ВОСПОМИНАНИЯ. ЭССЕ

О ТОЛСТОМ

ЗАМЕТКИ-ВОСПОМИНАНИЯ

Свои первые десять лет я жил в России, у которой был Толстой. А это значит, что едва не с младенческих лет прислушивался к постоянным толкам о нем взрослых, ибо как раз в последние годы жизни писателя русское общество сильно волновали — и занимали наводнявшие страну сведения о его поступках и всякое сказанное им слово встречало живой отклик.

Детей в то время водили по воскресеньям в церковь, в большие праздники причащали. Службы казались очень длинными, но обряды и пенье занимали, духовенство в облаченьях, таинственная скороговорка шепотом при целовании креста и весь заставлявший взрослых склонять голову и углубленно замыкаться в молчании чин внушал почтительность и восхищение, и потому поражали разговоры старших за обеденным столом или в гостиной о Толстом — седом бородатом графе в мужицких сапогах и косоворотке, осудившем православное богослужение, назвавшем комедией принятие святых таинств и за это отлученном от церкви. В детском представлении он рисовался великим грешником, обреченным гореть в геенне огненной.

Среди первых прочитанных книг были, разумеется, и произведения Толстого. Уже в приготовительном классе Тенишевского училища в Петербурге, куда меня отдали на восьмом году, мы знали и «Детство», и некоторые сказки, и особенно «Кавказского пленника». Около того времени как раз отмечался полувековой юбилей «покорения Кавказа», по тогдашней терминологии, — и в мальчишеском воображении Толстой, участник тех войн, представал в обличий непобедимого воина, в дыму и грохоте выстрелов, бесстрашно штурмующего со своими храбрыми солдатушками аулы «немирных» горцев — «злых чечен, точащих свой кинжал»… Это мы тоже знали.

Были у меня о Толстом и другого порядка воспоминания, как будто бы чуть сближавшие с ним, предполагавшие некие общие нам обоим впечатления. В очень юные годы, на пороге детства, меня летом возили к тетке, сестре матери, в Новосильский уезд, входивший тогда в Тульскую губернию. Неподалеку от усадьбы тети стояла на реке Зуше старая-старая водяная мельница, живописно расположенная в излучине. Настолько живописно, что туда частенько приезжали окрестные помещики, соблазненные окуневым щедрым клевом, тенистой прохладой возле укрытого дуплистыми ветлами омута, гостеприимным приемом мельничихи, угощавшей молоком с ледника и душистым хлебом, ставившей на стол под сенью акаций огромный томпаковый, блестевший как золото самовар. Постоянными гостями на мельнице были Сухотины, владельцы Кочетов, причем чаще всего сюда приезжала Татьяна Львовна с дочкой Таней — любимой внучкой Льва Николаевича. Он не раз сам навещал мельницу во время своих разъездов по уезду.

Из всего этого я лишь смутно запомнил участок плотины и журчащую в лотке у колеса воду, но крепко врезалось в память название мельницы, прозывавшейся Меркушкиной. Настолько, что всякий раз, когда приходилось впоследствии читать у Чехова про вдову Мерчуткину, неизменно всплывала фамилия давно исчезнувших владельцев давно исчезнувшей мельницы. Много позднее, в ранние двадцатые годы, когда я бывал у Татьяны Львовны, жившей с повзрослевшей дочкой во флигеле дома на Поварской, ныне занимаемом Иностранной комиссией Союза писателей, хаживал в живописную студию, организованную ею в мезонине дома на Пречистенке, где ныне музей ее отца, рассказы Татьяны Львовны о давних поездках на Меркушкину мельницу, о встречах с моими кузинами и теткой оживили и как бы наполнили мои младенческие воспоминания о месте, где я, семи-восьмилетний мальчик мог увидеть великого писателя русской земли…

Но встречи не случилось. И первое, очень отчетливое, связанное с ним событие в моей жизни относится к тому горькому дню, когда Россию, да и весь мир, всколыхнуло известие о кончине Льва Николаевича. Узнал я о ней в училище. Были прерваны занятия, и нас стали выводить из классов и выстраивать в широком длинном коридоре, служившем помещением для молебнов, перемен и залом, где вершились редкие общешкольные собрания, против амвона с большим образом Спасителя.

На этот раз тут собрались все педагоги во главе с директором — в черных сюртуках с траурной повязкой. В сторонке стояли законоучители в рясах и служители, приготовившие облачения и утварь для панихиды. Директор коротко и громко объявил о смерти Толстого и тут же предоставил обратиться к нам учителю словесности. Сам же, пока тот говорил о значении писателя и невосполнимой утрате, вступил в переговоры с нашими батюшками. Те, однако, отрицательно покачивали головами, потом вышли в боковую дверь, так и не воспользовавшись принесенными ризами: служить панихиду по отлученному от церкви графу они отказались. Учителя и взрослые невразумительно отвечали на наши расспросы, но мы отлично поняли, что они осуждают этот поступок духовенства. Исходивший от этой сценки душок крамолы, предчувствие нарушения Толстым каких-то общепринятых догм, на которых зиждилось тогдашнее общество, способствовали усилению тяги к его произведениям, и я стал правдами и неправдами добиваться возможности их прочитать. Надо сказать, что контроль за детским и юношеским чтением был одним из китов тогдашнего воспитания, и приходилось, взрослея, взламывать установленные запреты на книги, способные пошатнуть нравственность и спугнуть целомудрие. «Воскресение», «Крейцерову сонату», «Отца Сергия» я впервые прочитал чуть не перед самым поступлением в университет, к семнадцати годам. Помню, что на небольшом столе в гостиной, где лежали читаемые родителями книги, всегда находились два тома «Круга чтения», составленного Толстым, к высказываниям которого был далеко не безразличен мой отец.

Вообще же отношение к Толстому в среде, где я рос, — в кругах столичной интеллигенции, чуждой как радикализма, так и крайней монархической идеологии, — было, бесспорно, двойственным. Как величайшее достояние отечественной культуры принималось все его художественное наследие, и одновременно мало симпатизировали его проповеди опрощения, отрицанию наук, медицины и пр. Общие оценки сходились на завете Тургенева, со смертного своего одра призывавшего Толстого «вернуться к литературе», и чеховском неприятии его скептицизма по поводу медицины, образования, искусства и т. д. Разумеется, наживать богатство не очень хорошо, если это самоцель, но коли достаток приобретен честными трудами и не обращен в кумир, то, простите, граф, дурного в этом нет, поскольку богатеющий человек не становится мироедом и продолжает жить по совести. Словом, нет нужды для всеобщего счастья и благоденствия обряжаться в домотканые рубахи и обувать лапти, да и не один труд на хлебной ниве почтенен…

Традиции не позволяли отказываться от православных обычаев, но непопулярность духовенства в глазах интеллигенции — особенно петербургской — вела к тому, что критика Толстого приходилась по душе, пусть к ней не присоединялись открыто. Обмирщившаяся церковь, малоразвитый, отсталый клир, окончательно завершившийся переход его от роли посредника между народом и властью к безоговорочному подчинению и служению ее интересам, все это, начиная уже с тургеневских времен, если не раньше, вырыло пропасть между образованным сословием и церковнослужителями, считавшимися в лучшем случае обузой для народа и праздной корпорацией в империи. Если христианские добродетели и нравственность сохраняли свое значение и престиж, то не было уверенности, что их способны утверждать и распространять православные иерархи и священники, поэтому толстовская проповедь в этой области встречала признание. Как я упоминал, настольной книгой моего отца был «Круг чтения», и, предоставив матери воспитывать детей в соответствии с прежним укладом, он сам не ходил в церковь и все пополнял свою библиотеку книгами теософов и йогов, тогда широко читаемыми в Петербурге.

Но уже надвигались на Россию события, обусловившие не только полное и бесповоротное крушение ее старых устоев, но и заставившие русских — все население, все сословия, все состояния — заново переосмыслить доставшееся им от предшествующих поколений наследие, переоценить все ценности. Захлестнувшие мир вскоре после смерти Толстого — не прошло и полных четырех лет — кровопролитие и насилие вынудили искать среди обломков прошлых верований, идеалов и учений те осколки истины, те ростки правды, какие могли бы помочь выстоять и утвердиться. И если догмат о непротивлении злу насилием уже не находил почвы и отбрасывался, поскольку не сулил выхода, критика Толстым прежнего строя и порядков, всего уклада общества без особой натяжки привязывалась к происходящим событиям. Воистину прежние высшие сословия отжили свой век, выродились и по справедливости убраны со сцены… И пусть тот, кто не работает, ни на что не претендует… И да здравствует освобожденный крестьянский труд, пашня, принадлежащая только труженикам, как и осиновый кол, беспощадно вогнанный в могилу привилегий!

Вера в невозможность возвращения старых общественных язв и социального неравенства, упование на жизненность духовных и нравственных идеалов, составлявших основу прежнего христианского мировоззрения, помогали переносить тяжкие годы междоусобиц, братоубийственных раздоров, все испытания периода становления новых порядков. В те, самые первые годы революции мне приходилось встречаться с оставшимися в России детьми и внуками Толстого, бывать в Ясной Поляне, познакомиться с несколькими «толстовцами», от которых порой были не прочь отмежеваться некоторые его поклонники, да и сам Лев Николаевич! Именно тогда закладывались основы всенародного признания величия и значения Толстого; учреждались музеи, становилось наукой толстоведение, начиналась подготовка невиданного по масштабам фундаментального академического собрания его сочинений. Мне кажется, что именно в тот период, когда приобретенный опыт и необходимость вынуждали каждого ставить перед собой и честно разрешать острые вопросы совести и морали, произошло более или менее окончательное усвоение Россией Толстого: в горниле необычайно острых событий огранилось и закалилось навечно все неувядаемое и непреложное в его наследии, отсеялись не выдержавшие испытаний устаревшие или недостаточно обоснованные взгляды и утверждения. Если в проповеди Толстого далеко не все приемлемо для поколений, совершивших революцию, переживших две мировые войны, фашизм, то личность самого проповедника, человека, искавшего пути к правде, бичевавшего окружающее зло, продолжает импонировать нашему воображению. Мы, пожалуй, не знаем, что проповедовал в XV веке доминиканский монах Джироламо Савонарола да и чужды нам теперь его теократические идеалы, однако имя его не забыто, так как он восстал против зла и несправедливости.

Мы с благодарностью думаем о литературоведах, отечественных и зарубежных, изучающих творения Толстого, определяющих их значение в мире, влияние на последующее развитие человеческой мысли и нравственности, пишущих труды, помогающие нам лучше его познать. Но симпатии и вкусы, предпочтения рядового читателя не определяются этими выводами и оценками специалистов: у каждого из нас есть свой Толстой, та грань художника и мыслителя, какая более всех других близка нашему восприятию, сильнее остальных пленяет нас и волнует. Вспоминая любого художника — живописца, писателя, поэта или музыканта, мы непроизвольно, без раздумий воскрешаем в памяти ощущения и переживания, связанные с каким-нибудь его одним — бывает, незначительным — произведением. Так создан человек: при имени Бетховена он способен отчетливо и остро пережить грусть и щемящее чувство одиночества, порождаемые немудрой песенкой о сурке, и только потом спохватиться и вспомнить «Лунную сонату» или «Аппассионату»…

И мне, когда я думаю о Толстом, всегда как нечто особенно совершенное и, пользуясь выражением Гоголя о прозе Лермонтова, «благоуханное» вспоминается его сравнительно небольшая и поздняя вещь, никогда не печатавшаяся при жизни автора — «Хаджи-Мурат». Этой привязанности я верен много лет, читаю и перечитываю… Часто, особенно в пути, стараюсь припомнить отдельные фразы и выражения, которые так полно, метко и исчерпывающе рисуют описываемую человеческую судьбу. Трагическую и цельную, злую и героическую.

Известно, что Толстой многажды возвращался к «Хаджи-Мурату», перерабатывал, неудовлетворенный одним вариантом, принимался за другой. И все же нет на этой повести отпечатка отделанности, длительной работы и переделок: она словно написана на «одном дыхании», свободно и непосредственно. И сколько бы наши современные ретивые редакторы нашли поводов погулять по ней запретительным карандашом! Помилуйте: «Накурившись, между солдатами завязался разговор», — немыслимо! А сколько повторов! Мы приучены, как чумы, избегать употребления одного и того же слова, даже однородного корня, дважды в смежных строках, даже абзацах, а вот Толстой четыре раза подряд употребляет «слышать» или «люди» — и ничего, не спотыкаешься, а, наоборот, попадаешь под обаяние этого нестесненного, своевольного языка, и кажется, что так и можно, и нужно именно в этом случае писать. Не помню, кто говорил о «высоком косноязычии» Тютчева. Но может ли оно считаться узаконенным? «Quod licet Jovis, non licet bovis»[26], — гласит латинская поговорка, и это несомненно так: дозволенное Толстому запретно для других, потому что эта свобода не считаться с принятыми нормами — удел и привилегия высокого таланта, у которого свои правила и ограничения. Стилевые небрежности Толстого лишь кажущиеся: проза его не перестает быть полнозвучной. Безошибочное и изощренное ощущение языка, необманывающее чувство меры и взыскательный вкус художника — врожденные и неотъемлемые принадлежности гениальности — предостерегали Толстого от погрешностей, нарушающих общий строй произведения. Он искал, как проще и доходчивее выразить свою мысль, дать наиболее выпуклое представление об изображаемом и, бесчисленное количество раз переписывая и поправляя написанное, не должен был заботиться о средствах выражения: они находились и вставали на место сами — так, во всяком случае, я представляю себе работу писателя «Божией милостью»…

Но я вижу, что невзначай забрался не в свои сани — они предназначены для литературоведов, и мне рискованно в них садиться! Тем более что, раз речь идет о «Хаджи-Мурате», мне нелегко сказать, чем именно обусловлено мое пристрастие к этой повести: по пунктам перечислить — первое, второе… То ли покоряет ее цельность и сжатость — сосредоточенная вокруг одной судьбы, она стремительно движется к развязке, и нет нигде лишней строки, определения, слова. Или тут неотразимое обаяние сюжета и героя, дорогого автору, вложившему в рассказ всю прелесть воспоминаний, овеянных поэзией молодости, ушедших лет? Воскрешая в конце века облик человека, занимавшего его воображение в пятидесятые годы, не мог Толстой не переживать заново и свое прошлое, не опоэтизировать его. Не отсюда ли возникающее при чтении ощущение, что автор дорожит любой подробностью, каждой мелочью описаний, они все как бы оправлены его любовью. В каждой строке — сердце Толстого.

Для меня «Хаджи-Мурат» еще и непревзойденный образец художнического воздействия на читателя. Это повесть, в которой нет строки назидательной, между тем она вызывает целый рой мыслей о долге и назначении человека, о высоте подвига «за други своя», о любви к отчизне и нравственных достоинствах — словом, будит совесть и настойчиво стучит в сердце — много требовательнее, чем случается специально дидактическим, предназначенным наставлять сочинениям.

Выглядит, словно никакой разговор о Толстом не может обойтись без упоминания о «Войне и мире», прочно занявшем место на верхней и главной полке мировой литературы, наравне с «Илиадой», «Дон Кихотом», «Фаустом», шекспировскими трагедиями, другими вечными творениями… Однако именно для русского этот роман значит так много, что заговорить о нем мимоходом невозможно.

Заключить свои заметки я хочу еще одним «толстовским», вернее «околотолстовским», воспоминанием. Мне, как я уже упоминал, посчастливилось знать многих членов этой семьи, начиная со старшего сына Льва Николаевича — Сергея Львовича, которого я несколько раз встречал в Ясной Поляне, где он живал в летние месяцы, и старшей его дочери — Татьяны Львовны, с которой был знаком ближе. Именно ей, более чем другим потомкам Льва Николаевича, передался тот особый «шарм» — обаяние, столь отличавшее, по отзывам всех его знавших, самого писателя. Тут сочетание простоты обращения с доброжелательностью и безукоризненной воспитанностью, которое делает общение легким и незабываемым. Его унаследовала в полной мере от матери и Татьяна Михайловна Альбертини, почти ежегодно приезжающая ныне в Москву, оставшаяся, однако, в моей памяти той очаровательной Танечкой Сухотиной, с которой мы в двадцатые годы бывали в одних и тех же московских домах, встречались у общих друзей.

…Давно не стало не только старших его детей, но и многих внуков. Нет дочери Андрея Львовича Софьи, бывшей замужем за Есениным и много лет возглавлявшей музей в Хамовниках. Нет и Сергея Сергеевича, старшего толстовского внука, связавшего свою жизнь с Институтом иностранных языков и оставившего о себе память самого отзывчивого и доброго человека в Москве, всегда готового помочь и выручить. Нет давно и Анны Ильиничны, дочери Ильи Львовича, унаследовавшей присущую всем Толстым музыкальность и памятной знатокам цыганского пения своим своеобразным исполнением романсов… «Все они умерли, умерли», как стоном вырвалось из-под пера умирающего Тургенева.

И ныне, в редкие случаи, когда приходится встретить Татьяну Альбертини, ставшую живым звеном между ушедшим миром Льва Николаевича и нами, все помнящую и спешащую передать как можно больше из того, что сохранила память, я невольно ухожу в далекие воспоминания. И в чертах немолодой, приехавшей из Италии дамы, оставшейся душой такой русской, столь похожей на Толстых, ищу сходства с крошечной девочкой, сидящей на коленях своего знаменитого деда, как запечатлено на широко известной фотографии…

Бесконечно дорогое Толстому еще с нами.


1978

ПАМЯТЬ СЕРДЦА

И. С. СОКОЛОВ-МИКИТОВ

На исходе пятидесятых годов я частенько наезжал в родной свой Питер и, если только Иван Сергеевич не был в Карачарове на Волге, непременно его навещал, а то и гостил у него по нескольку дней. И сиживали мы подолгу в обжитом его кабинете с мебелями, напоминавшими мне времена старинные. Были тут твердоватые просторные кресла с гнутыми деревянными подлокотниками, сложенные ломберные столы на тонких высоких ножках, книжные глубокие шкафы с золоченым переплетом застекленных дверец, а в простенках — фотографии и гравюры в рамках красного дерева. Запомнилось, что повсюду — на стенах и шкафах, по столам — стояли и висели чучела птиц и зверьков. Над одной из дверей ветвились лосиные рога — дремучие, первобытные.

Комната, как, впрочем, и вся квартира писателя, была просторной, с высокими потолками, широкими дверными и оконными проемами, длиннейшим коридором, так что обвыкнувшему к столичным малогабариткам москвичу, каким я давно уже сделался, ленинградская эта квартира с парадным и черным ходами и впрямь напоминала забытый санкт-петербургский уклад.

Говорить ли, что облик хозяина и особенно его речь также воскрешали годы «дореформенные», как выражались про стародавние времена наши отцы и как мы могли бы сказать про времена дореволюционные. Само собой возникало сопоставление черт лица Ивана Сергеевича, его круглой бородки, широкоплечей фигуры со знакомыми с детства тургеневскими портретами: легко было себе представить моего собеседника в высоких сапогах, охотничьих доспехах и тирольской шапочке, каким написал автора «Записок охотника» художник Дмитриев-Оренбургский. Вот только голос был у Соколова-Микитова низкий и глухой, не в пример дисканту Тургенева, да и вряд ли могла ощущаться на прожившем век в барской холе хозяине Спасского-Лутовинова та печать бывалости и нелегких лет, что безобманно чувствовалась в ссутуленной, кряжистой и все еще могучей фигуре Соколова-Микитова. И еще через все наслоения скитальческой жизни моряка, путешественника и охотника проступала его сущность — внука и правнука людей, «вековечно связанных с землей».

Нет, разумеется, Ивана Сергеевича нельзя было принять за старого крестьянина — слишком сказывались интеллигентная профессия и многолетний отпечаток города, но и сидящий вполоборота в кресле за письменным столом в своем кабинете, он представлялся слитым с вековечными образами русской природы и русской деревни. Им принадлежали его сдержанность, спокойная неторопливая манера говорить, утративший зоркость, но внимательный, пытливый взгляд, каким всматривается в открывшийся простор поля или в темень окружившего леса охотник или встречает незнакомого гостя сельский житель. Иван Сергеевич посасывал коротенькую трубочку, обстоятельно прочищал ее, не спеша с ответом или давая себе время получше вспомнить подробности передаваемого давнишнего эпизода. Не употребляя деревенских слов и оборотов, он выражался тем простым и ясным, незасоренным русским языком, на каком писали литераторы-помещики, с детства привыкшие к народной крестьянской речи.

Памяти Ивана Сергеевича можно было позавидовать: свежими и живыми возникали передо мной зримые черточки и штрихи набрасываемых им картинок полувековой давности. Все решительно, вплоть до запахов натопленной риги, говора прежних земляков, их интонаций, шелеста ветра в соломенной крыше, приемов, какими старинный деревенский кузнец перехватывал поковку, щеголеватой легкости ловко сплетенных вязевых лапотков, шипения падающих со светца в воду угольков горячей лучины — все давно забытое и похороненное удержалось в памяти этого на редкость цельного и устремленного человека, навсегда отдавшего сердце русской деревне и природе коренных великорусских губерний.

«О память сердца! Ты сильней рассудка памяти печальной!» — как подтверждаются на примере писателя эти слова! Достаточно открыть любую страницу Соколова-Микитова, почитать его заметки и дневники, чтобы убедиться, что, и прожив восемь с лишком десятков лет, он до конца оставался верен детской своей привязанности к деревне и ее жителям. Вот несколько строк из его вступления к «Давним встречам»:

«В коренной крестьянской России начиналась моя жизнь. Эта Россия была настоящей моей родиной. Я слушал крестьянские песни, смотрел, как пекут хлебы в русской печи, запомнил деревенские, крытые соломой избы, баб и мужиков. Уже давно нет, не существует этой милой моему детскому сердцу России. Я не видел города, не знал городских бойких людей. Но не в те ли далекие времена закладывались в моей душе чувства, сохранившиеся по сей день. Я и теперь радуюсь простому русскому человеку, в котором сохранились коренные русские черты».

И еще две фразы оттуда же:

«Это был тот мир, в котором я жил и родился, это была Россия, которую знал Пушкин, знал Толстой… Быть может, не все было счастливо и благополучно в старой русской деревне, но как хороши были крестьянские праздники, крестьянская ладная работа, священное отношение к насущному хлебу, к земле».

Эти искренние сыновние слова — всего только крупица той дани восхищения и преданности русской земле и русским людям, какую отдал своему народу этот подлинный «почвенник». Любовь его была не слепой. Деликатные слова о том, что не все было счастливо и благополучно в старой русской деревне, таят за собой глубокое знание всех ее язв и бед. Соколов-Микитов поведал в своих книгах много горького о деревенском укладе, искалеченных мужицких судьбах, темноте и жесткости, тяжкой бабьей доле, разыгравшихся в смутные годы злых страстях, самогонном разливе — о всех неприглядных сторонах деревенской жизни, известных «изнутри» ему — соседу и другу этих часто непутевых, удалых и безрассудных, но одновременно таких близких и понятных писателю деревенских жителей. В описаниях Соколова-Микитова нет гневных обличительных слов, негодования или, тем более, презрения: порочность и нескладицу мужичьей жизни породили притеснения и неграмотность, униженное состояние всего крестьянского сословия, его беспомощность перед сильными, и в ответе те, кто держал деревню в темноте, заставлял мужика смиренно кланяться и ломать шапку.

Крепко не жаловал Иван Сергеевич утеснителей деревни. Насмотревшись на опустившихся обедневших помещиков и развращенное сельское духовенство, на грубые земские власти, он сказал о них недоброе, но правдивое слово. Да и всякое начальство у него не в почете: было в этом сыне русской земли что-то бунтарское, бакунинское, настороженное отношение ко всякой иерархии, к тем, кто с авторитетом, в силе и у власти. Мил ему и понятен был простой русский человек, тот обутый в лапти старинный мужик, которого замечательные душевные свойства он с колыбели научился распознавать и сквозь коросту поврежденных нравов и полюбил навсегда… Полюбил вместе со всей деревенской обстановкой, сельским окоемом; они сделались тем снившимся моряку на далеких меридианах заветным краем, средоточием земной красоты, тепла и уюта жизни, к какому всегда тянуло и без наездов куда непереносимым бы сделался город.

Последние десять — пятнадцать лет усилились недуги и главным образом болезнь глаз: Иван Сергеевич неотвратимо слепнул. Писатель поневоле жил все более и более отгороженным от непосредственного общения с лесом и речкой, все меньше доводилось покидать город, а в Карачарове — бродить по окрестностям. И потому он продолжал видеть любимые свои рощи и величавые боры, тихие озерки и лесные болотистые чащобы такими, какими они узнались в начале века: малолюдными, нетронутыми, хранящими древнюю тишину, населенными зверем и птицей. Человек проницательный и трезвый, он не строил себе иллюзий. Знал, что сведены или разрежены опустевшие лесные урочища, загрязнены прежде незамутненные реки, нет более нерушимой деревенской тишины, смятой властно вторгнувшейся в жизнь села индустриализацией пролегли вдоль и поперек милых ему пажитей просеки, канавы, протянулись провода… Но отделялся в его сознании современный облик деревенского окоема от свято сбереженного воспоминания. Ум постигал, рассудок понимал неизбежность и пользу наступивших с техническим веком перемен, но сердце на них не откликалось. Так же точно, как на новый обиход деревни с электричеством, машинами, городской одеждой и антеннами на шиферных крышах. Оно хранило ласковую нетленную память о топке русской печи, теплом запахе высушенных в овине снопов, цветастых сарафанах, о позвякивают кос в росистом лугу, крытых соломой избах и их хозяевах, доверчиво и радушно отворяющих дверь перед прохожим человеком…

И как раз эта сердечная верность Соколова-Микитова старой русской деревне и определила характер моего с ним общения, протянула нити схожих симпатий и интересов, какие сблизили маститого, признанного писателя с начинающим собратом, младшим своим современником, заставшим, правда, дореволюционную Россию и усадебную жизнь, каким всецело принадлежал Иван Сергеевич.

Энциклопедическая, исчерпывающая его осведомленность во всем, что относилось к старой деревне и русской охоте, оставляла мало места для новых сведений, и все же он всегда не только внимательно слушал мои рассказы, но и расспрашивал, ценя, видимо, всякую подробность, какую мог бы сопоставить со своим опытом. Интерес Ивана Сергеевича к моим рассказам усиливался тем, что мы были почти земляками, близкими соседями: его Смоленщина граничила с моим тверским краем, известным ему не понаслышке. В наши пределы его не раз приводили охотничьи тропы.

Мы с ним помнили одни и те же перелески, рощи корабельной сосны над извилистой речкой с утиными заводями, густо заросшими камышом, узкие полоски крестьянских полей с кучами выбранных на межах камней и деревеньки с почерневшими от непогоды избами, откуда одинаково на Смоленщине и тверской земле уходили на отхожие промыслы молодые мужики из неподеленных больших семей. Земляки Ивана Сергеевича были прославленными копачами — без их деревянной, окованной железом лопаты не возводилась в России ни одна насыпь, не рылась ни одна железнодорожная выемка. Наши все больше тянулись в Питер, где промышляли по торговой части — старьевщиками и разносчиками. На покос и те и другие возвращались в родное село, щеголяя галошами и цепочками от часов по жилету, и пускали ребром кое-как скопленные рубли. Наполнив сараи сеном и обрюхатив своих осчастливленных обновами баб, спешили вернуться к отведанным городским соблазнам.

На рубеже века в бедноватых наших уездах не сохранилось богатых поместий, да и в давние времена были они тут наперечет. Зато ни на родине Ивана Сергеевича, ни в моем Новоторжском уезде не пылали дворянские гнезда — они опустели как-то втихую, — и запущенная барская земля наконец досталась истосковавшимся по ней мужикам.

Естественно, что крутая эта пора ломки старого уклада и налаживания невиданных новых порядков была часто предметом наших разговоров. Помню, как заинтересовался Иван Сергеевич моим рассказом о земледельческой артели — прообразе будущих колхозов! — которую создал мой отец в восемнадцатом году.

Если приобщение к крестьянскому труду и оседание на земле отчасти отвечали каким-то смутным влечениям отца, слегка задетого толстовской пропагандой, то Иван Сергеевич, внимая моим рассказам, откровенно одобрительно поддакивал, узнавая, как научился я ходить за конями, пахать и управляться на сенокосе. В его глазах в возвращении семьи русских интеллигентных горожан к забытым деревенским корням ничего чрезвычайного не было.

Любил Иван Сергеевич слушать про всякие мелочи усадебного быта. Рассказал я ему, как перед наступлением ягодного сезона в город специально посылался приказчик, привозивший из банка холщовые мешочки с медью и серебром, предназначенными деревенским детям и бабам, приносившим на усадьбу ягоды. У деревянной «галдареи», кухонного флигеля, скапливались девочки, повязанные платочками по-бабьи, вихрастые пареньки — все босоногие, девушки постарше, частенько бобылки с выселок, с блюдцами, кружками, корзиночками с душистой земляникой. К ним выходила наша важная петербургская кухарка с наполненной монетами деревянной чашей и сквозь пенсне на черном шнурке осматривала подносимые ей ягоды и спрашивала цену. Дети конфузились, мялись, невнятно и тихо отвечали, и кухарке приходилось назначать ее самой. Счет шел на копейки. Продавцы повзрослее иногда торговались, просили накинуть пятак или гривенник. Зажав деньги, ребятишки опрометью срывались с места и убегали, бабы завязывали монеты в уголок платка, степенно кланялись и уходили. То же происходило на кухонном крыльце и в грибную пору, только приносили белые и подосиновики все больше взрослые крестьянки, а то и мужики… Эту сценку Иван Сергеевич советовал мне описать.

Занимали моего собеседника и рассказы про мельницу, принадлежавшую нашей усадьбе и переданную артели. Мне пришлось на ней работать года три, так что я мог со знанием дела поведать Ивану Сергеевичу про всякие тонкости мукомольного искусства, про длинные ночи, какие коротал с ожидающими своего череда помольцами. Порой приходилось услышать потаенную мысль, задушевное слово, надежду, высказываемые обычно такими замкнутыми и осторожными мужиками.

Иван Сергеевич сам все делал основательно, ценил во всем мастеровитость и сноровку, ничего никогда не утверждал с кондачка, и ему были по душе подробности, свидетельствующие о компетентности, настоящих профессиональных навыках. Помню, как он дотошно расспрашивал меня про выработавшееся умение на глаз, без прикидки на весах, определять вес мешка с мукой или зерном с точностью до одного-двух фунтов. Такие «таланты» в человеке он умел ценить!

Рассказы про беседы мои с Соколовым-Микитовым было, вероятно, правильнее начать с отведенных охотничьим делам. Я теперь прикидываю, что в тогдашнем его окружении истинных охотников, хорошо знавших тягу и тока, охоту с подружейной собакой и гончими, то есть то, что более всего любил Иван Сергеевич, было мало, а то и вовсе не оказывалось. И когда уже нельзя было самому вскинуть на плечо ружье и отправиться в лес, возможность отвести душу в толках об охотничьих досугах была, несомненно, для него отдушиной.

В те годы я много охотился и приносил свежие впечатления о поездках на глухариные тока, на Таймыр за гусями, взахлеб рассказывал о подвигах своего легаша. Известно, что охотники гордятся чутьем, сметливостью, работой, даже ладами своей собаки, как собственными заслугами. Иван Сергеевич это не только знал, но и вполне оправдывал. И потому я мог невозбранно, не докучая, распространяться в его кабинете о своем любимце, прекрасном пойнтере Рексе. Иван Сергеевич, вовсе не склонный к сентиментальности, растроганно слушал.

Но, разумеется, интереснее всего было, когда он сам принимался рассказывать о своих охотничьих скитаниях. Был Иван Сергеевич на восемь лет старше меня и еще застал на своей Смоленщине обилие дичи, о каком давно забыли в тверских урочищах. Некоторое представление о нем дала мне приенисейская тайга, да и то лишь в отдельных труднодоступных местах. Рассказы Ивана Сергеевича о глухариных зорях звучали сказкой. В его передаче не пропадало ничего из медленного весеннего рассвета, постепенно проясняющего очертания стоящих вокруг деревьев, совершенной тишины, которую вот-вот нарушит несмелая песенка зорянки. Услышав ее, встрепенется охотник, уже давно ожидающий этого сигнала: после зорянки должно сразу раздаться щелкание невидимо сидящих вокруг в вершинах сосен глухарей, с вечера слетающихся на токовище. Незабываемые переживания! Нахлынув на Ивана Сергеевича, они переносили его то в шалаш на лесном болотце, куда спешили на ток тетерева, то в облетевший лес, где он вслушивался в доносящиеся издали голоса гончих, увязавшихся за опытным русаком; то стоял он на номере в загоне, обложившем выводок волков, стрелял из-под своего легаша куропаток, отдыхал в сторожке лесника после утомительной медвежьей охоты… Оживал весь пестрый мир охотничьих треволнений, ставший недоступным, но оттого не менее дорогим. Было отрадно и горько!

Чтобы отдохнуть от этих высоких волнений, мы переходили к более спокойным темам. Невзначай обнаружилось, что и в вовсе неожиданной области у нас есть общие воспоминания.

Как-то зашел разговор о войне 1914 года. Иван Сергеевич рассказал о том, что попал тогда в отряд воздушных кораблей «Илья Муромец». Туда же был зачислен мой старший брат Николай, сменивший в пятнадцатом году студенческие наплечники на погоны вольноопределяющегося. Более того. Эти первые в мире многомоторные самолеты строились на Русско-Балтийском заводе, одним из директоров правления которого был мой отец, так что у нас в доме бывали члены комиссии Государственной думы, контролировавшей оборонную деятельность правительства, и летчики-испытатели. Бывал и сам изобретатель — инженер Сикорский. Приезжал из Гомеля, где стоял отряд и производились полеты, командовавший частью генерал Войнилович, офицер старого закала, с подусниками и бритым подбородком под Александра II, отлично рассказывавший сценки армейской жизни. Все это были имена лиц, Ивану Сергеевичу знакомых, хотя отчетливо он и не всех помнил. Не сразу и смутно восстановил он в памяти облик восемнадцатилетнего вольнопера в очках, холившего едва обозначившиеся усики, конфузившегося своей моложавости и девичьего румянца, старательно перенимавшего манеры старых служак! Узнав о менингите, унесшем Николая в двадцать лет, Иван Сергеевич надолго задумался — наверное, вспомнил собственные тяжелые утраты.

Вероятно, значительно более времени, чем это мне представляется спустя двадцать лет, уделялось нами делам современным, выходившим тогда книгам и их авторам. Как раз в те годы сделалось фактором общественной жизни движение за охрану природы, учреждалось соответствующее общество, и Иван Сергеевич, естественно, всем этим интересовался. Он внимательно следил за тогдашними выступлениями в печати, на страницах которой возникали горячие дискуссии природоохранителей с расточителями и невежественными хозяйственниками. Разумеется, я включился в них по собственному влечению и склонности, однако немало поощрили меня поддержка и одобрение Ивана Сергеевича. Запомнилось, как похвалил он статью в «Литературной газете» о бревноходе на Енисее — первую мою публикацию на природоохранительную тему. Не его ли слова о том, что именно этим — защитой русской природы — должен заниматься писатель, которому дорога родная земля, придали мне уверенности, и я смелее шагнул на стезю публициста? Надо подчеркнуть, что мнение Соколова-Микитова значило в писательской среде много, авторитет его был огромен. Тем более для меня, начавшего печататься незадолго до своего шестидесятилетия!

Тут уместно сказать о совершенно особом месте, какое Иван Сергеевич занял в литературе еще при жизни. Его прозу высоко ценили знатоки, те, кто сам был искушен в писательском ремесле, и серьезные читатели, ищущие в книгах не одной развлекательности. Помню, как А. Т. Твардовский сказал однажды, что писать о деревне надо, как Соколов-Микитов, причем следовало понимать, что Александр Трифонович имеет в виду не только язык писателя, но и его отношение к теме. Мне это сделалось особо ясным после того, как Твардовский однажды отказался печатать в «Новом мире» мой очерк о Подмосковье не потому, что не были в нем правдиво описаны деревенские дела, а из-за того, что я, по его суждению, оценивал их как бы со стороны, издалека, не сопереживал описываемому. Мимоходом замечу, Твардовский, и огорчая автора отказом, умел сказать утешительное слово.

— Не расстраивайтесь и не унывайте, — сказал он мне как-то. — У всякого порядочного писателя рукописей больше в ящике, нежели опубликованных книг. Одни ловкачи умеют при жизни издать даже свою переписку!

Кому не захочется быть причисленным к порядочным писателям в списке Твардовского!

Абзац об Александре Трифоновиче вполне уместен в заметках о Соколове-Микитове. Широко известна сближавшая обоих земляков четвертьвековая дружба. Книги Ивана Сергеевича были настольным чтением Твардовского; он говорил, что они — свежая, живая струя в современной литературе, вселяющая веру в ее будущее. И дело было не только в том, что Иван Сергеевич, рассказывая о своей Смоленщине, описывал места, родные для автора «Дома у дороги», но и в их разделенном, безоговорочном сочувствии деревенским людям. Тут они понимали друг друга с полуслова. Подтверждение тому находим в известных «Печниках» Твардовского, в которых легко обнаружить интонации и настрой соколово-микитовских рассказов. Восхищало редактора «Нового мира», знатока и компетентного ценителя русского литературного языка, страстно ратовавшего за его чистоту, мастерство Соколова-Микитова, пользовавшегося богатством языка с безошибочным чутьем и тактом, владевшего его образностью как виртуоз-музыкант инструментом.

В описаниях природы Иван Сергеевич был разнообразен и предельно прост, верен завету своего тезки Тургенева, писавшего, что надо, как чумы, избегать красивостей и быть непременно кратким. Наугад открыв и полистав любую книгу Соколова-Микитова, можно встретить фразу вроде следующей:

«А жутко глядеть лесное порубище: пни, пни и протянутые к небу сучья-руки».

В этом десятке слов дана картина вырубки и создано соответствующее настроение: поверженные деревья призывают небо в свидетели своей гибели. Кто не почует художника и мастера в так уместно найденном слове «порубище», созвучном «побоищу»! Замените его «вырубкой» или «лесосекой» — и сразу померкнет яркость созданной писателем картины.

Говорит эта фраза и об упоминавшейся выше боли за природу, воспринимаемую писателем как живое существо. Общение с Иваном Сергеевичем открывало, насколько ему дороги целость и благополучие любимых рощ и полей, которые он видел все еще безмятежно раскинувшимися под ясным небом… Иной раз не хотелось посвящать его в тревоги, какие порождали в те годы лозунги покорения природы и крупномасштабные преобразования. Ведь он так верил, что пройдет некая короткая пора нестроения, позалечатся нанесенные войной раны и сделавшийся мудрее и просвещеннее человек отдаст все силы восстановлению красоты и живых сил родной земли, так что вечно будут зеленеть леса, струиться чистые реки, радовать плодородием поля и цветущие луга…

Впрочем, о своих мыслях, взглядах и чаяниях в области взаимоотношений человека с природой Соколов-Микитов высказался много лучше и точнее, чем может сделать кто-либо за него. Выразительно и коротко, одним художественным образом. Размышляя о сути произошедших в деревне и сельском труде перемен, он сказал, что «человек увидел в земле не свою мать, а батрачку».

Выше уже говорилось, что Соколов-Микитов воспринял с молоком матери преданное отношение к окружающей природе, к дающей хлеб ниве, отношение, перенятое им у деревенских мужиков, которых узнал, как только сознательно открыл глаза на мир. Именно они берегли и холили землю, говорили о ней с уважением, считали своей кормилицей. Это сыновнее отношение составляло нравственный стержень крестьянского мира, определивший его устойчивость; пороки и уродливость задевали поверхностно, основа позволяла пережить самые тяжелые периоды истории России. «Священное отношение к земле», как выразился писатель, составляет ту прочную традицию, на которой зиждется всякая национальная культура. Таким образом, взгляд на землю как на батрачку, или, на современном языке, потребительский, отражает коренное изменение психологии хлебопашца, которое Соколов-Микитов почитал чреватым опасными последствиями для природы.

Хочется привести здесь — пусть и всем известное, тысячи раз повторенное — тютчевское:

Не то, что мните вы, природа:

Не слепок, не бездушный лик —

В ней есть душа, в ней есть свобода,

В ней есть любовь, в ней есть язык, —

ибо из этого вышел Соколов-Микитов, умевший эту душу разгадать, уважать свободу, понимать язык и на любовь ответить взаимностью. И ему, ко всем книгам которого можно бы выставить эпиграфом признание того же поэта: «Нет, моего к тебе пристрастья я скрыть не в силах, мать-Земля!» — ему конечно же виделась в таком крутом повороте, резком изменении отношения к земле прямая угроза незыблемости связей с ней, а значит, и всему будущему человечества. Из всех барьеров, удерживающих человека от хищнического использования ее даров, от жестокости к живым существам, пренебрежения красотой и целостью природы, нарушения ее гармонии и устойчивости, писатель считал наиболее надежным нравственный, и всякая строка его деревенских рассказов подтверждает, что зиждется жизнь на формуле: земля — мать и кормилица!

В этом, на мой взгляд, непреходящее значение наследия Соколова-Микитова, большого русского писателя.


1982

QUERCUS ROBUR

К СТОЛЕТИЮ СМЕРТИ И. С. ТУРГЕНЕВА

От своих предков, потомственных душевладельцев Лутовиновых, Варвара Петровна Тургенева унаследовала характер властный и суровый. Ее должны были беспрекословно слушаться не только тысячи крепостных, бесчисленная дворня, но и собственные дети. Она требовала от сыновей полной покорности и лучшим средством воспитания почитала лозу. Писатель рассказывал, что его в детстве нещадно секли по всякому поводу, а иногда и «на всякий случай».

Усматривая в образовании надежный способ выдвинуться и заслужить достойные дворянина чины, отличия и награды, Варвара Петровна не жалела средств на учителей, гувернеров и заставляла сыновей усердно заниматься. Редкая начитанность и широта знаний, всегда отличавшие Тургенева, восходят как раз к его домашнему воспитанию и лишь пополнялись последующим слушанием лекций в Московском, Петербургском и Берлинском университетах.

Выглядит необычным для того времени стремление Варвары Петровны приучить детей к физической работе. Она принуждала балуемых сонмом раболепной прислуги барчуков копаться в цветниках и на огородах, сажать деревья в парке. И мы, спустя полтораста лет, признательны властной помещице за то, что было либо причудой, проявлением деспотической воли человека, чья мимолетная прихоть — закон для окружающих, либо истинным пониманием пользы раннего приобщения к труду на земле. Благодаря этому в нынешнем Государственном музее И. С. Тургенева в Спасском-Лутовинове, прежнем родовом гнезде писателя, в сотне шагов от бывшего барского дома, темнея раскидистой кроной, стоит красавец дуб, посаженный Иваном Сергеевичем в четырнадцатилетнем возрасте, в 1832 году.

Сменялись поколения, рушились — говоря высоким слогом — царства, настал век междоусобиц и нашествий, поисков новых путей устройства общества, вокруг Спасского-Лутовинова бушевала война, и в его парке рвались снаряды, а дуб уцелел. И мы, люди конца XX столетия, останавливаемся перед ним и невольно задумываемся.

Тургенев не оставил прямых потомков — среди нас нет его внуков и правнуков. Вся память о нем — в его книгах и портретах. Да вот в выросшем из желудя, некогда закопанного им в лунку возле дома, величавом дубе — дереве, искони воплощавшем наши представления о несокрушимой твердости, царственности и вековых сроках жизни.

«Дуб Тургенева» заботливо обнесен оградой; с него и начинает большинство многочисленных посетителей Спасского-Лутовинова осмотр усадьбы. Может ли быть иначе? Перед глазами — пусть немой, но живой свидетель жизни одного из самых дорогих, понятных и близких русскому сознанию деятелей национального пантеона!

Ведь это тот самый дуб, о котором Тургенев писал в повести «Фауст»:

«Мой любимый дубок стал уже молодым дубом. Вчера, среди дня, я более часа сидел в его тени на скамейке»[27].

Ведь это тот самый дуб, поклониться которому, как и саду, усадьбе, родине, Иван Сергеевич просил Я. П. Полонского в письме из Франции, когда уже предчувствовал, что болезнь не позволит ему самому приехать.

Ведь это тот самый дуб, что издалека виделся больному писателю образом милой, ставшей недосягаемой России… Той России, относительно «будущего преуспеяния» которой он был, как записал в 1839 году коротко знавший Тургенева его товарищ по Берлинскому университету, со студенческих лет «преисполнен самых идеальных взглядов и надежд»[28].

Когда умер Тургенев, дубу было пятьдесят лет. Не стало его хозяина, и для усадьбы писателя наступили тяжелые времена. Она попала в руки наследников, равнодушных к национальной славе. Из Спасского-Лутовинова стали вывозить мебель, библиотека расхищалась, закрыли тургеневскую школу, в богадельне для престарелых крестьян поселился урядник, пустели службы, редел запущенный парк. Дом стоял заколоченным, пока в 1906 году его полностью не уничтожил пожар. И лишь спустя три с половиной десятилетия после смерти Тургенева, уже не его наследники и владельцы усадьбы, а новые хозяева России принялись целеустремленно и с размахом за восстановление родного гнезда писателя.

Основой музея, открытого в 1918 году в Орле, в доме, национализированном у наследников Тургенева, стали сохранившиеся вещи, книги и мебель, вывезенные в разное время из Спасского-Лутовинова. А в сентябре 1921 года тургеневская усадьба под Мценском была объявлена государственным заповедником, который спустя шестнадцать лет, в 1937 году, был передан в ведение тургеневского музея в Орле. Сразу стали восстанавливать парк и строения: усадьбе должны были придать тот вид, какой она имела в 1881 году, когда Тургенев в последний раз побывал в родных местах, — такова была поставленная перед специалистами благородная и сложная задача. Безразличию дореволюционного русского общества к судьбе исторической усадьбы пришли на смену всенародные заботы о памяти любимого писателя.

Война прервала успешно налаженные работы. Оккупация оставила Спасское-Лутовиново разгромленным. Более полутора лет тургеневская усадьба находилась в непосредственной близости от фронта, кругом шли бои, разорившие округу. Но едва немцы были изгнаны из Орла в августе 1943 года, как были приняты меры к восстановлению музея. Приехавшая по распоряжению правительства комиссия Наркомпроса возвращает его имущество из эвакуации, намечает меры к восстановлению заповедника. И уже летом 1944 года он открывается для посетителей.

Нелегко себе представить, каких огромных усилий, знаний, средств, преданности делу и веры в конечный успех потребовало приведение Спасского-Лутовинова после военного разорения в его нынешний благоустроенный вид! Село было сожжено до последнего дома; аллеи парка перерыты окопами и блиндажами; спущен пруд, погибло более восьмисот вековых деревьев; на месте хозяйственных построек лежали груды кирпичей… Понадобились годы на подсаживание молодых деревьев, кустарников, на ремонт разрушенных и восстановление сожженных построек.

Реставрационным чудом представляется воссоздание главного дома усадьбы. Еще десяток лет назад на его месте виднелись в бурьянах остатки кирпичных фундаментов, очень приблизительно очерчивавшие контуры сгоревшего дома. Ныне же, ступив за ограду парка, видишь из-за лип въездной аллеи фасад дома с мезонином и верандой, украшенными деревянной резьбой, и полукруглую галерею. Такими они запечатлены на этюде маслом 1881 года Я. П. Полонского или фотографии 1883 года В. А. Каррика и простояли до пожара 1906 года. Потребовалось тщательное изучение архивов, старых планов и фотографий, мемуаров и другой литературы, чтобы реставраторы и строители воскресили дом точно таким, каким Тургенев его покинул в 1881 году.

Интерьеры барского дома не меньше, чем его наружный вид, переносят в обстановку, погружающую в тургеневские времена. Длинная анфилада комнат обставлена старинной мебелью, стоявшей тут еще при матери Тургенева. Многие из его подлинных вещей возвращены на свое место: годы организации музея были и годами неустанных поисков. По документам и тщательно проверяемым устным свидетельствам и преданиям находили принадлежавшие усадьбе кресла, столы, шкафы, диваны, часы, картины, все то, что было отсюда вывезено и осело у разных лиц. Встал в той же комнате на свое прежнее место, у той же стены, что и при Иване Сергеевиче, знаменитый «самосон» — необъятный кожаный диван, обладавший, по словам его хозяина, волшебным свойством мгновенно погружать в сладкий сон любого прилегшего на его подушки…

О каждом предмете обстановки, о назначении и названии каждой комнаты, о распорядке дня в лутовиновско-тургеневском доме рассказывает, словно сам был гостем Ивана Сергеевича, директор музея Борис Викторович Богданов. Кто-то справедливо записал в книге отзывов, что, знакомя с музейной экспозицией, он создает иллюзию, будто друг хозяина встретил тебя в его отсутствие, взял под руку и повел по дому.

Борис Викторович отдал музею сорок лет жизни. Такой срок плодотворен, лишь когда приводит к постепенному гармоническому слиянию собственных устремлений, идеалов с интересами дела. Когда его успех воспринимается как собственный праздник. Надо услышать, как оживляется тихий и ровный голос Бориса Викторовича, когда ему доводится, рассказывая о делах музея, коснуться какого-нибудь удачного приобретения, находки, благополучного разрешения заботившего музей вопроса, чтобы сразу понять, чем живет этот скромный, такой знающий и трудолюбивый человек!

Ставшая призванием, естественной принадлежностью жизни преданность работе, делающая людей бескорыстными и обогащающая духовно, от Бориса Викторовича передалась, по-видимому, всему коллективу сотрудников музея: тут все с душой отдаются делу, радуются и горды успехами музея, огорчаются самыми пустячными шероховатостями в размеренном ходе его работы. Отлично поставлены в Спасском-Лутовинове прием посетителей и уход за экспозицией.

Книга отзывов пестрит благодарностями посетителей. Число их растет из года в год, как ширится и круг освещаемых экскурсоводами вопросов, связанных с жизнью и творчеством Тургенева. Их пропаганда входит в программу общественных начинаний, проводимых сотрудниками музея.


Растущая популярность тургеневского мемориала приобретает особо важное значение в наше время, когда наряду с утвердившейся всенародной любовью к литературному наследию писателя приходится улавливать в оценках его известную сдержанность, вызванную некоторыми обстоятельствами биографии автора «Записок охотника», истолковываемыми как свидетельство недостаточно горячей привязанности его к России.

По существу, это отголоски давних споров и столкновений мнений вокруг книг Тургенева, какие неизменно будоражили общественное сознание при своем появлении, вызывали резко противоположные оценки, сшибали народников и революционных демократов с либералами, славянофилов с западниками. Все это давно стало достоянием истории, а вот частые поездки Тургенева за границу и годы жизни во Франции еще служат аргументами в пользу приверженности писателя иноземному.

Тому, кто создал такие образы русских крестьян, как Хорь и Калиныч, Ермолай, Бирюк, написал «Бурмистра», «Певцов», «Муму», изобразил деревенских детей в «Бежином луге» — словом, оставил своей стране «Записки охотника», нет надобности, даже если бы одной этой книгой ограничился его вклад в литературу родины, заявлять о своей привязанности к ней, сочувствии народу, о понимании его духа и характера, о том, что он всегда на стороне тех, кто угнетен и бесправен, терпит от несправедливых порядков.

Тургенев не давал, подобно юным Герцену и Огареву, Ганнибалову клятву на Воробьевых горах, не объявлял торжественно, что посвящает жизнь борьбе за раскрепощение крестьян, но включился в нее с первых самостоятельных шагов. Он словом и делом не только содействовал их освобождению, но всю жизнь настойчиво и последовательно ратовал за развитие народного просвещения и земских учреждений, был одним из учредителей общества по ликвидации неграмотности, подавал правительству проекты реформ для улучшения быта крестьян, чем и как мог помогал воспитывать в людях чувство собственного достоинства, приобщать широкие слои к культуре, выкорчевывать безгласность и раболепие перед начальством.

Младший друг Тургенева, литературный критик П. В. Анненков, очень верно и глубоко определил те обстоятельства биографии писателя, которые дали повод некоторым его современникам и не слишком вдумчивым мемуаристам, как и позднейшим истолкователям его творчества, приписать ему приверженность культуре Запада в ущерб симпатиям к России, и даже его патриотизму. Анненков писал в своих воспоминаниях:

«Питая врожденное отвращение к насилию, получив от природы ненависть к попранию человеческих прав, Тургенев мстил господству крепостничества в нравах и понятиях тем, что объявлял себя противником, без разбора, всех коренных, так называемых основ русского быта. Он потешался над благоговейным отношением Москвы к некоторым излюбленным квази-началам русской истории»[29].

В этом несколько отвлеченно сформулированном высказывании осторожного Анненкова мне видится ссылка на уваровскую формулу официального патриотизма: «самодержавие, православие, народность», неприемлемую для Тургенева, с ранних лет постигшего ее фальшь и реакционную суть. Те, кто под вывеской любви к отечеству отстаивал существующие порядки, призывал держаться патриархального уклада, учил нерассуждающей покорности, этим преграждая путь прогрессу и просвещению, не прощали писателю его просветительской деятельности и выступлений в пользу реформ, обвиняя его в равнодушии к «истинно народным началам» и недостатке патриотизма.

Подчеркнем, что Тургенев никогда не был нерассуждающим, слепым патриотом, огульно расхваливающим свое и хулящим иноземное, не проявлял преклонения перед отсталыми формами жизни и быта своей страны. Это был прежде всего просвещенный, дальновидный патриот. Он проницательно узнавал под любой вывеской устарелое и косное, дремучее и объявлял ему бой. Тому свидетельство — жаркие споры и диспуты между охранителями и прогрессивной частью общества, какие вызвали его романы: равнодушных не оставалось. Тургенев обладал редким даром угадывать и отражать в своих произведениях едва назревавшие в общественном сознании сдвиги и перемены, предвидеть их последствия и влияние на дальнейший ход жизни.

Тургенев как-то признавался, что ему не удалось бы написать «Записок охотника», если бы он оставался в России, — надо было окинуть издали необъятную панораму жизни дореформенной деревни, вглядеться в нее на расстоянии, чтобы не застили ее мелочи, и создать обобщенную полную картину. Так художник во время работы отходит от своего холста, чтобы удостовериться — гармонично ли выписаны подробности, не нарушает ли какая-либо из них общности композиции.

Как камешки в мозаичном панно, каждый рассказ «Записок охотника», заняв в них свое место, составляет дополняющий общую картину фрагмент, подчиненный единству замысла. Небольшая книга сделалась летописью крепостной деревни, отразила целый пласт народной жизни… Вспомним, что другой великий художник — Гоголь — уезжал за границу, чтобы «из прекрасного далека» лучше и зорче охватить общую картину России, не искаженную частностями и мимолетными впечатлениями: «Мертвые души» писались в Риме.

Зато свои романы, посвященные злободневным общественным явлениям, Тургенев писал в Спасском-Лутовинове. Тут он становился публицистом, и ему нужно было чувствовать вокруг себя кипение жизни, видеть своих героев, общаться с ними, дышать накаленным воздухом политических и литературных баталий, быть в гуще событий.

И в эти периоды от сетовал на обстоятельства, не позволявшие вернуться в Россию. В его письмах то и дело звучат ностальгические нотки, он как о недосягаемом счастье мечтает о родных местах. Приведу несколько относящихся к разным годам высказываний писателя: они достаточно красноречивы и в комментариях не нуждаются.

«Все, что я вижу и слышу — как-то теснее и ближе прижимает меня к России, все родное становится мне вдвойне дорого — и если бы не особенные, от меня уж точно не зависящие обстоятельства — я бы теперь же вернулся домой»[30].

«Начинаю знакомиться с новыми французами — но мало нахожу в них вкуса — и только думаю о возвращении весной в возлюбленный Мценский уезд. То-то мне будет приятно увидеть эту старую дребедень, лучше которой все-таки нет ничего на свете для нашего брата, степняка. Егорьев день, соловьи, запах соломы и березовых почек, солнце и лужи по дорогам — вот чего жаждет моя душа!»[31].

«Кто мне растолкует то отрадное чувство, которое всякий раз овладевает мною, когда я с высоты Висельной горы открываю Мценск? В этом зрелище нет ничего особенно пленительного, — а мне весело. А это и есть чувство родины»[32].

«Пишется хорошо, только живя в русской деревне. Там и воздух-то как будто «полон мыслей!»… Мысли напрашиваются сами»[33].

Тот же Анненков приводит отрывок из письма Тургенева от 22/10 июня 1859 года из Виши, в котором тот писал:

«Все французское для меня воняет»[34].

И там же читаем:

«Кстати заметить, что он был далек в это время (1859 год. — О. В.) от поклонения гению Франции и, напротив, не признавал за ним и тех заслуг, какие оказывали европейской цивилизации ее лучшие умы».

Было бы ошибочно ставить большому художнику или поэту «каждое лыко в строку»: не всякому их высказыванию следует придавать значение и, тем более, делать из него обобщающие выводы. Мало ли что говорится сгоряча, в горькую минуту, в запальчивости спора, под влиянием преходящих обстоятельств! Нет, разумеется, все французское далеко не всегда «воняло» Тургеневу, как грубовато выразился в раздражении писатель: он отлично умел различить и оценить то дельное или высокое, что внесли французы в развитие культуры и искусств, в прогресс общественных форм и т. д. Но, вникая в господствующие у писателя настроения, взвешивая его высказывания и подводя итог его деятельности, мы вправе решительно отмести сомнения в том, что когда-нибудь, в любой период жизни, какие-либо привязанности или увлечения отторгали его от любви к своему народу, от сознания своего долга перед родиной. И оказавшись из-за чувства, в известном смысле рокового, привязанным на всю жизнь к знаменитой Полине Виардо — гениальной драматической актрисе, обладавшей вдобавок пленительным голосом, Тургенев, и пристраивая свою одинокую жизнь к ее очагу, переживал глубокое раздвоение: было невозможно не жить вблизи любимой женщины, между тем как русская душа влекла в родные места.

Под конец жизни тоска по ним превозмогла все остальное: существуют убедительные доказательства того, что года за три до смерти Тургенев твердо решил навсегда возвратиться в Россию и стал свой переезд приготавливать.

Его письма этого периода полны забот о благоустройстве и поновлении Спасского-Лутовинова: дом, службы, цветники, парк — обо всем упоминал Тургенев, давая точные указания, где, как и что сделать. И только смертельная болезнь не позволила писателю осуществить свое намерение: ни заново обставленные и отделанные комнаты, ни рабатки с любимыми цветами, ни выстроенная оранжерея так и не дождались своего хозяина…

Нет, разумеется, любовь к Полине Виардо не поработила Тургенева Западу. Наоборот, оказавшись за границей, он не только сильнее ощутил свои русские корни, но и почувствовал себя там полномочным представителем культуры своей страны. Известный русский историк и социолог академик М. М. Ковалевский писал в своих воспоминаниях:

«Живя по личным причинам в Париже, он в то же время служил русским интересам. Мы назвали его шутя «послом от русской интеллигенции». Не было русского или русской, сколько-нибудь прикосновенных к писательству, живописи или музыке, о которых так или иначе не хлопотал бы Тургенев»[35].

Об этих хлопотах Тургенева нет надобности говорить — они общеизвестны. Непостижимо, сколькими нитями он, проживая в Париже или Баден-Бадене, оставался связанным с жизнью России. Прочитывая едва ли не все русские журналы, он отмечал любое проявление таланта, иногда по первой публикации спешил рекомендовать вниманию друзей-редакторов и писателей еще вовсе темное имя. Дверь его парижской квартиры была широко распахнута для всех приезжих из России — будь то политические эмигранты, начинающие литераторы, учащиеся, праздные туристы: он принимал всех и всегда старался оказать помощь.

Тургенев не уставал знакомить западных читателей с русской культурой — переводил сам, находил переводчиков, публиковал статьи о произведениях своих современников, выдающихся русских писателей. Систематическое и все расширяющееся знакомство Западной Европы и Америки с нашей литературой началось именно с Тургенева. Тут писатель бывал неутомим, широк и никогда не считался с личными симпатиями к автору, если популяризация его произведений за рубежом служила росту престижа русской культуры.

Несомненно и то, что пребывание Тургенева за границей послужило на пользу и самому писателю. Не следует забывать, что в Тургеневе, начитанном и образованном как никто, все же сидел избалованный русский барин, не чувствовавший ответственности перед своим призванием, склонный относиться к литературным занятиям как к приятному провождению времени.

Смотреть серьезно на свое дарование, начать профессионально работать его заставила новая среда, та роль «посланника русской интеллигенции», о которой писал Ковалевский. Близость с семьей Виардо ввела молодого литератора с барскими привычками в элитный круг мировых столиц. Салон супругов Виардо, где бы они его ни открывали — в Париже, Лондоне или Берлине, — посещали все знаменитости: выдающиеся писатели и поэты, музыканты, художники, актеры — мастера и знатоки своего дела. И это обязывало: пасовать перед ними было нельзя! Благодаря широте познаний, блестящему владению языками, общей талантливости да и природным данным — эффектной внешности, обаянию, остроумию, Тургенев всюду, будь то музыкальные вечера Виардо, светские салоны или дружеские ресторанные встречи с избранными собратьями по перу, привлекал внимание и первенствовал.

Достаточно ознакомиться с отзывами зарубежных коллег и друзей Тургенева, с его обширной перепиской с иностранными переводчиками и критиками, чтобы убедиться в их высоком мнении об Иване Сергеевиче, поражавшем их не только эрудицией и блеском ума, но и своей доступностью, доброжелательным отношением к людям. Всем всегда импонировала подлинная демократичность этого русского барина, не знавшего сословной спеси и предрассудков. Трудно назвать другого русского деятеля, который бы так высоко поднял значение и авторитет нашей культуры за рубежом, как Тургенев…

Вечерний ветер едва шелестит в густой листве тургеневского дуба. В опустевшем после дневного оживления парке смолкают птичьи голоса. Исподволь надвигающиеся легкие тени летней ночи придают призрачность очертаниям деревьев, проглядывающему в промежутках между липами силуэту молчаливого дома…

Так было, вероятно, и много-много лет назад в опустевшей после смерти хозяина усадьбе. Ни единого огонька в длинном ряде затворенных окошек, никого на поросших травой аллеях…

Нетрудно себе представить и задумавшегося на скамейке под любимым дубом хозяина — еще молодого человека, роящиеся у него в голове мечты и планы. Он тогда только приступил к выполнению предназначенного ему судьбой труда, прочно легшего в основание отечественного литературного достояния. Миновало столетие, как нет писателя, а все так же свежи и благоуханны его «Записки охотника». Их поэзия и человечность не подвластны времени… А со страниц «Дворянского гнезда», «Отцов и детей», «Накануне», «Первой любви», «Аси», других его романов и повестей возникают пленительные, неувядаемые образы русских девушек, которых мы называем «тургеневскими»…

Между тем мы живем в мире, отделенном неизмеримой пропастью от героинь Тургенева и его времени: сместились представления и оценки, порой нам кажутся мелкими и суетными волновавшие их чувства и надежды, наивными представления. Но несравненная художественная высота тургеневских произведений сделала их бессмертными: его книги будут читать наши далекие потомки, по ним будут выверяться литературный вкус и достоинства слога и языка произведений наших соотечественников, доколе будет жив «наш великий, могучий и свободный русский язык!».

…Я пристально разглядываю раскинувшуюся над головой крону тургеневского дуба: ни одного отсыхающего, мертвого сука, нет поредевшей, вялой листвы. Сквозь ее темную толщу не увидишь и клочка еще светлого неба. Дерево прикрыло сплошным шатром землю на площадке диаметром в добрых двадцать шагов. Плотной корой, как непроницаемым панцирем, одет ствол в два обхвата — от дуба исходит великая сила природы, преодолевающая годы. Он живет уже полтораста лет, будет стоять и дальше, отмечая медленный ход столетий, и передаст далеким векам живую память о великом художнике.

Дуб еще разрастется, шире раскинет искривленные тяжелые суки. Его корни еще глубже и крепче врастут во взрастившую его землю, выпестовавшую и великий талант Ивана Сергеевича Тургенева, полностью отданный им на служение своему народу.


1983

Загрузка...