варенья. Дом, выстроенный на века, сгорел, а это сколоченное на живую нитку сооружение уцелело. Очень, очень давно здесь сиживала генеральша, поглядывая, как подносят деревенские девушки кузовки со свежесобранными на огородах ягодами. Александру Семеновичу никогда не забывали презентовать блюдце только что сваренного, душистого варенья.
Двустворчатые воротца огорода затворены. Александр Семенович потянулся за вертушкой, потом, приподняв одну створку, отвел ее от себя — и это все как прежде! Даже не верится, что позади, на месте дома — пустырь с кучей обугленных бревен и грудами кирпичей… Вот сейчас он свернет на тропку и мимо кустов смородины выйдет к оранжерее. В скупом предутреннем свете так легко себе представить, что он очутился здесь в день отъезда с генеральшей в Петербург, чтобы передать спозаранку Николаю последние указания на зиму. Это ничуть не сон — вот завиднелась впереди низенькая дверь в бревенчатой боковой стене оранжереи. Только вот очень голо и пусто вокруг.
Главная теплица открыта всем ветрам — ни верхних, ни боковых рам нет. Цветочная разгромлена совсем — там сломана печь и повалена приземистая труба. Повсюду черепки, обломанный садовый инструмент, выбитые из горшков высохшие стебли цветов с отвердевшим комом земли на корнях.
Там, где сто лет росли персики, — длинный ряд глубоких ям и кучи черной земли.
Александр Семенович в изнеможении опускается на высокий порог двери и долго сидит без движения, грузный и обмякший. Он не может оторвать взгляда от уходящих к противоположному концу оранжереи ям, напоминающих могилы. Там, где сейчас чернеют эти ямы, он лет шестьдесят назад стоял с корзинкой, а генерал, вздумавший сам собирать персики, подавал их ему, стоя на стремянке. У Николая недовольное лицо — барин непременно сорвет не те персики, какие надо. Александру Семеновичу никак не удается представить себе Николая молодым, без морщин и сутулой спины.
Стало холодно, ноги в промокших штиблетах застыли, дрожь пробирает до костей. Пошел снег, уже не легкие снежинки, а настоящий снег. Черная земля на глазах белеет.
Придерживаясь за косяки, старик молча встает, делает несколько грузных шагов на затекших, онемевших ногах, кряхтя выбирается из развалин оранжереи и смотрит на побелевшие огороды и мутно чернеющий за ними парк.
Идти Александру Семеновичу совершенно некуда.
1959—1975
Автобус наш, застрявший в дороге, опоздал к поезду, и пассажиры разбрелись кто куда: ждать предстояло до следующего утра. Большинство подалось в местный Дом колхозника, всегда переполненный. Счастливчики, у которых были знакомые в маленьком пристанционном поселке, прибегнули к их, может быть и вынужденному, гостеприимству.
Я сидел в полутемном буфете станции за стаканом тепловатого жидкого чая. Ночевать в тесном, уставленном кроватями Доме колхозника, куда к тому же отправилась шумная компания, еще в пути досаждавшая задиристыми выходками, не больно улыбалось.
Однако что-то надо придумать — немыслимо провести ночь за голым столиком унылого буфета. Я пил чай и машинально пробегал глазами расписание, висевшее на вымазанной густо-зеленой краской стене. И лишний раз убеждался: в стороне от больших магистралей движение замирает задолго до вечера…
На знакомых названиях остановок автобуса я задерживался. Неподалеку моя родина, которую я не видел уже… уже…
Нелегкий, ошеломляющий счет! Подумать страшно, что прошло без малого четыре десятилетия — тридцать шесть ухабистых и длинных лет.
Сколько раз за эти годы я собирался навестить свое Давыдово… Да мало ли планов и намерений остаются никогда не осуществленными? Никакая жизнь не обходится без неисполненных дел, ускользнувших возможностей и тщетных ожиданий…
Я расплатился с вялой, ко всему на свете безучастной полногрудой буфетчицей и вышел на крыльцо станции — деревянное, затоптанное, с остатками краски у шатких перил. Небольшая, залитая неровным асфальтом площадь стиснута случайными постройками: торцом длинного склада, лавками, фасадом опрятного продмага, несколькими домиками, прятавшими избяную свою суть за застекленными террасками с частым, как в парниковых рамах, переплетом. Стояло это все как придется — боком к площади, углом или отступало от нее за кусты запыленной отцветающей сирени. В промежутках тянулись потемневшие, кое-как сколоченные заборы. Все тут, несмотря на асфальт, было покрыто серой прилипчивой пылью — и беспризорные, обложенные побеленными кирпичами клумбы возле станции, и зелень в палисадниках, и бревенчатые стены складов до свеса крыш. Валялись окурки, разорванные и растоптанные обертки из-под сигарет.
Куда-то уводила станционная улица, такая же запыленная и скучная, как скверик, и не манящая никуда. Задерживаться тут было тошно.
Правда, и особой досады из-за задержки у меня не было. Домой я не торопился. По возвращении из командировки мне предстояло сразу идти в отпуск… А я все еще не знал — как распорядиться. Никакой план особенно не увлекал, я колебался, зная по опыту: что бы я ни выбрал, потом все равно буду недоволен. С возрастом крепло у меня недоверие ко всякого рода решениям на будущее. И я давал обстоятельствам самим за меня определять, как поступить. Так было, вероятно, из-за отсутствия выраженного призвания и профессии по душе. Прожив достаточно длинную жизнь, я так и не прибился к делу, к которому бы крепко прильнул, брался то за то, то за другое, не полюбив по-настоящему ни одно. Я даже избегал вспоминать про тот короткий период, когда казалось, что у меня есть занятие по сердцу.
То было очень давно, в возрасте, непосредственно следующем за юностью. Я вдруг и горячо принялся за писание. В голове зароились планы произведений, трепещущих гражданственностью и великодушием, поисками высокой правды. Молодым людям моего поколения в ту раннюю пору становления нового государства освобождение всего человечества рисовалось на пороге. Так что не мудрено было отдаться юношескому стремлению высказать свой взгляд, ниспровергающий, разумеется, все авторитеты.
Но стать литератором мне не было суждено. Повинны в том были отсутствие подлинного призвания и — это я теперь особенно ясно вижу — пробелы в знаниях… Когда их недостаточно, бываешь очень самонадеянным. И долго невдомек тебе, что изобретаешь велосипед или порешь ахинею.
Как бы ни было, попытки мои на ниве сочинительства потерпели неудачу. Не было в них необходимых последовательности и настойчивости, а главное, порыва и жертвенности, неотделимых от истинного «дара божьего».
Период тот поселил сомнение в моих способностях. Последующие годы так и не рассеяли его: я считал себя неудачником, стараясь, однако, поменьше об этом думать и, по возможности, не обнаруживать.
Из кабинки грузовичка, остановившегося возле крыльца, высунулся водитель:
— Подвезти, что ли, куда? — крикнул он мне. Я как раз собирался, за неимением другого выхода, идти в Дом колхозника. — Я на базу еду в Т***…
Вот оно — решение! То был нежданно-негаданно подвернувшийся случай повидать родные места, перескочив через расхолаживающие сборы и раздумья!
— Вы как — сразу поедете или станете пассажиров дожидаться? — спросил я.
— Какие пассажиры, ночью-то?
Я закинул плоский мой чемоданчик в полупустой кузов со старыми брезентами и сел рядом с водителем — пожилым, с удлиненным худым лицом, усталым и озабоченным. Машина тронулась, — и я чуть ли не стал себя ощупывать: так невероятно было, что начала осуществляться давно мерещившаяся поездка!
Изношенный мотор нещадно скрежетал, словно что-то в нем должно было сейчас неминуемо разлететься вдребезги, перегретый воздух обдавал снизу удушливым зловонием, бугристое, лоснящееся от масла сиденье не давало удобно усесться, но я не замечал этой докуки. Настроение сделалось легким и покойным. Я стал с сочувствием следить за всем, что проносилось мимо. Полого уходящие вдаль поля заколосившейся ржи и яровых хлебов сменялись перелесками и сосновыми рощами, подступавшими к самой дороге. Кое-где на шоссе бросал длинную четкую тень строй берез. Слабое движение воздуха еле шевелило свислые ветви. В небе только что дотаяли нежные краски зари, и густую траву на обочинах покрывала обильная роса, сверкающая там, где доставали косые желтые лучи солнца.
С годами я стал все сильнее, глубже привязываться к природе, ощущать ее жизнь, пожалуй, потому, что мои самые задушевные и неомраченные воспоминания связаны с деревней. И из-за того, что ее творениями, не в пример человеческим, любуешься, не думая сопоставлять их с собственными малыми делами. Милее всего мне были окоемы средней полосы России, наша «расейская» деревня, меня выпестовавшая. Я ощущал сейчас на лице и волосах нежгучее тепло солнца и вдыхал несущиеся навстречу запахи наших приволий, такие привычные с детства!
Вот я и в своих краях… И как же просто оказалось осуществить столь долго манившее! Застрял в пути автобус, пассажиры опоздали на поезд, подвернулась машина и — я еду!..
Впрочем, не совсем так. Не раз и прежде бывал я близко от своих мест, так что мог бы туда наведаться. Но, признаться, я длительное время жил, опасаясь чем-либо обнаружить свою принадлежность к упраздненному сословию, и, уж разумеется, не хотел объявляться там, где было так легко ее установить.
Поскольку на всю волость наша семья была едва ли не единственной, оставленной жить на усадьбе и пользоваться небольшим участком земли, у нас, в годы гражданской войны, не раз учинялись обыски, проверялись документы живущих в доме лиц. И хотя кончались эти передряги благополучно, они вносили чрезвычайное волнение — семья после них не скоро успокаивалась.
Надо было дать утечь годам, ибо время не только великий исцелитель, но медленно и неуклонно стирает острые грани, примиряет противоположности и гасит страсти…
И вот, каждая минута, каждый километр приближают меня к местам, так давно покинутым.
Стоило промелькнуть знакомому с детства названию проезжаемой деревни, как к нему стали лепиться воспоминания, словно и не прокатился по ним грузный каток времени! Лишь впечатлениям ранней поры жизни дано так долго сохранять прелесть пережитого.
И красноречивы же эти сохранившиеся наперекор мгле и провалам истории старорусские названия! Нижний Ям, Шорники или Хомутово воскрешают ямской промысел, воспетые бубенцы лихих троек. В иных названиях сел и урочищ — память о давно забытых подвигах Руси в лихолетия. Вот фельдшерский пункт, стоящий в стороне от шоссе, со странным названием Шелдомежский. Оно от давно исчезнувшего монастыря. Монастырь тот был поставлен или стоял на меже, до какой дошли Батыевы полчища: «шел до межи»… Миронежье, Возьмище, Логовеж, Киёво овеяны всей прелестью седой славянской старины…
Какими-то стали места, где мне открывался мир? Узнаю ли я землю, по которой бегал в детских сандалиях, сохранившую, быть может, родные могилы? Придорожные виды все более похожи на окрестности Давыдова… И наплывают — одеваются в плоть и кровь! — памятные вехи жизни, протянувшейся длинной, длинной дорогой. И ведут они в мир, настолько отличный от нынешнего, что нет, кажется, возможности навести между ними мост…
По обочинам шоссе в зелени молодых посадок изредка белеет ствол одинокой березы — дуплистой, с обломанной вершиной и мертвыми суками. Разве на каком-нибудь одном еще зеленеет листва. Ствол, раздавшийся в толщину, не рассыпается в прах лишь из-за корявой коры — не поддающейся тлению бересты. Такие березы, уцелевшие, быть может, от знаменитых екатерининских посадок, видели тройку Пушкина и возок Гоголя. А сейчас они же внемлют грохоту мастодонтов-грузовиков. Знать, и человеческая жизнь не так уж коротка, если способна связать собой старую Россию с новым веком!
С удивительной четкостью удержала память панораму России начала века — глаза же видят ее сквозь призму истекших лет. В свои оценки мы закономерно и неизбежно укладываем весь опыт пережитого.
Людям из круга знакомых моей семьи — в городе и в деревне — все, вершившееся тогда, в первые годы двадцатого столетия, казалось предназначенным навсегда, до конца дней, довлеть России. Им и невдомек было, что крошечные подземные толчки предвещают землетрясение, что отдаленные гулы в небе — не веселящая сердце майская гроза, а знамение наступившего сурового века. Первые раскаты бурь, долженствующих потрясти человечество! Вглядись, прислушайся… И готовься! Ничто им… Живут себе, погруженные в повседневные дела. И, покорные вековой привычке пещись о своем будущем, которое надо подготовить так, чтобы оградить наследников своих от черных дней, озабоченно копят и припасают, чтобы хватило не только детям, а и на правнучьи времена. Но при этом решительно ничего не умеют прозорливо предугадать.
Современную жизнь справедливо уподобляют полету воздушного корабля: бешеная скорость и оглушающий шум… Летишь, несешься. В разрывах туч проносятся города, страны, континенты. И если случается высадиться на отдаленном аэродроме, где-нибудь на безлюдном Севере, то ошеломляет лежащая вокруг тишина, совершенная пустынность раскинувшейся кругом тундры… И смешно тихим кажется собственный шаг, пока идешь с чемоданом к низеньким домикам аэродрома.
Схожее ощущение погружения в неправдоподобный покой испытываешь, когда переносишься в далекие дни начала столетия. И как представить себе сейчас полусонный, без потрясений, неторопливый ход жизни, укоренившуюся поколениями уверенность в прочности уклада и надежности завтрашнего дня, ограниченность мирка, пределы которого немало людей не перешагивало за свой век?
На эти ранние годы века приходится мое детство. К ним протянулись первые отчетливые воспоминания.
Если случается идти по летнему проселку, я до сих пор ищу в его запахах легкий дегтярный дух, надолго повисавший вслед за проехавшей стукотливой телегой. И отмечаю среди отпечатков гусениц и шин на укатанных колеях единичный след конной повозки…
О тех, кто в деревне завел тележку на железном ходу, упоминали особо: вся русская деревня ездила на деревянных осях. Вытесывали их из березовой колоды, долго сушившейся в тени под свесом сарая. В желобке, выдолбленном вдоль оси снизу, укреплялась железная полоса, утопленная заподлицо с его краями: оси снашивались — заведенное же дедами железо служило внукам.
Потому ли, что мальчишкам в деревне всего более дела до лошадей, но все с ними связанное запечатлелось особенно отчетливо. Кони с их кличками, мастью, нравом и повадками; полубоги, что запросто распоряжались чудесными животными; особенный, матовый стук подков выводимой из денника лошади в хомуте и седелке, непременно задевающей ленивым копытом порог конюшни.
— Балуй! — бросает через плечо, не оглядываясь, конюх, дернув для порядка за повод недоуздка. Он идет впереди с дугой на плече и смотанными вожжами. И лошадь, словно понимая, что оступаться нельзя, шагает, чуть выше поднимая ноги.
За тем, как запрягали, я следил с беспокойством: кучер мог прокатить до подъезда, опушки парка или хмуро не заметить напряженного ожидания, подобрать вожжи и укатить без грубовато-ласкового: «Полезай, что ли, барчук!»
А что за праздник — ежегодные поездки на уездную ярмарку, многолюдную, пеструю, шумную! Отец впервые прихватил меня с собой, когда мне было шесть лет.
Пока выбирались по лесной дороге на большак, кучер придерживал лошадей — темно-серую тройку, — и отец, любивший быструю езду, нетерпеливо поглядывал вперед. Пролетка раскачивалась на ухабах и корнях, пристяжные совались к кореннику или тянули прочь, оступаясь в колеях, шарахаясь от пней, кучер внимательно объезжал болотники и грязь. Меня подкидывало на жестковатом сиденье, и я крепко держался за медную скобу подлокотника.
У въезда на большак кучер слез с козел, распустил у лошадей подвязанные хвосты, выправил гривы из-под шлеек и хомута, обтер вычерненные копыта. Потом, уже небрежнее, прошелся волосяным веничком по лакированным крыльям и подножкам экипажа. Отец, державший под уздцы рысака в корню, поторапливал.
И мы полетели!..
По большаку пылили вереницы крестьянских телег. Их обсели бородатые мужики в цветных рубахах навыпуск и бабы в сборчатых длинных юбках. Белые платки, надетые по повойнику, плотно завязаны под подбородком. Порой возница одной из подвод, прискучив трусить в хвосте, разгонял лошаденку и пускался обгонять обоз. Стоя во весь рост в телеге, он раскручивал над головой конец веревочных вожжей и зычно понукал своего расскакавшегося конягу. Вслед ему неслись насмешливые подбадривания и шутки. Особенно если объехать не удалось, и лихач смиренно пристраивался в ряд на свое место.
Чем ближе к городу, тем становилось оживленнее. Пыль клубилась на всех объездах, тянувшихся по обе стороны мощеной дороги. Катили телеги, брички, двуколки, тарантасы… По тропкам за обочинами шли пешие, босиком, с закинутой за плечо обувью, привязанной к палке. У меня разбегались глаза, но более всего я глядел на прилежно бежавших лошадей, мимо которых проносилась наша тройка.
Ровно и упруго скакали пристяжные, размашисто выбрасывал ноги коренник, и неподвижный, застывший как изваяние кучер, с вытянутыми вперед руками, плыл покачиваясь, над взвитыми облаками неоседающей пыли. Он изредка покрикивал: «Гэп, гэп!» — и слегка поднимал руки, посылая лошадей в обгон. Мелькали объезжаемые запряжки, тут же отставали, мы снова устремлялись вперед в пыльные клубы, и мальчишеское сердце замирало от восторга. Отец успевал с кем-то обмениваться приветствиями, кому-то кивал, иногда снимал панаму, но тоже не отрывал пристального взгляда от наших лошадей…
Но вот стук и грохот колес по булыжникам, возгласы, звон бубенцов и весь шум конной лавины стал покрывать гул и перезвон колоколен города. В нем было два больших монастыря, несколько соборов, десятки церквей и часовен, так что колоколов хватало! Ярмаркой сопровождалось празднование Ефремия-угодника, основателя местного древнего монастыря, и звонари друг перед другом брякали и били в свои колокола на совесть. И суету, и гомон ярмарочной площади — с балаганами, длинными рядами распряженных телег с поднятыми оглоблями, ларьками, разносчиками, конной площадкой, каруселью с дудочниками, шарманками, криками торговцев, мычащим скотом — топили густые звуки стопудовых монастырских колоколов. Все, казалось, куда-то плыло под мерные удары.
Наша пролетка со взмыленными, потемневшими от пота лошадьми еле-еле продвигалась по площади. Расступавшаяся у самых конских морд толпа мгновенно смыкалась за нами. Впереди тянулись другие экипажи, мы то и дело останавливались. Кучер ослабил вожжи и, обмякнув, сидел, ссутулившись. Отец здоровался налево и направо, его то и дело окликали. Мужик с седеющей подстриженной бородой легко шагнул на подножку. Сатиновая желтая рубаха его выпущена из-под расстегнутого жилета, толстая металлическая цепочка пущена по всему животу, а синий картуз с лакированным козырьком лихо надет чуть наискось.
— С праздником, барин! Сынка привез на ярманку? Хорошее дело! — приветливо заговорил он, здороваясь с моим отцом за руку. — Нынче ярманка изо всех… А рощицей той не дорожись, Ляксандрыч, уступи: обчеству хорошо и тебе не убыточно… Ужо приеду! — слезши, крикнул он вдогонку.
Потом, держась за отцовскую руку, я глазел на приманчивые лотки торговцев в тени монастырской ограды. Какими только прибаутками не развлекали веселые продавцы покупателей! Чего там только не было! Разворачивали с язвительным присвистом ядовитую свою пестроту тещины языки; диковинные американские жители с выпученными глазами необъяснимо как всплывали в стеклянных трубках и снова погружались на дно… Глиняные петушки-свистульки и святые в бутылке. Сладковатые александрийские стручки, маковники и нежно-розовые каменные жамки; пряничные генералы, боярышни и наполеоны. Какая-то липкая, похожая на вату масса, — настолько, на взрослую мерку, подозрительных свойств, что мне и попробовать ее так никогда и не пришлось. Уводил меня отец из этого сказочного ряда отведавшим угощений, о каких и мечтать запрещено было дома, нагруженным всякими редкостями. Я до сих пор помню деревянного красноглазого конька, купленного на этой ярмарке. Плоский, выкрашенный в бледно-зеленую краску, он крепился на длинной палке с колесиками. Обтертый, лишенный колес, с оборванным поводом и отлепившейся мочальной гривой, он не один год служил мне боевым конем, хотя в детской красовались всамделишные, столичного изготовления лошадки из папье-маше с настоящими хвостами и гривами из конского волоса, подседланные и в нарядных уздечках.
Кроме пестрого, крикливого торжища с его толкотней, стеной животов, задов и рук, загораживавших от меня мир, — страшноватый, если бы не надежная рука отца, подтаскивавшая меня то к балаганчику с лубочными картинками, то к мужику, боровшемуся с медведем, — я запомнил и посещение женского монастыря. Отец наносил обязательный визит настоятельнице, матери Аглае, дальней родственнице, называемой в семье по-прежнему тетей Аней.
В длинном, низком и темноватом сводчатом проеме ворот монастыря толпились нищие. Самые нетерпеливые загораживали дорогу, протягивая черные от грязи деревянные плошки, не то суя висящий на груди складень с иконкой и полочкой для монет. Чем больше медяков раздавал отец, тем настойчивее тянулись к нему руки и азартнее отталкивали друг друга, причитая на все лады, нищие. Босые, оборванные, лохматые, они пугали меня кто вытекшим глазом, кто бельмом или обрубком руки, язвами, щербатыми ртами, грязью тел и лохмотьев, лицами, заросшими дикой бородой. Монетки, которые дал мне отец, наказывая отдавать по одной, у меня сразу, едва я протянул руку, выхватила сгорбленная нищенка со сморщенным белым лицом. Отец, поначалу невозмутимо выдерживавший натиск, стал спешить, рассовывать монетки кому придется и уже решительнее прокладывал нам путь. Резкие движения нищих, умильное бормотание, мелькание рук в торопливых крестных знамениях, перемежавшиеся со злобной перебранкой между соседями, замахиванием друг на друга костылями и палками, вонь заношенных лохмотьев — все это вдруг в полутемном гулком проеме показалось мне страшным. Я вцепился в платье отца и наверняка бы разревелся, если бы мы наконец не миновали ворота и не вошли в тенистый и пустынный монастырский двор.
Я был слишком мал, чтобы чувствовать присущую древним монастырям обособленность, строгую тишину, заставлявшую и случайного посетителя говорить вполголоса и ходить чинно по выложенным плитами дорожкам. Но запомнил, что отец велел мне вести себя тихо. Торопливо шмыгнувшие мимо нас две монахини ступали неслышно и не подняли опущенных глаз. Только прошуршали по камням подолы их длинных глухих ряс.
Еще нерушимее окутала тишина в приемной, несмотря на сидящих по тяжелым твердым диванам и креслам посетителей, явившихся, как и мы, с праздничным визитом. Отец шепотом переговаривался со знакомыми дамами, одетыми богато и пышно в кружевные белые платья. Меня взгромоздили на стул. Оттуда я рассматривал темные картины по стенам, бронзовые затейливые канделябры с хрустальными подвесками на подзеркальниках, расставленные всюду цветы. Монахиня в черном платочке и такого же цвета узком платье подходила к гостям с покорно сложенными на животе руками и еле слышно приглашала пройти за ней к матушке.
До отца очередь не дошла. К нему пожаловала сама мать-игуменья — полная, внушительная, в строгой монашеской одежде дама — и по-родственному с ним расцеловалась.
— Ну вот еще, дожидался… Кажется, не чужие! Да ты с сыном? Им сейчас займутся… А мне надобно с тобой посоветоваться. Сестрица Груша!..
Так я оказался сданным на попечение рыхлой и тихой женщине. Она увела меня в свою застланную половиками келью. Все тут сильно пахло деревянным маслом — вплоть до рук и одежды хозяйки. Перед киотом, уставленным образами, светло горели лампады разноцветного стекла.
Никогда — ни прежде, ни потом — не приходилось мне съедать зараз столько изюму и каленых орешков, как у словоохотливой сестры Аграфены, журчавшей ручейком все время, пока я у нее просидел. Узнал я, что отец-батюшка ее, овдовев, ушел пешим куда-то в дальнее богомолье, поручив хозяйство и детей сестре с мужем, очень скоро их разорившим.
— У батюшки — царствие ему небесное, коли помер, доброго здравия, если жив! — земли было три души, три лошади, четыре коровы изо всего стада, овечки… Кузнец он был… Шибко книги читал божественные, по монастырям каждый год ходил. А однажды ушел и не вернулся, как сгинул. Ну, без хозяина, сам знаешь, прахом все пошло… Тетка нас побираться посылала, я было и попривыкла под окошками стоять, милостыню научилась просить Христовым именем… И помогал он, ничего не скажу — подавали. Да барыня наша, дай ей бог здоровья, проведала и к себе в монастырь взяла. Сначала в послушницах ходила, а летось и постригли меня… Так-то покойно тут, жизнь чистая… На праздники паникадила в храме так и горят, больше нашего свечей нигде не зажигают — матушка наша любит, чтобы свету много было… И дров не жалеют, чтобы тепло было, хоть в церкви, хоть по кельям… Да ты кушай, кушай, заговорилась я! Это все свяченое, богово. Водицей вот запивай, она пользительная — из церкви.
Оказалось, что упоминаемая сестрой Грушей барыня — отцова кузина тетушка Аня, ушедшая в монастырь после истории, по тем временам скандальной.
Теперь поневоле недоумеваешь: сколько горя доставляли семьям подобные происшествия, как искренне почитали их несмываемо позорными! Это все равно как всерьез переживать ныне французский роман конца прошлого века, в котором разорение отца — источник страдания детей. И какая это любовь, если жених отказывается от невесты, ставшей бесприданницей? Грош ему цена, не так ли? Эка штука, скажем мы, потеряли деньги! А тут стреляются, покидают родину, становятся отшельниками…
Разумеется, дело не в том, будто менее прежнего любы людям деньги и достаток. Но двадцатый век приучил к мысли о чрезвычайной зыбкости земного благополучия.
Тете Ане приходилось подолгу живать одной — муж ее, моряк-гидролог, уходил в длительные плавания. И как-то отсутствовал около двух лет. Из-за раннего ледостава в районе бухты Тикси он не мог выбраться с островов, где промерял морские глубины. О судьбе его сведений не поступало очень долго, его даже считали одно время погибшим. Будь тетя Аня счастлива в замужестве, она дождалась бы следующего лета и точных известий. Но жить вместе им довелось очень мало — ни близости, ни ладу между супругами не было. И тетя Аня уступила домоганиям какого-то столичного удальца, известного своими успехами у женщин.
Связь была столь кратковременной, что почти не получила огласки. И тетя Аня сравнительно спокойно жила, пряча свою беременность и готовясь к родам. Была подыскана надежная кормилица для будущего ребенка. Его, после благополучных родов, увезли в далекую деревню. Известие о возвращении мужа застало тетю Аню вполне оправившейся и обеспечившей прикровенность своей тайны. Муж вернулся обмороженным, еле живым после цинги. Лечение и уход помогли кое-как наладить совместную жизнь. И в семье тети Ани все пошло, как часто бывает: внешнее согласие и корректность отношений не позволяли и отдаленно предположить отсутствие любви и понимания. Жизнь супругов текла в соответствии с понятиями их круга, без перемен и потрясений.
Отъезд тети Ани в монастырь, где она через короткое время постриглась, был полной неожиданностью. О причинах его долго гадали, пока она сама не объяснила все в письме мужу. Ребенок ее, воспитываемый в деревне, умер, не дожив до года. Эта смерть, как будто уничтожившая всякие следы «греха» тети Ани, смутила ее покой. Она представляла себе своего брошенного младенца неухоженным, голодным, перезябшим в выстывшей за ночь избе, на руках у равнодушной бабы, которой он мешает спать… И не находила себе оправдания.
Тетя Аня, как было принято в то время, открылась на исповеди своему духовнику. Батюшка, перебрав в уме ограниченный арсенал способных исцелить болящую душу средств, какими располагала церковь, имея дело со светскими дамами, посоветовал удалиться на время в монастырь. Там можно было, не возбуждая толков, принести, после строгого поста и епитимьи, церковное покаяние. Оно, купно со сделанным в монастырскую казну вкладом, вернуло бы грешнице душевный мир.
Увлекающейся тете Ане мысль удалиться за молчаливые стены древней обители и, распростершись на каменном церковном полу, день и ночь замаливать свою вину понравилась. И она покинула Петербург.
Скоро ли тетушка получила утешение и успокоилась, сказать трудно, а вот размеренный и тихий чин монастыря сразу пришелся ей по душе. К тому же тете Ане было в то время за сорок, и она сознавала, что жизнь, не порадовавшая ее большим счастьем смолоду, вряд ли сулит ей его в будущем. В монастыре же грешницу окружили вниманием и почетом: в десяти верстах от него находилось ее обширное неразоренное имение. Она поняла, что здесь ей обеспечено видное положение и род деятельности по душе.
Уже через два года после пострижения тетя Аня сделалась настоятельницей монастыря, с которой считались не только в консистории, но уездные и даже губернские власти…
В городе мы прожили несколько дней, однако на ярмарку меня больше не водили. Я прескучно проводил время у городской родни и почти не видел отца, пользовавшегося праздничным съездом, чтобы повидаться с давними знакомыми и для деловых свиданий. И к нему приходило немало народу, больше всего крестьян, на все лады склонявших одни и те же слова: «обчество», «земля», «ссуда», «банк»… Им, видимо, представлялось, что отец, член правления крестьянского банка, всемогущ, и они настойчиво, мало вникая в его возражения и ссылки на закон и устав, просили помочь приобрести землю.
— А ты, барин, через банку… Через банку все можно… Разве мы против? Обчество приговор выправит…
Мужики были приодеты, разговаривали рассудительно и терпеливо. Исчерпав перечень доводов, начинали, немного обождав, повторять все снова, что подчас приводило к цели. Отец говорил: «Давайте попробуем» — и указывал, куда и с чем обратиться. После чего они расходились, вполне довольные друг другом.
Обратная дорога запомнилась по событию, придавшему такой праздничной поездке на ярмарку жуткий колорит.
…На большак легли тени придорожных деревьев. Жара спала, и в воздухе висел запах неостывшей пыли, смешанный с нанесенными с полей ароматами цветущих хлебов. На дороге было по-прежнему тесно — народ разъезжался из города. Лошади охотно бежали к дому под веселое покрикивание и песни, не слишком ладно затягиваемые подгулявшими седоками. За телегами, ехавшими шагом, прижимаясь к обочинам, устало ступали привязанные за рога коровы, подгоняемые бабами с хворостиной. Я дремал, укачиваемый ровным ходом коляски.
Очнулся я от толчка: кучер осаживал лошадей. Отец, стоя в экипаже, всматривался в толпу, скопившуюся возле кустов у самой дороги. Кругом беспорядочно наставились покинутые телеги. Лошади тянулись к зелени, волоча брошенные вожжи; длинные оси со стуком сталкивались, соскочившие с них тяжи волочились по земле, еще больше все запутывая.
— Эх, грех какой! Убили человека… — сказал кучер, которому с козел было видно через головы толпящихся людей.
Я вскочил и в ужасе бросился к отцу. Он довольно резко отстранил меня, усадил на место и, приказав никуда не уходить, сошел с экипажа. Я успел разглядеть, как два стражника в плоских фуражках с кокардами выволакивали из толпы мужика, нетвердо стоявшего на ногах, без шапки и в разодранной у ворота светлой рубахе. Руки у него были заведены за спину и связаны в локтях веревкой. Оттого что его сзади подталкивал огромный мужик в поддевке, связанный горбился и мотал низко свесившейся головой. Страшнее всего были забрызганная кровью рубаха и залитые ею онучи. Мужик был обут в лапти.
— Не напирай! И куда лезут! Сказал — отойди! — надрывно покрикивал кто-то из толпы, тихой и недвижной.
Оттуда вышел отец с чиновником в крылатке и форменной фуражке, знакомым доктором в мешковатой чесучовой паре и щеголеватым урядником, придерживавшим шашку на длинной портупее. Они остановились возле экипажа.
— Какой ужас! Какой ужас! — восклицал отец, быстро прощаясь с ними. — Поедем, Федор… Какой ужас! — снова повторил он.
— Никак наш мужик, барановский? — осторожно спросил кучер, подбирая вожжи. Тройка стала шагом выбираться мимо наставленных телег.
— Да… Самойло… Ну кто бы мог подумать?.. Говорят, как выехал из города, стал браниться с женой, попрекал, грозил, донял так, что она с телеги соскочила и пошагала назад в город. Он за ней — с топором… И зарубил… Ах, что вино делает! Себя не помнят…
— Чего говорить, барин, — не утерпел Федор, — видят-то это самое вино один раз в год, на праздник, — вот и хмелеют с одной чарки… Да и она у него, барин, еще летось гулять стала. С приказчиками чернышевскими путалась… Самойло-то больной, а она баба…
— Ладно, Федор, при ребенке, — спохватился отец.
Миновав подводы, кучер тронул лошадей, и мы покатили шибко.
На лесную дорогу мы съехали, когда уже зашло солнце. В просветах бора алела заря, бросая багровые отсветы на вершины сосен. Некоторое время с большака еще доносился грохот телег по булыжникам, обрывки песен, гикание. Кто-то пронзительно, на весь лес, по-разбойничьи свистнул, потом захохотал. В притихшем лесу словно неслись ватаги развеселых молодцов, не знавших, куда девать свою удаль. Я сжался и притих.
— Разгулялись, — процедил Федор.
До самого дома никто больше не произнес ни слова.
Должно быть, дальность расстояний и скудость транспортных средств — по теперешним представлениям, россияне, особенно в провинции и по деревням, вовсе «сиднем сидели», почти не выезжая со своей родины, — породили распространенную в нашем народе поговорку «моя хата с краю». Пусть происходят где-то перемены, волнения, погромыхивают войны, все это — за горами, за долами, и местная жизнь от того не возмутится. И на рубеже первого десятилетия века люди в уездных городках и по волостям отходили ко сну вполне спокойно — вспомним, что до войны четырнадцатого года газет в деревнях не выписывали вовсе, да и у городских обывателей не было к ним привычки, — в уверенности, что и назавтра утром все останется в точности, как накануне. Лишь отдельные души метались, чая перемен.
Между тем незримая стрелка исторического компаса, дрогнув, заколебалась и пошла, пошла смещаться по градусной сетке, все резче меняя направление… Жили слепыми и глухими, думаем мы, не допуская, чтобы была возможна жизнь без сомнений и тревог, без сознания своей причастности тому, что делается далеко за околицей или строем бесчисленных полосатых верстовых столбов вдоль тысячеверстных трактов… И — тем более! — в других странах, на других континентах…
Мудрый француз, утверждая, «чем более все меняется, тем более остается прежним», имел, несомненно, в виду человеческие инстинкты и натуру. Они стойко переживают все мыслимые общественные сдвиги, революции, перевороты в науке, крушение верований, удивляя своей неискоренимостью. Формы жизни вряд ли подвластны этому изречению. И как раз их изменение заслоняет от нас облик предшественников и затрудняет понимание того, чем они жили.
Первые мои городские воспоминания падают на четвертый и пятый год века, когда шла русско-японская война, а Петербург, где мы жили, сотрясали события первой революции.
И если возникающие в памяти картины далекой деревенской жизни всегда связаны с простором, открытым воздухом, зелеными далями — воспоминания о петербургском детстве воскрешают что-то замкнутое, ограниченное, лишенное яркого света. В городе мы жили зимами.
…Настенная керосиновая лампа с абажуром в виде огромного тюльпана матового стекла с синими прожилками мягко освещает стоящую напротив вешалку с тяжелыми шубами и шинелями, дубовую спинку и сиденье дивана-ларя, зеркальный столик с военными фуражками, меховыми шапками, шарфами. На углы передней и двери в глубоких проемах света не хватает, они затушеваны тенями. Мое внимание приковал положенный на подзеркальник морской кортик в черных ножнах, с белой костяной рукояткой, сверкающим, золоченым эфесом и пряжкой на черной портупее. Это приехал проститься перед отплытием на Дальний Восток дядя Андрюша, двоюродный брат матери. У него мягкие душистые усы и небольшая бородка; на голове у дяди мало волос, он носит пенсне на шнурке, так что даже в сюртуке с эполетами у него нет бравого военного вида. Да и разговаривает он негромко, грассирует.
Отец говорит, что дядя Андрюша — копия одного его профессора в университете. И ему бы надо кафедру. На что мать отвечает, что в их семье мальчиков всегда отдают в морской корпус. Так повелось от прадедов, адмиралов русского флота.
Однако кортик этого военного мирного облика — воплощение самых героико-воинственных доблестей, какие я могу себе представить. Он влечет меня неотразимо. Я дергаю за рукоятку, и клинок неожиданно легко выходит из ножен. Он блестит остро и опасно, я чувствую в этом что-то недозволенное и тороплюсь водворить его обратно, пока не застигла ворчливая гувернантка.
Отклики далеких сражений доносились до детской, где зазвучали незнакомые прежде слова — «банзай», «Порт-Артур», «Мукден». Мне подарили коробку оловянных солдатиков с желтыми лицами и раскосыми глазами. Я их выстраиваю вокруг сооружения из кубиков, изображающего нашу тихоокеанскую твердыню. Гарнизон ее составляют рослые бородатые солдатики в серых папахах и офицеры в фуражках с красным околышем и обнаженными шашками. Были и пушки, стреляющие деревянными шариками, и розовый колесный пароход со сломанным заводом, который я превратил во вражеский флагман «Иокогама». Лупил я по нему из пушек с великим остервенением: на этом театре военных действий японцы бывали всегда наголову разбиты!
Не менее памятна и уличная обстановка того времени. Конные разъезды казаков патрулировали столицу. Они стояли биваком на перекрестках, жгли на снегу яркие костры, и спешившиеся всадники, обвешанные оружием, грелись возле них, выставляя к огню руки или раздвигая полы шинелей и бекеш. Но всего занимательнее было глядеть на гарцующих на своих мохнатых коньках удальцов в лихо заломленных желтоверхих папахах и с разрумяненными морозом бородатыми лицами. Иные из них озорно крутили над головой нагайкой, затягивая повод и заставляя лошадь подняться на дыбы. Окружавшие всадников зеваки испуганно шарахались, и казак отъезжал с веселым хохотом, поправляя петлю пики на плече или размахивая сверкающей шашкой.
Няня спешила увести меня подальше. Я упирался, напуганный и очарованный. По дороге она мне толковала про злодеев, затеявших мутить Россию и извести царя.
А дома на случай забастовки запасали воду. Взрослые ходили озабоченные, с тревогой ожидая событий. Запомнились на столе в кабинете отца груды ярких журналов и листков, в которых преобладал красный цвет: то были революционные издания, выходившие во множестве в короткое бесцензурное время. Рисунки в них немного говорили ребенку. Почти во всех фигурировал один и тот же кургузый усатый человечек в горностаевой мантии и криво сидящей на голове короне. Рядом с царем неизменно изображался дракон бледно-зеленого цвета с чешуйчатым хвостом; в его кольцах помещалась избушка с вывеской — царев кабак, — и растерзанный лохматый мужик, пьющий из горлышка бутылки. Взрослые читали надписи про зеленого змия и царя, спаивающего народ, чтобы иметь деньги на солдат.
Знакомые и почта приносили тревожные вести. Отношение к ним было двоякое. Как ни мал я был, мне было понятно из разговоров взрослых, что в России допотопные, плохие порядки, которые давно пора изменить: вот в Англии… И даже торжествовали с оттенком злорадства: не захотел царь по-хорошему дать конституцию, как его просили всеподданнейше в начале царствования, так теперь заставят. Народ сам потребует! Но за стенами уютных гостиных, где судили и витийствовали по этому поводу, происходили события, не предусмотренные подобными видами на мирные преобразования. Разыгрывались ветры, грозившие всколыхнуть страну по-пугачевски и, чего доброго, перехлестнуть все границы…
Приятель отца, восьмипудовый казанский помещик, приходил расстроенный. Он вяло сидел за столом и охал, показывая письма приказчика с известиями о спаленных гумнах, самочинных порубках, о растерявшихся и утративших власть волостных старшинах.
— Вот увидите, разгуляются — не унять будет! И чего царь смотрит…
Узнавалось о случаях неподчинения в войсках, о вспыхивавших и в захолустьях волнениях, распространившихся и на богатые хлебные города юга. Вовсе притихли и задумались, когда прогремела по России весть о восстании на Черноморском флоте… Самодержавие, разумеется, постыдная азиатчина, за него неловко перед просвещенной Европой, — но если запылают усадьбы и взбунтуется городской люд, оборонит только царь, не так ли?
…Отец не поддавался страхам, говорил о неизбежных отклонениях маятника и уверял, что все встанет на свои места, будет либеральная конституция, справедливая земельная реформа… И вдруг — известие о гибели многочисленной семьи главного инженера рудников в Екатеринославской губернии, принадлежавших моему деду. Зверское убийство — там удавили и детей — было делом шайки грабителей, и хотя оно и отдаленно не было связано с забастовками и беспорядками на шахтах, рядом с озабоченными толками о них и эта трагедия отложилась в памяти. Вот оно, пугался я, — пошли разбойнички гулять по Руси! Сарынь на кичку!
Впечатление было, по-видимому, очень сильным, если я до сих пор помню, как мать разглядывала в альбоме фотографии обширного деревянного флигеля, на террасе которого сидят взрослые, подростки и малыши, и плакала, что никого из них больше нет в живых…
Меня водили гулять в сквер на Греческом проспекте, поблизости от которого мы тогда жили. У входа сидели торговки с полными семечек, александрийских стручков и леденцов корзинами, поставленными прямо на снег. Наблюдавший за порядком сторож с метлой сердито косился на носившихся по площадке детей и цыкал на них.
Самым интересным было пробраться к задней решетке сквера, примыкавшего к пожарной части. Тревоги и учения пожарных — гулкие удары колокола, грохот выкатываемых красных колесниц, блеск медных касок, ни с чем не сравнимое зрелище холеных одномастных коней, гривастых, как в сказках, запряженных четверками в ряд и бешено выносящих гремящие по булыжникам повозки, помпы, бочки и лестницу, скачущий впереди герой, звуки рожка — все это составляло истинный праздник для ребят, прильнувших к железному переплету ограды. Немудрено, что родственники, докучавшие детям стереотипными вопросами, слышали от меня в ответ: «Буду пожарным!»
По воскресеньям няня отправлялась со мной в Александро-Невскую лавру и там подолгу простаивала на коленях перед сверкающей выпуклыми серебряными фигурами чеканной ракой благоверного князя. Я должен был смиренно стоять неподалеку. Стоило мне потянуться к застывшей струйке воска на пылающем тысячью свечей паникадиле или поводить пальцем по подножью высоченного распятия, как няня тут же шепотом меня одергивала и требовала чинного стояния лицом к иконостасу. И я вновь и вновь оглядывал пышное убранство храма, уходившие под купол ряды сияющих икон, мраморы и позолоту. Иногда из боковой двери алтаря выходил огромный чернобородый иеромонах в необъятной шуршащей рясе, клобуке и с наперсным крестом на массивной золотой цепи. Мимоходом он весело подмигивал заскучавшему мальчонке, широкие шаги его гулко отдавались в пустом храме. У паперти дверь перед ним распахивалась сама собой, и он, не останавливаясь, делал неопределенное движение поднятой правой рукой в сторону чьей-то согнутой в три погибели спины.
У няни на обратном пути бывало отрешенное, важное настроение. Она наставительно поясняла мне великую пользу молитвы такому угодному богу святому, извечному заступнику Руси, как Александр Невский.
В комнате няни стояла божница со множеством образов, убранная фарфоровыми яйцами на лентах, крестиками и освещенная лампадой, мягко мерцавшей красным огоньком. Я и сейчас вижу ее пышно взбитую оборчатую постель с горкой подушек, накрытый домотканым рядном сундук, столик, за которым няня любила сумерничать с блюдечком остывшего спитого чая. В слабо освещенной фитильком лампады горнице печка бывала жарко натоплена. У няни всегда было уютно и чинно, и она, не слишком кроткая вне этих стен, здесь бывала умиротворенной и благостной и, без обычного накрахмаленного чепчика, с гладко причесанными седеющими волосами, разобранными на пробор, выглядела доброй, тихой. Я сидел присмиревший, внимательно слушал, не перебивая, неторопливые ее пересказывания жития Феодосия Печерского или юности Николая, чудотворца Мир Ликийских. Рассказывать сказки она была не охотница.
Воспоминания детской смыкаются с первыми школьными впечатлениями. Учился я в Петербурге, в Тенишевском коммерческом училище, куда меня отдали в 1908 году.
Я провел в стенах этого далеко не заурядного учебного заведения — основанного аристократом-либералом в посрамление гимназий и прочих казенных средних школ с их устарелыми программами и допотопными методами обучения — девять лет, заслуживающих, вероятно, подробного рассказа. Однако память удержала лишь отдельные картинки.
Какой была тогда Россия, чем жили мои родители, знакомые, встречные на улице, народ в деревнях, люди того времени? Люди, не знавшие, что постыдно богатеть, предосудительно пользоваться чужим трудом, не слыхавшие о марксизме и верившие в то, что «все в руцех божиих»?! Можем ли мы их понять, представить себе их горизонты?
Сейчас, пожалуй, нетрудно, оглядываясь на то время, указывать на признаки назревавших в России крутых событий, делать заключения об очевидных будто бы и тогда симптомах болезней, предопределивших скорое крушение строя. Минувшие десятилетия позволяют, как с горы, обозревать обширные горизонты, сближать и обобщать разрозненные явления. Так, с самолета легко и наглядно рисуются течение и бег самых крошечных ручейков и притоков, вливающих свои воды в общий поток. Но как это далеко от того, что доступно бредущему по земле человеку! От того, что могли прозревать в то время подданные русского царя, затерянные на необозримых пространствах империи! Тогда могло казаться, что страна, вопреки обветшавшим порядкам, устремилась наверстывать упущенное, занять свое место среди ведущих держав мира…
У нас в деревне часто бывал приятель и дальний родственник отца Василий Ефремович Новоселов — наследник старинного «торгового дома» в уездном городе, человек деятельный и даже кипучий, поражавший и нас, детей, азартом, с каким он носился с ракеткой по теннисному корту, готов был прыгать на пикнике через костер, исходившей от него веселой, самоуверенной напористостью. Сопутствовавший ему во всех начинаниях успех — инженер с не то бельгийским, не то французским дипломом, он основал процветающую льняную фабрику, распространил дедовскую торговлю русскими ситцами по всей империи, женился на уездной первой красавице, обратившейся после трехлетнего пребывания в Париже в подлинную светскую львицу, элегантную и недосягаемую, трижды завоевал Гран-при на голубиных садках в Монте-Карло, — эта неизменная удача или везучесть сделала Василия Ефремовича неувядаемым оптимистом.
Как сейчас вижу его, несколько небрежно одетого в летний дорогой костюм, в очках с толстыми стеклами — этот первоклассный стрелок был сильно близорук, — его круглую, остриженную под ежик голову с оттопыренными ушами и широкий рот с полными, выдающимися под щеточкой коротеньких усиков, губами, умостившегося с чашечкой послеобеденного кофе в руке на балюстраде веранды, откуда он, возвышаясь над сидевшими в плетеных креслах вокруг кофейного стола гостями, низвергал на них поток своих суждений, призванных подразнить и раззадорить слушавших.
— Ох уж эти нытики! Дурно все кругом, нищая Россия… да откуда вы это берете? Помилуйте! Приглядитесь, что на матушке-Руси сейчас делается. — Он сделал широкий жест, словно приглашая всех осмотреться, потом ловко поставил чашечку рядом с собой на покатые перила и выставил вперед руки, как делают, чтобы считать на пальцах. — Нашего брата — фабрикантов и промышленников — все прибывает, и мы не жалуемся на дела: разворачиваемся, завоевываем азиатские рынки, тесним господ англичан. Это — раз. — Он загнул палец. — Не спят путейцы, строят железные дороги. В Донбассе сеть их — как в горнопромышленном Уэльсе, из Петербурга во Владивосток прямого сообщения международные вагоны. Загибаю второй палец. Ну и три: Россия по праву называется житницей Европы, кубанская пшеница лучшая в мире. А cuir russe — русская кожа, лен? Мы начинаем исподволь работать в Сибири — вот уж Новониколаевские заводы поставляют рельсы, вот и наш тверской мужик, переселившийся в Алтайские степи или в Уссурийский край, сделался там процветающим фермером… Это все, господа, как на ладони, не хватит пальцев все перечислить… — Знаю, знаю, вы начнете говорить — малоземелье, теснота… — хотя никто не прерывал оратора, — а разве нельзя понять, что дворянские поместья доживают век: кромсаются, дробятся, переходят в руки мужиков, лесопромышленников, огородников, мелких и крупных предпринимателей… Крестьянский банк с каждым годом расширяет операции.
Василий Ефремович был небольшого роста, ноги его не доставали до пола, он их скрестил и помахивал положенной сверху победно.
— Да что говорить! Я стал хозяином львовской родовой вотчины — Василёва, так что извольте теперь указать на грань, отделяющую благородное сословие от разночинцев: прежние ограничения сделались пережитком, само понятие «податное сословие» успело выветриться, стерлось. Наше губернское «благородное собрание» исправно присылает нам с женой приглашения на все балы и торжественные вечера… Куда ни посмотри — развиваются и богатеют промыслы, не за горами замена общинного отсталого земледелия фермерскими хозяйствами хуторян: тесный кафтан устаревших порядков трещит по всем швам. Вот только побольше бы грамоты, просвещения, и русский народ опередит своих западных соседей. Некому, по совести говоря, у нас тужить — разве одному духовенству, ему, верно, вряд ли удастся вернуть себе прежнее влияние в народе. Даже удивительно, господа, сколь непопулярным оно сделалось, правда, — не со вчерашнего дня…
— Да, да, — подхватил он снова, после паузы, — пресловутый «рабочий вопрос», но ведь и тут, после пятого года, сдвиги и перемены к лучшему: на крупных заводах учредились профессиональные союзы, кассы взаимопомощи, инспекции, и хозяевам уже нельзя с ними не считаться… Подвожу итоги своей затянувшейся филиппике против маловеров и мрачных предсказателей: Россия на подъеме, народ выбирается из темноты, становится зажиточным, и невдолге будет устранено все, что мешает прогрессу, в первую очередь рогатки ветхого строя. Нам, промышленникам, деловым людям, нужны демократия, гласность, подлинные парламентские порядки, они у нас будут, несомненно будут!
Василий Ефремович соскочил с перил и взволнованно зашагал взад и вперед по веранде.
— Не думайте, что я витаю в мечтах, не вижу у себя под ногами, — продолжал он уже без иронических ноток, серьезно и с чувством. — Разве нет под боком у богатеющих крестьян бедствующих горемык — безлошадных, бескоровных? Не кишат голью городские ночлежки, не ужасают своей отверженностью Хитровы рынки, а нужда не приводит в публичные дома толпы девушек из деревень и мещанских слобод?.. Благополучие бок о бок с отчаянием, сытость, уживающаяся с лишениями. И сколько еще этих вековых язв России — нищета, неграмотность, убожество официальной идеологии, пережитки дореформенных порядков, тупоумие административной власти. Но открылась отдушина: обо всем этом говорится и пишется открыто. Губернаторы и полицмейстеры стали опасаться ядовитых фельетонистов и разоблачений с трибуны Государственной думы. Еще десяток, много два лет, и вы, господа, будете обо всем этом знать, как о крепостных порядках в рассказах Радищева, как про зверства Салтычихи. Не знаю, как вам, а мне вот ясно видится такая обновленная, процветающая Россия, с либеральными порядками, с независимыми судами, с изжитым навсегда унижением безгласных, непросвещенных людей.
— Это все так выглядит с твоей колокольни, Вася, — заговорил после короткой паузы отец; в тоне его был упрек. — Да, слов нет, тугая мошна отворяет все двери, мостит любые дороги, хоть это и не сегодня началось. Но вспомни: давно ли министр просвещения объявлял с трибуны Государственной думы о ненужности знаний для кухаркиных детей? А помнишь зловещее «так было — так будет», прозвучавшее в устах другого министра в придавленной всероссийской тишине после Ленских расстрелов? Верно, понятие о податном сословии стерлось, но — согласись — как часто еще приходится сталкиваться с предвзятым отношением к разночинцам… И не одним нашим батюшкам приходится огорчаться, ощущая, как уходит из-под ног почва. Знаю, что и крестьянам нашим бывает невтерпеж: Европу Россия кормит — пусть, но мы-то с тобой не назовем, если по совести, подряд двух лет, когда бы обошлось без «голодающих губерний»; а как мало делается, чтобы изжить бич неурожаев, ты знаешь не хуже меня. Так что в розовые твои краски справедливо изрядно добавить темных…
— Сереньких — пускай, — не сдавался Василий Ефремович, но разговор перевел на другое.
Резкая веха — год начала германской войны. Она не только в наблюденных сценах и картинах, в запомнившихся разговорах взрослых, но и в прочитанном. Утреннюю газету спешили развернуть, нервничали, если разносчики запаздывали с вечерним выпуском. Они на всю улицу выкрикивали сообщения об очередной победе на австрийском фронте и о тысячах взятых в плен солдат. На всех перекрестках, по всем закоулкам столиц шелестели слухи о наших поражениях, о бездарности генералов, о подкупленных врагом министрах и измене двора!
Тогда, помнится, мне впервые разрешили самостоятельно читать газеты. Однако присматривали, чтобы я не заглядывал в последнюю страницу: там печатались уголовная хроника и отчеты из «зала суда», способные дурно повлиять на мою нравственность. Мне кажется, что четырнадцатый год стал в моей жизни метой, у которой закончилось детство.
Нечего говорить, что война воспринималась не по одним газетам и слухам. Она откладывала отпечаток на всю жизнь и так резко запоминалась именно потому, что глубоко проникла в ее толщу — и стала на глазах менять мироощущение, выветривать остатки патриархальности, искоренять равнодушие к общественному делу. Все стали чувствовать себя втянутыми и втягиваемыми в судьбы государства. И если за десять лет до того, узнавая про осаду Порт-Артура и сражения в Маньчжурии, можно было твердо полагать, что «моя хата с краю», теперь в самых глухих захолустьях с опаской приглядывались к надвинувшимся на отечество тучам.
К нам в деревню известие о войне с Германией принес нарочный, присланный отцу из уезда. Почти сразу после него появился урядник с мобилизационными предписаниями. Так что одновременно с начавшимися разговорами, гаданиями и предположениями на террасе, где собирались хозяева и гости усадьбы, почувствовалась и беспощадная рука войны. Кому-то предписывалось назавтра явиться в уездное воинское присутствие, кто-то заспешил в Петербург, прервав отпуск. Пролились первые слезы разлуки, раздались горестные причитания деревенских баб, провожавших своих кормильцев.
Еще утром этого дня я запанибрата купался с любимым племянником отца, молоденьким адъютантом какого-то полка, играл в лапту и теннис с ним и двумя кузенами-юнкерами. А теперь уже молча, с величайшим почтением, чувствуя себя ничтожно маленьким и незначительным, присутствовал при спешной укладке ими чемоданов. Я понимал, что они отныне призваны выполнить свой долг взрослых перед Россией, отдавая ей свою жизнь, и имеют полное право не замечать меня. Собрался уезжать и отец. Стали прощаться гости, так что усадьба, до того веселая и оживленная, притихла. Напряженно и нервно поджидали известий. И вскоре они нахлынули в избытке.
Газеты сенсационно-крупным шрифтом сообщали о первых пограничных сшибках разъездов казаков с уланами; стало сразу известно всей России имя казака Кузьмы Крючкова, расправившегося с дюжиной противников; публиковались портреты бородатых генералов; появилась ставка Верховного главнокомандующего; в Таврическом дворце гремели речи…
Журналы наводнены фотографиями — тут запруженная толпами Дворцовая площадь с лесом рук над головами, портретами, раскрытые рты. Шли внушительные колонны петербургских заводов, пели гимн, кричали «ура». Особо снимались депутаты Думы, явившиеся в полном составе заявить царю о своей поддержке правительству. Милостивые приемы, потоки слов и обещаний, клятвы… Сразу появилась отдельная рубрика: списки — пока короткие — убитых и раненых, поименно перечисленных, некрологи. И едва ли не возглавил их сын великого князя Константина Константиновича Олег. В первый день войны в стычке у границы его смертельно ранил пикой немецкий улан. Романовы надели траур.
Одушевление и подъем спали очень скоро. Газетные вести с фронта — процеженные, с угадываемыми недомолвками, дополняемые наводнившими страну слухами, — будоражили уже меньше. Разве уж очень выдавались из ряда. Глаза привычно скользили по журнальным иллюстрациям с выезжающими на позицию орудиями, смотрами, батальными эпизодами. Оптимизм первых дней продержался недолго. Все почувствовали, что недостаточно подготовленная Россия втянута в труднейшее испытание; что до возвещанного победоносного вступления в Берлин трагически далеко. И видели зияющие провалы там, где недавно все рисовалось прочным и благополучным. Поползли и по деревням шепоты об измене царицы, о связях двора с врагом. Был повешен Мясоедов, отстранен Сухомлинов. Назывались высшие офицеры и приближенные с немецкими фамилиями… И на смену непрочному примирению общества с верховной властью, не умевшей оправдать надежд и внушить веру, пришли раздражение и подозрительность.
Иллюзии, которые без войны могли продержаться еще десятки лет, рассеивались как по волшебству. Сделалось очевидным, что в деле спасения России от военного разгрома существующий строй не опора, а помеха. Это сознание никчемности царской власти укрепилось во всей стране. Не было, должно быть, глухой деревушки, где бы не толковали о никудышном Николае, поддавшемся своей жене, злой немке, которую уже никто отныне на называл Александрой Федоровной, а Алисой.
Ломая ведомственную рутину и сопротивление сановников, Дума и общество брали в свои руки дело обороны. За июльскими фанфарами четырнадцатого года потянулись тяжелые и мрачные военные будни…
Здание Тенишевского училища цело и поныне — на Моховой улице, со школой и театральным залом ТЮЗа. Казалось оно мне огромным и вмещало целый неизвестный, заманчивый мир. Всякий раз, что нас, приготовишек, пестун наш Николай Платонович Вукотич, белый как лунь маленький тщедушный человечек в длинном, испачканном мелом сюртуке и в пенсне на черном шнуре, выстраивал в пары, чтобы вести куда-нибудь по зданию, я как бы отправлялся в фантастическое путешествие. Чего стоил один зимний сад с пальмами, пышными растениями и бассейном с водорослями! Среди них в темной глубине проплывали пестрые рыбки и прятался сом.
С первых же классов малышей водили в мастерскую, уставленную верстаками и пахнущую стружками, — нас учили обращаться со столярным инструментом, строгать и пилить. И как же пригодилось это мне впоследствии!
Путь в класс ручного труда лежал через анфиладу кабинетов и лабораторий. Там в шкафах — неведомые приборы с блоками и металлическими рычагами, банки со змеями и осьминогами. А в одном — скелет со скалившим зубы черепом! Старшеклассники нагревали докрасна стеклянные трубки на синем пламени горелок, вертели головки винтов микроскопов; иногда поражали младших опытами с дымом и бурным кипением или вырастающей на глазах из стакана с сахаром, политым серной кислотой, черной и вонючей ноздреватой шапкой, — этого я и через полстолетия не забыл! И вовсе восхищал зал с кольцами и трапециями, свисающими с потолка, лестницами и турником, матом, на котором кувыркались после прыжка через кобылу. Тут командовал элегантный учитель в визитке, со сверкающей булавкой в галстуке — настоящий швед, выписанный из Стокгольма и сильно коверкавший русский язык.
Тенишевское училище и стало модным в Петербурге именно благодаря таким выписным преподавателям, своим лабораториям и кабинетам, обильным и вкусным ученическим завтракам и особым, прогрессивным методам обучения, позаимствованным чуть ли не в английских колледжах. Тут, кроме этого, была изжита рутина казенных гимназий, введены ручной труд, практические дисциплины. Не было, само собой, формы. Все это вполне отвечало настроениям общества, тянувшего прочь от всего, что отражало еще дух и строй николаевской России. В Тенишевском училище все было поставлено на широкую ногу. И сюда отдавали своих отпрысков люди разных кругов и сословий — но не состояний! Высокая, значительно выше, чем в гимназиях и ведомственных учебных заведениях, плата за учение предопределила некий имущественный ценз для поступающих. И он стоил ценза сословного или ограничений по вероисповеданию!..
Однажды в классе был неожиданно прерван урок и всех учеников собрали в просторном коридоре второго этажа — с подобием амвона и киотом на одном конце и портретами царя и царицы на другом. Коридор этот служил рекреационным залом и местом для того, что мы называем сейчас летучками. Торжественные собрания происходили в актовом зале с многоярусным амфитеатром. К нам вышел директор училища в сопровождении словесников и объявил, что умер Лев Толстой. После него говорил мой учитель русского языка Алексей Матвеевич Смирнов-Куфачевский. Он заразил учеников своей влюбленностью в древнюю российскую письменность и вдохновенным чтением «Слова о полку Игореве». Я и сейчас, перечитывая «Житие протопопа Аввакума» и «Слово о погибели земли Русской», вспоминаю милого и неловкого, пришепетывающего Алексея Матвеевича. Его засаленный сюртучок, целлулоидные воротнички и шипящее, с присвистом произношение, над которыми позволяли себе трунить бойкие классные хлыщи.
Возле директора стояли оба законоучителя. Они довольно живо обсуждали что-то вполголоса. Однако переговоры не привели ни к чему: священники, видимо, отказались служить панихиду по отлученному от церкви графу. Непонадобившееся облачение унесли, так и не развернув.
Мне приходится признаться: в то время имя Толстого мне почти ничего не говорило. Знал я только его «Детство» и «Отрочество». Я вообще мало читал русских книг — недаром в классе у меня была кличка «Француз». И вправду, я, как себя помню, был приучен к французскому языку. Он настолько вошел в домашний обиход, что мне привычнее было разговаривать с родными на нем, чем на своем языке. Перечитал я множество французских детских книг, повести Гектора Мало и Доде, знал наизусть сказки Перро и басни Лафонтена. Зато русских сказок и истории почти не знал.
Однако на последующие годы пришлись три важные даты, широко отмеченные всей Россией и решительно повернувшие интересы мои и чтение ко всему национальному.
С начала 1911 года старшеклассники репетировали инсценировки «Записок охотника», а мы разучивали стихи Никитина и Плещеева — деревенская тема выплеснулась наверх. Общество собиралось, воспользовавшись пятидесятилетием освобождения крестьян, разобраться в своих отношениях с мужиком. Петербург наводнили юбилейные издания. В писчебумажных магазинах продавались литографированные портреты царя-освободителя с пышными подусниками и пробритым подбородком, открытки с картины Мясоедова, изображавшего девочку, читающую бородатым мужикам в зипунах царский манифест о воле. На театре шли пьесы о крепостном времени.
У нас дома вспоминали старых слуг и знакомых крестьян — свидетелей дореформенных порядков в деревне. На вечере в училище я прочел стихотворение Майкова «Картинка (после манифеста 19 февраля 1861 г.)». И до сих пор помню строчки оттуда:
И, с трудом от слова к слову
Пальчиком водя,
По-печатному читает
Мужикам дитя.
Однако в те поры хвалить власть, хотя бы и за полезные меры, было не принято — этим занимались отдельные газетчики и деятели, не пользовавшиеся уважением. И о крестьянской реформе, которую мало кто решался назвать Великой, судили строго. И особенно осуждали ее в стенах Тенишевского училища. Преподаватели внушали нам, вчерашним приготовишкам, что отмена крепостного права лишь отчасти и несправедливо разрешила крестьянский вопрос и долг общества перед хлебопашцем по-прежнему велик. И даже неоплатен. Тогда вообще ужасно любили толковать о «младшем брате», и чувство неопределенной вины перед ним прививалось едва ли не с детства. То было время, когда в среде русской интеллигенции не редкостью было встретить бескорыстных и прекраснодушных земских деятелей, людей крайне непрактичных, чью трагическую судьбу предчувствовал Чехов.
Статьи пыпинского многотомного издания, посвященного крестьянской реформе, были мне еще не по зубам, хотя я и слышал много толков о справедливости их обличительного направления. Но о таких деятелях, как сенаторы Кони и Ковалевский, у меня и в десятилетнем возрасте сложилось самое возвышенное представление. Неподкупность их суждений, верность гуманным принципам, просвещенная терпимость, твердая и достойная позиция в отношении «власть предержащих» казались тогда таким юнцам, как я, образцом для подражания. Нечего говорить, что тут сказывалось влияние отца. С пеленок внушал он мне уважение к людям — и особенную щепетильность по отношению к тем, кто поставлен в зависимое положение.
На следующий год Россия — на этот раз официальная и народная, в едином порыве, — торжественно праздновала столетие «изгнания двунадесяти языков». Не было тогда школьника, который бы не мог наизусть отбарабанить лермонтовское «Бородино», не знал наперечет имена Давыдова, Фигнера, Сеславина, Платова, у которого бы голова не кружилась от гордости за русских, так блистательно расправившихся с пришельцем. Портреты Кутузова и Александра Первого продавались повсюду. Рынок наводнили лубочные картинки с эпизодами народных подвигов. Особенно распространен был лубок с вооруженной вилами деревенской бабой, ведущей вереницу связанных французов.
Не успели отгреметь салюты на Бородинском поле и смолкнуть речи у вновь открытых памятников, как стали готовиться пышнейшие торжества по поводу трехсотлетия дома Романовых. Его последние представители успели сделаться крайне непопулярными. Куцые половинчатые уступки власти после 1905 года не устраивали никого. Государственная дума хотела стать парламентом, самодержавие тщилось ограничить ее деятельность преподношением верноподданнических адресов. Царем были недовольны решительно все — от крещенных в купели пятого года рабочих до богатейших промышленников, жаждавших избавиться от опеки косной и неповоротливой администрации; от зажатых в тиски малоземелья мужиков до недовольных переменами крупных землевладельцев и монархистов старого толка.
Но, несмотря на это, многовековая традиция монархии еще держалась каким-то образом в народном сознании и затеянные правительством празднества не обратились в балаган, а привлекли к себе общественное внимание. Этому способствовали «высочайшие» смотры войск, в последний раз облаченных в старую форму времен наполеоновских войн, театральные дворцовые выходы, паломничество царской семьи к колыбели Романовых — Ипатьевскому монастырю, обставленное приемами крестьянских старшин, депутатов от мещанских управ, раздачей милостей, снятием недоимок, подарками и наградами — всем арсеналом блестящих и завораживающих средств, какими располагает власть, чтобы воздействовать на народное воображение.
Меня повезли в Мариинский театр на оперу «Жизнь за царя», как назывался тогда «Иван Сусанин» Глинки. Ею традиционно открывались театральные сезоны на императорской сцене — тем более должна была ее музыка, воспринимаемая тогда как гимн русской монархии, апофеоз триединству «вера, царь, отечество», прозвучать в такие знаменательные для династии дни.
И нельзя было, разумеется, вообразить для этой придворной оперы, да еще в исключительном исполнении — пели Нежданова, Шаляпин, Собинов, — более подходящего обрамления, чем сцена императорского Мариинского театра с ложами и партером, заполненными петербургской знатью, сановниками, генералитетом, дипломатами. Министерство двора рассылало приглашения на представление, приуроченное ко дню восшествия на престол Михаила Федоровича, первого Романова. Нужды нет, что праздновалась фикция, трехсотлетие давно прервавшейся династии, о чем, разумеется, знала вся Россия, почитавшая линию Романовых закончившейся на дочери Петра Елизавете. Но такова сила легенд, если их внушать достаточно последовательно: их принимают и им подчиняются, не вникая.
В царской ложе — Николай II с семьей. Кресла и ярусы заполнили парадные мундиры и придворные платья. Оркестр бессчетно исполняет «Боже царя храни». Овации, крики «ура»… Царь, царица и великие княжны, не переставая, кланяются на все стороны. Несутся, со сцены голоса хора и музыка, славящие православного самодержца, выливаются в сверкающий зал. В ту минуту все верят — перед ними праправнук царя, за которого Сусанин отдал жизнь!
Нечего говорить, какими восхищенными глазами смотрел я — тринадцатилетний мальчик — на весь этот блеск, на всю эту мишуру, как западали в душу музыка, гимн, блистательно-праздничная атмосфера. Мне запомнился старый военный, стоявший в проходе партера возле ложи бенуара, где я сидел. Отвернувшись от сцены, он с побагровевшим от натуги и залитым слезами лицом неистово громко, отчаянно кричал «ура», воззрившись остановившимися глазами на царскую ложу. Антракт кончился, дирижер уже поднял палочку, кругом зашикали, а старый полковник продолжал стоя тянуть в затихшем зале свое хриплое «у-р-р-а-а». Впрочем, и дамы в ложах то и дело подносили к глазам надушенные платки, смахивая слезы умиления и восторга.
Нет, ничто тогда в гремящем, пахнущем духами, сверкающем драгоценными камнями и золотом праздничном зале Мариинского императорского театра не предвещало, что за этим пышным апофеозом последует очень скоро крушение. Ни одна душа не могла тогда расслышать в несшемся со сцены перезвоне московских соборных колоколов ударов, отбивавших последние часы российской монархии!
Время понемногу открывало мне глаза на иную жизнь, резко отличную от мира представлений, почерпнутых из старомодного воспитания и оранжерейной среды, в которой я рос.
У меня, кстати сказать, до сих пор не вполне выветрилась обида на моих воспитателей: нормы детской комнаты довлели мне значительно дольше, чем большинству сверстников. Выбор товарищей, хождение в театр и в гости и особенно чтение очень долго находились под строгим домашним контролем. Меня, обряженного в штанишки и чулки, гувернантка провожала в школу, а одноклассники мои уже носили пиджаки и крахмальные воротники с галстуками, многие курили тайком. И кое-кто хвастал посещением таинственного для меня «Павильона де Пари» — заурядного шантанчика на Садовой улице в доме Шувалова, и сейчас украшающего улицу своими тремя легкими портиками с колоннами.
Как-то на большой перемене меня подозвал к себе наш классный наставник, математик Иван Никифорович, кстати, не слишком наторевший в своем предмете и потому недолюбливавший и втайне побаивавшийся наших двух-трех учеников, умевших поставить его в тупик каверзным вопросом или просьбой решить трудное уравнение. Был он какой-то весь рыхлый и белый, с пухлыми мягкими руками и внушительным свислым носом. Прогуливаясь со мной сторонкой по рекреационному двору, Иван Никифорович стал расспрашивать о моих вкусах и увлечениях. Выяснив, что я более всего зачитываюсь историческими повестями Авенариуса, Разина, Мордовцева, Данилевского, посоветовал читать про более близкие времена и предложил для начала книги о декабристах.
Вскоре он принес мне «Воспоминания декабриста Кривцова», какое-то описание жизни в Петровском остроге, причем указал, чтобы в классе я об этом не рассказывал. Как польстила мне эта доверенность! Любопытство мое было возбуждено, но из затеи ничего не вышло. Иван Никифорович не умел подобрать книг, подходящих для возраста моего и развития, они показались мне сухими и трудными. А когда я, услыхав однажды дома разговор старших о террористах, попросил своего просветителя достать мне книжку о народовольцах, тот замялся и в дальнейшем прекратил снабжать меня книжками «с направлением». Зачем понадобилась Ивану Никифоровичу столь робкая попытка приобщить меня к зарождению революционной борьбы в России, оставленная в начале пути? Кстати, этот Иван Никифорович Кавун был одним из немногих преподавателей Тенишевского училища, состоявший на казенной службе и добравшийся до солидного чина действительного статского советника!
В осень первого года войны все классы пополнились учениками, переведенными из западных губерний. Заливавший империю поток беженцев явочным порядком ломал черту оседлости и другие ограничения для жителей Царства Польского. Мой класс, и без того пестрый по составу — за одной партой сидели силач Терка, Терентий Попов, сын разбогатевшего крестьянина-извозопромышленника, и холеный наследник табачной фирмы «Братья Шапшал», караим Данька Танатар; отпрыск придворного банкира Животовского в паре с сенаторским чадом; последний носитель имени вконец захудавшего рода князей Масальских; сын фарфорового короля Корнилова; обучал всех нас приемам бокса Реджи, сын англиканского пастора; легко писал эпиграммы и непристойные стишата Владимир Набоков, англизированный до пробора и обутых в «брогги» ног юноша, выходец из семьи крупного петербургского чиновника; его отец был одним из лидеров кадетов, другом Милюкова, мать владела большим состоянием, так что Владимир прикатывал в училище в лимузине и порядочно заносился — класс этот сделался подлинным ноевым ковчегом. В нем оказались дети ремесленников из еврейских местечек, радикальная братия из городских училищ какого-нибудь Новозыбкова или Могилева, донельзя кипучие и самолюбивые польские шляхтичи, великовозрастные провинциальные реалисты, вносившие совершенно новые и неизвестные дотоле дух и нравы в alma mater, если и видевшую прежде еврейских мальчиков, то только из богатых столичных семей.
Это повело к резкому расслоению между учениками, образованию группок и кланов, с истинно мальчишеским задором соперничавших и воевавших между собой. Классным наставникам, а иногда и директору приходилось разбирать происшествия и казусы, выходившие за пределы обычных школьных проделок. Хотя то, что мы назвали бы сейчас классовой рознью, и не было еще разбужено и дремало подспудно, распри вспыхивали по всякому поводу. Несколько горячих «панов» давали отпор бесшабашно-черносотенным мальчуганам монархического лагеря. Дети, подравшись, бросали друг другу в лицо оскорбительные клички и считали себя принадлежащими к разным политическим партиям.
Я не примыкал ни к какой группе, по-прежнему крайне далекий политических и социальных вопросов, начавших занимать моих сверстников. К четырнадцати — пятнадцати годам у меня сильно развился вкус к средневековой романтике, я бредил Вальтером Скоттом, уносившим меня в мир исторических фантазий. Да и особенности домашнего уклада не способствовали развитию во мне общественных устремлений и тяги к расплывчатым идеалам. В моей семье придавалось исключительное значение манерам и воспитанности, культивировалось достаточно рационалистическое понимание назначения человека и его долга. В общем были в почете внешняя и внутренняя порядочность, прилежание, трезвая подготовка себя к жизни, в которой человек сам кузнец своей судьбы. Какой-то органический, врожденный либерализм родителей исключал, само собой, внушение детям своих взглядов — отец полагал, что до всего надо доходить своим умом. И разве что свое отвращение к насилию и несправедливости заявлял решительно и даже требовательно.
Меня как-то высмеял одноклассник, которому на его вопрос о партии кадетов я ответил невпопад, простодушно полагая, что речь идет о воспитанниках кадетских корпусов. В четырнадцатилетнем возрасте я не подозревал о существовании думских фракций, тогда как сверстники со всевозможным жаром вкривь и вкось судили газетные новости, повторяя запомнившееся из разговоров взрослых за столом.
Между тем и средние учебные заведения понемногу втягивались в водоворот закипавших страстей и событий тех предгрозовых лет. Помню, когда распространилась весть о взятии Перемышля, я целый сырой и пасмурный день ходил по улицам Петербурга с манифестацией. Мы несли трехцветные флаги, портреты Николая II и Брусилова, до изнеможения и хрипоты горланили: «Боже царя храни!..» Сгустились ранние сумерки. Все понемногу разбрелись, а я все не отставал от небольшой кучки, из озорства и упрямства продолжавшей месить сырой снег на опустевшей Дворцовой набережной. Мрачные стены Зимнего дворца с темными до одного окнами как-то тупо гасили наши голоса: гимн падал в пустоту. Чуда не произошло: дверь ни на одном балконе не отворилась и никто к детям не вышел!
Теперь, когда мне известно, что среди преподавателей Тенишевского училища были эсеры и эсдеки, я понимаю: патриотические наши выступления составляли для них неизбежное зло. Но иногда они останавливали нас лишь по долгу службы. Так было, когда старшеклассники сманили нас отправиться на похороны Ковалевского. Наставники запрещали, грозили всякими карами, но ручейки мальчиков обтекали загородивших двери учителей, как речка камни в своем русле. Вскоре и я, с шапкой в руке, очутился в густой толпе, запрудившей улицу возле дома, откуда выносили гроб опального сенатора-профессора.
Потом Тенишевское училище всколыхнула форменная революция — она пришлась, если память мне не изменяет, на осень шестнадцатого года. Новый директор, вспылив на уроке — он преподавал алгебру, — оскорбил тихого и застенчивого Абрашу Малкина, щадимого и самыми лютыми задирами. Слух об инциденте разнесся по классам, начались бурные собрания, кричали: «Долой директора!» И я орал вместе со всеми: «Обструкцию!» — не совсем понимая, как ее предстоит совершить. После этого стоило директору войти в класс, как ученики поголовно вставали и молча уходили, не вступая в объяснения. Мне, сидевшему с краю впереди, пришлось как-то первому пройти «перед очи» грозно насупившегося директора. Было жутко и весело.
В ту минуту я впервые так остро ощутил дух товарищества, побудивший моих одноклассников — поклонников Пуришкевича — заступиться за еврейского мальчика. Срываясь со своей парты, я твердо знал, что за мной последуют все мальчики до единого. Никто в классе не останется, будь он распрепервый ученик и любимчик наставников! Когда я теперь вспоминаю этот эпизод, такая несговоренная круговая порука — при существовавших между нами несогласиях и розни — кажется мне невозможной. Протест завершился компромиссом. Однако запомнился и послужил прологом для последующих бурных столкновений между учениками и преподавателями: и тех и других уже сильно лихорадило в преддверии революции.
Подростки оставались подростками. Возникавшие симпатии перешагивали через программные расхождения — недаром нам прививали терпимость к чужим верованиям, — приятелями самым непоследовательным образом становились мальчики, чьи родители ни за что не пожелали бы знакомиться. Сближали игры, особенно когда они переходили в увлечение спортом, еще мало в то время распространенным, и ученические спектакли. Одни прослыли записными актерами, кто считался искусным гримером, тот был незаменим как декоратор. Мой одноклассник Рошал, про которого математик Соловьев острил, что «Рошал решал и не решил», и в самом деле никогда не постигший азов математических наук, прославился чтением монолога Гамлета. Умел он с раздирающими воплями одним духом исторгнуть: «Я, Франц фон Моор, хочу, приказываю, чтоб там ничего не было!..» — неистово тыча при этом воздетой дланью в потолок, брался за гоголевского Поприщина, и театралы дружили с ним и превозносили напропалую.
Я однажды сочинил для спектакля сценку из римской жизни — ведь я был записным латинистом! — и должен был изображать в ней жреца, вопрошающего богов для легионера, идущего в Ливийский поход. Сшили мне хитон и тогу с цветной каймой; все мои сбережения ушли на покупку матерчатых роз для венка, украсившего мое чело. Роль свою — обращение к Юпитеру — я выучил назубок. Но наполненный зал за самодельной рампой показался жрецу столь страшным, а волнение перед выступлением так взвинтило, что на первом же заклинании я запнулся. Дальше все забыл, всхлипнул и убежал со сцены. Бежал, путаясь в тоге, теряя самодельные сандалии и оклеенный золотой фольгой жезл. Плачевнее дебюта не придумаешь! С тех пор ответственных ролей мне уже не доверяли и я фигурировал в числе статистов.
Вне школы мы, одноклассники, общались мало — сказывались всякие условности. Жизнь вершилась в кругу родственников и знакомых семьи. Часто устраивались для нас, детей, танцевальные вечера. С малолетства был я обучен танцам, танцевать любил и сделался признанным бальным кавалером. Начались непременные влюбленности в кузин и их подруг. Память сохранила отдельные имена, обрывки милых сцен, воспоминания о поэтических прогулках и ревнивых переживаниях… Однако сердце возвращается к ним без волнения.
Оно и тогда принадлежало деревне.
Лето, как я себя помню, всегда проводили в Давыдове. Сборы и отъезд были такой желанной вехой! Я бежал в магазин на Конюшенной или, в последние предвоенные годы, в «Забаву и Науку» на Литейном. Там покупал заранее облюбованные лук и колчан со стрелами, гербарий или ящик для бабочек, бумеранг, теннисные мячи — что только отвечало увлечению поры и было доступно моему школярскому кошельку.
Мальчиком меня с няней отправляли в деревню в купе второго класса. Едва поезд трогался, я прилипал к окну, пялил глаза на паровозы, стрелки, семафоры — на весь этот дымящий, гудящий, громыхающий, перекликающийся свистками и рожками, играющий огоньками чудесный железнодорожный мир. Любовь к нему жива во мне до сих пор. За мчащимся на всех парах паровозом, с его сверкающими в смазанном сиянии энергичными поршнями, я и сейчас слежу с упоением. Для меня в нем — воплощение механической работы, одушевленной живым усилием. Несравненно мощнейшие электровозы оставляют меня равнодушным.
Во всех мелочах помню первое самостоятельное путешествие по железной дороге. Я ехал без провожатого, порученный присмотру хмурого кондуктора. На станции, где мой вагон прицепляли к другому поезду и надо было ждать три часа, я решился проникнуть в станционный ресторан и сесть за столик. С волнением и опаской следил я, как официант снисходительно ставит передо мной стакан теплого какао. Хотя я несколько раз проверял серебро и медяки в портмоне, прежде чем отважиться на такой взрослый поступок, было страшно: вдруг недостанет денег расплатиться?
На станцию уездного городка за мной высылали легкую пролетку или тарантас, запряженный парой вороных лошадей.
— Бобер! Это Бобер! — кричал я, еще издали узнав статного коренника с волнистой гривой и строптивым глазом. И бежал навстречу экипажу, тронувшемуся к крыльцу станции от коновязи возле тенистого скверика.
Кучер Арсений, с жидкой бородкой клинышком, грустными глазами на худом лице, в картузе и плисовой безрукавке поверх яркой рубахи, встречал неизменно ласково:
— Ишь какой подрос в Питере! Ты, барчук, так-то и меня скоро перерастешь…
Перерасти его было нехитро — Арсений мал ростом, тщедушен, часто болел. Так что еще до войны в один из весенних приездов я увидел на козлах вместо него дородного чернобородого Тимофея: минувшей осенью Арсений приказал долго жить.
Зимой я сильно ленился, и летом приходилось заниматься с репетитором. И это под неусыпным контролем. Может, оттого я так невзлюбил математику, что решать задачи и заучивать теоремы приходилось, сидя у распахнутого окна мезонина. А оттуда открывался вид на парк, дорожку к купальне, крыши конюшни с верховым коньком Глазком… Манили наружу щебет птиц, детские крики, вся звенящая и радостная ярь летнего знойного дня. Зато с обеда до вечера можно было делать, что хочешь. И месяцы житья в Давыдове запомнились, как пора самая вольготная и счастливая за все прожитые годы.
Как-то, еще дошкольником, меня с няней и кухаркой отправили в Давыдово — родители и другие дети оставались в Петербурге. Почувствовал я себя упоительно свободным, недостижимым для вечных запретов — «это нельзя! этого не делай!», — блокировавших мою жизнь с пеленок. Я мог сколько угодно играть с легавым щенком Банзаем, спать с ним вместе в детской, проводить время с конюхами в каретном сарае, помогать отпрягать возвращающихся с пашни лошадей, водить их на водопой. Я пробирался на черную кухню, через порог которой строжайше запрещалось переступать. Кухарка ставила на стол глиняную чашку с гречневой кашей, пахнущей конопляным маслом, вооружала щербатой деревянной ложкой, и я угощался на славу вместе с рабочими, хлебавшими из одной миски и дружелюбно надо мной подшучивавшими:
— Отведай, барчук, мужицких харчей, с них как раз на баб поведет!
Из собирательного образа дворни, прежде для меня безликого, стали проступать отдельные лица, привязавшие к себе, приоткрывшие завесу, что отгораживала усадебного мальчика от деревенской жизни.
Особенно я подружился с пожилым столяром Галкиным, прозванным Галкой. У него была густая всклокоченная борода с проседью, доброе отечное лицо пьяницы, а на волосатых руках с засученными выше локтя рукавами золотились опилки. Теплый и чуть грустный запах мертвого дерева, свойственный сухим доскам, всегда шел от него. Я подолгу глядел, как он, стоя за верстаком, строгает или долбит, сосредоточенно размечает и рейсмусит заготовленные гладкие, один в один, бруски и дощечки.
Пользуясь своей свободой, я заказывал любимые блюда. Просил накрыть то в цветнике, то на галерейке кухонного флигеля, — где вздумается. И как-то настоял, чтобы со мной пообедал мой друг Галка. Тот не сразу поддался уговорам, но наконец сел за детский столик с табуретками, должно быть изготовленными его руками. Отведав сливочного мороженого, он крякнул, отер усы фартуком и одобрительно сказал:
— Я теперь знаю, для чего господа поваров держат!
…Удивительно, какие мелочи доносит память спустя полвека, не растеряв ни единой крупинки! Катя на грузовичке мимо крытых дранкой изб растянувшейся вдоль шоссе деревни, я вдруг увидел под свесом сарая висевший на деревянном гвоздике бороновальный хомут с соломой, торчащей из прорванной холстины, и обтертыми, когда-то крашенными клещами… И боже! Что только и кого только не напомнил он мне, какие только образы не всплыли со щемящей отчетливостью…
…Хомуты для пашни и другую сбрую ладил и чинил угрюмый конюх Алексей, век прослуживший в солдатах и только под старость вернувшийся в деревню. Кавалерист, он презирал все, что не относилось к лошадям и езде. Сидя на низком чурбачке в отгороженном закутке конюшни, он ловко и красиво сшивал сыромятным ремешком шлеи и уздечки, чинил седла, напевая под нос лихие солдатские песни. Мне, подолгу простаивавшему возле него, он иногда говорил: «Не запоминай и — боже упаси! — не повтори где… Попадет! А из песни слова не выкинешь…» И посмеивался в усы. Словечки были и впрямь соленые, не для детских ушей.
Мать и гувернантка, приехавшие спустя месяц, обнаружили, что я разучился сидеть за столом, употребляю бог знает какие выражения и сделался похож на своих сверстников, детей дворни. Были, разумеется, приняты меры для восстановления утраченной благовоспитанности и прекращения пагубных знакомств.
Но время неуклонно ломало воздвигаемые ограничения — в деревне куда быстрее, чем в Петербурге. Я все расширял рубежи своих походов, из сделавшегося тесным парка уходил в лес и плавал где угодно, лишь бы не в купальне. У меня завелась дружба с сынишкой телятницы Анисьи, тихим, задумчивым Васей. Он приучил меня молча сидеть над речкой и слушать лес в вечерний час. И до странности болезненно для деревенского мальчика Вася переживал брань, ссоры, грубое обращение с лошадьми. В ночном, куда я тайком сбегал к стерегущим лошадей детям, он уходил от костра, вокруг которого возились и состязались в озорстве и удали остальные пареньки. Вася бродил по уснувшим лесным опушкам или садился на пень и глядел на еле мерцающие в светлом небе звезды.
А потом мальчик вдруг исчез. Я узнал, что его сманили еще водившиеся в те годы на Руси бродячие сборщики милостыни, посылаемые на этот промысел монастырями поплоше. Иногда это были прикрывавшиеся подвешенной на цепочке кружкой и складнями нищие, обращавшие подаяния на собственную потребу. В домотканых армяках, порой в рясах и монашеских скуфьях, обутые в лапти, они кочевали меж деревень, обходя губернию за губернией, запыленные и обросшие, используя исконную жальливость русских крестьян, всегда готовых уделить от скудных своих достатков «несчастненьким». И, конечно же, сгинул Вася бесследно, тем более что ступил он на древнюю стезю калики перехожего в канун грозных перемен, покончивших с богомольями и нищенским промыслом.
В одиннадцать лет отец подарил мне первое ружье. Я с ним исчезал из дому на целые дни: рощи и поля, боры и душистые луга сделались моими. Мой охотничий наставник — незабвенный егерь Никита — знал лишь одну страсть: охоту и был слит с лесом, легашами и гончими, глухариной песнью и багряными звуками рога… Ах, боже! Оглашая ими облетевшие мелоча в ранние осенние сумерки, Никита делал дело своей жизни: то был лесной человек, исполняющий свое назначение. Невзрачный, косматый и безбородый, с лицом скопца, темный мужичонка Никита в этот миг превращался в лесного бога, был прекрасен и одухотворен, как сама Природа… Поднятая голова в замызганном картузе и нескладная лапа, зажавшая высоко над головой медь рога, выделялись на фоне заката эпическим охотничьим видением…
К концу лета я успевал отбиться от рук и огрубеть окончательно. В стеснительный петербургский обиход врастал трудно. Сердце мое целиком принадлежало оставленным в деревне друзьям; русская природа прочно владела моим воображением. Чем старше я становился, тем более тяготился городом, и зимними месяцами мерещились мне милые давыдовские приволья.
…Жаркий летний день. Еле ощутимое дуновение ветра колышет волны разогретого воздуха: опахнув пылающее лицо, они обжигают его и обдают пьянящим горьким запахом вянущих трав и цветов. Над лесом на горизонте дрожит и переливается струистое июньское солнце. За лугом блестит река. Вдоль валов подсыхающей, скошенной утром травы движется вереница деревенских баб и девушек в ярких сарафанах и платках. Коротким движением грабель они раскидывают и переворачивают ее сочно-зеленой стороной к солнцу. На глади покоса пышными островами лежат большие кучи готового сена. К ним на махах или вскачь подъезжают порожние телеги с привязанным позади подпрыгивающим на кротовых бугорках гнетом.
На одной из них, стоя, в совершенном азарте, правлю я. Лихо выкатываю на луг, и с жаркого сена навстречу мне поднимаются женщины, начинают подносить крепко сбитые берема. Наклоняясь за ними с растущего воза, я вижу вблизи разгоряченные загорелые лица с приставшими к влажной коже сенинками. Бабы подтрунивают над моей неумелостью, подают сено по двое и по трое зараз, подгоняют, смеются.
Я стараюсь поспеть за ними изо всех сил. И особенно хочется отличиться и показать, что я умею навивать воз не хуже заправского мужика, когда с сеном на граблях подходит девушка-подросток, повязанная по-бабьи платком. Из-под него на меня серьезно смотрят синие глаза. В них нет веселой насмешливости, как у остальных, а сочувствие. И нежность.
Этот сенокос положил начало моему юношескому роману с Настей, повлиявшему на судьбу мою в те годы. Завелись тогда наши первые робкие разговоры, мы стали тянуться друг к другу. Доверчивость Насти, сердцем подсказанное умение отвечать потребности моей к вниманию, нежности влекли меня к ней невыразимо. Она становилась мне все более и более необходимой и дорогой.
В тот год — последний перед революцией — в Давыдове гостило пропасть народу, устраивались пикники, состязания в теннис, поездки по реке. Я стал избегать затей веселой компании, не ухаживал больше за кузинами. И это было, разумеется, замечено. А вскоре из болтовни прислуги, пользовавшейся деревенскими сплетнями, узналось, что я по вечерам хожу за реку, в деревню, там танцую с парнями и девушками, а с одной из них допоздна хоронюсь по укромным ложкам. Я не поддался попыткам пресечь мое деревенское знакомство, и на меня махнули рукой. Прогулки в экипажах и верхом устраивались без моего участия; взрослые смотрели на меня строго и неодобрительно. Я же радовался, что меня оставили в покое.
В ту зиму в Петрограде я думал о Насте непрестанно, но написать ей так и не решился.
Порывистый ветер с Финского залива гонит низкие, клочковатые тучи. Февральское хмурое небо посылает то снег, то ледяные капли редкого дождя. Потемневшие громады домов столицы угрюмо сторожат улицы. Дни бесцветны, и длинны тревожные ночи. Город бурлит, как темная вода в полыньях под арками Троицкого моста.
С Выборгской стороны, с Васильевского острова, с Охты, по всем невским мостам, из-за Обводного канала, от Московской заставы, по Лиговке — отовсюду вливаются в город нескончаемые колонны фабричных в темных куртках. Над ними лоскуты красных флажков, у всех на груди приколоты банты — они как пятна и брызги крови; коротким и порывистым шквалам песен — «Варшавянке» и «Марсельезе» — тесно в каменных коридорах улиц… Вместе с рабочими идут солдаты в серых шинелях: они иногда образуют сомкнутый строй, шагают в ногу, над папахами поблескивают штыки.
Старшеклассники вовсе забросили учение. Я целыми днями шатаюсь по Петрограду, приглядываюсь и слушаю: мне впервые доводится видеть народ, от которого я всегда отгорожен. Даже война не привела к сближению: мне она представлялась цепью вычитанных из газет патриотических подвигов, не вызывавших мысли о жертвах и страданиях народа, о предельном напряжении его сил. Наравне с другими школьниками я участвовал в сборах пожертвований на увечных воинов, распространял билеты на патриотические концерты Долиной, ходил в Таврический дворец сортировать и упаковывать обувь в импровизированном складе комитета помощи беженцам Государственной думы. Таков был мой вклад в оборону отечества.
И сейчас вижу подъезд дома по Литейному проспекту, на ступеньках которого мы стоим с моим приятелем-правоведом. В десяти шагах от нас движется людской поток — все шагают твердо и спешат. Иногда где-то впереди происходит задержка, колонна останавливается, рабочие сумрачно посматривают кругом. Чувствуется напряжение. Толпа накалена, и ее сдерживаемая ярость должна по малейшему поводу неминуемо прорваться наружу.
Рабочие оглядываются на столпившихся по тротуарам настороженных горожан — я отчетливо различаю на лицах неприязнь, слышу злые насмешки и замечания, недобрый смех. Обернувшийся на ходу пожилой рабочий с благообразной круглой седеющей бородкой машет кулаком и со злобой выкрикивает угрозы. Я вдруг догадываюсь, что это относится к моему товарищу: из-за золотых пуговиц и зеленых петлиц пальто они принимают его за офицера, снявшего погоны.
На скрещении Невского с Литейным происходит короткая стычка с одним из последних заслонов конной полиции. Всадники несмело наскакивают на плотную стенку народа. Одна лошадь из-за гололедицы падает, и спешенный всадник оказывается в нескольких шагах от дрогнувшей, но не побежавшей черной массы. Блеснули обнаженная шашка и выхваченный из кобуры наган. Из толпы летят булыжники — как только удалось их отодрать от мерзлой мостовой! В напряженной тишине раздается жуткий и разымчивый звон битого стекла: камни полетели в витрины магазина Соловьева. Гулкой хлопушей раздается одинокий выстрел: жандармский ротмистр пристрелил лошадь, сломавшую ноги при падении.
Грозны и неисчислимы наводнившие столицу толпы. Идут путиловцы, обуховцы, рабочая Охта… Питерский пролетариат, о котором я знал только понаслышке, неудержимо заполнил центральные площади и проспекты. Город сановников и парадов во власти рабочих окраин, отдан «мастеровщине» и солдатам! От их первого напора как ветром сдуло всех, кто как будто стоял или обязан был стоять на страже… чего? Настолько-то я просвещен — кругом достаточно, кому не лень, толковали о бездарности и слабоволии отрекшегося царя, продажности двора и обреченности строя. Вот все и рухнуло в одночасье, как карточный домик!
Никогда, ни до, ни после первых дней Февральской революции, кур д’онер[10] старого Потемкинского дворца и прилегающие улицы не видели такого столпотворения. Главный портик превратился в трибуну. Туда выходили господа депутаты для приветствия нескончаемых делегаций, едва ли не круглые сутки прибывавших к Таврическому, чтобы изложить свои требования и чаяния представителям Думы. Она тогда решительно заявила на весь мир, что ею возложены на себя полнота власти и руководство судьбами России.
Людской поток захлестывал ступени и площадку портика. Каким-то подтянутым молоденьким военным с красными нарукавными повязками и пышными бантами на груди, взявшим на себя соблюдение маломальского порядка, едва удавалось оградить ораторов от толкотни и обеспечить проход. Все теснились сюда, к колоннам, чтобы расслышать хоть что-нибудь из льющихся речей. Чуть подальше уже ничего не доносилось, и стоящие плотно друг к другу люди нетерпеливо спрашивали у соседей: «Кто говорит? О чем он там?» Лишь редкие имена были известны толпе, любопытство оставалось неудовлетворенным, и люди продолжали пробираться вперед, искали тумбы, выступы ограды, чтобы, поднявшись над толпой, увидеть самим. Уходить никто не хотел: про себя каждый боялся пропустить что-то самое важное, что сейчас произойдет.
Не раз приходил сюда и я, один или с товарищами, и тоже подолгу здесь толокся, упрямо протискиваясь к портику. Особенно много дефилировало перед ним делегаций от петроградского гарнизона. Иные части шли строем, с офицером впереди, подчеркивая порядок и выправку. Сильное впечатление оставила депутация балтийских моряков. В городе знали о кронштадтских событиях, и на их участников невольно смотрели опасливо — эти шутить не станут! Матросы глядели сурово и подозрительно, словно ожидали, что их сейчас попытаются обмануть и улестить велеречивыми заявлениями. Я, кажется, тогда впервые увидел живых матросов с перекрещенными на груди пулеметными лентами, которые со временем сделались едва ли не символом преданности революции.
Наступил вечер. С темной Шпалерной улицы, где я стоял в несколько поредевшей толпе, были хорошо видны освещенные площадка и колонны думского крыльца. Выделяясь богатырским своим ростом над черневшими вокруг куртками и пальто, там стоял Родзянко. Он сильно жестикулировал правой рукой, державшей меховую шапку. Говорили, что Родзянко совсем осип от непрерывных выступлений и сейчас выходит только по требованию делегаций. И беспомощно хрипит перед ними, показывая на горло.
Зато здесь, на задах, говорили громко, азартно, спорили и завирались. Народ тут грудился самый разный. Деликатный, больше прислушивавшийся к чужим высказываниям педагог или врач в теплом пальто с бархатным воротником и интеллигентском пенсне; два бородатых мужика в шинелях — те самые ратники второго разряда, которым в казарме ежечасно грезились травянистые луга, оставшиеся некошеными, полоска родной пашни, беспомощное семейство; степенный старик с бакенбардами, смахивающий одновременно на сенатора и на дворецкого; студент в заношенной шинели, горячащийся больше всех. Общим вниманием завладел невзрачный длинноносый тщедушный человечек в пальто до пят. Вытертый меховой воротник шалью открывал скатавшийся шерстяной, очень заношенный шарф. Показался мне человечек с первого взгляда кутейником. Однако речи его, да и произношение, выдававшее одессита, противоречили такому заключению. Тихий голос его и сдержанность как бы подчеркивали непомерное внутреннее бурление.
— Дураки и слушают, — клокотал он с презрением и злобой. — Ну чего он там несет?! «Народ», «святая отчизна», «беспощадный враг»… Это ему, помещику, да его брату фабриканту немец — враг. А рабочим и крестьянам он никакой не враг. Такие же в Германии трудящиеся с мозолистыми руками: им нашего не нужно, а мы ихнего не хотим. Нам свое отдай! Подумаешь — «завоевания»… У помещиков и капиталистов свое отобрать — вот что народу нужно! Да буржуи разве отдадут? Им все себе да себе, чтоб на них все работали, капиталы росли. На языке — «солдатушки», «братья-хрестьяне», а норовят только крепче к рукам прибрать. Чего этих волков слушать? Они это сейчас струхнули, мягко стелют, рядятся в овечьи шкуры. Надо за теми идти, кто действительно за рабочий класс, за бедноту. Кто землю крестьянам отдаст, от помещиков всю отберет и поделит. Царя спихнули, и этих надо к ногтю — вот тогда народ вздохнет…
Солдаты слушали завороженно.
— Это кто ж такие, разрешите вас спросить, могут собственность отнять? — впился в говорившего бархатный воротник.
— Объявятся, не торопитесь! — бросил тот в его сторону. — Думаете — у вас теперь руки развязаны народ грабить? — вдруг приступил он к нему. Воротник съежился и отошел. — С буржуями сполна разочтемся, не беспокойтесь! Вам что, война до победного нужна? Так ступайте и сами воюйте, а мы по домам разойдемся да помещиков из усадеб повытрясем. А землю отдадим тем, кто на ней трудится.
Теперь уже все слушали незнакомца. Он приобрел неожиданную силу, и слова его — вес. Он бросал одну за другой фразы, попадавшие как раз в цель, отвечавшие тому, чего кровно хотелось обоим ратникам, солдатам — всем до одного расейским крестьянам.
Я окинул море голов вокруг, блестевшие над ними штыки, посмотрел в сторону трибуны. Родзянко сменил другой оратор, — может, Милюков или Керенский, Церетели, Чхеидзе. Не все ли равно? Разве их будут так слушать, как того напористого, устремленного человечка, уже затерявшегося в толпе? Это — господа, белоручки, и тут такой разрыв, такое непонимание. Веками углублявшаяся пропасть. Не долететь через нее никаким словам…
В эту минуту мне что-то, быть может, и открылось. Во всяком случае, я почувствовал: конец моему благополучному и бестревожному существованию. Отныне в жизнь вторгалось новое, грозное и пока неведомое мне, что уже не даст спокойно остаться в стороне. И еще сделалось мне очевидным, что враждебность всколыхнувшейся стихии направлена и против меня.
Труба оглушительно играет зорю. Крепкий юношеский сон резко обрывается. Сознание возвращается сразу, и я с унынием думаю о предстоящем дне — с дерганьем и муштрой, которыми заглушают всеобщую встревоженность. Вокруг наигранно молодцевато или неподдельно весело вскакивают с коек такие же юнцы, как я, спеша натягивают галифе, обуваются и, обнаженные по пояс, бегут из дортуара в умывалку. Смех, сальности, шум. У крайней койки юнкер старшего курса Баградзе уже впился в «зверя» — первокурсника Ушакова. Усевшись на краю стола и болтая безупречно обутыми ногами, Баградзе методично отсчитывает: «Тридцать семь… Тридцать восемь…» — пока тот порывисто и глубоко перед ним приседает. У Ушакова — оттопыренные уши, большой губастый рот и неистребимо штатский облик, что и побуждает «господ корнетов» его цукать не покладая рук: надо же привить ему отменную выправку и дух питомцев «славной тверской легкоконной школы»! На багрово-красном от напряжения лице «зверя» — вымученная улыбка. Глаза испуганные, и он еще не вполне очнулся от сна. Я стараюсь пройти мимо так, чтобы не встретиться взглядом с товарищем.
Ошеломляющие новости поступают одна за другой: в городе демонстрации, в них участвует гарнизон, на заводах забастовки; вестовые отказались чистить лошадей; старший курс носит из цейхгауза в актовый зал походные седла, карабины и ящики с боевыми патронами, пики и шашки; начальник училища — полковник Кучин — велел прятать от нижних чинов приготовления к походу на Москву на выручку юнкеров Алексеевского училища. Но все делается в открытую. Юнкера ждут команды: «По коням!» Заманчиво и жутко… Впрочем, солдатскому комитету уже донесли, он вмешивается, — и начальник охотно дает команду: «Отставить!» Оно спокойнее. Да и сделано все, что велит присяга такому расплывчатому фантому, как Временное правительство. Верность Керенскому — не слишком ли это много для кадрового русского офицера?..
Как случилось, что я очутился в этих казармах, добровольно встал под знамена Временного правительства? Еще летом мне открылось, что у этого правительства ничего за душой нет и его наспех состряпанные лозунги — творение растерявшихся перед событиями политиков. Во имя какого мифического порядка и каких надуманных идеалов «сознательные и честные» граждане должны объединяться вокруг Керенского и его защищать? Это ублюдочное правительство не умело даже обеспечить созыва Учредительного собрания, которое я, — вероятно, с чьих-то слов, — считал панацеей от всех бед, земским собором, способным устроить русскую землю.
Приходилось слушать то ратовавших за отъезд за границу, то робкие голоса, советовавшие осмыслить надвигающуюся народную революцию и от нее не отшатываться, то уговоры примкнуть к «партии порядка»… какого? чьего? О, хаос и неразбериха, трусливые компромиссы, болтовня и непонимание!
Кончилось тем, что в исходе лета я дал себя уговорить кузену с хорошо подвешенным языком и подал заявление в юнкерское училище. Оформлявший поступление ротмистр, знакомый семьи, брюзжал, пожимая плечами:
— Нашли время соваться сюда — ноги надо уносить, молодой человек!
…Шел октябрь семнадцатого года. Страна притаилась перед неминуемым взрывом, а в стенах училища корнеты продолжали беспощадно цукать новичков, заставляя их распевать «журавли»[11] и заучивать на память имена коронованных шефов всех полков «императорской» гвардии. В знакомом доме выхоленный юнкер, подвыпив, шепчет, жарко сопя в ухо, что вербует в общество защитников трона («Пустого», — мелькает в голове). Ради конспирации его члены выжигают черную точку на околыше фуражки вместо отмененной Керенским кокарды… О, непроходимая, преступная глупость, о, кротовая близорукость! Мне иногда кажется, что я в сумасшедшем доме. Из Давыдова поступают тревожные письма. Что делать? Во что верить? К кому примкнуть?..
…Нагоревший за длинные потемки фонарь «летучая мышь» с закопченным, густо покрытым мучной пылью стеклом едва освещает пятачок в мельничном амбаре. Еле видны фигуры помольцев, копошащихся возле ларя или приткнувшихся на мешках, сложенных в штабельки, не то поставленных отдельно: каждый хозяин норовит, насколько позволяет помещение, ставить свои мешки особняком. Одни мужики спят, растянувшись на подстеленной дерюге; другие мрачно сидят в сторонке. Иные, собравшись в кружок, вполголоса беседуют…
Темнота и пыль поглотили полати, где работают постава; лестница на верхний этаж уходит в полный мрак. Жернова однообразно шуршат, мягко постукивают на ходу деревянные зубы шестерен. Зимняя ночь тянется нескончаемо.
Я в чиненых-перечиненных валенках и овчинной папахе, глубоко засунув руки в рукава задубевшего от налипшей мучной пыли полушубка, сижу на верхней ступеньке лесенки на полати. Сижу не шевелясь, но не только не сплю и даже не дремлю, а чутко прислушиваюсь к шумам и стукам работающей мельницы: по ним я определяю, как мелют жернова, все ли в порядке с механизмами. Время от времени иду в обход по амбару проверить, не греются ли подшипники или головка турбины, взглянуть на грохоты, по которым бежит поступающее на второй этаж с самотасок зерно, снять с них застрявшие камешки и мусор; потом спускаюсь по стремянке в канаву и освещаю тусклым лучом фонаря черные, как в колодце, струи бегущей воды — за ее уровнем приходится постоянно следить.
В этот ночной час всюду глухо и холодно. Потревоженные моим фонарем жирные крысы нехотя уползают в темноту. Бесшумный бег залоснившихся канатов на быстро вращающихся маховиках, ровное и напряженное движение шестерен и валов особенно подчеркивают немоту и стылость обступившей мельницу ночи. Хорошо возвратиться к живым людям в амбар, где от разогревшихся жерновов и человеческого дыхания словно чуть теплее, а красноватый язычок огня светит уютно.
Я снова усаживаюсь на свое место, откуда удобно за всем наблюдать и до жерновов всего два шага: если нужно, встану, отрегулирую сыпь или перепущу зерно разных хозяев. Дав отмоловшемуся крестьянину стаскать мешки на весы, иду получать с него деньги за помол. У крестьян домотканые мешки разных размеров, они набивают их мукой всяк по-своему, и все-таки я научился на глаз определять вес любого мешка с точностью до фунта и очень люблю щегольнуть своей наторелостью перед помольцами.
Проходя мимо ларя, проверяю на ощупь муку, поступающую теплой пахучей струей; иногда пробую на язык. Баба, подняв над ларем туго обвязанную платком голову с опушенными мукой ресницами, непременно попросит: «Помельче бы, на каравашки мелю!» Я и сам понимаю достаточно в размоле, чтобы знать, когда надо просьбу уважить, а когда оставить без внимания, ограничившись ублажительной репликой. Именно это приобретенное умение работать, сделавшее из меня, как сказали бы теперь, специалиста, заставляет мужиков относиться ко мне уважительно — я мельник, нужный человек им. Бабы, те больше смотрят на мою молодость — кто побойчее, говорят непристойности, грубовато заигрывают. Это тоже мне нравится, прибавляет уверенности в себе. Я теперь привык к мужикам, уже не робею, когда приходится пробираться в их гуще, отвечать на придирчивые замечания и претензии, выслушивать приветствия вперемешку с насмешечками, вступать в «политичные» разговоры со стариками, особенно пристально приглядывающимися к затесавшемуся в их мужицкий круг вчерашнему барчуку.
Произошло это превращение отчасти по моему собственному желанию. Вернее, из-за вялого и безразличного отношения к своему будущему: чего желать, к чему стремиться среди обломков крушения? Я в те поры не знал чего ждать, к чему готовиться и легко подчинился желаниям семьи.
…Осенний Петроград семнадцатого года представлялся моим родителям отданным на поток и разграбление дезертирам и анархистам, и они остались в Давыдове пережидать события, разумеется полагая, что все разъяснится и уладится очень скоро. Разобраться в происходившем, и тем более приспособиться, не успевали. Было как в дружную весну, когда прочный и цельный зимний лед на реке, вдруг уступив напору снеговых вод, дробится на тысячи беспорядочно сталкивающихся, налезающих друг на друга и обваливающихся в пучину льдин, уносимых в неведомую даль…
Я сначала заметался. С облегчением расставшись с юнкерской формой (кавалерийские и все прочие военные училища были упразднены), я сунулся было в Петроград, чтобы с опозданием примкнуть к своему курсу в университете, куда был принят летом. Но вытеснившие занятия яростные политические диспуты, призрак гражданской войны, совершенное отсутствие средств на жизнь и неумение ее устроить заставили меня внять настойчивым письмам из Давыдова и уехать в деревню. Надежда на встречу с Настей сильно повлияла на это решение.
В Давыдове творилось странное. Мой отец, всю жизнь неравнодушный к толстовской проповеди возвращения к земле и мужицкому труду, увидел в создавшемся положении возможности для удовлетворения своей неясной, но глубокой тяги к «оседанию на земле». Он создал из членов семьи, нескольких друзей и оставшихся на усадьбе рабочих сельскохозяйственную артель. Ее устав утвердили земотделы волости и уезда, закрепившие за ней сколько-то пахотной земли, покосов и других угодий, которые и стали обрабатывать своим трудом новоявленные хлебопашцы.
Я был обращен в мельника на приданной артели давыдовской мельнице и стал вкупе со старым крупчатником, пьяницей и матерщинником Артемием и сноровистым, дельным, но плутоватым Павлом Майоровым молоть крестьянское зерно, ковать жернова и заодно — привыкать к самогону, махорке и мужицким соленым речам.
Мне теперь кажется удивительным, как легко сносил я тогда тяготы непривычной и скудной жизни. Более того, ощущал душевный подъем и радость существования. А тревоги не переводились: как-то ночью из уездного города прискакал преданный человек предупредить, что отца назавтра возьмут в заложники. В то взбаламученное время власть в городе ненадолго захватил самозванец-анархист, рвавшийся к какому-то всесветному разбою. Было решено, что отцу следует немедля уехать в Питер. Мне было поручено вывести с конюшни и подседлать со всеми предосторожностями лошадь, чтобы не подглядел кто-нибудь посторонний. Ночь была темная, и отец благополучно по лесным дорогам выбрался в село верст за десять, где жил бывший наш приказчик. Тот тут же отправил лошадь отца обратно, чтобы ее наутро не хватились, а сам в двуколке вывез его на станцию в нескольких перегонах от городка. Отцу удалось доехать до Петрограда. Там давний его приятель, крупный военный инженер, руководивший строительством гидростанции на Волхове, пригласил его к себе работать.
Больше мы отца не видели. В недолгом времени он скоропостижно скончался, о чем в Давыдове узналось уже много спустя… Так и запомнились мне проводы отца: полный мрак — мы боялись засветить огонь, — темная его фигура в седле, поглощенная, едва он отъехал от крыльца, густой тенью въездной аллеи… Но я несколько забежал вперед.
…Не умея по-настоящему вести хозяйство и строго за ним присматривать, чтобы все кругом не тащили, мы жили, несмотря на мельницу и несколько десятин запашки, впроголодь. Жадные кулацкие женки, увозя последние ценные бобры и серебро, оставляли за них мерки картофеля и нерушеного овса.
Но ни картофельные лепешки с лузгой и осевнями, ни рваные сапоги и зыбкость устройства, или, вернее, полная неустроенность, не способны были одолеть мои девятнадцать лет и моей влюбленности. Острая радость свиданий с Настей вознаграждала за все невзгоды. И вдобавок я всей душой прильнул к охоте, по-настоящему красившей дни. Дробь и порох доставались с огромным трудом, не было замены старым раздувшимся гильзам, но с двумя-тремя кое-как заряженными патронами и уцелевшим пойнтером, привезенным некогда щенком от управляющего царской охотой, я отправлялся в лес. Дичи в окрестностях Давыдова водилось изобильно. Охотничьи скитания уносили за тысячу верст от тревожных будней с их смутным завтра…
Стоит ступить в росистый луг, шелохнуть плечом сонные ветви кустов, стоит вдохнуть полной грудью запахи молодых трав и лесной прели, обволокшие теплую землю, достаточно заглянуть на окутанную легким туманом ложбинку ручья с вознесшимися кронами деревьев, уже освещенными первыми лучами солнца, чтобы охватили тебя великий мир и покой, показалась суетной и лишенной красоты наполненная соперничеством и раздорами жизнь, сердце и ум возликовали от необъяснимого, но полного понимания «любви и языка» живой природы.
Вид векового дерева говорит мне о преемственности жизни. О поколениях моих предков, останавливавших, как и я, взгляд свой на его раскидистой вершине и корявом вечном стволе и, может, думавших о тех, кто будет после них любоваться им. Давно истлели их кости, а дерево все стоит, — молчаливым, но не чуждым «нашей жизни свидетелем. Через него я вещественно связан со своей землей и с ее судьбами. И особенно истово гляжу я на зеркальце родника на дне заросшего черемухой и сиренью укромного овражка, неиссякаемо изливающего студеную свою и чистую живую воду. К нему с незапамятных времен протоптана стежка, углаженная ступнями длинной чреды деревенских женщин, ходивших сюда с ведрами на коромысле. Может ли, пока стоят такие деревья и не пересохли эти родники, ослабеть вера в свою землю!
…Запущенными и пустынными были улицы Петрограда в августе двадцатого года. Я шел от Николаевского вокзала, кишевшего серым, молчаливым и озабоченным людом, — и все сильнее давили тишина и малолюдье, а пыльные стекла окон и закопченные облезлые стены придавали жилым домам вид брошенных складских помещений. Ни одного извозчика. Редкие прохожие шли, не придерживаясь тротуаров, а где было глаже и меньше выбоин. На Фурштадтской улице я стал разыскивать нужный мне дом. Булыжная мостовая зеленела проросшей между камнями травой. Было на этой улице совсем мертво. Случись нужда о чем-нибудь справиться — и не у кого!
Но вот из ворот, мимо которых я шел, показалась старая женщина в стоптанных козловых ботинках на пуговицах и обвисшем черном платье в рыжих пятнах. Она неуверенно переставляла ноги, точно боялась упасть. Отечное лицо с мешками под глазами и синими бескровными губами — свидетели длительного голодания. Вряд ли запомнилась бы мне эта женщина — тогда были не в диковинку изможденные, больные цингой, — если бы не ее шляпка. Черная соломка выгорела; широкие поля, местами траченные, потеряли форму; остатки сникших и запыленных, линялых цветов, закрывавших тулью копной некогда розовых и красных лепестков, не везде прятали державшие их проволочки. Сбоку, где находился бант, свисали темно-красные вишни, не утерявшие своего вызывающего глянца. Проходя мимо меня, дама поправила шляпу рукой в черной разорванной кружевной митенке с кокетливой отделкой. Я невольно поглядел ей вслед. Митенки и шляпа с вишнями для этой дамы с неподвижным отсутствующим взглядом — последние свидетели минувшей неправдоподобной элегантности… Вот где «все в прошлом»!
Как ни привык я к тощим харчам и вечной готовности поесть, скудость обихода наших деревенских соседей, к которым я приехал, привела меня в уныние. И не столько поразили меня подсушенные и скопленные картофельные очистки и отруби, как развившееся дрожание над мизерным пайком, постыдная мелочность, приводившая к семейным ссорам и попрекам из-за недоданной ложки жиденькой пресной размазни. Тщательно завязывались и убирались специально сшитые мешочки для крошек или доставшейся где-то горсти сорного зерна. Злобились и замыкались в себе. Чтобы приняться за пустой отвар из листьев смородины, ждали ухода гостя.
Я приехал в Петроград возобновить учение. Остановился я у нашего соседа по имению, в прошлом крупного петербургского чиновника, приходившегося мне троюродным дядей по матери. Он занимал с молодой женой квартиру, где было множество ненужных комнат, заставленных старинными мебелями, затхлых и пыльных. Под жизнь приспособили прежний кабинет с обширным министерским столом, на одном краю которого в величайшем беспорядке стояла кухонная утварь и посуда, а на другом лежали стопки дровишек, аккуратно напиленных из ящиков, табуретов и полок стенных шкафов. Возле стояла на полу железная печурка, мятая, без конфорок, с трубой, кое-как выведенной в форточку. На всем — отпечаток неумелости, бивака, без заботы устроиться удобнее и красивее. Лишь бы тянуть как-нибудь осточертевшие дни, которым должен же, как всякому наваждению, прийти конец…
Дядя мой никогда не был богат и даже постоянно нуждался в деньгах из-за привычки покучивать и жить широко. Сейчас же… Боже мой, я предпочитал ходить голодным, сославшись на мифический обед в студенческой столовой, чем садиться за его стол! Чувство это поселилось во мне сразу, в день приезда.
Стал я выкладывать привезенный из дома немудрый деревенский гостинец. Не в силах удержаться, дядя едва не выхватывал из моих рук свертки и банки.
— Как, сухари? Говоришь — ржаные? Их… их лучше пока прибрать. Что, мед? Настоящий? Ну это… это, батенька мой… Нет, этакое надо на запор, а то, пожалуй, накинетесь… И сразу… Да и прислала твоя мать все это мне!
Не тронули его и не умилили, — его, страстного охотника и рыболова! — ни соленые щуки и окуни, ни подкопченные тетерева, выловленные и настрелянные на его родине! Он все брал, цепко и торопливо, убирал, суетился… С одной заботой — понадежнее припрятать, чтобы ни с кем по возможности этим всем не делиться… Он, как я вскоре убедился, обделял и жену.
— Ты, Надя, никак, хочешь положить ему всю кашу? — нервно замечал он, вымученно улыбаясь, понимая при этом всю низость своих чувств. Но вынести, что жена его, отскребая присохшие корки со дна кастрюли, собралась часть их положить мне, был он не в силах.
Когда не стало моих запасов, вернее, когда дядя не счел более возможным уделять из них мне, слышать его ворчливо брошенное в мою сторону: «Садись, что ли, с нами. Хотя, какие уж тут угощения…» — сделалось вовсе невыносимым.
Я подыскал было себе квартиру, в то время в Петрограде пустовали целые дома, брошенные квартирантами. Но надобность в переезде отпала сама собой. В университете началась чистка. Меня из числа студентов исключили.
…Дни и месяцы шли, складывались в годы. Всякий год с наступлением весны прекращалась работа на мельнице, и я целиком обращался к крестьянским делам — пахал, возил навоз, потом косил траву, убирал хлеб. И все лето ремонтировалась плотина, на мельнице вводились всякие усовершенствования — заботы о ней были на первом месте. Мельница сделалась главным источником существования. Казалось, что жизнь и вправду сложится вокруг нее. Я строил планы: стану образцовым хозяином, буду охотиться и, конечно, женюсь на Насте. Порой странно было представить себе будущую жизнь, устроенную на крестьянский лад. Но с другой стороны, на что теперь образование и книги, иностранные языки, городская культура, когда важнее всего откормить поросенка да запасти сено для скота?
Знал я одного давнего знакомого родителей — человека состоятельного и родовитого, некогда женившегося на крестьянке. Увез он свою Матрену на три года во Францию и вернулся с супругой, отлично умевшей принимать гостей и достойно держаться в обществе. Теперь же все куда проще: я научился ловко обматывать ноги онучами и красиво перекрещивать оборы кожаных «цыбиков», чувствуя себя непринужденно в избе за праздничной застолицей; меня не смутят разладившаяся коса или ослабевшие гужи у хомута…
И все-таки на самом дне души точит сомнение: жизнь не вернется к прежнему укладу — это бесспорно. Но и в новом что-то все же смахивает на ряжение — без перемен не обойдется. Порой смутно глодала неудовлетворенность и осточертевал каждодневный круг обязанностей. Но я не хотел признаваться в этом и сказать себе, что сел я все-таки не в свои сани…
Быть может, я еще долго продолжал бы жить, со дня на день откладывая окончательное решение, если бы не крутые обстоятельства, резко изменившие мою жизнь. Уездные власти, вдруг спохватившись, что в уезде на четвертом году революции проживает помещичья семья, постановили передать крестьянам все оставленные нашей артели земли Давыдова. И этим положили конец призрачному усадебному существованию. Семья навсегда отсюда выехала и перебралась в Петроград. Мельницу взял в свои руки упродком и тотчас поставил своего заведующего. Мне предложили остаться рабочим. И я, пожалуй, уцепился бы за эту возможность продолжать деревенскую жизнь подле любимой девушки. Но меня и тут подстерегло крушение.
Как-то, когда я вечером возвращался из деревни от Насти, меня подкараулил отец ее.
— Вот что, друг, — с грубоватым смешком сказал он мне, — моей Насте замуж пора. А с тобой она только ославится — не дети, чай, пора за ум браться. Не пара ты ей, как хочешь: хоть и не барин больше, но и не мужик. Жизнь твоя теперь мудреная. Не обессудь, а дорожку к ней считай себе заказанной.
На следующий день Настя тайком прибежала ко мне — отец велел ей готовиться к отъезду. Горькие слезы ее лишь растравляли мое отчаяние. Мы были бессильны отвратить навалившееся на нас несчастье. Нам надо было вместе бежать, но куда? И на какие средства? У меня только и имущества, что английское ружье, подаренное отцом к шестнадцатилетию, да и оно уже послужило… Я беспомощно гладил ее теплую головку. Мы были уверены, что выхода для нас нет. Более полувека назад выглядели неразрешимыми вопросы, над какими сейчас и не задумался бы. Кто теперь в моем положении поколебался бы завербоваться на дальнюю стройку и укатить с любимой, нимало не тяготясь несогласием «предков»?!
Это оказалось последним нашим свиданием. Через день Настю увезли за сорок верст в деревню к тетке. И я вдруг увидел, как пусто разоренное Давыдово. Голые стены дома глянули на меня холодно и отчужденно…
…— Вы невозможны, мой друг. Снова просите взаймы… Давно ли вы продали табакерку?
— Деньги существуют, чтобы их тратить, милая Натали, это сказано еще у Маркса, если не ошибаюсь… А потом впереди всеобщая кувырк-коллегия… Чего ради скопидомничать? И да здравствует этот самый пир во время чумы, как говорится… у кого бишь?
Пожурив меня за легкомыслие и мотовство, Наталья Сергеевна выдает мне все же сколько-то денег. Я, осчастливленный, исчезаю.
По вечерам в длинную, тесно заставленную мебелью комнату, где приютились Наталья и Анна Сергеевна, сестры-девицы из соседней с Давыдовом усадьбы, перебравшиеся в Москву с уцелевшими «остатками крушения» — шкатулкой с фамильными драгоценностями и столовым серебром, — в эту комнату, прозванную «гарсоньеркой», приходят друзья: молодежь, по большей части отпрыски выставленных из усадеб родителей. Тут — складчина, непринужденная болтовня, выступления доморощенных талантов, а иногда и настоящих цыган, флирт за чаем, разлитым в музейные чашки, или за рюмкой вина, смесь богемных нравов с поврежденными старорежимными манерами.
Гости — все народ недоучившийся. Но это никого особенно не тревожит, потому что задумываться над будущим не принято, как считается дурным тоном жаловаться на обнищание, интересоваться серьезными материями и замечать поношенную одежду. В ходу крылатое изречение Людовика XV: «После меня хоть потоп!», элегически сентиментальные воспоминания о венценосцах, сожаления об утраченной «красоте» жизни. Само собой, изгнаны всякие политические суждения и прогнозы: «Мы лояльны, мы все очень лояльны!»
Живут эти приятнейшие люди, спуская все, что осталось и котируется из наследия предков, случайными заработками, мечтают попасть переводчиками к иностранцам. Главным образом из-за посылок «АРА»[12] с какао и шоколадом, заграничных отрезов и башмаков, но отчасти и потому, что это сообразуется с духом горделивого и независимого лозунга не работать «avec les bolcheviks». Правда, на эту тему в стенах гарсоньерки — молчок! Но про себя кое-кто еще тешится своей «принципиальностью».
Однако жить зажмуриваясь, эстетствуя и отгораживаясь от действительности, играть в золотую молодежь становится все труднее — реальность перемен и времени берут свое. Кое-кто уже пристроился у большевиков, втягивается в нормальную жизнь после встряски, выбившей на много лет из колеи. Те, кто еще не у дел, хотели бы сделаться совслужащими или студентами с перспективами и обеспеченным будущим, но боятся: «Ах, ах, надо заполнять анкеты, а у меня тетка фрейлина…»
— Я вас уверяю, мой друг, что чувствую, какое это наслаждение — преподавать тем, кто хочет учиться, стремится знать… Я просто с увлечением готовлюсь к лекциям.
— Непостижимо, Натали, как вас там терпят? Что ни говорите, Институт красной профессуры! Узнав ваше прошлое…
— Полноте, они его прекрасно знают! Не преувеличивайте свой удельный вес, mon ami. Все мы, в сущности, — нули и мелочь со всем нашим прошлым. Ни вы, ни я — не члены царствовавшего дома, не белые каратели и даже не министры Керенского, не правда ли? Я чувствую к себе доверие, особенно довольна тем, что не на побегушках у неотесанных иностранных коммивояжеров и надутых дипломатов. Тут свои и, кстати, очень способные и искренние люди…
— Вас уже распропагандировали…
У меня вырывается жест досады. Я и сам чувствую, что не в ладу с собой и своей жизнью. Мне давно претит собственное несерьезное отношение к ней. Эти дурацкие полтора месяца ношения юнкерских погонов — всю жизнь буду сожалеть об этой глупости! Нашел кого защищать: эгоистов-краснобаев, визжавших от страха за свои сейфы. Очень они были нужны России! Теперь мне все пути закрыты: «А-а, бывший юнкер, доброволец! А подать сюда Ляпкина-Тяпкина!»
— Нет, Натали, je suis un[13] конченый человек… В этом роде, по-моему, говорил незабвенный Степан Трофимович Достоевского… Вот и остается мне, как ему, осанисто козырять с червей. Беда моя в другом: от старого берега отстал — изверился в него и презираю, к новому не пристал — не постигаю, боюсь. Вот и болтаюсь — ни то ни се…
— Берегитесь застрять! Время фрондирующих жантильомов прошло — не семнадцатый век! И жизнь пойдет прахом, и помехой для всех станете, смотрите, как бежит время. Наши с вами воспоминания — уже давний вчерашний день, достояние истории. Я прежде всего — русская. И более всего боялась почувствовать себя чужой в своей Москве. А это ведь могло случиться, согласитесь? Помните, чем дальше, тем труднее будет пойти и сказать: я хочу работать, возьмите меня. Собственная фанаберия не даст: как это — не уверовав или уверовав по принуждению? Ведь я вас знаю.
Эти серьезные разговоры меня расстраивают. Я чувствую справедливость слов своей приятельницы, но продолжаю откладывать… Не поступаю ни учиться, ни на работу, пробавляюсь частными уроками: преподаю русский язык иностранцам, французский и английский — своим.
Промедление смерти подобно, не так ли?
И вот — в пути. Впереди дальняя дорога, кажется, свыше четырех тысяч верст. А там еще вниз по Енисею чуть ли не неделя плавания. Словом, между мною и опостылевшим проживанием в Москве с вечными тревогами и немилыми занятиями должна лечь целая страна.
И потом — я уподобился герою Джека Лондона: отправился в Клондайк ради красочной жизни, фейерверков удач и всякой романтики. Правда, про этот Клондайк мне известно очень мало. Пожалуй, меньше, чем про джек-лондоновский: он где-то за Ангарой, в дремучей тайге, на быстрых речках с каменистым дном и плесами золотоносных песков. Но что нужно, чтобы сделаться старателем, как там живут — я представляю себе очень худо. И что стану я делать после находки многофунтовых самородков, превращающих счастливцев в богачей? Как-никак время и жизнь начисто отучили строить воздушные замки. Да и деньги сделались таким неверным мерилом человеческого благополучия…
Гораздо практичнее и трезвее меня действует мой приятель, славнейший Юра Кунин, из-за которого и загорелся весь сыр-бор. Именно он прочитал на Московской бирже труда объявление какого-то акционерного общества золотых приисков в Бодайбо, сулившее приглашаемым на Лену специалистам и рабочим самые выгодные условия. Не было, правда, в длинном списке всевозможных профессий ни самоучек-преподавателей иностранных языков, ни слушателей школы живописи и ваяния имени Сурикова, но Юру это не смутило. Он стал наводить справки и выяснил, что надо ехать не в Якутию, отпугивающую своим полюсом холода, а на речку Большой Пит, где-то под Енисейском. Там здоровые молодые люди, сильные и выносливые, всегда найдут себе применение и за два-три года могут скопить достаточно, чтобы приобрести в Москве отличное жилье. У нас обоих катастрофически плохо обстояло с квартирой: ютились кое-как, стесняя терпеливых родственников. Ну, а затем начнем обновленную жизнь — с завершением высшего образования, со справками о рабочем стаже и т. д. Юра вдобавок мечтал обзавестись семьей. Я поневоле задумывался.
Ходил я на урок к одному малому, чьи родители процветали в нэп. В четырехкомнатной квартире в коврах — серванты, горки, шкафы, набитые хрусталем и фарфором… А у меня в кабинете будут шкафы с книгами, я сведу тесное знакомство с букинистами, чьи прилавки до сих пор осматривал робко, лишь облизываясь. Вот наберусь духу да и обновлю заказанный путь. Подстерегу, стану горячо шептать в ухо: «Не забыла ведь? Брось же все, едем со мной отсюда…» Тогда я еще был вправе о ней мечтать…
…Маленький двухосный вагон потряхивает на стыках, его стенки, пол, крыша скрипят, при всяком толчке дребезжат рамы. Сквозняки никак не выдворят духоту, ставшую особенно тягостной, когда поезд потащился по открытым Барабинским степям, застывшим в знойном июльском мареве. Пылища и копоть; нагретой водой, нацеживаемой в пригоршни под краном в отчаянно запущенной уборной, только размазываешь по лицу грязь. Где уж там отмыть руки или освежиться…
Мы сбились в счете дней. Наш поезд из пасынков пасынок у диспетчеров: пропускает не только пассажирские, но и товарные и отстаивается на разъездах. Точно паровоз изнемог и никогда уже не наберется сил, чтобы стронуть состав дальше. Немощно пыхтит он с притушенной топкой, машинист заснул, свесив голову в своем окошке. Одуревшие от жары и однообразия пассажиры бродят бесцельно вдоль путей или сидят, ссутулившись, в жалкой тени вагонов, прямо на раскаленных рельсах. Вокруг — безлюдье. Куда-то за горизонт уходит пустынная мягкая дорога через степь. Нелюдимый сторож переезда неприветливо приглядывается к разбредшемуся вокруг его будки чужому народу.
По ночам в вагоне относительно просторно — все рассовались по полкам, храпят или неслышно дышат, мечутся, стонут и скрипят во сне зубами. Гуляющему поверх спящих ветерку невмочь развеять повисший над ними смрадный воздух, тяжкие запахи разутых ног, пеленок. Но помещение проглядывается из конца в конец. Оно не освещается, и через окошки проникают расплывчатые отсветы летней ночи. По утрам, когда пассажиры слезают с полок и скапливаются в проходах, диво, сколько в тесном ящике вагона живет, спит, дышит и шевелится народу! Почти всех «своих» знаешь в лицо, со многими перезнакомился. Особенно преуспел тут Юра. Его окликают, зовут к расстеленным полотенцам со снедью, теребят дети. Со всеми ровный, терпеливый и внимательный, он умеет никого не обойти, отозваться на всякое обращение. Юра высок, чуть нескладен — у него покатые плечи и широкий таз; небольшая голова на длинной шее; верхняя губа чуть припухлая. Он, когда говорит, слегка пришепетывает. Притом силен невероятно. Юра едва ли не всем женщинам в вагоне помог втиснуть наверх тяжеленные ящики и корзины, обвязанные толстыми, как тяжи, веревками.
Я больше валяюсь на верхней полке и, неудобно свесив голову к окошку, часами слежу за расстилающейся во все стороны равниной с пожухлой травой и островками камыша над пересохшими озерками. Все живое попряталось от солнца. Лишь изредка увидишь ворону, взлетевшую от поезда: она редко машет крыльями и широко раскрыла клюв. Жара нестерпимая, и о ней всего больше обрывки вялых фраз, какими перебрасываются изнывающие, потные и истомленные соседи.
Едет народ самый пестрый. Такой спокон веку заполняет полутоварные поезда, идущие без расписания — когда доедет! — составленные из теплушек и допотопных вагонов четвертого класса, с обшарпанными нарами и черным от въевшейся грязи полом. Больше всего семейных, деревенских и городских, потянувшихся вслед за разведчиком — чаще всего отцом, — что уехал вперед и вызвал к себе остальных. Или едут коренные сибиряки, откочевавшие на запад в смутные годы гражданской войны и теперь возвращающиеся на свои места. Все они выглядят озабоченными, жадно слушают — не расскажет ли кто что обнадеживающее про будущую оседлость? Или так задумаются, что не докличешься. Несколько старых крестьянок в повойниках под косынкой, сборчатых широких юбках и сапожках с ушками на резинках больше молчат, присматривают за детьми, отбившимися от рук в этой муторной обстановке, и, когда зевают, торопливо крестят рот.
Мне кажется, у всех этих путешественников убеждение: они делают то, что им надлежит, знают свое назначение в жизни и — охотно ли, вынужденно ли — идут по ней своим определенным путем. Возле них вопиют легковесность моей затеи и общая шаткость моего существования…
— Мой-то навозил лесу на пятистенок, зимой будем дом рубить. Пока у брательника мужнина поживем. И сена на двух коров и коней накосил. Подыскивает — овечек в зиму пустить…
Это всем, кто только захочет слушать, рассказывает, окая и цокая, нестарая крестьянка с тяжелыми мужскими руками. На маковке у нее зашпилен малюсенький, перевязанный тесемкой пучок, вовсе не по крупным ее статям и широкоскулому лицу, которое она то и дело обтирает концами сбившегося назад платка. Я невольно завидую этим определенным рамкам, прочной форме, в которую должна уложиться жизнь этой женщины с тройкой сытых детей.
Соседка хвастает, что муж ее, ранее служивший конюхом в воинском присутствии, теперь состоит кучером при райкоме, начальство возит. Квартиру отвели, дрова готовые.
Юру, недавно демобилизовавшегося и одетого в галифе и гимнастерку, стянутую ремнем с пряжкой, зовет ехать с ним такой же вчерашний красноармеец, нахваливающий жизнь в родном алтайском селе. Он, несмотря на жару, не снимает с головы выцветшую, измятую буденовку, донельзя лихо сдвинутую на одно ухо.
— С войной да с этой заварушкой у нас половина деревни в девках засиделось. Тебе, Жора, невесту с ходу подберем. Примут в дом, а у нас живут, сам знаешь, справно, не как у вас в Расее…
Юра мягко отказывается. Притом улыбка — точно он всей душой рад бы поехать с пареньком за невестой, да вот нельзя ему, другие дела… Отчего мне такое никогда не удается?
Воин в буденовке находит и в мирной обстановке вагона случай проявить свою кавалерийскую лихость. Он оставляет в покое только заведомых бабок. И так как действует он с налету, не тратя времени на церемонные обхаживания, сразу дает волю рукам, привычно ищущим прорех в кофтах или забирающимся под подол, то и раздаются в вагоне попеременно возмущенные вскрикивания или смущенный шепот, уговаривающий напористого кавалера выйти в тамбур или обождать сумерек. Целомудренный Юра снисходительно улыбается, слушая, как я возмущаюсь бесстыдником. Он, вероятно, прав, указывая, что в вагоне все преспокойно относятся к бойкому малому: дело молодое!
…Посмотреть обстоятельно Красноярск нам не пришлось: надо было обжиться на приисках до наступления холодов. Город не походил ни на какой другой, виденный прежде. Его бесконечно длинные улицы, широкие, с дощатыми лентами мостков и деревенского обличия приземистыми, просторно стоящими домами, с глухими дворами за крепким заплотом, говорили о размахе, неведомом европейским городам. О какой-то самоуверенной обособленности жителей. И мы, прожив в Красноярске неполные два дня, бродили по нему с великим прилежанием.
Докатившиеся сюда с запада перемены как бы только затронули здешний устоявшийся и малоподвижный уклад. Они едва начинали размывать старые порядки. А пока продавцы государственных магазинов походили на купеческих услужливых приказчиков; паперти церквей облепили нищие; из калиток на улицу выходили горожане в одежде дореволюционного провинциального покроя и оглядывались настороженно и хмуро.
Жили тут размеренно, неторопливо. Жизнью, по-сибирски обеспеченной и сытой, в условиях, позволявших запасаться нужным без московских гонки и напряжения. Мы видели, как в крепкие ворота домохозяев въезжают телеги с дровами, сеном, бараньими тушами и плетенками с рыбой. Тут по старинке набивали погреба кадками и ведрами солений, рубили и квасили капусту; круглый год обходились своей солониной, тешками и балыками красной рыбы; насыпали полные подполы картофеля. Везде по заплотам сушились рыбацкие снасти, берег Енисея был сплошь утыкан лодками, так что казалось, словно рыбачит весь город. Осенями выплавляли из тайги карбасы, груженные мешками с орехами.
На главной улице — единственной в городе, сплошь застроенной каменными домами, — в магазинах и лавках под свежевыкрашенными вывесками бойко торговали новоявленные коммерсанты. Причем на одном прилавке бывали выставлены самые, казалось, несовместимые товары: сахар и ситец, кожи и стопки школьных тетрадей. Торговцы брали без разбору все подряд, что только подвернется под руку и сулит барыши, зная наперед — после годов разрухи и застоя удастся сбыть любой товар. Да и торопились очень нажиться, скопить, заткнуть прорехи, пока можно, пользуясь моментом. Чуяли, насколько зыбки предоставленные им права, несовместимы с устоями, на каких воздвигалось новое государство.
На такой же главной улице в угловом двухэтажном доме был открыт купеческий старый ресторан — с облезлыми пальмами в новеньких кадках и накрахмаленными салфетками в желтых пятнах. Но мы с Юрой, сберегая скудные свои средства, лишь сунули нос в такое размашистое заведение. Подкреплялись на рынке с его изобилием невиданных сибирских угощений — шанег с черемухой, калачей, звеньев осетрины и прочей дешевой снеди. И мы отъедались, вознаграждая себя за дрянные харчи в дороге.
Нас, едва мы сошли с поезда и стали осматриваться — в какую сторону пойти? — повел к себе в домишко у привокзальной площади холодный сапожник, прибивший у Юры отставшую подметку. Во время этой операции они разговорились, потом Юра мне кивнул, и мы отправились вслед за своим счастливо обретенным квартирохозяином. Он — поручив кису с колодками и ведьму[14] товарищу по промыслу, мы — перекинув через плечо свой необременительный багаж. Было у нас по небольшому чемодану с бельем и узлу с постелью, связанному ремнями.
Дом оказался чистым, с застланными половиками горницами, хозяйка — легкой в обращении и внимательной. Она истопила для нас баню, поставила самовар, постелила, не скупясь на подушки и перины. Так что — живи, не думай! Но Юра, внешне покладистый и мягкий, был неумолим и тверд во всем, что касалось задуманного дела: никаких поблажек! На следующий же день он отправился к пристани наниматься в матросы: денег на билеты у нас не было, и мы еще в Москве решили, что устроимся на какое-нибудь судно.
Юре повезло: он в два счета договорился с капитаном буксирного парохода — тот взял его помощником кочегара, меня определил водоливом. Наш буксир, зафрахтованный «Интегралсоюзом», шел с двумя баржами в низовья, за Верхне-Имбатское, с солью, бочками и всякими товарами для рыбачьих артелей и промышленников.
Помню, как понравилось мне отведенное в кубрике помещение. Оно напоминало виденные в детстве матросские каюты на военном корабле. Низкое и уютное, хорошо освещенное иллюминаторами, с продуманным устройством вешалок, полок и всяких укладок, какие отличают жилье на судах: всему есть место, все под рукой, никакого беспорядка. Все шесть коек были заняты, но стояли мы в разные вахты, и толпиться вместе нам в каюте не приходилось. Капитан поддерживал на своей старой посудине морские порядки: койки у всех бывали заправлены преаккуратно, полы без соринки, всякая железка надраена. Кормила нас по очереди в тесном камбузе жена жившего в нашей каюте боцмана, плававшая с ним за кока. Юра сразу стал ее любимцем, и она наливала ему миску супа так, что ложка стояла.
Мне чудилось — не из-за мнительности ли? — что боцман приглядывается к нам с некоторым предубеждением. Или он вообще смотрел на всех недружелюбно и подозрительно? Был он, кстати, изрядный лежебока, распоряжался нами больше со своей койки. Развалясь на ней, он частенько вызывал к себе, стуча запасенной на этот случай палкой в низкий потолок — камбуз находился над каютой, — свою супругу. Мы тогда тотчас удалялись и возвращались только после ее появления на палубе.
Обстоятельства того плавания запомнились мне смутно. Вернее, их заслонила довлевшая мне неизбывная забота: внимание, все помыслы и силы уходили на откачивание воды из трюма баржи. Надо было тысячу тысяч раз приподнять и опустить длинный металлический рычаг насоса с рукояткой, обмотанной тряпьем и все равно врезавшейся в ладони. Они горели, точно их положили на раскаленную железину с острыми краями. Не помогали никакие рукавицы. И все время казалось, что за борт с каждым качанием сливается жалкая струйка, ковшик воды. А накопилось ее под настилом трюма бездонное море: сизифов труд!
Как пошевелиться утром, когда каждая мышца болит, хоть кричи? За длинную двенадцатичасовую смену я не раз приходил в отчаяние. Юра уговаривал меня не срамиться, пасуя перед первым испытанием. Я же готов был по-ребячьи взбунтоваться и послать все к чертям…
Юра молча отстранял меня и становился к насосу. Поплевав на ладони, начинал мерно и без видимого усилия качать. Мне становилось стыдно, и я снова, как прикованный к веслу на галере каторжник, брался за рычаг. И начиналось нескончаемое, изнурительное «вверх-вниз, вверх-вниз», пока… Пока я, черт побери, не втянулся и не стал легко, как косец играючи режет траву, держа одними пальцами ручку и косовище, качать без напряжения, механически. Даже забывая о том, что делаю.
Хриплое посвистывание и хлюпание под поршнем перестало дразнить, как насмешка над моими поклонами, а, наоборот, убаюкивало своим ритмом. Теперь уже кто-то другой, отдельный от меня, раскачивался всем телом у насоса: поклон — выпрямился, поклон — выпрямился. Сам же я то перебирал в памяти старые впечатления, то думал о предстоящих приключениях. Или непрерывно следил за медленно плывущими мимо берегами, манившими своей пустынностью.
Вдобавок капитан, не раз видевший со своего мостика безостановочную откачку воды на барже, послал боцмана ее осмотреть. Тот, кряхтя и чертыхаясь, полез в трюм, поднял где-то настил и обнаружил очень скоро течь у одного из рангоутов. Я же и помогал ее заделать. После этого приходилось откачивать воду лишь раз в сутки, и я справлялся с этим за час. Боцман, убедившись, что я умею держать в руке топор, мерекаю, как тесать и конопатить, смягчился, перестал покрикивать и зло прохаживаться насчет белоручек, «примазавшихся к рабочему классу»… Появились досуги, и я стал помогать Юре. Правда, в пути он легко управлялся со своими обязанностями — дрова так и летели в топку. Но на стоянках, где мы их запасали, ему доставалось, хотя Юра, на диво всем, поднимал и переносил в одиночку такие кряжи, какие и двоим едва под силу. Уже на второй или третий день плавания капитан стал уговаривать Юру остаться на судне до конца навигации, сулил прибавку. Потом предложил включить в штат, с зимовкой в затоне. И первый заронил у нас сомнение по поводу приисков.
— Туда, — уверял он, — идут одни отпетые бродяги, всякая рвань. Если вы что и намоете, хотя откуда там взяться золоту, коли старые хозяева полвека назад отступились, забросили — будете в старых отвалах крохоборничать, так и то отнимут у вас, украдут. Не то самих зарежут. В тайге управы не сыщешь…
Мы не поддавались.
Под конец нашего пребывания на «Красном речнике» пошла вольготная жизнь. Караван уже миновал устье Ангары. С невольным замиранием всматривались мы в крутые, покрытые дремучим лесом, уступы хмурых ее берегов. Где-то за ними, в глухих каменистых распадках прятались поселки золотоискателей, рисовавшиеся грязными и дикими.
Мы привыкли к работе, четким судовым порядкам, жили в чистоте, сытно, — и перемена немного страшила. К тому же у нас стало много свободного времени. Мы валялись на корме баржи, бездумно наблюдая жизнь непотревоженной природы, любуясь величественным речным простором, становящимся все более живописным. С командой мы сжились, перестали приглядываться и примеряться друг к другу. Но как ни жалко становилось расставаться с буксиром, мы мужественно отгоняли соблазн махнуть рукой на клондайкские планы и пуститься по дорожке, выглядевшей заманчивой и легкой. Много лет спустя я понял, что нас забрала в плен поэзия речного плавания, складывающаяся из ровности скольжения, тишины и непосредственного ощущения первозданной красоты природы.
— Пожалеете! — сказал нам на прощанье капитан, когда мы, уже сходив в город и оставив вещи в чайной, вернулись на пристань Енисейска проводить буксир. Дальше на север он уходил без нас.
Простились сердечно. Нам крепко жали руку, с сожалением вздыхали: «Эх, братишки, зря вы… Разве плохо вам было?» — продолжали уговаривать. Наверху у трапа пригорюнилась жена боцмана. Утирая фартуком слезы, говорила:
— Натерпятся они там, в какую страсть суются! Парнишки без опыта…
Еще не была изжита вековая, широко и твердо установленная разбойничья репутация приисков. Я даже подивился ее живучести.
Впоследствии я часто вспоминал все это — поднявший якорь буксир, взбурливший колесами воду у пристани; медленно двинувшиеся за ним спаренные баржи, вытянувшие заскрипевший на барабане трос; машущих нам с мостика капитана и команду… Но вот караван скрылся за поворотом реки, и мы начали медленно подниматься по песчаному въезду в город. Именно тогда судьбе было угодно распорядиться нами по-своему. Избрала она для этого средства, правда, старые, как мир, но испытанные и верные…
…Мы вышли из чайной и стояли, решая, откуда начать поиски квартиры. Вот тут и прошла мимо Анна Васильевна, мимоходом взглянув на нас и наши узлы с чемоданами. Надо сказать, что саквояж Юры — из дорогой английской кожи, с массивными медными застежками, — хоть и сильно потертый, выглядел солидно. Анна Васильевна потом призналась, что именно он бросился ей в глаза. Поколебавшись, она вернулась к нам и спросила: устроены ли мы с жильем?
Не только долгие годы, проведенные перед школьной аудиторией, но и врожденные свойства выработали у Анны Васильевны внушающую уважение манеру держаться. Она заговорила — сдержанно и вежливо, без тени фамильярности, — и мы сразу подтянулись. Отвечали смущенно и даже теряясь из-за своего малопрезентабельного облика. Задав еще несколько попутных вопросов и внимательно вглядевшись в нас вблизи — у нее были серьезные синие глаза, смотревшие мягко и доброжелательно, по-близорукому напряженно, — Анна Васильевна пригласила нас к себе.
По дороге объяснила, что дом после смерти родителей стал слишком просторным: живет она в двух комнатах вдвоем с унаследованной вместе с ним старой Глашей — Глафирой Яковлевной, прежней няней брата. Остальные от случая к случаю сдает.
Нам отвели светелку в мезонине, куда поднимались по лестнице из холодных сеней. Окна наши были обращены в крытый двор — настоящий сибирский просторный двор, открытый посередине и с лепящимися по всему периметру бревенчатыми помещениями — баней, стайкой, чуланами, кладовыми, разделенными лабиринтом узких темных проходов.
Двор был всегда пустынен. Лишь изредка звякала тяжелая щеколда калитки и пропускала тихую фигуру укутанной в шаль деревенской женщины или мужика с палкой и котомкой. От Глафиры Яковлевны мы знали, что у них во дворе ночуют, случается, знакомые крестьяне из дальних деревень. А в давние времена — это рассказывала Анна Васильевна — у родителей ее была во дворе келийка с замаскированным окошком. Там, бывало, останавливались те, кому никак не хотелось попадаться на глаза полиции.
Кроткая и все еще деятельная тетя Глаша заботилась о нас, как о родных: мы были обстираны, одежда наша, немилосердно рвавшаяся, исправно чинилась. И мы делали в доме, что могли: кололи и носили дрова, ремонтировали решительно все, что только пришло в ветхость и требовало починки — крыши, ворота, всякие кадки и шайки. Даже перестлали расшатавшиеся ступени крыльца. И уж само собой, нанашивали из речки, впадавшей неподалеку, у монастыря, в Енисей, столько воды, сколько вмещали все кадки, ведра, самовары и умывальники в доме.
Как ни ахала тетя Глаша: «Виданное ли дело?» — мы мыли и скребли некрашеные полы в сенях и в коридоре, скоблили мостки и пороги. Делали мы все это с великим рвением, выходило у нас все споро и ловко. Не без тщеславного удовлетворения посматривали мы на результаты своей работы, когда тетя Глаша, оглядев заблестевшие половицы, простодушно восклицала: «Экие молодцы! Да где же это вы научились?»
Теперь, когда появилась сноровка, хотелось даже щегольнуть: четко рассчитанным движением подхватить мешок и вскинуть на плечо, вразвалку пробежать по качким доскам трапа, у люка сбросить без помощи рук, шевельнув лопаткой, и лишь напоследок ловко подхватить, чтобы мягко уложить на место. И так всю смену, пока бригадир не объявит перекур. Я твердо знал, что работаю лучше многих и заслужил уважение бригадира. А еще так недавно он, презрительно сощурившись, глядел, как я, весь в мыле, корячусь с ношей. Не выдержав, цедил сквозь зубы: «Да подхвати выше! Гляди под ноги! Опять обронил, прости господи!» Он теперь нередко заискивающе шептал: «Уж вы с Жорой нажмите, за вами и лодыри потянутся…»
Это внушало веру в себя, позволяло держаться независимо. Договариваясь о новом подряде, бригадир советовался с нами — за сколько браться, какой назначить срок. Был этот оборотистый, невзрачный на вид мужичонка, более тридцати лет покрутившийся в пристанских артелях, слабо грамотен.
— Бывало, получишь с купца договоренное, прикинешь про себя, кому сколько заплатить, рассуешь всем — и вся недолга! Никаких тебе расписок да записок, ведомостей. Про фининспектора и слыхом не слыхали! — вздыхал он, покачивая головой над полученной от меня ведомостью, — расчерченной по всем правилам, с цифрами выполненной работы, норм, процентов выработки, заработка, отчислений и графой с корявыми подписями.
Он даже зазвал как-то Юру и меня в трактир и там угостил рябиновкой — в благодарность за безвозмездное ведение всей отчетности.
Мы зажились в Енисейске. В поисках заработка прибились к грузчикам на пристани да у них и застряли. Платили нам хорошо. Настолько, что у нас завелись обновы и замена вдрызг износившейся обуви. А квартиру нашу мы сразу полюбили. От добра добра не ищут.
Поживем, пока не появится долгожданный вербовщик с приисков: он вот-вот должен появиться в городе. На пристани мы об этом услыхали бы в первую очередь — самые свежие новости всегда узнавались здесь. Пристань служила Енисейску, обложенному непроходимыми лесами, единственным окном в мир. Трактом в те годы пользовались только по зимнему пути.
Время шло. Наступил сентябрь, сразу напомнивший, что мы в Сибири. Не только похолодало, но выпал снег, пролежавший несколько дней. Потемневшая река в побелевших берегах стала неприветливой, матовые струи под тяжелым небом — зловещими, и поневоле тоскливо думалось о необходимости пускаться в дорогу, забираться в мохнатые дебри, где речки с ледяной водой и черные стылые камни. И представлялось, как на приисках я буду целыми днями перелопачивать окоченевшими руками песок, с темнотой возвращаться в переполненный барак, шумный, смрадный, со страшными рожами «золоторотцев», склонившихся при свете огарка над участком нар, очищенным от тряпья для карт! Вспыхнула ссора, сверкнули ножи… Тут было, разумеется, больше от рассказов Мамина-Сибиряка о бродягах-старателях прошлого века. Но в те ранние двадцатые годы попавшему в Сибирь свежему человеку было нелегко отделаться от старых представлений. Кругом было еще сколько угодно следов дореволюционной жизни.
Как бы ни было, мы с Юрой заколебались: подумывали — не отложить ли прииски до весны? Не зазимовать ли в Енисейске? С ледоставом работа на пристани прекращалась, но легко можно было найти занятие на шпалорезном заводе под городом или в затоне, где отстаивались и ремонтировались суда со всего Енисея. Да и работали мы перед концом навигации едва ли не сутками: грузоотправители платили, не торгуясь. Бригадир мог заламывать любую цену, а ему чуть не в ноги кланялись: «Возьмись, выручи! Не зимовать же с товаром…» У нас с Юрой появились деньги. Пожалуй, можно было протянуть без малого всю зиму, даже кантуясь.
Появились в Енисейске и другие магниты…
…Когда Люба нас навещала, мы усаживали ее в единственное кресло, стиснутое нашими кроватями, а сами располагались на них. Так что она находилась между нами. И разворачивались наперегонки — бегали к тете Глаше за чаем, потчевали припасенными конфетами, развлекали, пересказывали новости, услышанные на пристани. Люба лениво листала лежавшие на столе книги, которые мы брали у хозяйки или из местной библиотеки, кстати сказать, отлично укомплектованной проживавшими в Енисейске до Февральской революции многочисленными ссыльными.
Люба — о ужас! — была поклонницей Брюсова, и мы спорили о поэтах и писателях; потом неизменно переходили на всякие воспоминания, — и время шло незаметно. Наша гостья спохватывалась и уходила, неизменно твердо отказываясь от провожатого: надо-де еще к Анне Васильевне зайти, да и квартира в двух шагах…
Как-то Люба сидела у нас. Разговор не клеился. Юра вдруг куда-то заспешил. Смутившаяся Люба попыталась было его удержать. А я промолчал…
Прошло столько лет, а мне все еще страшно взглянуть на слишком живо воскрешенное пережитое.
Это началось сразу, когда Люба впервые при нас пришла к Анне Васильевне.
Из соседней комнаты доносился разговор. Анне Васильевне отвечал женский голос — молодой, с никогда не слышанными интонациями, словно принадлежавший какому-то иному миру. И так стало мне радостно, так тоскливо! Точно проносится мимо что-то прекрасное и — недосягаемое… Манера ли говорить — замедленная, как бы сдерживающая внутренний жар, — сам ли голос, теплый, грудной, делали такими особенными все обычные слова. Идущими к сердцу… И когда вспоминаются те грустные и невозвратно счастливые дни, мне первым слышится он, этот медленный, родной и завораживающий голос…
Анна Васильевна нас познакомила. И я с блаженным удивлением все слушал, как она говорит, и все смотрел, как движется и изредка взглядывает, — серьезно и внимательно…
Я сразу почувствовал, как нуждается эта впервые увиденная мною женщина в опоре, и сразу страстно захотелось стать ее защитником.
Люба была тонкой и высокой, очень высокой. Маленькая головка на покатых плечах, гордо взнесенная плавно очерченной шеей, была как на портретах XVIII века. А манеры и выговор ее как раз принадлежали тем московским семьям, в доме которых висели подобные старинные портреты томных прабабок с пудреной прической и низким корсажем, открывавшим ослепительную грудь, и кавалеров в жабо и шелковых кафтанах, словно созданных для изящной любовной переписки.
Люба узнала Анну Васильевну годом раньше нас. Приехав с мужем в Сибирь в составе геологической экспедиции, она некоторое время жила у нее. Дружеские отношения сохранились: Люба сильно привязалась к Анне Васильевне, та опекала ее по-матерински, жалела, тревожилась…
Ко времени знакомства с Любой мы сжились с Анной Васильевной настолько (просто полюбили эту редких душевных качеств женщину), что мне позволительно было и порасспрашивать.
Выяснил я, что муж Любы, Сергей, работал в экспедиции на гравиметрической съемке; она — там же, вычислителем и чертежником. По недомолвкам Анны Васильевны я заключил, что ей не по душе Любин муж. Дознаваться дальше было, само собой, нельзя. Да и Анна Васильевна все равно бы промолчала. Она была из тех, кому доверив и самое сокровенное, никогда потом не раскаешься.
Нашей хозяйке было тогда лет пятьдесят. Жила она в старом доме, в котором и родилась. Родители ее, революционеры начала семидесятых годов, были сосланы в Енисейск, здесь и умерли. Разрешение вернуться из ссылки они получили, когда уже крепко связали свою жизнь с Сибирью. Отец Анны Васильевны служил в городской управе, мать возглавляла женскую гимназию, открытую их стараниями. Стала педагогом и их дочь. Был у Анны Васильевны и младший брат.
Анна Васильевна преподавала в старших классах и возвращалась из школы поздно. Шла она по улицам — прямая, несколько чопорная, в темном, длинном и глухом платье старого покроя с маленькими буфами у плеч и узкими у кисти рукавами. Седые волосы, аккуратно расчесанные на прямой гладкий пробор, закрыты черной кружевной накидкой. Строгая ее фигура сразу бросалась в глаза на малолюдных улицах Енисейска.
…Мы оба измучились. Люба, с ее обреченной убежденностью верующей, страшилась уступить своему чувству, хотя отношения с мужем расстроились окончательно. Стало очевидно, что надо с ним порывать. Я не умел найти выхода — настолько зыбким выглядело мое будущее. Не обладал я и тем малым, что мог дать ей непутевый безалаберный Сергей: служебное положение, практическую специальность… Я же — всего сезонный грузчик!
И все-таки я не мог не искать встреч с Любой, не стремиться остаться с ней наедине. И однажды она назначила мне прийти к церкви и подождать ее после вечерней службы. Мне запомнилась пустынная набережная и строй оголенных тополей, неприютно шумевших на ветру. Было темно и холодно, низкое черное небо посылало редкие капли дождя, и было слышно, как неспокойно плещется о деревянные стенки речная волна. Голова у Любы была закутана в черный платок, оттенявший бледное лицо. Мы долго ходили с ней взад и вперед на коротком участке под деревьями, словно должны были непременно то и дело поворачиваться, подчиненные движению маятника, и оттого на сердце откладывались тоска и бессилие. Мы говорили много, горячо, но и выговорившись, никаких узлов не разрубили.
— Я хочу быть только с тобой — знай это. Но все еще ничего не сказала мужу… Как же это сделать, чтобы уйти к тебе со спокойной совестью? Да и ты… неприкаянный мой!
Люба говорила ласково и грустно, каждое слово шло от сердца… Уже тогда я ощутил у нее сознание своей обреченности, она как бы знала, предчувствовала, что ей не суждено счастья, и боялась в него поверить. Быть может, ее надломили какие-то ранние детские впечатления. Люба думала о своей ущербности, готова была считать жизнь свою искуплением грешной и легкой жизни отцов и дедов. Уже тогда мне смутно виделось за внешним очерком молодой, гордой и обворожительной женщины что-то горькое и даже трагическое. Вероятно, Люба сама догадывалась, что недолговечна.
Еще тогда, в Енисейске, я заметил, как Люба невзначай чуть судорожно переводит дух, точно выравнивает дыхание. После глубокого, нервного вдоха она на мгновение замирала, словно пережидая, когда что-то у нее внутри отпустит. Я страшно пугался. Очнувшись, она взглядывала на меня потемневшими глазами и через силу улыбалась:
— Всполошился, глупыш? Пустяки, это у меня давно, невроз какой-то.
Да, жаловаться Люба не умела.
Я познакомился с ее мужем. Были в нем подкупающая на первый взгляд легкость обращения, простодушная напористость, бесшабашность. Он недурно пел, подражая манере цыган, — этакий добрый малый веселого обычая с приятно очерченным лицом, мягкими волнистыми волосами. И я понимал, что им могла увлечься семнадцатилетняя девушка, тем более не слишком пристально опекаемая родными. Как я мог догадаться, они не одобрили ее выбора, и обвенчалась Люба с Сергеем, преодолевая сопротивление матери. Было очевидно, что в глазах людей старшего поколения он терял всякую привлекательность. И не только из-за своей невоспитанности. Из Сергея так и выпирал жизнелюбивый эгоист, более всего озабоченный пожить в свое удовольствие. Как все люди такого склада, он был толстокож, занят только собой.
В маленьком городке все становится очень скоро известным. Сергей приобрел репутацию человека распущенного. От него, пьяного, Люба искала убежища у Анны Васильевны. Та была единственным человеком, которому она открывалась. Как-никак мужа она выбрала себе сама и гордость не позволяла жаловаться!
Сергей приходил за женой — Люба отказывалась выйти. Он упрашивал Анну Васильевну вымолить для него прощение, клялся, что это в последний раз. Анна Васильевна не могла, по совести, советовать Любе, примирение. И она убеждала Сергея дать времени загладить остроту обиды. Но Люба была ему нужна — он упрямо канючил, не уходя, усаживался на ступени крыльца, безнадежно обхватив голову руками. Любе ничего не оставалось делать, как собираться. Мне пришлось видеть, как они идут: она медленно, впереди, не оборачиваясь, понурая, почти трагичная; он — сзади, виноватой, только прощенной собакой. По походке, по скрытой ухмылке угадывалось, как он торжествует, укрепившись в уверенности, что ему все всегда сойдет с рук — бабы и вино — и что, протрезвев и отоспавшись, он ляжет в постель рядом с женщиной, которую всегда сможет подчинить своим желаниям… И — боже мой! — с какой женщиной! Как ненавидел я его…
…Вечер начинался так славно, так идиллически празднично!
Стол накрыли в большой, приятно обставленной, по-сибирски умело натопленной комнате, освещенной редко зажигавшейся большой, свисавшей с потолка лампой. Мы, гости Анны Васильевны, принаряженные и чуть торжественные, как всегда бывает в эти минуты, поглядывали на старинные часы под стеклянным колпаком. Они стояли на горке, уставленной разрозненной чайной посудой, вазочками, фарфоровыми пастушками и маркизами с отбитыми носами и жеманно оттопыренными пальчиками. Все ждали, когда золоченые стрелки сольются на римской цифре «XII». Под слабый мелодичный звон непостижимо долговечного механизма мы должны были «содвинуть стаканы» и поздравить друг друга с наступившим Новым годом.
Все эти мелочи врезались в память потому, что до боли ясно напомнили Новый год в детстве. У нас в деревенском доме в столовой с потолка тоже свисала лампа на трех цепочках и в стороне тоже стояла горка со старинным фарфором — склеенным, щербатым, никчемушным, но знакомым нам, детям, наизусть. У меня был любимец — наполеоновский гренадер, державший «на караул» обломок ружья; сестра обожала пейзанку в кринолине, нежно склонившуюся над безголовой овечкой, повязанной голубой лентой… В глубине зеркальной стенки таинственно отсвечивали грани хрустальных графинов и стаканов венецианского стекла. И так же однообразно и тихо жужжала горелка «молнии» с ярким венчиком огня. И я, мальчик в накрахмаленной матросской блузе, доверчиво ожидающий чуда возникновения новорожденного года. Так вид склеенной чашки способен вдруг со щемящей ясностью воскресить целую страницу жизни, оживить давно ушедшие лица…
Анна Васильевна, раскрасневшаяся и захлопотавшаяся, рассаживала гостей: двух своих сослуживиц, по-провинциальному церемонных и разодетых, мужчину лет сорока, с подстриженной бородкой, в куртке полувоенного фасона и охотничьих унтах, державшегося подчеркнуто замкнуто. Возле него должна была сидеть тетя Глаша, но она, вся в тревогах за свои пироги и прочую стряпню, убегала на кухню, возвращалась, спохватывалась, снова уходила и за стол так и не присела. Нас с Юрой усадили рядом, напротив — Любу. Открытое платье — бархатное, гладкое, отделанное старинным кружевом, — увеличивало ее сходство с дамами, позировавшими Рокотову и Левицкому, однако без их уверенного спокойствия.
Сергей явился, когда все уже сели за стол.
— Решили, Сережка опоздает? Или рассчитывали — авось да не явится вовсе? — расхохотался он еще в передней, суетливо раздеваясь. — Тут женка? Ишь, разрядилась! Для кого только… — прыснул он уже в комнате и, проходя мимо Любы, протянул к ней руку, словно собираясь небрежно провести по лицу. Она резко отстранилась. Сергей сразу насупился. — Выходит, погладить нельзя… И вообще — не тронь, — проворчал он вполголоса и стал молча со всеми здороваться.
Колесики пира расходятся постепенно, непринужденности и легкому застольному настроению надо преодолеть первые минуты заминки. В ту новогоднюю встречу все пошло наоборот. Росли скованность, смутное ощущение неловкости. Языки не развязывались. «Тихий ангел» слетал все чаще, не принося, однако, умиротворения.
Сергей пришел сильно навеселе и — это чувствовалось — с какими-то намерениями: говорил с вызовом, преувеличенно громко, задирал жену. Своими шутками с затаенным намеком он напористо обрывал завязывавшиеся было разговоры. Люба сидела сжавшись. Что муж ее явился подогретым неспроста, она поняла сразу и готовилась к худшему.
Удивительное дело: из-за того, что тут был муж с его какими-то особыми правами, не допускающими вторжения третьего лица, я чувствовал себя скованным и не мог вмешаться. Я отлично понимал, что дело коснется именно меня.
Завлечь Сергея в общий разговор не удавалось. Ответив односложно, точно отмахнувшись, он снова громогласно обращался к жене, как бы приглашая всех нас в свидетели своих выступлений:
— Только посмотрите на такую скромницу… Сидит с постным лицом, глазки потупила… Вы думаете, она и дома такая? Люба, расскажи-ка, какой ты дома бываешь… А? — глумливо подмигивал он.
Уговоры не действовали: он их будто и не слышал. Подливал себе вина и не хмелел. Глаза были злые, трезвые. Юра поднялся, сходил за гитарой.
— Сережа, споем застольную. Начни…
— Спеть? Что же, я с превеликим… — Он резко отодвинул стул, не без аффектации чуть покачнулся и, с ухмылкой подойдя к Юре, встал за ним. — Повеличаем, что ли…
Сергей затянул цыганское величание. Когда дошло до слов «к нам приехал наш родимый, наш…», он оглядел всех. На мне задержался и многозначительно, с легкой издевкой, процедил мое имя. Потом подмигнул Любе и прошелся вокруг стола, пощелкивая пальцами и молодецки поводя плечами. Вдруг, повернув свой стул к Любе, резко сел.
— Когда кого величают, полагается чокнуться с ним да поцеловать в уста сахарны. Надо бы знать! Сама рассказывала, что дядя научил тебя всем манерам. Ведь он не вылезал от «Яра». Цыган на рысаках катал… Уж эти мне аристократы… с короткой памятью… А, Люба? Ты что же, при мне побоялась целоваться, так, что ли, а?
— Сиди, — сильно надавил на мое плечо Юра. И я снова опустился на стул, даже не заметив, как с него поднялся. — Сергей! — сказал Юра громко. — Не порти компании! Оставь Любовь Юрьевну в покое: ты ведь в гостях. С женой дома будешь разговаривать…
Сергей и ухом не повел. Как сидел, обернувшись к Любе, с локтем на столе, так и остался, не сводя с нее пристального взгляда. Он словно бросился с кручи очертя голову: ему нужен был скандал. Унизить жену при всех, показать власть над ней. Чем высокомернее и сдержаннее она вела себя, тем яростнее ему хотелось сделать что-нибудь такое, что бы взорвало ее. Прикрикни на него Люба, швырни чем-нибудь, — он угомонился бы, почувствовал себя с ней наравне.
— Холодна, видите ли. Не удостаивают… Фарфоровая маркиза, фу-ты ну-ты. — Он внезапно обернулся к гостям: — Мода теперь у нас такая — муженьку стелется отдельно, в столовой, а свои покои — на крючок. Французских романов начитались, адюльтеры мерещатся…
Люба с тоской взглянула на Анну Васильевну и стала подниматься с места.
— Вот, — завопил Сергей, — вот кто компанию-то портит! Юра, будь свидетелем! Сиди, женка, потолкуем… ладком да рядком. — Он рассмеялся, цинически, ядовито. — Рассказать про свадебку-то нашу?.. А?.. От друзей ведь секретов нет, а? Как до нее не дотерпела? Торопилась… крючочки-застежки летели…
— Негодяй! — как хлыстом полоснул молчавший до того охотник.
Люба охнула, сжала руками виски. Я отшвырнул стул и бросился к обидчику. Меня опередил, оттолкнув, Юра. Он тяжело положил руку на плечо Сергея.
— Уходи домой.
— Ага! И второй тут… защитник… Рыцари… Пошли, жена, раз нам от ворот поворот!
— Нет… Никогда… — еле слышно ответила Люба. И судорожно перевела дыхание.
— Нне ппойде-е-ешь? — взревел Сергей. — П-п-отас-куха…
Последовала короткая безобразная сцена. Юра сгреб Сергея в охапку, а тот вырывался, цеплялся за стулья, бился, сквернословил. Мы выволокли его в сени, потом на улицу. Насильно втиснули в полушубок.
Сергей бежал по улице. Снег громко визжал под его валенками на мертво тихой улице.
Был сильный мороз.
…Шли дни и недели, наступил март, а мы с Любой все ехали и ехали. Морозы стояли лютые, и я следил, чтобы Люба не мерзла, спешил, пока кормили лошадей на дневках, напоить ее горячим чаем или соорудить обед; улаживал ей для ночлега место поспокойнее и поуютнее. После пережитого Люба медленно приходила в себя, и меня всего поглощали заботы нашего нелегкого путешествия и сбережение моей спутницы. Да, теперь моей, и не только в дороге, но всюду и всегда.
Мы пробирались в дальний северный район края, почти за тысячу верст от Енисейска, к бывшему ученику Анны Васильевны. Он, глава крупной заполярной стройки, обещал нас принять на работу, дать кров. В Енисейске он случился как раз, когда стало очевидным, что Любе оставаться там дольше нельзя.
…Сергей, чтобы нам насолить, состряпал донос, куда насовал всякой дряни, вкривь и вкось перетолковав все, что знал о нас. Это сочинение он, в первый же день нового года, сдал дежурному в доме на главной улице, где помещалось НКВД.
К Анне Васильевне ни с того ни с сего пожаловал участковый милиционер. Не слишком внимательно сличив наши паспорта с записями домовой книги, он, пробурчав, что, «как и наперед знал, все по пустякам гоняют», ушел. Да и приятельница Анны Васильевны под большим секретом поведала, что видела Сергея выходящим из НКВД.
Анна Васильевна, депутат горсовета и уважаемое лицо в городе, отправилась сама навести справки. Тут и выяснились подробности.
Сергей писал, что гости Анны Васильевны, поголовно из беглых бывших, вели за столом предосудительные разговоры и склоняли его поднять стакан за здоровье Керенского. Козырял Сергей тем, что на встрече был брат хозяйки, колчаковский офицер. Мы с Юрой скрывали, как он уверял, что были юнкерами.
Сергей просчитался. Все, что следовало знать о нас двоих и об Алексее Васильевиче, в местных органах знали много точнее, чем он; сама же Анна Васильевна и ее подруги были вне подозрения. Разоблачения Сергея почли вздором. Для проформы послали милиционера проверить домовую книгу.
По складу своего характера Люба, пожалуй, не рассталась бы с Сергеем, провинись он только перед ней: и, не простив оскорбления, понесла бы дальше — молча и не жалуясь — свой крест русской женщины, обреченной терпеть нелюбимого. Но он пошел на предательство. И Люба была потрясена: ее муж, ее избранник — и вдруг доносчик! Клеветник! И — мало того — растоптал все ее понятие о чести и честности.
Она окончательно переселилась к Анне Васильевне. Та сама сходила за ее вещами, прихватив своего брата и Юру. Тут Сергей повел себя вполне пристойно: корыстным он не был и предоставил унести все, что они сочтут нужным. Кажется, он тогда понял, что натворил непоправимое. И оставил Любу в покое.
Мы жили тихо, словно в доме был больной. У меня сердце разрывалось, глядя на ушедшую в себя Любу. Я не только не решался заговорить с ней о нашем будущем, но иногда, дойдя до ее двери, останавливался, не смея постучать: такой Люба выглядела тогда израненной. Казалось, малейшее неосторожное прикосновение способно причинить ей боль — ни сердце, ни ум не подсказывали верных слов, несущих облегчение.
И как-то она зашла ко мне, притворила за собой дверь, нежно погладила по голове.
— Не страдай, милый, — сказала она ласково, — потерпи. Ничего не изменилось, я приду сама к тебе. Дай только время отойти от всего, что было.
Мы ближе сошлись с братом Анны Васильевны, а Юра совсем с ним сдружился. Алексей Васильевич много пожил на Крайнем Севере, и ему было что рассказать. Жизнь его рисовалась нам приключением, почерпнутым из фантастической старой хроники. В то время в Сибири еще была возможна прикровенная, отгороженная ото всего мира жизнь.
Едва рухнули порядки царской России, как появились те, кого ужаснули наступившая перемена и грядущая ломка. Шевельнулась давнишняя, подспудно таящаяся в русской душе тяга в пустынь, к отгороженной от суеты жизни в благословенных безлюдных дебрях. Возникло стремление уйти подальше от взбаламученного мира. И вот стали семьями уходить в глушь жители старинных кержацких сел, где оставалась непоколебленной власть главы дома. Случалось, рассказывал Алексей Васильевич, подросшую дочь, умолявшую ее оставить и не хоронить заживо в тайге, вязали и уволакивали насильно. Уходившие были отнюдь не всегда из тех, кому грозили преследования: скрывались и возжаждавшие тишины и уединения, искавшие «спасения души».
Темными ночами, хоронясь соседей, грузили всяким припасом просторную лодку, брали корову, домашний скарб и уплывали, бросая на произвол дом и хозяйство. И исчезали, как бы растворялись в необозримом таежном море… Быть может, и доводилось какому охотнику или рыбаку увидеть на безымянной речке медленно плывущую груженую лодку и даже опознать отталкивающихся шестами пловцов, но он наверняка молчал — тайга карает болтливых.
По неведомым речкам и протокам, через маятные волоки и заросшие озера забирались в такую глушь, оставляли позади себя такие засеки и заломы, такие гиблые топи, что оказывались за пределами, вне досягаемости суетного мира — греховного и ощетинившегося угрозами. Угрозами не только земному благополучию, но и спасению души: в тайгу уходили не отступившие от православного бога потомки старинных раскольников, увидевших конец света в наступившем торжестве безбожия. Уходили, чтобы не оскверниться, не стать приспешниками объявляющегося антихриста.
Так в двадцатом веке появились в тайге отшельники, основались скиты. И происходило это более или менее так же, как в XVII веке. Иногда по нескольку беглецов рыли себе землянки или рубили избушки друг возле друга, начинали сообща добывать у тайги средства к жизни. На раскорчеванных вручную клочках земли высевали бережной рукой горстки ржи или ячменя из прихваченного драгоценного запаса. Сажали картофель. Но более всего кормили сети с вершами, слопцы да петли, обильные таежные ягодники.
И пуще всего стереглись навести на свой след власти. При малейшей тревоге снимались с места и уходили дальше, еще выше по заломленным упавшими деревьями, укрытым зарослями ручьям и речкам, забирались в самое что ни на есть лешачье сторожьё.
Завелись у скитников связные, пробиравшиеся осмотрительнее самого чуткого зверя к верным людям на далеких заимках и в селах за необходимым запасом: солью, свинцом, порохом, крюками для самоловов, пилами, всяким инструментом. Отдавали за них беличьи шелковые шкурки, глянцевитый мех выдр, драгоценных соболей. И так жили долгими годами, старились и умирали. И подрастали дети, не зная иной жизни, как на своем таежном островке, спасенные от соблазнов мира, ставшего добычей сатаны.
Искали укрытия в тайге и остатки разгромленных белых отрядов, те, кто не надеялся уцелеть, сдавшись на милость победителя. Они надеялись отсидеться в лесу, пока не развалится новая власть. Но время шло. Остывал накал борьбы. Улегшиеся страсти уступали место трезвому суждению. Из тайги стали понемногу выходить «беляки» разных калибров и сдаваться властям. Да и кержаки из менее упорных бросали свои лесные логова, отчаявшись когда-либо в них спастись.
Алексей Васильевич провел в тундре более двух лет, пока разыскавшей его сестре не удалось дать ему знать, что зауряд-врачу, мобилизованному в белую армию, не угрожают никакие кары, если он и объявится.
— В жизни «детей природы» есть своя прелесть, — вспоминал вчерашний таежный Робинзон. — Меня, полумертвого, подобрала семья остяка, дала место у своего очага. И стал он мне ближе брата… В те поры я кочевал с ним по Пясине, на Таймыре. Но вот — осточертело заячье житье, положение беглого. Все казалось, будто настоящая жизнь бежит мимо, вершится вдали. И я решил: будь что будет — послушаться сестры. Отдал свой чум, оленей остяку, простился с ним и поплыл на своей берестяной лодке навстречу судьбе… Что ждало меня? За длинный путь — был я за Полярным кругом и плыл по порожистой Бакланихе — вспоминал свою жизнь, оставленных остяков. И дал зарок: если доведется самому выбирать дальше — непременно вернусь! Что за люди — простые, доверчивые, а как гостеприимны — и не опишешь! За все два года, что я прожил с ними, никто не захотел знать обо мне больше, чем я сам рассказывал…
Сестра оказалась права: все обошлось. Меня, после проверки, отпустили на все четыре стороны. Теперь я снова в тундре — командую там медпунктом. Ведь я без пяти минут врач — на войну, еще ту, германскую, пошел с четвертого курса медицинского института. Там, у остяков, и моя семья.
Когда человек молод, разочарования, обиды лишь ненадолго подавляют чувства и желания. Любе было двадцать лет, и она полюбила. Характер цельный и честный, она не стала играть со своим влечением, уверившись во мне, — тянуть с окончательным решением.
Свою любимицу Анна Васильевна поместила в комнате, некогда устроенной ее родителями для своей подросшей дочери. Все в ней говорило о старомодной заботливости и внимании к девичьим вкусам. Были тут низкие кресла возле рабочего столика, лампа с шелковым абажуром, светлые занавески в крупных ярких цветах, туалетный стол с большим зеркалом. За ширмой с вышитыми шерстью по канве пасторальными сценами — столик с подсвечником и умывальник с фаянсовыми принадлежностями, перед кроватью с коваными спинками — ночной коврик. Шло это все Любе как нельзя больше и волшебно переносило меня в мир моей юности, далекой нынешних тревог.
Вечерами мы все собирались у Анны Васильевны вокруг самовара. Тетя Глаша уютно хозяйничала, шли неторопливые разговоры, радушие обстановки располагало засиживаться, и наши беседы затягивались, когда уже смолкал окончательно заглохший самовар и задремавшая тетя Глаша, вдруг спохватившись, поднимала голову, всех нас оглядывала сонным оком:
— Вы как хотите, а я пойду!
Стал и я теперь с нетерпением ждать, когда все разойдутся по своим комнатам. Юра забирался к Алексею Васильевичу, с которым они засиживались допоздна. Выждав некоторое время, я тихо спускался по лестнице, и легкий скрип ступеней, казалось мне, наполнял весь дом. У Любиной двери я замирал, ожидая ответа на свой стук… Она обычно сидела за шитьем, я усаживался в низкое кресло напротив.
В свою светелку я возвращался все позднее и позднее. Случалось мне разминуться в сенях с тетей Глашей, занятой самоваром. Нечего говорить, что отношения наши с Любой сделались для обитателей дома секретом полишинеля.
Да и делать что-либо крадучись, тайком, было не в натуре Любы. Я же переживал то восторженное состояние, когда мужчина победоносно смотрит на весь свет, переполнен горделивой радостью, готов счастливо возглашать со всех крыш: «Она моя! Моя — и ничья больше!» Что мне до скромных или нескромных свидетелей моего торжества!
Люба повеселела. Она бывала шутливо настроена, держалась менее сдержанно, и легко угадывалось, сколько страсти таит ее внешне холодный облик.
С работы Люба возвращалась оживленной, открыто при всех подходила меня поцеловать, советовалась с Анной Васильевной — как поступить, чтобы получить развод и расторгнуть церковный брак с Сергеем.
Мирное и счастливое течение дней, однако, вскоре нарушилось. Юра внезапно объявил, что едет на Север с Алексеем Васильевичем. Хочет-де вольно поскитаться по тундре, рассказы о которой его приворожили. Меня охватило чувство невольной вины — нехорошо бывает на душе, когда вдруг тебе четко и обнаженно представится, сколь нелегко жить другу с тобой — счастливцем — бок о бок, когда пустовато у самого…
Я стал отговаривать, возражать… Как же с нашими планами?
— Ладно, друг, — грустно усмехнулся Юра. — У тебя теперь иная судьба. Надо и мне поискать своей. Придется разъехаться — это необходимо. Будь счастлив!
Мне нечего было сказать. Где-то на самом дне сознания у меня таилась давнишняя догадка: не полюбили ли мы с Юрой одну женщину? Заглушая ее горечь, я заговорил о сроках поездки Юры, его возвращении, датах возможной встречи. Он только плечами пожал…
Счастливый себялюб, и я постыдно примирился с отъездом друга. Сам уже поступил на работу в геологическую экспедицию. Чтобы разобраться в «крутильных весах Этвеша» и постичь азы вычисления векторов, обложился книгами: мне предстояло в полевой сезон самостоятельно производить съемку.
Однажды Люба пришла с улицы сама не своя. Снова Сергей! Устроил сцену в конторе, потом шел за ней по улице, требуя, чтобы она вернулась к нему, угрожал, давал срок на обдумывание. Анна Васильевна в тот же вечер сходила к Сергею, надеясь его уговорить примириться с уходом Любы. Однако нисколько в этом не успела. Сергей ей вдогонку не только пообещал «переломать мне ребра», но и приволочь Любу домой за косу. И я отправился с ним драться.
Сергей оказался жалким противником. Да и был я много крупнее и сильнее его. Он, едва я замахнулся, повалился на землю, закричал, стал звать на помощь… Получалось избиение. О таких, к сожалению, «кулаки не марают». Но как быть, если не удалось проучить, отбить охоту?..
Сергей переменил тактику. На всех перекрестках — а они так тесны в городке о восьми тысячах жителей! — он ославлял свою гулливую жену, жаловался на нее в местком, взывал к начальству экспедиции. И не давал проходу Любе, приступая к ней, однако, по-иному: хныкал, каялся, уверял, что без нее не жилец, давал обещания.
Все это извело Любу. Оставался один выход — отъезд. От возвращения в Москву она отказалась сразу: ни за что не хотела ехать одна, даже временно. Мне, само собой, о такой поездке нечего было думать: не мог я уподобиться ослу восточной поговорки, отправившемуся за рогами и вернувшемуся с отрезанными ушами… Тут и подвернулся ученик Анны Васильевны. Он предложил мне заработок, о каком я и мечтать не смел, приобретение технической специальности, «жизненно необходимой», по его словам, любому современному молодому человеку.
Этот же инженер устроил нашу дорогу: меня зачислили главным в отряд, сопровождающий партию лошадей для строительства. Я принял по акту двенадцать разномастных коняг, трое дровен, груженных фуражом, ворох тулупов, унтов, мохнашек, топоры, веревки, запасную сбрую — список на трех листах. Мне придали двух конюхов, и мы поехали.
…Просторы замерзшего Енисея, где-то в белесой дали ограниченные темной полосой тайги; холодное серое небо; наезженный по смерзшемуся снегу санный след, переметенный поземкой… Однообразный глуховатый перестук копыт некованых, дружно бегущих лошадей; жидкое позвякивание колокольца под дугой головной запряжки, скрип полозьев на ухабах и раскатах и — пустота, пустота. Вокруг ни человека, ни зверя, ни птицы. Точно за темные зимние месяцы стужи истреблена на земле всякая жизнь. Отклоняясь от русла, дорога изредка покидает лед реки и змеится по лугам, вдоль стариц со щеткой погребенных сугробами тальников, не то уходит в лес — заснеженный, величавый, тихий. Мороз гулко бьет по стволам, звук эхом раскатывается в тишине, пугая лошадей.
Люба оказалась стойкой, нескучливой путешественницей. Она не соглашается укутанной куклой сидеть под меховой полостью в гнезде из сена. Устраивается боком на роспусках, вертится, глядит по сторонам, расспрашивает наших конюхов — бывалых возчиков, не раз ходивших с обозами в низовья Енисея. Благодаря Анне Васильевне Люба одета с ног до головы в меха, как настоящий туземец, и мороз ее, слава богу, не берет. После самых длинных переездов у нее руки и ноги теплые, словно она не выходила из натопленной избы. И мы едем почти без дневок. В любую стужу. Если только не поднимается ветер, несущий навстречу колючий снег, закладывающий лошадям ноздри. Тогда приходится останавливаться и обламывать наросшие на мохнатых мордах льдинки.
День прибавился, но ночевки все равно длинные. Каждая из них — погружение в обособленный мирок, соприкосновение с открывшейся на миг чужой жизнью. Любу, природную горожанку, восхищает местное бесхитростное доброжелательство к путникам. Замкнутые и немногословные люди оказываются радушными, внимательными и чуждыми корысти. Женщины жалостливо сокрушаются: «Да куда же ты, такая молоденькая да худая, собралась? В этакую дорогу, одна, с мужиками… Знать, неволя заставила…» И подкладывают Любе лучшие куски, особенно тонко настрагивают ломтики нельмы и осетрины.
Для Любы такое общее доброжелательство — радостное открытие. Оно, как волшебное снадобье, врачует ее страх перед жизнью, ее раннее неверие в людскую доброту. Она повеселела. На щеках появилась краска — конечно, больше от мороза, но и мои попечения сказываются. Ни одна самая заботливая нянька так не печется о ребенке, как хлопочу я вокруг Любы: ей должно быть всегда тепло, ложе ее — уютным, по вкусу дорожные трапезы. Никакие тени прошлого не должны мрачить легкое дорожное настроение.
Избы в станках, где мы останавливаемся, по большей части просторные, и нам с Любой отводят отдельную горницу. Сон после холода, укачивания в санях и хлопот о конях долит необоримо. Но Люба успевает нашептать мне в ухо, как добра здешняя хозяйка, как пожилой возчик Кеша — лихой конник, и ночью не расстающийся с искусно сплетенным ямщицким бичом, висящим у него на запястье, — сунул ей давеча кусок «духовитого» мыла в обертке: «Возьми, дочка…» Какие все в Сибири славные, добрые! А я-то боялась — нелюдимы да суровы…
Люба восторгается еще чем-то, тормошит, заставляет дослушать, но я уже сплю… счастливый!
За Подкаменной Тунгуской установилась солнечная погода. Все вокруг заблистало. Слепили дали, в тайге запахло хвоей — густо и терпко. Казалось, все вокруг сулит радость и удачу. В них так легко верить в яркий предвесенний день, под залитым светом бездонным синим небом, посылающим первое тепло, ощутимое в заветриях; когда перед глазами — первое движение жизни: с густо засыпанных елей днем соскальзывает подтаявший снег, и ветви, распрямившись, в облаке сверкающих снежинок, замирают облегченно. Как страшно было бы жить, если знать заранее, что ждет тебя…
Эти без малого два месяца однообразного зимнего пути, проведенные наедине с любимой, были чудесны, наполняли предчувствием ожидающего впереди безграничного счастья. Люба оживала на глазах, словно, чтобы расцвести, она только и ждала этих длинных верст ровного конского бега по льду сибирской реки, томительно долгих остановок в метель, этих светящихся красным огоньком окошек, суливших радушный ночлег и тепло…
…А уже в конце апреля Любы не стало.
Умерла она не при мне. И много спустя — в последовавшие пустые окаянные годы — меня преследовало горьким укором видение ее последних дней. Она ждала меня, ждала до последней секунды. Я же в это время… Да что вспоминать! Произошло как раз то нелепое стечение обстоятельств, жестокость которого все сильнее и горше постигаешь по мере того, как оно отходит в прошлое.
«Если бы я был дома! Если бы я оставался с ней!» — я с мучительной настойчивостью, до мельчайших подробностей воображал, как бы все обошлось при мне… Как бы я предотвратил беду, не дал пустяковым случайностям вторгнуться в нашу жизнь и не допустил непоправимого. Терзаясь этими мыслями, я был не в состоянии их отстранить от себя и снова и снова к ним возвращался, поворачивал на все лады, отказываясь признать тщету любых наших предосторожностей перед лицом смерти.
Любы не было. И не было навсегда.
Как это случилось?
…Я не обмолвился — у нас и в самом деле появился свой дом: двухкомнатная квартира с отдельным ходом в коттедже на две семьи. Я затрудняюсь объяснить, почему наши типовые двухквартирные домики, рубленные на самый что ни на есть расейский лад, окрестили на строительстве коттеджами.
Получив изрядные подъемные, мы с Любой весело обрастали хозяйством. Ее сразу определили в проектный отдел. С пантографом и чертежным столом на шарнирах она, к моему удивлению, обращалась умело и быстро. Ей нравилось спокойно разбираться в сложных схемах. На меня же один их вид наводил оторопь.
Обстановка разворачивающихся строительных работ с многотысячным людским муравейником, их хаотичностью, авралами и напряженным ритмом была мне не по душе. Не хотелось ни ходить по «объектам», хронометрируя разные операции — я короткое время пробыл в техниках-нормировщиках, — ни тем более торчать в плановом отделе, разлиновывая и заполняя бесчисленные формы и ведомости, ненужность доброй половины которых попросту выпирала. Меня, кроме того, беспричинно тревожило окружающее многолюдие. Я чувствовал, словно бурлящий, захлестывающий стройку людской поток подхватывает и меня, катит, как песчинку, и я теряюсь среди тысяч и тысяч незнакомых лиц, почти нераспознаваемых в однородной одежде. Вызванное этим напряжение не сразу улегалось и по окончании рабочего дня.
Вот почему я ухватился за разведочные партии. Их с приближением весны начали отправлять на розыски промысловых угодий, для снабжения строительства рыбой и дичью. Меня тянуло по-настоящему испробовать тайгу, до того манившую издали. Люба с легким сердцем согласилась на мой недолгий отъезд.
— Поезжай, милый… Наша инженерия, видно, не по тебе. Станешь вольным траппером, как у Купера. Оденешь меня в беличью шубку. И потом — это разве надолго? Промысел всего два-три месяца в году, да? В остальное время будешь, если захочешь, заниматься техническими переводами — здесь организовано бюро. Обо мне не беспокойся. Мне тут так нравится! И чертежи мои нравятся — их хвалят. Да и относятся ко мне в отделе хорошо. Буду обедать в итээровской столовой — без забот! А дома читать, штопать, ждать тебя…
И мы так буднично простились — ведь ненадолго! Я проводил Любу на работу — мы крепко поцеловались, поглядел ей вслед. Она с крыльца помахала мне рукой, исчезая за дверью чертежной. Собрав рюкзак, я запер дверь, положил ключ в условленное место и отправился на конный двор за подводой.
Выдумки это, будто сердце вещун!..
Удивительная, бьющая через край жизнь нетронутой тайги ошеломила меня, захватила целиком. Прилетной птице было тесно на первых лывах и редких пропаринах по быстринам речки, по закрайкам озер с родниками под берегом. В двухстах шагах от избушки, где мы жили с проводником, зорями пели непуганые глухари — сотни! По опушкам весь день свистели рябчики, вокруг стоял птичий гомон и шелест крыл. Над головой в кронах резвились порыжевшие белки, за ними гонялись куницы и колонки; в расставленные нами повсюду мережи насовывалось пропасть рыбы, всюду на льду оставляли следы выдры… И я жил в охотничьем угаре — стрелял, выслеживал, наблюдал… Протокольно записывая все увиденное для отчета и на глазок подсчитанное, я впервые ощутил острую потребность рассказать о своих впечатлениях. Поделиться восторгом от соприкосновения с извечным кругом жизни Природы. Когда ступаешь по мшистым кочкам слегка оттаявшего болота, сплошь красным от клюквы, которую никто не обирал от века, когда стоишь под столетними соснами бора, не слыхавшего звона топора…
В середине мая, по последнему зимнему пути, я тронулся в обратный путь. Ехать можно было только во второй половине ночи и по утрам, по чарыму. Вынужденные дневки изводили меня, и не хватало терпения дождаться, пока размягший под солнцем снег затвердеет. Как надеялся: заражу Любу своей влюбленностью в таежную жизнь, и мы когда-нибудь вместе поживем в укромной лесной сторожке, на берегу живописного озера… Я вез дичь и предвкушал, как буду угощать рябчиками и подкопченной рыбой… Как, должно быть, заждалась она меня там!
…В поселке без прошлого, где люди живут недавно случайным скоплением, без объединяющих уз старого соседства, родства или дружбы отцов и дедов и, тем более, при многолюдстве, смерть рядового человека проходит незаметно. Просто некогда задержать на ней внимание: в сложном организме не стало клетки, он же продолжает жить по-прежнему.
Желание узнать, как все произошло с Любой, стоило мне усилий мучительных и горьких: кто не помнил, иной не обратил внимания.
— Ах, да — та высокая, с темными глазами, — припоминал кто-то. — Как же, помню… Жаль, право, очень жаль! Но она так недолго у нас работала… Ее, кажется, в больницу свезли… Там же — сами знаете: врачей не хватает, мест нет… Впрочем, спросите у того молодого человека в очках, за ее столом сидит. Ему, кажется, ее дела передавали, он, может, больше знает.
Люба, перемогаясь, два дня все же приходила на работу. Под конец второго на ее горячечный вид обратил внимание начальник, с которым она рассматривала какой-то чертеж, и велел ей отправиться домой. Прибирая напоследок стол, она сказала соседке, что в выходной, соблазнившись солнечной погодой, постирала на улице и, должно быть, простудилась.
Кто-то в отделе на второй или третий день отсутствия Любы спохватился, сказал, что ее надо бы навестить, сходить узнать. Но в рабочей суете об этом забылось, и только еще через день, когда о Любе спросил начальник, к ней послали. Квартира оказалась запертой, и Люба в больнице. Начальник помолчал, задумчиво пожевал губами и велел недоделанный Любой чертеж срочно кому-нибудь передать.
Соседка по «коттеджу», замкнутая и, видимо, всего навидавшаяся женщина, ходившая в военной шинели, коротко рассказала, что, зайдя к Любе одолжить тройку стульев, застала ее в постели, с сильным жаром, в забытьи.
— Лежит, глаза открыты, а не видит. Губы потрескались. А воды в квартире ни капли…
Соседка сбегала за врачом — спешила, ждала гостей. Тот пришел поздно, когда у нее уже собрались. Ей было не до Любы.
Врач, определив двустороннее воспаление легких, обещал забрать в больницу. И действительно, за Любой приехали.
Палаты больницы — последнего Любиного пристанища, — хоть и просторные, заставлены сдвинутыми по две и по три узкими железными койками с тощими тюфяками и провисшими сетками.
В одной из таких палат Люба пробыла четыре дня… До конца. Должно быть, когда возвращалось сознание, неотступно смотрела на дверь — не покажусь ли я… Может быть, просила дать бумагу и карандаш, но сделать это было некому.
И еще я узнал от врача — он полистал при мне историю болезни, — что если бы не порок сердца, Люба могла бы выжить. Могла бы…
В один день с нею хоронили еще несколько умерших, и никто не мог указать с уверенностью, под которым из свеженасыпанных холмиков погребена она. Крест я поставил на месте, где — быть может — лежала Люба.
…Не знаю, как удалось мне тогда с собой справиться. Давно-давно — хотя я еще помню это время — старые люди говорили, что родительская молитва удерживает на краю бездны… Что помогло мне? Более всего, несомненно, вложенное и привитое с детства, определившее на всю жизнь каноны поведения. Врожденное отвращение к распущенности и безалаберщине не дало пойти по пути хмельных утех, беспорядочных связей и неразборчивого приятельства. Крепко сидело во мне представление, что нельзя размениваться, жить несерьезно, мелко. Корректное поведение и внешняя благопристойность — о, родительские наставления! — бывшие правилом жизни, помешали опуститься, махнуть рукой: «Эхма, где наша не пропадала!» или: «Живем-то один раз!» — и покатиться вниз…
Пережил я крушение и потому, что как раз тогда особенно сильно стала притягивать меня к себе природа. Я не оставался глух к ее зову и когда уходил всей душой в тоскливые мысли о Любе, когда снова и снова шаг за шагом восстанавливал в памяти нашу с ней жизнь…
Не равнодушно оглядывал я открывшуюся мне с обрывистой сопки волнистую лесную даль и плесы пустынной речки в кудрявой зелени тальников; вбирал прелесть укромного родника, выбегавшего из-под мшистых камней и стволов упавших великанов; различал в шуме потока, ровном и глухом, полнящим темный распадок с каменно-неподвижными лиственницами и елями, отголоски древних преданий земли; останавливался, с замершим в руках веслом, перед горящими, как факелы, в красном свете заката султанами осоки на травянистом озере.
Я тогда же, в ту самую весну, покинул строительство. И, переселившись несколько к югу, забрался в тайгу — как мог дальше и глубже. Лишь бы отгородиться от всего, что напоминало тот неполный год, за который я изведал возможную меру счастья и познал утрату, кладущую печать на всю жизнь, — сколько бы человек ни прожил и какие бы ни достались ему потом радости.
Тишина и мир дебрей теперь, когда я подолгу жил в промысловых избушках, передавались и мне. Сжившись с их величавым строем, с охватывающим окрестности покоем сумерек, с глубоким ночным сном природы, с ее зимней летаргией и с весенним пробуждением, нельзя было не поддаться их умиротворяющему воздействию. Это врачевало. А суровая жизнь таежного промышленника исключала гиблую праздность.
Крутая перемена, позволившая мне уловить в языке природы материнский зов, не могла заполнить душевную пустоту. Но то был род жизни, при котором все лежало похороненным в глубине и не бередило повседневно, потому что дни поглощали заботы промысла, а тяготы его исключали ночные бессонные часы. Будучи прирожденным охотником, я отдавался новому делу всей душой.
…И пошли, потянулись годы длинных кочевий по тайге, сделавшейся для меня родным кровом. В непромысловое время я жил в разных селах, чувствуя себя в них лесным человеком, идущим своей обособленной тропкой. Нигде я не пускал корни, ни к какому из временных своих пристанищ не привязывался. Несколько лет подряд я разведывал для Заготпушнины ондатровые угодья. И это превратило меня в подлинного лесного бродягу. Имущество мое свелось к ружью да нехитрому промысловому снаряжению. Со мною всюду была преданная и смышленая сучка Ирга, и я неделями не выходил из тайги, обследуя озера, куда подчас не знали дорогу и местные охотники. Высадят тебя с катерка или самоходки на пустынный берег Енисея, возле устья неприметной речонки, где ни следа человеческого и в полсотне метров — сплошной стеной тайга. Помашешь шапкой вслед суденышку и начинаешь гадать над выкопировкой со схематической карты, сделанной где-нибудь в лесхозе. Идти напрямик по компасу? Или пробираться вдоль речки, будто бы вытекающей из нужных озер? По опыту знал, что довериться лучше всего чутью. Оно одно подскажет, если ты уже «бывалый» таежник, где обойти непролазные топи и костры накрещенных бурями деревьев, образующих неприступные, порой тянущиеся на километры, засеки. Поглядишь на солнце, сверишься с «маткой»-компасом и часами, осмотришься и — пошагаешь.
Бросив такой вызов тайге, испытывающей пришельца, подтягиваешься, словно перед поединком. Надо всякий миг быть начеку. Нельзя идти напролом, — но того менее следует бояться опасного шага, чересчур осторожничать. На каждом километре не только семь потов сойдет, но достанется не раз до предела напрячь силы, сноровку и изобретательность. Зато когда позади топь, опасно предостерегавшая темными окнами, глубокий ручей с плывучими берегами, оплетенные хмелем заросли и часок-другой хода по метровым, поросшим режущей болотной травой кочкам, да еще переполох, вызванный встречей с медведем, настроенным, по счастью, благодушно, а впереди, за расступившимися стволами сосенок, блеснет озеро — в лилиях и камышах, с потянувшей от воды свежестью, такой желанной после духоты и комариного звона пройденных болот, — чувствуешь себя первооткрывателем. На какое-то мгновение горд и счастлив… Нет, не отстал бы от Семена Дежнева и прославленных сибирских атаманов!
И все-таки — пришло время, и я захандрил.
…Жил я тогда в Сумарокове — старинной деревне из десятка дворов над крутым яром, стиснутой тайгой, особенно глухой и нехоженой в тех высоких широтах, на границе с тундрой. Я вышел оттуда после удачного промысла, сдал пушнину, и у меня оказалось на руках порядочно денег.
Замкнувшись и отгородившись от мира, я растерял все прежние — как родственные, так и дружеские — связи. Никто не был мне нужен. И когда я, до того года за два, съездил в Москву с намерением там пожить, а может, и остаться там, то не пробыл в столице и свой промысловый отпуск. Я выбыл из круга тамошней жизни. Немногие оставшиеся прежние знакомые шли путями настолько отличными от моего, что между нами не стало понимания. Немногочисленные родичи на добровольное мое одичание смотрели косо. Кузина, собравшая в мою честь друзей на маленький вечер, на котором я просидел пнем, прощаясь, сказала чуть снисходительно:
— Это все теперь для тебя неинтересно, — имея в виду занимавшие гостей дилетантские споры о новейших стихах, литературных новинках и знакомых художниках.
Она была права: взвешивая впечатления от интересов своих интеллигентных знакомых и полученные от непосредственного соприкосновения с природой, рисовавшейся мне тогда мудро устроенной и содержательной, я пришел к выводу, что хлопочут и горячатся мои милейшие интеллектуалы по поводу предметов мелких и проблем надуманных. Но себе признавался, что сделался невеждой. Это мучило меня всю обратную дорогу. Тогда я умел себе доказать, что общение с вечной природой стоит продвижения по дорожкам знаний и участия в жизни общества. Но где-то внутри червячок стал точить… В очень солнечный и синий мартовский день я забрел на крохотный сумароковский погост, лепившийся над крутым обрывом к Енисею. Кладбищенская церковка, хоть и каменная, была выстроена по образцу деревянных часовен, какие всегда рубили на Севере — низенькая, со слепыми окошками, под крутоскатной крышей, с игрушечной луковкой на тонком, как птичья шея, барабане. В Сумарокове прежде жили рыбопромышленники и ямщики, возившие кладь и почту по всему Енисею, и над прахом местных крестьян, приписанных к купеческому сословию, стояли добротные мраморные памятники с золотыми надписями. Одна из них воскрешала целую стародавнюю сибирскую трагедию — в духе рассказов Короленко. Она говорила о зарезанном в пути «татями», вместе с супругой и малолетними детками, местном купце: «Господи, помяни убиенных». За строками надписи — в виду ряда насупленных изб и мрачной тайги за околицей — чудилось глухое и темное прошлое, когда в дорогу запасали топор, а у кого был — и тяжелый кремневый пистолет. А по благополучном возвращении из поездки служили благодарственный молебен, нескупо жертвовали на сооружение храма…
Возле церковной стены освободилось от снега грубо отесанное надгробие из источенного временем, потемневшего известняка, сплошь покрытое древнеславянской вязью. Я не мог прочесть даты, хотя сохранились четкие знаки, обозначавшие цифры; знакомый с детства славянский алфавит стал мне недоступен.
С кладбища я вернулся удрученным. Было горько сознавать, что вот — всего десяток лет после поступления в университет, а уже растеряны все знания. Я стал неучем. Это больно уязвляло самолюбие.
На следующий день, твердо решив поступить на заочный, я перебрался в Бор, где была посадочная площадка, и улетел в Красноярск. Надо запастись книгами: по истории, искусству, непременно французскими, английскими… Не допущу я ни за что, чтобы забыть языки, даже латынь восстановлю. Буду снова знать назубок римских императоров, всех пап и французских королей — с полной хронологией!
Не понимаю, почему я трезво не подумал специализироваться в своем промысле? Тогда открылся институт охотоведения. Но все манили пристрастия юношеской поры, все тянуло к истории литературы, погружению в архивы, к тайнам умерших языков, загадочных могильников — словом, к предметам, далеким от моих обстоятельств, как луна.
В Сумарокове я не вернулся, а перебрался в менее заброшенное село — с почтовой связью, районной библиотекой, образовавшимся вокруг школы и больницы интеллигентным ядром. С двумя тюками книг и пачкой вузовских программ я рассчитывал готовиться к поступлению в институт — и одновременно рыбачить и охотиться, чтобы не только обеспечить себе жизнь, но и предстоящие поездки на экзаменационные сессии.
Выработанная на промысле привычка все — и самое нудное и немилое — делать самому, очень пригодилась теперь, когда надо было, не теряя времени, одолевать программу «от сих до сих», хотя бы за день умаялся до смерти. И дело пошло быстро. Память, как мышцы, не терпит праздности: едва я стал ее шевелить, как что-нибудь одно, извлеченное из ее кладовых, тянуло за собой другое. И прежние знания возвращались хороводом. Оказалось возможным готовиться сразу на второй курс.
На первых порах мне нравилось вносить этакий школярский элемент в повседневные занятия первобытного охотника: обстрагивая палочки для ловушки, я скандировал на весь пустынный бор гекзаметры «Метаморфоз», а бросая на дно ветки рыб, вынутых из сети, называл их по-французски — brochet, perche, esturgeon?..[15] Это походило на карнавал. Я — ряженый: не то бакалавр в ичигах, не то сын тайги, коротающий время у костра с томиком Мюссе. Все это тешило — по-мальчишески… Но и поселяло в глубине души смутное беспокойство: ведь неудачниками бывают как раз те, кто не умеет выбрать одну четкую дорогу, а льнет то к одному, то к другому…
…Из Москвы я вернулся в конце лета в самом приподнятом настроении. Еще бы! Принят на второй курс. Экзамены прошли без задоринки, и было ощущение, как когда отыскивал неведомое озеро: все могу!
В охотничий сезон я ходил на озера за ондатрами. И как-то к концу маршрута, облавливая уже ближние озера, невдалеке от дома, я выстрелил по гусю с челнока и перевернулся вместе с ним. Выплыв, я спас ружье, но остальное потопил. И самое неприятное в ту минуту — в воде размок последний коробок спичек.
Смеркалось. Набегавшие низкие тучи посылали через ровные промежутки шквалы мокрого снега. Я потащился ночевать на заимку, верстах в трех от кораблекрушения. Под берегом, на воде, ловившей последние отсветы узкой полоски зари, темнела перевернутая лодка. Поодаль плавали весло, клоки сена и — еле различимыми продолговатыми комочками — мертвые ондатры…
На заимке все спали. Только в одном доме горел свет. Я постучал.
— Кто? — Голос был свеж и нетерпелив.
Я через дверь объяснил свое злоключение. Мне отперла молодая женщина. Пышные волосы заплетены на ночь в нетугую косу. Ни о чем не расспрашивая, она провела меня за перегородку, отделявшую кухню, и велела скорее раздеться. Я стал стаскивать задубевшую одежду, ледяное белье; едва справился с сапогами, никак не снимавшимися из-за скатавшихся портянок. И все ужасался растекавшейся вокруг на полу темной луже — и при свете семилинейной лампы было видно, как всюду выскоблено и прибрано.
— Вот сухое. — Хозяйка протянула мне из-за занавешенного ситцем проема белье и какие-то брюки с курткой. — От мужа осталось…
Потом она поторопилась с самоваром, нарезала малосольной рыбы, подала хлеб, ягоды. А я сидел за столом, не в силах справиться с ознобом. Словно все легко плыло мимо меня и надо было искать, за что задержаться. Голос хозяйки доносился издалека, и кто-то другой, вместо меня, пил, обжигаясь, чай и о чем-то без умолку рассказывал. Мимолетно захотелось узнать — что за книгу оставила на столе хозяйка, — но тут же забылось.
Всю ночь я дрог на вытопленной русской печи и только под утро ненадолго заснул.
Едва рассвело, я, не слушая хозяйку, упрямо отправился на озеро и, действуя довольно бестолково, за несколько часов выручил потопленное имущество. Потом, оттащив ветку под густую ель и бережно уложив под нее весь свой охотничий скарб, пошел назад. Не забыл и трофеи — раздувшиеся тушки десятка ондатр, которые не успели расклевать и порвать хищники. Снятые шкурки понес с собой.
…Я очнулся от беспамятства. Долго не мог понять, где нахожусь. Оказалось, что Дарья — так звали мою спасительницу — разыскала меня в лесу, у полуразрытого муравейника, на полдороге от озера. Дома, уложив в свою постель, она пять дней ходила за мной.
Лежа мягко и удобно на ловко взбитых подушках, под пуховым одеялом, я чувствовал себя необыкновенно покойно и с удовольствием следил за Дарьей, бесшумно и легко двигавшейся по комнате. Она была неразговорчива. Спросив о чем-то, слушала внимательно, глядя пристально глазами-вишнями, словно угадывая, что может прятаться за словами. Мне было неловко, что, пока я был в бреду, за мной ходила чужая молодая женщина. Но это протягивало между нами и какие-то доверительные нити.
Отходил я быстро и уже через два или три дня сидел в полужестком кресле, сооруженном покойным мужем Дарьи. Был он питомцем Тимирязевской академии, и любителем-столяром, и резчиком. Вернувшись в родные места агрономом, он полагал всколыхнуть местное отсталое хозяйство, увидеть его расцвет, и вот — нелепо погиб: переезжая Енисей по весеннему льду, утонул вместе с лошадью. Дарья, тоже местная уроженка, работала на ферме ветеринарным врачом. Проводила она там целые дни, но определить — по душе ли ей профессия, было нелегко. Как и угадать, что вынесла она из неполных своих трех лет замужества. Казалась Дарья замкнутой и скрытной, быть может, прячущей в глубине целый ворох неудовлетворенных желаний, надежд и мечтаний. Как у многих коренных сибирячек, в ее смуглом лице, черных волосах и азиатском разрезе темных глаз угадывались предки буряты или остяки.
— И не выдумывайте, — решительно сказала она, увидев, что я засобирался в путь. — Поедете, когда я скажу, что можно… Я как-никак ваш доктор! Да и взгляните — что на дворе: сивер такой, что с ног валит, да с крупой… Нисколько вы меня не стесняете и не загостились. Даже наоборот…
Размагнитила ли меня болезнь? Или приманили давно забытые уход, женская предупредительность, уют, свежие простыни и не кое-как состряпанные обеды? Я легко сдался. Отчего, в самом деле, не поблаженствовать несколько дней?! Моя холостяцкая постылая конура и закопченный чайник в селе казались отсюда такими непривлекательными. За многие годы бродяжьей жизни внутри копилась, не находя случая проявиться, тяга к мягким условиям, к холе, к какой-то передышке. Не совсем спавшая температура служила дополнительным оправданием желанию посибаритничать.
…Я сидел за столом у разбурлившегося самовара, только что мною внесенного, и дожидался хозяйку. Она переодевалась после работы в спаленке за моей спиной. Мне было слышно каждое ее движение, шуршание материи, беглое потрескивание гребня в волосах… Вот он — домашний уют, мирный очаг, ограждающий от уныния, порождаемых одиночеством тягостных размышлений.
Я оглядывался на десяток с лишним годов, прожитых после смерти Любы, и понимал, что испытанные за это время радости, одушевление задевали поверхностно, не изгоняли устоявшегося равнодушия, серого привычного спокойствия. И лишь остро воскрешали — до головокружения, до перехваченного дыхания — волнение и ощущение полноты жизни, когда эти радости и одушевление делились с ней…
— Эх, чадушко неприкаянное, — вдруг шутливо и ласково вздохнула у меня над ухом Дарья, провела рукой по моим волосам и тихонько села на свое место у самовара.
Я растерянно глядел на нее, растроганный и обожженный ее мимолетной лаской. Она сосредоточенно следила за бегущей из крана струйкой. Наполнив чашку, проворно повернула кран и медленно обратила ко мне лицо.
— Четверо суток ты надрывал мне душу… И каменное сердце не выдержало бы. Где уж тут мягкому, бабьему… — Дарья горьковато усмехнулась.
К горлу подступил комок. Меня потрясло это внезапное сочувствие. Я как бы вдруг открыл, насколько одинок и, в сущности, несчастлив. Пробормотав что-то вроде: «Извините, я сейчас!» — и неловко вскочив со стула, я выбежал в прихожую, кое-как оделся и выскочил на улицу. Душили глупые, никогда не испытанные слезы.
Когда спустя часа два я вернулся, в доме было темно. Лишь чуть светлел занавешенный проем двери в ее горенку. Пробравшись на цыпочках к себе и раздевшись, я лег. Но было не до сна. Пожалевшая меня Даша неотступно стояла возле, тянула к себе. И внутренний голос, предостерегавший и удерживавший, слабел и глох…
— Даша, — тихонько позвал я. — Вы спите?
— Нет, — сразу ответила она.
Я откинул занавеску. Даша сидела в постели, подтянув закрытые одеялом ноги и обняв колени, на которые положила голову. От белой сорочки резче смуглели шея и точеные плечи. Блестели испуганные глаза. Я задул горевшую на ночном столике свечу…
Сожалел ли я впоследствии о случившемся?.. Нет, пожалуй. За последующие годы я привязался к своей горячеглазой Даше, пусть никогда не покидало сознание, что живу не так, как следовало бы, и я обязан — мой долг — искать иной удел. Постепенно укрепилось чувство, будто, связав свою судьбу с ней, в свои неполные сорок лет я исчерпал все, на что еще мог рассчитывать. Отныне — нет для меня будущего. Я — конченый человек.
Даша была неистовой, подверженной частым непредвиденным сменам настроения. Она не любила меня отпускать, мрачнела, едва я начинал готовиться к отъезду. Но порой ходила как в воду опущенная, избегала меня, отчужденная, точно ее глодали тайные тоскливые мысли. Ей, вероятно, самой было бы трудно определить их причину. Такие периоды молчаливой сосредоточенности вдруг обрывались: Даша вновь становилась общительной, веселой, готовой необузданно ласкаться, порывисто проявлять свое чувство. Она летала по дому напевая, наряжалась, шалила. Было ей тогда немногим более двадцати лет. И потом, вдруг — ни с того ни с сего — вялость, безразличный взгляд исподлобья.
Эти перемены и мучили, и приковывали меня к ней. В свои хорошие дни Даша была восхитительна, и возвращения их я напряженно ждал. В это время с ней было удивительно легко и просто.
Одно приключение отчасти приоткрывало мне суть ее характера. Как все дочери Енисея, Даша была прирожденной рыбачкой. Особенно нравилось ей рыбачить с наплавными сетями. Поднимались мы далеко вверх по Енисею — Даша гребла отлично, сильно и сноровисто, часто сменяла меня на веслах. Затем спускали гагару — деревянную крестовину с коротенькой мачтой для флажка днем и фонаря — в ночное время. К ней прикрепляли конец сети, сложенной в лодке. Отплывая от гагары, волочившей по дну груз, мы выметывали сеть, норовя растянуть ее поперек реки. Течение, подхватив, потихоньку нас сносило, и Даша на веслах следила, чтобы мы не сплывали быстрее гагары. Попавшаяся рыба топила участок поплавков, мы спешили к нему, выпрастывая запутавшуюся в ячеях добычу, и снова расправляли сеть. И так спускались по течению, пока не оказывались против своей заимки. Стерлядей почти всякий раз налавливали помногу, нередки были и крупные осетры.
Как-то в неустойчивую погоду внезапно налетела буря. Река сразу вздыбилась. Лодку стало швырять и разворачивать. Даша бросилась к веслам; я что есть силы тянул тетиву, выбирая сеть в лодку. Обернувшись на внезапный крик, я увидел в руке Даши обломок весла. И не успела она достать запасное, как громадный вал тяжко грохнулся о борт, сбил ее с ног и залил водой нашу посудину. Я полоснул ножом по тетиве, не дававшей выправить лодку, и, подхватив кормовое весло, бешено им заработал. Даша, пробравшись в нос лодки, оставшимся веслом помогала мне повернуть огрузшую, полузатонувшую лодку поперек волны. Когда это удалось, нас стало попеременно подкидывать и бросать вниз. Со стороны это ныряние залитой почти до бортов лодки должно было казаться очень страшным. Но и я и Даша понимали, что неминуемой опасности — раз нас не перевернуло и посуда осталась на плаву — нет. Надо только не давать налетавшим шквалам ее поворачивать боком к волне. Мы сидели лицом друг к другу — Даша на носу, я в корме — и короткими гребками удерживали лодку.
— Наша взяла! — внезапно закричала Даша, разудало и хмельно. — Не сдавайся, сокол мой! Я с тобой…
И когда буря уже пронеслась и напор валов стал ослабевать, возбужденная до предела Даша все продолжала оглядывать реку загоревшимися дикими глазами. Чувствовалось — какой лихой порыв перегорал в ней. Даше нужны были сильные, стихийные переживания, острые ощущения, невозможные в нашей обыденной жизни.
Тогда я еще не знал, что эта неудовлетворенность со временем пересилит остальные чувства. И Дашу неодолимо потянет искать средства, способные заглушить раздиравшие ее порывы. Стоит ли договаривать?
Как бы ни было, на заимке мы прожили несколько спокойных лет. Даша относилась с некоторым предубеждением к моим студенческим занятиям, считая, что они в конце концов отнимут меня у нее. Да и самому мне все чаще приходило в голову, что давно миновала для меня пора ступать на стезю ученого. Я постепенно забросил свои науки: пороху хватило всего на три курса… Зато как следует — уже как бы бесповоротно — влег в хомут промышленника. Рыбачил же я с ранней весны до ледостава поблизости от заимки, так что редко отлучался из дому надолго.
Так и текла наша жизнь. С переездом на крупный лесопункт все переменилось. Даше наскучила ее ферма, и она перевелась в леспромхоз ведать конным двором с тремя сотнями лошадей. Поселок был людный. Завелись знакомства. Прежней отъединенной жизни пришел конец. Хороших охотничьих угодий поблизости не было, и мне приходилось уезжать далеко.
…Не сразу открылись у меня глаза. И замечая подчас, что Даша чуть ли не прячется от меня, я долго ничего не подозревал. Привык к ее продолжительным отлучкам, после которых она запиралась у себя, невнятно ссылаясь на головную боль или усталость. И утренняя ее вялость, и приключавшиеся с ней припадки говорливости объяснились в один недоброй памяти день.
Даша вернулась домой поздно. У порога она вдруг споткнулась и упала. Я бросился поднимать ее. И как ни проворно Даша вскочила и, истерически и злобно вскрикнув: «Я сама!» — кинулась в свою комнату, на меня пахнуло водкой. Я близко увидел ее воспаленные покрасневшие глаза.
Всю ночь я просидел в кресле. До меня из-за перегородки доносилось ее шумное, прерывистое дыхание… А прежде она спала так тихо, что я, лежа рядом, пугался и зажигал спичку либо осторожно пробовал пульс. Мучительно восстанавливались в памяти мелкие случаи и поступки Даши, прежде непонятные, а теперь получившие такое простое и страшное объяснение. Я высчитывал и прикидывал, холодея от неизбежного вывода, что началось это уже давно, — а я попросту проглядел. Будь я внимательнее и сердечнее, давно бы заметил и — кто знает? — остановил бы, пресек… Есть ли средства, чтобы искоренить пагубную привычку, которую я даже не смел назвать? Так опасались суеверно старинные люди произносить имя сатаны, чтобы не навлечь на себя его козней. Эта обрушившаяся нежданно-негаданно беда пришибла меня настолько, что я и не подумал об отпоре, а поддался безнадежному настроению — опустил руки, как перед неминучим.
Объяснение на следующий день получилось тяжелым и неудачным. Даша все отрицала, набрасывалась на меня за оскорбительное недоверие, потом горько плакала, сетуя на свою участь. Я отступился, отказался от своих слов, мы помирились. На некоторое время восстановилась мирная жизнь. Но подозрительность моя была разбужена. Я незаметно следил за каждым шагом Даши. Она же стала осторожней: пользовалась обстоятельствами, когда я не мог ее проверить. Вернувшись с рыбной ловли раньше намеченного, я застал Дашу нетрезвой… А дальше пошло!
Она потихоньку спивалась. Не действовали уговоры, угрозы уехать, попытки не отпускать ни на шаг. Даша каялась, обещала бросить. Иногда жалко и беспомощно обвиняла во всем меня или гнала прочь, заявляя, что не жена мне и вольна поступать по-своему, рыдала, хитрила. И опускалась все ниже. Так же быстро разваливалась и наша жизнь.
Я не сразу узнал, что Дашу уволили с работы — она продолжала уходить из дому на целый день. И — боже мой! — как она себя вела. Жалкая и неряшливая, с мокрыми губами, Даша слонялась по каким-то подозрительным квартирам, водилась невесть с кем, выпрашивала в долг деньги, запутывалась. Она, быть может, и не пустилась так безоглядно во все тяжкие, если бы не была уверена, что я ее не оставлю. Кто знает? — объяви я решительно вначале, что уеду, Даша, побоявшись лишиться всякой поддержки, и образумилась бы. Но теперь об этом не могло быть и речи: она была безнадежна. И покинуть ее было невозможно…
Дела наши пошли из рук вон плохо. Мне пришлось отказаться от промысла. Я даже не решался отлучаться порыбачить — за Дашей приходилось следить ежечасно, ухаживать, как за больной. И я стал работать в поселке — счетоводом, статистиком, учетчиком, на ненавистных мне конторских должностях. Мы теперь не сводили концов, тем более что нет-нет да всплывали понаделанные Дашей долги — грошовые, нищенские, но порой и их я не знал, как погасить.
Боже, что за годы! Даша сидела иногда целыми днями под окном — тихая, пришибленная. Ее, как говорят, сосало. И я уже не возражал, не кидался ее удерживать, когда она упавшим голосом, жалко и вкрадчиво говорила, что отлучится на минуту за книгой в библиотеку… Куда делось прежнее обаяние, живые притягивающие глаза… И эти безвольно сникшие плечи, и шаркающая походка — а ей и тридцати нет!
Я то ожесточался, то проникался пронизывающей жалостью. Даша клялась, что наложит на себя руки, если я ее брошу. И хотя говорилось это впустую, может быть, со смутным расчетом меня попугать, да и никогда развинченной, ослабевшей Даше недостало бы собранности и решимости для такого крайнего поступка, угроза эта все же откладывалась в моем сознании. И когда иссякало терпение и хотелось оказаться за тысячу верст от осточертевших постыдных домашних сцен, жуткое видение на миг прозревшей и отважившейся на роковой шаг женщины удерживало меня от жгучего желания захлопнуть за собой дверь и уйти от всего этого унижения куда глаза глядят.
Иногда Даша возвращалась — лихорадочно-задорная, говорливая. Я выслушивал по-детски примитивные планы, как мы переменим жизнь и все пойдет по-хорошему, как она снова поступит на работу, и еще, и еще что-то… Я укладывал ее, обмякшую и бормочущую, иногда циничную, в постель. Но чаще мне приходилось отправляться ее разыскивать. Я уже знал, в какие дома надо стучаться, где мне сочувственно и печально ответят: «У нас она, у нас: плачет, не хочет идти…» — а где из-за двери раздастся задиристый пьяный бабий голос: «Откуда мне знать, где твоя шлюха? Нанялась я, что ли, ее с ейными мужиками караулить!..» Это сделалось привычным ночным кошмаром… Кошмаром, затянувшимся почти на восемь лет…
Я обтерпелся. Привык, что Даша сделалась притчей во языцех в поселке, что мне иногда стучали в окно: «Иди, забери свою!..» — что мы пооборвались, жили по-нищенски. И Дашины запои уже не повергали в отчаяние. То была повседневная неизбежность, от которой никуда не денешься. Я уже знал, как поступать с ней, по каким признакам определять, что близка короткая передышка. Мне отчасти стало легче и оттого, что нашлось несколько семей, где на Дашу смотрели как на тяжело больную и помогали ее опекать, Да и поддерживали нас в самые трудные периоды. Я позабыл про вольную жизнь и, привязанный к поселку, изо всех сил тянул конторскую лямку, брал на дом сверхурочную работу, подрабатывал составлением годовых отчетов. Из меня получился усидчивый помбух.
Развязка наступила внезапно. Настолько беспощадная, что внушенное ею отчаяние заставляло с тоской обращаться к оборвавшемуся кошмару: хоть бы он продолжался! Пусть все было бы по-прежнему!
…Целую зимнюю ночь я искал Дашу по всему поселку. Ее видели многие. Она ходила, выпрашивая глоток водки, и, получая отказы, шла дальше. И след ее потерялся. Она как сгинула. Оставалась надежда, что забрела к кому-нибудь, о ком мы и подумать не могли.
А близко к полдню ко мне прибежали из больницы. Дашу привезли туда уже мертвой — она упала в сугроб на выезде из поселка. И замерзла…
Я почувствовал, что не могу больше и дня оставаться на месте. Мне сразу опостылели поселок, Енисей — весь покрытый саваном Север. И до щемящей тоски захотелось побывать на своей родине.
К н я з ь:
Знакомые, печальные места!
Я узнаю окрестные предметы —
Вот мельница! Она уж развалилась;
Веселый шум ее колес умолкнул;
Стал жернов — видно, умер и старик.
Дочь бедную оплакал он недолго.
Тропинка тут вилась — она заглохла,
Давно-давно сюда никто не ходит;
Тут садик был с забором, неужели
Разросся он кудрявой этой рощей?
Ах, вот и дуб заветный…
— Ну вот и приехали!
Я очнулся. Перед глазами замаячили потянувшиеся по обе стороны шоссе постройки — длинные, однообразные безликие дома в два и три этажа. Мы были в городе.
Столбы вдоль шоссе отбрасывали крохотную тень — солнце стояло над головой. И жара охватывала городская, без признака дыхания трав и листвы — сухая, с пыльным привкусом. Пахло разогретым асфальтом и машинами.
В этом городке, знакомом мне с детства, я не узнавал ничего — все было как в бесчисленном множестве других современных городов и поселков. К одному трех- или четырехэтажному длинному дому с квадратными окнами и с плоской крышей, утыканной антеннами, примыкал точно такой же другой. За ними тянулся следующий, еще и еще…
Жалеть ли о прежних домиках — с пристройками и прирубами, палисадниками, всякими сараюшками и будками, в каких жили обитатели окраинных улиц? Домиках, так откровенно отражавших вкусы и привычки своих хозяев? О выкрашенных в невозможно-розовый цвет ставенках; об облепивших фронтон до наивности замысловатых фестонах, карнизах, розочках и финтифлюшках, выпиленных досужей и прилежной рукой? О резко-лиловых георгинах и общипанных кустах смородины, выглядывающих из-за деревянной оградки? Были в них тяга к красоте и бездна безвкусицы, рачительная забота о семье и стремление перещеголять соседа, показная прибранность — и угадываемое зловоние двориков. Словом, во всем присутствовал живой человек со своими слабостями, устремлениями, причудами и характером. Человек, лишь отчасти приладившийся к общему, поддавшийся влиянию улицы, пожалуй, — городка, коренных местных традиций. Стандартное строительство начисто выводит этот местный колорит. А с ним, быть может, и ограниченную привязанность людей к «своей колокольне» — единственному на свете уголку земли, где свой дом.
По разочарованию, по охватившему меня тоскливому предчувствию, что ничего из сохраненного памятью не уцелело, что все кругом сделалось незнакомым и не «своим», хотя и примелькавшимся в других местах, я понял, как много значила для меня эта встреча со своей далекой юностью.
И вот, уже вовсе отчаявшись найти в новом очерке улицы когда-то виденное, я увидел дом — настолько знакомый, что и все вокруг перестало взирать на меня немо и отчужденно.
Двухэтажное здание прежней гостиницы — с симметричными эркерами и скромным классическим фризом — было выкрашено в ярко-фисташковый цвет, подчеркивающий, вместе с белыми полуколоннами и лопатками, его ампирный облик. Я вспомнил запах старых пустующих покоев, обширную высокую комнату с темно-красными обоями и бронзовыми кенкетами на стенах, крутую деревянную лестницу с точеными балясинками перил… Отпирая высокую белую двустворчатую дверь перед постояльцем, хозяин гостиницы — лысый старик в сюртуке, косоворотке и поярковых валенках, с отечным бритым лицом — говорил тихо и внушительно, указывая на мебель в номере:
— На эту вот софу Александр Сергеевич Пушкин, как ввел их сюда мой покойный родитель, шинельку с плеч сбросили и велели проворнее подавать обед и ямщику водки вынести…
После революции упраздненную гостиницу заняли вновь образуемые, переорганизовываемые, кочующие с места на место учреждения. Сейчас над входной дверью вывеска клуба. Фасад свежеоштукатурен, в окнах новые рамы. Пожалуй, никогда прежде гостиница не выглядела так нарядно и стильно: реставраторы сумели возвратить зданию его первоначальный вид.
…Есть для человека в воспоминаниях — и самых солнечных, без привкуса горечи! — и некая страшная сторона. И чем они отчетливее, тем сильнее дают почувствовать власть неотвратимого хода времени.
…В досужий час или ночное тихое время непрослеживаемая цепочка мыслей уносит меня от звена к звену в далекий, далекий вчерашний день. Видится мне деревенский дом моего детства… В пустоватом зальце чинно расставлены по стенам стулья, в простенках между окнами два… два или три?.. нет, безусловно два — зеркала. Ведь их три, — окна, обращенных в цветник. Против крайнего — угловая колонна балкона, увитого настурциями. Белые голые стены, высокие потолки, натертый блестящий пол… В зале четыре двустворчатые двери с медными массивными ручками. Две, на противоположных концах, ведут в кабинет и гостиную; две, по внутренней стене, — в переднюю и столовую. Я распахиваю дверь в нее…
Стол посередине накрыт к обеду. Я вижу кувшины с квасом, судки, детские салфетки в кольцах. На допотопной горке — изделия домашнего столяра — поднос с хитрой кофейницей. Она, когда забурлит в ней вода, тонко свистит.
Близкие привычно занимают свои места. Так же необъяснимо, как в сновидениях, отчетливо очерчиваются люди, о которых никогда не думал. Люди, мельком, когда-то давно, встреченные…
Я прислушиваюсь к тихому ласковому голосу тетки, приехавшей из Иерусалима; она воспитывает арапчат в приюте русской православной миссии. Тетка говорит о местах с библейскими названиями, о финиковых пальмах, о караванах верблюдов. Отец вспоминает свою поездку в Египет. Альбом в кожаном переплете с золоченой застежкой и порыжевшими фотографиями — пирамиды, бедуины на верблюдах, пароходик на Ниле, ныряющие с набережной черные мальчуганы — сохранялся очень долго. И пережил не только отца и его поколение, но и дом с темной комнатой, где эти фотографии проявлялись, печатались и, пришпиленные к доскам, обтянутым мягкой белой бумагой, сушились…
Но вот задвигались стулья. Взрослые направляются через зал на балкон пить кофе; молодежь разбегается кто куда.
Горничная в белой наколке и кружевном фартуке проворно убирает со стола, носит посуду в буфетную.
Мне случается настолько уйти в свои воспоминания, что зримым и ощутимым становится все, что проносится в памяти. И исчезает грань между реальностью и видением. И уже кажется, что не сгинули бесследно старые дома и давние люди; что, если очень захотеть, можно снова взойти на ступени крыльца давно сгоревшего дома, услышать под вечер за пущами парка колокольца деревенских лошадей и крики мальчиков, едущих в ночное.
Какое-то мгновение веришь, что все это есть и ты просто отвлекся другим, отвернулся. Но стоит сделать усилие…
Самые живые воспоминания — это оглядывания на смерть, заход в темный тупик, куда не достает и лучик света.
Где все они теперь, живые, согретые теплом своих дел, чувств, забот? Куда делись? Где их могилы? Нет и их… Того крошечного бугорка земли, под которым сохранилось что-то, к чему может прильнуть память… Словно и не было целого гнезда человеческих судеб.
…Я попрощался с водителем и пожалел, что за долгую дорогу не разговорился с ним. Этот усталый спокойный человек был мне симпатичен.
— Не очень мой драндулет удобный, ну да все-таки добрались. Желаю вам доброй удачи! — улыбнулся он, как бы извиняясь за свою машину. Мы пожали друг другу руки, и он уехал.
Я все стоял против гостиницы, как бы опасаясь, что отойди я от нее — и снова потеряется обретенная милая веха! Захотелось пройти внутрь и проверить — действительно ли я так хорошо запомнил комнату, которую выдавали за пушкинскую, узкие ступени крашеной крутой лестницы, зал с пыльными пальмами в зеленых кадках? Но кругом сновал народ, дверь клуба то и дело хлопала.
И я зашагал по улице, теперь уже определясь, в какую сторону идти.
Ближе к центру улицы приобрели более знакомый облик. Повеяло старой-старой русской провинцией. За мощенным булыжником тротуаром тянулись сплошным строем дома — с мезонином, с каменным низом, маленькими окнами и темными, низкими проемами ворот, огражденных по бокам тумбами, О них некогда чиркали чеками телеги и ударялись роспусками дровни мужиков, въезжавших во двор с возом капусты, сена или дров, сторгованными хозяином на базаре. Попадались и купеческие особняки побогаче, с итальянскими окнами, с каменными оградами и парадным высоким крыльцом.
На перекрестке не стало ветхой деревянной водокачки, но церковь напротив по-прежнему вонзала в небо высоченную колокольню. Правда, лишившуюся венчавшего ее прежде острого шпиля. Миновав церковь, выйдешь к крутому спуску к реке — на Ильинскую гору, обстроенную домиками всякого мелкого люда. Но сейчас на их месте пустырь, обнесенный дощатым забором. Глазу открывается просторный вид на правобережную часть города и на реку: далеко внизу струятся ее быстрые воды. Она как будто значительно обмелела.
Один из стоявших тут домиков был мне особенно памятен: в нем жил знакомый бараночник, тщедушный и невзрачный безбородый мужичок из нашей ближней деревни. Он ревниво оберегал свою молодую жену — красивую и избалованную. Однако не уберег: она сбежала с помещичьим сыном, после чего муж загулял.
Зато старый мост, как и раньше, висит над рекой — легкий, с металлическими переплетами, похожий на железнодорожный. Только над въездами исчезли дощечки «езда шагом» и не стучат более по деревянному настилу копыта, не скрипят крестьянские телеги, не громыхают ломовые дроги с горой мучных мешков: по асфальту проносятся, оглушая, грузовики и мотоциклы.
Вдоль набережной стоят старые двухэтажные дома с торговыми помещениями внизу — они и сейчас под магазинами. Вместо крупных серебряных букв по всему фасаду «М. М. Варшавский» — курсивом выведено «Культтовары». То была самая модная лавка в городе, и хозяин ее, благообразный еврей из Лодзи, дивил горожан выбором парфюмерии, игрушек, музыкальных инструментов, лифчиков, шляпок и патентованных средств.
Из Давыдова за покупками в город регулярно ездил конюх Ефим, снабженный заборными книжками поставщиков. Но в случаях, когда требовалось купить что-либо детское, — ему придавалась гувернантка. Она иногда прихватывала с собой меня. Томительно долго шел торг с приказчиками, перевертывавшими всю лавку для разборчивой покупательницы. Ефим успевал выпить и, пунцовый, с маслеными глазками, без конца беседовал на стоянках с подвернувшимися знакомыми, не то предавался монологам. Я зевал от скуки в пустом тарантасе, но отлучаться строжайше запрещалось.
И теперь, стоя на узком тротуаре, почти перегороженном выступающим крылечком магазина, я, не стесняясь своего любопытства, вглядываюсь во все кругом. И особенно в прохожих.
Это, вероятно, то самое место, где останавливался наш экипаж и дремали, опустив голову и вздрагивая искусанной кожей, притомившиеся лошади.
Вот проехала шагом по мосту порожняя тройка. Это возвращается ямщик, возивший в уезд чиновника, земца либо вернувшегося на сенокос к родителям деревенского молодца, которому фартит в Питере в приказчиках у бакалейщика: можно швырнуть целковый-другой, чтобы пустить пыль в глаза односельчанам. Остановились двое пешеходов и гадают — куда и с кем ездил Герасим и почто запряг свою лучшую гнедую тройку, купленную за четыреста пятьдесят рублей в прошлую «ярманку» на покров? Кучка зевак у перил следит за рыболовом, потаскивающим плотичек, стоя по пояс в реке, посмеиваются, прислушиваясь к бабам, повздорившим на портомойке. Водовоз остановил на мостовой свою бочку на громоздких колеснях и, пока его кляча переводит дух после крутого въезда от реки, неторопливо свертывает «козью ножку».
На ближних улицах и примыкающей к мосту площади народу, кроме как в базарные дни, — горсть. Бывает, что среди дня ни души не увидишь. Разве маячит в тени торговых рядов фигура осовевшего от скуки и жары усатого городового, при шашке и кобуре о красных шнурах, да прошмыгнет шустрая монашенка из ближнего монастыря, не ленивая обходить благодетелей.
И как же сейчас тут людно и оживленно! Снуют грузовики, велосипедисты. По мосту в обоих направлениях идут и идут неоскудевающим потоком пешеходы. Никто не мешкает. Словно бесследно вывелась походка вразвалку. Не видать и праздно прогуливающихся. А если затешется в толпу медлительный дед или неповоротливая старуха, непременно услышишь досадливое восклицание обошедшего их торопыги: «Сидел бы дома, дед!» Или пожестче: «И чего тут ползаешь? Давно на печи надо лежать!»
Как будто сгинуло понятие провинции. Исчез и принадлежавший ей размеренно-неторопливый ритм «мирного времени», как до сих пор случается назвать дореволюционные годы очень старым людям.
Проходят мимо два молодых рабочих, рассеянно меня оглядывают. Они принадлежат к поколению, народившемуся уже много после… Я слышу, как они взахлеб толкуют о футболе, словно для них важнее всего угадать, чья команда выиграет. Проходят другие, постарше. Они тоже болельщики — крепкими словами костят какого-то судью. Выясняется, что городок принимает у себя команду из области, и страсти, естественно, разгорелись.
Учащихся и студентов немного — время каникулярное. Впрочем, не так легко нынче провести четкую грань — этот вот рабочий, а тот студент, — если нет портфеля или папки с книгами. Не стало прежней резкой разницы уровней развития. Сделался грамотнее рабочий, он сплошь и рядом со средним полным образованием, слушатель курсов, весь облик его мало отличается от нынешнего студенческого. А студенты выглядят в массе много проще своих коллег предшествующих поколений — не осталось следа прежней кастовости.
Нет заметной разницы и в одежде, тут везде все одинаково, как и у современных городских кварталов. У этих иными бывают только масштабы. В столицах побольше этажей и получше строительные материалы. Точно так же и одеваются в больших городах попригляднее, покрой одежды наряднее, позавиднее материалы.
Для молодежи, идущей сейчас мимо меня, картинки прошлого в моей памяти — как остатки городков и деревень на дне водохранилища, вдоль которого я сегодня утром проезжал: им нет до них дела. Там, где цвели луга и колосились хлеба, — разлились камышовые озера, распространились заболоченные мелководья. Для следующих поколений они будут такими же традиционными составными частями коренного-ландшафта, какими стали для жителей Кампаньи искусственные горные озера римлян или для русских запруженные в XV и XVI веках речки, обернувшиеся монастырскими озерами.
На главной площади нет торговых рядов с массивными арками, не стало громады собора и выстроенных вокруг особняков городских тузов. А то ли не строило на века российское купечество! Все унесли несколько десятилетий и война — немецкие летчики жгли город с воздуха. Вот незнакомый сквер с плохо укоренившимися молоденькими липками, наугад поставленными киосками и заросшими крапивой грудами битого кирпича и щебня. Тут ничего не узнать. Новая жизнь основывается на голом месте, все делается по-своему, сначала.
Из ворот, показавшихся мне знакомыми, колесный трактор осторожно выводил на улицу сильно гремевший на камнях комбайн. Как живучи иные преемственности! Тут и раньше был земский склад сельскохозяйственных орудий. Мальчиком я любовался нарядной окраской тогдашних нехитрых машин — конных сеялок, грабель, косилок, сноповязалок, колесных плугов, множеством ладно пригнанных болтов, скоб и штифтов на цепочке.
«Как, однако, много воды утекло! — невольно думаю я. — А ведь я еще не вполне состарился…»
За Успенской горой с развалинами церкви, вместо тенистой малолюдной Дворянской улицы, — обширный пустырь. В этой целиком спаленной деревянной части города не сохранился ни один дом, ни один сад. Будущую планировку наметили несколько стандартных четырехэтажных домов с балконами и низкими окнами. Их, по-видимому, только что заселили.
В пустовавшем Доме колхозника, занимавшем в центре города уцелевший от пожаров старинный каменный дом, мне отвели опрятную и прохладную комнату. Заведующая сама принесла чайник с кипятком, стакан и, несколько конфузясь, сказала, что буфет не торгует. Да и магазины в городе, пожалуй, позакрывались уже. У меня был дорожный запас, и я пригласил хозяйку почаевничать. Она, не жеманясь, согласилась. За чаем мы разговорились.
Русские черты миловидного лица молодой женщины очень выигрывали от мягкого, застенчивого выражения. Держалась она просто и достойно. В ней сразу угадывались прямота характера и искренность побуждений. И еще чувствовалось, что живется ей нелегко, что, несмотря на молодость, пришлось испытать всякого.
Жизнь и впрямь не баловала Таню, мою хозяйку гостиницы. И она и муж перенесли множество мытарств, утрат и войну, лишившую их детства.
Таня влюблена в свой городок. Ее огорчает, как медленно он восстанавливается. Причем по чисто формальной причине: разрушенный с воздуха, он не попал в список городов, бывших в оккупации, и на его восстановление почти не отпускается средств.
— Несправедливо это, верно? Наш город пострадал так сильно. И сейчас еще сколько развалин — вы видели? А ведь сколько у нас старины, памятников архитектуры! Но мы даже музея не можем пока выхлопотать — комнатку сами отвоевали в Доме культуры и собираем там находки…
Оказалось, что Таня начала учиться в археологическом институте, и русская старина — ее конек. Заметив мой сочувственный интерес, она стала выкладывать, что было на сердце.
— Наши места надо знать, — пылко говорила она, — тут столько памятного, интересного! Ведь городу скоро тысяча лет: подумайте только — десять веков! Каждый вершок земли исхожен нашими предками. А как им доставалось — то от татар, литовцев, поляков, то от своих князей. Грозный здесь тоже лютовал… Вот и нам довелось видеть здесь пришельцев. И что больше всего поражает: не бежали отсюда русские, не покидали место. Их разоряли, жгли, а они снова строились, обживали… Все терпели, лишь бы детям и внукам оставить… Когда теперь строят, должны помнить, не перечеркивать и сохранять всякий уцелевший камень. Как это — пускать под бульдозер?!
И еще чувствовалась ее привязанность к милым здешним речкам, лугам, перелескам. И тревожили ее вырубаемые леса, загрязняемые воды, исчезновение тихих уголков…
Что мог я сказать в ответ? Как сочувствую ей? Как всей душой разделяю ее любовь к каждому камню, ко всякому названию, говорящему о русской истории? Как понимаю великую силу, исходящую от вещественных свидетелей ее, от неповторимого облика старых городов? Силу, необходимую народу, чтобы отстаивать свою культуру, ее самобытность, преемственность и традиции.
Этим и многим другим мог бы я с ней поделиться. Разве не пугают и меня современные крайние представления о пользе, какую извлечет человечество из все более сложных и производительных машин? Из все растущего производства предметов, призванных удовлетворить непрерывно увеличивающиеся и все более изощренные потребности человека? А «покоренная» природа?! Беспощадно теснимая цивилизацией, скудеющая на глазах, бессильная восполнить наносимый ей урон…
Эх, Таня! Видела ли ты макеты городов будущего, которые проектируют современные архитекторы-модернисты? Еще недавно их приняли бы за фантастические панорамы неведомых планет, за беспочвенные выдумки горячих голов. Именно в такие цилиндры, воронки, параллелепипеды, шары и октаэдры, высотой в несколько сот метров, с зеленью и бассейнами на искусственных площадках, в переплете воздушных, над- и подземных дорог мечтают они поселить будущее человечество. От нынешних построек букашечных масштабов не должно остаться и следа. Как не останется непробуравленным, неразрытым, непрошитым насквозь ни один аршин земли — всюду пролягут тоннели, провода, кабели, трубопроводы, ходы и подземные этажи.
Утомленный тысячелетней борьбой за существование, современный человек мечтает избавиться от необходимости ходить, напрягать мышцы и ищет, как переложить на машины работы, требующие физических и умственных напряжений. Труд без усилий, жизнь, огражденная от воздействия стихий, организм, защищенный от инфекций и заболеваний, предельная стерильность среды, скатерть-самобранка, ковер-самолет и — долголетие: жить, жить как можно дольше, во что бы то ни стало, сто, полтораста, двести лет — чем дольше, тем лучше! Не такое ли будущее рисуется тем, кто мечтает об искусственной среде, созданной для будущего человека благодаря достижениям науки и техники? И, должно быть, забывает при этом, что так воздвигнется стенка, отгораживающая человека от природы и естественных условий существования.
Сознание, а вернее, — голос Природы, инстинкт самосохранения, — предупреждает человека против такого мира концентратов, пластмасс, пилюль, кнопок, кранов, подъемников, роботов и кондиционированной среды: ему нужно испытать усталость и холод, знать чрезвычайное напряжение и борьбу, его организм должен закалиться, одолевая неблагоприятные условия. И чем изощреннее становится комфорт и надежнее ограждена жизнь от суровости стихий, чем меньше потребно усилий, чтобы передвигаться, жить в тепле и неге, тем сильнее проявляется в людях тяга к природе, к испытанию первобытными условиями, к привалам у лесного костра, к пешим походам по нехоженым тропам, к тому, что определяют как «зов нетронутой природы».
И не только это. Рост современных городов-гигантов породил любовь к тихим уголкам, к скромным улочкам, окаймленным выглядывающими из зелени домиками. Самыми популярными туристскими маршрутами стали пролегающие к старинным русским городам с древними памятниками и сохранившейся уютной планировкой. И в крупных развивающихся центрах уже не сносят бездумно старые кварталы, а отыскивают пути, ведущие к разумному сосуществованию новой застройки с традиционным обликом города.
И я объяснял Тане, что приверженность к техническому прогрессу и переделке жизни на ультрасовременный лад породила противоположные стремления — тягу к сохранению старины, обережению исторического наследия и движение за целость природы, за создание заповедных, нетронутых территорий. Вот почему любые усилия отдельных лиц, как бы ни мелки были их местные, узкие цели, вливаются в общий поток и составляют в целом силу, противостоящую наступлению на традиционные связи общества со своим прошлым и человека с Матерью-природой. И уверил ее на прощание, что любовь к родным местам как раз тот неиссякаемый источник, из которого черпается жизненная сила и стойкость нации, движущая ее на пути гармонического развития и процветания.
На следующий день я отправился в Давыдово не рано. Сначала побродил по городу. Да и поспалось хорошо в тихом номере со сводами и толстенными стенами, какие воздвигались в старину, словно дому предназначалось выдержать осаду.
За городом знакомо вырос силуэт кладбища: обруч белокаменной ограды, увенчанный кронами старых деревьев, среди широкого поля. В зелени лип и тополей — луковицы пятиглавия. От них остались металлические остовы, решетками просвечивающие на небе, с еле держащимися кое-где остатками ржавых железных листов. А все пять утративших позолоту крестов погнуты в одну сторону, словно пронеслась буря невиданной силы — это наделала взрывная волна.
Было около полудня. Жара разлилась повсюду. По пламенной сини неба плыли облачка; поднятую проехавшим трескучим мотоциклом пыль рассеивало по полю легкое движение воздуха. Вскоре дорогу обступил веселый и праздничный осинник, и кругозор с обеих сторон ограничил разросшийся густо кустарник. Нагревшаяся листва источала томительный дух. Плотный запах трав, меда и цветов пьянил. В лесу дорога была мощеной — булыжники плотно одела трава, и, ступая по ней, ноги скользили. Рой стремительных слепней неотступно вился вокруг, и я вспомнил, как в детстве от них отмахивался, наломав пучок веток.
Иногда стенки кустов раздвинутся — и в прогале откроется полянка с травянистым болотцем или скрытым осокой ручейком. Травы вдоль него разрастаются буйно и пышно. Мелькание бабочек и стрекоз, трескотня кузнечиков и птичьи голоса, трели, посвист, тонкий щебет — отовсюду, с каждого куста, с каждой ветки. Цветущая, ликующая, благоухающая природа — не хватает легких, чтобы вдохнуть ее ароматы, глаз, чтобы насмотреться на пестроту лужка, слух не вмещает нахлынувших звуков… Вот оно, то милое и родное, что нестирающимся отпечатком оттиснулось в памяти и за все долгие, прожитые вдали годы хранилось в ней, ободряя и бередя сердце сладкой тоской.
Я всматриваюсь в окружающий зеленый мир, благодарный, что не обмануло бережно хранимое воспоминание. Любовь к родным местам неспособна обмануть, — если только не заглохло эхо минувшего, — как нередко обольщает память о давно прочитанной книге: возьмешь ее в руки, полистаешь и недоуменно пожмешь плечами — стоило помнить!.. Или как может огорчить встреча с другом детства… Как, наконец, часто оборачивается стекляшкой иное оберегаемое, как драгоценное, давнишнее воспоминание. Красота родных мест оказалась неувядаемой. Они сохранили свое обаяние, всю свою прелесть и красноречивый язык. Они все так же говорили моему сердцу, как и в юности.
Сколько минуло лет, как я, крадучись по таким вот лесочкам, с натянутым луком в деревеневших от натуги пальцах, в фантастическом головном уборе из веток и перьев, воображал, что вот сейчас из-за деревьев покажется… Кто? Да, бог мой, кто угодно. Любое, что подскажут обстоятельства затеянной игры или приключений только что прочитанной книги, — лев, индеец, ковбой на диком мустанге. Как же славно, что и сейчас не безгласны и не пусты для меня эти зеленые кущи. Если и покинули их существа, вычитанные из детских книг, то населились они чудесными, близкими образами, порожденными уже подведенными итогами жизни. Я готов смеяться, петь: чудесная, великолепная штука — неумирающая жизнь, пусть живая цепь ее составлена из тленных звеньев и собственный путь уже привел к закату!
Лес поредел. Полевые травы и цветы клиньями и языками вторглись в него, раздвинули деревья, разомкнули подлесок. Потом левая опушка убежала в сторону и впереди открылся просторный вид на полого уходящее под гору нежно-голубое поле льна, окаймленное высоким бором. То был уже «свой», давыдовский лес! По-прежнему над сплошной массой хвои высились недосягаемые вершины отдельных великанов. Тех самых, под которыми я проезжал, ходил, играл, потом взрослел и мужал…
У опушки бора я сошел с дороги. Хотелось пройтись, увязая по щиколотку в песке, почувствовать себя маленьким и затерянным под прозрачной сенью, потрогать рукой — да чего там! — погладить шершавую кору стволов в два обхвата, взглянуть, заломив шею, на далекие кроны, меж которыми светит близкое небо.
Всюду веселые тропинки, и я выбираю самые заманчивые, самые извилистые, уходящие в сплошную поросль молодой сосны. Знаю, что не собьюсь: все они, как спокон веку, должны ниже, за опушкой, слиться и вывести, попетляв, к мосту через речку.
Вот и она — неслышная, укрывшаяся зарослями берегов. Тут тихо-тихо. Чуть шевелятся длинные водоросли, и темные омутки пугают обманчивой глубиной. Именно такой я помнил ее всегда — в межень, когда на всех мельницах спускали воду, — залитую солнцем, молчаливую, с влажным запахом тины, длинными жалобами куликов и редкими всплесками осторожной рыбы…
От прежнего земского моста осталось всего несколько береговых свай да две упрямые замшелые и измочаленные льдом опоры, наклонившиеся над водой у берега. Рядом с ними, на неизмеримой высоте, перекинулся новый мост — широкий, прочный, с окованными железными шинами ледорезами и сложным переплетом деревянных арок. Настоящее инженерное сооружение. Для такого возможные бунты речушки под ним — паводки и ледоходы — ребячья игра! Он гордо взирает на останки своего предшественника. К старому мосту под кручу съезжали осторожно, придерживая лошадей; а новый поднят так, что проезжая его часть чуть не вровень с высоким правым берегом. На другом, низком берегу воздвигнута насыпь — целая гора, полого сводящая дорогу до уровня земли. Помню, как всплывал после ливней настил старого моста, отягченный подвезенными камнями, а веснами торопились его разобрать до вскрытия реки…
Я долго простоял на мосту, опершись о перила. И все глядел и не мог наглядеться на реку, словно у ног моих протекала моя жизнь, я же сверху смотрел, как разворачивается она передо мной беспрерывной лентой. Возникающие на воде изменчивым рисунком струи и воронки напоминают о беспокойном течении моей судьбы. На этой речке я вырос, на этом прибрежном лужку раздевался, чтобы прыгнуть с разбегу в воду… Под этими кустами сидел возле ведерка с наловленными ершами, следя за поплавком.
Тут все выглядело неизменным.
Сейчас, сразу за мостом, должен был открыться давыдовский парк — усадьба, бывшая в детстве и юности моим домом. Что-то от него уцелело? Знал я, что дом сгорел в двадцатых годах, а служебные каменные постройки волисполком распорядился разобрать на кирпичи, деревянные же — развезти по деревням. Но все-таки, наперекор всему, я всегда представлял себе, что там все по-прежнему, хотя и живет своей новой, совершенно отличной жизнью. И втайне надеялся, что множество мелочей сохраняют нечто от того юноши, которому «были новы все впечатленья бытия».
Но случилось то, чего я никак не мог предположить. Я ничего, решительно ничего не узнавал, словно очутился в чужом, никогда прежде не виденном месте. Озадаченный, ходил я в разные стороны, озирался, искал знакомых примет, продираясь сквозь кусты, останавливался, чтобы осмотреться, возвращался, кружил, прикидывал и снова, уже растерявшись, принимался блуждать наугад…
Где столетние липы, сплошным строем стоявшие вдоль широких аллей? Где хотя бы остатки фундамента дома, ямы от подвалов и погребов? Найти хотя бы пень одного из великанов — лиственницы или ели, — стоявших возле дома! Ничего, ни следа! Сгинуло все!
Я наконец наткнулся на несколько выстроившихся в ряд старых сосен. Не остатки ли это обсаженной ими длинной и прямой дороги, что вела в поле от конюшен и скотного двора? Сосны стали моим ориентиром.
— Постой, постой, — возбужденно бормотал я, раздвигая заполнившие все кустарники. От густой листвы рябило в глазах. Отсюда через дорогу, соображал я, начинался сад с грунтовыми сараями… Остались же где-то земляные городища! До чего кругом заросло — точно джунгли, поглотившие аннамитские храмы: ничего не найдешь!.. А вот здесь недалеко стояли кухонный флигель, прачечная, все кирпичное. Хоть бы на груду щебня наткнуться!
Исчезновение парка расстроило. Я рассчитывал почти наверняка, что липы-то частично уцелели. Разве мало их и сейчас встречаешь в местах, где до революции были помещичьи усадьбы? По пути из города я предвкушал, как встречу дуплистый дуб, стоявший в глуши парка. В темной глубине дупла жила сова. Я подкарауливал, когда она улетала, и заглядывал внутрь: пушистые серые птенцы разевали крючковатые клювы, чтобы отпугнуть пришельца. И вот даже невозможно найти место, где был парк…
На месте усадьбы разрослась роща — чудесная, незнакомая. Сама свежесть жизни воплотилась в шелесте молодых липок и кленов. Между деревьями трудно пробраться — промежутки заполонили лещина, бересклет, жимолость, черемуха, рябинки с листвой, похожей на оперение… А это что? У меня захватило дух. Я наткнулся на стенку акации! И кусты растут полукружием, как это было на площадке перед домом! Я помнил эти кусты всегда подстриженными и теперь любуюсь, как роскошно они разрослись. Рядом с ними — несколько кустиков одичавшей сирени, хилых, с мелкими листьями. Этим без ухода человека приходится плохо.
Незаметно прошел длинный и светлый летний день. Понемногу затихли птицы. Первые робкие и прохладные, влажные тени стали обозначаться в гуще кустов. Я решил уходить: щемящей грустью повеяло от предвечерних покоя и тишины. Было невыносимо, что навсегда, без следа и в такой короткий срок исчезли и признаки того, что было моей жизнью. Скитаясь по белу свету, я всегда знал: сохранился уголок, где у меня, странника, есть корни, воспоминания. Они — часть местной жизни, стали ее преданиями. Теперь я убедился, что земля избавилась от этих корней, поглотила их и… расцвела! Да как дивно! Отложив до следующего дня посещение особенно дорогих березовой рощи и давыдовской мельницы, я зашагал по проселку в соседнюю деревню. По проселку, такому же широкому и разъезженному, как прежде.
По гребню холма вытянулись постройки. Тут не приходилось гадать и сомневаться — передо мной была та самая деревня Давыдово, старинная, захолустная, которую я знал с детства и помнил отчетливо. Вот они — знакомые серые избы, крытые дранкой, низенькие амбарушки, почерневшая солома на дворах, редкие, вкрапленные вразброс светлые пятна свежей стройки и еще более редкие железные крыши. Но домов стало меньше — между ними простерлись длинные незастроенные промежутки. Это — следы войны. На месте сожженных дворов — пустыри с поросшими крапивой и лопухами холмиками, обозначающими завалинки и основания печей; тут же — высохшие кусты вишен и деревца слив, исчезающие под дерном бороздки грядок… Скромные, безвестные остатки жилищ, бывших домом и родиной длинной чреды хлебопашцев, бесследно исчезнувших…
Между деревней и мною стоят в поле обширные, полуразвалившиеся колхозные скотные дворы или птичники. Там, на отшибе, когда-то была общественная магазея. Как видно, война оставила в Давыдове трудно залечимые раны.
Сорок лет назад я знал в Давыдове всех, от мала до велика. Вон в той избе — ее крышу я отыскал первой — жила девушка, ставшая моей первой и запомнившейся любовью. Ничего о Насте, с тех пор как отсюда уехал, я не слыхал. Хочу или нет с ней встретиться? Сто раз на дню решаю по-разному… Пусть живет в памяти доверчивая и ласковая большеглазая деревенская девушка: даже страшно было бы встретить пожилую, расплывшуюся, вовсе чужую женщину, которая бы начисто перечеркнула все бесконечно дорогое! А то кажется, что сквозь все, что наслоили годы, я угадаю в ней непоблекшие черты прежней Настеньки. И встреча высечет в сердце погребенный в нем огонь… Жива ли она еще? Я сел на траву возле дороги перед тем, как зайти в деревню, — надо было собраться с мыслями.
— Здравствуйте, дяденька, — вдруг услышал я.
Совсем рядом стояли два мальчугана лет по десяти и надевали кепочки: здороваясь, они по всем правилам приподняли их над головой. С любопытством разглядывая незнакомого путника, они, однако, никаких вопросов не задавали, держались по-крестьянски вежливо и степенно.
Появление мальчиков с открытыми рожицами пришлось кстати: оно отвлекло от нахлынувшего. Я спросил их про свежий след легковой машины на дороге. Оказалось, что бывший односельчанин приезжает на своем «Москвиче» с семьей в отпуск из Ленинграда.
— Это кто же живет в Ленинграде? — не утерпел я спросить.
— Вы разве кого тут знаете? Наших там много. Майоровы два брата, один инженером там, да Базанов Василий на Путиловском заводе. И еще есть. От нас все больше туда уезжают.
Эти фамилии я, конечно, знал. Старик Майоров, Аким Иванович, всю жизнь проработал в Питере на заводе, а доживать вернулся в Давыдово. Отрываясь от газеты или книжки для разговора, он поднимал на лоб очки в железной круглой оправе. Деревня была едва не поголовно неграмотной. Майоров удивил не только односельчан, но и почтальонов, чуть ли не первым в волости выписав газету на деревню. О прочитанном Аким Иванович любил потолковать основательно. Сыновья его, очевидно, пошли по отцовской дорожке.
Мальчики сообщили, что перешли в четвертый класс. Большая новая школа еще в войну сгорела. Теперь строят десятилетку в недальней деревне. В колхоз их недавно влили одиннадцать окрестных деревень, — снова укрупнили. Наверное, будет у них скоро совхоз. Мальчики добавили, что учительницына квартира пустует: та уехала на каникулы к матери, и бригадир наверняка разрешит в ней остановиться.
Прикидывая, чьими могли быть мальчики, я решил, что вряд ли знаю родителей. Разве дедов.
Спросив про самых старых в деревне, я с изумлением узнал, что жив Иван Матвеев — ему под девяносто лет. И все еще рыбачит: ставит в заводи верши. Не колеблясь, я решил идти прямиком к нему, своему старинному спутнику по охоте. Мальчики, конечно, поинтересовались, откуда я знаком с дедом Иваном. Мне пришлось сказать, что когда-то давно я жил в этих местах.
— Где же?
— От вас по соседству, только там ничего не осталось. Вы и помнить не можете — у давыдовского моста прежде дом стоял.
— Так, это, дяденька, барский двор был. Там помещик жил, нам отец рассказывал…
Я промолчал. То, что слышали о моей семье эти два юных потомка давыдовских крестьян, похоже, вероятно, на те анекдоты и легендарные случаи из времен крепостного права, что, присочиняя и путая, рассказывали во времена моего детства чуть помнившие давние дела старики. Подобные рассказы воскрешают лишь в самых общих чертах облик жизни, уже не имеющей осязаемых связей с настоящим. И все-таки людская память хранит иное долее, чем природа и камни…
На этой улице мне не нужно ничего спрашивать. Я сам тут все знаю. Назову родителей и дедов теперешних хозяев каждой уцелевшей избы.
В проулке между усадьбой Ивана Матвеева, где некогда жила Настя, и соседней знакома каждая мелочь. Идя вдоль тына, я, как тогда, наклоняюсь под низко свисающими ветвями яблонь, а рука сама тянется к перекладине калитки, за которую ее надо приподнять, чтобы отворить. И врезались в память подробности вечера, когда я был здесь в последний раз…
…Луна высоко забралась в темное небо. Черные тени голых ветвей замерли на стылой земле. Кое-где сверкает ледок. Я жду давно и дрогну. Настя тоже ждет — ей нельзя выйти из избы, пока все не заснут. Она вот-вот выбежит в наспех накинутой шубке и повязанная платком. Мне так мило видеть тень его на ее лице, тень, из-за которой глаза кажутся особенно манящими. Настя! Моя Настенька!.. Я пришел сейчас со смутной надеждой, что она, зная, что я не мог не прийти, почувствует мое присутствие и выйдет. Мы простились «насовсем» еще днем, когда она, заплаканная, еле сдерживая рыдания, прибежала ко мне на усадьбу.
…Я все жду. Затемненные свесы крыш засеребрились, освещенные месяцем, а те, что ранее светились, ушли в тень. Насти все нет. Она так и не вышла — ее, должно быть, крепко караулили. По пустынному проулку я, кусая губы от отчаяния, возвращался в темную, навсегда сдвинувшуюся надо мною ночь…
Передо мной ветхий сарайчик — он покосился, ушел в землю. Если навалиться на него покрепче плечом, он рассыплется в прах. Босые ноги и охапки сена отполировали до лоска его порожек. О том, как я приду сюда и встречусь с Настей, я начинал думать, едва возвратившись на заре со свидания. Потом думал весь день, неотвязно… Как жарко в шуршащем сене! Оно палит, его сильный запах дурманит, а когда прохлада утра заставляет очнуться — грустный аромат увядших трав напоминает о быстротечности жизни.
Я оперся об угол сарайчика и медленно обвел глазами все вокруг — подгнивший тын, ульи с облупившейся краской, яблоньки с завязавшимися плодами, крышу соседской избы. Ее хозяин, старый рыбак Конон, должно быть, давно помер. Право, не подумаешь, что пролетело на темных крыльях почти сорок длинных лет!
Иван Матвеев потихоньку ворошил граблями сено — несколько берем побуревшей, еще не высохшей травы. Он двигался, как связанный, осторожно, мелко переступал ногами и подгребал возле них, точно опасался отвести руки подальше. Его нельзя было не узнать: те же крючковатый нос, жиденькая бородка клинышком и поврежденный глаз, слегка косивший… Старик передо мной был как бы высохшим слепком с того, прежнего, крепкого и жилистого, на редкость подвижного Ивана Матвеева, что, благодаря резвым ногам и горячности, всегда первым поспевал на лаз к гонному зайцу. Каким тщедушным и медлительным стал он! У меня защемило сердце. И что заставляет старика копошиться возле охапки потемневшего, видимо, не раз бывшего под дождем сена? Ведь семья была — целая артель! Бывало, в сенокосную страду все дружно выходили на луг: кто греб, кто ворошил или копнил, навивал на воз. И Иван Матвеев — то ли не проворен был! — вдвоем со старшим сыном Павлушкой не успевал подкашивать траву!
— Ну, здравствуй, Иван Архипыч, — негромко сказал я, подходя к нему.
Старик обернулся и, машинально ответив, стал ко мне приглядываться — его глаза с красными веками сильно слезились.
— Слышать вот — слышу, что заяц… И голос будто знакомый, слыхал где-то, а вот вижу, как в тумане… Не признаю что-то… Или запамятовал…
Я, помедлив, назвался.
— Неужто? — только и выговорил Иван Архипович. Растерявшись от неожиданности, он принялся было снова грести сено, потом спохватился и суетливо протянул мне руку. Была она у него твердая и холодная. Сразу не найдя, с чего начать разговор, мы молчали.
— Так ты, выходит, ты… давыдовского барина сын? Который в революцию на мельнице жил?
— Я самый. Сейчас в Москве. Скоро на пенсию выходить. Захотелось вот свои места навестить… Ты как живешь? Где дети? Все еще работаешь?
— Нет, годы мои давно вышли, какая там работа… На колхозной пенсии я. Да и Павлуха мой, старшой, уже на пенсии, он в горячем цеху на Обуховском заводе литейщиком проработал. А это я так — балуюсь… Обкосил на огороде траву и сушу. Стариковское дело… Да вот все дожди. У меня, почитай, все разлетелись. Нынче никто в деревне жить не хочет — городские булки полюбились. При мне один меньшой остался — Серега. У него не пошло с учением. В полевой бригаде он, сноха на птичнике.
— Что это дворы общественные у вас развалились? С войны, что ли?
— Те, что к барскому полю? Ни при чем тут война, а прямо сказать, своя дурость. Что-то председателю вздумалось — скотину отсюда перегнать в Голубово, за три версты, а здесь чтобы одна птица была. Доить бабы туда ходят. Ну а дворы, известно, без призору: что растащили, что подгнило. Зато какие птичьи хоромы под горой отгрохали, видал? Ни у одного барина таких не бывало, твоя мать даром что всяких индеев заводила, куриные яйца из-за границы выписывала, а птичника такого не видывала ни в жисть! Так-то, мил человек…
Воистину — горбатого могила исправит: не было на сходке мужика язвительнее и смелее, чем Иван Архипович Матвеев. Видно, и с годами не отступился от своего обычая рубить сплеча!
— Чего ж мы тут стали? Пойдем в избу… Эка жалость, молодуха на работе… Ну да как-нибудь.
В старой избе Ивана Матвеева все как прежде: выбеленная лежанка, в переднем углу под образами — стол с лавками, тусклое зеркало в крашеной раме в простенке между окнами, постель застлана стеганым одеялом из лоскутов. Вот только на столе не прибрано: куски хлеба, чугунок с вареным картофелем, миска с остатками молока, деревянные ложки, рассыпанная серая соль. Обиход остался прежним — исконным, мужицким!
Хлопоты по угощению сами собой отложились: надо было сначала обстоятельно расспросить друг о друге. Первоначальная неловкость понемногу рассеивается. Мы оба слегка растроганы.
Нет ничего отраднее и утешительнее в пожилом возрасте, чем внимать рассказам о себе — и самым бесхитростным — человека предшествующего поколения, сверстника родителей, который бы видел тебя ребенком, знал о приключавшихся с тобой радостях и огорчениях! Особенно когда уже больше никого не встречаешь, кто бы помнил тебя иначе, чем взрослым, и семейные предания похоронены вместе со старшими. Сейчас передо мной возникают разрозненные строки и отрывки моих ранних лет. Я с жадностью ловлю каждое слово Ивана Архиповича.
Дороги самые пустячные картинки: вот карапуз вооружился длинной жердью — ему до смерти хочется подойти к тройке вислоухих гончих на смычке у Ивана Архиповича, да страшновато… Или он же, уже постарше, ловит раков с деревенскими мальчишками, а случившийся на берегу Архипыч кричит: «Немка идет!» — и хохочет, когда я, поверив, даю стрекача… А запомнился ли мне случай, когда, вознамерившись щегольнуть перед собравшимися косцами и бабами, я круто осадил лошадь и полетел кувырком из седла, чуть не подмяв озорную тетку Феклу? Да еще конягу угораздило издать звук на всю усадьбу! То-то загрохотал честной народ, то-то доняли шутками неуклюжего кавалериста!
…А сучонка Ивана Архиповича Найда! Что за собака была! Как-то четыре раза выставляла мне на лаз беляка, а я, ротозей, все мазал! Застрелил только на пятый, после того как взбешенный Иван Архипович пригрозил, что никогда больше не поведет меня на охоту… Были и полунебылицы, напутанные и приукрашенные до неузнаваемости… Мне все звучит чудесно, я точно прислушиваюсь к дивной музыке…
Архипыч рассказывает много, а я думаю, что ради таких живых воспоминаний стоило бы приехать и за тысячи километров… Значит, неправда, что все мне дорогое — в прошлом, что все давно прожитое — умерло и похоронено? Вот живет же что-то оттуда в живой речи моего земляка… И я только боюсь, как бы ему не наскучило ворошить эти старые, запыленные странички…
Вдруг вспомнив о своих обязанностях хозяина, Иван Архипович идет к поставцу с посудой, шарит наугад рукой, начинает развязывать мед, но, не доведя хлопоты до конца, возвращается к разговору. Не то, минуту помолчав и поглядев на меня, точно удостоверясь, что я ему не привиделся, сижу живой перед ним, усмехается:
— Приехал-таки, милок, надумал! Чего на свете не бывает… Довелось увидеться. Тебя тут давно схоронили: слух прошел, будто ты помер в Сибири. Значит, долго проживешь! Эх, угостить бы надо, да снохи нет. Хоть меду поешь с хлебом вот…
Порасспросив меня, он рассказал о себе:
— Мы тут всего навидались, хотя под немцем не были. Я из своего Давыдова никуда не вылезал, почитай, как еще при Миколае с Путиловского вернулся — за глаз пенсию получил. Чуть не загремел в коллективизацию. Было забрали, да из города воротили. Детей полная изба, не то ходить бы мне в кулаках. Хозяйство у меня было справное — две лошади, две коровы, овцы. Еще сосед доказал — медом торгую! Да тебе что рассказывать — сам помнишь!
Архипыч примолк, задумался, должно быть, пристал. Начал было свертывать цигарку, я предложил «Беломор».
— Покурить, что ли, пшенишной. От этих кашля нет, а давеча в лавке меня «Казбеком» угостили, так едва продыхнулся. Такие дела, милок, — крутенько и нам приходилось. Меня пчелы выручали да еще река — рыбу все ловил. Она тут хорошо водилась. Ну и дети стали подрастать, нам со старухой помаленьку пособлять. Когда кто одежу пришлет, не то деньгами помогут. Ныне, что говорить, дела на поправку пошли, да и поставки сбросили — шибко они нас донимали. Налогов поменьше, вот только председатель попался полохливый: то туда, то сюда метнется, хозяйству и беспокойство…
Печка в избе натоплена, окна из-за мух не отворяют до темноты, и мы перекочевываем в палисадник, на лавку под окнами. От улицы мы отгорожены чахлой акацией и сиренью — из-за детворы ей никогда не удается хорошенько разрастись: лазая за свистульками или цветами, мальчонки обламывают ветви.
Исподволь гаснет день. Немеркнущая заря, окрасившая полнеба в чистые и мягкие цвета, не дает сгуститься легким теням, и деревня окуталась в прозрачный сумрак. Коростели подобрались к самым огородам и настойчиво перекликаются. С полей идет теплый запах зацветающей ржи.
К нам подсело несколько человек. Известие о приезде неожиданного гостя быстро облетело деревню, и кое-кто из стариков, особенно пожилых женщин, знавших меня прежде, приходят повидаться.
Я узнаю почти всех, кто подходит, жму руки. Со мной разговаривают как с земляком, объявившимся после длительного отсутствия: так однажды, давным-давно, Давыдово встречало своего односельчанина, прожившего двадцать лет на Аляске. Словно забыто, что я сын прежнего помещика: все, первым делом, как и Иван Архипыч, вспоминают подростка, моловшего им зерно, или видят того давнишнего паренька, который бегал тайком от домашних на посиделки, не отказывался, забежав в избу, угоститься чашкой молока с ломтем ржаного хлеба. Те, кто помоложе, попросту приглядываются к незнакомому москвичу: что его сюда привело?
Я помолодел. На душе легко — кругом привычный народ, знакомые с юности лица. Есть о чем поговорить и что вспомнить. Причем таком далеком, что воскрешается все в мирном освещении, отрешенным от давно перегоревших страстей и волновавших противоречий. Особенно дотошно вспоминают женщины — они более всего рассказывают о моей матери, почему-то произведенной в «генеральскую дочь», расспрашивают о ее смерти.
Древняя бабка Маланья, которая и сорок лет назад была пожилой и морщинистой и ходила, как сейчас, аккуратно повязанная белым платочком, хвалит меня за то, что не забыл я своей деревни, приехал проведать и поклониться земле отцов.
— Сколько, батюшка, ни живи на стороне, а на свое потянет, — шамкает беззубым ртом, жестикулируя костлявой рукой, дряхлый пастух Онисим. У него по-прежнему бритый подбородок и вислые усы, некогда вывезенные им с действительной службы. Разговор, естественно, возвращается то и дело к годам войны.
Убит… убит… помер от ран… не возвратился… калека… пропал без вести… Скольких унесла война — лучше перестать спрашивать! Исчезли целые семьи — то-то обезлюдело Давыдово, столько заколоченных изб, и колхоз не поднимается — хиреет.
Немолодой бригадир безнадежно машет рукой:
— Не осталось вовсе народу — одни старики! Некого на работу наряжать. Война, можно сказать, наш колхоз под корень подрубила. И до войны-то мы не шибко как жили, а все же лен маленько выручал. А нынче — все в город да в город, словно он медом обмазан, ничем не удержишь. Да и чем тут у нас приманишь? Света — и того нет, керосином освещаемся.
— Не в керосине дело… Хоть прожекторами деревню освети, жить не будут, — перебил бригадира сидевший в стороне на бревнах чисто выбритый мужчина средних лет с насмешливым и сердитым выражением, по виду — рабочий-механик. Он встал и, словно не замечая меня, обратился в упор к бригадиру: — Пойми. У нас на заводе порядок. Как вчера было, так работаем и сегодня, так остается и назавтра: условия, спрос с нас, часы, разряды, все, как установлено, действует годами. И только помаленьку идет вверх. Значит, нам можно жить да наперед рассчитывать. Каждый знает, какой у него заработок, сколько можно прожить, на мотоцикл отложить. Подходит черед — пожалуйте, получай квартиру, заслужил… Ну и отпуск там и все прочее. А у вас тут что? На дню семь перемен: сегодня сей одно, завтра отбой — сажай другое. То разводи кур, то аннулируй овец. Начальство переменилось — смотришь, и порядки другие пошли: заводи ягодники, не то переводись на молочный профиль. Землю то прирежут, то соседу отдадут или отведут под садовые участки. Мелкие колхозы сольют в один, потом — опять неладно: давай разукрупняй! Я, как война прикончилась, всякое лето сюда езжу, вот уже двенадцатый год пошел… А у вас все перемены, все ломка, народ и не знает, как приспособиться, на ноги твердо никак не станет… А людям, брат, потребно жить так, чтобы знать — какие планы вперед строить, семью поднимать… Да что толковать!
С этими словами он отошел. Возражать ему никто не стал, и ненадолго наступило молчание.
Деревенские люди не полуночники. Кружок собравшихся начал редеть. Кого кличут ужинать, кто сам, словно очнувшись от нахлынувших воспоминаний, торопливо со мной прощается и озабоченно спешит прочь — не проспать бы утром. Бабка Маланья напоследок велит мне сходить на кладбище — поклониться своим могилам.
Иван Архипович сидит молча, не вступает в разговоры, занятый своими стариковскими думами: спина сильно согнута, плечи поникли. За ним приходит сноха и уводит в избу, а меня, попросившегося переночевать на сене, провожает после ужина в сарай, снабдив подушкой и одеялом.
Мне рассказали, что Настя живет за рекой, на старой мельнице, в домике, выстроенном ее мужем. Тот работал там, пока не «сгорел от вина». Настя давно вдовеет, чуть ли не тридцать лет.
Первым побуждением было — броситься туда, очертя голову, отмахнувшись от всяких раздумий: будь что будет! Да не тот возраст: тут же возникли сомнения. И они одолевают. Нет, пожалуй, лучше не встречаться. Поступлю по поговорке — утро вечера мудренее. Но разве уснешь?
Иду побродить в поле. Знакомая дорога светлеет вдоль хребтинки холма с пологими распаханными склонами.
На самой высокой точке, в версте от деревни, испокон века стоит одинокая береза.
Вечерняя заря потухла на западе. Погруженный в сизые тени восточный небосклон стал светлеть. Туман внизу закрыл речку, луга, кусты — все, кроме леса на высоком противоположном берегу. Все очертания еще сливаются; ни один звук не нарушает тишину. Коростели и те смолкли.
Березы нет. На ее месте молоденькая сосновая поросль — деревца тесно обступили уцелевший пень. Через десяток-другой лет могучие сосны украсят гору, как венчала ее некогда плакучая огромная береза, за которую летом заходило солнце. В траве белеют куски бересты — они еще долго будут напоминать о старом дереве.
Большой, причудливых очертаний камень на прежнем месте — усаживаясь на него, я ощутил пальцами его шершавую, еще теплую, чуть влажную поверхность. И опять чувствую, что тут ничего не поддается годам.
Небо светлело, расцвечивалось, и под горой оживал туман: пелена его ходила волнами, клубилась, словно поднимались дымы над огромным становищем. Отдельные клочья плыли, как вереница туч над морем, спешили скрыться, убегая зари.
На лугу, по прихоти движения воздуха, показывались неясные призраки кустов. Потом туман закрывал их снова.
По глади небосклона, зеленой, как весенний луг, стал разливаться оранжевый цвет. Он распространялся снизу, из-за леса, и захватывал все больше места. Его вытесняли киноварь, пурпур, другие краски, а сопровождавшие их золотистые отсветы блестели все ярче, все ослепительнее, — пока весь горизонт на востоке не засиял так, что нельзя было больше смотреть.
Возле меня выпорхнул жаворонок и круто взмыл кверху, торопясь к первым лучам. В посвежевшем воздухе, все еще тихом и сонном, чувствовалась приготовленность, точно сюда вниз уже передалось, что там, над головой, все засияло. Должен вот-вот набежать ветерок, он дунет — и тогда сразу вспыхнет день, зазвенят птичьи голоса.
Над родными местами, чутко продремавшими душистую летнюю ночь, сейчас еще раз взойдет солнце. И будут снова, как извечно, до вечерней зари колебаться в полях стебли ржи, синеглазый лен ходить волнами, тянуться к свету пестрые луговые цветы, приманивать бабочек и шмелей. А выросшая на месте исчезнувшего парка роща будет весь день шелестеть листвой, пока, напорхавшись, не уляжется легкий ветер…
Отсюда с горы мне видно место, где темнела прежде еловая опушка давыдовского парка, — теперь там зеленеет молодая роща. Празднично рассыпались по ней первые лучи солнца…
Я пошел к деревне. Светившее в спину солнце ласково грело затылок и плечи. Под горой открылись темные от росы луга и кусты; остатки тумана курились над речкой, а за ней, над песчаным обрывом, сосны тянули к солнцу свои тяжелые ветви.
Прежняя давыдовская мельница давно сгорела — ее спалили в одну ночь с барским домом. То, что я увидел, было развалинами новой, выстроенной на том же месте уже в тридцатые годы. Эта новая мельница была воздвигнута на старом фундаменте: я безошибочно узнал останки прежней кладки из белых тесаных камней.
Река размыла берег, и одна половина амбара, скользнув под кручу, лежала на боку; на нерассыпавшихся бревенчатых стенах кое-где удержалась крыша. Так валяется в детской опрокинутый игрушечный домик. Части механизмов ржавели под открытым небом, среди обрушившихся стропил и балок. Вид неподвижных, смолкших машин всегда поражает человека: ведь душа их — движение. Старые шестерни, погнутые трансмиссии, саженные маховики, — сдвинутые с места и разбросанные, источенные ржавчиной, покрытые лишайником, — оставались массивными и прочными. И выглядели внушительно. Каким-то чудом часть стен еще стояла. В них зияли пустые проемы окон и дверей. В канаве, местами сохранившей каменную облицовку, было сухо. И, пожалуй, более всего ощущалось отсутствие шума: с водой отсюда ушла жизнь.
Природа довершала разрушение, начатое бурным паводком: корни деревцев расшатывали остатки каменной кладки, не было участка пола, ступеньки или карниза, куда бы не залетели и не проросли семена растений. Из проломов в стене выглядывали лопухи и крапива в человеческий рост. Вокруг развалин образовался шатер из ветвей ракит и побегов дуплистых ив. Тут было укромно, тихо и очень жарко, как на тенистом деревенском кладбище.
На этом самом месте — удобном и испытанном — на моей памяти сменилось три мельницы. А впервые реку запрудили тут еще в XVII веке: неподалеку отсюда обмелевшая река и сейчас бурлит и перепадает вокруг остатков дубовых свай. Здесь тяжко скрипели водяные колеса, когда гуляли на Руси Кудеяры и сидели по городам воеводы; в екатерининский золотой для дворян век тут пылили и постукивали жернова; несколько десятилетий простояла купеческая вальцовая мельница. Наконец, мололи тут овес пополам с картофельной высушенной лузгой в голодные годы… Так что, если понадобится, здесь снова перегородят речку. И не деревянной плотиной, протекающей как решето, с конопаченными мхом рублеными ряжами, со щитами, сколоченными из досок и поднимаемыми вручную вагой, а наглухо бетоном и железными заслонками, так что ни капли воды не утечет без пользы. Быть ли пусту доброму месту?
Возле мельницы встречалось гораздо больше следов былого, чем в Давыдове. Вот над прежней сажалкой, некогда кишевшей головастиками и водяными жуками, а теперь обсохшей, но сохранившей бревенчатые стенки, одетые, как бархатом, зеленым ярким мхом, высится ряд тополей. Им больше ста лет, а листва все еще шумит свежо и молодо. Зато древняя ива над прудом не выдержала бремени старости: ствол ее распростерся на земле у необъятного пня, — он, должно быть, обломился бесшумно и упал мягко, подточенный дряхлостью. Рыхлая его древесина рассыпается под руками.
— Жив, жив, старый приятель, уцелел! — Я вижу старый дуб, раскинувший тенистую крону над кустарником, заполонившим прежний малинник.
Эхма! Я и сейчас могу сказать, куда всего удобнее ставить ногу и за какой сук цепляться руками, чтобы залезть на самую вершину. Дух захватывало от высоты — страх и восторг! От беседки под деревом сохранились кусты акации с желтыми и незаметными цветочками и несколько вкопанных в землю гнилых столбиков — прибитые к ним доски составляли скамью вокруг ствола.
Сегодня я хожу спокойно, попросту радуюсь всему, что вижу, не то что накануне! Нет вчерашних острых сожалений об исчезнувших немых свидетелях — за них вознаградили рассказы Ивана Матвеева.
Чувствую я себя, неторопливо гуляя и ко всему приглядываясь, как на встрече со старыми друзьями. Радует, если давшийся в руки кончик нити — будь то береза с чудно искривленным стволом или ряды продолговатых, оплывших, заросших траншей, бывших парников, — потянет за собой целый красочный клубок, который, разматываясь, вдруг да и воскресит что-нибудь забытое.
Уже с час брожу по частому ельнику, сохранившему остатки ночной прохлады. Укромные полянки, поросшие тонкими древесными побегами с большими круглыми листьями, душистыми лесными фиалками и папоротниками, — словно из сказки. Я вдруг спохватываюсь: как раз тут росла светлая березовая роща! С ней столько связано — игры, грибы, юношеские романтические прогулки!.. Были здесь когда-то дорожки, стояли лавки да росли незаметные елочки. Это они поднялись под пологом берез и — задушили их своей тенью. Воспоминания прибавляют лесу очарования: нарядные грозди шишек в глянцевитой хвое, сладкий посвист иволги в листве осины над головой — все, как и раньше, близко сердцу и мило! И смена древесных пород в роще подсказывает аналогии в наших человеческих делах.
С опушки ельника мне видны несколько домиков. В одном из них живет Настя… Настя, постаревшая на тридцать с лишним лет! Будет трудно при встрече скрыть первое впечатление: ведь я наверняка ужаснусь перемене! И о чем и как с ней разговаривать? Настя прожила век в нужде, мучилась с пьяным мужем. Должно быть, огрубела. Все эти годы я носил в сердце память о чудесной русской девушке. И — расстаться с этим сокровенным и дорогим воспоминанием? С воспоминанием, пронесенным сквозь жизнь и способным до сих пор жарко опахнуть душу! На него наложится резкое впечатление нынешней встречи — и ему конец. Даже страшно…
И, вместо того чтобы направиться к дому Насти, я круто повернул и пошел в деревню Пятница-Плот за пять верст. Там, возле приходской церкви, могилы семьи. Я потом, потом решу…
Не имея нужды торопиться, я шел, как вздумается: сходил с дороги, чтобы пройтись по уводящей в чащу тропинке; отыскивая знакомые места, плутал и, обнаружив живописный уголок, забывал про время; надолго увлекся выводком рябчиков. Крошечные птенцы затаивались, как взрослые: вспорхнет рябой комочек на сук, прижмется к нему и на глазах сгинет. Несколько раз выбирался к реке и с обрыва любовался далью. Для меня поют птицы, для меня — торжественный аромат сосен и лопотание листьев в прибрежных кустах.
Временами я забываю про все на свете: как попал сюда, зачем хожу, про отложенную встречу с Настей. И никак не могу решить — стали ли в самом деле здешние леса краше, или это я в молодости не умел, как сейчас, ценить их красоту? Когда накануне Таня упомянула про сведенные леса, я сразу подумал об этих давыдовских лесах, тянувшихся вдоль речки крупными островами сосны, и теперь радуюсь, что они не тронуты. За эти десятилетия они разрослись — на месте запомнившихся молоденьких сосняков стоят дивные боры с золотыми деревьями. Кто знает, не увидят ли и далекие потомки свои родные леса такими же прекрасными, какими я знал их в детстве?
Из-за близкой опушки показалась знакомая колокольня. Я вышел к обрыву, круто спускавшемуся к заливному лугу с такой густой и высокой травой, что попробуй по ней пройти — и непременно запутаются ноги.
Возле облупившейся церкви, превращенной в зерносушилку и соответственно обросшей невзрачными пристройками, я не обнаружил ограды. Большинство памятников и крестов исчезло или оказалось поваленными, разбитыми, плотно заросшими дерном. Еле заметные кое-где бугорки земли — вот и все, что осталось от могил. И не отыскать бы мне своих, если вдруг за разросшейся на тучных холмиках сиренью я не обнаружил бы хорошо знакомый с детства памятник деду, ученому-артиллеристу. Его труды по баллистике и астрономии перечислялись на четырех фасах изрядного обелиска из черного мрамора, стоявшего неприкосновенным. Деда своего я знал только по выцветшим дагерротипам, сохранившим отчетливее всего изображение звезд, крестов и эполет, поднимавших плечи до ушей. Но очень помнил, как этот памятник украшали цветами и по нескольку раз за лето служили перед ним заупокойные службы. Исчезли только позолоченные орлы и пушечки по углам ограды. По скромной красноармейской звездочке, высеченной на цоколе обелиска, я догадался, что памятник находится под охраной военного ведомства.
Этот надежный ориентир помог обнаружить остатки очень старых могил нескольких родичей вековой давности, но я так и не определил места, где был — последним по времени — похоронен брат отца. Он умер в годы, когда родные, поставив над могилой временный деревянный крест, твердо уповали, что наступит время — и его заменит долговечное надгробие. Какие только далеко идущие чаяния не связывали тогда с возвращением времени, когда можно будет увековечивать память дорогих усопших в мраморе и бронзе — «прилично званию», чего только не ждали те, кто предсказывал, что «tout finira bientôt»[16], вкладывая в это «tout» самые фантастические представления, правда, и туманные в высшей степени…
Где вы, где вы, милые, наивные тетушки, так боявшиеся неизвестной вам новой жизни и так свято верившие в традиции своего мирка? Вот протекли годы, минули десятилетия, бесследно исчезла могила с временным крестом, нет даже места, где бы поставить навечно каменный, давно покоится в земле и ваш безвестный прах, сыскать который не смогут и ангелы в день Страшного суда… А то, что вы обрекли скорому концу… Ах, тетушки, как посрамлены ваши предсказания! Ведь мы теперь только усмехаемся, вспоминая ваше «все скоро кончится».
«Крестьянин дер. Восцы Никольской вол. Максим Ив… жития его было 84 года… староста сего храма… скончался генваря 8 дня 18…» Гранит на опрокинутом памятнике выщерблен, и разобрать трудно. Я всю жизнь люблю читать надгробные надписи и вникаю в них с любопытством острым, почти болезненно пытаясь себе представить очерк означенной в них жизни. Как наглядна тут тщета человеческих попыток оградить от забвения имя умершего: и высеченное золотом на мраморе, оно ненадолго переживает того, кого надеялись таким путем обессмертить. Стоит ли печалиться, что могила дяди исчезла через сорок лет и не сохранила никому не нужное имя еще для двух-трех поколений?
Я вдруг почувствовал усталость — как-никак целый длинный день после бессонной ночи я провел на ногах — и уселся на выгоревшей траве могильного холмика, пропеченного дневным зноем. До меня доносились тысячелетние голоса деревни: над колокольней со свистом проносились стрижи, ревели пригнанные с пастбища коровы, и дети, бегающие за блеющими овцами, пронзительно кричали и перекликались. Меня обволакивает покой сельского вечера. Как же давно я не был на этом кладбище! И как запомнилось последнее посещение…
— Мне надо тебе что-то сказать…
Шепот выводит меня из задумчивости. Немного выждав, я незаметно оглядываюсь. Вокруг — крестьяне Давыдова, все знакомые лица… Мужики стоят без шапок, женщины пригорюнились, как обычно при всяком богослужении; у них опущены глаза. За толстыми фигурами священника и дьякона в облачениях поверх шуб я вижу свеженасыпанную могилу. На земле и на комьях снега ярко зеленеют еловые ветки. Порывистый мартовский ветер давно задул свечи, за кадильницей, позвякивающей в руке дьякона, уже не вьется пахучий дымок. Панихида подходит к концу.
Через головы толпы мне видно, как выбравшаяся из нее Настя скрылась за церковью. Теперь я должен сделать то же самое, осторожно, чтобы никто не обратил внимания. Если не поднимать глаз, кажется, что и тебя никто не видит. Вот я уже в задних рядах. Еще небольшая пауза из предосторожности, и можно быстро шмыгнуть за угол церкви. Про себя я знаю, что все заметили и осудили… Да не все ли равно!
Толпа запела вечную память, ветер волнами доносит сюда отголоски. Но для меня и дядина смерть, и похоронный обряд уже отступили назад, уже далеко — сейчас я подойду к Насте, и меня заранее колотит радостная дрожь. «Сущий в гробе мирно спи, жизнью пользуйся живущий», — вспомнить эти слова так легко, когда тебе девятнадцать лет и ты любишь!
Насте нечего сказать мне неотложного. Ну попросту я стоял такой печальный, и ей стало меня жалко… О радость моя! Как это восхитительно: мы всякую минуту думаем друг о друге!
Слова и объяснения излишни: за Настиной слабой и нежной улыбкой я угадываю желание утешить, рассеять мои грустные мысли. Меня заливает волна нежности. Любимая!..
На дорожке вода, и Настя спасает промокшие ноги, встав на лавку. Я гляжу на нее снизу, сияние голубого неба над головой, блеск солнечного дня, оживающие ветви голых деревьев, неистовое щебетание ошалевших воробьев — все сливается со счастливым ее лицом. Сам синий ветер разносит кругом ласки солнца, я не могу удержаться и, подхватив Настю двумя руками, кружусь вместе с ней. Она испугалась, слегка вскрикивает, и я со смехом снова опускаю ее на скамью. Она упирается руками в мои плечи. Мы близко вглядываемся друг в друга, смотрим в самую глубину зрачков и видим, что они чуть потемнели. Тогда я снова ее обнимаю, но на этот раз не кружу, а бережно ставлю возле себя на уголок каменной плиты. Мы одновременно мельком оглядываемся, потом приникаем друг к другу губами… Кто-то как будто кличет меня издали, — должно быть, ищут. Настя делает движение, точно хочет освободиться, но я еще сильнее прижимаю ее к себе… «Жизнью пользуйся живущий!»
Кладбище давно опустело. Всюду разлилось еще больше воды — синей, солнечной. В ее ряби плавают разбросанные по дорожке траурные еловые ветки. Я веду притихшую девушку за ограду. Моя застоявшаяся лошадь беспокойно топчется у пустой коновязи. Усаживаю Настю в санки, и мы молча едем по рыхлой весенней дороге. В эту минуту мне хочется только одного: увезти к себе Настю на всю жизнь.
…Когда я снова вошел в бор, под деревьями уже стемнело, песок приглушал шаги, и казалось, что во всем мире царят такие же тишь и покой, как здесь. Сквозь вершины и ветви светлело небо. Напрягая зрение, можно было различить крохотные метелки сосен и вереск у дороги. Но подальше все сливалось в один мутный фон, полный теплых и живых красок дня, приглушенных сумерками. Неясно очерчивались стволы ближайших деревьев, обозначавших небольшие холмы. Здесь, в бору, были курганы. Одни сохранили форму конуса, другие осели и расползлись. Их пробовали раскапывать — неумело, по-любительски — и находили в песке остатки оружия, ломкого и почерневшего, бусинки, обломки украшений, но более всего угольков в глиняных сосудах, настолько хрупких, что, постояв немного на воздухе, они рассыпались, превращаясь в кучу черепков.
Еще юношей я любил это древнее урочище, где все располагало представлять себе седую русскую старину. Уснувший лес помогает воображению. И мерещатся суровые бородатые витязи в кольчугах и их оруженосцы — отроки в длинных белых рубахах, — пылающие в темноте древние славянские костры, тихий звон гуслей…
Я ступаю по тому самому песку, по которому некогда шли справлять тризну те, кто насыпал эти курганы. (Здесь же они волокли своих пленных…) Быть может, у подножия этого кургана молодые воины обнимали на прощание плачущих невест, отправляясь в долгие походы по речкам и волокам… В это же небо поднимались дымы очагов исчезнувшего селения, и — кто знает? — не было ли здесь заповедной рощи с капищем грозным богам?
Пусть навеянные Васнецовым и музыкой Римского-Корсакова образы так же далеки от тех, кто истлел в этих курганах, как поселяне в опере «Евгений Онегин» непохожи на подлинных крепостных мужиков, но они неотделимы от моего представления о прошлом и слиты с моей привязанностью к родным местам: много веков назад на этом дремучем берегу жили люди, с которыми у меня, сына двадцатого века, — одна общая родина.
В многовековых преемственности и связях мне чудится крепкая опора жизни. Пусть эта жизнь нередко обманывает и иссушает сердце, пусть огорчает, заводит в тупик или выбивает из колеи. Своя земля, хранящая тысячу лет прах безымянных предков, земля с речками, омывающими одни и те же берега и деревни с извечными запахами лугов и полей, с ограниченным зубчатой каймой леса небосклоном, — эта земля не обманет и не огорчит своего сына. Приникни к ней, вслушайся в ее шорохи и тайные голоса, вдохни полной грудью ее дыхание — и развеются твои заботы, отступят от тебя сомнения и тревоги, забудутся обиды. Родная земля, родной дом — нет слов значительнее и надежнее…
К избушкам мельничного хутора, укрытым ночным туманом, я подошел в полночь. Тут было тихо, пустынно, как и в лесу, только за домиком Насти громко журчал неслышный днем ручей. В ее окошке горел свет. Я отошел в сторонку и сел на подвернувшийся пень. Настя не спит…
Впрочем, не решилось ли уже все за эти часы само собой? Помимо меня? И не только потому, что нес я бремя длинной жизни и память трагических случаев, нет-нет и всплывающую наверх и наполняющую маетные дни.
В окошке давно погас свет. Занялась утренняя заря, и в лесу тихо свистнула первая пичуга. Я поднялся и неуверенным шагом пошел прочь. Прощай, прощай, Настенька моей невозвратимой счастливой поры! Не могу я, не в силах с тобой расстаться, поставить между нами новую встречу… Прощай навсегда!
Здесь день и ночь стоит шум воды, сбегающей в омут по сливу упраздненной плотины, — ровный, сильный, обволакивающий. В меженную пору он слабеет — обмелевшей речки не хватает на всю ширину настила, — вода уходит в зазоры между лежнями и только под левым берегом тоненькой, сверкающей пленкой бежит по ним, образуя небольшой водопад там, где концы их нависают над омутом.
Александр Васильевич этого шума не слышит, вернее, так привык, что не замечает. Дом, где он живет, на бугре, над самой речкой, тут же и пасека — поприще каждодневных трудов. До него всегда доходит голос реки, напоминая ему о бывшей тут мельнице.
…После ночи, проведенной против Настиных окошек, я еще дня три бродил по окрестностям, разыскивал болотники и мокрые ложки, памятные стрельбой по тетеревам и дупелям. Но более всего, ища уединения, подолгу сиживал где-нибудь на взгорке или у лесной опушки. И тут бывало по-разному: то вовсе легко, словно само собой, исчезало с глаз все, что наслоилось на «как было тогда», и мне открывались виды, привычные с детства, то, сколько ни напрягал я свое воображение, память не откликалась на представлявшиеся взору перелески, луга, деревенские крыши за обширным полем… Куда ведет уходящая за склон дорога? Я терялся…
Шум работающих тракторов, пылившие на проселках машины, следы шин по некошеным лугам спугивали видения. Мне не хватало сельской тишины, свойственной родным местам. Вековой, наполненной жизнью тишины, поглощавшей осенний мерный перестук цепов и шум шестерен ручных веялок на токах, звон и жвыкание острых литовок в росистом логу, мычание скота по вечерам, а в ночи — тявканье собак, колотушку сонного сторожа, и под утро — разноголосую перекличку петухов да ржание матки, зовущей жеребенка, затерявшегося я тумане на заросшей сече. Вот закрою глаза — и мне слышится тоненький голос стригуна, отзывающегося на материнский зов…
Я подолгу вглядываюсь в отпечатки гусениц и накатанные грузовиками широкие колеи, пролегшие там, где проезжали одни телеги, и мерещатся мне старые, давно перемершие мужики Давыдова. Эй вы, милые мои, — Максимушка Кружной с братеником Алексеем, Самойло Никитич, Алексей Егорыч, Кузьма Спиридонович и ты, дед Ермила, и ты, старый Силантий! Проснитесь ненадолго, други, поднимитесь из дальних своих безвестных могил, покиньте сырую землю — всем вам она теперь мать, всех приняла в свое лоно, если в жизни и обернулась злой мачехой. Посмотрите, сердечные, что нынче вокруг деется, пройдитесь по дорогам, вами исхоженным и перехоженным в лапотках да в чунях, не то в праздничных, дегтем смазанных сапогах. И не торопитесь креститься да чураться — не блазнит вас и не чудится вам…
И как-то вдруг я почувствовал, что пора уезжать.
Рындинская мельница и по сей день оправдывает свою старую славу живописнейшего уголка в уезде. Я и захотел ее навестить, распростившись с Давыдовом. Так случилось, что бывшего тамошнего мельника я встречал у московского своего знакомого, инженера с Лихачевского завода, приходившегося ему свойственником. Александр Васильевич Рыжков наезжал в Москву по нескольку раз в год, нескупо закупал всякую всячину в гастрономах и, отправляясь домой, звал старых и вновь приобретенных знакомых приехать погостить к нему в «уголок Тихого края».
О Рыжкове я слыхал давно, когда еще жил в деревне, может быть, даже и знал, вот и решил к нему заглянуть, чтобы от него возвращаться восвояси.
Дороги в растущих по песку сосняках, хотя бы и заброшенные, не зарастают десятилетиями. Шел я по рындинской дороге с такой уверенностью, словно пользовался ею накануне. Вокруг — редкий сосняк на сплошном ковре вереска. Бор тянется по пологой гряде. С одной стороны ее — приречные луга, вдоль другой — кромка глухого заросшего болота. Эти места я знал прекрасно. Здесь я впервые ходил на глухариный ток, тут же по вереску росло дивно много белых грибов — с темной шляпке и и крепким корнем.
Но пора была не грибная, брусника и подавно не поспела, и за длинную семиверстную дорогу я не встретил ни души. Следов езды и в помине не было. Тишина, солнечные узоры на земле, и шаги такие мягкие, что сам не слышишь. И думалось, все тут как было и — кто знает — еще долго так будет!
Но нет. Строй за строем стоят деревья, помеченные каррой — печатью смерти. На стволе неглубокая, но жестокая рана. Она похожа на отпечаток оперения стрелы, вонзенной в землю. Вместо древка — прибитый жестяной ковш. Через эту насеченную рану из дерева уходит жизнь: вытекает живица — смолистый древесный сок. Прежде этого промысла здесь не знали.
За длинным полем, проглянувшим сквозь деревья опушки, показались березы и ели усадьбы бывшего рындинского мельника.
Его обширная длинная изба, служившая жильем для помольцев, из-за широкой завалинки выглядела вросшей в землю. И оттого казалась непомерно большой крыша с низкими свесами, вся в заплатах. Выделялось новенькое, сверкающее свежим тесом и балясинами крыльцо. К дому примыкали старые, невзрачные хозяйственные постройки. В тени сиреневого куста, обкопанного курами, стояли две машины — «Волга» и «газик». Через распахнутое окно доносились громкие голоса — там, несомненно, шла пирушка.
Я решил не заходить, так как ни за что не хотел бы принимать в ней участие. Но только я было повернулся, чтобы уйти незамеченным, как меня окликнули:
— Ненароком не к нам ли?
Из коровника вышла и, прищурившись, проницательно и спокойно глядела на меня высокая, сухопарая женщина, повязанная ситцевым платком, в опрятном фартуке, с полным подойником в руке. Я назвался. Жена Рыжкова — это была она, Прасковья Ивановна, — протянула мне жесткую большую руку и пригласила заходить.
— То-то Сашунчик будет рад. Он мне о вас рассказывал. Милости просим! Что бы вам вчера прийти. Это к нам из города понаехали, второй день гуляют. Заведующая орсом завода, муж ее да еще приятелей своих привезли. Заходите, что же вы, не стесняйтесь, у нас по-простому. Вот я позову…
Я легко отговорился от приглашения — было очевидно, что затянувшаяся гостьба смертельно надоела хозяйке. Прасковья Ивановна отпустила меня погулять, пригласив через часок вернуться. По ее словам, гости собирались выехать домой еще на рассвете, да никак не умели покончить с «отвальной», «прощальной» и дорожным посошком… — Двоим сегодня в Москву ехать, остаться им никак нельзя. А другие без них не останутся. Да и вино все — больше посылать за ним не станут. И так уж — слава богу! Я с ног сбилась: хозяйство у меня не маленькое — едва управляюсь, да вот еще рой слетел, обирать надо, а тут от гостей не отойдешь — то подай, это приготовь…
…Такое не часто увидишь. Мельничный амбар с подгнившими венцами, как бы качнувшийся к реке из-за просевшей каменной опоры, был заперт на блестевший смазанный замок. Навес над приткнувшейся к зданию частично разобранной динамо-машиной на брусчатом постаменте был покрыт свежей дранкой, между тем с изоляторов на столбах свисали обрывки проводов. От моста уцелели одни береговые ряжи, ни опор, ни мостовняка и в помине не было, а обширный помост над мельничной пересохшей канавой был подновлен, залатан новыми плахами. Были заботливо сложены в штабели щиты от плотины. На траве, подле перегораживающей канаву решетки, — куча речных наносов. Не иначе, в половодье ее очищали от хлама, чтобы не сорвало бурным напором весенних вод! Словом, везде следы заботливой хозяйской руки, старательной, но малосильной, упорного желания остановить разрушение, последовательной борьбы с разорением высившегося передо мной призрака рындинской мельницы.
Помнится, в Москве Рыжков поразил меня восторженными о ней рассказами. Он проработал на мельнице всю жизнь, с тех пор как вернулся из Петербурга, где служил в мальчиках, а потом приказчиком у оптовика-бакалейщика. С гордостью распространялся Рыжков о том, как некогда приучил всю округу к себе ездить: отбил помольцев у соседних мельников. Знай наших!
Высокий и жилистый, слегка сутулый, с лысой, приплюснутой с боков головой и удлиненным лицом, острым кадыком и хитроватыми, веселыми глазами, Александр Васильевич производил впечатление человека незаурядного, напористого, подвижного и деятельного, несмотря на пожилой возраст. Я заключил, что передо мной умный и оборотистый, русского склада плут, отлично умеющий зашибать деньгу, но способный на широкий жест, даже сумасбродство. Натура, в общем, щедрая, художественная и бесшабашная — «рысковая», как говорили наши мужики в старое время.
Здесь же, перед лицом очевидной и вполне бескорыстной преданности остаткам обреченной мельницы, мне на память приходит не русский сплав мольеровских героев, а папаша Корнилий. Это Альфонс Доде рассказывает о старом мельнике, который возил на своем ослике мешки с известью, чтобы соседи, видевшие, как мистраль весело крутит крылья его ветряка, верили, будто папаша Корнилий по-прежнему мелет пшеницу. Французский романист закончил, правда, новеллу идиллической развязкой: когда «секрет папаши Корнилия» открылся, окрестные крестьяне повезли к нему зерно, отказавшись от услуг паровой мельницы, прикончившей все ветряки в округе. Такой конец ныне даже не приснится: времена пошли суровые и прогрессивные — какие там потачки отсталым привязанностям!
С двух сторон к реке — в этом месте неширокой — подступает густыми опушками лес. Он глядится в темную воду с высоких берегов. Ниже омута — песчаный островок, поросший ивняком. Струи, означенные лентами пены, изгибаются лениво и плавно, точно их выписала ласковая рука. Вверх по реке вид замыкается лесом — он уходит за правый берег. Небо, деревья, речка — как зеленый коридор под голубым шатром, наполненный мирным шумом воды. Безмятежный покой…
— Вот так и пришлось от своего дела отойти, стать колхозным пасечником. Зато на месте остался, — заканчивает Александр Васильевич рассказ о временах, когда, по его словам, вся земля зашаталась.
Мы сидим за обеденным столом в большой комнате, оклеенной обоями и разделенной перегородкой. В спаленке за ней — две кровати с горой подушек и оборчатым покрывалом, кафельная лежанка — когда видел такую в последний раз? — и комод, заставленный гипсовыми раскрашенными чудищами. В столовой, в переднем углу, — литография Ленина во весь рост, убранная вышитым полотенцем.
Прасковья Ивановна подкладывает углей в заглохший самовар, и он сразу оживает. Из ее разговоров я понял, что она много грамотнее мужа, досконально изучила по книгам пчеловодство, выписывает сельскохозяйственный журнал и руководствуется им для ухода за своей живностью. Ее конек — лекарственные травы и польза витаминов.
Александр Васильевич посмеивается: сколько жена ни знает, последнее слово во всем принадлежит ему, и он все равно решает всякое дело по-своему.
Он уже сводил меня в амбар. Распахнул настежь двери — пусть сверкнет солнце в его замолкшем царстве! И все обстоятельно мне показал, как собрату: он ведь знает, что и я когда-то был мельником. Везде порядок, все на месте; даже совки в мучных ларях — хоть сейчас начинай молоть! Вот только полати и пол шибко покосились, из-под ног бегут… Александр Васильевич все приглядывается ко всякой мелочи, все взвешивает и прикидывает, что чинить в первую очередь, что еще потерпит. Иногда прорывается наружу обрывок его мыслей, вернее мечтаний: что-нибудь о том, как будет всего способнее и проще наладить пуск мельницы. Он уже и деревья приметил в соседнем бору, годные для нового окладного венца и балок амбара.
Жернова послужат первое время старые — их как раз налили, когда вышло решение закрыть мельницу, постройки разобрать на дрова колхозу, а металл сдать в город в утиль. Эх, и заметался тогда Александр Васильевич, забегал по знакомым начальникам! Все связи в ход пустил, — и добился вторичного пересмотра дела. Однако — не выгорело: решение подтвердили, только не упоминали в нем больше про утиль и дрова. Прикрыли детище старого мукомола!
— Ведь я тут кажинный болт своими руками крепил! А пользу, пользу-то какую давал — одного гарнцевого сбора государству больше трех тысяч пудов перевозил… В тридцатые годы этим хлебом все детские сады в городе кормил… Я генератор сюда схлопотал, установил сам. В колхоз свет от мельницы провели, пилораму наладили. Чистая польза от нее шла… Бывало, все лето в город по заводам езжу — достаю, добиваюсь, химичу. Тогда и мотоцикл завел. На лошади всюду не поспевал, — а уж то ли не рысака держал!
Рыжков неиссякаем. Странное бывает с человеком. Казалось бы, на пасеке ему куда покойнее и вольнее, чем на мельнице, да и заработок немалый: как-никак — две сотни колхозных ульев да своих полтора десятка. А вот поди ж ты! Спит и видит, как бы ему снова пылиться и морозиться возле жерновов, взвалить на себя мельничную обузу — с бессонными ночами, тревогами за плотину, спорами с помольцами, придирками начальства, у которого мельник всегда на особом счету.
Для Александра Васильевича мельница не бывшая, а временно остановленная, и сам он — в затянувшемся отпуску, из которого вот-вот вызовут! Ему семьдесят два года — неважно! Он еще кому хочешь не одно очко вперед даст. Не поверит старик, если ему сказать, что век кустарных раструсных мельниц миновал безвозвратно. Или сразу падет духом, одряхлеет, угаснет. Ему в бессонницу слышится, как скрипят по морозу полозья дровен припоздавших помольцев…
У Рыжковых я загостился. Третий день живу в отведенной мне передней — редко открываемой комнате с диваном, большим зеркалом, поставцом с посудой и письменным столиком хозяина с его метеорологическим дневником, заполненным курьезными эпизодическими записями: «На Егория шел дождь со снегом. Нынче сено непременно сгноят… Рыжиков так и не было…», «На Ильин день обошлось без грозы, а парило… Слетело сразу четыре роя…» Целый угол занят разросшимся до потолка фикусом. Горшки пышной, ухоженной гортензии в цвету закрывают окна. Есть и образ в золоченой ризе, с лампадой. Прасковья Ивановна зажгла ее сегодня: по случаю троицы, пояснила она. Но работа вокруг дома не останавливается: на пасеке и в хозяйстве нет праздников. Старики трудятся безостановочно, особенно двужильная Прасковья Ивановна. Мне из окон видно, как она ходит взад-вперед по двору — то с пойлом корове, то с кормом птице, либо относит собаке на пчельник шайку. Или, когда все накормлены, принимается полоть в огороде, помогать мужу скоблить и мыть донца ульев.
Неизбывны и домашние обязанности. Мы садимся за стол три раза в день, посуда всегда чисто вымыта и перетерта, стаканы блестят, на столе в положенное — да и не в положенное — время шумит начищенный самовар.
Александр Васильевич до вечера обихаживает пчел либо за верстаком ладит что-то: строит нового фасона улей, кумекает приспособление. Он смастерил легчайшую тележку на велосипедных колесах для перевозки ульев — это его гордость. А то выводит из-под навеса допотопный мотоцикл — «ижевец» первого выпуска — и на нем лихо укатывает «по делам».
Прасковья Ивановна эти отлучки не жалует: добродетель супруга у нее на подозрении. И, кажется, небезосновательно.
За сараем — аккуратно и плотно уложенная поленница наколотых дров. Суки и ветки лежат отдельно, щепа собрана в кучу. В сарае — остаток летошнего сена. Пожарная бочка под водостоком всегда полна, — если долго нет дождей, воду нанашивает сам хозяин. Не сосчитаешь, сколько супруги вдвоем натаскивают коромысел из родника под бугром, особенно по субботам, когда топят баню. Из реки воду не берут давно.
(Никак нельзя Рыжковым не везти двойной воз пасеки и хозяйства, пусть им вдвоем сто сорок лет. На обоих — всего одна крошечная колхозная пенсия Александра Васильевича.)
Я давно понял, что хозяева мои не скопидомы. Вряд ли у них что отложено на черный день: с замашками Александра Васильевича много не накопишь. Да и Прасковья Ивановна никогда не отказывает — дать ли в долг молока или ссудить знакомую бабу трояком или пятеркой.
Рындинская пасека — одна из лучших в районе. О ней пишут в журнале, и это целиком дело рук Рыжкова: я, говорит, начал с трех ульев! «И один управлюсь!» — отверг он предложенного ему председателем помощника, когда пасека разрослась, а пасечнику перевалило за семьдесят.
Прасковья Ивановна не поступилась ни одной мелочью заведенного обихода, как ни трудно приходится с хозяйством. Как не гордиться! У нее не завяла ни одна гортензия, для гостя всегда есть выглаженные и накрахмаленные простыни, выскобленные полы устланы чистыми половиками, и сама Прасковья Ивановна ходит прибранная и гладко причесанная. Не подаст она недомытый стакан, не запустит грядку в огороде и кошек не оставит ненакормленными — добрая тройка их ходит за ней по пятам, мурлыкая, или нежится на лежанке да по постелям. К скотине она милостива, а вот к себе, видимо, строга и требовательна до суровости. Привычки супругов, не знающих праздности, умеющих легко — и даже весело — трудиться и впрягшись в тяжелый воз, говорили о старой, вековечной школе русских крестьян, никогда не чуравшихся работы и от нее не отлынивавших.
…Александр Васильевич пошел проводить меня до соседней деревни, где два раза в день останавливается автобус из района. Дорога чуть поднимается в гору, и далеко вокруг видны поля окрестных деревень. Ночной дождик прибил пыль, и следы шагов четко печатаются на плотном песке. Выскочивший неподалеку заяц переключает моего провожатого на рассказы об охоте, ранее его увлекавшей.
— Он только выскочит, а я его из левого ствола — тресь! А тут откуда ни возьмись — второй… Я изловчился и снова — тресь!
Право — словно у тебя на глазах перекувырнулись косые и ткнулись в жнивье, — притом в сотне шагов от стрелка! Нечего говорить, что из своего ружья Александр Васильевич бивал зайцев, черт побери, бивал… да на полтораста шагов, не меньше!
Александр Васильевич остановился у околицы.
— Отсюда один дойдешь. Ступай прямо, все прямо этой улицей. В почту упрешься, там и остановка. Да не спеши, не опоздаешь. Еще рано. А я лучше пойду — дома делов пропасть… Счастливо! На охоту осенью непременно приезжай с собакой. Я такие места знаю — выводков не сосчитать…
По обеим сторонам дороги потянулись крепкие ладные избы, крытые новой дранкой. Ни одного заколоченного окна, ни одного двора под соломой. У сельпо стояла подвода с дремавшей сытой лошадью. Сидевший в телеге мальчик сосредоточенно откусывал от пряника. Две женщины в летних туфлях выносили из лавки мешок, полный кирпичиков хлеба.
У остановки собралось человек восемь. Я поздоровался и спросил, кто последний. Мне ответили, и я отошел в сторонку. Ждать оставалось с полчаса. Все молчали…
1980