Посвящаю И. С. Соколову-Микитову
Прямо перед глазами — полого спускающийся к Енисею берег. Он еще под снегом — оголились одни покрытые бурой прошлогодней травой кочки да редкие пни, — а во всю ширину седловинки уже успел разлиться неглубокий поток прозрачной снеговой воды. На обнаженной земле хорошо виден всякий камушек и стебелек, обмытые студеной струей. Этот живой и желанный ручей, родившийся только накануне или в ночь, пробил толщу еще плотных снегов и завел радостную песнь.
Старый Алексей Прокофьевич оставил дребезжащую пилу в бревне, разогнулся и теперь обводит слезящимися от солнца и ветра глазами дали — белое поле, окаймленное темной опушкой тайги, синюю реку под ярким небом, потом долго глядит на молодо и дружно бегущие у его ног весенние воды. Он пристроился пилить на бугорке у самой реки, куда она вряд ли скоро достанет, как ни бурно и неудержимо устремляется на берег мутная волна.
Мир вокруг — свой и привычный. Взгляд Алексея Прокофьевича хоть и подолгу задерживается на одном и том же, кажется, что старик пристально во что-то всматривается, на самом деле он почти ничего не замечает и мысли его идут своей проторенной дорожкой. Сейчас Алексей Прокофьевич отдыхает. Пусть слабенько и редко ходит в его руках пила — при каждом движении из пропила жиденько сыплется всего щепоть опилок, — однако трудится он не первый час. И не первый день. Едва сбросил свой зимний панцирь Енисей — надвинулась на старика забота. Стал он по нескольку раз в день выходить на крутой яр — изба его стоит у самой реки, — ожидая, когда подмоет и унесет течением загромоздившие берег ледяные сопки.
Потом, когда их кое-где смыла наступающая река, и он и соседи ходили с баграми у самой воды, вылавливая среди льдин, обломков, вырванных с корнем деревьев и всякого плывущего хлама бревна из разбитых плотов. Нетрудно вонзить багор в бревно, плывущее под самым берегом, и подвести его к себе, но дальше работа не под силу Алексею Прокофьевичу. Как только комель или вершинка бревна вытащена на сушу, оно оказывается таким грузным, что, сколько ни кряхтит старик, умело его подваживая и пробуя катить, оно все ни с места. Хорошо, когда случится рядом сосед, особенно такой уважительный, как однорукий Силантий Лукич или паренек. Кузя, тракторист, общий любимец всей заимки; они живо пособят — у них в руках бревно как живое, ползет по жидкому снегу на угор, чтобы улечься повыше, где не достанет половодье.
Ноги в стареньких броднях давно промокли и стынут, да и руки не очень согреваются, но для Алексея Прокофьевича, прорыбачившего всю жизнь на Енисее и в студеных таежных озерах, это ощущение привычное. Плохо то, что внутри все не разливается приятное тепло, от которого бы исчезла скованность тела, хотя обмотанная шарфом шея в испарине, горят щеки и слышно, как колотится сердце. Старику все зябко. Не греет кровь, ее теперь не разгонишь так, чтобы легко задвигались суставы и мышцы сделались упругими.
Алексей Прокофьевич забыл про время, мало замечает, что делается кругом. Глаза его хоть и проследили близко налетевшую стайку уток и даже мелькнуло в голове, что взмыли они в поднебесье, потому что заметили человека, но мысли целиком текут в русле извечно знакомой работы. Как это он поздно спохватился, что рез начал по сучкам и теперь пила ходит словно по стеклу?.. А это стройное бревнышко любо пилить — заранее знаешь, как легко будут колоться прямослойные чурки! К следующему бревну он приступает со вздохом — оно небось не один год пролежало в воде, духу в таких дровах нет вовсе, горят они еле-еле, ни огня от них, ни жару!
Так незаметно размышления деда перешагивают через наступившую весну, оставляют позади лето с хлопотливым покосом, и он уже думает о том, как снова станет Енисей, север высыплет из своих бездонных коробов новые вороха снега и потянутся темные дни зимы; он будет опять сидеть часами на скамеечке возле печки, подкладывая в топку поленья и смутно вспоминая, как пилил и колол их, вдыхая холодный воздух вскрывшейся реки, а у ног текла талая вода, выносившая зиму из глухих таежных овражков… в который раз на его веку?
Снова тихо зашмыгала стариковская пила, и порошат бурую траву редкие опилки; правой рукой в рваной варежке он размеренно и ровно водит ею взад и вперед, левой упирается в бревно. Его высокая ссутуленная фигура словно застыла, только чуть вздрагивают на голове развязанные уши лохматой шапки. Солнце перешло за полдень, воды в ручье заметно прибавилось, она сверкает и искрится, журчание ее весело откликается на робкую песенку пилы.
Алексей Прокофьевич и не увидел, как подошла и остановилась над ним, повыше на берегу, опершись на длинную палку, запыхавшаяся и укутанная в шаль старая, очень старая женщина — его жена Арина Григорьевна.
— Ты что ж, старик, думаешь сегодня обедать? — окликнула она его, когда наконец перевела дух и поправила на голове и вокруг шеи платок, сбившийся от ходьбы: видит бог, не быстро шла бабка от заимки по проложенной у самой кромки берегового обрыва тропинке, а все-таки умаялась и задохнулась так, что мочи нет!
Годы сделали ноги такими тяжелыми, что, когда ступаешь, никак их не приподнимешь; бабка обута в неуклюжие широкие бродни — вот они и волочатся по земле, задевая за все неровности. Когда бабка тихо ползет, еле-еле переставляя ноги-тумбы и наклонясь вперед коротким туловищем, кажется, что она на каждом шагу вязнет: с таким трудом отдирает старуха ноги от земли.
Сейчас Арина Григорьевна довольна: добралась-таки, а главное, целехонек ее старик, ничего с ним не подеялось — ведь всякий раз, как он, отлучившись из дома, где-нибудь застрянет, сердце у старухи не на месте: «А не стряслось ли с ним чего ненароком?» Шутка ли — восемьдесят шестой год пошел ее старику, а он все никак не угомонится, не сидит дома, как положено такому деду!
Алексей Прокофьевич перестает пилить, но не сразу распрямляется, а продолжает стоять, опершись левой рукой на бревно. На разрумянившихся щеках блестят ручейки слез, выжатых из глаз ветром, — утереть их некогда.
— И то пора! — Дед осторожно разгибает спицу и, сощурившись от солнца и улыбки, взглядывает на свою бабку. — Маленько осталось, неохота бросать.
Старик напилил не мало — возле него грудится порядочная кучка поленьев, попадаются и довольно толстые.
— Тут еще до вечера хватит, — для порядка чуть ворчливо говорит бабка, а на самом деле с удовлетворением видит, что осталось нераспиленным всего одно бревнышко. Пожалуй, и впрямь жаль уходить, не доделав дела!
Постояв, она медленно, боясь оступиться на скользкой глине, сходит с бугра по тропинке, прислоняет палку к голому дереву, на которое дед повесил берестовую торбу с точильным припасом, и берется за пилу.
— Подсоблю, когда так… Обед в печке остывает… Вот только варежки не прихватила.
Она говорит вполголоса, как бы самой себе, между тем как старик ладится приступить к прерванной работе. Они сразу начинают водить пилой согласно, как давно научились все делать в жизни. Работают старики молча. У деда на лице прежнее сосредоточенное выражение, только в глубине зрачков появились крохотные искорки — теплые и чуть лукавые: не утерпела, мол, бабка, пришла пособить, а с утра отпускала с воркотней…
Оттого что она взялась за вторую ручку поперечной пилы, работа не пошла спорее: наоборот — Алексею Прокофьевичу стало, может быть, даже чуть тяжелее тянуть к себе пилу, но он повеселел, подбодрился, его треух слегка съехал на одно ухо, придавая деду немного задорный вид.
Любо глядеть со стороны на дружную пару: старики слегка склонились друг к другу и без остановки размеренно водят и водят пилой… Вероятно, именно вот так — терпеливо и настойчиво — справлялись они всю жизнь со всем, на что недоставало силы порознь.
Поток возле них рассверкался вовсю, шумит победно: и он рад встрече со стариками, несет им радость и обещание весны…
Струйки тумана, гибкие и проворные, цепляются за ветки и солому шалаша, оплывают его и проносятся дальше, чтобы слиться с непроницаемыми, влажными клубами пара, отрезавшими меня от всего мира. Нельзя определить ни место, ни время суток в этом все затопившем белесоватом море, пронизанном неопределенно-расплывчатым, несильным светом. Зато эта бесцветно-густая подушка, так воздушно накрывшая все окрест, удивительно доносит малейшие шорохи и звуки.
Дразнит и настораживает сдержанный говор гусей: слышны мельчайшие интонации их голосов, такие разнообразные, что поневоле думаешь, что птицы делятся между собой впечатлениями далекого перелета. Иногда раздается серьезное и недовольное гоготанье: это, несомненно, вожак напоминает своим спутникам, что нельзя увлекаться разговорами, забывая об осторожности.
Утки, те, занятые подбиранием корма на первых проталинках, ведут себя много тише: редко-редко когда вполголоса крякнет селезень, подзывая своих подруг. Зато, если что их всполошит, утки поднимают такой крик, точно наступил их смертный час.
То и дело перекликаются журавли: они широко разбрелись в тумане и дают друг другу о себе знать, чтобы не потеряться. Их громкий крик особенно звучно разносится кругом и многократно отдается эхом где-то неподалеку в опушке тайги. Чудесны эти крики — ликующие, звонкие, словно фанфары, возвещающие приход весны.
Она пришла поздно, нерешительно, точно раздумывая у порога. Земля все еще под снегом, в лес не сунешься, и только на соседней дороге, по которой возят силос и гоняют к одоньям скот, замесилась грязь выше колен. Всего второй день, как пришло долгожданное тепло, — день и ночь тает, всюду течет, плотная толща снегов оседает на глазах. Оттого и окутал все необъятный туман, такой густой, что солнце не в силах разогнать его почти до полудня.
Близок локоть, да не укусишь: птица садится под боком, перелетает, хлопает крыльями, словно дразнит, а ружье все лежит праздно, и я решаюсь уходить. Единственный ориентир — доносящееся из густого тумана от заимки, километра за два, мычание коров и задорное пение петухов. На них я и держу путь, тяжело ступая по рыхлому снегу, нередко проваливаясь выше колен.
Невдалеке от заимки, уже на дороге, встречается табун лошадей: они внезапно возникают в нескольких шагах одинаково темными тенями, трусят мимо поодиночке, группами и снова растворяются в тумане. На дороге разминуться негде, так что лошади трутся о мою куртку лохматыми боками, и я тогда вижу, что они гнедые, сивые или пегие. Из-под ног у них летят брызги и мокрый снег, над ними повис острый запах конского пота и навоза, некогда почитавшийся целебным. Копыта дробно и мягко стучат по подтаявшему льду, дорога хрустит, лошади фыркают, иногда призывно ржет отставший от матери сосунок.
Что-то подгоняет животных: они спешат, толкают друг друга, оступаются; нет-нет одно из них проваливается по брюхо; напуганная падением лошадь шумно бьется в предательской яме, потом бешено выскакивает, расшвыривая комья смерзшегося навоза.
За последней лошадью показывается всадник с ружьем за спиной. С его руки свисает длинный бич.
— До чего туман хорош, — окликает он меня на ходу, — вот когда птице лететь… ну и благодать!
У него разгоряченное потное лицо, голос звенит от волнения. Немолодой конюх Иннокентий — охотник, и приход весны его будоражит. Он не спрашивает меня про трофеи — зачем огорчать собрата с пустой сумкой! — но вдогонку кричит, чтобы я, как поднимется туман, спешил к вершине курьи.
— Непременно там гусь к вечеру сядет! — доносится уже из скрывшего все тумана, и сердце радостно сжимается от предчувствия и чудесного сознания братства, объединяющего настоящих охотников.
Но, пожалуй, только в Сибири любитель-охотник, живя с занятым деревенским людом, не чувствует себя, как в других местах, «гулякой праздным». Тут нашему брату всегда сочувствуют, понимают наши радости и огорчения, потому что у всякого сибиряка охота в крови, хотя и переводится здесь теперь охотничий промысел.
Алексей Прокофьевич сидит на лавке у окошка, возле него на покрытом клеенкой столе — рыбьи кости и корки хлеба. От самовара валит пар. Пальцы старика неловко держат блюдце, и оно шибко колеблется, пока рука торопливо доносит его до рта. Однако чай ему удается не расплескать. Алексей Прокофьевич распарился, щеки покрыл густой румянец, мокрые волосы прядями прилипли ко лбу — они у него светлые, и седина почти незаметна.
— Зря и ходил, что за добыча в этакий туман, — говорит он мне, когда я, освободившись от ружья и сумок, покончив с разуванием и умывшись, сажусь к столу.
Мы чаевничаем вдвоем, Арина Григорьевна, водрузив на стол шумящий пузатый самовар, — что она делает несколько раз на дню, — хлопочет по хозяйству и то и дело выходит из избы — в кладовку, во двор: выносит ведро с пойлом корове, возвращается с дровами или лукошком зерна для кур. Не то, присев на корточки против топки лежанки, разгребает в ней жар и потом сажает туда небольшие каравашки, густо обвалянные в муке.
Сидим мы молча. Алексей Прокофьевич за столом неразговорчив: слишком большого внимания и усилий требует еда — приходится подавлять дрожь в руках, все долго прожевывать беззубыми деснами. Наши беседы начинаются после того, как он встанет из-за стола и взгромоздится на свое постоянное место в доме, тут же, на кухне: это прикрытый тюфяком, потемневшим одеялом и ворохом одежек высокий и длинный ящик — клетка, в которой помещаются зимой куры. Чтобы забраться туда, старик сначала становится на приступочку. Усевшись, он приваливается спиной к стене и так подолгу сидит, не шевелясь, с вытянутыми симметрично руками, положенными на колени. Худые ноги не достают пола, и вся его длинная фигура, такая щуплая, когда он снимает с себя верхнюю одежду и остается в одной рубахе навыпуск, возвышается надо всем в кухне. И все же старика на его курятнике не сразу разглядишь.
Чаще всего мы начинаем с охоты — Алексей Прокофьевич промышлял всю жизнь белку и птицу, но ружья в руках не держал.
— В те поры я еще неженатым парнем ходил. — Голос у него низкий, глухой, и слова он выговаривает старательно, чтобы не шамкать. — Взял я однажды у соседа шомполку и пошел за деревню испытать — как это люди стреляют. Зажмурился, курок нажал, а что потом было — не помню. Без малого месяц ходил — на левое ухо оглох, и скула шибко ныла. С того разу зарекся и стал охотничать, как учил отец, — петли ставил, настораживал слопцы[17] да капканы.
— Как же в тайге без ружья. А если медведь?
— Не знаю. — У Алексея Прокофьевича на лбу, вокруг глаз, по всему лицу морщины собираются в невыразимо добродушный рисунок, и он глухо и коротко, как-то в себя, смеется. — Я век в лесу прожил, а с медведем ни разу не встречался.
— И чего врать? — Бабка, как ни занята, внимательно следит за разговорами своего старика. — А не помнишь, как зверь, еще на старине, под самое успенье, корову со двора уволок? А рыбу на берегу кто оставил да на лодке уплыл, когда он из тайги вышел?
Старику приходится признать, что за медведицей действительно пришлось бежать, отбивать у нее животину, но с ружьем был братенек Кондрат, сам же он прихватил топор. Рыбы же в тайге мишка не столько съел, сколько раскидал. Разговор про медведей, однако, не возобновляется. Более всего в память супругов запало случаев на реке и озерах. Они оба, как себя помнят, рыбачили — этим кормились, на этом подымали семью. Когда речь заходит о рыбе, бабка Арина оставляет свое дело, подходит поближе, иногда даже садится, словно ей вдруг изменили ноги, на низенькую табуретку возле стола и рассказывает, как они с дедом, едва вскроются река и озера и вплоть до осеннего ненастья и стужи, ходили на тяжело груженной лодке за десятки и сотни верст от своей деревни добывать рыбу. И по стародавнему обычаю — должно быть, от времен, когда мужчина каждую минуту готовился отразить нападение, — Алексей Прокофьевич сидел на корме, выправляя коротеньким веслом ход лодки, бабка же — и это пока вовсе не состарилась — без устали гребла и гребла. То-то на руках у нее жилы, как веревки.
Попадали они, случалось, со стариком в бурю, из последних сил гребли и вычерпывали воду из лодки, крестясь и шепча молитву. Как-то раз спиртоносы угнали у них лодку в верховьях порожистой речки, затерянной в нехоженой тайге, и супруги еле добрались до Енисея на плоту: пока его сколачивали да сплывали, ударили морозы, приходилось весь путь очищать бревна от пристывшей к ним тяжелой осенней шуги. Сетей и улова старики в тот раз решились — сами еле живы вернулись.
Словом — всего было, всего, что приучило всегда более, чем на заступничество извне, полагаться на свои силы, упорствовать до конца. Так и прожили они бок о бок, одолевая трудности, невзгоды и напасти, на которые так щедра была сибирская сторона для тех, кто почти голыми руками исторгал у суровой природы средства к жизни, прожили без малого семьдесят лет, поддерживая и ободряя один другого, как выросшие рядом два кедра в своей родной тайге помогают друг другу выстоять в непогоду. Дед с годами высох, стал сильно сутулиться, у бабки голова ушла в широкие вислые плечи, ноги и туловище книзу сделались непомерно толстыми. И у обоих движения стали медленные-медленные, словно остерегаются они шибче шевельнуть скованными членами.
По привычке очень старых людей думать вслух, Арина Григорьевна, пока ходит, тяжело шаркая по полу разношенными валенками, от квашни к печке, выбирается из подпола с мерой картофеля, цедит молоко, внятно и громко с собой разговаривает. Я занимаюсь в передней комнате, отделенной от кухни дощатой перегородкой, в дверном проеме — ситцевая занавеска, и мне доводится узнать про все, что заботит мою хозяйку.
Арина Григорьевна, должно быть, в жизни ни о ком не подумала и не сказала ничего плохого: ее послушать — все люди хороши, а случаются с ними лишь ошибки да промашки. Судить их, по правде сказать, не за что: если и обвиноватится человек, то больше из-за обстоятельств, дурного совета и недомыслия.
— Не люблю, когда мой старик кашляет. И чего выдумал — как проснется, давай бухать на всю избу. Курить бросил, а то вовсе сладу не было. Пускай, пускай походит, небось на улице скорей прокашляется!.. А ты не квохчи, — теперь бабка обратилась к раскудахтавшейся курице, — все равно не пущу во двор: яйцо опять потеряешь! И не просись лучше — надоешь, отсажу в темную корзинку… Алка какую моду завела — по утрам спать. Лучше бы не сидела по вечерам с огнем, глаза за вышивкой не портила, в клубе не засиживалась…
Но мера строгости и воркотни бабки Арины скоро исчерпана: она уже раскаивается, что отправила старика прогуляться и досадовала на разоспавшуюся внучку.
— Ахти, старик чего-то долго не идет, картошка поспела… пойти поглядеть, куда уполз… Ты все не угомонишься, лучше я тебя во двор вынесу, не то мою Алку разбудишь…
Арина Григорьевна долго обряжается, шарит за печкой варежки, ловит шумливую птицу и наконец уходит, не забыв напомнить, где стоит приготовленное для меня молоко.
В комнате очень тихо, только неугомонно тикает будильник, поставленный на высокую самодельную этажерку, всю увешанную вышитыми салфеточками. Рукоделием, впрочем, убрана вся комната — повсюду на выбеленных стенах пришпилены коврики с детским рисунком, цветным узором или ярким цветком. Нечего говорить, что моя постель украшена вязаными оборками, а на подушках — девочка с пухлыми ножками и круглыми глазами преподносит цветок не то собачке, не то теленку.
Обладательница неутомимых рук и живописного воображения, так щедро оделившая помещение пестрыми образцами своего искусства, лежит за моей спиной в глубине комнаты, укрывшись с головой стеганым одеялом. Она, несомненно, уже не спит, а притаилась, как мышь в норе, предаваясь легким девичьим думкам или воображая себе еще более хитрые узоры, яркие шелка и краски. Спать в такой поздний час просто немыслимо — в комнате нет уголка, куда бы не проникло затопившее весь мир весеннее сияние, и все кажется, что уже прошла добрая часть дня.
Наконец Алка решает, что ей пора вставать, стремительно выскакивает из-под одеяла в кое-как надетом платье, растрепанная, и опрометью убегает в кухню. Она и все делает так — порывисто, с маху. И за пяльцами у нее глаза блестят и игла ходит в руке, точно она идет приступом на набросанные по полотну рисунки.
Она появилась на заимке совсем недавно: вдруг решив, что ей непременно надо жить с одинокими стариками, она распростилась с людным поселком лесорубов, в котором только что начала работать в больнице, и перевелась в нашу глушь, где всего шесть дворов и горстка доярок и скотников круглый год колотятся вокруг трех длиннющих скотных дворов.
Алка прибила к двери медпункта заимки вывеску, разложила по полкам шкафчика привезенные с собой порошки, стол застелила новенькой клеенкой и стала ждать пациентов. Но на заимке людей, охочих до лечения, не оказалось, девушка принялась вышивать и рьяно сколачивать самодеятельность. Она увлеклась художественным чтением и стала всех тормошить, чтобы ходили ее слушать, даже бабушку не оставляла в покое, и та, ворча и радуясь одновременно, собиралась и, бросив все домашние дела, шла на чтения внучки в клуб — закуток, отгороженный от помещения медпункта выбеленной на совесть дощатой перегородкой и нескупо убранной кумачом.
Алка выбегает из кухни в пальто и платке, достает что-то с этажерки.
— Ты, никак, снова без завтрака уходишь, Алка! Бабушка будет недовольна.
— Чего она меня не подождала!
Хлопает тяжелая дверь — Алки и след простыл, должно быть — надолго.
Я не сразу разглядел за строптивостью Алки, иногда изрядно тормошившей стариков, особенно бабушку, ее сильной к ним любви и привязанности. Она словно нарочно прятала свои чувства за резкими выходками и наружной непокорностью. Алка, несомненно, тосковала по оставленной жизни, может быть, жалела о перемене, но не мыслила оставить стариков, осиротевших после смерти жившей с ними вдовой дочери, Алкиной матери. Арине Григорьевне случалось заставать внучку в слезах, она допытывалась у нее, о чем она плачет, но только и могла дождаться, что «отстань, бабка, тебя не касается!».
В доме никого нет — весенний день всех вывел на улицу, и я тоже не могу усидеть — уж больно там сейчас празднично, ярко, звонко! Пойду, что ли, помогу бабке разыскать Алексея Прокофьевича.
Дом Высотиных стоит над крутым береговым обрывом. Енисей могучим коленом огибает высокий мыс, на котором тесно сгрудились избы и скотные дворы колхозной заимки.
Реку все еще скрывают клубы непроницаемого тумана, но наверху он уже разошелся и позволяет разглядеть берег с валом из огромных льдин, вытолкнутых сюда первым напором воды. Эти льды кое-где поблескивают в пробившихся наконец до земли лучах солнца. Над головой светло и чисто голубеет ясное сибирское небо, еще не знающее нашего дыма и копоти.
А потом подул легкий ветер, и, как по волшебству, раскрылась величавая река, отражающая в своем подвижно застывшем зеркале синеву небесного простора, трепетное сверкание ярких лучей солнца. Туман исчез, будто взвился занавес, — четко видны теперь ели в опушке правобережной тайги, окутанные неуловимо зеленым пухом тальники противоположного берега и за ними — синь и невыносимая для глаз ослепительная белизна снега на лугах.
Поток льда на Енисее то густеет, то становится реже; вся река усеяна множеством уток. Им раздолье! Одни сидят на льдинах, охорашиваются или сладко спят со спрятанной под крылом головой, другие темными точками шныряют и плещутся в промежутках чистой воды, иные, дружно разбрасывая сверкающие брызги, взлетают и где-нибудь вновь стремительно опускаются на воду, густые стаи со свистом проносятся у самого берега. Утки крякают на все лады, кричат, стонут и свистят. Над рекой немолчный гомон — ее всю населил птичий гам и возня. Заунывными кажутся громкие вопли пролетающих чаек — они медленно и по-совиному бесшумно машут седыми крыльями.
Оказалось, что Алексей Прокофьевич ушел довольно далеко от своего дома вверх по реке, туда, где она подобралась к самому подножию яра, и остановился над обрывом. Его неподвижная фигура, худая и высокая несмотря на сутулость, четко вырисовывается на светлом, залитом солнцем небе. Старик, щурясь, пристально глядит на широкую реку. Он обнажил голову и подставляет ее ласковому ветерку и солнцу. Меховая шапка у него в руке, и похоже, что Алексей Прокофьевич пришел поклониться своей реке и прислушивается к ее голосам: седой Енисей может наверняка вести со старым рыбаком особые сокровенные речи, для посторонних невнятные.
В тридцати километрах ниже заимки стоит колхоз «Путь Ильича» — старинная деревня Никулино; Высотины родом оттуда. Дед Алексея Прокофьевича рассказывал ему, что ребенком жил в избе, в которой помер его прадед. Вековые неразрывные и непрерывные связи с Енисеем! Старый Прокофьевич над ним — как бы живой образ сибирской Руси.
Я не сразу заметил Алку: она стояла, тесно прижавшись к деду, и его высокая фигура закрывала ее от меня. Рука старика лежала на Алкином плече: было похоже, что внучка, забравшись под крылышко к дедушке, поддерживает его, обняв сзади рукой. Заметив мое приближение, Алка отстранилась от Алексея Прокофьевича и, подобрав несколько камушков, стала швырять в воду; они описывали длинную дугу в воздухе, и сверху казалось, что они летят очень далеко.
— Утка валом валит, теперь жди гуся, — проговорил в мою сторону Прокофьевич. — Домой небось надо, старуха ждет, а уходить не хочется!
Оживленное это и суматошное время на Енисее — первые дни и недели после того, как он вскроется и мало-мальски пройдет лед: пока вода большая, спешат выплавить из речек лес, завезти в самые отдаленные уголки, с которыми сообщение только судоходное, всякие товары, чтобы хватило до следующей навигации. К своим заветным местам отплывают рыбаки.
Теперь над рекой не один птичий гомон: все, кого задержал туман, не мешкая снова пускаются в путь. Плывет самоходная баржа, сидящая в воде по палубу; она везет груз куда-нибудь в низовья, за несколько тысяч километров, и проносится мимо, не замечая ничего по пути. По течению она идет сказочно быстро и скоро скрывается за поворотом, тогда как в воздухе все еще отдается глухой рев дизелей.
Вот под другим берегом, где еле виднеется поселок лесорубов над кручей, километрах в трех отсюда, громко, точно взрываясь, захлопал мотор, неистово загудел и тут же смолк; сильно напрягая зрение, можно различить у ледяной стенки крошечную точку — моторную лодочку, ныряющую в разведенной самоходной баржей волне. Это наш брат — любитель охотник или рыбак, спустивший на воду посудину с двигателем, любовно и терпеливо латавшимся и подновлявшимся всю зиму. Ничто! Хозяин скоро раскусит его вздорный нрав, приноровится к нему и будет до ледостава все досуги проводить на Енисее!
Потом возникла на горизонте и стала быстро приближаться целая флотилия судов — сверкающих свежей окраской, с изящным силуэтом и в красных вымпелах. Это леспромхоз обкатывает свои мощные буксиры, только что соскользнувшие со слипа. Впереди режет воду особенно красивый теплоход, оставляя за собой вспененный бурлящий след. За ним еще и еще вымпелы, в воздухе гул, как от приближающейся эскадрильи самолетов, и с берега кажется, что команды на этих судах должны очень гордо стоять у штурвала, с восторгом оглядывать несущийся им навстречу вольный речной простор.
Приметив суда, Алексей Прокофьевич необычайно оживился.
— Глянь-ка, глянь, какие красавцы на нашем Енисее. Вон на том, что с белой трубой, впереди, мой младший внучек за главного.
— Валька механиком, дедушка, — поправила Алка.
— И я про то, с малых лет он на катерах да буксирах. — Старик взволнованно указывает рукой на теплоход, даже идет за ним по берегу, но вся флотилия уже пронеслась мимо и суда видны с кормы. На глазах у старика выступили слезы.
Его любимца Вальку я впервые встретил года три назад. Этот дельный паренек тогда только начинал свой путь енисейского речника.
Носовая часть принявшего меня на свой борт почтового катерка занята крохотной каютой. Команда — совсем юный Валя Высотин, со свежим дипломом судового механика, и его помощник, пассажиры — Никита Захарков, известный на Енисее зверолов и рыбак и не менее того прославившийся как отец самой большой здешней семьи, и я — все мы притихли, рассевшись на удобных бортовых лавках, а Валя — примостившись у штурвального колеса с тарелку величиной. Просторная река кажется безбрежной, она вся залита солнечным сиянием, раздробившимся огнем и серебром на легкой ряби. Ветерок и дыхание холодной воды умеряют жгучую ласку солнца, кругом радостные весенние голоса и звон проснувшейся природы.
Ветерок треплет внушительный чуб нашего кормчего, он то и дело откидывает волосы со лба и сощуренных глаз; они устремлены вперед, как полагается капитану, следящему за курсом своего судна. Впрочем здесь и надо смотреть в оба: навстречу мчатся льдины и бревна, опасные для катерка с его жиденькой деревянной обшивкой. Я любуюсь открытым и круглым лицом Вали — оно, под стать всему вокруг, сияет молодостью, радостью, здоровьем. Это, очевидно, один из его первых рейсов в новом качестве: капитан, пусть и самого маленького судна, лицо значительное и ответственное, и это сразу угадывается, стоит взглянуть на Валю! Крепкий и коренастый, в новой ладной тужурке с якорем на золотых пуговицах, он, право, очень хорош!
В избранном им поприще — отражение обычной в здешних местах картины: дети, привыкшие с ранних лет к промыслу с отцами и дедами, потом всю жизнь не расстаются с Енисеем; капитаны быстроходных лайнеров и мощных енисейских буксиров, руководители рыбных промыслов и специалисты экспедиций по освоению и мелиорации судоходных рек, не говоря об армии речных техников и механиков, — почти поголовно рыбачили в детстве со своими родителями, потомственными енисейскими рыбаками.
Тарахтение дизелька спугивает осторожных уток, и стайки их снимаются с воды и улетают прочь задолго до нашего приближения, но Валин помощник — рослый и красивый парень лет двадцати пяти, точно сошедший с картины «Покорение Сибири», — то и дело хватает ружье и ладится стрелять. В конце концов стреляет и раз, и два, и это заведомо безвредно для намеченных жертв… Но так весело огласить простор реки раскатистым выстрелом! Знай, мол, наших! И почему бы плохонькой, расхлябанной одностволке не произвести в этот ликующий волшебный день, когда все кажется по силам и достижимым, почему бы ей не произвести чуда и не сшибить за полтораста метров утку на глазах у приезжего охотника, не подозревающего, как ловко можно «стре́лить» из неказистого сибирского ружьеца! Валя, хоть и следит строговатыми глазами за упражнениями своего помощника, все же невзначай отклоняет курс катерка к завидневшимся впереди уткам: охота — куда денешься!
Мы идем под самым берегом — здесь легче против течения, тальники так четко отражают стук мотора, что кажется, будто в затопленных кустах плывет рядом с нами другая лодка. Ход очень тихий — вероятно, не более трех километров в час, но никто этим не тяготится: Захарков полулежит на корме, прикрыв глаза, — он дремлет или привычно любуется родной рекой; сподвижник Ермака, не отрываясь, караулит уток, а Валя, несколько убаюканный ровным и надежным ходом двигателя, стоит на вахте без прежнего напряжения, задумавшись. Жаль, что рокот дизеля мешает разговориться: было бы интересно познакомиться с мечтами молодого речника.
Мы пристаем к берегу против одиноко стоящей избушки. Это пост бакенщика — кругом на зазеленевшей кое-где травке ярко алеют сигнальные фонари, лежат аккумуляторы для створных знаков и плавучих бакенов, всех калибров лодки — все свежевыкрашенное, сверкающее, подготовленное к навигации. Здесь хозяин — наш пассажир Захарков, и катер встречает целая ватага детворы: настоящая лесенка из голов — от едва переступающего на ножках колесом карапуза до статной девушки-десятиклассницы с роскошной косой. Малыши лезут на руки к отцу, теребят его со всех сторон, а наш капитан неловко пожимает руку смутившейся русалки… Вот что его манило сделать здесь остановку!
Мы уселись за огромный обеденный стол. Дети ведут себя тихо и скромно, — очевидно, с таким отрядом не обойдешься без строгого чина. Дружно расправляемся с ухой — конечно, стерляжьей! — налитой в несколько мисок, и со сковородами жареной рыбы.
В просторной избе с полдюжины всяких постелей, растения в кадках, на окнах — рассада, на всем печать опрятного сибирского обихода. Широкое трехстворчатое окно, обращенное к реке, пропускает массу голубого света. Он проникает во все уголки комнаты, и отовсюду видна широкая лента Енисея с каймой тайги, уходящей пологими волнами к далекому горизонту. Вот они — сибирский размах и широта!
Плывем дальше, по-черепашьи ползем вдоль берега. На шиверах — каменистых мелях в русле Енисея — скопились высоченные горы льда. Стесненное ими течение становится особенно неодолимым — против иного мыска оно подолгу держит катер на месте. У Вали опять озабоченное лицо, он зорко следит за увеличившимся потоком встречных льдин.
Село Ярцево приближается очень медленно: мы бесконечно долго плывем мимо выстроившихся вдоль реки домов, плетней огородов, опрокинутых на берегу лодок и наконец добираемся до места выгрузки, куда позднее будет причален дебаркадер.
В Ярцеве Валя сдает своей катер и едет в Енисейск на курсы: этому способному пареньку не дают дремать на месте!
Сейчас у жителей заимки на первом месте река: все по мере сил рыбачат, пользуются днями первого бурного разлива. Снаряжаются в дальние поездки.
На берегу предотъездная суета. Трактор подтащил к реке, к месту, свободному от льда, сани, нагруженные моторной лодкой. Она громоздка и тяжела — ее с трудом стягивают всей артелью. Эта лодка — флагман и буксир рыбачьей флотилии колхоза. Грузятся сетями, палаткой, бочками, всевозможной утварью, горючим, ружьями и продовольствием две большие рыбачьи лодки. Моторка потащит их за собой вместе с тройкой долбленых веток — легких и вертких челноков — за несколько сот километров в верховья Сыма — реки, впадающей в Енисей как раз напротив нашей заимки. Небольшая рыбачья артель будет жить там все лето, облавливая озера и речки, в иные из которых еще никогда не погружалась рыбачья снасть. Чудесная это жизнь в крохотном стане на берегу таежной речки, среди нерубленых боров, населенных глухарями, рябчиками и мишками, осторожно издали принюхивающимися к пришельцам, среди первозданной тишины и дивного запаха неоглядной лесной пустыни. Дымит перед палаткой костер, тут же дремлет чуткая лайка, а загоревшие до черноты люди сушат и чинят сети, пластают рыбу, на досуге перед сном рассказывают сибирские были, покуривая и погружаясь в дремоту затихающего перед светлой ночью леса. А на реке вдруг сильно и неожиданно плеснется метровый таймень или в береговых зарослях внезапно раздастся треск — это пробирается лось…
Мне кажется, что отъезжающим рыбакам — четверке загорелых и крепких ребят в сапогах до пояса — завидуют все.
К ним спешит и Алексей Прокофьевич. Кряхтя и чуть испуганно озираясь, он спускается под яр по неровным, обложенным дощечками ступеням лестницы, высеченной в каменистой глине.
Всюду внизу, на еще не затопленной половодьем узкой отмели, исполинские глыбы льда — то похожие на циклопические укрепления или осевшие набок башни, то образующие крытые проходы, неуклюжие арки, а не то нагромоздившиеся друг на друга, как фантастические памятники. С их матовых или блестящих, как синее стекло, стенок и карнизов дружно капает. Подножие иных льдин уже заливают струи реки, заметно наступающей на берег: то одна, то другая громада, словно застрявшая здесь навеки, вдруг качнется, потом с шумом и плеском опрокинется и исчезнет в пучине; через мгновение льдина всплывет на поверхность, течение ее подхватывает, и она уплывает, сливая с себя потоки пенистой воды.
Алексей Прокофьевич медленно обходит поставленную на киль моторку, внимательно ее оглядывает. Он берется за прикрепленный к рулю шестик, шевелит его, проверяя — хорошо ли прилажен.
— И мы на таких хаживали, — с гордостью обращается он ко мне. — Как на веслах да на шестах ходить — давно забыли.
— Разве ты, Алексей Прокофьевич, научился с мотором управляться?
— А ты как думал! Я, коли хочешь, его и сейчас заведу. — Он слегка кивает в мою сторону, а по лицу, как всегда, когда он шутит, разбегается лучами паутинка добрых морщин.
На берегу собрались все жители заимки. Дружными усилиями начали сталкивать лодки в воду. Люди весело покрикивают, окликают друг друга, под железным килем нещадно скрежещет галька. Когда все лодки оказались на плаву, их между собой связали. Отъезжающие распрощались с родными и пошли по воде к своим лодкам. Захлопал мотор, заглушив людские голоса и ропот ледохода. Рыбаки стали шестами отталкивать наплывающие льдины. Народ понемногу потянулся к яру.
Мы с Алексеем Прокофьевичем простояли еще долго, следя, как все меньше и неотличимее от льдов становился караван, сливались и исчезали фигурки рыбаков. Полуденный ветерок иногда еще доносил до нас слабый стук мотора.
По дороге домой Алексей Прокофьевич молчал довольно угрюмо — проводы растревожили сердце старого рыбака.
— …Городит невесть что, право! Добрые люди услышат, скажут — спятил старик. Какой рыбак нашелся, сам еле ходит, ноги словно ощупью ставит…
За стариком только что затворилась дверь, и бабка Арина продолжает разговор уже наедине. Сидит она на своем низеньком табурете, за старозаветной прялкой. Нужды никакой в ее пряже нет, да и прясть, по правде говоря, не из чего: в дело пущены свалявшиеся как войлок от долгого лежания очесы овечьей шерсти, и нитка из них получается никудышная. Тем не менее Арина Григорьевна терпеливо раздергивает комки шерсти, сучит то и дело обрывающуюся нить, связывает узелки. Не умеет она дать своим отяжелевшим рукам отдых, хотя частенько не спит по ночам из-за ломоты. Негнущиеся пальцы по памяти делают нужные движения, правая рука то поднимается вплотную к прялке, то отводит как можно дальше от нее тихое веретено с ниткой.
Алексей Прокофьевич раздосадовал свою бабку похвальбой, как он пойдет ставить сети в курье Еловой. Из кухни доносился его ровный, ласково-усмешливый басок:
— Летось добывал? С тобой, когда косили поблизости, ходил сети поднимать…
— Так что ж, что летось… — Бабка не находит веских доводов: в душе сама не вполне уверена, что ее старик и в самом деле не может рыбачить, да и сказывается вековечная привычка считать, что весной без рыбы сидит только ленивый.
После того как проводили рыбаков, Алексей Прокофьевич особенно часто поддразнивал бабку своим намерением порыбачить и даже доказывал, что ничего особенного в этом нет: слава богу, учиться ему нечему, курью он вдоль и поперек знает, запас сетей попусту на чердаке тратится, а он еще не хуже любого сумеет их поставить!
Или, забравшись на свой ящик, Алексей Прокофьевич начинал как бы невзначай вспоминать, сколько ему доводилось добывать в Еловой щук, сорог и другой рыбы и как, в третьем году, заплыл туда весной осетр. Эти живые рассказы о рыбе, до которой лаком любой приречный житель на Енисее, несомненно, смущали Арину Григорьевну: она, вместо того чтобы строго и навсегда запретить старику думать про ловлю, нередко попросту переводила разговор на другое. Чаще всего то был перечень недоделанных домашних дел, к которым мог бы приложить руки старик, чем попусту тратить время.
И так как сидеть праздно Алексею Прокофьевичу в тягость, кончалось все обыкновенно тем, что он, вооружившись топором или лопатой, уходил ладить что-либо по хозяйству.
Однажды Алексей Прокофьевич, порывшись в груде всякого тряпья, составлявшего его изголовье, достал оттуда свои сбережения — девяносто рублей, заработанных за зиму у председателя колхоза насадкой невода, отделил от них четвертной и, молча одевшись, ушел из дома.
Потом за завтраком он объявил, что будет лечиться от кашля, достал приобретенную толику спирта и, наполнив им столовую ложку, выпил неразбавленным.
— Добро, — крякнул он, довольно щурясь и обтирая усы, — в нем самая польза. Наливай себе, охотник, метче стре́лить будешь!
В это утро мы завтракали вчетвером. Бабка размачивала хлеб в блюдце и по-всегдашнему добродушно подшучивала над своей старостью или вспоминала что-нибудь очень давнишнее, и это тоже, как всегда, без тени сожаления о минувшем: Арина Григорьевна еще очень умела жить настоящим, хотя и говаривала, что смерть, должно быть, про них забыла — их со стариком обходит.
Небольшая доза алкоголя сделала непривычного к нему Алексея Прокофьевича разговорчивее. Даже диковатая Алка не осталась безучастной — переспрашивала деда, нетерпеливо возражала. В тот день всех на заимке занимала удача бакенщика, выловившего за одну ночь четырех крупных тайменей, и мы, само собой, горячо ее обсуждали. Я успел сходить к нему за пять километров, знал все подробности, да и сидели мы за сковородкой свежей рыбы — сигами, принесенными мною от удачливого рыбака.
В избу вошел конюх Иннокентий. Арина Григорьевна тотчас усадила его отведать рыбы. Оказалось, что он пришел к Алексею Прокофьевичу за помощью — у него не ладилась насадка сети. Дед обвел нас всех торжествующим взглядом.
— Пойдем не мешкая, когда так, — заторопился он. — В эту пору рыбаку каждый час, не то что день, дорог. Мы весной, бывало, сутками у снастей дежурили.
Надо сказать, что в воспоминаниях Алексея Прокофьевича, да и его бабки, начисто стерлась грань между временем, когда он с семьей рыбачил на себя, и годами его бригадирства в колхозной артели рыбаков; для обоих труд на реке никогда не прерывался, и в этом была основа жизни: их, очевидно, мало занимал вопрос — добывают ли они себе или колхозу. Живая любовь и рвение к своему промыслу — вот что, как согревший всю их жизнь огонь, пронесли они через восемь с половиной десятилетий своего века.
— Вот поди ж ты, люди все еще к нам ходят, — подивилась Арина Григорьевна, когда ее муж и Иннокентий ушли.
Алка уже обряжалась в резиновые сапоги и порванную телогрейку: мы знали, что она сговорилась с несколькими девушками идти с бригадиром перегораживать устье курьи, — внучку рыбаков наравне со всеми захлестнула весенняя охотничья горячка.
Необычная для Алексея Прокофьевича суетливость и возбуждение выдавали его растерянность: твердо решившись самостоятельно порыбачить, он теперь испугался предстоящих трудностей, хотя и старался не показать виду. Дед без нужды перекладывал приготовленные, тщательно отобранные сети, брал их в руки, чтобы тут же снова положить обратно, опять и опять проверял поплавки, вполголоса бормоча: «Так… так… добро!»
О том, что он накануне подговорил Иннокентия отвезти на лошади ветку к курье, Арина Григорьевна узнала только на следующий день утром, когда конюх подошел к окну и, постучав в стекло, громко окликнул Алексея Прокофьевича.
— Сряжайся, дедушка, ветка на месте. Льда в Еловой нет, весь вынесло!
Старик что-то проговорил в ответ, заерзал на своем ящике, ладясь с него слезть. Бабка не нашлась, что сказать, только огорченно пробормотала: «Собрался-таки!» — и, не закончив прибирать на столе, вышла, переваливаясь, из избы.
Может быть, Арина Григорьевна лучше всех знала, что ее старика, если он уж что задумал; нипочем не отговоришь, или тут сказывалась извечная привычка не перечить в важных делах главе семьи, но только во время сборов, занявших много времени, бабка молчала, помогая рыбаку укладывать в сумку всякую мелочь, отрезая ему хлеб и подавая портянки.
Старик, кряхтя, обувался, громко перечислял разную разность — гвоздики, паклю и всякий иной припас, потребный для заплаток на случай течи в челноке, нитки, нож, шило, чайник и многое еще, что боялся позабыть, долго прилаживал к сумке ремень, словно даже оттягивал решительную минуту. Наконец все было готово, Алексей Прокофьевич перекинул через плечо несколько связанных из тончайших льняных ниток сетей, почти невесомых, которые он умел свернуть в жгут не толще пальца, так что и поверить было нельзя, что в каждой из них добрый десяток погонных сажен. Поправил на голове шапку, сбившуюся во время надевания сумки, и пошел к двери. Уже толкнув ее и нагнувшись у притолоки, он было задержался, вероятно собираясь что-то сказать, но передумал и молча вышел, как уходил обычно — поточить ли топор, привязать оборвавшуюся цепь у собачьей конуры или проведать соседа.
Арина Григорьевна с Алкой, оставшись вдвоем в кухне, стали вполголоса разговаривать. Бабушка как будто оправдывала деда, доказывая внучке, что ставить сети в курье, где нет ни льда, ни течения, — дело нетрудное и дедушка превосходно с ним справится.
— Все равно не надо было отпускать, — твердила Алка, — теперь, пока не возвратится, сердце будет не на месте.
Мысль о восьмидесятишестилетнем рыбаке, плавающем по отдаленной курье в верткой ветке, настолько тревожила, что я решил за ним пойти и стал снаряжаться в путь.
— Его одного не оставляйте! — крикнула мне вдогонку Алка.
День выдался на редкость тихий и теплый, из еле заметных туч накрапывал ласковый, легонький дождик, и обнажившиеся от снега пригорки зеленели на глазах.
Дорога начала подсыхать, ступать по плотной и мягкой земле было легко. Иногда след от ветки, которую лошадь волокла по земле, уводил с дороги, и я шел жнивьем или по лугу, приглядываясь к примятой ею прошлогодней траве.
Длинные пушистые сережки на росших островками тальниках источали горьковатый запах. В просторном небе парили коршуны; над старой березой с омертвелыми суками беспокойно носились вороны, очевидно ссорясь за облюбованное место для гнезда. В наполненных водой ямках дружно славили тепло лягушки.
Я вскоре нагнал Алексея Прокофьевича и пошел потихоньку в некотором расстоянии от него. Старик не повертывал головы, неотступно глядя себе под ноги. Он шел очень ровным шагом, нигде его не убыстряя и не укорачивая, одинаково медленно спускаясь под горку и выбираясь из ложбинок. То и дело обходя разлившуюся повсюду воду, Алексей Прокофьевич подолгу застревал в кустах. Его выгоревшая куртка и особенно свисавшие с плеча сети сливались с серо-зелеными стволами олешника, так что порой он казался тенью, бесшумно двигавшейся на тускло-пестром фоне оголенных кустов, молодой поросли и прошлогодней травы. Правда, привешенные к нескольким сетям кольца внятно позвякивали, так что всякий шаг рыбака сопровождал грустный и мелодичный звон.
Наконец дорога свела нас с поля, и мы пошли ельником, за которым протянулась курья. Скоро между деревьями блеснула вода. Ее отовсюду плотно обступили голые кустарники — курья уходила далеко в обе стороны, теряясь в лесистых берегах. Здесь было очень тихо и глухо. Где-то под противоположным берегом изредка обездоленно кричал чирок.
На прогалине у самой воды лежала опрокинутая ветка. Я подошел как раз вовремя, чтобы помочь Алексею Прокофьевичу ее перевернуть и достать уложенное под ней весло, топор, мешок со снаряжением и теплую одежду — дед, очевидно, собрался порыбачить на славу.
Мы заговорили не сразу — мое появление как будто насторожило рыбака.
— Бабка на помощь откомандировала, — наконец, все еще не справляясь с дыханием после ходьбы, усмехнулся он несколько принужденно. — Я и один управлюсь — ветка всю зиму под крышей на скотном дворе лежала, легкая что перышко.
Ветка была не очень длинная, но глубокая, с нашитыми бортиками и вполне могла поднять двоих, так что я без обиняков предложил рыбаку помочь ему поставить сети. Он начал было отнекиваться, однако больше для вида. Я подхватил топор и пошел вырубать вешки. Алексей Прокофьевич освободился от сумки и, утерев полой куртки обильный пот с лица, стал подвязывать к сетям грузила — камешек в аккуратном берестяном кошелечке, — также доставленные конюхом. Я еще не видывал деда таким красным — сказывались пройденные без передышки четыре километра.
Мне предстояло грести, и Алексей Прокофьевич ступил поэтому первым в спущенную мной на воду ветку; я, правда, придерживал ее с берега, но все ж подивился, как смело и уверенно он в нее шагнул. Потом он присел на колени, спиной к корме, и велел отплывать. После первых резких покачиваний, неизбежных, пока приноравливаешься к такой подвижной и валкой посудине, мы поплыли спокойно. Старик указал мне, куда грести, и мы быстро достигли места, где он наметил поставить первую сеть.
Я подгреб к затопленным тальникам, рыбак сильно трясущимися руками привязал к лозине тетиву, после чего мы стали тихонько отплывать от берега. Старик ловко и споро выметывал отлично расправленную сеть, и поплавки ее ровной цепочкой ложились на воду. Наступил момент, которого я более всего опасался: предстояло на порядочной глубине воткнуть в дно длинную жердь и затем привязать к ней натянутую сеть. Тут приходится повертываться в ветке, склоняться за борт, крепко налегать на жердь, утверждая ее в плотном дне, — равновесие сохраняется каким-то шестым чувством. Алексей Прокофьевич справлялся со всем медленно, однако не слишком раскачивая нашу зыбкую скорлупу.
Но, как обычно бывает, опасность скоро забылась: мы настолько увлеклись, что думали лишь о том, как бы удачнее выбрать для сети место и лучше ее поставить. Я греб в полную силу, дед азартно командовал; мы и не заметили, как покончили со всем нашим запасом — десятком стени́стых двадцатиметровых сетей.
Потом, когда мы с Алексеем Прокофьевичем сидели у костра, мне все виделись невзмученные воды пустынной Еловой, затененной лесистыми темными берегами, нависшая вокруг древняя тишина и древний рыбак в лодочке, выдолбленной из осинового ствола, с сетями, облаженными, как ладили их пращуры, и от всей картины веяло чудесной и дорогой русской стариной.
Оставив старика у огня, я отправился на ветке пострелять уток. Возвращаясь спустя некоторое время той стороной курьи, где стояли наши сети, я заметил, что поплавки у них сбились, ходили по воде, иные ныряли. Пришлось, доплыв до стоянки, тотчас отправиться вместе с Алексеем Прокофьевичем поднимать сети. Рыбы попалось много, та, что покрупнее, успела сильно запутаться в сетях, и дед терпеливо выпрастывал жабры и плавники из обвивших их тонких нитей, потом бросал добычу на дно ветки. Но своей радости он дал проступить только на берегу.
— Я так и знал, что здесь добрая рыбка — вон сколько белым днем в сети насовалось! — весело сказал он, оглядывая порядочную кучу щук, сорог, красавцев ленков и сигов, судорожно разевавших рот и двигавших плавниками, и молодцевато сдвинул шапку с мокрого лба. — Мне здесь каждая ямка, всякая коряжина известны — могу с закрытыми глазами ловить.
Пока Алексей Прокофьевич чистил отобранную на уху рыбу, я доделал начатый дедом шалаш. И вскоре у нас устроилась та исполненная очарования жизнь у костра, которую умеют так заботливо и уютно обставить на недолговечных стоянках рыбаки и охотники. Под навесом из густых еловых веток настлан прикрытый оленьей шкурой мох, нарубленные из сухих пней дрова издают одуряющий смолистый запах, чуть дымит сооруженный из речных камней очажок с чайником, домовито допевающим свою песенку. Вокруг таежная тишина и покой.
Старик улегся отдохнуть, я еще колебался — как употребить время до вечернего подъема сетей, как вдруг услышал шаги, и из-за елок показался неразлучный со своим ружьем Иннокентий, — оказалось, что и ему не давала покоя тревога за деда. Он вызвался порыбачить с Алексеем Прокофьевичем. Его приход пришелся кстати: нужно было сходить на заимку за патронами, чаем и кое-какой провизией, и я его попросил остаться со стариком до моего возвращения.
Алексей Прокофьевич отправил со мной отборной рыбы, — Алке поручалось разнести ее по соседям. Полная торба изрядно оттянула плечо, пока я дошел до заимки.
Тревоги улеглись, и бабка Арина даже повеселела, радуясь добычливости своего старика и его прыти: не побоялся-таки отправиться на промысел один! Пожалуй, и молодым сто очков вперед даст — знает, хитрый, где рыба прячется… Вся заимка теперь гордилась своим дедом и дивилась — сколько он сумел наловить рыбы. Слухи о его удаче ходили, правда, самые преувеличенные.
К моему возвращению рыбаки уже покончили с вечерним осмотром сетей. Рыбы снова попалось уйма. Старик был в самом счастливом расположении духа — неуверенность и страхи как рукой сняло. Еще бы! И место и время выбрал удачно, со всем справляется, мог бы, пожалуй, вполне обойтись без чьей-либо помощи — чего больше со старика спрашивать?
Иннокентий попрощался и ушел. Алексей Прокофьевич щедро оделил его рыбой.
Незаметно угас день, и небо, закрытое сгустившимися к вечеру тучами, сразу потемнело. Вода в курье продолжала еще долго отсвечивать, отражая невидимые для нас последние отблески зари. Лес вокруг притаился, словно прислушиваясь к звукам, изредка нарушавшим тишину. Ближе к полночи над Еловой стало обозначаться смутное зарево — всходил мглистый месяц.
Мы долго не расходились. Алексей Прокофьевич мастерил поплавки, рассказывая мне, как ему пришлось полвека назад, на этой самой курье, вплавь добираться до берега: полузатонувшая коряга пропорола его ветхую лодчонку, и она вмиг наполнилась водой.
— Рыбачил я попозднее нынешнего, лес уже оделся, а вода все еще была как лед, — я, пока плыл, одеревенел вконец. Молодому что?! Обсушился маленько у костра и пошел вылавливать пожитки. Сети, весло, шапку — все достал, один топор утопил.
Старый рыбак сидел, освещенный неверным светом полузатушенного костра, продолжал обтесывать и строгать ножом свои дощечки: он продевал в провернутые шилом дыры самодельные, круто ссученные бечевки и складывал одинаковые, как со станка, поплавки в аккуратную стопку. По елям прошумел короткий порыв ветра. Алексей Прокофьевич прислушался, потом с усилием встал и тихонько пошел к воде, тяжко ступая затекшими ногами. Под берегом еле плескались крохотные волны, тучки, закрывшие месяц, таяли и разбегались.
— Спать давай, друг, — сказал дед, возвратившись к шалашу. — Рыба вовсю гуляет, вода, должно быть, прибывает шибко. Сети придется поднимать до света.
Он улегся на мягкую подстилку лицом вниз, закрылся с головой кожухом, вытянул длинные худые ноги: в полумраке шалаша старик казался огромным.
Я продолжал сидеть у чуть тлевших углей, слушая голоса летевшей в темном небе невидимой птицы. Потом мое внимание надолго приковала возня в кустах противоположного берега: то был, скорее всего, медведь. Шуршали листья, с треском рвались мелкие корешки — зверь, очевидно, копал оттаявшие кочки, разыскивая гнезда бурундуков. По воде до меня явственно доносился шорох и треск, мне даже слышалось, будто кто-то отфыркивается.
Потом поблизости шумно опустилась стайка кряковых уток. Я к ним подполз, долго всматривался в скорее угадываемые, чем видимые, очертания птиц на темной воде и выстрелил наугад, однако удачно: в темноте забелело брюшко и подкрылья пораженной птицы.
Выстрел разбудил Алексея Прокофьевича, и он поднялся. Я подбросил в огонь дров, и мы стали дожидаться конца короткой ночи. Старик сидел не шелохнувшись, уставившись неподвижным взглядом на плясавшие по дружно горевшим дровам языки пламени, и казалось, думы увели его за тысячу верст отсюда.
У таких вот костров прошла вся его жизнь: пареньком он подбрасывал в них дрова, чтобы веселее полыхало пламя; по-хозяйски расчетливо и умело поддерживал ровный огонь в среднюю пору жизни и вот теперь, глубоким стариком, тянет к жару руки с застывшими, негнущимися пальцами, а глаза завороженно следят, как торопливо и жадно пожирает огонь смолистое дерево…
Неподалеку робко и тихо свистнула птичка. Алексей Прокофьевич встрепенулся, оглядел выступившие неясными тенями над берегом тальники, засветлевшее над головой бледное небо и стал подниматься.
Утро выдалось холодное — днище опрокинутой ветки покрыла белая роса. Влажные веревки и весло холодили руки. Нам с воды был виден заалевший край неба, отраженный в дальнем конце Еловой. На этом ярком фоне четко вырезался силуэт сидевшего на носу Алексея Прокофьевича. Рыбы на этот раз попало еще больше, чем накануне, хотя две сети, вероятно из-за подъема воды, оказались сбитыми с места. Мы со всем управились еще до восхода солнца.
Я предложил Алексею Прокофьевичу сходить на заимку проведать бабку.
— Нет, дружок, мне лучше на месте сидеть, чем взад-вперед бегать, — покачал головой дед с обычным глухим и коротким смешком. — Поберечь ноги надо — немолодые они у меня.
Накануне он наказывал с Иннокентием, чтобы бабка попросила у бригадира лошадь и прислала ему бочки и соли, однако забыл про мягкую проволоку — нам необходимо было стянуть борта ветки. Я решил сходить на заимку не откладывая и заодно отнести Арине Григорьевне с Алкой убитых мною уток, — мы с дедом предпочитали не возиться с ними и есть рыбу.
Несмотря на ранний час, я застал бабку с внучкой за приготовлениями. Алка сняла с чердака порожнюю бочку, шпарила ее и скоблила, потом бегала к продавщице попросить отпустить соли. Арина Григорьевна истопила плиту и пекла шаньги — гостинец рыбакам. Бабка хлопотала усердно, однако без той легкости, с которой встретила накануне вести о первых успехах деда.
— Хватит ему там, — озабоченно повторила она несколько раз, — простынет еще, старый. — Внучку она поторапливала и сама суетилась.
— Пусть бы домой шел, бог с ней, с рыбой, — сказала напоследок бабка, не обращаясь прямо ко мне, когда все уже было готово и мы с мальчуганом Толей тронулись в путь на тесной и неуклюжей двуколке.
Лошадь плелась шагом, и я пошел стороной, предпочитая ходьбу медленной и тряской езде. Примерно на полдороге впереди показался человек, шедший нам навстречу: я узнал в нем тракториста Кузю, паренька, день и ночь подстерегавшего уток по заводям и озерам.
Он нам сказал, что, проходя мимо Еловой, видел, как дед по ней плавает, причем правит шестом, стоя в ветке. Я сразу встревожился: что могло заставить старика так рисковать? Сети были просмотрены три часа назад, и уговор был не садиться в ветку без меня. Я что есть мочи побежал к курье.
Недопитая кружка чая стояла на камне очага, возле на земле лежал надкусанный кусок хлеба, намазанный маслом, опрокинутая банка с сахаром… Алексей Прокофьевич, очевидно второпях, бросил чаепитие и кинулся к ветке.
Разглядел я старика не сразу — его закрывали от меня ветви ели, медленно плывшей по курье в полукилометре от стана. Алексей Прокофьевич стоял во весь рост в ветке, ухватившись обеими руками за шест высоко над головой, словно повис на нем. Все сразу объяснилось.
Из Енисея в курью вплыла подмытая ледоходом ель, и слабое течение понесло ее на снасти старика. Времени на то, чтобы их снять, не оставалось, и рыбак, недолго думая, поспешил на выручку своих сетей — надо было во что бы то ни стало отвести от них плывущее дерево.
Не вполне представляя себе, чем могу помочь старику, я устремился по берегу в его сторону, прихватив на всякий случай длинную веревку. Кусты и ветви точно сговорились меня не пропускать, и, продираясь сквозь них, я не скоро вышел к воде против места, где находился Алексей Прокофьевич.
Ель, ощетинившаяся во все стороны корнями и обломанными суками, выглядела вблизи неправдоподобно огромной и громоздкой. Рыбак в своей хрупкой скорлупе казался рядом с ней маленьким и беспомощным. Он уткнул нос ветки в толстый ствол ели и изо всех сил упирался шестом в дно, силясь остановить плывущую громадину и оттолкнуть ее к середине курьи. Лодочка под ним резко качалась, шест пружинил и выгибался, рубаха и куртка на рыбаке задрались кверху и обнажили его торс с выступавшими ребрами, обтянутыми белой кожей. Алексей Прокофьевич был без шапки, и спутанные волосы падали ему на глаза.
Уступая напору ели, старик быстро вытаскивал шест из воды, снова вонзал его в дно, повисая на нем всей своей тяжестью. Одушевление борьбы придавало его движениям поразительную ловкость и силу, — рыбак отчаянно бился с навалившейся на него бедой. До ближайшей сети оставалось не более сотни метров, но было видно, что Алексею Прокофьевичу удалось-таки приостановить первоначальный разбег плывущей массы: теперь ель стояла на месте, ослепительно сверкающая, взрябленная поднявшимся ветерком вода плескалась вокруг нее, оставляя темный след на шероховатой коре ствола. Этот ветерок слегка помогал Алексею Прокофьевичу.
Теперь он уже не выхватывал торопливо шест из-под наплывающей ветки, а подолгу в него упирался, так что шест целиком уходил в воду, и между ним и лодочкой образовывался небольшой промежуток. Покорившееся старику дерево тихо, почти не заметно для глаза, отплывало от берега с расставленными под ним сетями. Алексей Прокофьевич сразу этого не заметил и продолжал отпихиваться то с одного борта, то с другого, медленно и цепко перехватываясь по шесту руками, пока не добирался до конца. Тогда старик разгибался и начинал снова.
— Алексей Прокофьевич, — крикнул я ему, — теперь хватит — проплывет мимо, до сетей больше ста метров!
Он выпрямился, взглянул в мою сторону, как бы прикидывая расстояние, неопределенно махнул рукой, потом опустился на дно ветки, словно ему сразу изменили силы.
Он долго просидел не двигаясь, держась руками за борта ветки и свесив голову на грудь. Течение и ветерок медленно несли рыбака в лодочке, вместе с полузакрывшей их тяжелыми ветвями елью, прочь от берега. Непокрытую голову Алексея Прокофьевича жгло солнце, низко над ним пронеслась крикливая стайка напуганных чирков, — он ничего не слышал и не замечал. Наконец он медленно взял со дна ветки весло, оттолкнулся им от ели и погреб к стану.
Я опередил Алексея Прокофьевича и, когда он подплыл, вытащил нос его ветки на берег. Старик был измучен, но взглянул на меня победителем. Мы с подоспевшим Кузей помогли ему выйти из лодки и добраться до шалаша. Он настолько обессилел, что не мог выговорить ни слова. Дед сидел против меня на низеньком пеньке, сильно горбясь, с опущенными плечами, не способный шевельнуть пальцем. Откуда почерпнул он сил и смелости, чтобы вступить в единоборство с плывущим деревом и его одолеть? Было просто чудо, что он не опрокинулся и не утонул.
Чай немного взбодрил старика, и он стал приходить в себя.
— Орясина какая, потащила меня, словно буксирный катер, даром что течение слабенькое, почти не заметишь. Шибко упереться нельзя — того и гляди, шест сломится и самого из ветки выбросит… Насилу я ее, окаянную, притормозил, потом стал потихоньку отжимать от берега. Шест в дугу гнет, а все-таки одолел — поплыла ель, куда мне надо было. Вот какие дела на промысле случаются — в один момент такое стрясется, что мокренько от тебя останется! Только поддайся — и пропадешь ни за грош!
Помолчав, он хитровато и весело на меня посмотрел:
— Бабка, коли узнает, не похвалит небось, а?
На лице его появилась добродушная усмешка, как всегда, когда он вспоминал свою Арину Григорьевну, а рука с кружкой чая теперь тряслась еще сильнее обычного.
В этот день у нас на стану побывали почти все жители заимки: Кузя успел рассказать про отвагу деда, и всем хотелось лично от него услышать рассказ про чрезвычайное происшествие. Иной приходил, чтобы на месте увидеть — что за секреты такие знает дед, что рыба сама в его сети лезет, а кто, грешным делом, рассчитывал на щедрость старого рыбака — Алексей Прокофьевич всех угощал ухой и оделял рыбой. Сидя на корточках возле кучи рыбы, он небрежно в ней рылся, отшвыривая мелочь, выхватывал за жабры самую крупную, казавшуюся ему единственно достойной замечательного дня, и совал в руки подвернувшегося гостя:
— Бери, не отказывайся! Старый дед наловит!
Под вечер Алексея Прокофьевича зашел навестить бригадир заимки Евтихий, человек лет сорока, природный рыбак и зверолов. Он много лет подряд рыбачил с Алексеем Прокофьевичем, пока болезнь не заставила его отказаться от промысла. Присоединился к нам и вездесущий Кузя, ухитрявшийся по три раза на дню прибегать на Еловую в промежутках между пахотой. Алексей Прокофьевич в стороне чинил развешанную на кольях сеть, очень ловко и споро заплетая прорванные места.
— Никому не удается в Еловой столько рыбы налавливать, как деду Алексею, — рассказывал бригадир, по-кержацки окая и поглядывая на нас своими ясными глазами лесного человека. — От них с бабкой Ариной и началась в нашем колхозе рыбачья бригада. Я мальчуганом к нему пошел; он не одного меня — всех нас к рыбачьему промыслу приохотил. Особенно ловок был дед невод заводить.
Кузя с восхищением и некоторым недоверием посматривал на сутулую, тощую фигуру Алексея Прокофьевича. Тот не оборачивался, но слушал наши разговоры внимательно: ячеи старый рыбак вязал по памяти.
Когда начало смеркаться, я переправился в ветке на мысок противоположного берега и сел в кустах стеречь пролетавших уток. Отсюда мне видна была прогалина с темневшей крышей шалаша и тонкой струйкой дыма, прямо поднимавшейся над костром.
Затопленные тальники по обе стороны стана так сливаются со своим отражением, что образуют одну лиловую полосу. Сплошная стена елей над ними окаймляет эту полосу внизу — словно на бездонной глубине растет сказочный темный лес. Между опрокинувшимися вершинками деревьев и моим берегом легла дорожка зари — густо-оранжевая, с металлическим блеском.
В такой ясный весенний вечер перед заходом солнца делается на короткое время удивительно тихо, словно птицы и звери соблюдают минуту молчания, прежде чем отправиться на кормежку или завести любовные песни и игры. Ни один шорох не нарушает несколько торжественной сосредоточенности природы, ожидающей наступления сумерек.
На стану у Алексея Прокофьевича тихо и безлюдно — все гости ушли. Он сидит один возле шалаша. Еще настолько светло, что огонь костра не заметен, но фигура старого рыбака уже сливается с тесно обступившими его елочками. Старик, должно быть, задремал.
Дубулты — Москва
1961
Случилось это со мной давным-давно, когда я был молод и когда еще не была запрещена на нашем Севере весенняя охота на лосей.
…За шестидесятой параллелью во всю долгую зиму солнце почти не показывается над горизонтом. Лишь с середины марта оно начинает подниматься над необозримыми просторами лесов, оцепеневших от лютой стужи и долгой темноты. Ослепительно блестит тогда глубокий снег, а от молчаливых елей, от каждого куста и пригорка ложатся на снегу резкие синие тени. А в каком-нибудь лесном закоулочке, укрытом от ветра, где лучи солнца бьют в густую стенку хвои в упор и где воздух неподвижен, нет-нет да и упадет с ветки светлая капелька. У подножия дерева обледенят эти капельки пушистый снег. Всюду, где заглянет солнце, зимний покров, до того безупречно белый, окажется засоренным осыпавшейся хвоей, шишками, оброненными белками, сорванными зимним ветром с сосен лоскутками нежной коры. И чудесно разносится в морозном воздухе крепкий запах хвои.
С каждым днем все дольше и горячее светит солнце, все дружнее капает с заснеженных ветвей, заметнее оседает снег вокруг стволов. Но не легко сдается кряжистая северная зима: чуть только солнце склонится на запад, как жестокий мороз снова выбирается из лощин и оврагов, снова трещат в темноте стволы и скрипит на весь лес снег под легкой лыжей. Подтаявшая за день поверхность двухметровой толщи снега за ночь твердеет и образует столь плотную корку, что человек ступает по ней, не оставляя отпечатка валенок, словно бесплотный дух. Благодатная это пора для таежников: можно зайти в места, куда по рыхлому снегу на лыжах не пробраться.
Страшна и опасна она для великих лесных кочевников — лосей. Дивишься, когда двадцатипятипудовый зверь, задрав голову и закинув за спину ветвистые рога, птицей стелется над топью: летят во все стороны брызги и комья травянистой болотной земли, трещат кусты и деревья. Болота лосю нипочем, другое дело — наст. Он не выдерживает и ломается под тяжестью лося. Зверь проваливается по брюхо, грудью упирается в обледенелую твердую корку, а под ней изрезанные в кровь длинные и сильные ноги его беспомощно месят рыхлый снег. Разве только ночью и под утро, пока не размягчило солнце ледяной покров, молодые лоси могут кое-как пробираться по насту. Поэтому-то к концу зимы и уходят лоси небольшими партиями на свои стойбища — самые глухие и недоступные места, овраги и верховья речек, и там пасутся, боясь выдать следами места своих жировок.
Мы с Матвеичем с вечера занялись приготовлениями: я делал заряды и лил пули, Иван Матвеевич Габов проверял каждый ремешок на лыжах, подклеивал кое-где отставший от них мех, точил охотничьи ножи, укладывал необходимый запас. Предстоящая охота требовала самого тщательного снаряжения: нам надо было поднять лося и гнаться за ним на лыжах. Гоньба могла продлиться целый день и завести нас за десятки верст от нашей избушки.
Иван Матвеевич должен был, после того как мы обнаружим лося, идти не торопясь с поклажей по моему следу, с тем чтобы присоединиться ко мне в конце охоты; я же, как более молодой, должен был гнаться за зверем, настичь и убить его.
Мы знали, что в Рябиновом Верхе, глубоком овраге верстах в трех от нас, в это время зимы держались лоси, и не сомневались, что рано поутру набредем на них.
Покончив с приготовлениями и накормив суку Ижму, мы поужинали и разлеглись на нарах, занимавших добрую половину крошечной избушки таежника. Иван Матвеевич задул фонарь и вскоре заснул, а я еще долго ворочался от возбуждения, испытываемого обычно охотниками накануне серьезных предприятий…
Я проснулся в четыре часа. Надо мной клубилась пелена дыма, уходившего в волоковое оконце; в очаге трещало смолье. Иван Матвеевич сидел на скамеечке против него и потрошил свежих налимов. Он уже успел спуститься к речке и поднять верши. Уютное потрескивание огня, песня закипающего чайника и приятное сухое тепло располагали понежиться под меховым одеялом. Но мысль о предстоящей охоте прогнала сонливость, и я стал одеваться.
Весь успех сегодняшней охоты зависел от ног. И поэтому особенное внимание было уделено обуви — чтобы бродни сидели не туго и не свободно, чтобы ни один ремешок, ни одна складка чулка не стесняли движений. Если не подбинтовать икры, они скоро ослабнут, замотать слишком туго — будет больно. Иван Матвеевич внимательно следил за моим обуванием. Покончив с этим делом, я вышел из избушки.
В небе ярко мерцали громадные предутренние звезды, звонко скрипел под ногами снег. Мороз был крепкий. Шерсть выскочившей ко мне Ижмы, великолепной вогульской лайки, была покрыта инеем.
Завтракали мы сытно, но легко. Иван Матвеевич велел побольше выпить чая, предвидя неминуемую жажду во время гона.
Я тревожно поглядывал на часы, но Иван Матвеевич как будто и не интересовался временем. За полчаса до зари он вдруг поднялся и начал собираться:
— Пора!
Уже отгорела заря и отсветы ее перестали румянить стволы сосен, а мы все шагали, тщетно высматривая следы лосей. Привязанные к поясам лыжи шумно раскатывались сзади. Мороз хватал за лицо. Борода и усы Ивана Матвеевича обледенели. Мы шли напрямик к Рябиновому Верху, минуя овраги с похороненными под снегом, промерзшими до дна ручейками.
Наконец нестерпимо ярко сверкнуло вырвавшееся из-за холма солнце, и сразу заискрился снег, загорелись вершины деревьев.
Мы двинулись вдоль узкой лощины с круто поднимавшимися по обе стороны склонами, поросшими густым мелколесьем, — это и был Рябиновый Верх. Туг мы увидели следы недавнего пребывания лосей: вокруг кустов были натоптаны глубокие тропы с уже оплывшими кромками, всюду виднелась общипанная поросль молодых деревьев, содранные полосы коры на стволах рябинок и осин. Мы насторожились. Глаз старался охватить сразу возможно большее пространство. Неожиданный громкий лай Ижмы, подавшей голос по птице, невольно заставил вздрогнуть.
— Стронет, непутевая! — недовольно пробормотал Матвеич.
В иное время как весело побежал бы я к облаиваемому глухарю, но сейчас было не до него.
Обходя выбежавшие на полянку елки, я углубился в опушку и вдруг невольно остановился: поперек протянулся след, и на нем дымился свежий помет. Лось, очевидно, прошел здесь несколько минут назад. Шел он шагом. Я подозвал Ивана Матвеевича и стал поспешно отвязывать лыжи от пояса.
Под пологом густого ельника наст был слаб, и лось шел спокойно. Его длинные ноги легко шагали по сыпучему снегу. По глубокой борозде, точно оставленной в снегу лемехом большого плуга, мы определили отпечатки крупных копыт, видимо, очень старого зверя.
— За ним и пойдешь, — сказал Иван Матвеевич. И он стал кликать собаку, все еще горячо призывавшую нас в стороне.
Я передал Ивану Матвеевичу всю свою поклажу, кроме ружья, охотничьего ножа и топорика. Поправил пояс, чуть сдвинул назад шапку и заскользил вдоль следа, подзывая Ижму.
— Нажимай крепче, к обеду наш будет, — подбадривал меня старик.
Было без двадцати минут семь.
След вывел меня на обширное моховое болото с редкими низкорослыми соснами. Впереди, километрах в двух, неистово заливалась Ижма, напавшая наконец на горячий след. По ее повизгиванию и захлебывающемуся от злобы лаю я знал, что она гонит «на глазок». Лось, обеспокоенный собакой, перешел на крупную рысь, — целые глыбы наста, раскиданные его могучими ногами, были отброшены далеко от следа. В ином месте борозда расширялась, превращаясь в целую яму, — здесь, видимо, останавливался лось, чтобы отмахнуться от собаки, или споткнулся о корягу, скрытую под глубоким снегом.
Я шел длинным редким шагом, крепко отталкиваясь ногами, старался не частить, чтобы сохранить силы. Взгляд не отрывался от следа. Позади ложились версты пройденных увалов, зарослей, болот, перелесков. Но зверь рысил по-прежнему ровно и размашисто: казалось, что и на край света может уйти таким ходом.
А вокруг уже горел яркий весенний день, пригревало солнце… Приходилось щуриться — слепило сверкание снега. След уводил все дальше и дальше, мимо редких осинников с кружевами заячьих следов, вдоль ровных, точно покрытых белой скатертью полян, мимо опушек густого ельника, такого темного в сиянии солнца. Лось избегал чащ и шел открытыми местами, но мне не удавалось еще угадать избираемое им заранее направление, и поэтому я не мог для сокращения пути уклониться от следа.
Понемногу внимание целиком поглотила механика движения, я занят был одним — удлинить, ускорить шаг. Ухо механически ловило то удалявшийся, то становившийся ближе лай Ижмы. Когда где-либо на небольшом спуске мне удавалось несколькими скользящими шагами пробежать значительное расстояние, я ощущал прилив сил.
Так соскользнул я к ложбине, ограниченной обширным, круто поднимавшимся лугом. След, отчетливо видный на большом расстоянии, шел прямо от меня почти до гребня холма. Потом я вдруг заметил, что, не уходя за косогор, след заворачивает влево, тянется по склону и далеко, чуть не за полтора километра, снова направляется в ложбину. Что-то заставило лося изменить направление бега. Уж не думает ли он вернуться на свой след, чтобы легче было бежать по проломанному насту?
Я сразу же круто свернул налево и пошел наперерез лосю, радуясь своему первому успеху в единоборстве с уходящим зверем.
Расстояние, отделявшее меня от следа, я, видимо, пробежал очень быстро, так как сильно разгорячился. След снова лег передо мной, уходя в глубь березника с густым подлеском из можжевельника. И вдруг громко, необычайно громко залаяла Ижма где-то совсем близко от меня. Во весь дух пустился я дальше, поняв, что расстояние до лося сильно сократилось. Вскоре я наткнулся на площадку, утоптанную зверем. Здесь он отдыхал, даже пытался пощипать кусты, но, потревоженный собакой, бросил сорванные ветви на снег и потоптался на месте, отпугивая преследовательницу. Сразу же за этим утоптанным местом характер следа резко менялся: лось впервые пошел вскачь, делая гигантские прыжки, — он, очевидно, завидел или учуял, что над ним нависла смертельная опасность.
Наступила вторая фаза гона.
Я скинул куртку, свитер, шапку, рукавицы на лыжню и в одной егерской фуфайке с засученными рукавами пустился дальше. Воздух, разогретый солнцем, приятно обвевал волосы и разгоряченное тело, идти казалось легче. Я удвоил усилия.
На полянах пригревало солнце. В тени же обдавали струи холодного воздуха.
Снег становился мягким; шурша под лыжами, разбегались во все стороны обледенелые его крупинки. И лосю стало легче бежать, и лай Ижмы доносился уже глуше.
И все же лось начинал уставать.
Это угадывалось по поваленным деревьям, которые он обходил; по изменению его аллюра — ему случалось переходить на шаг, чтобы снова броситься вскачь; по отпечаткам его морды в снегу — он уже спотыкался, зарываясь головой в снег.
Я не доставал часов, это нарушило бы ритм движения. Ориентировался лишь приблизительно, по солнцу. Гон длился уже полдня, но я еще не ощущал усталости. Возбуждение удваивало мои силы. Я был уверен, что ни за что не сдамся.
Теперь я угадывал, куда пойдет лось, и, завидев впереди опушку или овражек, не колеблясь оставлял след, чтобы сократить дорогу.
В такт движению раскачивались руки, все тело легко пружинило, лыжи сами обходили препятствия — стволы упавших деревьев. Небо, пролетающая птица — все мелькало перед глазами, не доходя до сознания, поглощенного одной мыслью: догнать!
Нас теперь отделяет не более шестисот метров; только что, бесшумно съезжая с косогора, я расслышал вдали треск сучьев.
Наконец я увидел самого лося. Он стоял с низко опущенной головой, повернутой к собаке. Между нами был овраг, поросший редкими осинами. На одно мгновение мелькнула за деревьями могучая темная фигура зверя, но тут же он бросился в сторону и исчез в брызгах снега, под заливчатый лай Ижмы.
— Той-той-той! Улю-лю! — неистово закричал я не своим голосом, подбадривая охрипшую Ижму и снимая на ходу ружье.
Лось, уходивший от меня бросками, больше не обращал внимания на собаку. Стоя на широко расставленных ногах, он жадно хватал снег. Завидев или заслышав меня, он прядал в сторону и скрывался из виду. Промчавшись какое-то сокращавшееся с каждым разом расстояние, он снова останавливался и с тревогой оглядывался назад в ожидании неумолимого своего преследователя. Передышки уже не могли освежить измотанного лося, он слабел. И все же это повторялось бесконечно много раз. По удлинившимся теням и более хрусткому ходу лыж я понимал, что день кончается.
След, прежде прямой и уводивший вдаль, теперь кружил на небольшом пространстве. Зверь менял направление бесцельно, то из-за встретившейся купы деревьев, то из-за поваленного ствола или небольшого подъема. Я давно уже не следовал прихотливым его петлям, а шел прямо на лай Ижмы.
На следу все чаще появлялась кровь: спотыкавшийся лось сдирал себе кожу на ногах о наст, который вновь начал твердеть. Мне уже удалось настолько приблизиться к лосю, что я видел, как судорожно вздымаются его мохнатые, блестящие от пота бока. Горбоносая бородатая его морда покрылась желтоватой пеной. В одной лощинке лось хотел перепрыгнуть через поваленную березу, но ему изменили ноги: на примятом снегу кое-где алела кровь, и тут же на обломленных сучьях висели клочья шерсти. Береста, сорванная копытами со ствола, показывала, что, упав здесь, зверь долго бился, пока выбрался из державших его сучьев и предательского снега. Теперь он был наверняка моим, я это знал и, неистово улюлюкая Ижме, летел, не различая дороги.
И наконец с гребня крутого, узкого оврага, куда спустился лось, я увидел его уткнувшимся в снег — на его белизне резко выделялась громадная туша. Ижма сидела рядом с лосем, устало обрехивая его: по-видимому, и она смертельно замучилась. Я решил, что у лося уже не хватит сил подняться со дна заснеженного оврага с наметанными по краям огромными сугробами, и ринулся вниз с кручи.
Мне не совсем ясно, почему, упав на этом головокружительном спуске, как множество раз приходилось падать за этот день, я на какое-то время потерял сознание: то ли сильно ударился о скрытый пень, то ли настолько вымотался, что толчок меня оглушил.
Как бы ни было, я очнулся очень скоро: лучи солнца не успели покинуть низких сосен, росших по гребню обрыва, и еще золотили их верхушки. Зато внизу падь быстро застилали сумерки.
Мне стоило невероятных усилий выпростать лыжи, подняться, привести в порядок ружье. Я взглянул туда, где лежал лось, — зверя там не было. Подняв глаза, я увидел его на противоположном склоне оврага: он медленно и тяжело, утопая в сугробах, выбирался наверх. Там, на опушке, снег был мелкий; наступала темнота — зверь мог еще спастись. Молча сидевшая возле него Ижма поглядывала в мою сторону.
Теперь лось был вне выстрела. Какого напряжения стоила ему эта последняя попытка уйти от меня! Как силен был гнавший его ужас смерти! Ему оставалось подняться еще два-три метра, но, скакнув раз, другой, он застрял на месте — снежные заструги не давали ему ходу.
Мне достаточно было, стряхнув охватившее меня оцепенение, подойти к подножию склона, чтобы выстрелить наверняка. Но я… медлил.
Не только медлил. Усевшись на пенек и поставив рядом ружье, я смотрел на лося с тревогой за него.
Постояв несколько минут, зверь вдруг рванулся, бросился вперед, упал… но — я с облегчением вздохнул — мордой и передними ногами лось все же уцепился за кромку обрыва. Он сразу возник над ним, такой огромный, что заслонил собой все кругом, секунду постоял и широко зашагал вдоль опушки, качая головой и подминая на ходу деревца. Я стал кликать бросившуюся за ним собаку.
Быстро стыл воздух. Над головой синел еще ясный шатер неба. Тени внизу сгустились. Ни один звук не нарушал тишины наступавшей ночи. Я как-то вдруг ощутил мороз — вспомнил об оставленной за тридевять земель одежде.
Встав на онемевших, неповинующихся ногах, я вооружился топором, чтобы нарубить дров, и чуть не вскрикнул от боли, когда пришлось нагнуться: только теперь дали себя знать одеревеневшие мышцы. Развести костер стоило большого напряжения воли.
Совершенно разбитый, но счастливый, я сидел у огня. Собака недвижно лежала рядом. Мне следовало набрать лапника, соорудить нодью[18], но я был не в силах пошевелить хотя бы пальцем. Глядя на пламя, я наслаждался теплом, отдыхом, глубоко радовавшим исходом погони — даже не смущали ожидаемые упреки Матвеича. Я думал, как легко в пылу преследования добычи, в охотничьей горячке переступить грань, за которой охота становится кровожадным и жестоким делом…
Из темноты донесся скрип лыж. Я повернул голову. Ижма и ухом не повела: она лежала как мертвая.
1957
Памяти брата моего Всеволода, погибшего на поле брани, посвящаю
— У меня в лесу никаких новых правов нету! — задорно кричал Никита, цепко ухватившись за стволы ружья одной рукой, а другой отталкивая от себя владельца этого ружья. — Не положено сейчас стрелять, не знаешь, что ли? Отдай, а то…
И он наступал так решительно, так грозно возвышал голос, что охотник сдавался. Когда ружье оказывалось в руках у Никиты, он отходил на несколько шагов, презрительно оглядывал доставшуюся ему старую двустволку: ну, мол, и фузея — и, брезгливо продев руку в погон, закидывал ее за плечо. После этого он слегка сдвигал на затылок картуз, отчего на его лоб, пересеченный четкой линией загара, выпадали пряди светлых волос, и лез в глубокий карман за кисетом.
Обезоруженный им охотник, приходя в себя, дивился, как мог он, этакий здоровяк, поддаться такому тщедушному, невзрачному человечку. Кажется, дай ему щелчок и иди себе прочь, не оглянувшись!
Никита Михайлович Лобанов был и впрямь некрепкого сложения. Худощавый, с выступавшими под вылинявшей рубахой лопатками, невысокого роста, он казался еще ниже из-за привычки ходить несколько подогнув ноги в коленях. Надо сказать, что при всей ветхости матерчатого картуза, старой рубахи, подпоясанной веревкой, и заплатанных штанов, последние у Никиты всегда были заправлены в длинные голенища отличнейших, сильно пахнущих дегтем охотничьих сапог.
Возраст Никиты угадать было трудно: несмотря на густую сетку морщин, особенно резких около рта и у глаз, и реденькую, кустиками, бородку, он, пожалуй, не выглядел стариком. Усы, совершенно пожелтевшие от табачного дыма и топорщившиеся во все стороны, подстриженные под горшок волосы без признака седины, здоровый загар, зоркие глаза и быстрый взгляд очень молодили его. Он принадлежал людям, которых годы после определенного возраста не меняют уже до самой смерти. Только, может быть, чуть меньше становится в лице подвижности и застывает на нем какое-нибудь одно выражение. У Никиты Михайловича оно было довольно строгим и бесстрастным.
Пальцы его мозолистых и жестких рук пожелтели от табака. Ничто не могло заставить его бросить свою самокрутку из газетной бумаги, — кстати сказать, всегда на редкость нескладно свернутую, — не докурив ее до конца. Никита обжигал себе пальцы, губы, усы его трещали, а он все еще докуривал и при этом сладко чмокал обожженными губами.
Глядя, как Никита сосредоточенно возится со своей самокруткой, охотник говорил:
— Отдай, что ли, ружье. Я уйду, ну ее совсем и с охотой с твоей!
— Что, отдать, говоришь? — накидывался на него Никита. — Пожалуй! Нет, ты за ним в волость сам пойдешь, там тебе скажут.
Он поправлял на голове картуз, что делал всякий раз, когда предпринимал что-либо, и шагал прочь. Отойдя немного, он поворачивался к понуро стоявшему охотнику и запальчиво кричал:
— Думаешь, барина не стало, так можно выводки до срока нарушать? Это где видано? Да я сейчас, знаешь, от уезда тут поставлен, от Союза охотников — дичь будем беречь теперь во как. Штраф уплатишь, тогда узнаешь!
И, перекинув трофейную двустволку за спиной поудобнее, Никита уходил, уже не оглядываясь больше на охотника.
Приступая к жизнеописанию моего друга и первого наставника в славном деле охоты с подружейной собакой, Никиты Михайловича Лобанова, я вынужден начать издалека. Хотя вся жизнь его — от юности и до последних дней — была отдана одному занятию, без каких-либо от него отступлений и отклонений, историческое преобразование России разделило ее на два совершенно отличных периода, и пореволюционный Никита, деятельный член Охотничьего союза, бескорыстный страж народных лесов и дичи, едва ли не общественный деятель, был бы не вполне понят и достаточно оценен, если не рассказать, хотя бы бегло, как сложилась его жизнь до Октября, заставшего его уже на сорок седьмом году от роду.
Никита Михайлович родился в те времена, когда в его родной деревеньке, живописно расположенной на склоне холма, не совсем заслуженно носившего название Вишенской горы, еще очень помнились крепостные порядки. Сын прославленного медвежатника Мишки Лобана, старого егеря прежнего владельца их деревни, он совсем молодым парнем был определен в дворню этого еще не совсем разорившегося помещика. После разных дворовых должностей, исправляемых Никитой неохотно, — он и садовнику выпалывал дорожки в цветниках, и фотографическую камеру носил за барчуком, и цыплят стерег, — ему поручили ходить за собаками, и это пришлось парню по душе. Он стал помогать отцу натаскивать легашей, ходил с ним в конце лета наганивать молодых костромичей и, пристрастившись к этому делу, увлекся им на всю жизнь.
Безотчетно и крепко полюбил он весенние рощи с накинутой на них зеленой дымкой распускающихся почек, запах отдохнувшей за зиму земли, первую травку, так весело торчащую из прозрачной живой воды, щедро разлитой повсюду — и на лугах, и по колеям лесной дороги, и между редкими березками мелколесья; в ясных легких тенях надвигающейся теплой ночи он полюбил слушать затихающую возню птиц по кустам, хорканье вальдшнепа, отчаянные крики уток по заводям, льющуюся из далекого бора песнь тетерева. Полюбил до того, что, когда наступала весна, никакая сила не могла удержать его дома или на барском дворе.
А отходила весна, и в траве под густой сенью одевшегося леса начинали бродить заботливые тетерки со своими выводками еще не оперившихся, быстрых как мышата, большеголовых птенцов, пары длинноклювых вальдшнепов, пасущих свои четверки проворных деток с такими же, как у родителей, черными бусинками глаз, стайки куропаток и похожих на индюшат маленьких глухарей, — Никита шел в лес уже по должности, с первопольными щенками.
С восхода солнца он натаскивал своих питомцев и проверял выводки и к обеду брел домой, едва волоча ноги, распоясавшись, а собаки шли за ним, высунув язык и уткнувшись опущенной мордой ему в пятки.
Поближе к вечеру, когда сваливала жара, он нередко снова отправлялся в лес, на этот раз больше для прогулки, чтобы промять молодых щенков. Ходил он тут чаще всего по заросшим сенокосным дорогам, проложенным вдоль лесных опушек, где в высокой цветистой траве тонули кусты и их верхние ветви, колеблемые неощутимым движением воздуха, походили на крохотные зеленые вымпелы; слушал доносившуюся с полей песнь жаворонка, перекликавшихся в низинах дергачей и кукушек, будивших гулкое эхо по притихшим рощам. Нередко он усаживался где-нибудь на бугорке. Ему нравилось следить, как постепенно охватывала все кругом тишина. Она раньше всего подбиралась к речке, и затихали по ней всплески рыб, переставали колебаться черноголовые тростники, и зуйки прекращали свои жалобы; затем она растекалась по прибрежным углам, и исчезали бесчисленные насекомые, прятались в кусты пичуги; достигши леса, прекращала она в нем дневной гам, останавливала шелест ветвей, наконец, поднявшись до тучек, она и их заставляла прекратить медленное свое плаванье, и они застывали на одном месте, а какие-то невидимые кисти постепенно смягчали и успокаивали огненные их краски. В чистом небе пролетал своим тяжелым, ныряющим полетом запоздавший дятел.
И Никита возвращался домой, унося с собой что-то от вечерней задумчивости и тишины. Но особенно тянул его к себе осенний лес, притихший и нарядный. Не меньше погожих осенних дней с плавающими в чутком воздухе паутинками и золотыми далями нравились Никите и сумрачные дни поздней осени в октябре, когда то и дело моросит дождь и почерневшие стволы с каким-то отчаяньем протягивают голые свои ветви к небу, где быстро мчатся сплошной пеленой тучи. Вот как будто поредели они в одном месте, и пытается через них пробиться мутный свет; еще немного, дымка туч становится яркой, и проглядывает сквозь них белый диск солнца. Все кругом вот-вот оживится, просветлеет… Но нет — наплывают новые облака, и снова гаснет в них появившееся сияние. Но уж если удастся пробиться хоть одному лучу и достичь леса — как засверкают унизанные дождевыми каплями деревья, как загорится в торопливом его свете каждый уцелевший на них, побуревший от непогоды лист и засинеют проглядывающие клочки неба!
Никита стоит где-нибудь на опушке (сесть некуда — все пропитано водой) и, обтерев руку о подкладку куртки, принимается вертеть цигарку. Далеко разносится лай поднявших зайца гончих.
Подмеченная у Никиты склонность к лесному бродяжничеству и терпеливое его обращение с собаками повели к возведению его в должность лесного сторожа и караульщика охотничьих урочищ. Он стал жить у себя в деревне, держал нескольких барских собак и добросовестно охранял довольно обширные угодья, вверенные его наблюдению. Ежегодно к пятнадцатому июля перебирался он на барскую усадьбу с парой натасканных легашей и каждое утро сопровождал барина на охоту. За верную службу выдавалось ему по шести целковых в месяц из конторы и отпускалась овсянка для собак. Когда кончался сезон охоты, Никита получал от своего барина наградные — иной раз три, иной раз пять рублей. Денег у этого «феодала» бывало всегда в обрез.
Барину Никиты, разъехавшемуся со своей законной супругой, променявшей его на многообещающего музыканта, посчастливилось обзавестись француженкой. Это обстоятельство, как будто совершенно постороннее для хранителя охотничьих угодий, оказало, однако, влияние на взгляды и настроения последнего.
Однажды осенью, в тихий пасмурный день, словно заказанный для охоты с гончими, Никита шел по лесу в сопровождении легавого кобеля, направляясь в Макарьинские Редучи проверять пролет вальдшнепов, как вдруг неподалеку от урочища Киёво — обширного леса с густым подлеском, где выводилось пропасть дичи, — его безмятежное настроение было неожиданно нарушено стуком топора: кто-то рубил дерево на этом заветнейшем его участке, «матке», как называл Никита Киёвскую крепь, рассадник птицы на несколько верст вокруг.
Подозвав собаку к ноге, он быстро зашагал на звук топора. Имея в руках всего прутик, тонкий и прямой, каким изредка стращалась собака, Никита ничуть не колебался: он и всегда исправлял свою должность и излавливал порубщиков и браконьеров без всякого оружия, так как не любил отягощать себя им. Решительность и безграничная уверенность в правоте своих действий заменяли ему оружие и силу.
То, что предстало перед ним, когда он вышел из-за деревьев, за которыми раздавались резкие удары топора, оказалось для него крайне неожиданным: вместо оборванного мужичонки, надсадно торопящегося над облюбованным деревом, и впряженной в колесни брюхатой лошаденки с рваной шлеей Никита увидел на полянке группу людей, уж никак не походивших на порубщиков, и беговые дрожки. Сытую буланую лошадь держал под уздцы молодой парень в кучерской безрукавке и поярковой шапке с павлиньим пером. Боком на дрожках сидел довольно тучный человек с бритым подбородком и пышными белесыми усами на красном лице, в добротной синей поддевке с забрызганным подолом и в новеньком глубоком картузе, какой носили прасолы. Опершись одной ногой о подножку и болтая другой в траве, он следил, как третий человек на полянке, мужик в совершенно выношенной овчинной шубе и зимнем рваном треухе, кончал обтесывать свежесрубленный еловый столб. Возле него чернела кучка земли; тут же была вырыта яма. В стороне стояла низенькая, с провисшей спиной, лошаденка с привязанным на спине мешком и веревочной уздечкой в узлах.
Никита узнал в человеке на дрожках Егора Егоровича Пожарского. Несколько лет назад этот самый Егор Егорович, тогда еще просто Егор, развозил в телеге мясо по окрестным помещикам, а ныне, разбогатев, стал лесоторговцем, скупал у помещиков на свод рощи и леса.
— Ты чего тут? По какому праву? — с силой рванув столб к себе, закричал Никита на стоявшего на коленях мужика, будто он вовсе и не видел дрожек с седоком и кучером.
Мужик выпустил столб из рук, и тот отвалился в сторону, а поднятый топор вонзился в землю.
— Тебя кто сюда, сучий сын, пустил? Твой тут лес, что ли? — продолжал Никита наседать на растерявшегося мужика. — Айда, ну-ка, за мной!
Мужик молчал. Его спокойствие еще более распалило Никиту, в ту минуту почти забывшего, что мужик в лесу не один.
— Ты чей? Не узнаю что-то… Да, постой… Никак, ты рюминский, Алексея Кружнова сын? Вся ваша деревня воровская, на барский лес заритесь…
— То-то что не барский… — начал было мужик.
— Как? Ты, что сказал? Уж не твой ли стал, пьянюга? — прервал его Никита и замахнулся, так как в подобных случаях бывал скор на руку.
— Стой, Михайлыч, не замай: отхозяйничал ты тут. Лес не ваш больше, дозволь мне тут распорядиться, — с усмешкой сказал Егор Егорович, молча до того сидевший на дрожках и спокойно наблюдавший за Никитой. — Решил я пока что остолбить этот участок — на дровишки пойдет.
Никита обомлел: как, его любимое урочище, бесценное Киёво, от него уходит, продано, да еще будет сведено на дрова? И барин ничего не сказал? Может, Егор Егорович еще только приценивается, торгуется? Да нет, не таковский он человек — лапу накладывает крепко, мертвой хваткой берет. И все же сдаться сразу было немыслимо.
— Нет у меня, Егор Егорыч, от приказчика уведомления вас сюда допущать. С барином третьего дни ходили — тоже ничего не говорил. Отьезжайте-ка добром, а мужика я к сотскому сведу.
— Ну, уж это ты брось! Я твоему барину четыре пачки катенек чистоганом выложил. Давай, Аким, закапывай!
— Как бы не так! — И Никита подошел к ямке, взял воткнутый рядом с ней заступ, затем поднял топор и быстро пошел прочь.
— Тьфу, черт! — выбранился Егор Егорович и с досадой плюнул. — И продают-то эти бары не по-людски — деньги берут, а выпустить из рук не хотят! Ну, чего встал? — обратился он к кучеру. — Ночевать тут, что ли? Без струмента, сам знаешь, вошь не убьешь…
Мужик огорченно почесывал затылок, жалея об унесенном топоре и заступе.
Когда Никита подходил к усадьбе, ему встретился выезжавший из нее в легком экипаже барин.
— Владимир Николаевич! Я до вас, — крикнул ему Никита, и барин, правивший сам, остановил лошадь — блесткого и холеного вороного жеребца с проточиной и в белых чулках.
Никита подошел с картузом в руке.
— Из Киёва я, барин, мужика там поймал, с Егором Егорычем там шкодил. Говорит…
— Да, да, — как-то виновато отводя глаза, перебил его барин. — Я и забыл совсем: Киёво я уступил Пожарскому.
— Неужели? Да как же мы-то, барин? Ведь он сводить лес хочет, всю охоту нам нарушит!
— Ну, уж это не твоя печаль, — досадливо отмахнулся от него барин. — Все?
Никита молчал. Барин чуть тронул вожжами, и рысак, мгновенно взяв с места махом, помчал легонький экипаж по проселку.
Не сразу опомнился Никита. Он так сжился с этим лесом, так любил его тихие ручейки, глухие полянки и не тронутые топором рощи и так бережно охранял его многочисленных обитателей, едва не своим считал! А тут — «не твоя печаль»…
Никита надел картуз и пошел обратно от усадьбы. Забросил в жнивье топор и заступ и зашагал к дому.
Впервые почуял он, что не совсем ладные кругом порядки.
— Эх-тах-тах-тах-та! Тах-тах-та!
— У-лю-лю! У-лю-лю! Держи, держи!
Крики, шум, свист, стуки палок по стволам деревьев и изредка выстрелы. Весь остров наполнен движением и суетой. Но они еще скрыты густой сенью совсем пожелтевшего леса. Под ногами шуршат листья. Солнце светит ярко, ветра нет, и далеко разносятся гул и гам удалой потехи.
Никита идет краем острова и поглядывает на ближайших к нему в цепи загонщиков. Он их то поторапливает, то придерживает, иногда подбадривает, чтобы веселее шумели. Но и без него раскрасневшиеся, потные ребятишки, кто в отцовских сапогах, а кто и босиком, надсаживаются от крика, особенно если выскочит поблизости ошалевший от страха заяц; по всей цепи, как волна, поднимается неистовый крик: «Косой, косой!»
Со стороны охотников то и дело гремят выстрелы, все больше дуплеты. Дичи много, да и зайцы выбегают то и дело. Это последний загон перед привалом. Все приустали, и Никите тоже не терпится посидеть, а главное — спокойно покурить: он с раннего утра на ногах, трудов много, а свернуть папироску некогда. Кроме того, кому-кому, а уж ему, распорядителю облавы, господа непременно поднесут сегодня чарку. А выпить Никита не прочь!
Но вот выстрел раздался совсем рядом, и по веткам стеганула дробь. Никита берет рог и играет отбой. Затем тут же закидывает его за спину и, выбрав кочку, садится, снимает картуз и кладет его рядом с собой. Потом отирает рукавом лоб и достает всю курительную снасть — бумагу, табак в кисете и спички.
Когда он спустя некоторое время выходит на полого спускающуюся к ручью поляну, где устроен привал, там все уже в сборе. У самой опушки редкого осинника расстелены ковер и скатерть; вокруг разместились охотники, полулежа, сидя, а кто и на корточках, чтобы удобнее было доставать расставленные закуски и бутылки. Тут же стоит распряженная телега с корзинами всякой снеди, возле нее хлопочут повар, кучер, еще кто-то. Из трубы самовара валит густой дым от положенных в него шишек. Несколько поодаль скучились деревенские ребятишки и подростки, подряженные по шести гривен весь день ходить с криком по лесу. Кое-кому из них мать заботливо сунула за пазуху ломоть хлеба, завернутый в тряпку, но они не решаются есть свое, — может, и им что-нибудь назначено из доставаемых поваром свертков? Никита посулил что-то. И они молча сидят, незаметно следя за господами и прислугой.
— А! Никита Михайлович, — завидев его, весело крикнул один из охотников, молодой еще, но полысевший человек в очках, с оттопыренными ушами и коротко подстриженными усиками над сильно выдающимися мясистыми губами. Он утирал их салфеткой, после того как опорожнил рюмку со знаменитым на всю губернию «мошнинским травником», настоянным на тринадцати травах, и его глаза влажно блестели из-за толстых стекол. — Славно ты нас сегодня угостил, погляди-ка!
И он торопливо вскочил и показал Никите разложенных на траве под кустами зайцев и дичь. Зайцев было много, — должно быть, более четырех десятков, одинаково серых, с беленькими хвостиками и брюшками, лежали в ряд, с вытянутыми непомерно длинными задними лапками и откинутыми назад ушастыми головками. В груде птиц, главным образом молодых тетеревов, выделялись два красавца глухаря.
— Один мой, вот этот, кажется, — и охотник поднял мертвую птицу из кучи и стал, любуясь, оглядывать. — Зайцев я тоже более всех настрелял.
От него так и веяло радостным возбуждением; он полез в карман щегольской охотничьей куртки, достал радужную и незаметно сунул Никите в руку.
— После обеда ты уж меня, голубчик, снова на хороший номер поставь — ведь в Выжголове лисы будут. Уж пожалуйста! — понизил он голос.
— Должно быть, пуделяли много, зайцев-то надо бы с сотню набить, — равнодушным голосом сказал Никита, сохраняя всегдашний невозмутимый вид, хотя в душе очень обрадовался и удачной охоте, и подарку тороватого охотника. Открыто выразить свою радость перед господами он, должно быть, считал по-крестьянски неполитичным, да и вообще редко когда можно было дождаться его похвалы или одобрения.
Василий Ефремович Новожилов, местный богатый фабрикант и оптовый торговец, недавно купивший старое дворянское имение у разорившегося вконец помещика, теперь с особым рвением старался войти в круг местных потомственных землевладельцев и стремился завоевать себе популярность и признание щедростью и компанейским характером. Охотником он был, впрочем, дельным и стрелял отлично, несмотря на крайнюю близорукость. Он дружил с хозяином охоты, Владимиром Николаевичем Майским, осмотрительно одалживал ему деньги и был с ним на «ты».
— Вава! — подошел он к нему. — Надо бы Никите поднести, а? Можно?
— Сделай одолжение, я и забыл совсем. Никита, поди-ка сюда!
Никита снял картуз и, немного смущаясь, подошел к компании. Всех гостей было шестеро. Одного из них, уездного предводителя барона Корфа, Никита недолюбливал еще по прежним встречам.
— Что медлишь, подходи! Да никак, вы ему коньяку налили? — удивленно сказал Корф. — Ну, уж это не мужицкий напиток!
— Что ж, с полем, барин! И вас, господа!
— Смотрите, как он пьет! Залпом хочет весь стакан вытянуть!
Все охотники отвлеклись от стола и, подняв головы, смотрели на Никиту. Он стоял, держа картуз в одной руке, а в другой, высоко поднятой, зажимал стакан и, не отрываясь, медленно тянул из него. Голова его постепенно запрокидывалась назад. Опорожнив стакан до последней капли, он замигал слезящимися глазами, сильно крякнул и отдал стакан. Он чуть было не сплюнул, но спохватился и обтер губы рукавом. Вид у него был несколько растерянный.
— Закусить ему, закусить дайте!
К нему протянулись куски булки, холодные котлеты, вскрытая банка со шпротами. С полными руками яств он потоптался в нерешительности и стал опускаться на колени, тут же, где стоял, у края ковра.
— Нет, уж ты, любезный, отсядь-ка лучше подальше, вон хоть к тому пеньку. Не переношу, как эти мужики чавкают, — добавил барон на небезупречном французском языке.
Никита пробормотал что-то невнятное и отошел к пеньку, присел на корточки и стал есть.
Охотники то и дело опоражнивали рюмки в честь удачных выстрелов, с пожеланиями еще более славных охот, а то и просто «дай бог не последнюю». Прислуга, успевшая выпить еще прежде господ, бестолково суетилась.
— Слухай, что я говорю, — тараторил через некоторое время Никита, которому еще дважды поднесли по стакану, отчего он окончательно охмелел.
Усевшись на господский ковер и сильно жестикулируя, он что-то говорил знакомцу Майского, Борзиковскому, о котором никто толком не знал, кто он и откуда. Это был человек, ходивший всегда в сапогах бутылками, шелковой косоворотке и вообще позировавший «а-рюсс», из тех, кто умеет напроситься на приглашение с первого знакомства. В людской его и в грош не ставили. Сейчас, распахнув поддевку, он сидел на ковре, весь раскрасневшись, и блестящими глазами глядел в упор на Никиту.
— Слухай, ну разве это порядок? Еще дед его в Киёве охотился, а ныне, погляди, пеньки торчат! Францюженка, францюженка! А ума нет, чтобы соблюсти отцовское, одна слава, что барин, — скоро всего купчишки слопают… Эхма! — пригорюнился Никита. — Дичь-то переведется теперь, негде ей держаться! И управы на них нет, что хотят, то и делают…
— Да ты про кого это, про кого? — силился понять его Борзиковский.
Никита заговорил быстро и запальчиво, не обращаясь уже более ни к кому:
— Разве так надо? Я бы не то что вырубил, а заказал бы это место и года три запретил там стрелять. Да…
Он обвел глазами присутствующих. Его хмельной взгляд остановился на Майском.
— А мальчонкам, что ж, барин, так ничего и не будет? — вызывающе обратился он к хозяину.
— Как ничего? Да ведь… Впрочем, Макс! — крикнул Владимир Николаевич.
Макс прислуживал за столом. Этот молодой человек, сирота, выросший в усадьбе Майского, жил теперь в Петербурге, где он выучился счетному делу и определился конторщиком. Однако, когда он приезжал на родину, его по старой памяти обращали на всякие надобности — то в город пошлют, то за столом позовут прислуживать.
— Макс, распорядись-ка, голубчик. Накормить надо загонщиков!
— Вот им угощение! — крикнул более других охмелевший барон и швырнул в сторону ребятишек недоеденную котлету. — Чего рты разинули? Ловите! Ха-ха-ха!..
— Ну зачем же так, Федор Федорович, им отнесут, — мягко упрекнул Майский.
— А так что, не поймают? Еще носить им…
— Да что они, щенята, что ли? — вдруг вскинулся на барона Никита; он при этом даже как-то взвизгнул, а потом грубо выбранился.
— Ладно, ладно, помолчи лучше, — резко оборвал его Майский.
Барон встал и брезгливо дернул плечами:
— Хе, эти уж мужепесы… Напьются, всего жди от них. Чего доброго, с ножом полезут. Ну-ка, кто-нибудь, подкиньте пару бутылок. — И он нагнулся за своим прислоненным к стволу дерева ружьем.
— Кости им кидаете, точно собакам, — не унимался Никита, не обращая никакого внимания на нахмурившегося барина. — «Помолчи» — передразнил он. — Да ведь у меня у самого сын растет! То «не твоя печаль», то «помолчи», да что же это, мне и слова сказать нельзя? По три месяца жалованья не плочено! — вдруг выкрикнул он. — А тоже…
— Да что ты расходился? — подошел к мотавшему головой и жестикулирующему Никите Новожилов. — Вот сейчас отдохнем и опять пойдем поохотимся. На папиросу.
— Ну уж нет, шалишь, — ответил Никита, неуклюже тыкая пальцами в подставленный ему портсигар. — Ходите сами, а я вам не слуга.
— Говорил я вам, что не надо было ему третий стакан подносить. Теперь, пожалуй, нам весь день испортит, — сказал кто-то.
— Да ты в уме, Никита? Видишь, кто с тобой говорит? Изволь встать и ступай подымай загонщиков. Чай допьем и двинемся. А не то я тебя…
— Что меня? Что ты мне сделаешь? — снова взорвался Никита. — Да что я, твой, что ли, купил ты меня разве? Вот хочу, сейчас встану и пойду.
Никита действительно резким движением поднялся, его тут же шатнуло в сторону, но он выправился и довольно твердой походкой пошел прочь, надвинув картуз на самые глаза. Охотники растерянно переглядывались, а потом все сразу обернулись к хозяину. Тот, поколебавшись, пошел было за Никитой, но через несколько шагов остановился.
— Макс! Иди-ка за ним, верни его, уговори дурака.
Макс, не говоря ни слова, двинулся вслед за удалявшимся Никитой и нагнал его, когда тот уже пытался перешагнуть в узком месте ручей под горою. Он остановил его за плечо и на ухо горячо сказал:
— Не робей, Михайлыч! Иди-ка домой, пускай бесятся, сытые хари! Сами зайцев выгонят, без мужепесов! Так им и надо, молодец! Иди!
Никита оглянулся на него, ничего, видимо, не поняв, пробормотал что-то несвязное и пошел дальше.
— Не хочет вернуться, Владимир Николаевич, не уговоришь никак, совсем трезвость потерял, — доложил Макс, возвратившись к охотникам.
После этого случая Никите действительно уже более не довелось вернуться в усадьбу Майского.
— Чего ж? Они у вас подросли. Чем тут баловаться, пусть к делу привыкают.
— Да я не прочь, отчего бы нет? Пора, им по четырнадцатому году.
— Знаю, что не терпится, небось всех голубей на мельнице перестреляли?
— Как голубей? Это им строго запрещено. А ты видел?
Поняв, что сказал неладно, Никита сделал вид, что вопроса недослышал.
Это разговор происходил между ним и моим отцом, в то время управлявшим винокуренным заводом при старом имении, не вовсе развалившемся, несмотря на заморские затеи хозяина. Речь шла о том, чтобы свести меня и моего брата на всамделишную охоту. Мы уже с десяти лет получили ружья, но пробавлялись пока что воронами, сороками, а иногда и кошкой, подкарауленной в далеком уголке запущенного парка.
Никита после своей ссоры с Майским проскучал без дела чуть не год и теперь пришел к моему отцу, желая, видимо, сделать из нас охотников и своих выучеников. Сам стрелять он, особенно по дичи, не любил. Сильная и горячая его охотничья страсть вполне удовлетворялась бродяжничаньем по лесу, наблюдением за работой собаки и дичью, подстреленной спутниками, но обнаруженной и добытой только благодаря его опыту и знанию дела. Лично для себя, так сказать, Никита охотился только на зайцев и тропил их с непревзойденным искусством. По выводкам ему был нужен кто-то другой, кого бы он водил с тем, чтобы со стороны любоваться этой охотой. Да и в заработке он, конечно, нуждался.
Отец мой был в свое время заядлым охотником и отличным стрелком. Не могу здесь не упомянуть, что за всю свою жизнь я не видел более красивой стрельбы: он никогда не вел стволами, стрелял тотчас же, как вскидывал ружье, и как метко! Мы, бывало, мажем по подброшенным бутылкам, он подойдет, посмотрит и велит принести пару сырых яиц, а сам ляжет на землю с ружьем перед собой. По счету «три» мы, стоя сзади него, подбрасываем вверх яйца что есть силы, а отец вскакивает, взводит курки и разбивает их в воздухе, так что брызги летят.
Отец, конечно, сразу согласился отпустить нас, и они быстро договорились обо всем с Никитой. Мать моя отнеслась к этому без особого восторга, опасаясь, как бы общение с Никитой не повредило нашему благонравию, но все же не возражала. Никита сиял — так, по крайней мере, называл я впоследствии выражение его малоподвижного лица, когда он чуть прищуривал глаза и морщины у него возле рта углублялись.
— Давай-ка закурим, Василь Ляксандрович, — протянул он руку к портсигару моего отца, — да скажи своей хозяйке, чтобы не беспокоилась: со мной все будет в аккурат. Завтра поутру пойдем. Выводки нынче большие.
Так состоялось мое первое знакомство с Никитой Михайловичем, перешедшее затем в прочную дружбу, привязавшее меня на всю жизнь к памяти этого самобытного человека, горячо и искренне любившего свое дело.
Тихо. Липы парка опустили нижние ветви свои в туман, совершенно поглотивший яблоневый сад и цветники вокруг дома. Ни тени, ни света. На все легла покойная предутренняя дымка. Деревья, кусты акации, цветы — все сосредоточенно и молча наслаждается прохладой короткой летней ночи. Обильной росой увлажнены дорожки. Спят птицы и насекомые, не шелохнется ни один лист. Под мглистым сизо-голубым небом все стоит недвижно, как околдованное. Только над речкой едва струятся облака густого пара. Тишина.
Из жаркой людской кухни с крепким духом ржаного хлеба и непрестанным шуршанием тараканов выходит, чуть скрипнув дверью, Никита. Тут, на печи, любит он ночевать с тех пор, как стал переселяться из своего Вишенья в разгар охотничьего сезона к нам на усадьбу. Он подходит к полуотворенному окну детской во флигеле, порядочно громыхая сапогами по террасе, и стучит в стекло:
— Вставайте-ка поживей! И так проспали.
Мы нисколько не запаздываем, но так уже заведено у Никиты.
У нас с братом все — ружья, патроны, провизия — приготовлено с вечера, и через две минуты мы, заспанные и взъерошенные, уже вылезаем через окно к Никите. Он курит и удовлетворенно глядит на тонущий в тумане цветник: утро росистое, что и требуется для охоты. Собака — кофейно-пегий пойнтер Чок, — сидящая возле него, кидается к нам и так громко и радостно лает, так весело прыгает вокруг, что сразу исчезает сонливость.
— Молчи, дурак, перебудишь всех. Пошли!
Мы пробираемся мимо служб, где на лавке возле людской безмятежно похрапывает ночной сторож с зажатой в руке колотушкой, по дорожке, вдоль огородов, минуем небольшое поле и, выбравшись тропинкой на дорогу, шагаем версты три к Житковской глади. Там, в редких кустах, купами разбросанных по громадному лугу, предстоит сегодня охотиться. Роса в высокой траве такая, что мы сразу становимся мокрыми почти до пояса.
Собака карьером носится в кустах. Никита шагает, чуть волоча сапоги по траве, заложив руки за ремень перекинутой через плечо сетки для дичи, ни на что не глядя, с таким отсутствующим видом, будто забыл он и о нас и об охоте. Чудится, что именно в этих кустах, тут вот где-то, в чащинке справа, непременно должны быть тетерева, а между тем Никита все идет дальше, даже круга не хочет дать. И Чок оголтело носится, нигде не прихватывая следа.
Эх, не будет толку!..
А между тем никакая мелочь от Никиты не ускользает. Вот круто изменил он направление, на ходу свистнул собаку и внимательно оглядывает траву на полянке… Смотрим и мы.
— Что тут, Никита, что?
— Не видишь разве — ишь сколько набродили!
Теперь и мы видим везде вокруг следы ходившей по траве птицы. Они заметны по стряхнутой росе и слегка примятым стебелькам. Да и собака сразу изменила поведение: идет шагом, высоко держа голову, и как-то очень аккуратно ступает, осторожно поднимая ноги в густой траве. Тетерева!
— Приготовьтесь!
Мы с братом и без того уже держим ружья наготове и идем за собакой, несколько сзади нее.
— Не напирай, не напирай! Не горячи собаку, — слышим мы громкий шепот Никиты.
Собака что-то потянула в разные стороны, потом круто изменила направление и потрусила легкой рысцой.
— Не отставай смотри! — снова раздается сзади команда.
Мы не спускаем глаз с пространства перед собакой, но время от времени надо все-таки взглянуть себе под ноги, чтобы не споткнуться о кочку или корягу. Только бы в момент стойки не очутиться позади какого-нибудь куста.
Но вот собака уже не идет, а крадется, вся напряглась. Еще несколько шагов, и она замирает на месте. Мы стоим не дыша. Тетерева здесь, под самым носом у собаки или чуть дальше, в высокой траве, вон под той осинкой. Только собака и знает, где именно затаилась готовая взлететь птица.
Осторожно подойдя к самой собаке, Никита едва слышно, взволнованным голосом посылает ее:
— Чок, вперед!
Умный пес делает шаг и сразу ложится, точно зная наперед, что дичь не выдержит этого движения и вырвется из травы. И действительно, шагах в двадцати от него с шумом вылетает тетерка.
— Чур! Старка! Старка! — неистово кричит Никита. — Не бей!
Но мы, как ни горячи, уже так им вымуштрованы, что даже не прикладываемся. Собака продолжает лежать. Тут же начинают вылетать молодые тетерева. Выстрел, другой, еще дуплет! Иногда брат и я стреляем одновременно, так что звук выстрелов сливается.
— Должно, помирать полетели! — спокойно говорит Никита, когда все на полянке затихает.
Собака несколько растерянно начинает обнюхивать все кругом. Мы стоим понуро, сконфуженные, но Никита не очень журит нас за промахи. Только если кто рискнет сказать: «Пойду посмотреть, мой наверняка подранен», — «Да, подранен?» — спросит Никита таким тоном, что сразу пройдет охота идти на розыски подбитой птицы.
Зато, если удается свалить тетерева, Никита сам поднимает его — он редко разрешает собакам приносить подстреленную дичь, — и всегда внимательно оглядывает.
— Хм, чернышек, ишь ты, уж линять начал! Здоровый какой!
Это он добавляет неизменно, хотя бы подстреленный тетеревенок был с хилого цыпленка.
— Ну, нечего стоять, пошли, пока матка остальных не собрала и не увела.
Никита идет за разлетевшимися тетеревятами, и через некоторое время собака находит их затаившимися уже по одному.
Первое время стрельба наша была, конечно, плачевной, и Никита, бывало, не на шутку насупится. Но затем, когда мы научились справляться с неимоверным волнением и перестали палить наугад, результаты стали улучшаться. Однако Никита никогда не давал перестрелять весь выводок: возьмем из него три-четыре штуки и уходим.
— Михайлыч, зачем уходить? — протестую я. — Рядом тут чернышек затаился, я хорошо видел, как он в тот куст опустился.
— Ничего, ничего, и так чуть не весь выводок перебрали, надо на развод оставить!
Он отзывал собаку и вел нас дальше. В этих случаях Никита бывал неумолим.
Конечно, он был охотник всем нутром, до самозабвения. Только истинная страсть могла его заставить часами ходить с нами, превозмогая усталость и нередко доводя нас и собаку до изнеможения, и иногда совершенно впустую, но природная или усвоенная им замкнутость не позволяла ему обнаруживать своего волнения. И лишь стрельба по глухарям выводила его из равновесия. Как известно, эта птица хотя и долго бежит от собаки, но стойку выдерживает прекрасно, особенно в пасмурную погоду. Поэтому охотник всегда может подойти к ней с удобной стороны, и для неудачного выстрела почти нет оправдания. Все же нам с братом на первых порах доводилось промахиваться и по крупному, тяжело взлетающему глухарю. Тогда наступившую после выстрела и шума крыльев тишину оглашала отчаянная брань Никиты. Ругался он в таких случаях совершенно непечатными словами. На наш неискушенный слух эти взрывы действовали оглушительно. Притихшие и ошеломленные шли мы дальше, пока новое приключение не развеивало гнева Никиты.
Помню, как однажды, росистым июльским утром, пошли мы с ним в Волчажник — укромное лесное болото, окаймленное непролазным кустарником. У самой его опушки собака с ходу встала перед одиноко росшим над ямкой с водой можжевеловым кустом. Брат и я приготовились. Собака стояла не шелохнувшись. Птица не вылетала.
— Должно быть, был глухарь, да сплыл, — тихо сказал брат.
— Молчи да гляди лучше, — со злобой прошипел Никита и подошел вплотную к собаке.
Мы снова замерли. Прошло, должно быть, с минуту. Никита оглядывал траву вокруг куста, и казалось, вера его в собаку заколебалась. Наконец он чуть пригнулся и хотел было раздвинуть куст, но не успел. Что-то там неожиданно громко завозилось, послышалось хлопанье крыльев и в пяти шагах от себя я увидел с трудом выдирающегося из ветвей глухаря. Через секунду он был уже над поляной. Я выстрелил ему в угон, но сгоряча промахнулся. Из-за куста приложился брат — опять мимо! Глухарь уже выправил полет и поднимался все выше.
— Трам-тара-рам!.. — раздался позади вопль Никиты.
Под его отчаянную ругань я снова выстрелил. На этот раз глухарь сразу сорвался в сторону и грузно свалился в траву. Как ни быстро я к нему ринулся, меня опередил Никита. Он схватил еще бившуюся птицу за ноги и приподнял перед собой.
— Вот это штука! Вот это да! Который из вас?
— Я! — воскликнули мы оба. Оказалось, что мы выстрелили по второму разу одновременно, и глухарь был признан общим.
— Молодцы! Смотрите, ведь старика свалили, — приговаривал Никита, поворачивая во все стороны действительно великолепного старого петуха. — Полпуда весит! А я было вас того, чуть не обругал.
У нас еще звенела в ушах его многоярусная брань.
— Ну, давай закурим, что ли. — И Никита довольно засмеялся. Рот у него как-то странно растянулся в непривычной улыбке, обнаружив зубы, крупные и такие же желтые, как и его прокуренные усы.
Мы сидели кружком на траве, посредине лежал, отливая черным своим оперением, глухарь. Брат и я то и дело растягивали ему крылья, поворачивали голову, иногда приподнимали, чтобы лишний раз ощутить тяжесть редкой добычи. Никита медленно курил и тоже не отрывал взгляда от птицы. Лишь собака, лежа в стороне, не обращала внимания на предмет нашего торжества И нетерпеливо поглядывала на нас. Наконец Никита решился встать. Общими усилиями мы впихнули глухаря в сетку и пошли дальше. Когда, отойдя немного, мы набрели на косцов, Никита не утерпел и снова достал птицу:
— Вот как у нас! То-то! — И, оторвав-таки их от работы, заставил полюбоваться глухарем и подивиться нашей ловкости.
Я наперечет помню те редкие случаи, когда видел Никиту таким счастливым, как в этот раз.
Чтобы Никита мог поспеть к нам в день «равноапостольного князя Владимира» — к открытию охоты на лесную дичь, брату и мне приходилось помогать ему в том единственном деле крестьянского обихода, которое он считал своей священной обязанностью, — покосе. Надо сказать, что хозяйство у Никиты, отчасти благодаря расположению к нему бывшего его барина, а затем моему отцу, но главным образом трудолюбию и расторопности его жены, домовитой Настасьи, было по тем временам преуспевающим: просторный новый пятистенок с рубленым двором и омшаниками под добротной драночной крышей, сытый конь, корова с подтелком, овцы, птица, хороший сад, надел, хотя и небольшой — на одну душу, но с неплохой землицей. Управляться со всем хозяйством Никита предоставлял жене, оставаясь в неизменно твердом убеждении, что проведенное им разделение труда в семье как нельзя более справедливо. Ни в навозницу, ни в разгар пахоты, ни в дни жатвы не считал он себя обязанным помочь жене. Бывало, Настасья кряхтит во дворе, нарывая вилами тяжелый навоз на телегу, а Никита преспокойно снимает с гвоздя сворку, отвязывает собаку и уходит с ней в лес. Да еще, остановившись у калитки, вспомнит и крикнет:
— Настасья! Подай-ка спички, под зеркальцем забыл!
И Настасья воткнет вилы в землю, оботрет кое-как лапти о солому и бежит в избу. А Никита, дождавшись, уходит, даже не кивнув. Не то чтобы он был равнодушен к семье, груб или бессердечен, — нет, он очень по-своему ценил свою Настасью и был к ней привязан, но видеть ее чуть не круглые сутки впряженной в работу у печки, над корытом, в поле или на дворе было для него так же естественно, как самому всегда вовремя получать горячий обед, по субботам ходить в истопленную баню со свернутым под мышкой чистым холстинным бельем или увидеть на гумне мешки с обмолоченным зерном. Впрочем, ходьба его с собаками в лес приносила ежемесячно в дом до десяти рублей, и Никита считал себя поэтому основным добытчиком и опорой семьи. Изредка он, правда, снисходил «подсобить бабе», но это в тех случаях, если уж решительно не было предлога пойти в лес.
В конце лета Никита по вечерам выходил иной раз на зеленя, будто бы посмотреть, как всходит рожь, но на самом деле более для того, чтобы проверить, много ли выбегает на них зайцев.
Другое дело покос. Никита не ленился ходить на свой довольно удаленный лесной участок, любовался там травами, огорчался, если своевременно не выпадал дождь, иногда ночевал в лесу, охраняя свой покос от потрав. Около Иванова дня Никита уезжал на покос, сооружал там себе шалаш, примащивал на пеньке бабку для отбивки кос и начинал работать. Тут не узнать было всегда несколько медлительного и порядком-таки ленивого Никиту. Встав до зари, он, не разгибая спины, косил, пока раннее летнее солнце не начинало подсушивать росу. Тогда он раскидывал накошенную траву, разбрасывал поставленные с вечера копны, наспех завтракал кислым молоком с холодными блинами и снова принимался за косьбу. Прекращал он ее около полудня, когда притупившаяся коса уже переставала резать высохшую, ставшую упругой на жаре траву. Взявшись за грабли, Никита ворошил раскиданные валы, сгребал уже готовое сено, и так, перехватив что-либо в обед — большей частью квасу с луком и хлебом, работал без устали, пока не повеет вечерняя прохлада. Тогда он торопился сгрести в копны всю подвяленную траву и сено, чтобы снова взяться за отбитую в обед косу.
Почти всякий день приезжала к вечеру Настасья, привозила ему крынки с молоком и квасом и лукошки с гречневыми блинами. Супруги вместе навивали воз, крепко приминали сено гнетом, и уже поздно, при свете взошедшего над мглистым лесом месяца, Настасья пускалась в обратный путь.
С приближением дня открытия охоты мною и братом овладело нетерпение, и мы пошли в Малое Вишенье к Никите, узнать что-либо о Рексе, второпольном пойнтере, подававшем надежды, о выводках, а может быть, сговориться и о первой охоте.
От Настасьи, как всегда не имевшей времени разговаривать с нами, мы узнали, что Никита на покосе.
— Рекса у него там, в шалаше. Только нынче Никите не суметь на Владимира к вам пойти. Косьбы много. Дожди были, он только с Петрова дня начал косить. А травы больно сей год хороши уродились, не знаем, как справимся, — сказала Настасья.
— А пойти туда к нему можно?
— Да зачем вам? Только собьете его. Пусть уж один там косит. Разве что пособите — ишь какие парнишки вымахались!
Какая охота без Никиты! И выводка не найдем, и с собакой не справимся.
— С сеном мы ему поможем, только бы поспеть к сроку, — сказали мы.
— Ну что ж, идите домой, отпустят вас — берите одежду и возвращайтесь. Я к нему ужо поеду, вас захвачу.
В тот же вечер, очень довольные полученным разрешением пожить в лесу, с узелками провизии и навязанными нам матерью простынями и прочей обузой, мы весело трясемся в телеге, мягко подпрыгивающей на ухабах луговой дороги. Настасья сидит спереди и правит, слегка подстегивая прутиком лошадку. На кустах у дороги висят клочки сена, оно же разбросано кое-где по колеям: видно, что здесь уже немало проехало возов.
— Помогать пожаловали? — дивится слегка Никита, вряд ли ожидающий от нас проку. — Ну что же, попробуем. Давайте-ка вот сейчас воз навивать — я стану на телегу, а вы с Настасьей подавайте.
Так произошло наше посвящение в крестьянский труд. Скоро научились мы сбивать граблями берема сена и подавать их, не разваливая, на самый высокий воз; ворошить сено так равномерно, чтобы оно пышно устилало скошенный луг; складывать копны, со всех сторон ровные и очесанные. Никита, недоверчиво относившийся на первых порах к своим новоявленным помощникам, оценил наше рвение и стал налегать, чтобы подкосить нам травы на полный день. Он не всегда успевал, и, пользуясь этим, нам удалось выпросить у него косу. Вскоре мы научились довольно сносно косить.
Дело пошло быстрее. Приезжавшая по вечерам Настасья подчас упрекала Никиту в том, что он «замучил ребят», но нам такая жизнь на полной воле пришлась очень по вкусу, тем более что теперь уже становилось ясно, что с покосом мы управимся вовремя, а может быть, даже и до срока. Погода, ведреная и ясная, установилась прочно. Почерневшие от жары и пота, с мозолями на руках, мы с наслаждением ходили купаться в соседний ручей, а потом принимались за казавшиеся особенно вкусными пироги и блины Настасьи. Теперь она напекала их и привозила целую гору. И особенно сладок был сон в душистом сене.
Примерно к казанской мы настолько подвинули покос, что Никита счел возможным передохнуть. Рано поутру, оставив косы висеть на суках березы возле шалаша, мы отправились втроем в лес, прихватив с собой собаку. Она очень быстро нашла нам выводок тетеревов, и Никита не без гордости продемонстрировал безукоризненную дрессировку своего воспитанника. Он безошибочно, не задерживаясь на следах, подводил к тетереву и останавливался над ним вмертвую.
— И покурить теперь можно, — говорил Никита, опускаясь в траву рядом с окаменевшей собакой.
Мы чувствовали его внутреннее волнение, прикрываемое напускным равнодушием. Закуривать он, конечно, и не думал, а, присев на землю, силился разглядеть в траве птицу. Несколько раз он старался накрыть ее шапкой. Мы думали, что эти его старания напрасны, зря он бросается в траву с картузом в руке, но раз он так изловчился или уж очень оплошал тетеревенок, завороженный застывшей в одном шаге от него грозной собакой с блестящими, зелеными в тени глазами, что накрыл-таки его. Тут мы увидели, как Никита сразу преобразился. Он держал дрожащего птенца в одной руке, а указательным пальцем другой неловко гладил его по почти еще голой голове. Выражение лица Никиты было удивительно умиленное.
— Ишь ты, перепужался! Глупенький, от матки отстал, вот и попался. Вон она квохчет рядом. Зовет вас! Да не бойся, я тебя пущу, летай себе до времени, расти! Гляди-ка, — обратился он к нам, — уже брови чуть красные, и вон перышки кое-где с черными концами. Ну ладно, лети себе к своим, да смотри не попадайся, не то мои ребятки тебя как раз подстрелят!
Рябой комочек, быстро-быстро работая крылышками, слетел с его ладони и исчез за ближайшими кустами.
— Тубо! — крикнул Никита бросившейся было вперед собаке.
Потом мы долго ходили по лесу.
— Должно, тут, — говорил Никита, подходя к какому-нибудь болотцу, поросшему ольшаником, березками и низкими кустами жимолости. — Давай-ка вправо заберем чуток.
И почти тут же собака начинала вести по следу.
— В открытие прямо в Выжголово пойдем, — решает Никита. — Там на опушке семь выводков нонче есть. А оттуда через дорогу перевалим в Троицкий лес, беспременно глухарей найдем. Да надо бы и наше Вишенское болото обшарить — куропаток там на мхах не менее как четыре выводка. Или…
И он, разлегшись в жаркой траве под тенью густой черемухи, развивает перед нами план похода пятнадцатого июля. Нам известны все перечисляемые им угодья, и мы иногда не соглашаемся с ним, предлагаем пойти в другое, памятное нам по особенной удаче место.
— В Масеиху? Это где прошлый год три тетерева с одной стойки взяли? Ну нет, туда нам несподручно забираться, через реку. Это мы поздней обладим, заодно с Кочержихой.
Никита поразительно помнит все наши удачи, каждый меткий выстрел и тщательно изгоняет из памяти все огорчительные для нас случаи… В этом весь он, со своим неиссякаемым охотничьим оптимизмом. Никакие неудачи никогда не могли расхолодить Никиту.
— Никитушка, а Никитушка! Найдем мы сегодня что-нибудь, а? — пристаем мы, бывало, к нему, застегивая патронташи и снимая с крюков ружья.
— Как не найти? — удивляется Никита. — Ведь не спрячется птица в…
Он аргументирует свою уверенность в том, что дичи никуда от нас не спрятаться, словами, которые в облагороженном переводе теряют свою силу, но в его устах они звучат неоспоримо, и у нас не остается сомнения в успехе.
Зато, если при возвращении мы, — как ни хочется нам с братом прошмыгнуть незамеченными, а Никите с пустой сумкой принять вид, что он вообще никакого отношения к охоте не имеет, — все же напарываемся на отца и он нас спросит: «А где же тетерева?» — «Да ведь не привязаны!» — буркнет Никита и уходит, не останавливаясь, как обычно, покурить.
Сейчас мы сидим под деревьями и, перемешивая воспоминания прежних охот с надеждами на предстоящие удачи, строим себе некую волшебную картину необычайного обилия дичи, замечательной стрельбы и безукоризненной работы собаки.
Но вот разговор обрывается. Солнце уже печет вовсю, и почти отвесные лучи его находят тысячи ходов, чтобы пробиться сквозь самую густую листву до земли. В траве на все лады трещат, жужжат и звенят насекомые. Вдруг из-за деревьев с ближней мочажины раздаются отчаянные, горькие крики кроншнепа. Никита, лежащий ничком и едва ли не задремавший, поворачивает к нам голову:
— А знаешь, почему кулик так плачет? Ан нет, не ответишь.
И, подождав, отвечает сам:
— Оттого, что никто не знает и не ведает, как кулик обедает.
Поднявшись, кроншнеп, редко махая острыми, загнутыми назад крыльями, пролетает над нами, продолжая оглашать лес своими жалобами. Мы провожаем его взглядом, пока он не исчезает за вершинами деревьев.
— А ну-ка, айда домой к сену, — встает Никита. Он разгорячен, как и мы, перспективой близкой охоты и торопится закончить к сроку покос.
В рамки этого повествования не входит рассказ о том, как вторглась революция в захолустный российский застой, как рухнули порядки, обычаи и отношения, еще недавно представлявшиеся незыблемыми.
Неискушенному жителю деревни не так-то легко было разобраться в водовороте ошеломляющих событий. Однако Никита Михайлович на диво быстро определил свое место и превосходно понял, с кем ему по пути.
Конечно, у него была своя, особая точка зрения на победу революции; он выражал ее так:
— Отошло время господам тешиться над божьим достоянием, как им вздумается.
Другими словами, больше всего его радовал переход под власть народа лесных и охотничьих угодий, о судьбе и сохранности которых он беспокоился и хлопотал с ранних лет своей жизни.
На первых порах после революции он продолжал приглядывать за ранее вверенными его охране частновладельческими дачами, хотя ни от кого уже не получал никакого вознаграждения; он по-прежнему вылавливал браконьеров, изгонял порубщиков, пока не натолкнулся как-то на сопротивление.
— Да ты кто тут будешь? — завопил пойманный им и слегка «поученный» строптивый порубщик. — Помещиков ноне нет, и ты тут более не хозяин! Что, у тебя от земельного отдела мандат есть, что ли?
Этот вопрос озадачил Никиту. Он крепко задумался. И в самом деле, получалось неладно: без всяких прав. Несколько дней был он в нерешительности, отправлялся в лес, но как-то неуверенно и, наконец, потребовал от Настасьи чистую рубаху, новый картуз и надеваемый только в праздники «спинжак», на славу вымазал сапоги дегтем и отправился в село Никольское, верст за восемь, где находился волостной исполком. Шел он добыть этот самый мандат, не совсем представляя себе, что именно обозначается этим неуклюжим для русского уха словечком, но твердо зная, что без мандата ему уже никак не обойтись. О том, что можно бросить охотничьи угодья и заняться более прибыльными делами, ему и в голову не приходило.
Волостные власти отмахнулись от Никиты. Захлебнувшиеся в потоке повседневных дел и противоречивых инструкций из уезда, они не могли разделить его заботы. Дичь? Охранять заброшенные пустоши? Запретить бить глухарей? Разводить куропаток? Что за чепуха! До этого ли им было, когда тут тебе и продразверстка, и приехавший инспектор из наробраза, и совнархоз требует сведения о мельнице, и поп стоит над душой, гундосит про заколоченную над колодцем часовню.
Походив от одного осажденного посетителями стола к другому, постояв против цветистого плаката с гроздьями оскаливших морды толстяков в черных сюртуках, цилиндрах, при эполетах и в фуражках с кокардой, а то и в короне, с куцей мантией, летящих вверх ногами в бездну, как грешники на картине Страшного суда, — Никита, так и не разобравшись в аллегории, вышел из обшарпанных комнат ветхого барского флигелька, занятого исполкомом, покурил на свежем воздухе, а потом надвинул поглубже картуз и зашагал по разбитым колеям проселка.
Первая неудача в попытке договориться с новой властью ничуть не обескуражила Никиту, он лишь решил, что обратился не по адресу, и отправился за мандатом в уездный город.
По своей неграмотности ему, конечно, трудно было разобраться во множестве новых вывесок, появившихся в городе на отобранных у буржуев особняках: совнархоз, упродком, собес, наробраз. Он ходил по улицам, толкался в разные двери и никак не мог добиться толку. Кто знает, запутанность новых ведомственных отношений могла бы оказаться сильнее настойчивости Никиты, и он бы вернулся восвояси ни с чем, не выручи случай. В трактире, где Никита за чаем поделился своими затруднениями со случайным собеседником, кто-то за столиком рядом с ним, прислушавшись к их разговору, крикнул:
— Да куда ж ты ходил? То все особая статья, а твое дело ведь охота? Ну и иди в Союз охотников, это с нами рядом, на Ильинской горе, возле церкви второй дом, где прежде давыдовские господа останавливались.
Никита заторопился, даже не допил второго чайника.
Разыскав дом по указанному адресу, он вошел в распахнутую настежь дверь под вывеской и не обнаружил ни одной живой души ни в полутемных сенях, ни в просторном коридоре с чрезвычайно грязным полом. За притворенной двустворчатой дверью с какой-то надписью также не слышно было ни движений, ни голосов. Отсутствие всякой мебели и невыгоревшие места на обоях, там, где прежде висели портреты или приставлены были к стене шкафы, придавали помещению вид совершенно заброшенный. Никита в нерешительности постоял перед дверью, покашлял, затем прислонился к подоконнику и стал ждать. Хотелось курить, но он не решался свернуть цигарку, вероятно подумав, что в подобных местах делать этого не дозволяется. Уходить тоже не хотелось. Вдруг кто-нибудь да окажется за дверью — как раз пропустишь.
Прошло с четверть часа. Никто не приходил, и Никита подошел к двери и, тихонько приотворив ее, не без робости заглянул в щель. И тут никого — совершенно пустая, незаметенная комната. Никита прошел по ней несколько шагов, остерегаясь громыхать сапогами, и прислушался. За другой дверью ему почудился неясный шум — стул, что ли, подвинули. Он замер.
— Да кто там ходит? — вдруг послышался оттуда довольно резкий окрик. — Входите, если дело есть.
— Мне охотников надобно, — ответил Никита, не сходя с места.
— Заходите же, если нужно; что же нам, через дверь переговариваться, что ли?
Никита отворил дверь и, окинув комнату взглядом, обомлел: за столом с искалеченными ножками, составлявшим вместе со стулом и кухонным шкафом единственное убранство комнаты, сидел старый знакомец Никиты, Петр Андреевич Балавинский. Это был пожилой человек с сильной проседью и жесткой щетиной бороды, неряшливо и бедно одетый. Особенно бросались в глаза большие, грубо пришитые заплаты на локтях, не в цвет поношенной охотничьей куртке с разнокалиберными пуговицами. Он отложил газетку крохотного формата и взглянул поверх очков на Никиту.
— Да никак Никита Михайлович? Вот не ждал. Ты как сюда попал? Здравствуй, садись… Да вот сесть-то не на что, мы только заводимся, а уже шестой раз переезжаем… Ну, да ты на подоконнике устройся, а я стул подвину.
— Здравствуй, барин…
— Ну уж не барин, а Петр Андреевич. С барами покончено. Да ведь и батюшка мой барином не был — еще дед успел просадить, а я, сам знаешь, ничего никогда не нажил.
Действительно, Никита помнил, как, вернувшись иной раз с облавы или охоты с флажками, в которой участвовал Балавинский, он делился с Настасьей своим недоумением относительно этого барина: и на еду набрасывается, точно неделями его не кормили, и сапожишки носит такие, что Никита их и починить бы не взялся, не то чтобы надел! А еще столбовой дворянин, господином считается… Но охотником Балавинский был изрядным, и, в сущности, охота была его основным делом. Кое-как исправляя мелкую должность в земской управе, он более кочевал по знакомым помещикам, и когда только что-нибудь крякало по заводям, пело на зорях, возилось в кустах, резвилось по полям и перелескам, токовало — Петр Андреевич всегда был тут с каким-нибудь тощим гончаком знакомого лесного сторожа или мужика-охотника и своей когда-то недурной французской двустволкой, кое-как снаряженный, но всегда возбужденный, горячий, преисполненный неугомонной охотничьей страсти.
— Умереть хочу под глухарем, — частенько говаривал Балавинский, горячий любитель токов.
Забегая вперед, скажем, что, по странной прихоти случая, смерть его застигла действительно в болоте, но распростертый на мху с ярко-красными бусинками клюквы труп, с лежащим рядом незаряженным ружьем, не мог, конечно, сказать набредшим на него мужикам, на подходе ли к глухарю упал он навзничь с разорванной аортой или же смерть сразила его в тот момент, когда он прислушивался к погруженному в темноту токовищу, тихо сидя на кочке.
…Никита сразу повеселел. Перед ним был настоящий охотник, этому можно было обо всем рассказать, да и человек был как-никак свой, знакомый! Он вынул кисет и, отсыпав себе махорки в оторванный клочок газеты, протянул его Балавинскому; тот, конечно, не отказался.
Они закурили, и Балавинский стал рассказывать, как добился он разрешения организовать Союз охотников, как упорядочат они теперь дело охоты, наладят охрану, как заведут питомник, как… Но все это, когда будут у них средства и люди. А сейчас он пока один, да вот человека четыре городских охотников записалось, но никто из них что-то не показывается.
— Слухай, — сказал Никита, — мне ничего не надо, только устроить, чтобы у меня от власти бумага была, этот самый, как его, мандат, прости господи, а то слушаться меня перестали.
Балавинский взялся добыть нужный документ, с печатью и за подписью самого председателя уисполкома («через военкома устрою, он наш брат — охотник»), и они расстались, довольные друг другом.
Никита уже в сумерках возвращался домой, шагая по давно заброшенной, мощенной булыжником и совсем заросшей травой дороге. Он пришел в самое хорошее расположение духа, мечтая о том, какие порядки заведет он теперь в лесу с мандатом от советской власти.
Стояла та начальная пора лета, когда уже пышно распустились деревья, поднялись еще не зацветшие травы и все кругом, не опаленное нестерпимым июльским зноем, выглядит необычайно свежо и сочно. Медленно гаснет день, но не ночь, а какая-то чуть заметная дымка наползает на небо и постепенно охватывает лес, сначала вдали, а потом подбирается и к краям дороги. Неохотно замолкают еще по-весеннему шумливые птицы. Все успокаивается, между деревьев ложатся тени погуще, и вдруг среди потемневших недвижных ветвей откуда-то стремительно вылетит птичка, прошуршит крылышками и так же быстро исчезнет за ближайшим деревом. Шаги Никиты отчетливо раздаются в тишине, особенно когда каблук чиркнет о не закрытый травой булыжник.
Настоящим подписями и приложением печати Н-ского уездного исполнительного комитета Совета рабочих, крестьянских и солдатских депутатов удостоверяется, что тов. Лобанов Никита Михайлович является старшим уполномоченным по охране лесов и пустошей (следовал перечень названий, расположенных в волостях имярек) Н-ского уезда и в качестве такового имеет право проверять правильность производимых рубок, соблюдение установленных сроков и способов охоты и ловли рыбы и, в случае нарушения таковых и производства противозаконных способов, прекращать таковые всеми надлежащими способами, вплоть до применения огнестрельного оружия…»
Автор несколько запутался в сложном периоде, мандат вышел длинным, но грозным для нарушителя. Заканчивался он призывом к властям волостным, уездным и губернским, силам народной милиции и ко всем сознательным гражданам Российской Федеративной Республики оказывать Лобанову всяческое содействие в отправлении его служебных обязанностей.
Мандат был напечатан на листе, вырванном из старой конторской книги. По вине инвалидной машинки буквы «и» и «с» ложились над строкой, а «ш» вертелось во все стороны, но штамп в верхнем углу и большая круглая печать внизу удались на славу. А подписей-то сколько, кудреватых, с росчерками!
Балавинскому, вручившему Никите эту драгоценную грамоту — первое полезное деяние Союза охотников, пришлось трижды прочесть ее вслух от начала до конца. Никита слушал благоговейно, с едва сдерживаемым волнением.
— Вот какой стал Микитка Лобан, — прорвало его вдруг. — «При служебных обязанностях»! Что, взяли? — обратился он неизвестно к кому. — Собачий барин, так, что ли, а? Шалишь! Теперь сунься ко мне в лес! Как там, Андреич, сказано — производство противозаконных?
И Балавинский снова читал. Наконец он бережно сложил лист вчетверо и завернул его в газету, как категорически потребовал этого Никита, не пожелавший посчитаться с тем, что газета была необходима Союзу охотников для курева.
Два раза мандат был прочитан на маловишенском сходе. Затем Никита обошел окрестные и даже довольно дальние деревни и всюду настоял на обнародовании данных ему полномочий. Во время чтения он строго следил за чтецами, чтобы они не пачкали документа, водя по строчкам пальцами, а потом бережно складывал его и прятал в кожаный карман, сшитый из голенища старого сапога. Мандат сделал Никиту лицом значительным. Те, кто прежде подтрунивали над его занятием: «собачий барин», «рыбки да рябки — потеряй деньки», теперь стали заискивать перед ним:
— Никите Михайлычу почтение! Далече ли?
Но напрасны были надежды, что Никита окажет послабление и можно будет обойтись без билета, чтобы провезти возишко дров. Целость леса означала для него сохранность дичи, и если бы дело зависело от него, он и с лесорубочным билетом не пустил бы никого в лес. Впрочем, вскоре он действительно добился объявления одной дачи заповедником, и тогда даже дети перестали ходить туда по ягоды, в страхе, что Никита поймает их и потребует от родителей высечь за «нарушение гнезд», как он однажды и сделал, хотя это нарушение было только его предположением.
Натаскивать собак Никите было уже недосуг — много времени отнимали у него хлопоты по своим делам в уезде. Благодаря военкому, с которым его свел Балавинский и которого он заразил своим горячим стремлением создать образцовое охотничье хозяйство, Никита скоро стал вхож ко всем уездным властям. Добиваясь нужных ему предписаний, он без устали обивал пороги начальства. Для себя самого он ничего не просил, и когда на собрании в земотделе секретарь однажды зачитал благодарность товарищу Лобанову «за приведение в устройство и порядок народного достояния» и ему поднесли грамоту, присланную из губернии, он счел себя с лихвой вознагражденным за свои труды. Правда, Балавинский как-то выхлопотал для него премию, но Никита взял из нее только две пачки полукрупки, а четыре банки крема «Метаморфоза» повертел в руках и отдал, не захотев нести домой и показывать Настасье. Несколько лет Никита проработал безвозмездно, пока начальство наконец спохватилось и назначило ему зарплату. Произошло это после такого случая.
Как-то Никита вошел в кабинет предуисполкома сильно возбужденный — он и в дверь не постучал, и не поздоровался, и никакого внимания не обратил на сидевшего в кабинете посетителя.
— Слухай, Василь Андреевич, — сразу начал Никита, усаживаясь в громоздкое и сильно потрепанное кресло, — человека я одного видел, под Завидовом живет. Рассказывал, к ним сам Ленин на охоту приезжает.
— Ну да, конечно. Так что же? Там дачи лесные хорошие и от Москвы близко.
— А мы что, не на той же разве дороге живем, много ли дальше? Нет, скажи лучше, что там настоящие люди, беспокоятся, пригласили. Он бы и к нам приехал, что — глухарей я ему, что ли, не найду? Да вот и пригласить нам некуда, даже сторожки в лесу нет, передохнуть негде.
Мечте Никиты не суждено было сбыться, но после этого разговора в лесу был выстроен домик о двух комнатах с кухней для приезжих членов Союза охотников, и туда был поселен сторож. Тот, конечно, потребовал себе зарплату. Тогда вот и спохватились: «А Никита-то, он уж сколько лет бесплатно работает!»
В те годы нам с братом было не до охоты, но все же, когда приближалось первое августа, воспоминания о Никите, перспектива походить по росистой траве с ружьем и собакой неудержимо тянули нас в Малое Вишенье. Кое-как уладив все дела, мы покидали — он Москву, я Ленинград — и съезжались дней на десять у Никиты.
Никита по-прежнему охотно и много с нами ходил, так же, как и раньше, переживал каждый наш выстрел, как удачный, так и неудачный. Не изменились и черты его лица, не прибавилось седины. А все же это был совсем не прежний Никита, довольно-таки бессловесный мужик.
Даже в комнату входил он нынче по-другому, смелее; уверенно подавал, здороваясь, руку — без остатка вытравилась в нем прежняя приниженность. Мне казался он выросшим, настолько иначе стал он себя держать.
Теперь он не только во хмелю высказывал свое мнение. Он поинтересовался, как мы живем, и дал нам почувствовать, что он, Никита Лобанов, одобряет нас за то, что мы не бьем баклуши при советской власти. Надо сказать, что в двадцать третьем году, когда мне, впервые после Октября, пришлось навестить Никиту, он встретил меня не то чтобы нерадушно, но как-то настороженно и даже осведомился, будто невзначай, есть ли у меня «охотницкий билет».
О старых порядках он не заводил речи, если что вспоминал из прошлого, то одни лишь охотничьи эпизоды. Разговоры у нас с ним и на охотничьих привалах и дома за ужином все время вертелись вокруг его заповедников, его пустошей и разных дел, по которым он почти ежедневно бывал в земотделе.
— Ну нет, сюда не заворачивайте, — усмехнулся он как-то в лесу, когда мы хотели было направиться в граничившее с Киёвом Выжголово, — это ныне заказник, и никому тут более охотиться не дозволено. — По тону его было ясно, что память о давнишнем нашем знакомстве здесь утрачивала свое значение.
Он очень гордился, что подведомственные ему охотничьи участки признаны образцовыми, что в лесу прекратились самовольные порубки, совершенно вывелось браконьерство.
Когда у Никиты появилось свободное время, он снова занялся своим любимым делом — натаскиванием легавых собак. Это натолкнуло меня на мысль устроить ему поездку в Москву.
И вот однажды, со своим питомцем, деликатным желто-пегим пойнтером Рексом-вторым — так назвал он его в память самой любимой им изо всех собак, что довелось ему водить за свои полвека охоты, легендарного Рекса, — Никита отправился в Москву, на полевые испытания охотничьих собак. Это было первое и единственное его посещение столицы. И чуть ли не впервые он тогда совершил путешествие по железной дороге.
Москва его ошеломила — я не найду другого слова, чтобы определить овладевшее им тогда смешанное чувство восхищения, удивления и почти страха. Он хмурился, сосредоточенно глядя на вереницы мчавшихся машин, вздрагивал от гудков и, когда переходил улицы, зажмуривался, будто бросался в воду. К витринам универмагов он отнесся совершенно равнодушно: ни у одной не постоял. В Историческом музее, куда я его затащил, Никиту заинтересовали лишь вещи, принадлежавшие Петру Великому. А вот побывав в Мавзолее, он пожалел, что нельзя в нем «чуток подоле задержаться», долго и внимательно созерцал панораму Кремля и Красной площади.
На посещение Зоопарка мы с ним затратили целый день. Трудно было оторвать Никиту от клеток с никогда не виданными им зверями, он хотел знать все о каждом из них: где водится, чем кормится и прочее.
— Эх, миляга, и тебя сюда запрятали! — воскликнул он, увидев глухаря, выглядевшего в своем вольере довольно уныло, да и вообще мало походившего на своих собратьев в лесу, гордых красавцев с блестящим оперением. Этот взъерошенный петух запомнился Никите; уже выйдя из Зоопарка, он вдруг спросил меня, долго ли живут глухари в неволе и токуют ли весной. К моему положительному ответу он отнесся недоверчиво.
В открытой машине, везшей нас на полевые испытания, Никита не произнес за весь путь ни слова и знаком отказался курить, — поездка эта, видимо, напрягла его нервы. Он с облегчением поднялся, когда мы приехали, и, выйдя из машины, обратился к не отходившей от его ноги собаке:
— Что, небось струхнула, как все кругом замелькало! Потряхивает маленько, ну а шибко идет! Закурим, что ли? — И Никита, сдвинув картуз на глаза, весело взглянул на меня.
На поле он не проявил никакого волнения, несмотря на множество опасных соперников его Рексу-второму. По сигналу судьи он скомандовал собаке «вперед» и пошел вразвалку за ней, будто отправился у себя дома, где-нибудь на Вишенском болоте, в очередное поле. После четвертой стойки судьи предложили Никите отозвать собаку, на редкость четко и красиво «сработавшую» всех птиц. Она набрала наивысшее из возможного числа очков. Все бросились поздравлять Никиту с призом, а он держал себя так, точно ничего особенного не случилось. Лишь я, хорошо его знавший, догадывался, как он торжествует, с каким сдержанным волнением гладит свою собаку.
Уезжая из Москвы с призом, грамотой и ценными подарками, он признался мне:
— В городе как потерянный ходишь, одуреешь совсем. Ну все ж таки очень хорошо, — добавил он, впрочем, безо всякой убежденности, видимо более для того, чтобы не обидеть меня, устраивавшего его поездку. Мы с братом проводили Никиту на поезд, он помахал нам рукой из окна вагона, и больше мы с ним уже не виделись. Началась война, на которой погиб мой брат; о Никите долго ничего не было слышно, а потом я получил весть, что его тоже нет в живых.
Не так давно мне довелось узнать об обстоятельствах смерти Никиты от его односельчан. По их рассказам мне нетрудно было представить последние дни своего друга.
Осень стояла ясная и не то что теплая, а даже жаркая. Лес чудесно пожелтел. Кое-где вторично расцвели кусты шиповника, и рядом со спелыми ярко-оранжевыми ягодами, на тех же ветках, нежно розовели свежие лепестки. По вечерам в низинах у полей перекликались спустившиеся на ночевку журавли, мелкие птицы шумными ватагами перепархивали по кустам, откочевывая на юг. Вальдшнепы спокойно паслись в слегка облетевшем мелколесье, зайцы деловитыми неторопливыми прыжками, ко всему принюхиваясь, направлялись на кормежку к опушкам леса, граничившим с озимыми клиньями. Лес был полон жизни, но над ним повисла такая тишина, что казалось, все вокруг придавлено этой тишиной. Ни выстрела в поредевшем леске, ни веселых криков ребят, рассыпавшихся по ельнику в поисках рыжиков, ни ровного, доносящегося с поля рокота трактора: людям было не до охоты, не до грибов и даже не до полевых работ…
В районном центре, за семь километров, второй месяц хозяйничали немцы и какие-то привезенные ими русские отщепенцы в немецкой форме. Нашлось и местное отребье, отвратительное в своем старании угодить новым хозяевам. Сводились счеты иногда чуть ли не двадцатипятилетней давности.
Никита, старший егерь охотхозяйства, чувствовал себя в опасности, особенно с тех пор, как узнал, что Лешка Карнаухов, дрянной малый из соседней деревни, вор и браконьер, не раз им ловленный, в чести у оккупантов.
Поэтому, когда однажды утром на деревенской улице против дома Никиты, сидевшего в это время у окна за набивкой патронов, остановилась запыленная легковая машина, он прежде всего схватился за жестяную коробку с охотничьим припасом и поспешно убрал ее в нижний ящик крашеного поставца с чайной посудой.
В сенях послышались шаги, и кто-то резко рванул дверь, крикнув: «Сюда пройдите!» Никита все еще стоял у шкафчика. Теперь он доставал из-за резного его карниза комок почерневших табачных листьев. Обернувшись, он увидел в дверях Карнаухова в сильно надвинутой на глаза кепке. Держа одну руку в кармане брюк, Карнаухов мгновенно оглядел комнату быстрым и острым, как шило, взглядом.
— Вот вам и хозяин дома, — сказал он, показывая кому-то рукой на Никиту.
Вошедший за ним человек с седой бородкой, подстриженной клинышком, в широком парусиновом плаще почти до пят и в немецкой фуражке с кокардой, близоруко щурился из-за стекол пенсне, с любопытством разглядывая Никиту.
— Не узнаешь, сиволапый? — заговорил он мягким, негромким голосом и даже приветливо заулыбался. — Здравствуй, здравствуй, я вот тебя сразу узнал, хоть мы не виделись… не виделись… дай бог памяти… двадцать восемь лет. Я у Майского, твоего барина, в последний раз был в тринадцатом году. Ты вот не изменился, совсем такой же, и седых волос, никак, нет?
Никита молча всматривался в говорившего.
— Не припомню, — угрюмо обронил он наконец.
— Коротка, значит, у тебя память, а сколько раз меня по выводкам водил и на номера ставил… Я ведь и на той облаве был, когда ты напился и нас в лесу оставил. Барон Корф еще все жалел тогда, что нельзя было приказать тебя высечь…
— Не припомню, давно было, — еще угрюмее повторил Никита.
— Да ты что это неласков больно? — удивленно и с чуть прозвучавшей в голосе угрозой сказал гость.
— Волком смотрит. Нам он, Кирилл Владимирович, вряд ли обрадовался, ведь он… из этих, «товарищ» Лобанов, активист! — недобро усмехнулся Карнаухов.
— Ну так вот что я тебе, любезный, скажу, — уже совсем другим тоном, сухо и властно, сказал незнакомец в плаще и, сделав несколько шагов, сел на лавку у стола в переднем углу, снял фуражку, перчатки, бросил их возле себя и расстегнул плащ.
Нельзя было не обратить внимания на его уши, большие и толстые, особенно выделявшиеся на коротко остриженной седой голове.
— Поговорю с тобой иначе. Я сейчас на немецкой службе и сюда приехал не шутки шутить. Моя фамилия Заблоцкий, ты должен помнить меня, я гостил у Владимира Николаевича с моим отцом. Так вот, про тебя мне кое-что известно: ты, оказывается, довольно-таки неблагодарная скотина — за все барское добро чем отплатил? В колхоз чуть не первый полез? Общественник! Хранитель награбленного достояния… Ну, ничего! Эту дурь мы из тебя выбьем. Я бы мог поступить с тобой по всей строгости, но есть в тебе надобность. — Он помолчал, потом продолжал уже более мягким тоном: — Собери-ка, любезный, к воскресенью загонщиков и устрой нам облаву. Да чтобы все было в наилучшем виде! Мы приедем впятером, будет генерал, комендант, два моих приятеля из штаба и я. Слышишь?
— Как не слышать. Не могу я это, — довольно твердо сказал Никита.
— Ну, это посмотрим. Почему не можешь?
— Стар я стал, — помолчав, ответил Никита.
— Врет все, Кирилл Владимирович, — вмешался Карнаухов. — К нему еще прошлый год из Москвы охотники приезжали, да и весной этой на тока водил.
— Ты это лучше, Михайлыч, брось, — как-то примирительно заключил Заблоцкий, — тебе же хуже будет.
Никита пристально взглянул на него и ничего не ответил.
— Добром не хочешь, иначе заставим, — снова вставил Карнаухов. — Да какой ты хозяин? Мы вот уж полчаса как здесь, а ты и сесть не пригласишь, самовара не поставишь. Настасья-то где?
— В Бараново пошла, шерсть вальщикам отдать, — сказал Никита. — И впрямь, — уже совсем равнодушным и обыденным голосом продолжал он, — не догадался вашу милость попотчевать чем бог послал, ну да не взыщите. Сейчас позабочусь. — Он вышел из комнаты и стал хлопотать возле самовара.
За чаем разговаривали миролюбиво, особенно после того, как Никита вдруг сказал:
— Ладно, сделаю по-вашему! Скликну ребятишек — и пойдем. Приневолили старика, ну да как быть! Надо по старой памяти уважить!
Никакой двусмысленности в этих его словах никто не почувствовал.
Вечером накануне назначенного дня облавы в Малое Вишенье прикатило три больших автомобиля — в двух грузовых была охрана, в третьем, комфортабельном лимузине, разместились охотники: четыре немецких офицера в охотничьих куртках, один даже в тирольской шапочке с пером, и Заблоцкий. После обильного ужина они заночевали у Никиты, разлегшись на охапках душистого сена. Солдаты разместились по соседним избам, часть их ушла в караул — опасались партизан, хотя в этом районе было пока тихо.
Во время пирушки Никита не захотел выпить ни капли, ссылаясь на возраст. Он часто отлучался из избы, якобы для окончательных распоряжений подговоренным им назавтра загонщикам. Настасью он еще накануне отослал под каким-то предлогом в соседнюю деревню, проводил ее до околицы и даже кивнул ей: «Прощай, старуха!» — что было совсем не в его обычаях.
Около десяти часов вечера, когда все уже спали, Никита, повозившись в темных сенях, вышел из дому через заднюю калитку во дворе. Он долго где-то пропадал, вернулся тихо, никого не разбудив, и сразу залез на печку.
Как часто случается в это время года, за ночь погода резко изменилась. Подул порывистый ветер, и на заре небо покрылось сплошными тучами. Глубокие слои их ползли с неодинаковой скоростью и в разных направлениях. Солнце не показывалось, и на свинцовом горизонте особенно резко выделялась желтая кайма лесов, со всех концов обступивших деревню.
Когда разбуженные на заре Никитой охотники вышли на улицу, затеянная облава показалась им менее привлекательной, чем накануне.
— Уж не обождать ли несколько, как бы дождя не было? — обратился к Никите, переговорив по-немецки со своими спутниками, Заблоцкий.
— Как же ждать, когда уже загонщики с час как ушли в лес? Да и дождь не скоро соберется, разве будет к ночи, — живо возразил Никита. — А впрочем, как будет угодно.
— Ну что же, веди, пожалуй, — сказал Заблоцкий, снова посовещавшись с немцами, — до обеда и впрямь не вымочит, а загонов пять успеем сделать. Эхма, — не удержался он, — сколько лет я мечтал о том, что приведет еще бог постоять на номере с ружьем!
— Ну что ж, вот и привел, — с едва проступившей насмешкой в голосе заключил Никита. — Куда прикажете?
Его усадили рядом с шофером, и машина быстро помчалась по пустынной улице. Сзади, в поднятой ею пыли, следовала вторая с солдатами и два мотоцикла для связи. Третий автомобиль оставили в деревне.
Быстро миновали поля, пересекли заброшенную мощенку и покатили сенокосной дорогой по обширному лугу, поросшему редкими березами.
У опушки довольно густого леса охотников поджидала толпа ребятишек — их было не менее двадцати. Никита, всю дорогу указывавший шоферу направление, дал ему знать, что надо остановиться. Тот, не оборачиваясь, что-то сказал по-немецки и после ответа одного из сидевших сзади офицеров затормозил и остановился возле ребят, несколько испуганно и все же с любопытством рассматривавших подъехавшие машины. Охотники повынимали ружья из чехлов.
— Отсюда и расставлять вас буду, пойдемте за мной. А вы, ребятки, ждите, я скоро приду.
И Никита повел за собой охотников. Молчаливая цепочка их медленно скрылась за кустами. Солдатам было приказано ждать. Они рассыпались по опушке и стали набирать валежник для костра. Небо хмурилось все более, ветер подымал и кружил вороха облетевших листьев.
Примерно через полчаса начали раздаваться крики и улюлюканье двинувшейся цепи загонщиков, а вскоре загремели и выстрелы.
Первый же загон принес удачу: зайцев оказалось набито много, по вальдшнепам и тетеревам тоже постреляли порядочно. Собравшись в кучу, чтобы перейти за Никитой к следующему острову, охотники оживленно и горячо разговаривали. Раздавались взрывы хохота.
— Русски охота карош, — игриво подмигнул Никите, хлопнув его по плечу, толстый охотник в тирольской шапочке.
Лицо Никиты ничего не выражало. Он был, пожалуй, еще сдержаннее и молчаливее, чем обычно.
Второй загон был почти пустым, зато во время третьего цепь охотников непрерывно гремела выстрелами и по окончании его генерал, разгоряченный удачной стрельбой, заверял Заблоцкого, что такое множество зайцев ему удалось видеть только раз в жизни, когда он был удостоен высокой чести получить приглашение на охоту в замок «его светлости фюрста Гогенлоэ». На этот раз даже Никита, подойдя к груде набитых зайцев, на секунду просветлел.
— А ловко стреляют, сучьи дети! — сказал он.
Было уже близко к полудню. Погода оставалась по-прежнему пасмурной. Собрался было дождь — первые капли его громко зашуршали по сухим листьям, — но сразу прекратился. На него никто не обратил внимания — все торопились перейти на следующее место. На этот раз предстояло оцепить Глухой Лог — место, по своей удаленности и заброшенности вполне оправдывавшее свое название. Посреди этого лога, заросшего мелколесьем, по впадине с пологими скатами протекал ручей. Недалеко за ним, на взгорке, подымался вековой сосновый бор со сплошной зарослью ельника по опушке. Там Никита и расставил охотников.
— Далековато приходится вас расставлять, — не поворачивая головы, сказал Никита Заблоцкому, вытянувшему по жребию крайний, пятый номер, и на вопрос того, почему он оставляет такие большие промежутки между охотниками, пояснил: — Разве на такой остров столько стрелков нужно? Тут бы надо человек тридцать охотников, как было, когда я общественную облаву устраивал.
Угрюмо помолчав, Никита добавил:
— Ну вот, тут, за этими елочками, встанете, через них стрелять удобно, и ноги хорошо укрыты, ведь тут лисы беспременно будут. Они больше вот там прокрадываются. — Никита показал рукой на цепочку густых низких кустиков, протянувшихся поперек полянки от кромки Глухого Лога к опушке бора.
Обходя пень возле указанного ему Никитой места, Заблоцкий споткнулся о корень и едва не упал.
— Дурная примета, Никита. Не повезет мне на этом месте, а?
— Пустое, барин, как не повезет? Беспременно повезет, только тут и стойте, никуда не сходите, а я уж с вашего края больше загонщиков поставлю, да и сам тут пойду. Не извольте беспокоиться, беспременно повезет, — повторил он.
На этот раз, разводя загонщиков по местам и объясняя каждому, куда идти по сигналу рога, Никита наказывал всем, дойдя до ручья, остановиться тут и, не прекращая крика, ждать, пока рог снова протрубит, и только тогда идти дальше на охотников.
Отойдя за деревья от последнего, уже совершенно раскрасневшегося и охрипшего от крика мальчика, Никита вдруг побежал. Примерно с полкилометра пробежал он и у приметной, росшей особняком сосны стал шарить рукой в можжевеловых кустах. Вынув из них охотничье ружье и потертый кожаный патронташ, он вставил в стволы патроны, — как потом выяснилось, они были набиты доверху дробью с несколькими картечинами в каждом. Левая гильза пошла туговато, и Никита сгоряча дослал ее с некоторым усилием. Затем закинул ружье за спину и пошел по направлению к загонщикам, снимая на ходу висевший на привязи рог. Не дойдя с полсотни шагов до загонщиков, Никита потрубил в рог, и заждавшиеся ребятишки дружно загалдели и заулюлюкали.
Никита снова заторопился, на этот раз — к цепи охотников.
Вскоре в цепи раздались первые выстрелы. Он довольно усмехнулся: все шло по порядку! Вот только дух не переведешь.
Но вот и увенчанный соснами взгорок. Войдя в опушку, Никита пошел тихо, осторожно, с каблука ступая по мху, покрытому хвоей и мелкими хрусткими веточками, держа в руках ружье с взведенными курками. Пройдя немного, он стал продвигаться уже вовсе крадучись, прячась за деревья.
Никита действовал по заранее намеченному плану. Решимость не выпустить охотников из леса живыми родилась в нем сразу, когда Заблоцкий сказал ему об облаве, — только тогда он думал, что сумеет связаться с партизанами. Это не удалось, и Никита решил действовать один.
Еще несколько шагов, и между ветвями ближайших елочек показался небольшой прогал. Чуть пригнувшись, Никита увидел шагах в тридцати от себя наполовину скрытую хвоей верхнюю часть фигуры Заблоцкого, стоявшего к нему боком. Тот не шевелился. Недалеко раздался выстрел, и тут же послышалось тяжелое хлопанье крыльев глухаря. В это мгновение Никита нажал спуск. Плащ Заблоцкого сразу исчез в зелени елей, точно кто его резко дернул вниз.
Издали, должно быть со второго номера, грянул дуплет, а потом раздался стон, который должен был в наступившей тишине показаться Никите очень громким. Он бросился вперед, грудью продираясь сквозь низкорослые елочки и держа ружье в высоко поднятой руке.
Заблоцкий, падая, повис на спружинивших под его тяжестью молодых елочках и теперь ничком лежал на них. Он еще дергался, уцепившись одной рукой за деревце. Ружье, которое он держал другой рукой, чертило по земле стволами.
Будь Никита в состоянии трезво оценить положение, он бы понял, что предсмертные стоны Заблоцкого уж никак, конечно, не могут быть слышны в густом хвойном лесу дальше двух десятков метров. Впрочем, может быть, он не был уверен, что ранил Заблоцкого смертельно. Приставив дуло ружья к виску раненого, Никита разрядил левый ствол. Руки Заблоцкого разжались, и обмякшие тело грузно соскользнуло на землю.
Никита, отступив шаг, чтобы не запачкаться об забрызганные кровью ветки, пошатнулся и едва удержался на ногах. Он присел на корточки и несколько минут просидел без движения.
Облава шла своим чередом. То тут, то там слышались одинокие выстрелы и дуплеты, иногда стреляли на двух номерах почти одновременно. Издали начинали доноситься крики приближавшихся загонщиков. Достав дрожащей рукой кисет, Никита с трудом расшнуровал его и, рассыпая табак, свернул папироску. После нескольких подбодривших его затяжек он выпрямился и, чуть сдвинув картуз со лба, пошел к четвертому номеру, на ходу перезаряжая ружье. В левом стволе гильза застряла, — пришлось перезарядить один правый.
На четвертом номере охотника не оказалось. Пока Никита искал его глазами, в десяти шагах слева грянул выстрел. Он оглянулся: у самой опушки, на открытом месте, прижавшись спиной к ветвям елей, стоял перешедший туда немец в тирольской шапочке; напряженно всматриваясь перед собой, он доставал левой рукой патрон, а потом стал на ощупь заряжать ружье. Если бы немец чуть повернул голову, он бы увидел застывшего перед ним Никиту с ружьем в руке и с потухшим окурком, прилипшим в углу рта. Но он не оглянулся. Никита, быстро вскинув ружье, выпустил заряд ему в голову. Немец беззвучно, снопом повалился вперед. Крупный заряд разнес ему череп.
И на этот раз Никита перезарядил только правый ствол. Он, конечно, мог срезать палочку и выбить ею гильзу, застрявшую в левом стволе, и не сделал этого, вероятно, только потому, что медлить было нельзя — немцы должны были забеспокоиться, что гон чересчур долго топчется на месте и что последние номера прекратили стрельбу. Никита спешил к третьему номеру.
Он подошел к нему со спины. Убедившись, что все внимание охотника обращено на поле обстрела, и, следя за ним, он лишь слегка поворачивает голову направо и налево, Никита решился подкрасться к нему на несколько шагов. Имея один заряженный ствол, он должен был стрелять наверняка, в нижнюю часть затылка. Для этого ему пришлось выйти из кустов. В нескольких шагах от немца он прицелился и потянул за спуск. Сухо и коротко щелкнул боек — осечка!
Немец вскрикнул и, отпрянув в сторону, оглянулся. Никита вновь взвел курок и, едва приложившись, выстрелил. Опять бессильный, слабый щелчок. И тогда, поняв, что проиграно, Никита беспомощно огляделся вокруг.
В этот момент опомнившийся немец выстрелил в него из двух стволов сразу. Вдруг навалившаяся на грудь тяжесть потянула Никиту вниз, и он стал мягко опускаться на колени…
Ребята так и не дождались его трубного сигнала.
Ялта
1948
Памяти Вс. Сав. Мамонтова
Четырнадцать километров, отделявшие город от деревушки с громким именем, где проживал я в то время, Алексей Алексеевич Половцев проходил пешком и уверял, что делает это якобы в целях прогулки, чтобы размяться. Он ни за что в мире не признался бы, что экономит проездную плату на автобусе. Безграничное самолюбие, не сломленное длинной жизнью неудачника, побуждало его тщательно скрывать скудость своего обихода.
Алексей Алексеевич стал навещать меня, когда ему шел уже шестьдесят седьмой год. Как сейчас вижу его пересекающим обширное поле, раскинувшееся вокруг деревни: сухую и сутулую фигуру было легко распознать еще издали. Он шел, как-то особенно вышагивая, чуть подгибая колени при каждом шаге и как бы волоча за собой громоздкие сапоги, с голенищами, слишком широкими для его поджарых ног. Полинявшая гимнастерка, несчетное число раз стиранная, подштопанная, коротенькая и узкая, подпоясанная кавказским наборным ремнем, который он носил с особым охотничьим шиком, подчеркивала худое сложение. Голову его, без каких-либо признаков волос, неизменно покрывала крохотная жокейская кепка, замаслившаяся как блин и выгоревшая, с чуть опущенным и скривленным козырьком. Он и в комнатах редко снимал свою жокейку, вовсе не вязавшуюся с его сильно морщинистым лицом, подстриженными жесткими усами и криво сидевшим на переносице допотопным пенсне на шнурке — он был крайне близорук.
Но самым примечательным в наряде Алексея Алексеевича был, безусловно, арапник — настоящий, длинный ременный арапник, сразу уводивший в мир пестрых стай, улюлюканья, волнующих призывов рога над шуршащей тишиной осеннего мелколесья, отчаянных скачек через кусты и буераки. Он носил его через плечо на манер перевязи, несколько раз обмотавшись им и завязав особым узлом так, чтобы сорвать его можно было в мгновенье. Совершая мирную прогулку по шоссе, зачем бы, кажется, обременять себя арапником, нужным только для псовой потехи?
Половцев утверждал, что тяжелый арапник он носит с собой будто бы для защиты от злонамеренных кобелей своей любимицы Мушки, дряхлой сучонки фокстерьера. Так это или не так, но арапник, несомненно, был ему дорог как последнее свидетельство славных охотничьих праздников, непременным участником которых он когда-то бывал.
Так-то вот, с арапником через плечо и с неизменной своей спутницей Мушкой, приходил он ко мне в погожие осенние дни, когда ему особенно не сиделось дома. Запыленный, побледневший от утомления, он и виду не показывал, что совершил немалый для возраста и сил своих поход.
Алексей Алексеевич располагался в кресле, Мушка садилась к нему на колени и изредка облизывала его лицо, от чего он нисколько не уклонялся, несмотря на всю свою враждебность ко всяким проявлениям чувств. Не могу здесь не вспомнить случая, как Алексей Алексеевич неожиданно, после чуть ли не тридцати лет разлуки, встретившись на каком-то полустанке с родным братом, которого он по-своему любил, подошел к нему, ткнул руку, буркнул: «Здорово!» — и тут же простился, сославшись на то, что его поезд скоро отходит.
Угощать Алексея Алексеевича было не легко, так как чем больше он «алкал сладостной пищи», тем менее поддавался на уговоры закусить. Все же рюмка водки с необходимейшими добавлениями в охотничьем вкусе обычно его смягчала, и он садился к столу.
Был Алексей Алексеевич до крайности немногословен, но говорил внушительно, отрывисто, причем сильно кривил рот под усами, точно один угол рта был отягчен трубкой. Вызвать его на разговор, тем более на воспоминания о прошлом, можно было только при хорошо знакомых ему людях. Я попал к нему в милость через тестя своего, Всеволода Силыча, неизменного товарища Алексея Алексеевича по охоте и друга всей жизни, — конечно, в меру возможности для Алексея Алексеевича проявлять дружеские чувства.
В описываемую пору моего знакомства с Алексеем Алексеевичем он жил на крохотную пенсию, занимая комнатку в три шага длины и ширины во флигельке небольшого владения на Хлебной площади нашего областного города. От прошлого уцелели лишь казацкое седло, наборная уздечка, рог, своры, кинжал в потертых ножнах да несколько пожелтевших фотографий хозяина в охотничьей бекеше, с рогом, верхом на статной, но тяжеловатой лошади.
В комнатушке, никогда, должно быть, не проветриваемой, царил устоявшийся запах ремней, старой одежды и собак. Ничто не украшало ее. Мебель была самая невзрачная. На единственном окошке стоял аквариум, вернее, просто большая банка с каким-нибудь гадом — Алексей Алексеевич любил держать ужей, жаб, аксолотлей, белых мышей… Рядом с фотографиями хозяина на стенах были приколоты вырезки из журналов и газет — изображения цирковых борцов, увешанных медалями, и знаменитых путешественников. Сам щуплый и малосильный, Алексей Алексеевич был поклонником силы и смелости, любителем поступков решительных и необычайных. Кажется, дальше своего уезда он никуда не выезжал, но путешествия были его коньком.
Родился Алексей Алексеевич Половцев в мелкопоместной семье, совершенно захиревшей после освобождения ее немногочисленных «душ». Может быть, и хватило у отца его средств кое-как просодержать сына в гимназии — не знаю, но дальше юноша оказался предоставленным себе и стал служить по губернским учреждениям. Серо и безрадостно должны были тянуться годы для крохотного чиновника без средств и связей, в затхлой обстановке губернских канцелярий. Юнцы в его положении по большей части начинали пить мертвую или ударялись в стяжательство. Алексея Алексеевича спасла страсть: еще с детства привязался он к охотничьим досугам и, став самостоятельным, завел охотничий снаряд, лошадь и свору борзых. Все его небольшое жалованье уходило на прокормление коня, содержание конюха и собак. Однако с этим можно было уже потешиться в поле: порыскать в наездку, потравить русаков. Завелось знакомство с охотниками-помещиками, и вскоре Алексея Алексеевича стали приглашать в отъезжее поле владельцы больших охот его уезда. Верхом, со сворой борзых, приезжал он осенью к своим приятелям и гащивал у них весь отпуск. Думается мне, что необщительный его характер, застенчивость, свойственная людям гордым, незначительность общественного положения среди лиц подчас сиятельных и уж во всяком случае весьма достаточных — все это вряд ли делало Алексея Алексеевича украшением охотничьей компании, однако родовитые борзятники, по-видимому, ценили его, как Троекуров Дубровского, за истую охотничью страсть, знание дела и неподкупные суждения в горячих охотничьих спорах.
Нелегко было Алексею Алексеевичу тянуться за богатыми выездами помещиков-охотников, с их кровными лошадьми, заморскими поджарыми борзыми и тысячными псовыми, — весь выигрыш его заключался в лихой езде и добром коне. Подбирал он себе его тщательно, покупал лишь после долгих поисков, не гнался за блесткой внешностью, а более всего ценил выносливость, совкость[19] и крепкие ноги, так чтобы можно было скакать не споткнувшись по кочкам и оврагам. Глаз у него был на лошадей счастливый — подчас ему удавалось раскопать подлинный клад. Так, долго помнил весь уезд его Венгерку — рысистую серую в яблоках лошадь, под верхом бравшую в круглом манеже барьеры в два аршина шесть вершков. Эх! И погарцевал на ней Алексей Алексеевич, покрасовался, смело перемахивая через плетни и рвы, останавливавшие всадников на чистокровных англичанах! А уж ходил он как за своей Венгеркой: сам заплетал ей на ночь гриву, выстаивал каждый день у денника, пока она поедала овес, подолгу любовался ею, гладил, кормил из рук сахаром…
Трудно было Алексею Алексеевичу поддерживать к себе уважение общества, которое не умело скрывать свое пренебрежение к мелкотравчатым[20]. Он добивался его резкостью обращения, поначалу напускной, а потом ставшей привычной.
Знакомясь с кем-либо, он всегда первый подавал руку и отрывисто произносил: «Дворянин Половцев!» — и тут же отходил в сторону, будто даже не хотел знать, кого он осчастливил своим рукопожатием. Вообще Алексей Алексеевич держался в обществе чересчур угловато. Впрочем, на охотничьих пирушках он занимал далеко не последнее место, так как выпить мог много, даже и на уездную мерку, и во хмелю головы не терял. Лишь замечания его и шутки становились все ядовитей и резче.
Я уже упоминал о преклонении Алексея Алексеевича перед действиями сильными. Подвыпив, он любил рассказывать о приключившемся у него на глазах самоубийстве. В его рассказах самоубийство это выглядело лихо.
— Дело было у Шатилова. Пили. Спорили о лошадях. С нами сидел некто Пузин, Петр Диомидович, — из прогоревших дворян: Рюрикович, а пошел лошадьми торговать, стал прасолом. Жара стояла несусветная, я вышел на террасу. Вдруг подходит этот Пузин, и не то чтобы очень пьян был, а бон кураж[21] всего-навсего, и резко так говорит, отшвырнув далеко окурок: «Был Пузин, и нет Пузина!» — тут же приставляет себе к виску пистолет и — трах! — падает с раздробленной башкой!
Алексей Алексеевич любил слова энергические.
— Из-за чего же, Алексей Алексеевич?
— Кто его знает? Должно быть, прелестница! Во как делают!
«Прелестницами» он называл всех особ женского пола, и это слово звучало в его устах не то насмешливо, не то уважительно — не поймешь как. О женщинах, бывших для него, вероятно, недоступными, он не любил распространяться, и местная хроника не связала с его именем ни одного романтического приключения, но суждения его о женщинах, когда случалось ему о них высказываться, всегда были истинно рыцарские.
Будучи акцизным чиновником, круглый год исправно объезжал он винокуренные заводы, пломбировал аппараты, проверял склады, трясся во всякую погоду в дребезжащем казенном тарантасе по непроезжим проселкам, тянул свою невеселую служебную лямку, а дождавшись осени, уходил в отпуск и сразу преображался. Исчезал рано ссутулившийся, брюзгливый и порядком придирчивый чиновник — с узорчатого седла глядел на мир приосанившийся всадник. Чуть сбоченившись в седле, соколом мчится Алексей Алексеевич по полям и перелескам, выпугивая резвых русаков, а не то с настороженными борзыми на своре стоит на лазу, ожидая красного зверя. Тут уж, надо полагать, он забывал все на свете — про казенную палату, не припасенные еще к зиме дрова, про свои сапоги, чересчур знакомые соседу-сапожнику и столь смущавшие своего владельца, когда ему приходилось сидеть в гостиной богатого помещика, где щегольские лакеи разносили охотникам кофе, — все тут летело к чертовой бабушке, а в душе оставалась только щемящая надежда: а вдруг да материк выкатит прямо сюда, на него, обе лещеватые его суки приспеют за ним и достанут! Тогда, о! да ведь, бог мой, тогда будет такое торжество, такое счастье… и рука Алексея Алексеевича невольно набирала повод.
Все это: скачку, травлю, восторг победы и горечь неудач, всю остроту охотничьих ощущений, вихрь шума и пестрых красок, пьянящее сознание силы, ловкости, свободы, — все это, что стеной отгораживало его от тусклых, как стертый медяк, будней, и любил более всего Алексей Алексеевич, этим и жил.
Рухнула империя. Пришел Октябрь. Алексей Алексеевич служил теперь уже не в казенной палате, а в совнархозе. Мало что изменилось в его обиходе, но седло прочно водворилось на своих козлах в сенях: лошади не стало, хозяин бывал сам рад овсяным лепешкам. А с нею не стало и стержня, вокруг которого прочно наматывались годы.
Вскоре после продажи Венгерки Алексей Алексеевич, потрясенный до глубины души, дал волю накипевшей в нем горечи. Его, что называется, прорвало — случай небывалый с ним.
Произошло это так. Сидели у него утром несколько приятелей. Хозяин то и дело задумывался, был рассеян.
Вдруг раздалось за окном ржанье, тихое, призывно-тревожное, и несколько раз повторилось. Алексей Алексеевич так и застыл на месте, уцепившись обеими руками за подлокотники кресла. Все бросились к окошку: у палисадника, вытянув голову через ограду, стояла Венгерка, с обрывком ночного аркана на шее. Она глядела на домик и еще раз коротко позвала. И тут же в комнате раздался стон. Все оглянулись: Алексей Алексеевич, прижав ладони к вискам, весь как-то боком свесившись с кресла и стиснув зубы, прерывисто бормотал:
— Да как же это? О-о! Не выдержала! Вспомнила, прибежала!
Он встал, хотел взглянуть в окно, но духу не хватило — бросился в кресло и навзрыд заплакал. Соскочившее с переносицы пенсне легонько стукнулось об пол и разбилось.
Долго не мог успокоиться Алексей Алексеевич. Он то и дело доставал платок, сморкался, вытирал глаза, и его снова сотрясали рыдания, и он отчаянно сжимал голову.
Когда через окно донеслось, что кто-то подошел к лошади и затем повел ее по мостовой, Алексей Алексеевич порывисто встал и вышел из комнаты.
Прошло какое-то время, все незамысловатые пожитки его перекочевали в кулацкие клети, и тогда Алексей Алексеевич, согласившись на уговоры старинного своего приятеля Всеволода Силыча, управлявшего в то время конным заводом, оставил свой нетопленый совнархоз и перекочевал к нему в усадьбу. Стал он заменять управляющего, был строг, неподкупно честен и деятелен, но не смог ужиться с людьми и вскоре забросил работу.
Он еще больше отгородился от всех, по целым дням не показывался из своего флигелька, где коротал время с полуслепой борзой Шуткой и Мушкой. Впрочем, Шутка вскоре пропала, причем обстоятельства ее исчезновения остались невыясненными. Если кто-нибудь спрашивал его, что случилось с его борзой, Алексей Алексеевич отрубал:
— Чего удивляться? И мы с вами сдохнем, когда придет время, — черви всех сожрут!
Кто-то из конюхов пошутил, что борзая съедена своим хозяином. Основанием для таких шуточек служили некоторые странности, появившиеся в обиходе Алексея Алексеевича. Так, например, узнав об очередной жертве выбраковки, он шел к трупу лошади и отрезал своим кинжалом длинные ломти мяса, развешивал их где-либо под навесом и затем эти подвяленные куски, затвердевшие, почти черные и пахучие ел сырыми.
— Небось назови это пеммиканом[22], да упакуй с этикеткой позатейливей, да особливо напиши не по-русски — все бы жрать стали да похваливать. А мы вот попросту, по-расейски, повялили малость — солнце всю дрянь там убьет, — да и на потребу! — огрызался Алексей Алексеевич, если кто-либо морщился или порицал его за каннибальские нравы.
Словом, теперь он жил в совершенном соответствии с повадками излюбленных им героев Брет-Гарта, Майн Рида и Джека Лондона. За ним утвердилась репутация человека решительного, без раздумья отметавшего ходячие представления и нормы.
Итак, Алексей Алексеевич остался вдвоем с Мушкой и свято хранившимися принадлежностями былых псовых охот — продать их его не могла заставить никакая нужда.
По утрам он в любую погоду, даже когда под берегом темноводной речки нарастал упругий лед, ходил купаться, прогуливался с арапником и с Мушкой, чуть не ежедневно перетирал и смазывал ремни, подпруги и поводья своих доспехов. К соседям он заглядывал редко. Разве что нападет на него особый стих, и тогда он с утра заглянет к Всеволоду Силычу и этак без обиняков заявит:
— А в Калифорнии с утра пьют джин!
Это означало у него, что он где-то добыл некую толику самогонки и приглашал распить ее с ним. В одиночестве Алексей Алексеевич никогда не пил, а в компании мог «заложить, чтобы чертям тошно стало», как говаривал он.
Мне не совсем понятно, почему Алексей Алексеевич не захотел стать ружейным охотником, хотя все возможности к тому были, и я лично не раз сманивал его походить со мной и полюбоваться работой моего пойнтера по дупелям или вальдшнепам. То ли сидело в нем пренебрежительное отношение псового охотника ко всем иным видам охоты, то ли, при самолюбии его, не хотелось обнаруживать своей непривычки к стрельбе из ружья — не знаю, но он ни разу не соблазнился пройтись с подружейной собакой. А между тем Алексей Алексеевич без охоты сильно тосковал. Разгоняя тоску, он устраивал иногда травлю крыс. Конюхи налавливали их массу и пускали в большой ларь из-под овса, стоявший в конюшне, после чего приглашали Алексея Алексеевича. Он приходил с Мушкой на руках. По его команде крышка ларя на миг приподнималась, и он вбрасывал туда собаку. Мушка в мгновение ока расправлялась со своими жертвами. Слышался писк, неистовая возня, удары о стенку ларя, а затем все стихало, и конюхи приподнимали крышку. На дне ларя сидела, облизываясь, вся в крови, искусанная Мушка, а кругом валялись задушенные крысы. Если некоторые еще вздрагивали, Мушка молнией кидалась к ним и прикусывала. Мы поздравляли Алексея Алексеевича с такой злобной собачкой, и он, очень довольный, уносил ее.
— Вот тварь-то, и сама как крыса, а каково действует! В кромешной-то тьме! Вот она, порода-то!
После этого Алексей Алексеевич бывал в настроении и звал к себе в гости. Любил он, когда рассматривали его своры, седло, хвалили арапник или кинжал, рассказывал о делах, с ними связанных, да и озадачить гостя не прочь был при случае.
— В рукоятке свинец, — говорил он про арапник, — перехватив его вот этак, можно любой череп проломить. Вот ударчик-то будет, только мозги по стенам брызнут! Я вот все испытал (это «все» в устах Алексея Алексеевича нам, довольно хорошо знавшим обстоятельства его мирного чиновничьего существования, не представлялось перегруженным драматическими эпизодами), а не знаю, какое ощущение будет, если всадить ближнему в брюхо кинжал? Небось кожа захрустит под лезвием!
И Алексей Алексеевич брался за кинжал, точно и впрямь готовился вонзить его острие в чье-то чрево. Вид у него был при этом совершенно невозмутимый, так что и разобрать было невозможно, шутит или нет Алексей Алексеевич.
А будучи навеселе, он не упускал случая попугать одного нашего постоянного сотрапезника, местного ветеринарного врача Сергея Семеновича Остроглазова, человека весьма простодушного.
— А что, Сергей Семенович, приелись ведь закусочки-то, не лезут? Вот бы человечинки отведать? А? Надо бы перед смертью испробовать! Ведь Кука-то сожрали таитяне…
Сергей Семенович морщился и отплевывался, к полному удовлетворению Алексея Алексеевича.
Я уже говорил о литературных вкусах Алексея Алексеевича, но надо еще сказать, что кроме упомянутых мною авторов он почитывал и Загоскина. Ему по нутру было крушение попыток шляхты подчинить Москву и то, что сермяжная Русь насмерть поразила Бонапарта, а с ним оказалась посрамленной и вся «немчура», как говорил Алексей Алексеевич, смешивая всех иноземцев в одну, мало им жалуемую, кучу.
— Проклятая немчура, — ворчал он, бывало, еще в годы псовых потех, узнавши о назначении очередного «фона» куда-либо губернатором или в армию. — Мало им одного Ренненкампфа! Эх, когда же это мы им шею накостыляем да выгоним?
Под «мы» Алексей Алексеевич разумел весь русский народ, плотью от плоти которого он почитал себя.
Алексей Алексеевич не только читал, но и пописывал, однако об этом можно было лишь догадываться. Помнится, я как-то по случаю семейного праздника прочел за столом четверостишие — заблаговременно подготовленный «экспромт». После ужина Алексей Алексеевич подошел ко мне.
— Что это вы, стихи пописываете?
— Да нет, помилуйте, я слишком для того люблю поэзию, — невпопад ответил я.
Алексей Алексеевич тут же прекратил разговор, хотя начал его, видимо, чтобы чем-то поделиться со мной. Я лишь потом сообразил, что ответ мой заставил его спрятаться в свою раковину, как улитка.
Однажды сидели мы вокруг лампы и коротали вечер. Разговор шел о «Холстомере», «Изумруде» и иных рассказах о лошадях. Я сказал, что вот, мол, поэмы о лошади пока не написано. На что Алексей Алексеевич ответил:
— Нет, написана!
Я взглянул на него и сразу все понял. Тут же, отведя его в сторону, стал я просить показать мне свои сочинения. Долго отнекивался он — не хотелось ему подвергнуть испытанию свое самолюбие, но под конец авторская суетность превозмогла. Заполучить слушателя, к тому же разбирающегося, по его мнению, в литературе, было соблазнительно, и он пригласил меня зайти к нему «как-нибудь вечером». Любопытство мое было сильно задето, и я не заставил себя долго ждать. На следующий же день, чуть смерклось, я уже стучал в дверь Алексея Алексеевича. Он и виду не подал, что ждет меня, но на столе у него лежала папка, доселе мною у него не виденная. Я понял, что мое желание поскорее познакомиться с его творениями было Алексею Алексеевичу очень по душе. Усадив меня, он завел вовсе посторонний цели его приглашения разговор и дождался-таки, пока я спросил:
— Ну что же, Алексей Алексеевич, не покажете ли мне свою поэму?
— А! Вы насчет давешнего? Да стоит ли? Ну, впрочем, раз обещал… — И он как будто нехотя потянулся к папке. В ней находилось множество листков, исписанных его нескладным почерком, похожим на детский. Усевшись поудобнее, согнав с колен Мушку и сняв пенсне, он начал чтение.
Я уже плохо помню его поэму, написанную длиннейшим, кажется десятистопным, ямбом, с множеством глагольных рифм, загроможденную отнюдь не оригинальными эпитетами, вроде «бархатные ночи», «бездонные глаза», «лебединые шеи». В поэме речь шла о лошади, вынесшей в зубах с поля битвы своего поверженного господина и затем спасшей от коварного эмира какую-то прелестную одалиску Зюльгадару. А может, Зюльгадарой называлась как раз героическая арабская кобыла, совершающая подвиги на манер Амадиса Галльского, а гаремницу звали иначе… Я запамятовал. Словом, нечто очень романтическое, в восточной оправе, может быть даже и занимательное, но во всяком случае лишенное истинного поэтического чувства. Иногда, в особенно бурных местах, где герой вел поединок на звонких ятаганах или шагал через трупы евнухов, Алексей Алексеевич прерывал чтение и бросал мне: «А ведь здорово?» — и, не ожидая моего отзыва, продолжал читать, оживленный, счастливый. Именно счастливый! Забыта старость — пустая, одинокая, безрадостная, — вместе со своими героями он переживал их огненные страсти. Раскрасневшийся, с блестящими глазами, как он непохож был на обычно унылого и безмолвного Алексея Алексеевича с его вечной горькой складкой у рта!
Каково бы ни было мое мнение о поэме, но я должен был хвалить ее. Воспользовавшись окончанием какой-то части, я сказал все, что полагается говорить в таких случаях. Отметил и богатую фантазию автора, и любовь его к лошадям, правильность стихосложения. Алексей Алексеевич остался доволен, на прощание он необычно для него тепло пожал мне руку, проводил и вдогонку крикнул с крыльца:
— Заходите, покажу еще кое-что интересное!
С этих пор литературные вечера наши повторялись неоднократно. Алексей Алексеевич звал к себе: «Есть новенькое», и я не мог огорчить его отказом. Приходилось набираться мужества и терпеливо выслушивать все его сочинения. Писал он необычно легко и обо всем одинаково выспренним слогом. Меня удивляло разнообразие тем, за которые он брался.
Но вот как-то Алексей Алексеевич прочел мне стихотворение, в котором воспевалась какая-то очаровательная девица. С тех пор он стал писать только об этом неземном создании. Лились строки о знойных очах, косах-змеях, отяжеливших мраморное чело, волнующихся персях ножках, достойных жарких поцелуев, и тому подобное. Когда он читал эти излияния, мне пришла в голову шальная мысль: да не влюбился ли уж он? Можно ли было заподозрить в этом шестидесятидвухлетнего холостяка, всю жизнь знавшего лишь одну страсть — охоту?
Между тем и в поведении Алексея Алексеевича стали проявляться странные для него черты, вскоре обратившие на себя внимание и послужившие неисчерпаемой темой всевозможных догадок. Так, например, он стал вдруг подшивать белый воротничок к гимнастерке и даже опрыскиваться одеколоном и почему-то зачастил к соседям, в семью нашего почтеннейшего Сергея Семеновича. Здесь он нередко часами засиживался с детьми, общества которых раньше вовсе не жаловал. Неожиданно выяснилось, что он умеет прекрасно вырезать из бумаги зверей. Делал он это как будто мимоходом; вертит себе в руках бумажку без всякого рисунка, чик-чик ножницами, да и все, а фигуры получались на редкость полные правды и движения.
В общем, Алексей Алексеевич повеселел. Впрочем, иногда он опять впадал в настроение преугрюмое, и тогда подступа к нему не было: от водки отказывался решительно и даже не соглашался читать свои стихи.
Как-то осенью, когда праздновали у Остроглазовых именины старшей дочери Верочки, Алексей Алексеевич пришел с подарком — флаконом довольно дорогих духов. Это всех нас, конечно, поразило. Не менее удивительно было и то, что за столом он уселся рядом с именинницей, отмежевался от мужской пьющей компании и полностью посвятил себя своей соседке, хотя она, занятая своим праздником и сверстницами, почти не обращала на него внимания. Вот тут-то и стали мы все что-то соображать. Мысль о возможности увлечения Алексея Алексеевича, да еще четырнадцатилетней девочкой, казалась совершенно невероятной, но дело обстояло именно так.
Шестидесятидвухлетний муж, преисполнившись какого-то романтического обожания, на манер злополучного Ламанчского рыцаря, вообразил, что нашел свою «даму сердца», и занял возле Верочки, девицы весьма заурядной, положение присяжного обожателя и кавалера. При всем своем самолюбии он оставался глухим и слепым к удивленно-насмешливым взглядам, двусмысленным шуткам и намекам, обращенным к нему, — решительно не хотел понять, как смешон он и жалок со своими восторгами, стихами и рыцарскими бреднями…
А девчонка очень быстро поняла власть свою над Алексеем Алексеевичем и помыкала им как хотела. Он должен был доставать ей билеты на гастроли столичной труппы, снабжать ее книгами, исполнять всевозможные поручения. За все это его лишь терпели. Верочка была созданием довольно черствым, и вряд ли хоть когда-нибудь благодарный ее взгляд или ласковое слово согрели сердце старика. А как трунила над ним ее младшая сестра, хохотушка Надя… И даже мать Верочки, добрейшая Варвара Алексеевна, всегда так заботившаяся о «бесприютном старике» и жалевшая его, теперь держала себя с ним принужденно и даже раз досадливо сказала:
— Да что вы, Алексей Алексеевич, девчонку портите!
А Сергей Семенович открыто и иногда зло язвил насчет «седины в голову». Бедный мой Алексей Алексеевич, должно быть, уходил домой, сгорая от стыда, клялся прекратить всю эту нелепость, взять себя в руки… Но утром он снова являлся в дом своей «прелестницы».
У Остроглазовых постепенно к этому попривыкли. Варвара Алексеевна иной раз уже сама посылала Алексея Алексеевича проводить куда-нибудь Веру или просила повлиять на нее. Он оставался неизменно предупредительным, терпеливым и… ревнивым. О да, и даже очень! Вероятно, ему казалось, что постоянство его пыла дает ему какие-то права на Верочку, и он, бывало, страшно негодовал, если она уходила куда-нибудь без него, да еще с кавалером. Но Верочка научилась чудесно управлять им, и, если ей хотелось, она умела в одно мгновение смягчить его и сделать покладистым.
Алексей Алексеевич со временем совершенно перестал таить свои чувства — наоборот, он выставлял их напоказ, даже хвастал ими. Он всячески давал нам понять, что в его жизни завелся роман, налагающий на него множество обязательств, ранее ему, человеку свободному, независимому, совершенно неведомых. Эта мысль его согревала и молодила. Я уверен, что Алексей Алексеевич убеждал себя, что Верочка его любит, и временами вполне искренне верил в этот бред.
Вере иногда приходила в голову блажь навестить Алексея Алексеевича в его берлоге. Уж как он держал себя с ней дома, не могу сказать, но посещения эти были счастливейшими событиями в его жизни. И старик не упускал случая намекнуть, что он принимал у себя даму своего сердца.
Однажды, когда я зашел к нему, Алексей Алексеевич встретил меня с блаженной улыбкой.
— А что, вы ничего не чувствуете? — спросил он.
— Нет, Алексей Алексеевич, ничего. А что?
— Разве вы не замечаете, как здорово пахнет духами?
Пахло, как всегда, подстилкой Мушки и сбруей.
— Да, пожалуй. Отчего бы это, Алексей Алексеевич?
— Гм! Много хотите знать… Впрочем, вам можно сказать. Сегодня она была у меня, вот на этом месте сидела. — И добавил: — Конфеты ела, груши. А вот от вина отказалась…
Все это стало водиться у Алексея Алексеевича: конфеты, сладкая наливка, духи, цветы. Ничтожная пенсия, конечно, не выдержала подобных трат. Алексею Алексеевичу пришлось вовсе себя урезать. Он, никогда в жизни не занимавший и этим очень гордившийся, вынужден был искать, где бы перехватить рублишко. Продал память об отце — старинные золотые часы с помятыми крышками. И не пойму, как еще он устоял от соблазна продать седло и прочий охотничий снаряд. Представляю себе, как он неоднократно осматривал и вертел его в руках, решал уже отнести покупателю и как решимость покидала Алексея Алексеевича — он тщательно перетирал свое седло и водворял его на место.
Гадов Алексей Алексеевич перестал держать в банке на окне, но о Мушке заботился по-прежнему.
Как все это кончилось? Да так, как и должно было кончиться. Верочка подросла, кончила школу и заневестилась. Появились всамделишные кавалеры. Вскоре одного из них она избрала и, испросив у родителей разрешение на брак, вышла за него замуж. Алексей Алексеевич оказался в отставке — полной и бесповоротной.
Настали грустные времена. Вдребезги разлетелись мечты, иллюзии, самообольщение. Алексей Алексеевич вновь стал тем, кем был на самом деле: доживавшим век стариком, бедным, одиноким, никому не нужным, запущенным… Мы хотя были довольны его отрезвлением, но видели, что достается оно ему трудненько: Алексей Алексеевич совсем перестал писать стихи, с трудом соглашался зайти пропустить «стомаху ради». Хмелея, изредка восклицал что-либо вроде: «Лопнул гусар!» — и сопровождал возглас свой отчаянным взмахом руки. И частенько повторял теперь: «Верь только борзому кобелю!»
Мы старались отвлечь его от горьких мыслей. Устраивались бега — Алексея Алексеевича привлекали в качестве судьи, как знатока лошадей. Он уходил в это дело с головой. Затем — собачья выставка, и старый охотник снова оказывался в своей стихии. Так понемногу восстанавливалось его равновесие. Да и всемогущее время помогло.
Тут на Алексея Алексеевича надвинулась новая беда: уже дряхлая Мушка стала, как обычно это бывает со старыми собаками, хиреть на глазах. Вскоре она окончательно оглохла, почти вовсе ослепла и все худела и худела, хотя пищи глотала много.
Алексей Алексеевич, водивший на своем веку немало собак, должен был видеть приближение конца своей любимицы, однако он отказывался это признать и раздражался, когда кто-нибудь выражал сочувствие немощной Мушке.
— Чего говорить: собака как собака. Конечно, не бесится, как годовалый щенок.
Беззубая, с обтянутыми кожей костями, вытертой местами шерстью, она внушала жалость и отвращение, особенно когда беспомощно шевелилась на своем сенничке.
— Мушка, Мушенька, милуха моя, — звал ее как можно ласковее Алексей Алексеевич.
Она продолжала сидеть, вздрагивая и ежась, низко, между лап, опустив мордочку.
— Эх, перестала слышать, вот горе-то наше…
Алексей Алексеевич совал ей под нос блюдце с едой. Мушка дергалась, наугад тыкаясь слепой мордой.
— Ах ты какая! Да вот оно, молочко-то, глупая, ешь, ну ешь же, — уговаривал Алексей Алексеевич с отчаянием в голосе, поднося блюдце вплотную к ней. Мушка, попав носом в молоко, жадно лакала, более расплескивая его по сторонам, чем глотая.
Алексей Алексеевич часами просиживал рядом со своей околевающей собачкой, не сводя с нее глаз.
— Ничего, Муха! Вот скоро весна настанет, мы с тобой в поле выйдем, мышей наловишь, отогреемся, поправимся… — И старик зябко всовывал руки поглубже в рукава, тревожно вглядываясь в беспокойно дремлющую Мушку.
Однажды Мушка сползла со своей подстилки и забилась под кровать Алексея Алексеевича. Как он ни манил ее оттуда, она не вышла. Трудно ли ему было лезть за ней или духу не хватило, но он пришел к нам:
— Там Мушка… что-то вздумала… под кровать…
Глухой голос Алексея Алексеевича оборвался. Он был так бледен, что мы за него испугались. Он, конечно, знал, что Мушка заползла под кровать подыхать. Я один пошел в его комнату и со спичкой заглянул под кровать. В густом слое пыли виднелись следы проползшей в самый дальний угол Мушки. Из-за старого валенка торчали вытянутые ее лапки. Она уже окостенела.
Алексей Алексеевич осиротел окончательно.
Шли годы. Да какое там шли, — не шли, а мчались, все глубже и шире перепахивая Русь, так что прошлое, даже и недалекое, стремительно погружалось в туман чего-то давнего и почти неправдоподобного. Подрастало и развивалось молодое поколение. И так же быстро исчезала память обо всем, что лежало за рубежной чертой революции.
Алексей Алексеевич оказался за бортом: никаких живых связей между ним и новым обществом не возникало, да, пожалуй, и не могло возникнуть.
В его обиходе и знакомствах ничего существенно как бы и не изменилось, но выходило так, что он все более и более обосабливался, и все труднее было определить его место в современной жизни. Она, словно поезд, неслась мимо его захолустного полустанка, он же стоял возле, провожая взглядом мелькающие перед ним вагоны.
Что выражал его взгляд — сожаление, зависть или недоброжелательство? Пожалуй, ни то, ни другое. Если Алексей Алексеевич и присутствовал при развитии современных событий в силу того, что продолжал жить, то взирал он на них, как посторонний, механически. Я думаю, что внутренний взор его, все, что сохранилось от его душевных сил, тоскливо устремлялось в прошлое. Да и там на солнце оказывались одни охотничьи воспоминания, все остальное плотно поросло травой забвения…
Трудно выделить что-либо осязаемое из этих бедных происшествиями и лишенных приметных вех последних лет Алексея Алексеевича.
Нельзя сказать, чтобы он жил вовсе от всех скрытый. Уж конечно фигура сутулого старика, бедно и нескладно одетого, сосредоточенно и осторожно ступавшего по выбитым плитам грубо мощенного тротуара, давно примелькалась всем соседям, входила в повседневный пейзаж квартала. Знали его в ближайшей булочной, куда он каждое утро приходил за своим «фунтом» пеклеванного хлеба; Алексей Алексеевич, правда, освоился в какую-то пору своей жизни с новыми мерами, стал считать на килограммы и метры, но потом, остарев, вспомнил старинные пуды и версты, даже не заметив этого, просто в силу особой живости ранних воспоминаний, неизбежной на склоне лет.
Привыкли к Алексею Алексеевичу и в бане, куда он неизменно приходил каждую субботу, принося под мышкой пару свернутого, терпеливо, но неискусно заплатанного белья. Знали его в керосиновой лавке, еще кое-где. Привыкли, знали — и не замечали.
Если бы вы увидели проходившего мимо вас Алексея Алексеевича и заинтересовались им, каждый мальчик в районе Хлебной площади, где он жил, мог бы сказать вам, кто он такой, у кого квартирует, даже передать анекдот о нем, но вряд ли хоть один из них когда-либо захотел поговорить с ним или спросить его о чем-нибудь.
В магазинах Алексей Алексеевич молча подходил к прилавку, протягивая чек, так же молча выбитый ему кассиршей. Положив покупку в сумку самого дикого, неопрятного вида, — кажется, это было старое брезентовое ведро, принадлежащее походному снаряжению кавалериста, — Алексей Алексеевич, не сказав ни слова, уходил из помещения своей шаркающей, трудной походкой. Здоровался и прощался он в этих случаях так неразборчиво, что и понять было нельзя — про себя ли бормочет старик или к кому-то обращается.
Я отношу эту чрезмерную молчаливость Алексея Алексеевича отчасти к уцелевшей у него каким-то чудом и вовсе ему не приличествующей прежней привычке господ не вступать в разговор с услужающим народом.
Изредка, считанное количество раз в году, знакомые по старой памяти приглашали Алексея Алексеевича к себе на какой-нибудь праздник. Однако присутствие его на таких семейных торжествах если и не могло быть никому особенно в тягость, то и не доставляло никакой радости. Разговор он поддерживал неохотно, ограничивался короткими и не всегда вежливыми репликами. Алексей Алексеевич предпочитал забиться куда-нибудь в уголок и оттуда поглядывать на всех сычом. Хозяек он обижал своими всегдашними, едва не брезгливыми, отказами отведать их стряпню. Сидя над остывшим стаканом чая, он вдруг, в разгар ужина, вставал из-за стола и уходил, что-то шамкая своим беззубым ртом. Под конец стали думать, что приглашения досаждают Алексею Алексеевичу, но когда его как-то в традиционный день попробовали не пригласить, он потом горько на то пожаловался.
Я упустил сказать, что Алексей Алексеевич постоянно и подолгу сидел в кабинете своего квартирного хозяина. Занят ли тот был своим делом, читал или сражался с приятелями в преферанс, — Алексей Алексеевич устраивался в кресле возле письменного стола, брал в руки какую-нибудь из лежавших на нем книг и начинал читать, чуть не вплотную поднося страницы к глазам. Но книга быстро откладывалась — он предпочитал сидеть праздно, молча. В отсутствие хозяина он устраивался на кухне, где хлопотала сердобольная Анна Ивановна, и там тоже подолгу сиживал. Хозяйке обычно удавалось уговорить Алексея Алексеевича съесть тарелку супу или что-нибудь другое.
Думаю, что это желание быть на людях, при столь усилившейся к старости замкнутости, объяснялось страхом Алексея Алексеевича перед одиночеством. Он тяготился общением с людьми, но и не выносил тяжелой угрюмости своего пустого угла и потому шел туда, где были разговоры, движение, жизнь, хотя сам и не хотел в них участвовать.
Точно так же развился в нем в сильнейшей степени страх темноты. Когда, вследствие довольно частых неисправностей на станции, гас электрический свет, он жег свечи или керосиновую лампу, иной раз всю ночь, только чтобы разогнать мрак вокруг себя. Зажегши свечу или лампу, он частенько засыпал и однажды чуть было не устроил пожар — запылал деревянный подсвечник. Помню, раз мы засиделись с хозяином за картами, и близко к полуночи, когда вдруг погас свет, Алексей Алексеевич, пробравшись к нам ощупью по темному коридору, со слезами стал жаловаться на плохую работу станции, частые аварии, которые он расценивал как желание лично ему досадить. Ни свечей, ни лампы ему уже не давали после того случая с подсвечником, вот он и пришел ночью, растерянный и дрожащий. Мы дали ему карманный фонарик и стали следить, чтобы он у него всегда был в исправности.
Заходить к угрюмому Алексею Алексеевичу было едва ли не мучительно: никак нельзя было догадаться, рад ли он твоему приходу или тяготится им.
— А, пришли? — бывало, встретит он, когда войдешь к нему и поздороваешься погромче, потому что в полумраке комнаты, при вовсе ослабевшем зрении Алексей Алексеевич только по голосу и мог узнать гостя. Приходилось без приглашения садиться в единственное ветхое кресло, втиснутое между столиком возле кровати и подоконником с чахлым фикусом, чудом росшим под густым слоем пыли.
— Я вам отчет о последней выставке привез, Алексей Алексеевич, поинтересуйтесь: свору псовых выставляли, — говорят, сумароковских кровей.
Алексей Алексеевич охотно брал журнал и смотрел внимательно. Разумеется, собаки оказывались ублюдками, и короткий интерес старого борзятника остывал мгновенно. Он не допускал, чтобы могли вывести породных собак с тех пор, как пришлось ему поставить крест на своей охоте.
Но даже и то, что было «тогда», то есть в те далекие годы, когда у него были Венгерка и борзые, уже не могло сколько-нибудь оживить Алексея Алексеевича. Все это «тогда» сводилось к полутора-двум десяткам охотничьих эпизодов. Мне, бесконечное число раз слушавшему рассказы о них, оставалось только поражаться, до чего же со временем окостенели формы, в которые эти рассказы когда-то отлились, — одни и те же подробности, одни и те же выражения, слова. Алексей Алексеевич повторял их безучастно, словно затверженный урок. Никаких чувств эти рассказы в нем уже не будили, во всяком случае на сколько-нибудь продолжительное время: то были отголоски, холодные отблески давно отгоревшего.
Чем же жил из года в год этот одинокий, замкнутый человек, не проявлявший никакого интереса или сколько-нибудь определенного отношения к настоящему и уже так равнодушно вспоминавший свое прошлое?
Плохое зрение не позволяло Алексею Алексеевичу читать, да и вряд ли он интересовался теперь книгами. Я заставал его большей частью сидящим на кровати с провисшим матрацем, кое-как застеленной вытертым одеялом, с руками, спрятанными в рукава поддевки или полушубка, — он почти никогда из них не вылезал. Так просиживал он иногда часами. Хозяйство свое он упростил до предела — раза два в день кипятил чайник и пил чай из побуревшей фаянсовой кружки. Несмотря на его воркотню, Анна Ивановна время от времени производила в его берлоге уборку, иначе бы он вовсе оброс грязью. Алексей Алексеевич только что терпел эти вторжения хозяйки.
Им был бесповоротно утрачен вкус к жизни, ничто не могло его задеть или увлечь, и вместе с тем он страшился смерти — я убежден в этом, хотя он никогда никаких разговоров о смерти не только не заводил, но и не допускал при себе. Его детский ужас перед темнотой был несомненным отражением этого гнетущего страха смерти. Безучастно ли смотрел Алексей Алексеевич перед собой, смутно различая на стене окончательно выцветшие фотографии молодцеватого всадника в бекеше, сидел ли, наблюдая, как сдавали карты и делали записи партнеры в кабинете хозяина, грелся ли в жаркий день на солнце в палисаднике во дворе, думал он только об одном — о неизбежности конца, о жизни после того, как его не станет. Все ему казалось бессмысленным, ненужным, ложным — человеческие мысли, желания, чувства, дела. Это свое умонастроение он как-то выразил при мне в тираде, довольно для него многословной:
— Был вот Пушкин — гремел, волновал сердца и умы. Сто лет прошло, мы пока что его помним, но уже волнует он нас так себе — сбоку. Ну, а вот об Архилохе много ли, судари мои, теперь кто слышал? А при фараонах не было разве великих поэтов? Ассирийские цари ставили межевые знаки, чтобы на веки вечные, до скончания дней, определить границы своих владений! В Пантикапее именитые граждане высекали на камне надписи, чтобы навсегда закрепить память о своих благодеяниях родному городу. Что осталось от их памяти? Где их имена? Я как взглянул в Историческом музее на остатки человечка из Трипольского могильника, понял, что все это самое бессмертие — бред и миф. Ну, а если его нет, то к чему все? В общем, черт знает что за жестокая и бессмысленная механика! — заключил он желчно и с тоскою вместе с тем.
И очевидно, чем ближе ощущал Алексей Алексеевич неизбежный конец, тем более его преследовала мысль о той ожидавшей его роковой пустоте, где конец всему; настолько, что он уже не находил в себе сил взглянуть на жизнь, для него прекращавшуюся. Никакие доводы о преемственности всего живого, разумеется, не могли его убедить. Они его только раздражали.
— Умом можно что угодно расплановать, любую схему построить, А вот попробуй-ка совладать со своим нутром, когда все, каждый фибр в тебе протестует и артачится… Не хочу я, вот я какой есть, превращаться в ничто и чтоб все мои мысли, чувства, надежды исчезли навсегда! Это все для лицемеров да трусов — ваши теорийки!
И Алексей Алексеевич, скованный ужасом смерти, погружался в зловещее молчание.
Пришла она за ним как-то тихо, незаметно, почти крадучись, без каких-либо предварительных сигналов. Алексей Алексеевич по-прежнему не болел, хотя шел ему семьдесят девятый год. При всей своей внешней хилости был он прочен и стоек.
Как-то возвратился он после одной из своих редких прогулок — их он совершал лишь в самые роскошные дни лета. Посещал он тогда городское кладбище, отличавшееся у нас обилием огромных деревьев и чудесными тенистыми аллеями. Может быть, вид могильных памятников среди цветов и пышной зелени несколько рассеивал мрачный строй его мыслей.
Алексей Алексеевич вернулся на этот раз смертельно бледный, руки его тряслись, он задыхался. Из отрывистого его рассказа Анна Ивановна поняла, что ему довелось увидеть, как какой-то ражий и хмельной детина пинками и подзатыльниками гнал перед собой девочку лет десяти. Та и не пыталась от него увернуться, навзрыд плакала и истерически выкрикивала: «Хочу к маме, к маме!» Алексей Алексеевич догадался, что мать ее, очевидно, только что похоронили. Ничего никогда не замечавший, он на этот раз почему-то не стерпел: поднялся со скамейки, на которой сидел, стал корить мужика, чуть ли не обозвал его негодяем. Тот, может, и прошел бы мимо, но с ним была женщина с курносым, злым лицом, очевидно, будущая мачеха ребенка. Она с грубой бранью набросилась на Алексея Алексеевича: «Не суйся в чужое дело, паразит!» — и толкнула его так, что он упал на скамью.
Потрясен он был этим чрезвычайно, слезы обиды и бессилия текли по его сморщенному лицу. Анна Ивановна, как могла, успокоила его, проводила в комнату, уговорила выпить какие-то капли и прилечь.
Спустя часа два она сходила к нему — дверь оказалась запертой. Ей послышалось ровное похрапыванье, и она, решив его не беспокоить, ушла с принесенной чашкой бульона. А потом вспомнили о нем лишь на следующий день, да и то не с утра, а когда пришел письмоносец с пенсией для Алексея Алексеевича.
На стук в дверь Алексей Алексеевич не откликнулся. Поднялась тревога, сбежались жильцы, послали в милицию, за доктором. Накинутый изнутри крючок легко отскочил после первого резкого толчка в дверь.
Старик лежал на своей постели поверх изношенного одеяла, вытянувшись во весь рост. По застывшему его белому лицу бродили мухи. В неподвижных, мутных, широко открытых глазах тускло отражался слабый солнечный луч, рассеянный выцветшими, запыленными стеклами. И особенно резко обозначилась всегдашняя горькая складка его искривленного, ввалившегося рта.
Что-то представилось гаснущему его сознанию в хмурый час расставания с жизнью, без единого, не только что родного, но даже знакомого лица подле своего убогого ложа? Не увидел ли он себя среди любимых русских просторов, с мягко всхолмленными полями, манящими перелесками, лиловеющими далями, обвеянными родным душистым воздухом? Мерещилось ли ему детство, незатейливый домишко отца, где рос он мальчиком, впервые услышал заливчатый лай гончих в лесу и увидел борзых, спеющих по полю за увертливым русаком?
Кругом яркие осенние краски, все так нарядно — синее небо, дальний лес, кусты и солнце, такое веселое и приветливое. В простор опустевшего поля улетают звуки рога и гаснут где-то вдалеке…
Авось да это видение, праздничное и звонкое, пронеслось перед ним в этот час.
Кто-то подошел и прикрыл ему лицо, углом одеяла.
Так скончался Алексей Алексеевич, бывший дворянин Половцев — последний российский мелкотравчатый.
1957
Мне теперь, пожалуй, уже не срубить и не поставить таких ворот — ушли годы! Сколько лет простояли — дерево потемнело, в длинных глубоких щелях, столбы внизу подгнили, — а все еще крепки, все еще работает прилаженный мною некогда деревянный запор и торчит на верхней перекладине фигуристый шпилек, каким я вздумал увенчать свое сооружение… И сейчас помню, с каким удовлетворением поглядывал я на него, пока принимал работу угрюмый и придирчивый лесничий, искавший изъяны, какие позволили бы ему ее забраковать. Я тогда работал в лесничестве конюхом, обряжал двух лошадей, пас их, возил с Енисея воду и постройку ворот купно с огораживанием усадьбы подрядился делать за особую плату, причем «босс» мой согласился поручить сие строительство мне неохотно, опасаясь, как бы я не употребил на него время, оплачиваемое лесничеством, да и не особенно веря — пожалуй, не без основания — в мои плотничьи способности.
Название этой третьей от реки улицы — очень примелькавшееся — я забыл начисто, а вот вид дома, надворных построек, каждая мелочь в конюшне с сеновалом и навесом, под которым стояла двуколка и висели на деревянных гвоздях хомуты, оставались врезанными в памяти, и, едва сойдя с пристани, я поспешил сюда — удостовериться, сохранились ли еще в Ярцеве следы лет, проведенных мною здесь, лет, за которые я перепробовал множество профессий, пока не напал на полюбившееся дело — сделался промысловым охотником.
Но ворота — это так, зацепка, ступень, чтобы добраться до свидетелей других воспоминаний. Вот домик о трех окнах, первое пристанище в незнакомом селе, где предстояло мне приобщиться к сибирской жизни, всегда манившей издали, но никогда прежде не испробованной. Тогда узнал я, что тут к человеку приглядываются, не торопясь ни осудить, ни гостеприимно перед ним распахнуться. И не в почете слова и рассказы, в цене — дело.
Хозяйка моя, обколоченная жизнью вдова с подрастающими детьми, привычно везущая грузный ворох домашних дел вдобавок к работе на колхозном скотном дворе, отвела мне закуток за перегородкой из нестроганых побеленных тесинок, с топчаном и набитым соломой тюфяком, указала, где стоит на плите чайник с кипятком, тем и ограничив посвящение меня в жизнь под ее крышей. Была она немногословна, смотрела озабоченно, и только под конец моего у нее пребывания чуть стерлась грань отчужденности, установившейся сначала. Ледок растаял, пожалуй, после успешно выполненного мною поручения ее брата, заведовавшего в те поры местным сельпо. Я выплавил для него из Подкаменной Тунгуски завозню с засоленными кожами и доставил по Енисею в Ярцево, намучавшись сверх сил в пути из-за неисправной моторки, на которой он уговорил меня пуститься в далекое плавание. Он, видимо, аттестовал меня своей благоговевшей перед ним сестрице человеком надежным, на которого можно положиться, и, заходя к ней, по-дружески со мной беседовал, что и осилило привычную ее недоверчивость. Стали мне открываться обрывки ее вдовьих сумеречных суждений, окрашенных неизбывной озабоченностью кормилицы семьи, твердо усвоившей, что, кроме как на себя, уповать, чтобы поднять детей, не на кого. Времена же были тугие. Теперь, когда все это уже очень далеко и основательно стерлось в памяти, я более всего вспоминаю, как она, уходя затемно на утреннюю дойку, делила оставляемый на кухонном столе хлеб на равные доли — детям на завтрак, припрятывая выделенный к обеду:
— Минька, смотри, чтобы Кеша чужой не съел! — уже с порога бросала она старшему, спросонья отвечавшему что-то вроде «ладно, ма». Из-за своей перегородки мне было слышно, как, едва успевали захлопнуться двери, на кухню бежал босой младший, карапуз лет шести, шумно залезал на лавку, дотянувшись до хлеба, соскакивал на пол и забирался с ним под старый овчинный тулуп, накрывшись которым спал на полу вповалку со своими братьями.
Потом меня переманил к себе жить в отдельную горенку старый охотник Иван Елипсипьевич, с которым пришлось одну осень вместе промышлять ондатр. У него был обширный — по многочисленной семье — старинный дом, и под высокой крышей просторного двора теснились стайка, крохотная баня, укладки и чуланчики, в промежутках между которыми стояли поленницы дров. Хранилось во дворе пропасть всякого добра: с переводов свисали сети и другие рыболовные снасти, ржавели по стенам связки капканов, сохли подвешенные повыше — чтобы не достали собаки — распяленные шкуры и кожи. Немало тут было и вышедшей из употребления деревянной крестьянской утвари — тяжеленных ступ, квашней, блюд в трещинах, остатков сбруи, ящичков со старыми распрямленными гвоздями и всякими железинами, пучков высохших прутьев тальника, из которых хозяин так и не удосужился сплести корзину или вершу. Иван Елипсипьевич частенько рылся во всех этих запасах, не всегда, как я замечал, успевая в своем намерении отыскать нужное. Никто из семьи, кроме него, ко всему этому не притрагивался.
Жить мне тут было на редкость легко: дружные между собой, стар и мал в этой семье словно переносили на свои отношения с постояльцем привычные терпимость и добродушие. От хозяйской половины отделяла меня бревенчатая стена, был у меня свой отдельный ход, свой рукомойник, лежанка с плитой, стол с ящиком и деревянная кровать, так что хозяйничать я мог в узкой своей и длинной комнате об одно окно по-своему, и это куда как тешило на первых порах после чуланчика с жидкой переборкой и ситцевой занавески в дверном проеме. Здесь я уже мог полноправно растворить дверь перед гостем…
Сделался я к тому времени заправским таежником, плотничье свое ремесло забросил и только от случая к случаю выполнял небольшие «подрядные» работы, поручаемые мне все тем же братом прежней хозяйки, когда приманивало упование на льготные расценки. Теперь более всего времени я проводил на реке и озерах, с осени до глубокого снега кочевал по тайге, и на тот же оборудованный мною прилавок «Рыбкоопа» выкладывал приемщику пачки добытых шкурок белки и ондатры. Завелись отличная лайка и долбленка, сделанная по специальному заказу, — она хранилась под навесом у Ивана Елипсипьевича. Ходил в мягких ичигах, и висел у меня на поясе острый, как бритва, охотничий нож в самодельных деревянных ножнах. Даже походку я усвоил особую, таежную — мягкую и неторопливую.
Однако в одном сильно грешил против охотницких сибирских обычаев: свою собаку баловал, приучил к ласке и даже позволял ей в сильную стужу ночевать в своей натопленной комнате. Да и днем она частенько забегала ко мне и любила дремать, стоя возле моего стула, уткнувшись острой мордочкой в колени. Все это немало дивило моего хозяина, собаки которого жили на полудиком положении, как принято во всех приенисейских селах: их редко прикармливают, разве перед промыслом, не пускают в дом и уж, конечно, никогда не ласкают.
Иван Елипсипьевич и его домашние поглядывали на мои чудачества, благодушно посмеиваясь и подшучивая над моей возней с собакой, не подобающей серьезному таежнику. У сибирских промышленников это черствое отношение к собакам и непонимание, как это к ним привязываются и старого заслуженного пса превращают в члена семьи, тогда как здесь чуть износившуюся собаку безжалостно душат на мохнашки, сочетаются с безоговорочным признанием их заслуг на промысле. Таежник с гордостью расскажет о бесстрашии своего пса, выручившего в опасную минуту, о его самоотверженности, не постоит за ценой, лишь бы обзавестись хорошей собакой, а обращается с ней равнодушнее, чем с неодушевленным орудием, спрашивает с нее круто, не давая ничего взамен, и мы, европейские охотники, на его мерку неуместно сентиментальны.
…Месяцы оседлой жизни в селе — с января по май — были временем свободным от промысловых забот, и тут крепли или, наоборот, вовсе иссякали многочисленные знакомства, какие поневоле заводятся в отдаленном поселке, где за редкость новые лица. Находилось, с кем коротать длинные и темные зимние вечера, особенно уютные, когда за стеной трескучий мороз, четкие тени на сугробах, облитых лунным светом, не то злая метель мечет в окна горсти колючего снега, а в помещении — рассеянное самодельным абажуром нерезкое освещение, приятное тепло натопленной дровами горницы и на столе — чашка с крепким чаем.
Нас было несколько человек, полюбивших дом гостеприимного хирурга местной больницы, и едва ли не всякий вечер мы собирались у него. Сойдясь, мы обменивались негромкими местными новостями; хозяин наш, Михаил Васильевич Румянцев, оказывался всегда осведомленнее всех: всякое происшествие скорее всего узнавалось в больнице. Мы первыми слышали о каждом новорожденном ярцевце, иногда по недомолвкам Михаила Васильевича догадывались, что на него наседали гражданки, не желавшие рожать. Врач старой школы, он им не потворствовал.
Местная хроника, включая сведения об успехах рыбаков — предмете для всякого енисейца первостатейном, — быстро исчерпывалась. Заводился разговор на всевозможные темы, из тех, что легко налаживается между людьми, разными по вкусам и кругу интересов, но сближенными некоей общностью судьбы. Малый наш кружок составлял народ приезжий, осевший здесь в разное время и почему-либо застрявший, в прошлом же порядочно поскитавшийся по белу свету. Притом двое из нас были петербуржцами коренными, а хозяин наш и его друг — юрист, не утративший обхождения столичного адвоката, — учились в тамошнем университете. Вот и было у нас всех о чем общем вспоминать, что было знакомо и дорого.
Любой человек, делясь своим прошлым, любит останавливаться на его «героических» страницах, где, как ему кажется, ярче всего проявились заложенные в нем дарования и возможности. Михаил Васильевич более всего вспоминал свои протестантские настроения в студенческие годы, приведшие к исключению его с четвертого курса университета. Свой диплом врача он получил уже в Киевском университете и, после недолгого периода службы в захудалом земстве — того требовали идеалы! — отправился в качестве полкового доктора на поля сражений в Галицию с армией генерала Брусилова. Оттуда привязанность Михаила Васильевича к лошадям: он не проходил мимо водовозки, чтобы ее не погладить и не оделить сахаром или хлебом (по тогдашнему времени — расточительство, за которое слегка выговаривала ему жена, милая Мария Станиславовна!), какими нагружал на этот случай карманы; всегда, прежде чем усесться в увозившие его на далекую заимку к больному сани, проверял — как запряжена лошадь, а больничную конюшню обходил, как и свои палаты, — каждый день. И без конца мог рассказывать про достоинства своей милой верной Дэзи — рыжей статной красавицы с проточиной, в белых чулках, — полукровке, верхом на которой он более двух лет колесил по фронтовым дорогам. «Проделал на ней всю войну», — не без гордости заключал Михаил Васильевич.
Николай Антонович, приятель и сверстник Румянцева, человек сугубо штатский и лишенный возможности занять нас красочными рассказами о походах кавалерии и боевых тревогах, чуть снисходительно делился обстоятельствами своей чиновничьей карьеры судейского, считая возможным, при исключительной правдивости, прибавить себе для важности лишний чин или два табели о рангах, почитая, что люди помоложе не разберутся. Правда, в товарищи прокурора он производил себя лишь после нескольких рюмок водки, налитых ему сердобольной рукой хозяйки, уступившей его деликатным намекам: он жаловался на холод, зябко потирал руки, уверял, что чай не согревает… При довольно сухом облике — строгом, чисто выбритом узком лице с глубокими морщинами и уныло выдающимся мягким и крупным носом, голом черепе, — при некоторой напускной чопорности, был это человек удивительно незлобивый, доверчивый и доступный. Располагая временем — должность юрисконсульта леспромхоза вряд ли занимала его много, — он с упоением занимался «изо», как величал свое писание пейзажей и натюрмортов маслом и акварелью. Изредка ему удавалось сбыть свои произведения в клуб или столовую, и он ходил тогда в праздничном настроении. Обычно же он оделял ими приятелей и знакомых, украшавших его дарами свои по-сибирски скуповато убранные горницы. Посмеиваясь над собой, он перечислял все написанные и размалеванные им в Ярцеве вывески, уверяя, что ходит мимо, озирая их не без тщеславного удовлетворения.
К старшему поколению нашего кружка принадлежал, вместе с хозяином и Николаем Антоновичем, и московский композитор Николай Николаевич, видимо скучавший без хорошего инструмента и несколько тяготившийся своими занятиями с детьми в школе и в кружке при клубе. Тем горячее пускался он в рассказы о своих артистических выступлениях и толковал о любимых музыкантах. Считая нас заведомыми профанами в музыке, он не слишком терпеливо относился к нашим мнениям и вкусам, нападал на них яростно и свысока, как учитель, опровергающий умничающих школьников. Но бывал притом блистателен и интересен, хотя и нелогичен. Мы слушали его, «развесив уши», про себя сознавая его неправоту.
В пылу этих стычек я выжидательно поглядывал на своего земляка — Владимира Георгиевича Бера, тогда еще не старого ленинградского ученого-ботаника, посвятившего годы составлению флористического атласа поймы Енисея и странствовавшего по ней от весны до поздней осени. Был он, кроме того, тонкий знаток музыки и отличный виолончелист, и мне, попросту говоря, хотелось, чтобы он осадил занесшегося, честившего нас невеждами, способными разобраться разве что в оттенках барабанной дроби, пылкого Николая Николаевича, явно путавшегося в собственных доводах. Однако Бер кивал мне незаметно, а потом, по дороге домой, объяснял, что было бы жестоко не дать Николаю Николаевичу уйти к себе без ощущения превосходства и непогрешимости в музыкальных вопросах:
— Этому музыкальному громовержцу удалось за свою жизнь опубликовать всего одну тощую тетрадку матросских песенок, и концертировал он только на клубных сценах. Но учился он у Глазунова и считает себя новатором, предтечей музыки будущего, — объяснял Бер. — Николай Николаевич ставит в анкетах, заполняя графу «профессия», «композитор-мыслитель». И вот — закат «мыслителя»: районный центр на Енисее, преподавание в школе и любительском кружке — аккордеон, пара гитар, тройка балалаек… Что вы хотите? Остаются иллюзии и уверенность, что все вокруг — люди несведущие, неспособные оценить его талант, тогда как он на голову всех выше, ученее. И если уж снисходит он толковать о своем искусстве, то лишь для того, чтобы подчеркнуть — какая пропасть отделяет его от простых смертных. Без этой веры в свое дарование и исключительность он, пожалуй, опустится, озлится, будет, чего доброго, кляузничать, оговаривать… К тому же мы с вами для него молокососы.
Николай Николаевич открылся мне как-то вовсе с неожиданной стороны, свойствами, какие и заподозрить в нем было трудно. Застал я его однажды на улице, выскочившего из своего дома в шлепанцах и с непокрытой головой в короткий промежуток между шквалами, обильно просыпавшими крупный град и обвальный дождь. Сразу вымокший, Николай Николаевич торопливо, суетясь, набирал деревянной ложкой градинки в щербатую эмалированную кружку.
— В них — сконцентрированный озон, вся грозовая сила неба, — в каком-то восторге восклицал Николай Николаевич, — в этих льдинках — сгусток жизненной энергии, первозданная мощь природы. Эту воду надо пить крохотными глотками, сосредоточенно, она врачует недуги, возносит дух, приобщающийся к высшим творениям мироздания…
И музыкант-мыслитель бережно поддевал ложкой градинки со ступеней крыльца, с лавки, нагибался к скоплениям их в притоптанном гусятнике… Ухватившийся за веру в стихийные силы природы неудачник, и так цепко, что молодо и светло блестели глаза; мне же, профану, он втолковывал ее не с раздражением, а по-братски, растроганно делился своим открытием.
С Бером мы сошлись коротко. Вот уж кто далек был от выставления знаний своих и достоинств! Он держался всегда скромно и незаметно, предпочитал слушать других, так что людям, обращающим внимание на броское и громкое, никак нельзя было догадаться — как широко он образован и начитан, как разбирается в искусстве. Другом он был верным и обязательным.
Владимир Георгиевич жил в километре от села, на опытном поле, директор которого высоко ценил и использовал его знания, но, удостоверившись в непритязательности скромного ученого, не слишком заботился об условиях его жизни. Мой друг был поселен в самой маленькой комнате, какую мне когда-либо приходилось видеть: ее всю занимала узкая деревянная кровать, оставлявшая проход, по которому приходилось боком пробираться вдоль стены. Подладив дощечку к подоконнику, Бер ухитрился обзавестись своим столом. Теперь я даже не вполне себе представляю — как пристраивались мы к нему вдвоем для чаеваний.
О своем директоре Бастрикове — Котике, как прозвали его участники и свидетели веселых приключений, какими он прославился в околотке, — Владимир Георгиевич отзывался с добродушной усмешкой, так как бывал нередко свидетелем внушений, каким поджавший хвост Котик подвергался со стороны своей супруги, особы строгой и ревнивой.
В солнечные летние дни Бер с сачком и походным гербарием бродил по лугам. Обряжался он на этот случай в допотопный чесучовый пиджак, широченные полотняные штаны, воротник сорочки повязывал истертым, выцветшим галстуком. Все это был старенькое, штопаное, старательно отглаженное.
С огорода за моим домом открывался просторный вид на владения опытной станции. Завидев маячившую вдали знакомую фигуру под грибом широкополой соломенной шляпы, я спешил к ней, чтобы походить вместе. Бер знал всякое растение, любое копошащееся в траве насекомое, каждую птицу. И страстно все это любил: жизнь лугов, деревьев, облаков в небе… Особенно то, что напоминало его родные рязанские края. Всего дороже и мне были окоемы среднерусской полосы, вот мы и бродили по цветистым приенисейским лугам, наперебой вспоминая речки, перелески и рощи детства.
Однако эти прогулки с Бером ценил не один я, но и самая очаровательная и строгая жительница Ярцева Зульфи Ибрагимова, из старинной татарской семьи, в очень давние времена осевшей на Енисее. Отец ее служил в банке. Сама Зульфи — на той же опытной станции, что и Владимир Георгиевич. Была она очень юна и обладала той дикой степной прелестью, с какой привычно сливается представление о женщинах Востока: яркая и смуглая, гибкая, с горячими темными глазами, легкими плавными движениями. Совершенно очевидно, что задача просветить миловидную сослуживицу не показалась обременительной моему другу, как не нуждается в пояснении мое постепенное отлучение от ботанических бесед под открытым небом. Да и ко мне Владимир Георгиевич стал заглядывать реже.
А потом, когда роман их перестал быть секретом, схлынула первая истерическая волна сплетен и пересудов, притупилось жало осуждений замужней женщины, порвавшей с мужем из-за пришельца, годящегося по возрасту ей в отцы и кое-как сводящего концы на скудной зарплате, Зульфи и Владимир Георгиевич стали появляться вместе: поздним вечером, в сливающих очертания сумерках, когда уставали выглядывать в окошко и убирались с лавок в палисадниках и самые неистовые любительницы посудачить. Они подолгу засиживались у меня, мы теряли счет выпитым чайникам, теша с Владимиром Георгиевичем свое пристрастие к заваренному и поданному по всем канонам чаю, тем более что хозяйничание Зульфи вносило свежий и отрадный штрих в холостяцкий наш, давно прискучивший обиход. Ее заботы волшебно сказывались и на облике моего друга, выглядевшего теперь ухоженным. Но главное — он как бы воспрянул, смотрел увереннее и оживленнее, как всегда бывает с мужчиной в присутствии любимой женщины, если она следит за ним с ревнивой настороженностью, опасаясь подметить в словах его, любом движении, интонациях или взгляде что-либо на йоту ниже возвышенного представления, у нее составившегося, того идеала, который она в нем для себя открыла.
Мне нравилось незаметно следить за Зульфи, поглощенно слушавшей рассказы Бера. В темных глазах настороженность, ожидание — всякое утверждение его и мысль должны были отвечать ее уверенности в правильности сделанного ею выбора: он самый умный, благородный, добрый и справедливый человек, какой может быть. И порой глаза ее заволакивались нежными тенями, выражали такую сердечную признательность, что я радовался за своего друга. Внимание его конфузило, он чуть терялся и делался сам удивительно привлекателен… Так некрасивый и очень немолодой человек, неуклюжий, старомодно одетый, привязал к себе обольстительную и своенравную молоденькую женщину, знающую цену своему обаянию.
О чем мы разговаривали? Да бог мой — обо всем! О книгах и прошлом, музыке и природе, о дорогом и ненавистном, пережитом и ожидаемом. Мнение и точка зрения открывали человека. Я думаю, именно то, что открыла Зульфи в Бере за его несколько чудаковатым обликом чеховского помещика и несносными замашками старого холостяка, и сделало его таким для нее дорогим и привязало на всю жизнь. Совестлив он был и деликатен не по обстоятельствам, отзывчив, а любимую, уж конечно, возносил на пьедестал. И еще был он для Зульфи, не знавшей ничего, кроме ярцевской своей жизни, и лишь пристрастием к чтению раздвинувшей неширокие горизонты, открытые ей десятилеткой, человеком из иного мира — незнакомого и прекрасного.
Они прощались со мной и уходили, а я, проводив их за околицу, долго смотрел им вслед, вспоминая, как Зульфи напоследок заботилась, чтобы Бер повязал шарф, поправляла ему воротник пальто, пока он, кряхтя и опираясь о стенку, надевал калоши, с которыми не расставался две трети года… Он был и ее ребенком, этот рано сдавший, грузноватый, неловкий и нерасторопный, одинокий и тоскующий человек…
…Как тяжко прокатился по моим воспоминаниям каток времени! Не осталось в живых почти никого, с кем бок о бок прожил я те далекие годы. Но людская память цепка, и вот ныне, спустя два десятка лет, я слушаю в Ярцеве рассказы о чудесном докторе «нашем Михаиле Васильевиче». Памятник в сердцах людей от времени не осыпается и не тускнеет, а становится внушительнее и краше, ибо сделанное умершим и запомнившееся кажется недостаточно ярким, чтобы произвести достаточное впечатление на не знавших его, и жизнь его расцвечивают, она обрастает живописными и драматическими чертами… Ярцевцам необходимо, чтобы их Румянцев был непременно знаменитым доктором, легендарно прозорливым и смелым хирургом, за которым то и дело присылали самолет, и он во всех концах России спасал от смерти больных!
Чем дальше, тем станут шире и обозначеннее грани легенды о докторе Румянцеве, она займет место подлинного жизнеописания, и только единичные свидетели его жизни в Ярцеве будут знать, что прочная ее основа не в искусстве хирурга, пусть и незаурядном, а в безотказном, самоотверженном служении людям. Ему было почти семьдесят лет, и силы его уже подточил недуг, но и в глухой ночной час, в лютую стужу, по непролазным сугробам отправлялся он к больному, отказавшемуся от дежурного врача и требовавшему, чтобы пришел «сам». Возвращался, бывало, еле живой, с валенками, полными снега. Вот за это Михаила Васильевича любили, за это будут еще долго, долго помнить…
Видел я кое у кого в Ярцеве и произведения «изо» Николая Антоновича Колоденко — «академика Колодяжного», как шутливо представлялся он, показывая свои полотна. Написанные плохими красками на случайном материале, они в большинстве пожухли и потемнели. Но их не снимают со стен, они привычны, примелькались: «Пусть себе висят — заменить пока нечем!..» А коротавшего свои одинокие дни старика художника, с иронией вспоминавшего в своей комнатушке с обмерзшим окошком петербургского чиновника в вицмундире, так и не дослужившегося до чина, причислявшего к «особам первых четырех классов Российской империи», этого сквозного неудачника, ослепшего в последние годы жизни, уже ни одна душа не помнит…
Жизнь распорядилась развести Бера с Зульфи. В какой-то решительный момент не хватило духа круто переменить ее течение, порвать с привычным, и лишь впоследствии каждый порознь понял, что надо было — несмотря ни на что! — держаться друг друга… Тогда возникли докучные, требовавшие длительных хлопот преграды: Зульфи надо было хлопотать о разводе, изыскать средства на переезд в Ленинград, куда звали Владимира Георгиевича заботы об одинокой матери, нуждавшейся в уходе. И Бер покинул Ярцево один…
За длинный путь из Ленинграда до стылой, голой Курейки, куда в порыве отчаяния забилась тоскующая Зульфи, за этот путь письма успевали растерять свое тепло, не доносили вложенные в строки чувства. Да и хватало у обоих своих насущных, поглощающих забот: жгучая тоска становилась томительным сожалением, уже неспособным подвигнуть человека на решительный поступок. Да и годы уходили…
Я даже не знаю, дошла ли до Курейки горестная весть о внезапной кончине Владимира Георгиевича, видела ли Зульфи небольшую монографию — итоговую научную работу Бера, — вышедшую из печати уже после смерти ее ярцевского друга? Впрочем, что могло измениться в жизни стареющей Зульфи? Что-либо похожее на человеческое счастье кончилось для нее уже давно, в черный день, когда она с дебаркадера глядела вслед теплоходу, которым отплыл Бер, так и не уговоривший ее отправиться с ним. Тогда ей казалось, что тот, незнакомый ей, прекрасный мир, к которому он принадлежал и куда возвращался, перед ней не раскроется.
…Я бесцельно брожу по длинным ярцевским улицам, под ногами те же ветхие деревянные тротуары с редкими заплатами из свежих досок. Дома словно обветшали — темнее стали стены, потускнели стекла в окошках. Мне кажется, будто нет прежнего оживления, у пристани не собирается, как бывало, толпа встречать каждое пришвартовывающееся судно.
Нет, не сожаление об ушедших годах окрашивает мои впечатления в мрачноватые тона, и дело не в притупившейся восприимчивости, отчуждающей человека от того, что вершится вокруг. Ярцево действительно перестало бурно обстраиваться и развиваться с 1957 года, даже несколько захирело после того, как Ярцевский район был ликвидирован и поделен между соседями.
…Под самолетом — сверкающие льды Карского моря, с прожилками разводий, пространства темной открытой воды, потом укрытое снегом побережье с выступающими каменистыми гребнями. Все тут — по крайней мере с воздуха — как было от века: никаких заметных следов человека. Разумеется, расстояние и скорость полета обманывают. Если приземлиться, несомненно обнаружишь — где триангуляционный знак, где сооруженный из камней гурий, да и вездесущие геологи наверняка тут всюду побывали… Пройдут десятилетия — человечество больше не меряет сроки веками, — и на этих мертвых на вид просторах затеплится жизнь. Она придет сюда, как уже упрочилась на берегах Нижней Тунгуски, у истоков Пясины, на Таймыре, Диксоне, основавшись там три столетия назад. Теперь уже не понадобятся поколения землепроходцев, упрямых и мужественных казаков, чтобы ее утвердить…
Самолет летит на запад и все время нагоняет закатное солнце: остаются позади сотни километров, а оно все никак не опускается в море, плывет себе в расцвеченном небе, не решается покинуть освещенную им милую родную землю, умиротворенную вечерним часом. От Диксона до Архангельска мы пролетим за десять часов, а там — рукой подать до Москвы!
1980
Длительное безвыездное проживание в Ярцеве между промысловыми сезонами иногда прискучивало, я начинал хандрить и искал, как бы переменить на время засасывающую обстановку, перебить чреду дней с одними и теми же встречами, разговорами и впечатлениями. Да и хотелось привести в порядок свои записи и над ними поработать. Я отлично знал, что пройдет немного времени, и меня вновь потянет к знакомым людям и будет не хватать обычного общения, захочется привычных встреч с непременными обменами будничными фразами с продавщицей, отвешивающей, не спрашивая, нужный хлеб, с хозяином по дороге к речке, откуда мы оба на зорьке приносили по коромыслу воды. И непременно захочется навестить один домик на краю села…
Но в ту минуту все выглядело донельзя постылым, и я, решив воспользоваться приглашением знакомого охотника с фактории пожить у него на полном безлюдии, как-то в одночасье собрался и отправился в неблизкий путь по речкам.
Мой друг поселил меня в пустовавшем доме лесника, отделенном от изб фактории заросшим оврагом с темноводным ручьем, по-сибирски гостеприимно позаботившись о моих нуждах. Август подходил к концу, и я с удовольствием сидел по вечерам за светло освещенным «молнией» столом, слушая, как за спиной весело и торопливо потрескивают в печке дрова. За стеной глухо шумела тайга или стояла настороженная тишина, изредка нарушаемая криком совы или взлаиванием собаки, почуявшей, быть может, зверя. Если позволяла погода, я днем бродил с ружьем вдоль речки. Туда вылетали кормиться на высоченные лиственницы глухари, бродили по галечным отмелям.
Возвратившись домой, я находил свою комнату прибранной, незамысловатый мой обед приготовленным. Была наношена вода и даже нащеплена лучина для растопки. Все это делала, как я ни отнекивался и ни уверял, что не только умею, но и люблю сам о себе позаботиться, сестра моего хозяина.
Попытки с ней разговориться наталкивались на односложные реплики, и было очевидно, что она чурается новых знакомств. Звали ее Таисией, и жила она с сынишкой трех лет. Было похоже, что эта еще очень молодая женщина раз и навсегда ушла в себя, живет какими-то своими, ей одной ведомыми воспоминаниями и отстранилась от того, что вокруг делается. Зато с братом Таиски мы сиживали подолгу за неизменным стаканом чая, особенно хорошо настаивавшегося на родниковой воде. Против всяких правил, мой хозяин избегал спиртного и лишь изредка, после утомительного обхода ловушек, соглашался выпить умеренную дозу водки. И, — как все непьющие, — сразу становился сообщительным, рассказывал обо всем, что на душе. Так узнал я понемногу историю его сестры. Как это и угадывалось, на Таискину долю достались нелегкие переживания.
…Это началось в июне: в глухих распадках еще дотаивал снег, а распустившиеся в густой траве жарки уже зажигали оранжевым пламенем выставленные солнцу полянки.
Река подмыла берег возле стоящей на отшибе избы фактории, и ее высокое крыльцо одним углом повисло над кручей, так что только распахни дверь, и перед глазами сплошная стенка леса над зарослями противоположного берега. А выше — уходящие в синее безбрежье небосклона волны безбрежной тайги — где густо-синие, где нежно-зеленые или сверкающие изумрудными гребешками. Воздух напоен смолистыми запахами соснового бора, терпкими испарениями истомленных зноем приречных кустов и трав. Все охвачено покоем лесного края.
Таиска, выскочив в чем попало на крыльцо — выплеснуть ли под яр чайник или зашвырнуть в воду дымящуюся головешку, — любит постоять здесь, поглядеть на свое безлюдное царство. В нем нет незнакомых уголков: она все кругом исходила, добывая с братом зверя и птицу, и настолько сжилась с этим миром, что не помышляет ни о каком другом. Старший брат Дмитрий, заменивший Таиске рано умерших родителей, выучил ее таежным наукам, и в девятнадцать лет она сделалась настоящей дочерью лесной пустыни.
С реки донеслись голоса… Таиска сразу вспомнила, что вышла в одном лифчике, и быстро вернулась в избу, сердито хмуря брови. Теперь, когда на фактории живет чужой человек, у нее ощущение, словно она утратила прежнюю полную свободу. А брат доволен, охотно согласился быть проводником и готов сводить чужака в самые заветные урочища. Из их долгих разговоров по вечерам Таиска узнала, что за этим человеком придут другие, они все кругом облазают, вызнают и начнут бурить скважины. Не придет ли тогда конец ее нетронутым владениям? Разбегутся звери, откочует птица, отшельники-лебеди покинут темные озера… Это тревожит Таиску.
Вслед за братом в избу вошел, нагнувшись под низкой притолокой, приезжий — высокий человек лет тридцати, с русой бородкой и в очках. Рассеянно кивнув девушке, он через кухню прошел к себе — брат уступил геологу переднюю горницу и перебрался с сестрой в прируб за кухней.
За обедом Дмитрий велел сестре на следующий день с утра сводить постояльца к заросшему озеру, над которым поднималась самая высокая в округе сопка. Туда напрямик от фактории было всего километров шесть, но путь перегораживали болота. Чтобы добраться до озера, надо было знать дорогу по гривкам.
Геолог просидел до позднего вечера за своими бумагами, а Таиска, раздосадованная поручением, провела вечер у соседей и, не выходя к ужину, ушла спать в свой чулан.
…Выступили очень рано, по холодку. Таиска легко шагала впереди и порой забывала, что идет не одна. Она по привычке приглядывалась к следам зверей и птиц, чутко прислушивалась. И, также по привычке, шла очень быстро и бесшумно. Ее спутник скоро взмолился: ему хотелось побольше заприметить по дороге.
— Я хочу всякий бугор, каждый камень осмотреть… Знаете, как бывает: мелочь к пустяку прилепится, и такое откроется, что только держись!
Он пустился рассказывать про якутские алмазы, правда, то и дело перебивая себя, чтобы расспросить о чем-либо, привлекшем внимание. Девушка отвечала неохотно — ходить по тайге надо молча.
Потом сошли с покрытых борами мшистых гривок и вступили в пойменную чащу. Это были настоящие заросли, под которыми прятались кочки и ямы, скрытые метровой осокой топкие оконца, обнаженные корни выворотней. На прогалинах кусты оплел дикий хмель, крепкий, как проволока. В особенно трудных местах Таиске приходилось поджидать отставшего геолога. Иногда, глядя, как он напролом продирается к ней, подсказывала, куда лучше ступить, где обойти. Делала она это высокомерно и с некоторым раздражением.
— Паутов лучше не гонять — они хуже донимают, если руками махать, — чуть насмешливо советовала она, следя, как геолог отчаянно отмахивается от роя слепней.
Все же про себя она должна была признать, что горожанин идет напористо и, хоть и оступается то и дело и даже несколько раз ухал в воду, — не падает духом, а только весело чертыхается.
— Тьфу, черт, опять угораздило!.. Ах, лешие! — восклицал он, продолжая бесплодную войну со слепнями.
Был он взъерошен, мокр, исцарапан, с очками, никак не державшимися на переносице.
Этой трудной дороги было около километра, но она порядочно вымотала путников. Зато дальше пошла многолетняя гарь, заросшая кипреем и плотными островками молоденькой сосны.
Уже с час, как геолог отправился обследовать круто обрывающийся в озеро склон высоченной сопки. По нему тут и там растут оползшие сверху, с комом травянистой земли на корнях, свежо зеленеющие березки. Иные стояли свечками, другие слегка клонились, не то лежали распростершись, словно никли в поклоне. Изредка под гору скатывался камушек и с коротким плеском падал в озеро. Таиска знала, что это ходит где-то над головой геолог.
Она сидела у дымного костерка на стволе огромной ели, утопившей макушку в темной воде озера. В него под горой впадал ручей. Из распадка за спиной тянуло холодком, и девушке, разгоряченной ходьбой, захотелось выкупаться. Она прошла на песчаный мысок, намытый ручьем, круто уходивший в глубокую воду, и, взглянув наверх, проворно разделась.
Поднятая Таиской волна будила травы под берегом и дремлющие камыши, они начинали покачиваться и кивать, слегка шелестя. Стрекозы сверкали слюдяными крыльями. Таиска хлопала по воде горстью и прислушивалась к гулкому эху. Неподалеку слетела спугнутая ею пара молчаливых уток.
Наплававшись и озябнув, Таиска вышла на берег и побежала к месту, куда не доставала тень сопки. Полуденное солнце жгло кожу.
Обернувшись на внезапный треск за спиной, она увидела продирающегося сквозь заросли геолога. Он тяжело дышал и тревожно озирался, сжимая в руке длинный черенок молотка. Таиска кошкой подскочила к своему платью и им прикрылась.
— Таиса! — еле переводя дыхание, позвал геолог. — Таиса!
— Здесь я, — не сразу отозвалась девушка. — Сюда не глядите… Что там стряслось?
— Вот вы где… как хорошо… Извините! До чего я перепугался! Мимо меня медведь прошел, прямо сюда, в вашу сторону…
— Вы и кинулись меня спасать? — усмехнулась Таиска.
— Нет, конечно, что я сделаю одним молотком, ну а все-таки, напугал бы его, может, отогнал…
— Он к дыму не подойдет, — серьезно сказала девушка. — Зайдите в кусты, я мигом оденусь. Зовут-то вас Сергеем Андреевичем?
— Сергеем Андреевичем.
— Будем сейчас чай пить, я вскипятила. Или лучше — искупайтесь сначала. Плавать умеете? Тут глубоко.
— Даже очень люблю. Выкупаться не мешает, хотя я и так — словно купаный: бежал сюда со всех ног. Чуть не через голову под кручу катился…
Геолог уже стаскивал с ног сапоги, усевшись на песке. Он говорил просто, нисколько не рисуясь. Приключение его так занимало, что он даже не обратил внимание на Таискину наготу.
После этого похода Таиска сделалась постоянным проводником геолога. Он был неизменно в хорошем настроении, энергичен, приветлив и много рассказывал. Казалось, для него не существовало на свете ничего, кроме своего дела: все остальное словно скользило мимо, не задевая.
Теперь она все чаще сиживала вечерами у геолога, следя, как появляются на расстеленной перед ним кальке линии и обозначения, воспроизводившие каким-то образом ее родные места. Она придирчиво следила за карандашом, наносившим пройденный за день маршрут, готовая спорить о расстоянии, пропущенном ручье или неверно помещенном болотце. При этом ей приходилось близко заглядывать в близорукие глаза Сергея Андреевича, работавшего без очков. Они были у него серые, добрые и правдивые. По ним, как и по легкости, с какой геолог вошел в жизнь своих хозяев, по простодушной радости, с какой он нанашивал им всего, что можно было купить в лавке, было видно, что человек он добрый, откровенный и прямой.
Таиска как-то спросила его про семью. Геолог обрадовался и тут же, достав планшет, вынул оттуда несколько тщательно завернутых фотографий: не слишком удачные любительские снимки молоденькой женщины с печальными глазами и чудесным чистым лбом и двух мальчуганов, еще совсем маленьких.
— Ее зовут Таней, имя на ваше похоже, Тасенька. Она нездорова, ей теперь нельзя со мной в экспедиции, иначе мы разве бы расстались!
Сергей Андреевич был готов без конца рассказывать о семье, о счастливых днях совместных экспедиций с женой, об истории их знакомства, рождении первенца. Однако Таиска, склонная к быстрым сменам настроения, не захотела продолжать затеянный ею разговор и скоро ушла к себе.
Потом она слышала, как геолог ходит по комнате — за работу он не садился.
Девушка тоже долго не спала.
…Однажды геолог с Дмитрием отправились в дальнюю поездку по реке. Таиска помогала им грузиться, и, когда ветка отплыла и она осталась одна на берегу, ей стало тоскливо.
И потом, все время, пока длилось их отсутствие, девушка, не знавшая прежде раздумий и томления одиночества, сильно скучала.
Гасла длинная летняя заря, затихшую реку окутывали легкие тени июньской ночи. Таиска сидела на верхней ступеньке крыльца, подобрав под себя ноги и закрыв их от комаров подолом платья. С полузакрытыми глазами она прислушивалась к звукам на реке, надеясь, что вот раздастся тихий плеск весел, и в ее склоненной на сложенные руки голове роились неспокойные мысли.
Очнувшись, Таиска поднималась и шла в дом, утомленная смутными ожиданиями. В потемках раздевалась и быстро засыпала. Иногда во сне сладко и горячо плакала.
На второй день после отъезда геолога Таиска поздно вечером зашла в его комнату и, засветив лампу, сняла с гвоздя планшет. Решительно сдвинув брови, она робеющими руками достала фотографии, положила перед собой и долго пристально разглядывала лицо Тани. Твердо сжатые губы и неподвижный взгляд придавали лицу Таиски суровое выражение.
Они возвратились в исходе четвертого дня, около полуночи. Таиска уже ушла к себе и прилегла, не раздеваясь. Послышался скрип песка под днищем лодки, стук весел и повизгивание собаки, встретившей хозяина. Таиска опрометью бросилась из избы и сбежала под кручу.
— Наконец-то, наконец! — со страданием в голосе воскликнула Таиска, подбежав вплотную к геологу. Хотела еще что-то сказать, но неожиданно для себя всхлипнула и тут же навзрыд расплакалась.
— Таютка, сестренка, что с тобой? — недоумевал Дмитрий.
А она, закрыв лицо рукой и все так же громко плача, уже бежала обратно, оступаясь в глубоком песке. Сергей Андреевич растерянно посмотрел ей вслед, потом оглянулся на Дмитрия.
— Никогда этого с ней не бывало, не понимаю… — недоумевал тот. — Может, со сна испугалась… Впрочем, кто их девичьи дела разберет! Пойдем-ка отдыхать, Андреич, утро вечера мудренее.
На следующий день все и в самом деле вошло в обычную колею. Таиска была весела и, напевая, хлопотала по хозяйству.
Сергей Андреевич был как в чаду. Работа валилась у него из рук. Это продолжалось уже около недели, с той памятной поездки.
…Они плыли с Таиской вверх по обмелевшей реке в долбленой ветке. Шли на веслах, потому что всюду обнажились пески, и на моторках больше не ходили.
День выдался особенно жаркий. На далеком небосклоне кучились облака, порой начинали темнеть и забираться выше, суля грозу или дождь, но скоро снова светлели и расплывались, истаивая в пылающем небе.
Гребли попеременно. На перекатах доставалось обоим. Течение сносило легонькую лодку, один из них выпрыгивал из нее и волок за собою, ступая по воде. После трудных участков они приставали к берегу и, разойдясь, подолгу купались.
Сиденьем гребцу служила положенная поперек лодки на дно дощечка. Таиска гребла длинно и размашисто, заваливаясь далеко назад всем телом, так что почти ложилась навзничь и ее вытянутые босые ступни касались ног геолога, сидевшего повыше в корме.
Сергей Андреевич все сильнее проникался очарованием своей спутницы. Таиска словно светилась на солнце, заставлявшем гореть разгоряченное лицо с влажно поблескивающими лбом и висками. Девушка знала, что гребет хорошо, чувствовала, что геолог ею восхищается, и это ее подхлестывало: ветка стрелой выносилась вперед при каждом взмахе, рассекая с журчанием воду. Девушка прикрывала глаза от сверкания воды и, когда откидывалась назад, коротко взглядывала на геолога из-под темных ресниц. От этого сияющего взгляда нестерпимая и жгучая волна поднималась в нем.
Тоненькое платье липло к мокрому после купания телу Таиски. И Сергея Андреевича внезапно пронзило воспоминание, как девушка стояла обнаженной на ослепительном песке, вся в блестящих капельках воды, и неловко прикрывалась скомканным платьем.
Когда они приплыли к нужному месту, он с чувством облегчения взялся за работу.
Таиска выбралась на прибрежный узкий лужок, нарвала охапку цветов и села в тени плести венок. Возбуждение понемногу улеглось. Ей хотелось, чтобы геолог пришел и сел рядом с ней. Она смутно угадывала, почему он вдруг стал молчалив и неловок, — эта перемена отвечала ее неосознанным желаниям. Подбирая один к другому цветы, она задумалась, склонив отяжелевшую голову.
Геолог работал рассеянно. Он ходил по обнаженным рекой, разрушенным песчаникам, останавливался возле вытекающих из трещинок тонких струек воды, подолгу осматривал выдолбленные ею в камне чаши и желобки, покрытые густо-красной ржавчиной, и то и дело оглядывался в сторону, куда ушла девушка.
— Тася, я закончил, можно плыть домой…
Геолог стоял над девушкой, лежащей в густой траве. Таиска закрывала лицо откинутой рукой. В волосах ее краснели дикие лилии. Таиска не шевельнулась. Она из-под локтя приглядывалась к Сергею. Он казался смущенным, в голосе и позе сквозила робость, почти страх. И девушке вдруг сделалось радостно, весело и легко, ей захотелось подурачиться, потормошить его, сделавшегося по ее милости нерешительным и беспомощным.
Таиска вскочила и, с вызовом глядя на него, сказала, что ей здесь хорошо и она никуда не поедет. Неловко потоптавшись, он развел руками.
— Но домой-то ведь надо? Как же…
— Поймаешь, тогда поеду!
Таиска не вдруг, но своего добилась. Нерешительный и вялый вначале Сергей Андреевич заразился ее настроением и начал за ней бегать. Она увертывалась, а пойманная, бешено вырывалась из его рук.
— В тебе точно пружина натянута, Таиска, никак с тобой не сладишь! — сказал, тяжело переводя дух, геолог, когда, набегавшись, они сели на травянистом уступчике над рекой.
— Бедненький, я тебя замучила! — Таиска ласково и шутливо пригладила растрепанные волосы Сергея Андреевича. — Так и быть, буду всю дорогу грести, а ты сиди отдыхай!
Исподволь наступивший вечер потихоньку умиротворял все вокруг — гасли краски, в лесу становилось тихо, река словно отдыхала после дневного сверкания.
— Поедем, что ли? — предложила присмиревшая Таиска.
Дорогой они почти не разговаривали. Таиска задумалась или устала — она ушла в себя. Быстрое течение подхватило лодку, и грести почти не приходилось. Вокруг пловцов закурились первые легкие клочья тумана. Потом высоко над рекой возникла в надвинувшейся темноте крохотная светящаяся точка: это был огонек в избушке Дмитрия.
Лодка уткнулась в берег. Геолог выскочил первым, подтащил ее на песок и стал собирать вещи. Неожиданно к нему подошла Таиска и молча взяла за руку повыше кисти. Он увидел ее лицо близко-близко. В ее немигающих глазах слабо отражались последние отсветы неба. Она смотрела на него пристально, и рука на его рукаве вздрагивала. Сергей Андреевич обнял девушку и стал покрывать лицо поцелуями. Она замерла, не отвечая на них. Потом также молча его отстранила, мягко и сильно упершись рукой ему в грудь, и быстро ушла. Он стоял ошеломленный, и голова его слегка кружилась от сумасшедшей радости и ужаса.
…Время тянулось мучительно. Дни были наполнены томлением и настороженным ожиданием.
С вечера Сергей Андреевич твердо решал, что на следующее утро отправится в дальний поход, уйдет надолго, чтобы с собой справиться и образумиться. Но оно наступало, это утро, и все его намерения шли прахом. Свою работу геолог забросил.
Всякую минуту он думал о Таиске. В редкие дни доставки почты он был готов скрыться из дома, так страшило его сейчас получение письма от жены. Но как раз в эти дни писем не было.
Таиска ходила сникшая, от ее прежнего оживления не осталось следа. Она не избегала Сергея Андреевича, но и не приходила к нему больше по вечерам. Притихла, как березка перед грозой.
Тяжелое и напряженное ожидание становилось с каждым днем невыносимее, безвыходность очевиднее. Про себя уже каждый знал, что в душе решил бесповоротно не противиться овладевшему влечению, и желал и страшился этого неизбежного исхода. Казалось, маленький дом над яром выставлен тревожным порывам раскаленного ветра, от которых некуда уйти.
И как-то Дмитрий, или ничего не замечавший, или не хотевший ничего замечать, объявил, что уезжает в район на десяток дней. В ту ночь Сергей Андреевич не сомкнул глаз. Таиска спала тревожно, то и дело просыпаясь с бьющимся сердцем. Геолог слышал, как на заре она проводила брата.
В этот день геолог вернулся домой только к вечеру. Он зажег лампу, облокотился на стол и замер. Бумаги и карты в беспорядке грудились перед ним. В доме было темно и тихо. Через распахнутые двери проникали дурманящие запахи июльской ночи, привядшего сена. Таиска показалась на минуту, чтобы собрать ужин, и сразу ушла.
Сергей Андреевич не слышал, как вошла Таиска, и вздрогнул, когда она мимоходом слегка провела рукой по его волосам. Потом, сев наискосок от него под лампу, девушка положила на стол руку, медленно вытянула ее в сторону Сергея Андреевича, еще медленнее повернула ладонью кверху и разжала пальцы.
Свет лампы падал на руку, и геолог различал каждую черточку на твердой ладони, нежные складочки кисти. Он с испугом посмотрел девушке в глаза. Абажур бросал тень на ее лицо, казавшееся бледным, и делал большие глаза еще больше и глубже: она замерла и не мигая на него смотрела.
Геолог порывисто взял лежащую на столе руку, потянул к себе и тут же опустился на пол и приник к ее коленям…
…Они лежали на узкой кровати, со сплетенными руками, с закрытыми глазами, и не видели, как красноватый луч зари проник через незанавешенное окно и неотвратимо пополз по стене, подбираясь к висевшему на стене планшету.
…Их счастье мрачила тень. Они могли жить, лишь упоенные настоящей минутой, не смея думать о будущем, страшась ворошить прошлое. Им надо было всякое мгновение обольщать себя, делать вид, что не предстоит никаких перемен. Чтобы не заглядывать вперед, они смотрели только друг на друга.
И когда им удавалось отгородиться от тревожных сомнений и внушить себе, что еще бесконечно далек близкий день, когда надо будет решать неразрешимое, они бывали счастливы.
Целыми днями бродили по тайге, забирались на самые высокие сопки. Перед лицом окружившего их безлюдия они чувствовали, что одни на свете, заполненном их любовью. Лесистые обрывы вдруг оживали от смеха и криков Таиски, будившей эхо лишь для того, чтобы дать выход своей неуемной радости. Родной лес стал приютом ее любви и сделался по-новому дорог и близок.
Лучше всего было на реке. Поднявшиеся стеной камыши отгораживали укромные отмели от всего мира, и они проводили там быстролетные часы, забывая обо всем на свете. Они вместе плавали, потом лежали на горячем песке, следили за высокими облачками в синем небе.
Но коротко лето на Севере. Все чаще случается облаку разрастись в тучу, полуденному ветерку не затихнуть, а пробежать глухим шумом по отяжелевшей листве, поднять первый ропот в густых кронах кедров.
Разомлевшие под солнцем камыши тускнели, начинали тревожно шелестеть и клониться к воде. Таиска и Сергей спешили одеться и покинуть отмель. Песок сразу делался холодным.
До чего тоскливо стонет лес! За рекой словно спрятались тысячи несчастных существ, которые жалуются и сетуют на все лады. Даже исполинские кедры над обрывом неспокойны — их черные кроны раскачиваются, сучья, сталкиваясь, глухо стучат и протяжно поскрипывают стволы. Дождь налетает шквалами и хлещет, хлещет…
Река — как труба, где дуют злые сквозняки. О берег часто и беспокойно бьет тяжелая зыбь, ветер свистит в поредевших приречных травах, треплет одеревеневшие стебли и жухлые, побуревшие листья камыша.
Таиска стоит, обхватив столбик крыльца, и смотрит на тучи, сплошь закрывшие небо: они нескончаемо движутся в разных направлениях, наползают со всех сторон, на ходу меняя очертания, теряя рваные клочья. Нижний слой туч повис над самыми деревьями, хмурый свет дня тонет в их серых пеленах, кругом смутно, темно, безотрадно… Что делать, боже мой, что делать?
Таиска давно замечает, что Сергей, только завидев ее, оживает, притворяется беззаботным.
— Таисенька, моя радость, ты пришла! — Он порывисто обнимает ее, прижимает к себе, но заполнившая его глаза нежность не может скрыть, что на дне их — отчаяние. И ей приходится отворачивать лицо, чтобы не выдать своего.
Над геологом нависли, как тучи, неприятности: одна за другой поступают радиограммы, на которые он не знает, что отвечать. Сезон на исходе, и его торопят, а у него так много недоделано.
Все это пугает Таиску. Ее измучили тягостные раздумья Сергея, и она старается вернуть его к работе, уводит в маршруты и помогает, чем может. Они надевают брезентовые плащи и рукавицы, берут необходимое снаряжение и в любое ненастье уходят в лес.
Чаще всего они выбирались из дома до рассвета и трудились весь день. Темнота нередко застигала их далеко от фактории. Тогда Таиска, знавшая все промысловые избушки вокруг, вела в одну из них. Эти ночевки в таежной глуши их еще больше роднили и сближали. Им случалось проводить несколько дней подряд в тайге, и тогда им казалось, что они всегда будут жить и работать бок о бок, не разлучаясь.
Домой возвращались, нагруженные рюкзаками с образцами мергелей и песков, целым набором минералов. Таиска помогала все это раскладывать по мешочкам, надписывать и упаковывать. С этим приходилось спешить. Последний катер отплывал в ближайшие дни, и откладывать отправление коллекций было нельзя. Свой отъезд геолог давно просрочил.
Накануне отплытия Дмитрий с Сергеем отнесли к реке тяжелые ящики, сложили под брезентом упакованное снаряжение, чтобы утром погрузить все в илимку.
Свет лампы падал на голые доски некрашеного стола. Без привычного беспорядка разбросанных всюду вещей комната геолога выглядела уже покинутой. Таиска сидела на табурете и пустым взглядом следила, как Сергей Андреевич укладывает в чемодан разную мелочь, обшаривает полки, проверяет выброшенные бумаги. Девушка устало сутулилась, лицо ее осунулось, и черты заострились. Молчать было невыразимо тяжело, разговаривать почти невозможно.
Сергей не умел высказать измучившие его противоречия и был слишком честен, чтобы давать обещания: он не мог не ехать к семье, но знал, что сердце и совесть заставят его сюда вернуться: вырвать образ таежной девушки, безоглядно ему доверившейся, изгладить из памяти не удастся никогда.
Ночью Таиска пришла к нему, и они пролежали вместе до утра, притихшие и несчастные, придавленные навалившимся на них ужасом расставания.
Поднялись задолго до рассвета. Таиска затопила печь и готовила завтрак, почти не сознавая, что делает. Сергей Андреевич чувствовал, как с каждой минутой слабеет его решимость. Кончилось тем, что он отправил багаж и вернулся. Объяснил, что ему необходимо остаться еще на несколько дней что-то доделать.
…Эта оттяжка не могла принести радости, но им немного повезло с погодой. Неожиданно возвратилось тепло, и тайгу осветило солнце. Таиска и Сергей ушли в лес, в охотничью избушку, выглядевшую сказочным домиком под пологом вековых сосен. Тут же в бору протекал неслышный таежный ручей.
Мхи и брусника обсохли, кора на деревьях посветлела, мягкие отсветы густой синевы неба облили хвою мягким глянцем. Тишина стояла такая, что отчетливо было слышно, как в полсотне метров от избушки прыгают по березкам над ручьем синицы, царапая кору коготками. Птички изредка тонко и тихо посвистывали. Мошкара толклась в освещенных солнцем промежутках между деревьями. И все же прощальная ласка его лучей была бессильна воскресить летнее благоухание бора, оживить облетевшие березки и оклеванные рябины.
Они собирали бруснику, Таиска учила Сергея подманивать рябчиков, показывала ему укромные кладовые белок, — нанизанные на острые сучки почерневшие грибы. Ночью выходили любоваться звездным небом, особенно прекрасным в эту пору года.
Но все это могло отвлечь лишь ненадолго, мимолетно. В каждом сказанном слове, взгляде, какими они обменивались, в каждой ласке было прощание. Отпущенная им мера счастья была исчерпана.
Мягкое тепло и солнце только поманили. Через три дня снова подул северный ветер. Они возвратились, облепленные мокрым снегом, продрогшие и павшие духом.
На фактории геолога ожидала радиограмма о болезни жены. Таиска, не сказав ни слова, пошла с братом снаряжать лодку. Сергею Андреевичу надо было с Дмитрием добраться до базы леспромхоза, — более чем за сто километров вниз по реке. По слухам, оттуда еще не отплыл последний перед ледоставом караван.
Дмитрий столкнул лодку в воду и стал заводить мотор. Таиска стояла на берегу, зябко засунув руки в рукава телогрейки, ее знобило.
Обильный снег падал крупными хлопьями, исчезавшими бесследно в свинцовой реке, по которой плыла шуга.
Геолог стоял перед девушкой, неловко держа ее за локти, и силился что-то сказать. У нее подергивались губы и глаза, казалось, застыли от боли.
— Таисенька, Таисенька, — почти беззвучно повторял он.
Оглушительно взорвался заведенный мотор. Сергей с отчаянием рванулся к девушке и поцеловал в холодную щеку. Потом отпустил ее руки, точно оттолкнул от себя, и шагнул к лодке.
Таиска бежала по берегу, у самой воды. Песчаный обрыв побелел от снега, она скользила и оступалась. Лодку с белыми фигурами пловцов сразу закрыли смерчи снега.
Девушка остановилась, потерянно глядя на жуткую черную воду у ее ног. Потом, ужаснувшись своим мыслям, отвернулась и стала быстро карабкаться вверх по угору…
1980
Старый эвенк старательно вывел непривычной рукой «М. Бояринов». Буквы не уложились в отведенном на бланке месте для подписи; Михаил Михайлович никогда не ставит крестиков — он когда-то учился в ликбезе, умеет прочитать заголовки газет, слывет грамотеем, но в жизни никогда не писал ничего, кроме своей фамилии. На таких вот бланках договоров он ставил подпись несчетное количество раз, и — пусть скажет кто угодно! — еще не бывало, чтобы Бояринов не выполнил своих обязательств. Эти договоры завелись, когда он еще не состарился, а сейчас ему столько лет, что не сочтешь: однако год своего рождения Михаил Михайлович помнит твердо — по призыву в царскую армию. Он как раз стал служить, когда воевали с японцем, — вот и считайте, сколько он прожил!
Так вот… Свою подпись старый промышленник — самый старый во всей округе — еще никогда не осрамил, и если сейчас взялся добыть сотню белок и пять колонков, значит, он их Заготконторе сдаст, так же как раньше сдавал по пятьсот и шестьсот, и можно выписывать ему аванс, не сомневаясь. За ним он и приплыл на факторию со своего стойбища за восемнадцать километров: надо кое-что закупить в лавке да плыть обратно. Давно не было в борах столько брусники, как нынче, и они со старухой не теряют времени — набрали без малого две бочки; вот на днях он погрузит их в ветку и привезет сдавать на факторию.
— Что ты, деда Миша, разве я сомневаюсь, — машет рукой заготовитель Кузьма Фомич, выписывая заборную квитанцию. — Мы тебя не первый год знаем. Только смотри — рассчитай так, чтобы на охотничий припас хватило и для дома: сам говоришь, сахар кончился, муки бабка наказывала привезти… Не получилось бы как в прошлый раз.
Дородный и румяный Кузьма Фомич подходит к Бояринову, и тот рядом с ним выглядит еще более низкорослым и тщедушным. Он молчит, только слегка кивает головой, словно соглашаясь со всем, что говорит ему заготовитель. Сложив квитанцию, он кладет ее в карман и подает на прощанье свою маленькую смуглую руку, потом, взяв с табурета порожний мешок, выходит из конторы.
— Ты, друг, ступай лучше сразу домой, из лавки ни к кому не ходи, а если перед дорогой отдохнуть хочешь — заходи ко мне чайку попить, — напутствует Кузьма Фомич старика, пока тот, мелко и легко семеня, идет по широкой незастроенной улице. — Беда с вами, — уже про себя, сочувственно вздыхает заготовитель и качает головой.
В темноватой лавке — снят только один ставень — стоит несколько человек, и Бояринов скромно становится в сторонке, дожидаясь своей очереди. Откуда-то появившаяся Фиса — эвенкийка лет тридцати пяти, олений пастух фактории, — подходит к нему и быстро-быстро говорит ему что-то на своем языке. У нее хриплый простуженный голос, одета она неряшливо и бедно, жесты и интонация выдают ее возбуждение. Старик изредка кивает, не поворачиваясь к ней, и по лицу его, бледно-желтому и морщинистому, с редкими светлыми волосами на месте усов и бороды, как и по глазам, узким и спрятанным дряблыми веками, нельзя угадать, слушает он свою собеседницу или нет. Когда продавщица подзывает Михаила Михайловича к освободившемуся прилавку, Фиса идет вместе с ним и становится рядом.
— У тебя тут на сорок рублей, дед, — говорит продавщица, заглянув в переданную ей бумажку. — Что будем брать?
Старик отвечает не сразу, кладет на прилавок свой мешок, аккуратно расправляет у него завязки, оглядывается, мнется.
— Один литр давай!
Бояринов сам не знает, как это у него вырвалось, — он до последней минуты думал, что послушается Вахрушева, не будет покупать спирта, слова вылетели сами собой, и им овладевает острое раскаяние: поддался уговорам несамостоятельной женщины — стыд!
Фиса щелкает языком и издает радостное восклицание…
Впрочем, уже поздно передумывать: на прилавок перед Бояриновым услужливо поставлены две запечатанные черным сургучом бутылки. И стыдно отступиться от своих слов, ему кажется, что все на него смотрят, и он неловко засовывает драгоценную покупку в карманы штанов: по одной бутылке в левый и правый. Пусть это будет в последний раз… Зато он как следует угостит свою бабку — она лакома до спирта и, когда выпьет, перестает охать и жаловаться. Врачи давно ему говорили, чтобы он привез ее на операцию. На фактории Михаил Михайлович выпьет самое большое один-два глотка, да вот Фисе отольет чуть-чуть — она едва не плачет, умоляет дать опохмелиться.
К остальным покупкам Бояринов относится с примечательным равнодушием: он уверенно заказал только махорку и чай — без них они со старухой не могут. Ему помогают положить в мешок коробки с патронами, сахар, муку, соль. Денег остается порядочно; продавщица смотрит по полкам — что бы предложить… Может быть, баклажаны в томате? Ладно, спасибо. А не захватит ли он своей бабке гостинец — мягких конфет в бумажках, — ей, беззубой, как раз? Хорошо, пожалуйста, только немного, триста граммов, спасибо. Ну, что еще?.. Банку компота — под расчет? Старик с готовностью соглашается и на компот, ему все равно, он словно торопится покончить и даже не смотрит на то, что передает ему продавщица, просто сует все подряд в мешок и, уж конечно, ничего не считает и не проверяет: эти костяшки всегда все отщелкивают непреложно!
С лица Бояринова не сходит вежливая, слабая улыбка, он немного суетлив и говорит предупредительно, кротко, точно хочет в чем-то извиниться. Фиса глядит угрюмо, потом напоминает, чтобы старик купил крупы и макарон. Но денег уже не осталось. Она берет с прилавка мешок, вскидывает его себе на плечо и выходит из лавки, ни на кого не глядя. Бояринов торопливо прощается и покорно идет за ней. Они так и бредут по улице: Фиса, в своем рваном пальто и сбившемся платке, впереди, устало и не очень уверенно — ей тяжело нести и полупустой мешок; немного позади понуро и озабоченно — старик. Старуха на стойбище не скоро дождется своего добытчика.
Дома фактории стоят просторно. Селились тут те самые таежные промышленники, которые, приплывая всей семьей на медленных ладьях своих в малолюдное и молчаливое районное село и прожив в нем по делам несколько дней — в своих, приткнутых к берегу, плавучих домах, — не чаяли, как скорее из него выбраться, так тяготили их и кружили голову суета и шумность поселкового размеренного уклада и так тянуло обратно домой, в любезное сердцу безмолвие лесных дебрей, приютивших их заимки. И понятно, что, обосновываясь на фактории, они с опаской думали о жизни «на людях» и, в память своих, укрытых от всего света, избушек на берегу неведомых глухих речек, ставили дома как можно дальше друг от друга. Тайга и тут позаботилась о своих чадах — окружила каждый дворик частой сосновой порослью, тем обеспечив хозяевам их привычные тишину и обособленность.
Совсем на отшибе прячется в хвое избушка, где живет Фиса с ветхой, выжившей из ума старухой: та ни с кем не говорит ни слова, а день и ночь шепчет про себя непонятное, чего не могут разобрать и знающие язык ее племени. Старуха редко спускается с русской печки, а если выберется на улицу — простоволосая, с серыми свалявшимися космами, — то непременно с топором, которым принимается сечь на колоде прутья, причем рубит их, пока не превратит в крошки; их она, отложив топор, пересыпает пригоршнями в костлявых, трясущихся руках. Заботятся об этой старухе все женщины фактории.
Фисина избушка — ветхая и убогая, с крышей из прожелобленных еловых вершинок, обросших мхом и подгнивших. С одной стороны крыша приподнята над срубом чураками[23], так что образуется скат, а чердак открыт всем ветрам и непогоде, и с улицы видны сложенные на потолке рассохшиеся нарты с обломанным полозом, остатки ловушек и еще какой-то хлам. Жилище Фисы и внутри поражает своими скудостью и запущенностью. Там, кажется, нет ничего, кроме козел с двумя-тремя досками для спанья, стола и скамьи, тряпья и на полке возле печки — нескольких закопченных мисок и котелка.
Большинство остальных эвенков и кэто на Сыме живут, перекочевывая с одного стойбища на другое, кто в десяти — пятнадцати, кто в тридцати и сорока километрах от фактории, и наезжают сюда время от времени по своим делам. Изредка случается, что какая-нибудь семья переберется зимой на факторию, поживет, пережидая самую лютую стужу, но не надолго. Непривычно в закрытых домах и тянет в зыбкое лесное жило. Ведь и в чуме, коли у хозяина припасено вдоволь оленьих шкур и мехов, бывает куда как уютно и тепло, — и мил старому охотнику древний очаг отцов.
Старый Бояринов сколько раз соблазнялся крепко осесть на фактории: обзаводился рубленой избой, пробовал пустить корни, но — давят бревенчатые стены сына таежного приволья, ему не хватает воздуха в плотно укупоренных коробках, и он, заскучав, уходил со своей старухой в тайгу и там, отыскав укромное урочище, где вдоволь птицы, зверя и рыбы, щедры ягодники и нетронуты ковры ягеля для оленей, ставил свой чум.
Русские на фактории гостеприимны и дружественны, но они вечно при деле, им некогда, — и милее постучать в дверь к своему: потому все всегда идут к Фисе — провести ли несколько часов или пожить у нее с семьей. Плохо, конечно, очень плохо в пустой, кое-как вытопленной избе, но таежные кочевники не избалованы — им не в диковинку скудный обиход, суровые условия. Михаил Михайлович и не замечает грязного пола, отсутствия посуды, порожнего стола, всего запустения Фисиного жилья.
С лавки, на которую он сел, когда вошел, Бояринов опустился на пол и теперь сидит, прислонившись к ней спиной, привычно поджав под себя скрещенные ноги. Тут же на полу перед ним — алюминиевый котелок с чаем. Соорудив на шестке огонек, Фиса вскипятила воды и всыпала туда целую пачку из стариковского мешка. Чай напрел, приобрел терпкий вкус и стал черным как деготь. Бояринов черпает из котелка жестяной банкой из-под консервов и, обжигаясь, маленькими глотками, пьет состряпанный Фисой отвар. В другой руке у него самодельная трубка с толстым прямым чубуком: можно пахучие едкие затяжки запивать горячим горьким напитком, и все это — никуда не торопясь, наслаждаясь, ни о чем не заботясь. Позади, на подоконнике крохотного окошка, поставлены его бутылки со спиртом: одна нераспечатанная, от другой отпито чуть-чуть — она еще полна по плечики. Михаил Михайлович сейчас испытывает душевный подъем первого легкого опьянения, по всему телу разлилось приятное тепло, и он отчетливо и с радостью сознает, что волен каждую минуту встать и идти к своей лодке, отплыть к старухе. Все пока обстоит хорошо и ничего непоправимого не произошло.
Фиса, которой он отлил спирту на дно банки, выпила, посидела немного, вся болезненно сжавшись, но невдолге воспрянула и, чего-то пошарив в избе, ушла, заявив, что принесет от засольщика рыбы. Можно бы, пока ее нет, убраться восвояси, чтобы все не обернулось худо… Бояринов борется с овладевшим им состоянием блаженного покоя, он знает, что если сейчас вот не встать и не собраться в дорогу… Ах, слаба стариковская воля! Бояринов усиленно затягивается дымом, одурманенная голова слегка кружится, в руках и ногах восхитительная расслабленность. Как бежать от таких редких минут: под рукой почти все, что требуется для полного счастья, — спирт, чай, табак. Стоит, если захотеть, протянуть руку — и огненный глоток снова обожжет душу, вдохнет силы, жар, мужество… Уже оживают, толкутся в памяти воспоминания о самых отрадных годах молодости, о пушистых и легких связках шкурок, какие он бросал на прилавок приемщику пушнины под одобрительные и чуть завистливые возгласы столпившихся на заготпункте охотников, о праздничной поездке в далекий город, где ему пожимали руку большие начальники, преподносили грамоты и подарки… Да мало ли можно вспомнить славных дел, удач, от которых ликовала душа лесного человека? Однако все это ужасно далеко, стало забываться, уже мало кто вокруг знает о былых подвигах славного охотника! Не худо бы, нашлось кому сейчас рассказать о них по порядку, втолковать — каким почетным человеком был одряхлевший дед Бояринов!
Но — милостив к старому охотнику его таежный бог! Еще немного, и будет ему с кем отвести душу, всласть похвастать былыми делами. Уже подплывает к яру на бесшумной легкой лодке, загруженной берестовыми кошелями с темно-красной, как сгустившаяся кровь, брусникой, Степан Лихачев со своей тихой и маленькой, словно куколка, женой. Точно добрый дух шепнул им с утра на далеком стойбище, что надо плыть на факторию сдавать ягоду, — там нынче старейший охотник, патриарх племени Михаил Михайлович, и радостным будет свидание…
Лихачеву, вероятно, лет около сорока — нелегко определить возраст по его смуглому, худому лицу с выдающимися скулами. Он почти круглый год ходит с непокрытой головой, и от этого, должно быть, волосы у него такие густые, словно с подшерстком. Они черные-пречерные, без седины, подстрижены кое-как и закрывают затылок и уши прямыми, жесткими прядями. У него, как у большинства эвенков, очень приветливая и мирная, немного печальная улыбка, открывающая прекрасные зубы. И так же, как почти все его соплеменники, он мал ростом, узкогруд, и руки у него тонкие и нервные, а движения очень точные и незаметные. Степан вряд ли силен, но обладает железной выносливостью. Медленно, с очевидным усилием, тащит он в гору, по глубокому песку, тяжелый короб с брусникой и, не передохнув на гребне, несет дальше к весам приемщика. Потом возвращается за следующей ношей, — и так, не останавливаясь, пока не пустеет ветка. Тогда они с женой подтаскивают ее на берег и вместе идут к Вахрушеву. По пути им попадается Фиса.
Разговоры вокруг остывшего котелка с чаем не смолкают. Возле Бояринова сидит Лихачев и, с трубкой во рту, внимательно его слушает. Старик с выступившим пятнами на щеках румянцем и воспаленными веками с жаром рассказывает про занимающие обоих дела: по приметам старика, появившаяся в борах белка прикочевала с тем, чтобы тут зимовать, и промысел будет добычлив. Дела не мешает подправить: медведь задрал последнюю важенку, и теперь у Михаила Михайловича остался всего один олень, — как быть? Что поделаешь — не стало сил за всем досмотреть, старуха едва ползает, вот и растеряли оленей… А бывало, разве не ездил Бояринов за двести верст проведать дружка на запряжках, быстрых как ветер?! Разве не гнали они с женой, когда перекочевывали, перед собой столько оленей, что стояли кругом рога, как мелкий лес? Чум его был покрыт оленьими шкурами, у него хватило бы на всю факторию парок, малиц, камусов, он всегда мог зарезать олененка для гостя… А вот не стало кого запрячь в нарты, чтобы ехать на промысел, чум покрыт пластами еловой коры да берестой, старуха жалуется, а он — что может сделать, коль прошло его время?
Старик сетует, плачет, потом снова без удержу хвастает, сам верит всей душой в богатыря Бояринова, который по два сохатых в день загонял на лыжах, выпивал сразу по бутылке спирта и не слабел… Эй, выпьем, друг Степан, — Бояринов всегда добудет!
Лихорадочное возбуждение Фисы давно иссякло: тело ее обвисло, голова бессильно клонится, и руками она уперлась в пол — не то встать хочет, не то за него держится, так как все у нее в глазах плывет и кружится! Зато молчаливая Ира, жена Степана, оживилась и, отложив трубку, поет тоненьким голосом песню, в которой все возвращаются одни и те же слова. Она уже несколько раз просила мужа достать из кармана пол-литра спирта, но тот словно не слышит. Одна из бутылок Бояринова почти опорожнена, осталось еще всем глотнуть по разу, не больше. В слепом окошке погас последний свет, избушку заволокли тени, красным глазком вспыхивает уголек трубки в невидимых руках — то у одного, то у другого.
Бояринов сник, дремлет, но Степан разошелся. Ему хочется говорить, что-то объяснять, его куда-то тянет, он не может усидеть на месте… Он сейчас сходит к своему русскому другу, старшему на фактории Артемию Варфоломеевичу, тот его очень уважает и охотно даст лампу. Они засветят ее и будут пировать до утра… Не принести ли от него закуски? Степану нет нигде и ни в чем отказу. Сейчас он может все получить, все решить, все сделать! У него в кармане непочатая согревшаяся бутылка, тяжесть гладкой посуды он осязает всем существом: они могут гулять ночь, потом еще целый день, снова ночь — сколько вздумается! Ведь они с Ирой ворох денег огребли за бруснику, могут еще сколько угодно под пушнину получить…
Дед Миша что-то ничего не отвечает — бормочет неразборчиво — не уснул ли? Темно, хоть глаз выколи… Степан, нащупав дверь, выходит на улицу. Там лунная ночь, через проем отворенной двери в избушку проникает сноп холодного и мерцающего голубого света. Ира неразлучна с мужем. Она выходит из избы следом за ним, молча берет под руку, и их слившиеся силуэты исчезают в густой тени сосенок. Ира возобновляет свою однообразную песенку, ее слабенький голосок глохнет под деревьями. Степан ей подпевает, и тоже на очень высокий лад, почти фистулой.
В избе слышно учащенное дыхание осевшего у лавки, уснувшего Бояринова.
С печки, тяжело ступая, слезает старуха. Она по-слепому шарит в потемках — на подоконнике, на полу возле спящих, натыкается на порожний котелок. Фиса бессвязно бормочет во сне, старуха вздрагивает, издает горестное восклицание и снова укладывается на печке. В оставленную отворенной дверь вместе с лунным светом проникает ночной холод.
1980
Не будь у этого пса необычной клички — его звали Банзай, — я не мог бы так верно отнести воспоминания о нем к первым годам века, когда где-то, сказочно далеко, на Востоке, шла война и в тихой русской провинции вражеским боевым кличем окрестили охотничью собаку. Сам же этот вислоухий щенок остался запечатленным на выгоревшей фотографии, где он подбегает к мальчику в берете с большим помпоном и длинной тонкой жердью в руке. И когда еще вокруг были люди старше меня, они мне говорили, что этот мальчик — я, а пойнтерок на снимке — отцовский Банзай, замкнувший длинный список его легашей. Отец именно в те поры охладел к охоте и всецело переключился на ужение рыбы.
Может быть, еще и потому запомнился мне этот песик, что сильно впечатлила его смерть: на траве под деревом возле кухонного флигеля лежит распростертая желто-пегая собака, деревянно вытянув длинные ноги, с неподвижным взглядом, бок у нее редко и судорожно подымается, и я, ничего не понимая, со страхом слежу за этим движением… Кто-то взрослый уводит меня прочь, объясняя, что Банзая отравили и он умирает…
Потом были в доме другие собаки, но охотничьи появились значительно позже, когда мне, 13- или 14-летнему школьнику, подарили настоящую двустволку 28-го калибра и разрешили отправиться с ней в лес. Наставником моим в славном стрелковом деле стал настоящий егерь, словно сошедший со страниц тургеневских книг. Он служил в соседнем имении и приходил с кем-нибудь из своих питомцев — разномастных пойнтеров, по старинке натаскиваемых им по тетеревиным выводкам. Приводились эти собаки ненадолго, и я не успевал к ним привыкнуть. Запомнился лишь один кофейно-пегий пойнтер Чок — пес на редкость строгий и самостоятельный, знавший только своего хозяина и никак не отзывавшийся на мои попытки его приласкать: теперь я догадываюсь, что он презирал меня за плохую стрельбу.
Зато вехой на моем охотничьем пути стал красно-пегий Рекс: волею судеб он из проданного соседом имения перекочевал к нам, и я несколько лет сряду исхаживал с ним окрестные угодья, в ту пору дичные. Этот Рекс, ставший в моей охотничьей летописи Рексом-первым, был на удивление выносливым и азартным охотником: среднего роста, приземистый, крепкого сложения, с сухой породистой головой и крупным темным глазом, он как бы олицетворял все достоинства породы. В свое время он был привезен из Гатчины, от известного заводчика Дитца, служившего в царской охоте. Едва ли не с третьего поля Рекс стал анонсировать[24]; обладал он верным чутьем, на поиске знал только один аллюр — галоп, и ходить с ним было праздником: бреди себе спокойно по краешку болота и жди, пока он, обыскав его, возникнет перед тобой из кустов, всем своим видом показывая, что «нашел, мол, ступай за мной!», а потом станет трусить впереди, показывая дорогу и оглядываясь, не отстанешь ли?
От тех лет отделяет меня без малого три четверти века, и воспоминания о них утратили четкие очертания, но сохранилось общее ощущение неутомимого молодого задора, с каким я мерил и мерил версты, завороженно следя за мелькающим в кустах Рексом… Вот он придержал бег, метнулся к краю полянки, обежал ее и потянул как по нитке в сторону, уже крадучись, осторожно переставляя лапы… И ружье само оказывается в руках, и я спешу к псу, не глядя под ноги: в поле зрения только он и крохотное пространство перед ним — Рекс вот-вот замрет на стойке! И тут пугающее, оглушительное, как взрыв, жесткое хлопанье крыл, и мелькание стремительно вылетающих из травы тетеревов… Какие захватывающие дух, неповторимые мгновенья!
Тетеревов тогда водилось повсюду много, нередко встречались глухари; из мшистых кочек клюквенных болот нарядным веером возникали шумные стайки белых куропаток. Выждав, пока уберут рожь и продвинется косьба яровых, мы с Рексом отправлялись в поля. Охота на серых куропаток словно создана для того, чтобы во всем блеске проявились все преимущества пойнтеров — резвый, широкий поиск, элегантный силуэт, бесподобные охотничьи качества и сообразительность, побуждающие его бросить след бегущего выводка и, обскакав широкий круг, зайти ему навстречу и выгнать на охотника.
Эти далекие охотничьи картинки особенно милы мне потому, что пришлись они на крутые годы, непредвидимо распоряжавшиеся людскими судьбами. Проведенные в лесу и поле часы, переполненные охотничьими страстями, уводили за тридевять земель от забот и тревог повседневной жизни. И в памяти они неотделимы от воспоминаний о верном Рексе, знавшем лишь одну радость — подвести хозяина к найденной птице…
И однажды, в начале двадцатых годов, я уехал из своих родных мест, оставив Рекса в добрых охотничьих руках, полагая скоро вернуться. Я не подозревал, что расстаюсь с деревней и полевыми утешными досугами на долгих три десятилетия…
Лишь во второй половине пятидесятых годов довелось мне возвратиться к увлекательным хлопотам об охоте. И тут мне повезло: добрый знакомый, кинолог и великий знаток пойнтеров Борис Николаевич Арманд привез мне как-то толстенькое розоватое существо, одетое в бархатистую белую шерстку с еле проступающими неопределенного цвета пятнами, с чуть темнеющими ушками, смешно свисающими на тупую морщинистую мордочку, и так славно угревшееся у него за пазухой, что, и вынутое оттуда, оно никак не хотело проснуться… Этому щенку суждено было стать Рексом-вторым, призовым пойнтером, не раз занимавшим ведущие места на ринге и полевых испытаниях. Повезло ему в том, что натаскивал его Сергей Сергеевич Телегин — опытнейший и талантливый мастер, к тому же крепко привязавшийся к своему питомцу. Этот грузный пожилой человек умел так мягко и убедительно разговаривать с собаками, что они его слушали, казалось, вникая в каждое слово. До слез пронимала Сергея Сергеевича красота застывшего мраморным изваянием на стойке пойнтера, и он любовался им, не в силах скрыть своего волнения…
Добрый десяток лет охотился я с Рексом-вторым. Неделями жил в деревнях, встречал росистые зори в лесу и на болотах, не пропускал и вечернее поле. И только проводив на юг последнего бекаса и познав бесплодность поисков взматеревших, начавших собираться в стаи тетеревов, мы возвращались с ним в город. Здесь худой как скелет Рекс отсыпался на своем матрасике, частенько дергая лапами и повизгивая во сне, — должно быть, грезилась ему неуловимая птица с особенно раздражающим запахом.
А потом Рекс стал вдруг хиреть и слабеть, сделался ко всему безразличным, отказывался и от самой лакомой еды. Надеясь оживить собаку, я повел ее на болотнику за околицей дачного поселка, где тогда проживал. Разумеется, там не было дичи, но влажные кочки с осокой, знакомые запахи взбодрили Рекса: он стал принюхиваться, посуетился, даже тяжеловато забегал… Этот приступ оживления оказался мимолетным. Домой я его нес на руках.
Угасание любимой собаки, покорно, без жалоб переносящей роковой недуг, — тяжелое испытание для хозяина, бессильного помочь и даже понять ее состояние. В последние дни Рекс лежал пластом на диване, не в силах поднять голову, и только в следивших за мною глазах теплилось сознание. Я даже не знаю, ощущал ли он мою руку, осторожно гладившую его, как он любил: от головы к шее и вдоль лопаток.
Потом до меня дошел темный слух, что некий автомобилист, подсмотрев, как соседские собаки — в том числе и Рекс — поднимают лапу возле его машины, обсыпал место стоянки ядом. Однако подобный поступок предполагает такую низость человеческой натуры, что совесть его отвергает. Ветеринары, впрочем, считали, что Рекс все-таки отравился…
У меня хранятся все его медали и дипломы. Целы охотничий нож с патронташем — ими наградили меня после выставки, где Рекс занял первое место в своем классе. Глядя на них, я заново переживаю эпизоды охоты со своим любимцем… Вот он выбегает из чащи с подстреленной птицей в зубах, кладет ее на траву у моих ног и так задорно и весело глядит!
Горячий и деятельный на охоте, Рекс в домашних условиях был удивительно покойного нрава, даже флегматичен. Он почти никогда не подавал голоса, любил подолгу сидеть у окна, наблюдая за жизнью на улице. Лишь в редких случаях, когда ему надо было как-то выразить наплыв томивших его чувств, он невзначай подходил к письменному столу и осторожно клал голову на колени. Так простоять от мог бесконечно, довольствуясь моей рассеянной лаской. К прочим членам семьи Рекс относился сдержанно, лишь изредка подходил к двери, слегка помахивая прутом[25], чтобы приветствовать вошедшего.
Вспоминаю, как бессменный судья пойнтеров на московских выставках Александр Александрович Чумаков, присуждая Рексу-второму большую золотую медаль и ставя его на первое место, говорил, что отлично видит некоторые недостатки его экстерьера — прямоватую спину, некоторую узкогрудость, но выделяет изо всех за общий благородный облик, яркую породистость. Этим понятием — благородство — справедливо определить и ведущее свойство характера Рекса: то был именно благородный, удивительно достойный пес, не умевший льстить, выпрашивать, не способный поступиться своей преданностью хозяину…
Его не стало около двадцати лет назад. Я чувствую, что медлю с ним расстаться и перейти к другим собакам. Это — словно предать его. Человеческое сердце способно вместить привязанности ко всем своим четвероногим друзьям, когда-либо согревавшим его своим теплом: у каждого из них свой особый уголок в нашей памяти. Но, как бы ни было, мне трудно оторваться от воспоминаний о моем великолепном, несравненном Рексе-втором…
Проведенные в деревне детские годы неразрывно связаны с воспоминаниями о Негровой могиле — сооруженным моим отцом в примыкавшей к дому березовой роще памятником своему любимому Негру, черному пойнтеру, об охотничьих подвигах которого ходили легенды. Ребенку казалось высоченным это сооружение из дикого камня в форме округленной пирамиды с уступом, искусно устроенным спиралью. По нему можно было, как по карнизу, подняться наверх к венчавшей пирамиду плите-скамье.
Опекаемый нянькой, карапузом ползал я по Негровой могиле, повзрослев и начитавшись Фенимора Купера, обращал ее в блокгауз, откуда пускал самодельные стрелы в шедших на приступ «индейцев», а когда игры сделались уделом младших, сиживал на верхней плите-скамье с книгой. И вот теперь, прожив длинную жизнь, уразумел, как утешительно было отцу возводить этот памятник своему любимому псу, а с ним и пережитым на охоте ярким впечатлениям, целому периоду ушедшей жизни…
Утратив Рекса-второго, я далеко не сразу решился искать ему замену, тем более что казалось несбыточным снова получить такого первоклассного охотничьего пса. Но пустовато сделалось в квартире, не хватало привычных хлопот о собаке, загодя предпринимаемых сборов на охоту… И я все-таки завел щенка. В дальнейшем Рада оправдала свою родословную, не обманула ожиданий. Она сделалась превосходным охотником, но нравом нисколько не походила на своего предшественника. Она была хитра и пронырлива, умела подольститься, если это сулило подачку или угощение, потому что особа сия была чревоугодницей. Но в поле радовала находчивостью, резвым ходом и верным инстинктом. Иной раз поражало, как угадывала она в улетевшем после выстрела тетереве подранка, отыскивала и приносила издалека, когда и надежды подобрать его не оставалось.
Раде шел четвертый год. Я послушался совета опытных охотников, и ей был найден жених. Одного щенка из помета я оставил себе, и стало у меня два пойнтера — желто-пегие мать и сын, которого назвали, само собой, Рексом, теперь уже третьим.
Мать и сын были на редкость дружны, спали, свернувшись бок о бок, на одном матрасике, а когда Рада, проворно расправившись со своей порцией, бесцеремонно отталкивала Рекса от его миски, чтобы и тут угоститься, он покорно отходил в сторону. Был этот кобель деликатен, не по возрасту серьезен, ласку ценил, но никогда не выпрашивал. По незлобивости и даже кротости характера он в драку не ввязывался, но и не бежал от самого свирепого противника: каменно стоял, напряженный как струна. Налетевший на него соперник чаще всего, обнюхав его и порычав для острастки, отходил в сторону, отказавшись от единоборства. Если нападение все же свершалось, было видно, что Рекс и обороняться-то толком не умеет. Пойнтеры, несомненно, рыцари собачьего племени, но отнюдь не воинственные.
Охота с двумя легавыми заключает в себе особую прелесть. Вид пары кровных пойнтеров, на карьере выписывающих петли челнока, очаровывает охотника. Разгоряченные соревнованиями, они ищут особенно азартно, испытывая, несомненно, и ревность, стремление опередить в поиске. Рекс, кобель рослый и длинноногий, скачет крупно и нечасто. Рада, не уступая ему в резвости, стелется в мелких быстрых прыжках. Они скоро научились искать порознь, так что маршруты их только периодически скрещивались. Они как бы и не замечали друг друга, но стоило одной из них, почуяв дичь, сбавить ход и потянуть по следу, как вторая собака тотчас к ней пристраивалась, и они почти одновременно замирали на стойке.
На охоте в шестидесятые годы оставалось только вспоминать о былом обилии дичи. Трофеи стали много скромнее, соответственно и легашам доставалось порядочно стараться впустую, и оттого, быть может, они не набирались опыта и не достигали виртуозности прежних собак. Не за редкость стало возвращаться «попом» — с пустой сумкой, хотя собаки выкладывались на поиске по-прежнему до полного изнеможения. При встрече с дичью они излишне горячились и нервничали. Должно быть, современным собакам не хватает опыта, вырабатывающего профессионализма: они остаются дилетантами. Порою с блеском проявляют вложенное в них природой, но не обладают тем высоким автоматизмом приемов и навыков, что был присущ прежним многоопытным легавым.
Однако это все — несущественные второстепенности, о каких, конечно же, не думал, пока находился в поездках с Радой и Рексом. Память благодарно хранит впечатления от продолжительных походов с ними по травянистым влажным болотцам и ягодным вырубкам, от стоек и выстрелов… Запомнились и возвращения в сумерках домой с парой, а то и с одним бекасом или дупелем в сумке — таким драгоценным и неотделимым от волшебных минут, пережитых возле собак, застывших в напряженных позах… Или с редкой добычей — красавцем чернышом, застигнутым врасплох на опушке поля и прижатым собаками со стороны леса так, что ему пришлось вылететь прямо на меня…
Жизнь этих двух пойнтеров закончилась трагически, так, что и вспоминать тяжело. Катастрофа произошла в мое отсутствие. Как рассказывали очевидцы, шедший на большой скорости грузовик неожиданно вильнул с дороги и врезался в клумбу, возле которой находились мои выведенные на прогулку собаки, — водитель оказался пьяным. Их даже не успели отвести — они были на сворках. Рекс был убит на месте, ему бампером разбило голову. Рада увернулась, но не пережила потрясения — через два дня она умерла, не выдержало сердце. Она все лежала, положив возле себя ошейник сына. Узнав о беде, я зарекся — не судьба мне водить собак… Но как тоскливо охотнику глядеть на опустевшее ложе своего погибшего пса (а тут сразу двух!), особенно если он немолод и познал, как дорога привязанность четверолапого друга. И я не стал искать замены Раде и Рексу.
Но однажды, в начале 1979 года, мой давний друг, знаток и поклонник пойнтеров Александр Сергеевич Блистанов, привез мне двухмесячного щенка. Разумеется, желто-пегого пойнтера. Посчитал он, что рано мне порывать с традицией и расставаться с охотой. Да что там! Нетрудно было меня уговорить, поманив надеждой снова оказаться в поле и тихим «вперед» позволить нетерпеливому псу броситься в поиск…
Бегут годы… Нынче я собираюсь отметить юбилей — Рексу-четвертому в исходе этого года, 1985-го, исполнится семь лет. Он сделался солидным псом, отлично проявившим себя на охоте: об этом говорит полученный им в прошлом году диплом «Лучшей полевой собаке года». При этом Рекс сохранил чисто щенячью резвость, обожает играть со старой резиновой игрушкой. Вот он подошел к креслу и сует мне ее в руку с тем, чтобы я швырнул, а он шало бросится за ней, сбивая половики, и снова подаст, виляя при этом не одним прутом, но всем задом. Разумеется, я сдаюсь много раньше, чем ему надоест скакать, рыча от восторга…
Мне приходится повторяться: и в этом Рексе проявились самые привлекательные черты характера и свойства пойнтеров — горячих, даже неистовых в поле и неизменно миролюбивых и покойных в домашних условиях. Он, само собой, сделался любимцем детворы во дворе дома, где я живу. И даже те пожилые женщины, что от века предубежденно относятся ко всем собакам, почитая их созданными им в пику, проходят мимо Рекса без заранее подготовленных язвительных замечаний. Детям, бросившимся навстречу с криком: «Рекс! Рекс!» — он терпеливо поддается, — они его теребят, ласкают, требуют: «Дай лапу!» Приключаются и конфузы: он не прозевает деликатно прихватить булочку или конфету, оплошно выставленные в дразнящей близости от его морды. Но похищение свершается так миролюбиво и осторожно, что владельцу лакомства и в голову не приходит расплакаться… У самого Рекса можно безопасно отнять обгладываемую им сахарную косточку — рассвирепеть он не в состоянии. И не было за семь лет его жизни случая, который бы кончился для меня неприятностью («Ваша собака испугала моего ребенка!») и заставил пожалеть о данной Рексу раз и навсегда воле гулять без сворки. Лишь грубость и несправедливость способны ожесточить пойнтера, сделать его агрессивным.
Припоминая свои эпизодические охоты с сеттерами, как И наблюдения за поиском немецких легавых, я убедился, что в спортивном отношении они все уступают пойнтерам, которых традиция недаром поставила впереди всех остальных легавых. Их прежде всего выделяет резвость: пешими выглядят по сравнению с ними прочие легаши; отличает их и понятливость, мягкость характера, облегчающие натаску, тонкое чутье. Встречаются, разумеется, наделенные исключительными охотничьими качествами представители других пород подружейных собак, а по добычливости охота с иными сеттерами и тем более курцхаарами может оказаться более прибыльной. Но в смысле спортивном и в эстетическом отношении — у пойнтера среди прочих легашей нет соперников!
1985
Мы подплывали к устью Каса. Я стал с особенным вниманием вглядываться в левый, очень памятный мне берег. Мне даже казалось, что я опознаю отдельные плоские его мыски, скопления камней и отмели, хотя это вряд ли возможно: на десятки километров тянется ровная прибрежная полоса, устланная крупной галькой, за ней неподалеку берег поднимается невысоким земляным уступом, покрытым тальниками, истерзанными льдинами и захламленными речными наносами, а дальше раскинулись луга с озерками и курьями, отороченными кустарником и ограниченными на горизонте темной опушкой тайги, Где тут отличить какую-нибудь отмель или полузамытую песком корягу, которым нет счету?
Именно по этому участку берега я брел много лет назад, отправляясь промышлять ондатру в пойменных озерах. Сентябрь — в тот год ласковый и сухой — я провел, неизменно сопутствуемый промысловым счастием, на пустынном острове в русле Енисея, и решил попытать его в новом месте, хотя сезон был на исходе, погода хмурилась и задул сивер — предвестник холодов и устойчивого ненастья. Однако мерещившаяся впереди возможность поискать удачи в нетронутых местах, заключить сезон десятком дней добычливой ловли пересиливала прочие соображения. Да и не тянуло возвращаться в село, где я жил тогда: когда доводится подолгу быть один на один с природой, общение с ней кажется наполненным особым смыслом и значением и жаль обрывать его.
Едва занялся день, намеченный для расставания с островом, меня так славно приютившим, я погрузил в долбленую, легонькую ветку свои пожитки, залил в очаге землянки тлеющие угли, которым не давал угаснуть около месяца, оттолкнулся веслом от берега и стал с великим бережением переправляться через рукав реки. Кто бывал на Енисее, знает, каково в крохотной утлой лодке, вдобавок осевшей в воду по самый краешек бортов, плыть, единоборствуя с могучим течением при помощи игрушечно-легкого двухперого весла! Нужный берег приближается — ох как медленно, всякое дуновение воздуха настораживает. Всего безопаснее охотнику пересекать Енисей в ранний рассветный час, когда тихо и менее всего вероятно, что настигнет порыв внезапно налетевшего ветра.
Благополучно достигнув берега, я стал готовиться к походу вверх по реке. Мне предстояло подняться на тридцать пять километров. К такой дороге готовиться надо тщательно: в далеком утомительном походе всего важнее не сбиваться с раз налаженного ритма движения — будь то гребля, отталкивание шестом, таежная трудная ходьба на лыжах или пешком. Мне предстояло впрячься в бурлацкую лямку.
Чтобы посудина послушно шла вдоль берега, не рыская и не становясь поперек струи, мало привязать бечеву, за которую тянешь ее против течения, точно в надлежащем месте, — много отступя от носа, но не близко от середины посудины, — надо еще и груз распределить равномерно: если отяжелить переднюю часть, ветка будет зарываться носом, если слишком осядет корма, она будет парусить.
Имущества у меня много, и, как увидите, очень ценного. Тут прежде всего ружье и припас к нему, выдаваемый промышленнику под обязательство сдачи пушнины; почти невесомые, но такие драгоценные пачки тщательно упакованных, просушенных, очищенных и расправленных шкурок ондатр, — то, что будет кормить меня часть года и — это не менее важно — утвердит мою славу добычливого охотника, которому отпускают в кредит муку и сахар, выдают добавочные лицензии на выдру и соболя, изредка премируют. Тючок с пушниной требовал особых попечений — его надо было прятать от воды, от шалого ветра! Укладывал я и груду капканов, мотки проволоки, котелок и чайник, рыбачьи сети, провизию, пялки для обработки шкурок, немыслимые куски брезента и обрывки оленьего меха, предназначенные оборонить от дождя и стужи, разные шилья, гвоздочки, дратву, паклю и прочий дрязг для всяких починок, — начиная от одежды и обуви до пробоин и течей в старенькой ветке; были тут и обязательная смена белья, простиранная и выполосканная в озерной водице, запасная кое-какая одежонка, портянки — всего не перечислишь! И все это — заношенное, латаное, ржавое, закопченное и лоснящееся от употребления, задубевшее и полинявшее от дождя, зноя и непогоды, со щербинками, вмятинами, трещинками, грубыми швами, прожженными и протертыми местами, — словом, со следами верного и дружественного служения человеку…
Сколь ни скудными могут показаться эти пожитки, они, в те поры, представляли более или менее все мое земное достояние. Дома, правда, висел на гвозде овчинный полушубок, стояли в углу катанки и камусовые лыжи, а на полке красовалось несколько тарелок и чашек, но именно в капканах, долбленке, снастях и приспособлениях заключались мои возможности промышлять и рыбачить, — то есть жить и дальше мериться с неподатливой судьбой, чуть оборачивая в свою пользу ее предначертания.
Лишь тщательно все уложив, подогнав мешки и узлы один к другому сколь возможно плотно, особо позаботившись о надежном месте для топора — острого и сверкающего, оберегаемого пуще всего на промысле, где без него и делать нечего; еще и еще раз проверив — надежно ли защищены от воды пушнина, патроны и спички, убедившись в прочности петли, какой бечева была привязана к переднему и единственному шпангоуту лодки, я перекинул через плечо лямку, осторожно столкнул лодку на воду и, когда она оказалась на плаву и течение, подхватив, слегка потянуло ее вниз, тронулся в путь.
Идти приходилось у самой воды и следить, чтобы бечева не провисала или чересчур не натягивалась, когда небольшие бухточки или вдававшиеся в реку язычки гальки заставляли отступить от реки или к ней приблизиться. Я то убыстрял шаг, то замедлял, регулируя ход лодки, иногда забирался подальше от воды. Брел я местами и по ней, и это было неприятно, потому что моя обувь — сшитые из невыделанной просмоленной кожи бродни, мягкие и легкие, хоть и не пропускали воду, но, отсыревая, становились дряблыми и скользкими.
И еще затруднял ходьбу поднявшийся около полудня ветер. Он дул с севера, почти вдоль реки, и когда порывы его усиливались, надо было наклоняться вперед чуть больше и отворачивать лицо от крупных капель и градинок, которые он швырял навстречу. Их посылали тучи, равными промежутками поднимавшиеся из-за небосклона, затем быстро плывшие мне навстречу по синему небу, пока они не оказывались над головой. Они проливались коротким косым дождем или белым облаком града и тут же стремительно уносились прочь. И снова появлялось солнце, по-октябрьски низкое и негреющее, но яркое. Неспокойная река становилась темно-синей, и черно блестела смоченная галька. Потом, подсыхая, она начинала светлеть, пока не налетал новый шквал, все кругом меркло, замирало, и река и дали на миг тонули в пелене и шуме дождя или града, громко секшего воду.
Я то и дело оглядывался на лодку с потемневшими тюками, однако мочило нас сравнительно мало и редко, так что можно было пока не очень беспокоиться о сохранности груза. Разыграйся настоящий шторм, пришлось бы вытаскивать лодку на берег и искать укрытия в тальниках, под кое-как сооруженным навесом.
Временами, когда ступал по сплошной гальке, ходьба давалась трудно: то и дело оскальзывался на обкатанных, мокрых камешках. Зато удивительно легко было идти по плотному песку, гладкому, словно укатанному грузным катком. Шаг тут становился невольно пружинистее и спорее, и я переставал чувствовать лямку, которая вообще-то изрядно давала о себе знать, особенно всякий раз, как изменялась скорость хода, — ровно скользившая ветка резко натягивала бечеву, и она врезалась в плечо.
Шли часы, безостановочно брел и я со своим возом. И постепенно приспособился к механике движений, выполнял их автоматически, без участия сознания: ноги сами приноравливались к неровностям, инстинкт подсказывал, когда лучше отойти от воды или поторопиться, чтобы легче протянуть лодку по быстринке, дать ей вернее обойти подводный камень, глаз безошибочно следил за препятствиями и предупреждал об опасности. Они возникали в виде каменистых мелей под самым берегом. На них легко было посадить лодку, что, при сильных встречных струях, грозило опрокинуть ненадежную мою скорлупку, — достаточно было ей на мгновение развернуться поперек течения. На таких мелях я заходил в реку и, взяв ветку за нос, проводил ее через узкие промежутки между камнями и порожками.
В общем продвигался я медленно, делая, вероятно, не более трех километров в час, и знал, что мне за день не дойти до нужного места: важно было с темнотой очутиться там, где нашелся бы сухой плавник для костра, яма или уступ берега, удобные для сооружения укрытия от дождя и ветра. Дневного привала я решил не делать, зная, что потеряю уйму времени, и предусмотрительно наполнил карман сухарями и запасся жестянкой от консервов. Я на ходу засовывал руку в карман, не торопясь, нащупывал там пальцами сухарь, давая им выбрать тот, который казался в тот момент самым аппетитным, — хотя знал, что съем их все, — клал его в рот и с наслаждением принимался обгрызать выступающие кромки, пока не чувствовал, что можно нажать зубами посильнее, и разгрызть сухарь целиком. Когда от съеденных сухарей и черствых ржаных крошек начинало першить в горле, я чуть задерживал шаг, наклонялся и зачерпывал воды в баночку. Пить приходилось малюсенькими глотками — вода была ледяной, от нее ломило зубы и легко было, разгоряченному ходьбой, застудить горло. Не знаю — подкрепляла ли такая еда: она, во всяком случае, не давала ощущения прилива сил и сытости, но, с другой стороны, я не чувствовал особой усталости.
Во второй половине дня слившиеся тучи сплошь закрыли небо. Ветер улегся, и временами падал крупный мягкий снег, ненадолго порошивший гальку и песок. Сделалось хмуро, пустынный Енисей потемнел, стал тяжелым, казалось — со всех сторон надвинулось и плотно обступило неприветливое предзимнее безлюдие. Вдоль берега изредка пролетали над водой одинокие запоздавшие утки. Навигация была закрыта, обстановка с реки снята, и за день я не повстречал ни души.
Я прошел уже, может быть, около двух десятков километров, таких однообразных, что временами казалось, будто я бреду все по одному месту, между тем я шел все тем же ровным шагом, даже перестал ощущать тяжесть лодки, сделавшуюся привычной. Иногда веревка вдруг больно напоминала о ней — лямка врезалась в плечо, хоть я и обмотал ее рукавом от драной телогрейки. Переместив машинально бечевку с натруженного места, я продолжал думать о насущном: как-то задастся промысел на озерах, известных мне лишь понаслышке, скоро ли добреду до подходящего места с кустарником или леском, где бы устроить ночлег, и как там — цела ли давно заброшенная охотничья избушка, которую я надеялся разыскать, чтобы не жить в шалаше?
Вдруг я почувствовал, что ничего за собой не тяну, а волочится сзади оборванная бечева.
Не сразу уразумел я громадность надвинувшейся катастрофы и, еще не особенно тревожась, бросился назад к лодке, уже утратившей инерцию движения и чуть покачивавшейся на месте, невдалеке от берега, на струе, которая должна была сейчас ее подхватить и, увлечь за собой. Шаг, другой по воде — и я оказался по колено в реке, а до ветки оставалось не меньше шести-семи метров, и, чтобы достать ее, мне надо было погрузиться по шею, может быть поплыть…
Было немыслимо очутиться потом в мокрой одежде на голом берегу, где не было ни дровинки, и я выскочил на песок, лихорадочно соображая — как спасти лодку? Будь у меня шест, я мог бы достать ее с мелкого места, а у меня и топора при себе не было: он в ветке вместе с остальным скарбом, сейчас мне представившимся бесценным, как собственная жизнь. И все это уже находилось во власти реки: течение вот-вот отобьет лодку от берега, потащит на перекат, который я недавно миновал, менее чем в полукилометре от меня. Там тоненькое, как картон, днище пробьют камни, и тогда — прощай мои сокровища!
Я побежал вдоль берега, на ходу сбрасывая одежду, выглядывая сушину или жердь на голой отмели и в соседних кустах, не спуская глаз с ветки. Ее ровно несло течение, слегка покачивая и поворачивая в разные стороны: вот она встанет поперек струи, вот наскочит на корягу…
Мне пришлось присесть на камень, чтобы развязать ремешки на броднях и разуться, снять ватные брюки. Как я ни спешил, лодка успела порядочно уплыть, и я побежал что есть духу, ушибаясь о камни, чувствуя, как всего пронизывает холод. Полцарства за жердь! Эх, кабы спасти ружье и шкурки, пусть пропадает остальное… А двести капканов?
Я уже пробовал вырвать с корнем или заломить несколько деревцев с тонким и довольно длинным стволом, — но не тут-то было! — не хватало силы. Тогда я вприпрыжку побежал к реке, зашагал по ледяной воде, сводившей ноги, как клещами. Вот она дошла до бедер, выше, я уже стою в ней по пояс. Ветка проплывает в пяти метрах. Еще шаг, еще… нет, немыслимо броситься вплавь, и так перехватило дыхание, ноги и нижнюю часть туловища стянули ледяные тиски.
Лодка проплыла мимо, я снова на берегу, стою несколько секунд и смотрю на нее, словно всего важнее сейчас определить, что она не убыстряет хода и не задерживается, сплывает очень плавно. Даже не могу сообразить, что предпринять, и где-то в глубине сознания на миг возникает малодушное намерение отказаться от борьбы: потом будь что будет, лишь бы сейчас больше не лезть в реку! Обуюсь, оденусь и побреду обратно. При себе — ни одной спички, ближайшее село ниже острова, на котором я промышлял, и чтобы до него добраться, надо переправиться через Кас… на чем?
Верно, что отчаяние придает силы и решимости. Я побежал к брошенной телогрейке, надел ее и снова ринулся к кустам. Почти сразу мне удалось вырвать из земли осинку с кривым нескладным стволом метров семи в длину: она росла у самого берегового уступа и держалась не особенно крепко. Я обломил у нее лишние ветки, взвалил на плечо. До чего же тяжелой она показалась, пока я бежал метров полтораста, чтобы очутиться значительно ниже лодки. Дышал я как запаленная лошадь.
Выставив осинку перед собой, с трудом удерживая равновесие, я стал входить в воду, на этот раз с решимостью, которую уже ничто не могло сломить. Ступая осторожно и медленно, остерегаясь оступиться, я отошел метров на десять от берега, и вода подошла мне под мышки, но куртка помогла: одетому легче выдержать момент погружения в ледяную ванну. Пришлось немного ждать, стоя с поднятой над водой осинкой, так как я поторопился выйти навстречу лодке — уж очень боялся пропустить, зная твердо, что повторить эту попытку не смогу ни за что.
Когда ветка оказалась против меня, я, мягко и бережно, опустил на ее середину макушку деревца, стараясь, чтобы она сразу легла на оба борта: малейшее резкое и неловкое движение могло накренить посудинку, она бы зачерпнула воды и пошла ко дну. Когда я почувствовал, что конец моей нескладной жерди нашел опору, я стал, пятясь, выбираться на берег, увлекая ветку за собой. Она послушно следовала за мной, как на сворке. И когда мы оказались на мелком месте, я откинул осинку прочь и, не разбирая, куда ступаю, не чуя, как бью ноги об острые камни, стремительно бросился к ветке, ухватил ее за борт сначала одной рукой, потом двумя, развернул носом и, ликуя, вытолкнул на берег.
1966