Стучали непрерывно на одной и той же клавише. Настройщик добивался, чтобы звучало до. Но звук метался ниже, у него как будто не хватало сил подняться. И еще был слышен крик.
— Ахилл, Ахилл!
Не столько от крика, сколько от нехорошего до Ахилл проснулся. Было темно.
— Ахилл, Ахилл!
В окно настойчиво стучали. Он вскочил и, обжигаясь холодом, побежал через залу. Сбив плетеное кресло и ударившись бедром о бильярдный стол, Ахилл чуть не в падении схватился за подоконник, качнулся корпусом влево и вправо, пытаясь разглядеть в стекле, затянутом морозом, смутный силуэт, и стал выкрикивать хриплым надрывом: «Эй? Э! Да? Кто там?!» — и тоже стукнул несколько раз по окну.
С той стороны ответили — сбивчиво и многословно, он понял только «выходи, выходи!» — и еще не то что понял, а почувствовал: что-то случилось. Он крикнул «иду!» — побежал назад, к постели, нащупал выключатель настенного ночника, зажег свет и, дрожа всем телом, чертыхаясь и зевая, начал напяливать на себя разбросанную по стульям одежду — все омерзительно холодное и влажное со вчера, когда он допоздна ходил на лыжах, — потом толкнул ноги в валенки, гулко протопал к прихожей, сдернул с вешалки полушубок и, откинув дверной крючок, выскочил на крыльцо — без шапки и еще не сунув руки в рукава.
— К Настене! — крикнул кто-то уже от калитки, издали, и Ахилл не мог увидеть, кто это был. — Идите, она звала! — кричал человек, оборачиваясь и мелькая за той стороной забора. — А не знаете, Симоняны здесь?
— Не знаю! Да что такое? — прокричал Ахилл, торопясь к калитке.
— Славка, Славка, я же сказал! — успел бросить тот, исчезая в стороне, среди лилового предутра.
Скрипел под валенками снег, дышалось трудно, шумно, стучало в виске, Ахилл на бегу откашлялся, сплюнул, и на снег, в желтизну подфонарного круга, влетело кровяное пятнышко, — лопнул, наверное, сосудик, подумал Ахилл, наверное, погода сменится… Что же это носилось в морозном воздухе? Что же такое происходило в безумном этом поселке?
— Ну вот вы! Ну вот! — ткнула пальцем в него Настена, едва распахнул он двери и остановился, смыкая непроизвольно веки от нестерпимого света, хлынувшего в глаза. Он увидел, как она тычет в него, и снова щурился, стараясь превозмочь и резкий свет, и ее ужасный голос, и боль в голове. — Вы все каникулы были с ним! Ахилл! Вы о чем говорили?! Влияете, да?! Влияли, Боже мой! Вот!.. Результат!.. Ваше!..
Она рыдала и дико смотрела. По ее лицу, лоснящемуся потом и обильным кремом, текла с ресниц краска, помада в углу рта смазалась вниз к подбородку, отчего физиономия Настены стала похожей на маску Пьеро, и это выглядело смешным. Под халатом, заметил Ахилл, не было лифчика, и груди свисали жалко и некрасиво. «А тут тепло», — подумал он, и ему захотелось пройти в салон, сесть в кресло-качалку, закрыть глаза, не видеть, не слышать — не жить…
— Идемте наверх, — сказал Маронов. Он стоял на ступеньках лестницы, ведущей на второй этаж. Ахилл взглянул на него, и тот рукою двинул в сторону Настены, показав, что с ней говорить бесполезно. Ахилл направился к лестнице. Валенки ступали неудобно, и, поднимаясь, он все боялся упасть.
— Да сядьте, сядьте же, — сказал Маронов, когда Ахилл затоптался у входа в комнатушку, где у хозяина был кабинет: книги, письменный стол, рабочее кресло. Но работал ли он тут?
— Сядьте, я тоже приду в себя, — продолжил Маронов устало, сел, но вдруг дернулся и схватил стоявшую на столе бутылку. — Выпьем. Сколько уже? Черт, светает, — говорил он нервно и наливал в стакан водку.
— Я не буду, — отказался Ахилл. — Меня же из постели выдрали, я не могу.
— Да-да, как хотите, — быстро согласился Маронов, кивнул и опрокинул стакан, не то всхлипнув при этом, не то икнув. Было видно теперь, что выпил он уже немало. — А дальше пойдет, а дальше пойдет-начнется… — пробормотал он что-то невнятное и умолк. Он тер лицо, глядел в пол и медленно возил ногами, противно шаркая подошвами ботинок.
— Так в чем же дело, вы мне скажете? — спросил Ахилл.
— А? — тупо взглянул Маронов. Потом встрепенулся: — Вы не знаете?!
— Ничего не знаю. Позвали к вам, — я пришел.
Маронов простонал.
— Глупость все, глупость!.. Какая глупость, — забормотал он, как в бреду, стал что-то искать на столе, а потом полез в брючный карман, клонясь в своем кресле набок, давая руке попасть в карманную прорезь и вытянуть из нее бумажник. — Ужас что, вот, только сразу мне обратно, это я никому не должен… — говорил он, доставая из бумажника небольшой листок и протягивая его Ахиллу.
С уверенностью, что листок несет нечто, о чем лучше бы и не знать, Ахилл взял его, сморщился, втянул в себя воздух и, разворачивая, прочитал:
ДОМА ЛОЖЬ. ВЪ ШКОЛЕ ЛОЖЬ. ВСЮДУ ЛОЖЬ.
Ахилл увидел, что у него дрожат руки. Он сложил листок вдвое и вернул его Маронову.
— Вот так, — заключил Маронов и стал прятать белый квадратик в свой пухлый бумажник. — Как такое расценивать, а? — в голосе его был страх.
— Лапидарно, — сказал Ахилл. Он постарался расслабить все мышцы, чтобы избавиться от мерзкой дрожи, охватывавшей тело. — Он когда это… он что — оставил вам эту записку? Где она была? — стал спрашивать Ахилл.
Маронов кивнул, начал закуривать, дал сигарету Ахиллу, который жадно за нее схватился, и заговорил с безжизненной и быстрой монотонностью, видимо, повторяя то, что уже рассказал не однажды.
— Пришли с Настеной поздно из Дома кино. Куросава, знаете, совместное производство? — пришли, она на кухню, я к себе, устал, она не в духе, есть не хотел, думал послушать голос, так батарейки, наверное, сели, я в столовую, там у меня большой комбайн, «Эстония», ну, и на столе, на плюшевой, ет-твою мать, бордовой скатерти лежит! Представляете? Я схватил и сначала спрятал, она же психопатка, и потом двенадцать, я вошел на кухню; где, говорю, Славка, она не знает, и что вы думаете? — звонок, это среди ночи! — я в коридор к телефону, — Лерочка звонит, оказывается, весь вечер нас добивалась, ну, он ушел со второй перемены, отдал ей письмо, взял слово, что прочтет вечером после десяти и никому о письме, девчонка то ревет, то несет какую-то чушь — ну, знаете, — нужно иметь мужество, нельзя быть скрытным, неважно; главное, не сказала, что в письме, да я боялся долго расспрашивать из-за Настены. Сразу же звоню сюда, Варваре — не мог добиться, линию не давали, а потом, конечно, спала; так она говорит, что приехал около пяти — рассчитал, негодяй, что мы уже отбудем — и, понимаешь, спросил ее, когда мы уехали; ах, говорит, жалко — тетя Варя, ты меня любишь? — спрашивает; та его по спине стукнула, дурачок, мол; ну, тогда, теть Варь, дай мне твоей наливки, я хочу за твое здоровье выпить, она сперва отказывалась, но потом, говорит, вижу я, он нервный, ну, значит, пили они наливку, а потом он сказал, что будет у Симонянов. Короче, я позвонил Симонянам, он у них не появлялся, в общем, тут-то все и началось. Сказал Настене, записку эту показал ей, завизжала, сели опять в машину, поехали, а тут…
Он остановился.
— Что — тут?
— А вон, — указал Маронов. Ахилл посмотрел вслед за ним на стену — на ковер с оленьими рогами. — Ружье. И патроны. Пачка, — десять штук. — Маронов выдвинул ящик стола, заглянул в него и задвинул, будто все еще себе не доверяя, лишний раз убедился, что патронов там нет.
— А лыжи?
— И лыжи.
Еще Ахилл спросил, не слишком вслушиваясь в ответ, сообщили ли уже куда-нибудь, — Маронов сказал, что ездил к военным, к шоссе, но знакомый полковник в командировке, а генерала будить, конечно, не стали, — все это было пустое, Ахилл кивал, вставая со стула и спеша уйти, опять, когда ступил на лестницу, боясь сверзиться вниз из-за негнущихся валенок.
— Так вы куда? А? Куда вы? — растерянно спрашивал сверху Маронов, и Настена бросилась поперек с тем же криком: «Нет! Куда?! Мы одни!..» — Ахилл с усилием обернулся к Маронову и сказал отвратительным тоном, враждебно:
— Куда? Искать! Не сидеть же?
— Уже ищут, наши пошли, — поспешно сообщил Маронов. Они не хотели его отпускать, может быть, Настена желала с ним, с Ахиллом, скандала, а Маронов, вконец изведенный — и этой ночью, и Настеной, и своей глупой жизнью полу знаменитости, — наверное, видел в Ахилле спасение, — не для Славки спасение, а для себя, несчастного.
— И хорошо, что ищут. Пусть ищут, — лишь бы отделаться, все так же не по-хорошему брякнул он им, и дверь за ним захлопнулась.
Он дошел до своей калитки и, прежде чем открыть ее, остановился. Положил на заостренные верхушки планок, припушенных снегом, руки, опустил в них лицо и замер. Далеко за поселком высокий голос протяжно выпевал три долгих слога, и можно было догадаться, что звуки эти означали «Вя… че… сла-а-ав!..» Прошуршал и — снег о снег — ватно хлопнулся комок, упавший с еловой лапы. Дыхание влажно и плотно схватило щеки и лоб и не согревало, а холодило, так как, лишь выйдя из губ, само мгновенно охлаждалось. Славка дурак. Слишком много он знал о себе. А я ему о человечестве. Деревья на горе. Чем выше к вершине, тем меньше подобных тебе вокруг, а на самом верху — ты один. «Влияете, да?!» — крик Настены. Стерва. У этой стервы — и Славка. Такому не надо было рождаться. А мне? И мне. Перед клавиатурой, как перед совестью, — зачем-то поучал его. Закрыты ли у него глаза? Будет легче, если закрыты.
Ботинки не налезали. Они были мокры насквозь, и шерстяные толстые носки мокры были тоже. Запасных носков он не привез, надеясь, что просушит все с утра. Он схватился за старые джинсы и ножом отполоснул два куска от штанины. Завернул ногу в ткань, сунул с усилием внутрь ботинка, морщась, пропихнул ступню до упора, то же проделал и со второй. Резало и жало со всех сторон, и это было хорошо, потому что можно было морщиться, постанывать, страдать и мучиться, все малодушие свое передавая этой мелочи — телесной боли, передавая то, чем мучились и болели душа и разум…
Надевая на улице лыжи, он соображал, куда пойти. Решил, что сделает сначала круг, хотя и предполагал, что пройдет за теми, кто вышел раньше его. Но он по крайней мере знал то, чего не знали другие, — знал два спуска к реке, куда они не раз со Славиком ходили. Один из спусков был местом плохим, и Ахилл представил его с содроганием: в эту зиму там не замерзло, вода крутила на повороте и в мороз дымилась. Туда он пойдет сначала, потом по полю пересечет излуку, чтобы выйти к мостику, а там, за мостом, он погонит к дальнему лесу, где был вчера, где он надеялся, что… Можно ли было надеяться? Славка ушел в темноте, а ты как раз в это время шел по лыжне, выбираясь оттуда, от логова в ельнике. Идиот, ты бы встретил его…
Он двинулся к ближнему лесу, мелко переставляя лыжи и почти не используя палки, — торопился пройти кусок, прилежащий к поселку, где ожидать было нечего и где сейчас бродили и бестолково кричали соседи Мароновых и Симонянов. В лесу еще не высветлило, лыжню почти не было видно, однако Ахилл ходил тут много раз: и днем, и в темноте, и последний раз — вчера вечером, и потому, не снижая хода, проскакивал развилки и повороты и мог не думать о дороге, а думать о своем. Он вспоминал все то, что четверть часа назад говорил Маронов, и испытывал странное чувство по отношению к Славику. Ахилл попытался оценить это чувство как бы извне, со стороны, и вышло, что это вполне банальная ревность — горькая ревность. Но почему? Наверное, потому, что вместе с близостью, возникшей между ними, учителем и учеником, была — возникла тоже или оставалась? — между ними пропасть, куда Ахилл не заглянул, не ступил, куда Славка не допустил его и куда захотел он броситься сам… Это так, это так, повторял Ахилл чуть ли не вслух, машинально толкаясь ногою левой, ногою правой, слушая хлоп-хлопы и наждачное шуршанье лыж, — это так, и я не сумел, не успел, проглядел — что теперь, Боже мой, бедный мальчик? — но есть в этой ревности что-то иное, есть постыдное, и я не знаю, что это, не знаю, кто это, не Настена, конечно, и не Маронов — а! понятно же! — Лерка! — Лера-Лерочка-Лерочек, Прелюдия на тему «La-E-Re-А», ей Славик написал письмо, и ты сейчас ревнуешь, как ревновал, признайся, и раньше. Он сбился с хода, вывернул неудачно палку и больно ткнул ее верхним торцом себе под ребро. Ах, нехорошо это с Леркой! Дура девка… Не дура, впрочем, и красавица, да ведь уже сейчас неврастеничка — экзальтированная девица, как некогда звались такие, как она, институточки, бл… И тут же ему стало нехорошо, — потому что обругал он Леру, в сущности, милую девочку, потому что теперь, оказавшись причастной к мучениям Славки, она как бы стала его ипостасью, и, значит, он оскорбил этой руганью Славкину муку. Нельзя тебе думать сейчас… Вот и поле. Совсем уж светло.
Ахилл направился было к большому стогу, решив, что стоит осмотреть его. Но вскоре увидел, что на всем снежном пространстве между опушкой и стогом не было ни одной неровности, и эта гладкая поверхность говорила, что по крайней мере два-три дня никто к стогу не приближался. Ахилл забрал чуть дальше от леса, чтоб, оставив справа и опушку, и стог, по прямой сразу выйти к нужному месту реки, но, чертыхнувшись, свернул снова в лес: по целине, где не было лыжни, идти оказалось и трудно, и медленно, потому что наст, на который Ахилл понадеялся, был непрочен и при каждом шаге проваливался. По лесу было дальше, но быстрее все же, и меньше тратилось сил, да к тому же Ахилл при свете, идущем с опушки, от поля, мог посматривать в сторону, — нет ли случайной, ушедшей куда-нибудь вбок лыжни, нет ли глубоких, совсем еще свежих следов, уводящих туда, к стене тьмы…
Отсюда до поселка километра два. «Ну что же, тут Славка вполне уже мог бы…» — начал убежденно рассуждать Ахилл и поразился тому, как деловито он подумал о Славкиной смерти.
У спуска к воде Ахилл снял лыжи и пошел по крутому откосу. Ботинки стали печатать в снегу рельефный рисунок подошв. Отлично, подумал Ахилл и вдруг представил комизм ситуации: он в роли детектива! Он ищет следы!..
Но следов, похоже, не было никаких. У кромки воды держался стеклянным навесом тонкий ледок, под которым булькали, лениво и призрачно перемещались распластанные воздушные пузыри. Открытый глинистый грунт был тоже всюду подернут игольчатыми нитями замерзшей влаги, которую к вечеру, едва ушло солнце, как схватило морозцем, — так никто и не потревожил. Вода тяжелым темным опененным медом лоснилась внутри омута, этой вымоины поперечником метров в десять, вдававшейся в берег, и это была как будто бадья, в которой глубоко работала мешалка, — крутила, перемешивала, затаскивала внутрь, на себя, и так уже все за долгие годы наладила, что медовая масса казалась упруго-стоячей, лишь чуть колебимой, как если бы, чуть тронутые, шевелились там, в бадье, жирные листья фикусов, филодендронов, агав, и по ним, по их накатанной глади, струилась едва заметным и вроде даже ненужным слоем вода. Эти сплетенные намертво лопасти гулкой воды, бубнящей в бочку омута немотствующее «гу-гу-гу-гу», заставили Ахилла простоять над ними, как в беспамятстве, минуту или две и очнуться лишь от видения: там, внутри, кружит Славика, и он, Ахилл, бросается за ним…
Он выбрался наверх — продрогший, с потерявшими уже чувствительность ногами. «Нельзя стоять, — сказал он себе. — Простудишься. Ну, и к черту. Буду болеть. Никого чтоб не видеть. Подите все в… Надоело, Ахилл, — на-до-е-ло…»
Он вышел снова на поле, и тут уже ничего не оставалось, как вспахивать наст: нужно было стянуть длинной хордой-прямой большую речную дугу, чтобы сразу попасть на мостик. Все вокруг было серо — и снег, и небо. Утро пришло бессолнечное, пустое. Дыхание вылетало изо рта с усилием, наверное, оттого, что в воздухе стояла влага. «Погода сменится, — опять подумал он, — потеплеет».
И тут его пронзило страхом: далеко через поле, прямо перед ним, там, где и был через реку мост, темнела зыбким пятнышком кучка людей, а чуть в стороне виднелся квадратик машины. Было заметно, как люди перемещались, ходили, что-то такое делали. Господи! Значит, искали или… уже нашли?!
Ахилл рванулся, ветер — тоже порывистый, сыроватый и плотный — стал выдувать из глаз за слезою слезу, от промерзших ступней пошла выше, к коленям, тупая боль, Ахилл каждый выдох делал со стоном и слышал сам, как жутко звучало его надрывное «ы!.. х-х… уы!.. х-х… уы-ых!..» — будто сдыхал кто-то рядом уже совсем безнадежный. Он разглядел солдат и увидал, что машина тоже была военная — «козлик», который, судя по всему, и привез их сюда. Метров за сто и они уже смотрели на него, а он все вглядывался, нет ли рядом с ними черного в снегу, нет ли лежащего, вытянутого неподвижно, но не было, и он сообразил сказать себе, что может лежать внизу, у речки, что, может, еще не подняли…
— Э, э!.. — попытался он крикнуть издали, но понял, что только хрипит, и его не слышат. Он подбежал, уже выдыхаясь совсем, вплотную к ним, остановился и, сняв рукавицу, отер глаза, потом отхаркнулся в снег.
— Ищете… из поселка?.. мальчика? — спросил он, глядя в их лица, — все белесые, пухлогубые — телятки-солдатики из деревень, всем по девятнадцать, не больше.
— Ищем, можно сказать, — осторожно ответил один. Еще один матюгнулся и презрительно процедил:
— Ищем… у пчелки в жопке.
— А что? — не зная о чем, спросил его Ахилл.
— А то… — все так же недовольно ответил солдатик. — Где искать-то? Покатили… Ну, погуляем, по крайности…
У Ахилла отлегло немного. Не нашли, только ищут. Но он сразу же заметил, что солдатики, их было пять человек, истоптали все и на мостике, и вокруг и уже побывали внизу, у реки, где берег тоже был весь в отпечатках армейских сапог.
— Ну, ребята, гляньте-ка, это все ваши, — показал он им на следы, — а когда подъехали, было что на мосту или сбоку тут, на спуске? От лыжных ботинок? Или от лыж?
Они помялись, обладатель сержантских нашивок сказал, что не видели. Да и не смотрели. Подъехали, стали заглядывать в воду, что еще?
— Унесло его, — убежденно сказал тот, что был настроен с мрачным недовольством. — Под лед затянуло, а весной найдут. Это как всегда.
— Так сказали ж, ружье у него, — возразили ему. — Чего в реку-то бросаться?
— А на хрен нас слали? — спросил мрачный.
Никто не ответил. Ахиллу дали «беломор», он закурил вместе со всеми.
— А ты из поселка? — спросил сержант. Ахилл кивнул. — Знал парнишку-то? — И так как Ахилл кивнул снова, продолжил: — Любовь, что ль? Или так, по дурости?
Ахилл не знал, что ответить. Но он видел, что они ждут от него ответа — ждут прикосновения к тайне, к вечной тайне чужого ухода, и дважды тайне — ухода по собственной воле. И Ахилл не смог пожать лишь плечами или отговориться незнаньем.
— Дома у парня плохо. Ну и любовь… тоже, может быть, — сказал он.
Солдатики помолчали, и кто-то вздохнул.
— Дома — да, это верно, — философски заметил коренастый, в кожаных перчатках, наверное, шофер «козлика».
— Дотерпел бы до армии. Тут мамку-папку быстро забудешь.
— Брось, армия! А на девятое мая Гуськов застрелился? — сказал мрачный.
На это снова никто не ответил.
— Ну, ладно. Рано хоронить, — заключил разговоры Ахилл. — Я к лесу. Может, подвезешь? — обратился он к коренастому. — Километра два по дороге, а там я лесом, погляжу одно местечко?
Тот посмотрел на сержанта.
— Езжай, езжай, — сказал сержант. — Подождем, нам все равно до одиннадцати.
Ахилл сбросил лыжи и, подхватив их, уселся рядом с водителем. «Козлик» перевалился через мост и запрыгал в накатанных ледяных колеях. Прибрежное открытое пространство, где летом был низкий луг, быстро кончилось, и пошел старый ельник — край большого лесного массива, который лежал по эту, западную сторону Москвы, неподалеку от огромных лысин аэродромов. Лес этот отрадной черно-зеленой шапкой обычно бывал хорошо заметен сверху, на подлете к городу, и Ахилл всегда по-детски радовался, когда в хорошую погоду удавалось схватить с самолета взглядом знакомую змейку реки с мостом на излуке, узкую полоску луга и темный ельник, в который он так любил забираться и куда в последнее время часто ходил со Славиком. Сам он мог бродить по просекам и тропкам, которые торили деревенские, хоть весь день. Но Славик легко выдыхался, и поэтому, гуляя здесь вдвоем с ним, Ахилл шел так, что получался посильный для мальчишки круг, вернее, не круг, а прямоугольник: дорога, поперечная ей просека, тропа, вторая просека и вновь та же дорога. И сейчас Ахилл, едва доехали до просеки, попросил ссадить его. Если Славик шел в этот лес, то здесь и должен он был оставить дорогу. «Ну, бывай», — сказал солдатик. Машина поурчала при развороте, с натугой въезжая то передними, то задними колесами в боковые сугробы, запрыгала по дороге, скрылась и затихла. Ахилл остался один.
Бесконечное утро заполнялось тишиной. Лес тонул в ней, будто тишину накопили тайно огромным безбрежным озером, а потом сквозь плотину бесшумно, средь ночи спустили сюда, в эти ели, и тишина затопила пространства меж толстых стволов, между веток, прогнутых тяжестью снега, — напитала собою и снег, и хвою и вникла туда, где средь малых молоденьких гнущихся игл не смогла бы протечь и растаявшая снежинка. Тишина присутствовала всюду. Как власть, невидимая, неслышимая, смотрящая на тебя и знающая все.
Тишина, стоявшая в лесу, знала все о мальчике. Тишина о мальчике знала — Ахилл не знал ничего. И он, испуганный ее всевластием, готов был повернуть назад. Он осмотрелся, поглядел в две стороны — вдоль просеки и на ряды стволов — и увидал, что он — внутри улыбки леса, с холодным снисхождением вобравшего в себя микробную фигурку, что так ненужно, так безобразно-чуждо мощному всесилью тишины пыталась копошиться, двигаться, хотеть чего-то, преодолевать, пытаться преодолевать — о глупая букашка на деревянных планках, куда ты бежишь, Ахилл? Уже черно-зеленое лесное око на плотной и густой сетчатке хвои хранит безмолвную картину совершившегося там, в зенице зрака, в благоухающем смолистом логове среди еловых деток, и погружает юношу, лежащего на ложе лапника, как эмбрион, как неродившийся, не живший на свету комочек беззащитной плоти, — возник из тишины и в тишину ушел. Взяла, сомкнулась и теперь хранит — хранит и созерцает. Ты безумен, Ахилл, зачем вломился ты на это место, где происходит таинство соития двоих — тихого мальчишеского тела с лесною тишиной?.. Уйди, упрямец, все оставь как есть, не приближайся, не отстегивай креплений, спеши домой и выпей водки, а ноги, очугуненные до колен, скорее окуни в нагретую водицу, — не подходи, Ахилл, азъ есмь мiръ, замкнутый в себе, и никого в себя не принимай, живи один или один умри, ты слишком был направлен на него, и вот чем платится тебе, и это хуже ненависти — смерть за то, что отдавал любовь, за то, что…
Ахилл подходил так осторожно, как если б медленно вплывал большой глубоководной рыбой иль, может, медленно влетал — большой же птицею над самою землей, уже протягивая к почве лапы и опираясь оперением о плотный воздух, — подходил и опускался рядом и верхними передними зубами держал плотно мясо нижней губы, чтоб челюсть не тряслась и чтоб звук не исторгался из гортани, и ничего не мог он сделать только со слезами — зубами глаз не закусить, да и не надо, это они, глаза, через влажный туман своих слез видят, миленькие, что пар летает надо ртом младенчика и что младенчик спит. И слух — ах, этот олух-слух, все наши с мальчиком несчастья от тебя — слух беззаботно ловит — малая терция вниз — от вдоха к выдоху глиссандо, сопит-посапывает, спит, сопливый маленький младенчик спит…
Ахилл опустился на лапник, собакой обсмотрел, обнюхал мальчика — ни крови, ни дыры в одежде, — был сон, глубокий, ровный, чуть ли не с пусканьем пузырей из пухлых детских губ с темноватым пушком над ними, — и сразу же Ахилл почувствовал, что позвоночник и все кости в нем не способны держать на себе его вес, и свалился мешком на спину. Гигантская ель смотрела на него из серой выси — как из-под шлема некий мрачный рыцарь на поверженную жертву поединка. Ахилл юродиво, по-идиотски выпучил глаза и высунул язык. Глаза щипало, и щеки неприятно застужало подмерзавшей слезной влагой. Он снял рукавицу, отер холодной ладонью лицо, закрыл глаза и надвинул на них шапку. Он стал опять надевать рукавицу и успел ее надеть, но руки, ради этого простого действия приподнятые к груди, так и замерли на ней: Ахилл забылся.
В забытьи своем он оставался, наверное, чуток, потому что слабое движение и еле различимый шорох, возникшие рядом с ним, затронули его сознание мгновенно, и он, не размыкая век, пришел в себя. Это Славка — явилась первая мысль. Это Славка, и это жизнь, — все та же мысль расширилась и обдала теплом. Это Славка, он жив, он милый, он сволочь, подлец, отлупить, как собаку, чтоб знал, что… Мысль прорастала, расширялась и обретала чувственную окраску: в ней была радость. И, быть может, от этой радости, которая потребовала выражения реального, то есть вовне, в чем-то действенном и ощутимом (так бьют на свадьбе бокалы об пол, а бутылку с шампанским о борт корабля при спуске его), — Ахилл шевельнулся. И тут же услышал — знакомое, придуманное им самим приветствие, переиначенное Славкой, чистенький ре мажор, вверх до пятой ступени, — пение:
— С доб-рым ут-ром, А-хил-лес! —
и он ответил почти машинально, от той же пятой вниз:
— С доб-рым ут-ром, и-ди-от!
Потом приоткрыл глаза. Славка смеялся. «О Боже мой, — подумал Ахилл, — он смеется, сволочь!» И так и сказал ему:
— Ты еще смеешься, сволочь!
— Фи, — ответил ученик учителю с наглостью, будто и не было ничего — ни внезапного пробуждения в полутьме, ни Настениного крика, ни бега по полю и лесу, ни жуткого стояния пред масляными лопастями омута, ни этого последнего средь тишины вплывания к лежащему на лапнике младенческому тельцу, — фи, простите за бестактность, но как вы выражаетесь, маэстро? Как вы сказали — сволочь? Да я и слова такого не знаю! Ой, слушайте, Ахилл! Анекдот! Недавно рассказали! Маленький мальчик приходит домой и кричит: «Мама, мама, мне во дворе мальчики сказали новое слово, знаешь, какое?» — «Какое?» — «Жопа!» — «Как не стыдно! Нет такого слова!» А мальчик говорит: «Мама, как же так? Жопа есть, а слова — нет?»
Этой глупости Ахилл не знал. Не выдержав, он начинает смеяться — сначала беззвучно, а потом и в голос. Славка улыбается и пришибленно смотрит. Подлец, заключает Ахилл, боится разговора. Ну и черт с тобой. Мне тоже незачем. Жив — и черт с тобой. Как знаешь, молча сказал он Славке, перестав смеяться. Не хочешь говорить — да ведь и я не хочу. Ахилл стал смотреть на верхушки елей.
— Вот, — сказал Славка, закопошился и вытащил из рукавицы скомканную бумажку. Расправил ее и протянул Ахиллу.
Ахилл ее взял, вгляделся и недоуменно хмыкнул:
— Подожди… Откуда это у тебя?
На этом клочке партитурной бумаги Ахилл еще вчера утром набрасывал едва разборчивые значки — буквы, цифры и стрелки, обозначавшие ход модуляции для небольшого отрывка сонаты, которую изобретал под его руководством Славка. В этом отрывке гармония не удавалась, и, пытаясь добиться чего-то стоящего, Ахилл запутался сам. Кажется, он держал этот листок, сидя в автобусе, когда ехал сюда из Москвы.
— Где ты это взял? — переспросил он Славку.
Славка ответил негромко и неохотно:
— Да здесь…
— Что-что? — не понимал Ахилл и внимательно вглядывался в Славкино лицо. В мальчишеское лицо, которое так часто заволакивалось туманом, — точно так же, как сейчас. Как, наверное, и тогда, когда рука писала: «ДОМА ЛОЖЬ…»
— Здесь лежала, на земле. Ну, тут, на лапнике, — сказал Славка.
— А, — догадался Ахилл. — Из кармана выпала. Я же тут был вчера вечером, знаешь?
Славка кивнул:
— Вы мимо меня проехали.
Ахилл даже приподнялся на локте:
— Проехал мимо? Где?
— А по просеке. Вы уже возвращались, а я только… Я как увидал — ну, я не видал сперва, что вы, я понял, — кто же еще сюда ездит? — сошел с лыжни и за деревцом постоял сбоку, пока вы проехали.
Он замолчал, повздыхал, завозился и устроился так, что лица его Ахиллу стало почти не видно. Очень удобно устроился, негодяй. Юный римский патриций на ложе. Даже улыбается от удовольствия — так приятно ему лежать. «Может, все это было детской игрой? — подумал Ахилл. — И ружье, и записка? Быть может, он и не хотел?..»
— Если б не вы…
Очень неестественно прозвучало это у Славика и отсеклось.
— При чем тут я?
У Ахилла вышло не лучше. Некий скрип в связках. Он непроизвольно откашлялся.
— Сначала я вас встретил. А потом нашел… Я ботинок расшнуровывал, гляжу — что-то белое. Ведь темно же. Я взял — ну, так, от любопытства. Вижу — это наша несчастная модуляция, но, кажется, уже удачнее, правда? Ну, я стал думать и…
— Стой-стой, какой ботинок? — У Ахилла вдруг забилось сердце.
— Так ведь надо пальцем. Ботинок снять, и пальцем.
Он сел и стал вытягивать откуда-то из-под себя, из-под еловых — живых, густых, мокрых веток — чудесно отполированный светло-коричневый лаковый, будто виолончельная боковина, приклад, — стал вытягивать медленно, осторожно, — и правда, как инструмент Страдивари, — и вытянул все целиком ружье — холодное и красивое, об одном стволе, как винтовка. А может, это и была винтовка — «винт», Ахилл не очень знал. И он, как Славка, медленно и осторожно потянул винтовку на себя, взял ее из Славкиных рук и переложил на свои колени, а потом рывком себе за спину — и вдруг, перевернувшись, кинулся на парня и, схватив его за куртку, принялся трясти, и принялся орать, хрипя и отрываясь от кожи дубленки лишь для того, чтобы бить все по той же непрошибаемой коже и попадать кулаками Славке куда-то около горла и почти в лицо:
— Скотина! Сволочь! Ты!.. Скотина! Смел!.. Подлец! Ты — смел?! Зачем?! Б…! Не сказал? Боишься?? Да?! Ты болван! Не трусь мне больше, сука? Понял?! Не смеешь! Ты — не смеешь! Понял?? Жить! Жить! Понял?! Жить! — орал и влеплял куда-то в мягкое Ахилл и видел, что Славка плачет, смеясь, и пытается сопротивляться, и Ахилл, наверное, тоже плакал, все было мокрым, все было в снегу, и глаза застилало.
Ахилл отпустил его, и они, тяжело дыша, сели рядом. Ахилл достал из-за спины ружье.
— Где патрон? — спросил он.
Славка молча взял у него ружье. Открыл затвор. Вынул патрон и отдал его Ахиллу.
Казалось, что день, начавшийся этим рассветом, длился уже целую вечность, но, когда Ахилл возвращался в город, время еще только шло к полудню. Настроение было гадкое. Жизнь в Красном поселке, лежащем на пять километров в сторону от шоссе, между лесом, рекой и полем, тем была хороша, что глупость бытия как будто обретала здесь какой-то смысл: «Природа — опиум народа», — изрек однажды Ахилл, гуляя там со Славкой, тот стал, веселясь, повторять эту максиму и повторил ее, конечно, дома, потому что те же слова Ахилл услышал уже от Маронова, а потом от кого-то на телестудии. «Влияете!» — кричала Настена. И влияем, а что? Мальчик жив, остальное не важно, думал Ахилл, и все же было на душе паскудно, гадко, он стал размышлять, почему, ведь мальчик жив, и ничего не изменилось, — вот то-то и оно, — нашлось вдруг, отчего паскудно, — именно не изменилось, ребенок истину глаголет — дома ложь, в школе ложь, всюду ложь, и там, куда я иду, в тех комнатах и коридорах, ложь на каждом шагу, в каждом слове и каждом взгляде. А уж там-то — Ахилл покосился влево, — там-то одна большая, драконья, всеобщая ложь: он, видите ли, только что спустился с Каменного моста, шел по набережной, слева за рекой белесо мерцал Большой Кремлевский дворец.
Ахилл думал так, и гадость наползала на душу еще противней, гуще, и это значило, что Славкина история не кончена — по крайней мере для него, Ахилла, и разъедает его, и мучает. И будет мучить. Обычно из Красного в город он ехал, как будто и, правда, принявший наркотика, — приободренный, в легкой эйфории; а сейчас ему казалось, что случившееся там навсегда связалось с этим местом, что в Красном хорошо уже никогда не будет, и вообще никогда и нигде ничего не будет. «А не начнется ли сейчас мигрень?» — подумал он с тоской. Когда такая гадость в голове, жди мигрени, это он знал лет с шестнадцати. Может, у Славки тоже бывает мигрень? Надо спросить.
Ахилл свернул в глубокий двор — когда-то все здесь принадлежало Софийскому монастырю, — надавил на стеклянную дверь, заклубился морозный пар, ногой он задел что-то мягкое — белая собачонка сгустившимся клубом пара явилась пред ним, Ахилл отпрянул несколько назад — не то чтоб снова не задеть ее, не то чтоб дать себе мгновенье совладать с пришедшим сразу в голову: «Но что я вижу? Явь иль сон? Растет мой пудель, страшен он!» — сквозь клубы пара проявился Мефистофель, Ахилл захлопнул дверь наконец, вокруг прояснилось, — отвратительный Бартелев стоял у раздевалки, а чуть поодаль Директор всплескивал руками и нервно вскрикивал: «Куда же гардеробщица ушла? Куда она девалась?»
— Подождем, подождем, ничего, Муся-Муся, к папочке иди, иди к папочке, — ласково ворковал Бартелев и, улыбаясь, влюбленно смотрел на собачку. Но та по-прежнему льнула к ногам Ахилла, и Бартелев на него взглянул.
— Здравствуйте, — с нежной улыбкой сказал он Ахиллу.
Тот проворчал невразумительное «равств», что прозвучало как короткое собачье «р-р-р». Директор — льстивый царедворец, умевший чувствовать нюансы человеческих взаимоотношений, испуганно проговорил:
— Денис Денисович, — Михаил Ильич Вигдаров, он наш автор, не знакомы?
— Здравствуйте, — продолжая улыбаться, еще раз сказал Бартелев и протянул руку. Ахилл ее пожал.
— Позвольте? — вдруг воскликнул Бартелев. — Ведь вы же Ахилл? Тот самый!?
Ахилл пожал плечами.
— О, я слышал вашу музыку, ту… — маэстро Бартелев запнулся.
Еще бы он не слышал? И он слышал именно «ту» музыку: пьеса для струнного октета «Задержание», в которой Ахилл использовал задержания как особый демонстративный прием, приобрела скандальную известность: название пьесы, а главное, сама музыка трактовались слушателями как некое звуковое — скажем, музыкальное — свидетельство акции «задержания» — разгула грубой силы («силу» все понимали конкретно: власти, гебисты, милиция), жестоко подавляющей свободный, но беззащитный разум и слабую, легко ломаемую волю. Начальство не сразу опомнилось, «Задержание» исполнялось трижды, потом последовали — именно задержание и запрещение, а далее разгромная статья в «Советском композиторе», после чего музыку Ахилла года два нигде нельзя было исполнить. И этот Борделев (чуть измененная фамилия давно уже была прилеплена к корифею, еще до того, как он стал таковым) — он, конечно, был одним из тех, кто с удовольствием травил Ахилла. Теперь же великий народный артист улыбался, Ахилл смотрел ему прямо в физиономию, и такая вполне понятная, вполне человеческая растерянность забегала в глазах великого, что Ахилл почти что тоже улыбнулся.
— Вот хорошо, — поспешил продолжить Бартелев, — вы меня очень интересуете, эта ваша новая техника, знаете, кому хочется быть консерватором, а? — И он обернулся к Директору, чтобы тот одобрил его юмор. Директор дважды и очень серьезно кивнул и тем одобрил. — А не вернуться ли нам на минутку в ваш кабинет? — спросил его Бартелев и вежливо спросил у Ахилла: — Вы не торопитесь? Мне было бы интересно с вами поговорить.
Теперь Ахиллу стало совсем уже весело.
— Я тоже любознательный, — сказал он.
Люфтпауза, знаменовавшая окончание этого эпизода, продемонстрировала замечательное чувство меры, тонкий вкус и великолепную согласованность участников ансамбля. Затем все трио двинулось по коридору к директорской, — трио, не считая собаки, сказал бы тут Джером К. Джером: она побежала следом.
В приемной Ахилл стал смотреть, куда бы ему девать свою мокрую куртку, — «давайте мне, давайте», — подбежала секретарша, — Бартелев, Директор и собака прошли уже в кабинет и уже сидели, Ахилл вошел следом, поставил на пол портфель и тоже сел.
— Я со всех сторон слышу: «Ахилл это знает, надо спросить у Ахилла». Вы действительно все знаете? — все в том же легком тоне заговорил Бартелев.
— Почти, — ответил Ахилл. Он не то чтобы решил быть нахальным, но с этим Бартелевым у него иначе не получалось. — Вы хотите узнать что-то конкретное?
— Конкретное тоже. Например, ну как это можно играть на рояльных струнах? Не пользуясь клавиатурой?
— Вам показать?
— О, вы можете? Ну-ка, ну-ка?
Похоже, великому монстру это было в самом деле интересно. Ахилл подошел к роялю, поднял крышку и укрепил ее на стойке, выдвинул и снял пюпитр. Открывать клавиатуру он не стал. Нажав на педаль и тем приподняв глушители, он прогнулся вперед, так что струны стали ему хорошо видны, а затем широким обнимающим движением перекинул руки вперед. Пальцы его расположились над струнами. Ахилл подумал и заиграл Менуэт из «Тетради Анны-Магдалены». Пошло у него быстрее, чем нужно, и он сказал себе: «Успокойся». Пошло получше. Немного отыграв, он выпрямился.
— А это, знаете… — начал Бартелев с уважительной интонацией, встал и подошел к Ахиллу. — Как, значит, вы делаете?
Он заглянул под рояль, поставил на педаль ногу и, выставляя назад большое седалище, начал было сгибаться, пытаясь достать струны. Но живот, ложившийся на крышку клавиатуры, почти не давал верхней части туловища согнуться, и в общем эта странная позиция располневшего и немолодых лет человека производила жалкое и комическое впечатление. Зацепив одну из струн, Бартелев эксперимент закончил:
— Не для меня, — сказал он сокрушенно. — А вас поздравляю. Мне как-то не верилось, что все эти новые штучки с подготовленным роялем имеют смысл.
— Подготовленный рояль — совсем другое. И потом, это вовсе не ново, — произнес Ахилл. Он смотрел на собаку, теребившую ручку его портфеля.
— Вот как? — удивился Бартелев. — Муся, Мусенька, фу!
Чувство напряженности не покидало Ахилла. Барский гнев был ему хорошо знаком, барская любовь случалась редко, и потому сейчас, когда его нарочито обласкивали, он старался быть настороже, чтоб не попасться в какую-нибудь ловушку.
— И как вас на все хватает! — продолжал восторгаться Бартелев. Он лицемерил и, как было слышно по жалостливым интонациям, по-мазохистски этим терзал себя, кого Бог обделил талантом: — И музыку вы пишете — ну как вам удается? — ведь можете любого стиля — захотелось — авангард, захотелось — Гайдн и Моцарт или даже Бах, и все жанры, все жанры. А статьи какие пишете? — Соллертинский, честное слово, в вас видна его эрудиция, я Иван Иваныча знавал, и вашего возраста был он как раз. Но вы не пьете, надеюсь. И школьников учите. Вы в каких классах? — вдруг спросил он совсем другим тоном.
Вон в чем дело, сообразил Ахилл, мы же с тобой конкуренты, ну да, Бартелев — лучший друг и лучший учитель советских детей, который снискал себе общенародную и международную славу Великого Бога Искусств, с Олимпа сошедшего в классы начальной школы.
— В младших тоже, — сказал Ахилл. — Как вы.
Директор, кажется, дернулся: какой же он бестактный, этот Вигдаров, — «как вы»! Народному артисту, депутату и секретарю союза говорить — «как вы»?
— Михаил Ильич в числе авторов нашего сборника «Музыка — школе», — вкрадчиво сказал Директор.
— Ах так? Замечательно, очень рад, очень рад, — закивал Великий Учитель. — И неожиданно подал руку Ахиллу: — Желаю… Всяческих успехов. Как-нибудь, возможно, поговорим, как вы? — Вопрос относился к Директору.
— Безус-ловно! — с тупым ударением брякнул Директор. Человек номенклатурный, он на свой лад опасался ловушек, и происходившее вызывало у него беспокойство.
— Надеюсь, гардеробщица вернулась. Мусенька, пойдем!
— Ах, Денис Денисович! — Директор чуть ли не рыдал, выходя за корифеем в секретарскую. — У меня, вы же знаете, вот вешалочка в углу, вы в следующий раз, пожалуйста, воспользуйтесь.
С вешалки свисала мокрая куртка Ахилла.
— Э-э, нет, я демократ! Я пользуюсь общественной! — изрек Бартелев и вдруг, остановившись, громко захохотал: он не сказал, что пользуется «вешалкой», и оставшееся прилагательное навело его, конечно, на другое…
Дождавшись, пока эти двое и с ними собака вышли в коридор, Ахилл снял свою куртку и пошел к редакторской комнате.
— …упадочное, понимаете? — влетело в уши, едва открыл он дверь. — Реакционное и упадочное. А что я могу поделать?
Нервозные эти слова выпаливала Птичка — лихая молоденькая девица с выбеленной парикмахерской прической и артистически раскрашенной мордочкой. Фамилия Птички была — ох да как же? — Воробушкина! — и звали ее Элладой Васильевной, но вся эта сложная ономастика возникала лишь в деловых, то есть в редких случаях, и в обычной жизни всех, и саму ее, устраивало краткое и такое милое — Птичка.
— Наш главный когда еще предупреждал: весь сборник очень, очень опасный? Начиная с названия, — здрасьте, Ахилл, а вы не участвуете?
— В чем?
— Ну, в сборнике, в зарезанном? Ах нет, вы у нас по музвоспитанию. Там нет имен? Шёнберг, самое главное? Еще Штокгаузен? Кто у вас там?
— Орф. Извините! — С этим Ахилл обратился уже к человеку, сидевшему перед Птичкой. Тот вежливо склонил голову. — Вы продолжайте, — сказал Ахилл Птичке, отошел и устроился за чьим-то пустовавшим местом.
Время было обеденное, и все сотрудники редакции ушли, кто в буфет, а кто по магазинам, Птичке же пришлось задержаться из-за посетителя, теперь пришел вот второй. Она сняла трубку, набрала две цифры и заговорила быстро:
— Мань, Элла говорит, дай кому нашим, кофе с булочкой с кремом, пусть занесут, а то сижу я. Пока! Все, самое главное, из-за вашего Шёнберга, — бросая трубку, все так же быстро выпаливала она, — и вообще эта тема признана несвоевременной, дискуссию об авангарде решено не начинать и Бриттена — не упоминать сейчас. Где же ваш договор? Я его приготовила? — Птичка стала перебирать бумаги.
— Бриттен! — воскликнул сидевший перед ней. Прозвучало это громко и экстатически — с восторгом и пафосом. — Бриттен — авангардист?
— Нет-нет, — замотала беленькой головкой Птичка, — вы не знаете. Не поэтому. Он дружит с Ростроповичем, понимаете? В общем, есть список, и до специального распоряжения — ой, спасибо, я к вам прибегу, там Ленка стоит? — Стоит, приходи! — стакан кофе и блюдце с булочкой были протянуты ей из распахнутой двери, Птичка водрузила их на высокую стопку толстенных папок, — и, в общем, в комитете по печати, я уже сказала, издание признали упадочным и реакционным. Где ж ваш договор?
— Признали, — повторил посетитель и взглянул на Ахилла. — Шёнберг дружит с Ростроповичем. Бриттен — авангардист. — Против воли Ахилл улыбнулся. — Но, дорогая моя, я хочу моих денег! — жалобно сказал человек, ради пущей убедительности подаваясь всем корпусом к Птичке. — Я сделал работу, которую вы же мне и заказали. А теперь не хотите платить за нее.
Птичка вдруг сорвалась:
— Денег?! — взвизгнула она. — Что вы все просите денег?! Аванс получили?! Я русским языком вам говорю! Я вам откровенно — не имею права разглашать! А я по-человечески вам говорю! Что сборник снят! Мы премии лишились! В типографии набор рассыпали, понятно?! Из-за вашего Шёнберга! Писали бы в конце концов! о русских и советских! классиках! было б в порядке! все нужно! новое! авангардизм!
Это была истерика. Произошла она из-за того, что и сама невинная Птичка лишилась своих премиальных денег; из-за того, что торчала сейчас вот, в обеденный перерыв, на работе, тогда как надо было в очередь бежать, в универмаг «Ударник», где что-то «давали»; от того еще, что сидевший пред Птичкой будил в ней подсознательное неприязненное чувство, какое старый, некрасивый, неопрятный умница интеллигент способен возбудить в глуповатой, здоровой, свежей красотке, а эта неприязненность противоречила приличию и редакционному этикету, — и она, не сдерживаясь, все кричала и все искала на столе исчезнувший куда-то договор, и изумленный визитер, поднявши брови, все взирал на Птичку и краснел, краснел, Ахилл уж было встал, чтобы вмешаться, как посетитель бросил на него быстрый, цепкий и оценивающий взгляд, и Ахилл, оставшись на месте, мог наблюдать за чем-то совершенно необъяснимым: человек коротким и незаметным движением сунул пальцы под основание стопки папок и начал пальцы медленно-медленно сгибать… Край стопки над ними приподнимался… «Что он делает?» — подумал в ужасе Ахилл в тот самый миг, как сдвинулся стаканчик кофе там, на верху неустойчивой стопки, скользнул к ее краю — и разом перевернулся. Странным образом Ахилл успел заметить, что блюдце с булочкой задержалось на месте.
Птичка замерла. Река, ручейки, струйки кофе бежали поверх бумаг, просачивались между ними, там и тут закапало на пол.
Посетитель встал со стула.
— Какое несчастье, — бесцветно сказал он. — Будьте здоровы.
И, обходя стол и остолбеневшую Птичку, вышел из комнаты.
Птичка тихонько завыла и с причитаньями — как же тепе-е-ерь-то? — а-ай, Господи, что же тако-о-е? — стала трогать то одну бумагу, то другую. Ахилл принялся трудиться вместе с ней и в течение минут пяти занимался тем, что снимал мокрые бумаги со стола, отирал их, стряхивал и промокал буроватую жидкость. Среди пострадавших листов были и гранки его статьи, ради которых Ахилл и пришел сюда. Кое-как отерев их, он сунул гранки в портфель. Меж тем Птичка оправилась от потрясения и махнула на все рукой: ее ждала очередь, и надо было поторопиться. Она заглянула в зеркало пудреницы, обмахнула личико — да ну это все! — сказала она — вы свои гранки нашли? гонорар после первого! я тогда побежала! захлопните посильнее дверь, ладно? — пока!
Какой бред. Бартелев, Шёнберг и Птичка. «Жизнь детей с музыкой». Липкие руки. Как будто не бурая жидкость кофе, а возникшее в нем ощущенье всеобщей мерзостной дряни вышло на поверхности ладоней. Ахилл вошел в уборную, сунул руки под кран, ледяная вода обожгла, он с наслаждением почувствовал, как заломило пальцы. Кто-то стоял у окна и курил, и это был, конечно, тот посетитель редакции, кто устроил Птичке кофейный потоп. Ахилл, не стараясь скрывать своего любопытства, взглянул на него. Тот кивнул в ответ, как знакомому. В дверях Ахилл пропустил его. Они прошли по коридору и из подъезда вышли вместе.
— Старый сумасшедший. Так вы обо мне подумали? — произнес шагавший рядом с Ахиллом.
— Пожалуй, — сказал Ахилл.
— Старый зек. Что, впрочем, одно и то же. Это ведь, знаете, правило: шкодить начальству, когда только можешь.
Ахилл рассмеялся.
— Хорошее правило! — сказал он. Но, справедливости ради, добавил: — Хотя девчонка эта не начальство.
— Я ж говорю — сумасшедший. Для меня они все одна сволочь. — Дальше было для себя, вполголоса: — И зачем, идиот, согласился? Статья! Гонорар? Обрадовался. Предложили написать воспоминания о Шёнберге. Уши развесил, старый дуралей. Нужен им Шёнберг!
Ахиллу было неловко. Этот странный маленький человек и раздражал, и привлекал одновременно. Потертое полупальто из серого бобрика, бесформенные башмаки, в которых, конечно же, холодно в зиму, ушанка из истрепавшейся кожи и с висячим козырьком, — и острое, умнейшее лицо, лицо аскета — циника, шута-комедианта, школяра, монаха, лекаря, и если бы не круглые очки давнишней моды, в черной тоненькой оправе, то это было бы еще лицо Вольтера, — но были, кажется, портреты Гёте в таких очках? Тютчева? а Шостакович? — худое и нервозное лицо подростка, который таковым до старости остался.
Они шли молча уже довольно долго, и Ахилла это смущало все больше.
— Я Вигдаров Михаил, — решил он назвать себя.
— Что? Ах да, — не сразу отрешился от задумчивости его спутник. — Людвиг Мирович. — Он протянул Ахиллу руку.
Так вот кто это! Мирович, легендарный Мирович, учившийся у самого Антона Веберна.
— …без отчества, пожалуйста, я не привык, Людвиг, этого достаточно. — Он вдруг приостановился. — Вы как сказали? Михаил? Разве эта дурочка в редакции не назвала вас — Ахилл?
— Да, извините, я не успел объяснить, — Ахилл произнес заученно и терпеливо то, что приходилось ему повторять в течение своей жизни бессчетное число раз. — Михаил — мое имя официальное, так написано в моем паспорте. Но имя, данное мне при рождении, — Ахилл, и меня обычно так и зовут.
— Любопытно, — сказал на это Мирович и, повернувшись к Ахиллу, внимательно осмотрел его, поведя головой сверху вниз. — Весьма редкое имя.
Ахилл промолчал. Они шли вдоль ограды посольства Великобритании, и Мирович смотрел на распластавшийся чуть в отдалении фасад посольского особняка.
— Это, конечно, не Букингемский дворец, — изрек Мирович. — Но за стенами его — Англия. Британские острова в русском море. А вам никогда не хотелось там побывать?
— Я там бывал, — ответил Ахилл.
— В самом деле? Как же это возможно?
— Однажды я был приглашен на прием, когда приезжал сюда оркестр Би-би-си. И еще, у них при посольстве есть так называемый культурный центр, — там я тоже был раза два или три.
Мирович реагировал на эти объяснения тем, что ускорил шаги, помолчал, потом сказал с неприкрытой иронией:
— Ишь вы! В посольствах бываете. — Он опять осмотрел Ахилла и с деланным изумлением добавил — то ли спросил, то ли утвердил: — И ничего!?
Нетрудно было понять, что за этим подразумевалось.
— Вы имеете в виду гебистов? — Говорить обиняками Ахиллу почему-то не хотелось. — У вас, вероятно, возникло обычное предположение: его пускают в иностранное посольство, а это значит, что он, скорее всего, на них работает. Стучит, например.
Мирович с довольным видом хмыкнул.
— А… вы считаете это предположение нереальным? — спросил он.
— Почему же? Я думаю, что в большинстве такого рода случаев оно верно.
— Но не в вашем, вы хотите сказать?
— Именно.
Мирович снова хмыкнул.
— Занятно… — пробормотал он себе под нос, но тут же напал: — А почему я вам должен верить? Я старый зек. Я хорошо усвоил это правило: не верь. А вы хотите, чтоб я вам поверил!
Ну и тип, подумал Ахилл, с ним не скучно.
— Во-первых, я разве сказал, что хочу, чтобы вы поверили мне…
— …не сказали, но ведь хотите?! — скороговоркой, задиристо и как бы оправдываясь, вставил Мирович, и это заставило Ахилла почувствовать, как в нем растет симпатия к этому чудаку…
— …а во-вторых, в ваших зечьих правилах после «не верь» идет «не бойся». И знаете, тут есть противоречие: все-таки в этом мире, в человеческом общении «не верить» очень часто означает «бояться», а «верить» — значит именно «не бояться».
— Ого! — воскликнул Мирович. — Вот вы какой! Ахилл!.. — Он покачал головой. — Вы правы. Эти зечьи, как вы сказали, законы ужасны. Но!.. — поднял он руку в продранной вязаной варежке. — Не знаю, где учились вы, а я провел два года в Гейдельберге, и логика у меня немецкая. Так что получайте-ка, молодой человек: поскольку правило тюремное, лагерное, то и говорит оно о поведении по отношению к ним, к охране, к оперативникам, к начальству. Согласитесь, при этом условии, при этом ограничении противоречия между «не верь» и «не бойся» нет! Вы согласны?
— Пожалуй, — сказал Ахилл. Напор Мировича был забавен. А по существу, то, что он говорил, звучало как исповедь и, помимо прочего, как объяснение сцены с нарочно пролитым кофе. И все же Ахилл решился расшевелить Мировича еще больше: — Но вы меня не поймали, — продолжил он. — Если помните, я сказал: «очень часто», то есть не всегда, не во всех случаях. Считайте, что этим «очень часто» я и определил круг гебистов и оперативников. К остальным же ваше «не верь» не относится.
Мирович подумал, потом неожиданно забежал вперед, встал перед Ахиллом и ткнул ему варежкой в грудь. В варежке, конечно же, торчал обличающий перст:
— Поймал! — торжественно провозгласил Мирович. — Смотрите: «не верить», вы утверждаете, значит «бояться» — в тех случаях, когда речь не идет о гебистах; я же утверждаю, что не должен верить тому, что вы не гебист; значит, это тот случай, когда гебисты не исключаются; и, значит, тот случай, когда «не верь», даже по-вашему, согласуется с последующим «не бойся».
Мирович стоял перед Ахиллом, выжидающе задрав голову. Деваться было некуда. Ахилл поставил на снег портфель и поднял руки вверх:
— Сдаюсь! — объявил он. И оба расхохотались.
Но потом, когда Ахилл заговорил, в голосе его зазвучала тоска, и он сам не знал, отчего она возникла.
— И ладно. Не хотите — не верьте. Но мне надоело. Надоело верить, что каждый — стукач. На этой вере, как на любви, весь мир держится, — этот… советский наш мир.
И тут Мирович произнес слова, среди которых имя «Ахилл» прозвучало трижды. Как три удара колокола, возвестивших о том, что корабль Ахилловой судьбы отправляется в дальнее плаванье, — к тем далеким землям, что его манили своей неизвестностью с детства, всю его жизнь, и теперь вдруг начали приближаться:
— Я верю вам, и я, разумеется, вас не боюсь, — сказал Мирович. — У того, кто носит имя Ахилл, — разве не должна быть благородная душа? Вы мне напоминаете человека, с которым я был одно время близок. Его тоже звали, как вас, — Ахиллес, и, как у вас, у него это имя тоже было прозвищем. Он всю жизнь писал оперу «Ахиллес».
Все последующее Ахилл воспринимал, как в полусне. Услышав сказанное, он непроизвольно сделал резкое движение головой и, оставаясь в растерянности, не зная еще, что ответить Мировичу, увидел пред собой светящееся мерцание, прикрыл на мгновение веки, — да-да, она, сияющая змейка дрожала в левом надглазии, и это было началом мигрени, с утра еще ожидаемой, началом полуслепоты и полусна-полубреда, началом гнусных мыслей о самом себе, и заплетающихся ног, и заплетающейся речи. Дикая боль в мозгу придет минут через двадцать, и за это время все-все успеть! сказать! что-что узбеть? все-что спро-зать?
— Людвиг Мирович, — сказал Ахилл, и полувидимый Мирович засмеялся и закашлялся, замахал рукой.
— Людвиг Мирович! — воскликнул он. — Какая прелесть! — воскликнул он в два приема, давая себе покашлять. — Мирович! То есть, значит, миром сим рожденный! У вас, однако, мозги… смешные!
Ахилл соображал. Мысль вертелась так и эдак, поймалась наконец, и он попытался оправдать свою идиотскую оговорку:
— Вы не сказали отчества. Простите. Я вот что. Я обязательно, — понимаете? — хочу обязательно должен вреститься с вами.
Мирович косо на него взглянул. Ахилл и сам услышал. А, пускай думает, что хочет, голова сейчас заболит, и надо успеть еще до. Он остановился, из-за пазухи достал блокнот и ручку — за-на-пишу ваш телефон? — а нету — адрес? — я снимаю шестиметровку у Павелецкого, пишите, — Ахилл писал, буквы и цифры худели и распухали, ползли друг на друга, — я правильно? — показал Мировичу, — правильно, — акасвами вст-видеться? — тите втра? чером ома, — слышал Ахилл, растерянно улыбался и осторожно кивал головой. Пол-Мировича внимательно на него смотрело. Может быть, теперь действительно его боялся. Ахилл, протягивая руку пустоте, натолкнулся на пальто, исхитрился, поймал шерстяную варежку, в ней узкие пальцы Мировича, подержал их, увидел его жалкий ботинок — купить бы ему зимние ботинки — и быстро пошел к метро. Стакан холодного сока запить сантиметровую таблетку «пятерчатки», вниз, к поезду, не перепутать сторону, — о дьявол! — он наползает! он воет! слепит! поглощает! — бы вниз! под него! и тишь! — Ахилл ступил в вагон и там, увидев пустые сиденья, сложил себя в угловом, — чтоб прислониться, чтоб не свалиться, чтоб… В левой верхней передней четверти черепа мощно ударило долотом, и хлынула боль. Ахилл закрыл глаза. Началась тошнота. Не проехать пересадку, вспоминал он. Вставал и шел, садился, вставал, — отвратительно влек по отвратному миру отвратное тело с отвратной душой, и отвратные люди отвратно влеклись, как и он, неизвестно зачем, неизвестно куда. Он-то, правда, знает, куда и зачем: домой, успеть домой, чтоб вырвало там, а не на тротуар. Его шатало, и он старался не оказаться близко к краю тротуара, так как было однажды, что его вынесло на проезжую часть, и его чуть не сбила машина. Он притащился к дверям, в полутьме, прикрывая глаза и постанывая, начал тыкать ключом в дрожавшую скважину.
— Здравствуйте.
Сбоку на ступеньках сидело существо.
— А, это ты, конечно, — сказал Ахилл. — Давай, входи.
Он переступил порог и на мгновенье потерял равновесие. Углом стоявшей в коридоре тумбочки его сильно ударило куда-то в кость бедра, сорвалось матерное ругательство, Ахилл устыдился и смиренно проговорил:
— Извини, пожалуйста. Не обращай внимания, я, знаешь, нездоров. Ты можешь сделать кофе?
Он шагнул в уборную, запер дверь, в тусклом свете подпотолочного окошка разобрал неверным зрением белеющую чашу унитаза и стал, давясь и задыхаясь, выбрасывать в нее слюну, и желчь, и кислоту, — с утра он ничего не ел, желудок его был пуст, и выташнивать было нечем, так что судороги и спазмы приносили только боль. Наконец успокоившись, он почувствовал, что ныло бедро, а боль в голове становилась тупой и, значит, выносимой, первый приступ ослабевал, сейчас на полчаса-час забыться бы перед вторым. Кофе, спасибо, вторая таблетка и кофе. Ты ела? Возьми в холодильнике. Я тут, на диване.
Он свалился на диван — раскладной, который и был оставлен разложенным, со смятой постелью на нем, Ахилл пробормотал еще «шторы», услышал, как с режущим звуком скользящих колец шторы задернулись, и закрыл глаза. На черном их экране начался безумный кинофильм — давно известная ему и каждый раз как будто неожиданная часть мучения. Он видел пред закрытыми глазами быстрые, оборванные и разрозненные перемещенья лиц, фигур и предметов, каких-то строений, улиц — мельканья искаженных впечатлений, высыпавшихся, как фотоснимки, из ящиков сознания. Резко и скачкообразно, кусками битых в осколки секунд они смещались, как то бывает при стробоэффекте — стоп-скачок-стоп! — и было ощущение — пугающее, беспокойное, — что пред глазами реализуется безумный же, неостановимый процесс самого распадающегося сознания, и надо было его останавливать, как-то им управлять, и Ахилл обычно тяжелым, дающим лишнюю боль усилием заставлял себя видеть что-то спокойное: реку с кустами и лесом по берегу, на фоне их лодку, он сидит на веслах и гребет, пытается грести медленно-медленно, — но нет! не быстро-быстро-быстро! — медлен-но — мед лен но не! быст-быст-быст-быст! — ме ле о ме ле о — замедлить мелькание не удавалось, весла дергались, пейзаж ломался, Ахилл начинал другую попытку, следил в облаках парящую птицу, она кусала его в лицо, он стонал, терял силы и пребывал в бесчувственном полусознании того, что с ним проделывают нечто — «раздева-», он даже пошевеливал рукой, ногой и где-то в пояснице, чтоб снималось что и то, руба- и брю… — а кто мя раздава? — от этой мы- бы- пло-, а не ду- хорошшш… Он уже не думал, не чувствовал, не существовал: из жизни вырезалось, как из киноленты, минут тридцать-сорок. Но при ушедшем сознании организм его интенсивно жил: особенностью этого смертельного, казалось, забытья, бывало то, что у него непроизвольно выпрямлялся фаллос. Так было и сейчас, и, приходя в себя, Ахилл почувствовал, что его неподвластный ему, распрямленный фаллос уперся во что-то мягкое, и это раздражало. Он, боясь за голову, притихшую, кажется, не стал менять позу, рукой потянулся книзу, чтоб отодвинуть мешавшее, — и вдруг ощутил, что рука его достигла живого и теплого. Это живое чуть вздрогнуло, и до него дошло, что он лежит не один. Мысль заработала и связала его с бытием.
— Это ты? — спросил он выдохом, благо для этих двух слогов не надо было шевелить губами.
— Я, — ответило ему дыханием на щеку.
— Бред. Я сошел с ума. Ты сошла с ума.
— Нет.
«Что же мне с ней делать?» — У него опадало, и это позволяло мыслить, стараться мыслить:
— Ты давно тут? Лежишь со мной?
— Как вас раздела.
«Вас», — отметил он.
— Вот видишь. На вы — а лежишь.
Она молчала. Он понял, что эти слова были глупостью.
— Зачем ты легла? Еще одна глупость.
— Обнимать. Обнимите меня, пожалуйста, а? — шептало ему в ухо.
Снова остро заболевало в надбровье, снова тошнило, шел второй приступ, фаллос снова был выпрямлен. Это плохо, что не можешь справиться со своим отростком. Он подтянул колени. Пусть лучше он касается ее коленями, а не этим. Но она не хотела быть на расстоянии и положила согнутую ногу на его колено.
— Что же ты делаешь, а?
Она подышала молча и прошептала:
— Хотите меня обнять?
Объяснять было сложно, невозможно из-за боли.
— Но ведь не нужно.
— Мне нужно. И вам.
— Как ты знаешь, что мне?
Она подышала. Ее рука спустилась по его груди, по животу и легла на выставленный фаллос.
— Вот.
Он даже приоткрыл один свой глаз. Перед ним возникло еле видное в сумеречном полусвете ее прикрытое веко. Он снова перестал смотреть.
— Ты с этим знакома?
— Да.
— Книжки на английском?
— Раньше.
«Раньше», — повторил он про себя. И понял.
— А теперь?
— Я теперь уже.
— Ага, — и это он понял. И почувствовал, что тело ее охватила мелкая дрожь, что она не может себя расслабить, как он не может расслабить себя, и прижимается к нему тесней и дышит чаще. В голове у него начинало стучать молотком, отвечая частому и сильному сердцебиению.
— А ты не врешь?
— Не вру. Пожалуйста.
А ведь это забавно. Чудесно. Прекрасно. Шестнадцатилетняя девочка хочет, чтобы Ахилл ее крепко-накрепко обнял, взял, съединил ее тело со своим и вдвинулся в него — в это ее новенькое тело. Он приоткрыл глаза, шевельнул рукой, отстраняя одеяло, увидел чуть прикрытую рубашкой на бретельках грудь, провел рукой по скользкому шелку рубашки до ее подола — на бедрах под рубашкой ничего не обозначилось, и, значит, не было трусиков. Рука легла на ногу, где-то около ягодицы.
— Ты же еще девочка.
— Нет уже. Правда. Можно, правда, можно. А если…
— Что?
— Я и это посчитала. Можно не бояться.
Если бы его не тошнило.
— Ты и это знаешь.
— Да.
Он приподнялся осторожно, она тоже сменила позу и оказалась у него внизу. Ее ноги проскользили вдоль его бедер. На нем были трусы.
— Раздевай теперь уж дальше.
— Ах, — в восторге тихо вскрикнула она и быстро-быстро, путаясь, неловко стала их с него стягивать. Фаллос мешал, пришлось ей помочь, и это была смешная возня — деловая и милая. Трогая щекой и носом, а потом уже ртом ее невидимое нежное лицо, он губами нашел ее пухлые губы, не целуя, только прижал к ним свои, потому что ее были очень горячие и пересохшие, как в больном жару, и вдруг она их облизнула языком — раз и другой, скользнула по его губам и тогда окружила его рот своим, — ее трясло, ее дыхание было пугающе быстрым и прерывистым, он все-таки пытался говорить себе, что все это безумие и что не надо ей, наверное, верить, и у него хватало сознания (или боль с тошнотой тому помогала), чтобы как-то еще управлять собой.
Он осторожно придвинул руку к ее междуножию, с особым, почти торжественным чувством нашел там обильную влагу, фаланги пальцев тыльной стороной расслабленно прошли по мягким влажным переходам, нашли их сход и углубление, ведущее вовнутрь. Туда-то медленно и осторожно стал вдвигаться близкий, ожидающий своей дороги его фаллос. Она издала тихий-тихий стон — «о-о-о-о» — си-бемоль. Фаллос свободно и гладко шел в глубину по облегавшему его каналу, — нежному, узкому, трепетавшему, и не встречал преграды.
— Не обманула.
— Нет.
— Спасибо.
— Вам.
— Тебе. Скажи: тебе.
— Тебе.
— Ты прелесть. Прелесть.
— Ты. Спа… спа… О-о-о, — до чистое.
Он отвел себя назад так же медленно и гладко, но, быстро сменив направление, вошел в нее уже почти в беспамятном порыве, и юное ее, неопытное тело содрогнулось, он ее крепко, удобно и властно обнял — живот на живот, грудь на грудь, спину и ягодицы ее в свои руки, рот и язык ее в свои губы — все тесно, в одно, себя и ее для себя, для нее — и начал движенья любви, сотрясая ее и себя в бесконечном, бессчетном, безумном, свободном и стянутом ритмом вне-вре! вне-простра! вне-жи! и вне-сме! — я всег да! я люби! ла те-бя-а! Ах! хилл! Ах, Ахилл! — ты глупы? ты глупыш! ка за-чем! ты за-чем! ты зачем! — я люблю! я люб-лю те! бя-а! ты! — но и это исчезло, ушло, он не слышал ее уже больше, не слышал себя, он теперь уже весь был захвачен свершеньем любовного действа, веселым, ужасным, простым, и привычным, и новым, мелькало ужасом — я влип, недолго влюбиться в девчонку, дрянная, паршивка, красавица, милая прелесть, бесстыдница, — и он отдавался движенью, дыханью, желанью, страданью, сласти и страсти, свободе и боли. Приоткрывая едва и смыкая веки, он попадал на ее внимательный взгляд — взгляд отличницы, вечно глядящей учителю прямо в лицо, чтобы не упустить, все понять и усвоить. Вдруг этот взгляд пробудил в нем вражду — он смял ее тело, как разозленный мальчишка девчоночью куклу, ноги ее внезапно взвились ему за спину, и тут-то его захлестнуло, помчало, вдавило в нее и взорвало — ночную петарду, метнувшую в ночь мириадные брызги огня. И мозг его разом прожгло: в висок нестерпимо ударило болью. Но он знал, что сейчас полегчает. Что надо бы только уснуть.
— Дай уснуть, — он сказал ей, целуя горящие пухлые губы. — Дай мне уснуть.
Эти пухлые губы впервые он увидел лет, наверное, шесть или семь назад. С ним познакомилась ее мама. Как-то раз, в начале жаркого лета, ему позвонили, и женщина, назвавшая себя художницей Инессой Образцовой, сказала, что ей дал телефон Ахилла кто-то из знакомых скрипачей, и звонит она потому, что работает над идеей музыкальной живописи, а Ахилл, как ей сказали, видит музыку в цвете. Нет, ответил ей тогда Ахилл, скорее, наоборот, цвет согласуется с определенной тональностью. Она принялась расспрашивать, он терпеливо начал объяснять, она спросила, можно ли к нему прийти, он ответил, что, конечно, можно. Она пришла с девятилетней девочкой. Мама Инесса — худая, экзальтированная, курящая без перерыва, являла собой галку — пугливую, но при том умевшую наскакивать и клевать ни с того ни с сего, может, оттого, что жизнь успела пообщипать ей перья, и она защищала себя по привычке, даже и тогда, когда ей ничего не угрожало. Похоже, и дочку она привела с собой не потому, что не могла оставить ребенка где-то, а для того, чтобы ребенком защитить себя от посягательств, которые, естественно, могли возникнуть при свидании в квартире у мужчины, кто мог подумать, будто она, пришедшая к нему, действительно, по делу, как художник к композитору, могла прийти как женщина к мужчине, и вот Инесса всем своим поведением так и внушала ему, Ахиллу, что вовсе не женщина перед ним, а весь погруженный в искусство творец, открывающий неизведанное на границе меж цветом и звуком, светом и тембром, линией и мелодией, — ведь мелодия это линия, так? — а вот тональность, как это у вас означает цвет, объясните! — говорила требовательно Инесса, — Лерка, не мешай! Лерка ей оттягивала платье, захватив его в горсть ниже пояса матери, вырез на груди Инессы полз при этом вниз, открывая под ключицами совершеннейшую худобу. Инесса машинально платье поддергивала, но девчонка все продолжала свое. Ахилл взглянул на нее. На него смотрело лицо юной женщины — мягкое, округлое, почти без детскости, лицо с русалочьими глазами и зовущим ртом, полные губки которого были полураскрыты и поблескивали влагой.
На попытки Ахилла объяснить, что он чувствует, воспринимая цвет, Инесса реагировала нервозно, ее раздражала непостижимость чужих ощущений, она хмыкала, тем показывая, что не очень-то верит Ахиллу. Он от этого тоже чуть-чуть завелся, но в Инессе была подкупающая одержимость, она все же пыталась схватить и понять недоступное ей (она призналась, что с детства не понимала, почему ля минор не то же самое, что до мажор, если в обеих тональностях есть только белые клавиши), и Ахилл старался говорить с ней терпеливо, как с нервным дитем. Лерка за их разговором следила, ее раскосый зеленый взгляд перемещался с Ахилла на мать и обратно, и весь ее вид говорил о том, что она непрерывно оценивает поведение обоих и что-то там себе отмечает — о матери, об Ахилле, о женском, о мужском, о силе, слабости, несдержанности и спокойствии. Ахилл почувствовал, что с этой девочкой надобно быть настороже и что самое худшее — это дать себя втянуть в обычную словесную перепалку спорящих умников, что ребенок, вероятно, наблюдал не раз и что интуитивно воспринимал как свидетельство глупости, вздорности взрослых. Ахилл сказал Инессе: «Давайте мы обратимся к примерам. — Он указал ей на полку с альбомами репродукций. — Вот, смотрите: Миро, Кандинский, Грис, Клее, — ну, Мондриан не годится, пожалуй, — Чюрлёнис, Борисов-Мусатов, Дюфи, — берите что-нибудь, и мы посмотрим». Инесса взяла Клее, набор акварельных работ. Она открывала страницу с репродукцией, и Ахилл, едва бросив взгляд на нее, начинал: «Ре минор. Понимаете? Слабо голубовато-серое с палевым и зеленоватым, эти расплывчатые пятна и прямоугольники, конечно, ре минор». Она листала дальше: «О, этот чисто-красный круг и — видите, синее тут и тут, доминанта, абсолютный до мажор!» Шел новый лист, и Ахилл говорил: «Фа мажор». — «Почему?! — волновалась Инесса. — Вот и здесь есть красное и синее, а там вы говорили до мажор, так почему же это — фа?» — «А ну, давайте-ка назад… Конечно! Смотрите: тут чисто-красное и чисто-синее; а тут, — он возвращался к последней репродукции, — тут все приглушено, и это для меня в мажоре — фа. Но почему — боюсь, не объясню точнее». — «Я понимаю, цвет необъясним», — кивала Инесса и продолжала листать альбом. Раз и другой она сама вдруг вернулась к просмотренным репродукциям, и это было наивной хитростью: не назовет ли Ахилл во второй раз тональность иную, чем в первый. Инесса убедилась, что для Ахилла цветовая гамма и музыкальная тональность действительно — прочно связаны. Она замолчала и задумалась, и Ахилл увидел, что на глаза ее навернулись слезы. Он смотрел на нее смущенно, она, достав нечистый комочек платка, стала шмыгать покрасневшим носом. Лерка поглядывала на мать с откровенным презрением, и Ахиллу очень хотелось эту дрянную девчонку оттаскать за ухо или за косу, как будто и он был тоже девятилетним пацаном с ее двора или из ее же класса. «Я хочу найти… хочу выразить на холсте, — сбивчиво говорила Инесса, — выразить музыку. Как это выразить, как?! Вот вы чувствуете то, что другие, что я… я не чувствую!.. Тайна — а как ее разгадать…» С жалким, потерянным видом она, боясь и нервно смеясь, попросила Ахилла посмотреть ее работы, на которых она пытается… это плохо, но… мне важно, что вы скажете… Он поспешно согласился, тут же обругав себя за малодушную сентиментальность, которая то и дело втягивала его в ненужные сложности. Он побывал у Инессы, где долго сидел на плоской доске табурета, отчего разболелся копчик, и смотрел на то, что Инесса выставляла перед ним. Смотрел он не без любопытства, это были изысканные абстракции, и Инесса засияла, когда он стал комментировать: «Ми минор… А это соль-диез минор…»
Лерка стояла рядом, положив на плечо его пиджака руку и ковыряя ногтем шов. В какую-то минуту Ахилл не выдержал и, повернув к ней голову, увидев девчонку близко, глаза в глаза, сказал: «Тебе царапаться не надоело? Ты кошка?» По ее красивому лицу разлилась улыбка полного удовлетворения: она добилась своего, принц обратил на нее внимание. Она пошла по комнате вкрадчивыми, мягкими шагами, перебирая верхними лапками перед собой по воздуху и приговаривая с подмяукиванием: «Я ко-ушка, я ко-ушка, я беленькая ко-ушшка».
Началось обычное московское: общие знакомые, одни и те же дома, где случайно сталкивались, Инесса не пропускает его концертов и приводит с собой «своих», Ахилла приглашают то на выставку, то на чью-то квартиру, где она и «свои» что-то смотрят и что-то показывают. Летом, через год, они оказались в тесной компании, расположившейся со своими палатками и байдарками на берегу водохранилища. Каждый вечер сидели вокруг костра, болтали и пили, кто-то обязательно брал гитару — пели «бардов». По палаткам расходились в два и позже. Сонная Лерка сидела вместе со всеми. Утром, тоже сонная, с припухлостями под глазами, она довольно рано выползала из палатки и сидела перед ней на траве в одних трусиках, выставив на дорожку длинные белые и уже почти женские ноги. Несомненно, она понимала, что в ее детском теле есть свойство, которое всех должно волновать, и она следила за каждым взглядом — мужчины или женщины, направленным на нее, — на ее красивое лицо, на ее округленные стройные ноги, на ее грудь, которая припухала и начинала увеличиваться на виду у всех. Взрослых это смущало и вызывало замечания, приправленные неопределенными улыбками: «Ничего себе девочка, она уже и сейчас сексапильна. Да, Лерочка не то, что ее мама». И кто-то предсказывал, что такие рано идут по рукам, и с этим соглашались.
Тогда же, на водохранилище, обнаружилось, что вечно сонная и озабоченная своей женской природой Лера способна решать серьезные математические задачи. Выяснилось это случайно, когда чей-то сын приехал из города после приемных экзаменов в институт и стал показывать пример, с которым он еле справился. Лерка слушала, смотрела на листок с примером и вдруг сказала ответ. Свидетели чуда, и Ахилл среди них, допросили вундеркинда и ее маму. Выяснилось, во-первых, что Лера брала у соседа-десятиклассника его учебники по математике — «просто так», сказала она, — а, во-вторых, что ее отец, как сообщила Лерина мама, доктор физмат наук и чуть ли не академик, который живет в Академгородке.
Еще спустя два года девчонка перескочила через класс и поехала на общесоюзную олимпиаду к отцу в Академгородок. Там Лера заняла второе место. Вернувшись, она пришла к Ахиллу. Он повел ее в ту школу, где преподавал. В школу ее, Валерию Образцову, прославившуюся на весь Союз, приняли вне конкурса.
Давным-давно была в Москве школа — специальная школа для обучения математически одаренных детей. Потом школу закрыли. Почему? Учителя диссидентствовали, дети тоже алкали свободомыслия. Как было не закрыть? Да и вообще, собрались там странные люди… Например, учитель музыки и общей эстетики Ахилл, — как он преподавал?
Вот вошел он в класс, раскрыл классный журнал и по отвратительной привычке взглянул на дверь: не оказалось ли уже поблизости случайного начальства?
— У нас сегодня два часа, — сказал он. — Кто будет говорить, вы или я?
— Вы, вы! — загалдели в классе.
— A-а, значит вы! — не слишком тонко сострил учитель.
В ответ ему вежливо засмеялись.
— Так и быть, — сказал кисло Ахилл и вздохнул. Класс умолк. — Расскажу вам о скрипке. И начал урок — в пересказе и поздней записи тут и представленный.
— У мальчика была скрипка. Он ее не любил. Звук у нее был скудный, она шипела и поскрипывала. Когда он начинал играть, мама загоняла мальчика на кухню. Он молча обижался, шел на кухню и подолгу играл там. Правда, на кухне скрипка звучала лучше, чем в комнате: большое пустое помещение, где, кроме плиты, стола и полки с металлическими кастрюлями ничего не было, наполнялось звуком, и мальчику представлялось, что он со своей скрипкой, маленький и беспомощный, находится внутри огромной бочки или цистерны — из тех, что возят по железным дорогам… Но не таких ощущений ждал он от своего инструмента! И, глядя на скрипку, он укоризненно шептал: «Эх, ты!..»
Когда переехали на дачу, стало совсем худо. Под тем предлогом, что в комнатах душно и ребенку летом следует быть на воздухе, мальчика с его скрипкой выгоняли на открытую веранду. Тут скрипка совсем лишалась голоса. И прохожие, которым случалось идти мимо дачи, по временам слышали странные свисты и хрипы, доносившиеся из-за забора.
Однажды, уже к исходу лета, набрав в лесу корзину грибов, мальчик вышел на дорогу недалеко от большой незнакомой деревни. Спустя немного времени он шагал уже по деревенской улице. В самом центре деревни, на краю пустынной запыленной площади был магазин, на крыше которого стояли подпертые деревянными рейками буквы: СЕЛЬПО.
Удивительная штука эти магазины «Сельпо»! В них продают хлеб, масло, консервы, сапоги, семечки, чернила, свечи, грабли, насосы, тулупы, охотничьи ружья, — в общем, все, что есть на свете, вплоть до движков электростанций. В таком «Сельпо» можно было увидеть какую-нибудь чистенькую старушку, которая, выложив на прилавок несколько десятков куриных яиц, берет взамен картину типа «Опять двойка» и покидает магазин, с гордостью неся ее перед собою на груди, — так, как выносят иконы.
Пройти мимо такого «Сельпо» мальчик, конечно, не мог, и вот, войдя внутрь, он замер на месте: прямо перед ним, тускло мерцая густыми отсветами янтарного лака, на полке лежала скрипка. У нее были такие соразмерные обводы, такой необыкновенной красоты завиток и такая легкая шейка, что мальчику почудилось, будто инструмент поет сам по себе.
— Покажите, пожалуйста, скрипку! — умоляюще не то прошептал, не то прохрипел мальчик, потому что у него перехватило горло, потому что ему хотелось пить, потому что, наконец, мальчик был в той поре, когда голос ломается, и, если к нему очень уж приставали взрослые и приходилось им отвечать, то он по своему адресу слышал обыкновенно: «Какой же ты, однако, грубиян! Разве так разговаривают со старшими?» Но так ли уж грубо он разговаривал? Просто он, как и все мальчики его возраста, не был властен над голосом.
— Скрипку? — переспросила продавщица. — Ой, она же вся пыльная! Да на что она тебе?
— Мне нужна скрипка, — стараясь говорить не очень грубо, ответил мальчик.
Подав ему скрипку, продавщица с недоумением смотрела, как мальчик вытянул из-под ремня подол тенниски, протер гриф и завиток, потом приложил скрипку к плечу. Ах, что это была за скрипка!
В это время из заднего помещения магазина вылетела белобрысая девчонка. Чуть не оттолкнув продавщицу, она подскочила к прилавку, оперлась о него грязными локтями и уставилась кошачьими глазами на мальчика. «И чего ей надо?» — неприязненно подумал он. Попробовал было провести по струнам смычком, но смычок оказался совсем новым, без канифоли, и потому лишь беззвучно скользнул по металлической квинте, которая к тому же была очень слабо натянута. Девчонка хмыкнула и многозначительно изрекла:
— Небось и играть-то не умеет.
Ему стало тоскливо-тоскливо. Он положил скрипку, поднял с пола свою корзину, подошел к дверям и обернулся.
— Дура, — сказал он, глядя прямо в кошачьи глазки, и вышел.
Ночью мальчику снилась белая кошка-альбиноска, которая, стоя на задних лапах, передними плавно перебирала в воздухе, будто играла на арфе. Весь день он ходил, как потерянный, и молчал. На свою скрипку ему теперь и смотреть не хотелось. К вечеру он решил, что завтра возьмет канифоль и аккорд новых струн и с утра отправится в ту деревню, в «Сельпо», чтобы попробовать, как звучит скрипка. Едва рассвело, мальчик был уже на ногах. Быстро собрался и, прихватив для видимости корзину, зашагал по дороге.
Когда он подошел к «Сельпо», было еще очень рано. Мальчик сел в сторонке под деревом и стал ждать. Выше и выше поднималось солнце, начало уже и припекать, а магазин все не открывали. Наконец он решил взойти на крыльцо, чтоб заглянуть хотя бы внутрь магазина, и вдруг в углу витринного стекла заметил клочок тетрадной, в косую линейку, бумаги, на которой аккуратным противным девчачьим почерком было выведено:
СЕЛЬПО ЗАКРЫТО НА УЧЕТ
Мальчик стал ходить за грибами ежедневно, и мама уже кричала на него за то, что он тащит и тащит эти несчастные горы грибов, с которыми ей одной приходится мучиться, потому что никто не хочет их чистить, а чистить грибы — это не то, что их собирать, это не удовольствие, и вообще у всех дети как дети, а у ее сына каждый раз какие-то выдумки!.. Но магазин был закрыт и два дня, и три, и четыре.
Когда мальчик уже в пятый раз спускался с крыльца, его окликнули.
— Эй, ты! — кричала та самая белобрысая девчонка. — Да погоди! Ну, постой же!
В ее визгливом голосе он услышал что-то, что остановило его.
— Ты за скрипкой ходишь, да? — спросила девчонка, подходя ближе. — А ее спишут.
— Чего?
— Спишут. От нее ценник потеряли и теперь спишут.
— Как это спишут?
— Откуда я знаю? — сказала белобрысая. Взглянув на мальчика, она поджала рот, равнодушно уставилась в землю и потом спросила: — А ты правда на скрипке играешь?
— Тебе-то какое дело?
— Вот и дело. Пойдем, — Она быстро повернулась и пошла куда-то за магазин.
Девчонка оказалась дочкой директора магазина — толстого румяного и такого же, как и она, белесоватого дяди. Увидев пришедших, он усмехнулся, вышел из комнаты и возвратился, держа в руках скрипку. Когда мальчик сменил на ней струны, натер канифолью смычок, настроил скрипку и уже по настроенным струнам провел смычком вниз, вверх и еще раз вниз, у него задрожали коленки. Девчонка как стояла у стены, так и сползла прямо на пол, выставив черные пальцы босых ног из-под подола. Отец примостился на столе. Мальчик начал играть.
К скрипке и привыкать не пришлось. Ему казалось, что он играет на ней всю жизнь, что она и родилась-то вместе с ним, что пространство между его левым плечом и подбородком всегда ощущало упругое тело ее деревянного корпуса, что пальцы его с незапамятных времен легко охватывают ее шейку и свободно движутся вдоль грифа. Смычок был невесом и удобен.
Он забыл обо всем на свете, но потом спохватился, перестал играть и положил скрипку на стол. Она тихо стукнула и умолкла.
— Да… — протянул директор в раздумье. — Мы ее уже три раза уценили, больше нельзя. А срок продажи прошел. Только и остается списать.
— Па-ап-ка-а… — вдруг тихонько заныла девчонка. — Па-а…
— Что — папка? Что? Вот нудная! — со злостью глядя на дочь, сказал директор и, краснея как рак, повернулся к мальчику. — А ты разве член общества?
— Какого общества?
— О! Видала? — сказал директор. И, безнадежно махнув рукой, он вышел.
Выяснилось, что в «Сельпо» — в магазине сельского потребительского общества — скрипки или те же электростанции продают лишь владельцам каких-то особенных книжечек.
Уже к вечеру, выйдя на веранду, мальчик увидел, что кто-то маячит за забором и призывно размахивает руками. Это была директорская девчонка. Диковато поблескивая глазами, ставшими в сумерках еще более зелеными, она стала быстро-быстро говорить. Мальчик ничего не понимал, пока она не спросила:
— У тебя же есть скрипка?
— Есть.
— Так чего ты стоишь? Выноси скорей!
Когда он вышел с футляром под мышкой, девчонка от нетерпения уже подскакивала на месте. Они побежали. Пока добрались до деревни, стало почти уже темно. Стараясь не шуметь, через заднюю дверь магазина они вошли в ту самую комнату, где побывали днем. Сердце у мальчика бешено колотилось, ноги не слушались. Вокруг ничего нельзя было различить, но девчонка, наверное, в темноте видела ничуть не хуже, чем днем, и уверенно тащила мальчика за собой.
— Давай скрипку, — услышал он ее шепот. — Да нет, без футляра! Вот бестолковый! — шипела она. Он почувствовал, как скрипку выдернули у него из рук, и с этого мгновенья ничего не ощущал, кроме жуткого страха и липкой тьмы, обступавшей его со всех сторон.
Неизвестно, сколько он простоял так. Оранжевые и фиолетовые шары плавали вокруг, сталкивались и, звеня, проходили сквозь его трепещущее тело.
— А-а-а-а-ай! — раздался вдруг истошный вопль, мелькнул луч света, и, с грохотом обо что-то споткнувшись, мальчик бросился куда-то.
— Ах ты, дрянь, кусаешься?! — жалобным голосом проговорили рядом.
— На, бери ее, убегай! — кричала девчонка.
Мальчик ничего не мог рассмотреть.
— Бери же! — крикнула она в последний раз и разревелась. — Ду-рень! А-а-а…
Тут мальчика сгребли чьи-то сильные руки, поволокли его боком и отпустили, только когда он оказался в каком-то чулане, где остро пахло керосином и среди бидонов и бочек нельзя было повернуться. Там он сел на пол и в страхе сидел до тех пор, пока не лязгнул засов и он не сообразил, что ему велят выходить. Его повели, крепко держа за плечо. Скрипнула дверь, свет ударил ему в лицо, и мальчик зажмурился. Раскрыв глаза, он увидел в углу тесной комнаты девчонку, с ненавистью глядевшую на него, и за столом ее отца. Еще один человек — мужчина в линялой гимнастерке, который, по-видимому, и ввел сюда мальчика, еще только усаживался рядом с директором, раскуривая папиросу, чмокая и топорща большие темные усы. Стол был завален бумагами и папками-скоросшивателями. Две скрипки лежали поверх бумаг, и, увидев их вот так, одну рядом с другой, мальчик особенно ясно понял, какая дурнушка та, что его, и сколь хорош недоступный ему полнозвучный красавец инструмент.
— Ну что, соучастник? — обратился к мальчику усатый.
Дело было плохо. Куда еще ни шло — «участник». А вот «соучастник» — это звучало совсем уже худо.
— Которая твоя? — приставал к нему усатый. Мальчик молчал.
— Что ж не отвечаешь ревизору? — подначивал директор, посмеиваясь. — Испугался?
Вот еще, испугался он ревизора! — подумал мальчик. И кивнул головой на свою скрипку.
— Смотри-ка, честный! — с наигранным удивлением воскликнул ревизор. — Ну а если ты честный, может, ты знаешь, сколько стоит твоя скрипка?
— Господи! — снисходительно сказал мальчик. — Да она ж фабричная. Таких вон в музыкальном магазине знаете сколько? Сто восемьдесят, вот сколько стоит.
— Верно! — опять как будто удивился ревизор. — Фабрика на Ярославском шоссе, Москва, артикул триста семьдесят два. Так что? — повернулся он к директору. — Столько и спишем?
— Вам виднее, — ответил директор и пожал плечами. — Ваша ответственность, как уж хотите.
— И это верно, — весело сказал ревизор. — Иди, малый, сюда.
Мальчик подошел. Усатый встал, взял со стола красавицу скрипку и, с опаской держа ее на вытянутых руках, подал мальчику.
— Да нет, — пролепетал тот. — Моя — та, другая. Вы ошиблись.
— Угу, — басом прогудел усатый. — Ошибся. Под свою ответственность. Бери-бери, а то раздумаю.
— Бе-ри же ее? У-бе-га-ай! — точь-в-точь как в прошлый раз завопила девчонка.
— Цыц! — стукнул кулаком об стол директор. — Все равно выпорю!
В густой уже темноте, почти не видя дороги, бежал мальчик домой, и детская его душа летела, радуясь, чуть впереди него, а красавица скрипка тихонько пела, но так как ее укрывал футляр, никто ее пения не слышал, разве что лишь детская душа, которая, надо сказать, слышит все…
Ахилл замолчал.
— Душа, — сказал кто-то с «камчатки». — Что такое эта душа?
Ахилл ответил не сразу, и ответил с неудовольствием:
— О душе поговорим отдельно. Или мне уже не продолжать?
— Продолжать, продолжать! — закричали ему.
— Ну, то-то, — сказал он строго. И стал продолжать.
— В город Косов мальчик со своим отцом приехал на неделю, — для того, чтобы тут отдохнуть, побродить по окрестным горам и затем отправиться дальше, глубже в Закарпатье, а главное — взобраться на Говерлу, самую высокую вершину в тех местах.
В Косове готовились к празднику. Церковь, стоявшая совсем рядом с домиком, где мальчик и его отец стали жить, называлась Ивановской, и приближался Иванов день, который в Косове и был особым днем — храмовым праздником местной церкви. Мальчик то и дело выбегал из дому, но ни за что не хотел уходить далеко: к церкви съезжались гуцулы из горных селений — усатые, горбоносые, сухощавые, все в расшитых, выделанных из бараньих шкур мехом внутрь безрукавках-гуцулках, с мужчинами приезжали и дородные хозяйки, и красавицы девушки — в сапожках, в юбках с передничками, в белых кофтах с ручным шитьем, с монистом на шее и с сережками в ушах. Уже за день до праздника вокруг церкви шла торговля — не бойкая, а веселая, потому что товар не столько для прибыли был предназначен, сколько для выставки: вот, соседи, полюбуйтесь, каков я делаю овечий сыр, а вот какой я выткала килим, а вот «гуцулочка» на мальчика, примерь, хозяин, как ему хорошо! Мальчик же, с блестящими глазами, раскрасневшийся и возбужденный, все просил отца — купи, купи! — свистульку в виде птицы, свистульку в виде овцы, свистульку-дудочку из дерева, дрымбу — железную скобочку с язычком, звучавшую, когда ее прикладываешь к зубам и ударяешь по язычку, — дрымбу «великую» с низким тоном, и дрымбу «дитевую», дававшую тон высокий. Скоро у мальчика образовался немалый набор всех этих звучащих игрушек. И еще накупили фигурок-зверушек, слепленных из сырной массы, — белых и раскрашенных. Они были мягкие и истекали на солнце маслом, но должны были скоро высохнуть и затвердеть, чтобы стать настоящей, говорил отец, народной скульптурой.
В день праздника все вокруг запрудил народ. В церкви пели и снаружи тоже пели — стройно, в унисон, все вместе. Днем, к обеду, люди тут же, у церкви, на кладбищенских камнях, на близких огородах располагались для трапезы: развязывались белые узелочки с едой, появлялись тут же сыр, хлеб, луковицы и большие бутылки вина. Потом снова, ближе к сумеркам, начали службу, снова пели, а когда стемнело, повсюду зажглись огоньки. Они мерцали, тихо перемещались, исчезали за деревьями и появлялись снова, слышались смех и далекие возгласы, и казалось, что это они, огоньки, восклицая и посмеиваясь, манят, уводят людей за собою к деревьям, в кустарник, на обрывистый берег реки, где шумел день и ночь водопад. «Ночь Ивана Купалы», — сказал отец и стал рассказывать мальчику все, что знал о древних обрядах этого празднества. Но, может быть, и не все, потому что было в этих обрядах и то, о чем мальчику знать было рано.
Совсем уже ночью на улице громко плясали, стучали бубен и барабан, и фальшивая, даже вовсе не настроенная скрипка повторяла три или четыре заунывных звука, в которых трудно было услышать ступени из верных тонов и полутонов. «Это такой исполнительский стиль, народный», — объяснил отец не то в шутку, не то всерьез, и под эти неверные звуки скрипки мальчик, чувствуя от них в груди стеснение и тошноту, заснул в своей постели.
Проспал он почти до полудня. Теперь у церкви было безлюдье, гуцулы разъехались рано, чтоб еще до жары оказаться дома, высоко в горах. Грусть и пустоту ощущал теперь мальчик, он ходил по кладбищу, читая письмена, отбитые на камне, странные, малопонятные, смотрел на церковь, на ее, в цветных квадратиках, окна, в которых отражения деревьев ломались, двигались, бежали вместе с облаками и с перелетавшими от ветки к ветке голубями. «Угунгур! Угунгур!» — попробовал мальчик произвести своим горлом то, что без конца неслось от голубей, но похоже у него не получалось. Он прошел к хозяйскому сараю, осмотрел стоявшую перед ним телегу, заглянул в него — ни ворот, ни дверей у сарая не было. Висели на стене хомут и разная сбруя для лошади, там блестели косы, вилы и лопаты, было около входа точило. Войдя внутрь, мальчик замер на месте.
— Папа, папа! — бежал он к дому мгновенье спустя. Отец сидел у окна и читал. — Папа, папа, скорее!
Отец вышел к нему, от потащил отца за руку.
В сарае, на сложенных штабелем досках, лежала скрипка. Не сразу можно было рассмотреть ее. После яркого солнца, светившего во дворе, внутренность сарая казалась темной совсем, и хотя светило и сквозь многие щели лучами, тоже яркими, резкими, они лишь мешали видеть то, что оказывалось вне их узких полос. Скрипка и лежала в таком затемненном пространстве, и было удивительно, что мальчик ее увидел. К тому же почти вся она была погружена в старый, помятый и малопрозрачный уже пакет из толстого полиэтилена, и этот странный футляр как бы размывал, делал призрачными и обманчивыми формы скрипки; и из-за этого, и из-за полутьмы она смотрелась так, как будто кто-то выносил ее из глубины речных зеленоватых вод к поверхности — ближе и ближе, по мере того как глаза привыкали к недостатку света, и как взгляд начинал угадывать за матовой преградой полиэтилена знакомые скрипичные обводы корпуса, шейку и колковую коробку с завитком.
Мальчик с неким тайным ужасом смотрел, как брал отец в руки шуршащий этот грязный полиэтилен с плохо видимой скрипкой внутри. Был там и смычок. Отец потянул его наружу, взглянул и сказал: «Ну и ну!..»
— Что «ну и ну», что, папа? — нетерпеливо подпрыгнул мальчик, потому что смычок, как, впрочем, и скрипку, отец держал на уровне макушки сына.
Шаг-другой они сделали к входу, на свет, но не переступили той черты, которая была невидимым порогом, — чтобы не получилось так, будто вынесли они чужое из сарая. Тут мальчик рассмотрел смычок. Это был не смычок уже, а что-то из его обломков: верхний короткий кусочек трости и такой же нижний, вместе с колодкой, соединялись каким-то прутиком, подвязанным бечевкой к этим двум кусочкам. А от волоса оставался лишь тощий, весь замусоленный какой-то, слабый пучок, натянуть который посильнее, конечно, было невозможно: то, что служило тростью, не могло пружинить, да и винт в колодке, скорее всего, не работал.
— Да-а… — протянул озадаченно мальчик, и это было то же, что и «ну и ну», произнесенное отцом.
Появилась из своей обертки скрипка. Она оказалась предметом совсем поразительным. Сказать про нее можно было бы так: ее корпус был уменьшенным — раз в десять или больше — подобьем того сарайчика, в котором она лежала, потому что были у нее фанерочками латанные бока, деки с трещинами, гвозди — в скрипке гвозди! — шляпками выглядывали тут и там, и она даже чуть поскрипывала, как сарайчик, от ветра: шейка, чем-то прибитая к корпусу, еле держалась в пазу. Через толстую и кривую подставку тянулись струны — всего лишь три, не было верхней. А одна из оставшихся была порвана у порожка и связана узлом. Струны были натянуты еле-еле, да и если бы кто-то попытался натянуть их получше, скрипка, надо полагать, сложилась бы, как перочинный ножик, прежде чем у струн явилась бы упругость. А лак? Это был не лак, а то, наверное, что зовут «политурой» — что-то ужасное, чем покрывают плохую мебель.
— Па, это тоже такое… народное? — спросил мальчик, пытаясь понять, какого рода явление видит он, — мальчик, попавший в мир необычайностей, — с гуцулами, дрымбами, сырной скульптурой и ночью Ивана Купалы.
— Причем тут народное? — сказал в сердцах отец. — Безобразие и бескультурье. Смотри: видишь, тут, где лак сполз, какое отличное дерево? А ус? Двойной ус! — взволновался отец. — Это редкость! И вся шейка с завитком, гляди, как красиво. — Он стал рассматривать скрипку, так и этак ее поворачивая, поднося к глазам ближе и отставляя. — А ты знаешь, это делал настоящий мастер. Но что же от нее осталось? Ах, черт побери! — с досадой выругался он, и мальчик, который в эти минуты был совсем в роли взрослого, напрягал гладкий лобик, закусывал губы, участвуя вместе с отцом в компетентной, профессиональной экспертизе, — повторил сквозь зубы: — Это уже… че-орт!..
Отец заглядывал через эфы.
— Увидишь, тут что… Пылища… — Он попытался вытряхнуть сор, тряся скрипку эфами вниз. Полетели из нее травинки, щепочки.
— Ну-ка, знаешь что? — сказал быстро отец. — Беги на кухню, отщипни там хлеба, мякоти!
— Хлеба? — раскрыл мальчик рот и уже выбегал. — Сколько, па?
— Ну, сколько! Отщипни, и все!
Мальчик слетал в обе стороны пулей, хлеб размяли в крошки, засыпали через эфы, потом отец долго потряхивал во все стороны корпус и, перевернув, стал крошки высыпать. Теперь это были уже и не крошки, а что-то паутинное, с волосом, с ворсом, — то, что годами скапливается в шкафах и ящиках по углам и щелям.
Отец снова смотрел внутрь скрипки.
— Этикет, конечно, не сохранился. Ее много раз вскрывали, табличка отклеилась и потерялась.
— А можно?.. Папа, а можно скрипку опять? — ну, починить, по-настоящему, вынуть гвоздики, покрасить красивым лаком, — у нее будет опять звук хороший? Ведь раньше был звук хороший, правда?
— Наверное, был хороший. Но ты сам подумай, тот, кто ее так уродовал — и, заметь, это не в один раз ее испортили, она ломалась от небрежности, а вместо нужного ремонта у мастера, на нее все эти заплаты ставили, гвоздями прибивали!
— Как сапожник! — добавил мальчик. — Небось и играл, как сапожник! — еще сказал он, удачно и вовремя повторив сравнение, которое не однажды слышал от музыкантов и учителей.
— Вот и представь, человек, который довел прекрасный инструмент до такого состояния, — он разве станет ее восстанавливать? Неизвестно еще, сколько это денег.
— А мы бы, па? Мы бы стали?
— Ты куда это клонишь? Ну-ка, хватит. Давай, пока нас тут никто не видел, — стал отец укладывать скрипку в полиэтилен, — пойдем отсюда. Где она лежала — тут? — пусть себе и лежит.
Они вышли наружу. Мальчик сказал:
— Слышал, ночью играли? По-моему, это на ней.
В горы опять не поищи: мальчик придумал, будто вчера он зашиб себе ногу. Весь день ходил он мимо сарая и посматривал, там ли скрипка.
Пришла с работы хозяйка — крупная, крестьянского сложения, улыбчивая молодая женщина, и, выждав для приличия с полчаса, отец и мальчик подошли к ней.
— Вас тут один молодой человек дожидался, — сказал отец насмешливо, — о чем-то хочет с вами поговорить.
И он легонько подтолкнул сына вперед.
— Тетя Мария! — храбро начал тот, но сразу же смешался. — Нет, пап, ты… — закончил он жалобно и стал снизу просяще смотреть на отца.
— Не выйдет. Сам, — твердо сказал отец. И хотя он улыбался, мальчик знал эту твердость в его голосе: когда говорится так — значит, умолять отца бесполезно.
Добрая хозяйка засмеялась, прижала мальчишку к обширному своему животу и, не отпуская, стала его подбодрять:
— Что, милый?' Что спросить хочешь? Не стесняйся тетку Марию.
Она смеялась и смотрела то на отца, то на мальчика, отец смеялся тоже, мальчик, утопая в мягком женском животе, смущался, — от этого ощущения мягкости и теплоты, в котором, он чувствовал, была какая-то неловкость, смущался и оттого, что и отец, и хозяйка смеялись как-то особенно, как могут смеяться (он этого прямо не знал, но тоже ощущал) молодые и приятные друг другу мужчина и женщина, стоя вот так, среди яблонь и грядок, под летним, светящим уже со склона горы, но все еще жарким солнцем.
Мальчик высвободился и решился.
— Тетя Мария, у вас скрипка… — начал он.
— Что? — не поняла хозяйка.
— У вас там скрипка, можно нам посмотреть?
— Що за скрыпка така? — удивилась она.
— Там, в сарае!
— В сарае? — Она шагнула к сараю, который зиял темнотой. Но хозяйка щелкнула выключателем, зажглась слабосильная лампочка, и мальчик указал на полиэтилен со скрипкой. Хозяйка подошла, решительно взяла пакет, до половины вытянула скрипку, глянула и снова затолкала ее внутрь непослушного, ломающегося пакета.
— Августа. Она оставила, — сказала Мария и махнула рукой, как будто на что-то несерьезное, пустое и не стоящее разговора. — Вчера совсем была пьяненька, плясала. Так разумию, боялась трошки Августа, — упадет, не дойдет до хаты, скрыпку потеряет, — Мария покачала головой и заулыбалась не без озорства в глазах. — Ох, вчера на ночь люди!.. От разгулялись!
Тут о скрипке начал спрашивать отец, но Мария сказала: «Да что мы стоим, в хату идемте, к чаю», — и они пошли к дому.
Скрипку Мария тоже оставила так, как она и лежала, — с тем же, надо думать, отношением к чужому как к запретному, хоть и было это чужое в ее сарае и хоть здравый смысл мог подсказать, что лучше бы скрипку не оставлять в сарае на ночь — и сыро будет, и открыт он совсем, — но как есть, пусть так и остается: чужого брать к себе не следует.
За чаем Мария все удивлялась, чем это «така скрыпка» интересует гостей, рассказала, что владелица инструмента Августа — старуха, которая живет с дочерью в хатке на отшибе, у речки, хатка совсем уж разваливается, мужчин нет, хозяйства никакого нет, дочь работает в артели, а старуха получает пенсию. Августа трошки тронутая и пьет, но она веселая. Работала учительницей, учила детей азбуке и арифметике, но это когда еще было, небось сама теперь забыла грамоту. А подойти к ней — отчего же не подойти? — к речке, через мостик и по тропке. Вот, возьмите кошелку, я сейчас надергаю моркови и редиса, скажете, Мария прислала.
Хатка Августы, потемневшая от времени до черноты, по половину маленьких окошек заросла со всех сторон чертополохом. К дверям же нужно было проходить сквозь два ряда крапив полутораметровой высоты. Трудно было представить, что кто-то живет здесь. Но на стук откликнулись, отец и мальчик вошли, им навстречу растерянно встала женщина, которая, видно, без всякого дела сидела впотьмах у стола. Гости ее смутили, она не знала, ни как посадить их, ни как говорить с ними, ни куда девать свои руки, — такая уж ею владела стеснительность. Августы нету, сказала она. А когда она придет? — спросил отец. На это женщина помолчала и, краем рта смущенно улыбнувшись, проговорила тихо: «Праздник-то был вчера». Это означало, что Августа где-то загуляла. Но, решив, что нехорошо давать повод так думать о матери, добавила: «Может, к другой дочери поехала». — «А это далеко?» — «Во Франковске». То есть, конечно, не на день уехала и не на два…
— Скрипка ее у Марии в сарае. Мы хотели спросить про скрипку. Давно она у нее? — стал спрашивать отец.
— А всегда, — ответила женщина.
Тут отец спохватился:
— Чуть не забыли! Это ей от Марии. — И он стал выкладывать из кошелки принесенное.
В попытках увидеть Августу прошло несколько дней. Они еще раз прогулялись к ее избушке, но в этот вечер там не оказалось никого. Затем Мария, обеспокоившись исчезновением Августы, заглянула к ее дочери и вернулась рассерженная: дочь как будто и не волновалась совсем. «Я говорю, — возмущенно рассказывала хозяйка, — я за скрыпку ее беспокоюсь, может быть, больше, чем ты за маму свою, бесстыдница. А! — махнула Мария рукой. — Корова она, ее дочка!»
В самом деле, Мария боялась теперь, что скрипку украдут, а подумают на ее гостей. «Вы ей интересуетесь, не дай Бог, случится что — на вас могут сказать», — пугливо объяснила она и, заботясь о чести приезжих, ну, и о своей, хозяйки, пустившей их к себе, — внесла скрипку в дом.
Как-то вечером вдруг распахнулась дверь, и на пороге появилась старушонка из сказки Перро.
— Вечер добрый, — сказала старушонка. Она была, конечно, колдуньей: с клюкой, с крючковатым носом, растрепанная и сгорбленная, и одетая неизвестно во что. Глазки старушки бегали и блистали.
— Марья! Моя скрыпка-то у тебя?
Мария хитро взглянула на мальчика и на отца и сделала отсутствующее лицо.
— Августа, что вы? Откуда ваша скрыпка у мене? Вы на праздник пьяные были, прощенья вашего прошу, сами вашу скрыпку вы потеряли, Августа.
— От тож и я думала. Где ж моя скрыпка? Потеряла ночью. Упала в траву, заснула, скрыпка там и осталась. А где — не знаю.
Тут она засмеялась так, как и должны смеяться колдуньи, — беззвучно почти, сотрясаясь всем маленьким телом. Так, с этим подобием смеха колдуньи, она приблизилась к столу, откуда-то из платья, из подмышки вынула бутылку водки и села на табурет.
— Ой, Августа, веселая вы! — не выдержала Мария и прыснула. Засмеялись и отец, и мальчик, — все это было, как на спектакле детского театра.
— У меня ваша скрыпка, не беспокойтесь, — сказала Мария и указала на посудный шкаф, где наверху, под потолком, и лежал все тот же полиэтиленовый пакет. Старуха закивала:
— Дочка сказала, я и вспомнила: к тебе положила. Пьяная-то пьяная, а в голове, видишь, Марья, мысли: упаду вот, скрыпку поломаю, а то потеряю.
Спустя минуту-другую на столе уже было много вкусной еды, и все уже пили, — даже мальчику дали немного сладкой вишневой наливки. Августа в самом деле непонятным образом вселяла в каждого дух веселья: быстрая в движениях и разговоре, она все кого-то изображала, все пересказывала некие истории, сумбурные и непонятные, потому что происшествия, места и имена, — конечно, никому не знакомые, лишь иногда Марии, — проговаривались неразборчиво и скоро, однако беззубый ее рот, кончик длинного носа, то исчезающие в узких щелках, то выставляемые из орбит глаза, сухие скрюченные руки, само ее небольшое согнутое тельце — все было полно неиссякаемой энергии, все ни мгновенья не оставалось в покое, все в ней жило, все играло, все было «представлением», — и публике по-детски было весело.
— От так! — вдруг заканчивала Августа какой-то безумный рассказ, выставляла перед собой две разбросанные пятерни, пучила страшно глаза, внезапно хлопала в ладоши и начинала трястись от смеха. Следовавший тут же взрыв общего хохота давал ей передышку для того, чтоб опрокинуть рюмочку и сразу, пока слушатели не пришли в себя, начать: «А в Лестине, после войны, бежит Мартьяна, — Августа, кричит!..» — где Лестин? какая Мартьяна? — неважно: на сцене новое представление!..
— Эх! — крикнула она, уже довольно пьяненькая. — Марья, ну, дай скрыпку!
Мария подала ей пакет. Августа вытянула скрипку и смычок, оставив грязный полиэтилен среди тарелок на столе, вскочила — двинула стулом, роняя прислоненную к нему клюку, — все с грохотом, стуком и скрипом, а скрипом и были первые звуки расстроенных струн, по которым скользнул, едва зацепляя их, чудо-смычок… И пошло — вверх и вниз, вверх и вниз! — палец этот, палец тот, ногу вбок, другую вперед, оборот на месте, — так Августа заиграла, затанцевала, запела, притоптывая и кружась, и ее ужасные одежды всколыхнулись, округлились и тоже зажили той деятельной жизнью, которая переполняла сейчас старуху.
Остальные стали прихлопывать в ритме движений и звуков, веселясь пуще прежнего, но на лице у мальчика улыбка была застывшей, как будто он забыл, что улыбается, и глаза его смотрели странно, может быть, испуганно: Августа играла ту же плясовую из трех-четырех невозможных аккордов, которые слышал он ночью, ему становилось нехорошо, он не понимал, как могли они появиться здесь, рядом с ним, почему они беспрепятственно входят в уши, в сознание, в тело, в живот, почему они должны накапливаться там, внутри него, и возвращаться тошнотой и болью в виске. Он чувствовал, что может разрыдаться, и беспомощно, с той же нелепой улыбкой взглянул на отца, и отец обрадованно подмигнул ему, принимая обращенную к нему улыбку сына за приглашение разделить с ним веселье. И Мария, в мягкий живот которой он мог бы зарыться сейчас лицом, лишь заливалась высоким прерывистым смехом, и отирала слезы, и снова хлопала в ладоши.
И вдруг он понял что-то о музыке. Понял, что так и будет всегда: он будет мучиться и болеть, и эта болезнь будет с ним, и виной тому — его музыка, ее особенные звуки, нет, не те, что он повсюду слышит и которые играет, а другие, неведомые и нигде не звучащие, музыка, что будет жить внутри него. Это его поразило — не мыслью, а внезапным бессловесным постижением своей отторженности от мира, к которому он привыкал еще и который боготворил, и венцом которого были музыка и отец. Казалось, будто в это мгновенье кто-то сильной рукой поднял его с места, он взлетел в бездонное пространство, в котором он был совсем одинок, в тот же миг опустился, увидел все ту же хату, отца, Марию и Августу, услышал ужасные звуки и, продолжая оставаться тем же мальчиком, учеником музыкальной школы для одаренных детей, стал вдруг кем-то другим: он познал свое одиночество, и его одиночеством она и стала — эта его музыка, иная, неизвестная, непостижимая, не воплощенная ни в звуках, ни тем более в нотах, но ставшая его душой — пугливой и таящейся от всех.
Никто происшедшего не заметил. Августа приплясывала и взвывала смычком и что-то там пела, и было всем хорошо.
— Геть! — вдруг крикнула старушка, замерла на месте, покачала головой и пошла к столу.
— О кака скрыпка! — гордо сказала она, положила скрипку на подоконник, опрокинула в рот рюмку и села. Не устала она ничуть.
Отец решил не упустить минуты:
— Отличная скрипка, Августа, — сказал он. — Скажите, откуда она у вас?
Тут Мария поднялась.
— Ой, забыла, забегу к Юстине. Ешьте, ешьте, гости дорогие, пейте вино, я скоро!.. — Так она сделикатничала и, надо сказать, умно и тонко: у людей свои дела, незачем слушать.
Понимать Августу было нелегко. Ее язык являл собою плохо перемешанный салат из украинских, русских, румынских, венгерских слов. К тому же она захмелела и временами вовсе не управляла своей речью. Однако ее слушатели проявляли завидное терпение, на вопросы, которые Августе задавал отец, все же следовали какие-то обрывочные, односложные ответы, да и старуха с удовольствием вспоминала прошлое, и вот, спустя примерно полчаса после начала разговора, отец и мальчик кое-что уже знали.
Августе было шестнадцать лет, когда здесь расквартировали немецкий полк. Война — это была, конечно, первая мировая — шла уже второй год. Здешних парней позабирали на войну, стало скучно, а Августа — заводила местных девиц — всегда любила веселье и готова была каждый вечер петь и плясать, хоть всю ночь до рассвета. Вот они и стали флиртовать с немецкими солдатами. Один из них был со скрипкой. Он, конечно, влюбился в Августу. А влюбилась ли она в него, она не знала. Ей было всего шестнадцать, и ей всегда было весело. А солдат со скрипкой смотрел на нее, глаза его сияли, а лицо оставалось печальным. Он пел ей песни и все повторял: это Шуберт. Он был, наверное, образованный, хоть и очень молодой, лет двадцати с небольшим, она думает. Она плясала, а он играл. Он и ее научил немного играть на скрипке. Солдат всегда после танцев ее провожал. Они стояли у плетня, он молчал и смотрел на нее, а ей было весело, и, бывало, что, не зная отчего, она начинала смеяться. Тогда он становился совсем уж грустным. Часто она брала его скрипку и оставляла у себя до следующего вечера, чтоб ему удобней было среди ночи пробираться к своему солдатскому ночлегу. Однажды ночью стали стрелять из пушек. Все жители попрятались, кто где мог. Стреляли и все утро, а к полудню, когда поутихло, оказалось, что полк отправился туда, где шел бой. Солдата своего она так больше и не увидала. А скрипка его осталась. Это память о нем. И Августа скрипку очень берегла. Да ведь много чего было в жизни. И скрипка ломалась. Но она ее всегда чинила. Однажды она ее возила даже во Франковск, к мастеру, и он всю скрипку разбирал и снова клеил и за работу запросил такие деньги, что она сказала ему «холера!» Потом она много раз чинила скрипку сама. Как ударит ее, или скрипка сама упадет, Августа всегда, если время есть, починяет, — вот видите, показывала она на заплатки, это все я сама чинила. И старуха с гордостью смотрела на дело рук своих.
Потом заговорил отец.
— Скрипка очень хорошая, — сказал он. — Но посмотрите сами, Августа, в каком она состоянии. — Он протянул руку, и Августа нехотя передала ему инструмент. — Видите, шейка вот-вот отвалится. Струны невозможно натянуть, как следует. Здесь обечайка отходит, тут угол совсем проломился. Я далее не знаю, можно ли ее уже восстановить. А если попытаться восстанавливать, знаете, сколько это денег будет стоить? И трудно сказать, какой мастер захочет ею заниматься. Теперь послушайте, Августа. Вы, наверное, видели, у вас в универмаге продаются скрипки, двадцать два рубля, вместе со смычком. Конечно, эти скрипки совсем не то, что ваша когда-то была. Но на них играют, они звучат, и потом они новые, крепкие. Так что же я хочу вам предложить, — а вы подумайте, согласны или нет.
Мы купим вам новую скрипку, вы сможете на ней играть еще лучше, — у нее будут все струны, их можно будет хорошо настроить, верно? — и смычок с густым волосом, это тоже важно для звука, так ведь? — в общем, знаете, Августа, вы, конечно, подумайте, но, по-моему, это… ну, разумно, понимаете? — вы получите новую скрипку, на которой сможете по-настоящему играть, а мы вместо нее попросим отдать нам вашу, мы ее возьмем в Москву и попробуем реставрировать, то есть починить ее, как следует. Мы вам даже напишем, правда? — повернулся отец к мальчику, и тот поспешно кивнул. — Обязательно вам напишем, как поживает ваша скрипка. А может, еще и приедем. Или вы к нам приедете и сами на ней поиграете. Подумайте, Августа, мы тут еще два дня пробудем.
Можно было предположить, что Августа и рассчитывала услышать нечто подобное тому, что ей сейчас сказали. Недаром же эти приезжие так интересовались скрипкой. Поэтому Августа, пока говорил отец, держала ушки на макушке, а глаза, которые все время так и бегали, так и поблескивали, старалась прятать в тени под густыми бровями. Услышав о предложенном обмене, она с достоинством выдерживала паузу. И оставалось думать, что Августа размышляет, стоящее ли предложение; или что так, молчаливо, она выражает обиду на нечто, ей оскорбительное; или что среди хмеля она забылась и не помнит, где она и о чем шла речь только что. Наконец она шевельнулась и с не свойственной ей медлительностью встала. Взяла скрипку, вложила ее в пакет и церемонно поклонилась.
— Спасибо, гости дорогие, — громко и отчетливо проговорила Августа и театрально, держа скрипку в далеко отставленной руке, будто шла она вместе с нею в линии кордебалета, исполняя па торжественного полонеза, сделала широкий полукруг и прошествовала за дверь.
Оставшиеся в хате оторопело смотрели ей вслед.
Весь следующий день отец и мальчик провели в горах. Вернулись они уже к вечеру и, едва войдя в хату, увидели скрипку: лишенная своей жуткой оболочки, она лежала на столе. Рядом лежал и смычок. И тут же был исписанный листок тетрадной бумаги. Августа писала, как говорила: слова из многих языков, латинские буквы вместе с кириллицей, а что до грамматики, то она тут едва присутствовала. То, что с помощью Марии удалось понять, содержало в некоем подстрочном переводе следующий смысл: «Гости дорогие, мне свою скрипку так жалко, я с нею всю жизнь. Кто меня знает, тот скажет: Августа — она со скрипкой, она веселая. Как я ее берегла! Потеряю или сломаю — найду опять и чиню. Такой другой нету. Солдат-немец мне ее оставил, и я его не забыла. Наверное, давно уже он убитый, кости одни в могиле, а я его помню, потому что играю на его скрипке. Она очень дорого стоит. Когда вы возьмете ее в Москву, вы от нее разбогатеете. Мне это только в убыток, и жалко отдавать. Но вы люди образованные, и я таким отказать не могу. Я раньше тоже учила в школе. Теперь нет. 22 новая скрипка, футляр 12, струны, канифоль, подставка и дудочка (Августа имела в виду камертон) тоже 4. Поэтому вам за 40 рублей отдала. Знаю, что очень дешево. Марье деньги оставьте. И адрес в Москве. Я уехала к дочери во Франковск. Счастливо. Помните тетку Августу».
— М-да-а… — протянул отец.
— Па-а… — протянул его сын.
— Сорок рублей! Да мы с тобой до дома не доедем.
— Доедем, па, доедем!
Отец и сам понимал, что он не удержится от соблазна и сорок рублей оставит…
В Москве повезли скрипку к мастеру. Он был знаменитость и знал свое дело. «Таких инвалидов я в жизни своей не встречал! — захохотал он. — Откуда сей экспонат?» Отец стал говорить про ус, про шейку и про обработку дек, но мастер ничего не слушал: «Да вижу! вижу! что я — хуже вас, что ли, вижу?! — громко и склочно, как на базаре, начал выкрикивать мастер, — а толку что?! Из Закарпатья! Скажите, пожалуйста, Закарпатье! Немец? Мало ли что немец? Итальянская работа, новая. На дерево возьму. Сколько отдали? Сорок?! Ха! Берите пятнадцать, остальное ваш проигрыш. Отреставрировать?! Смеетесь? Да я вам новую быстрее сделаю. Или вот, смотрите, красавица: умер заказчик, тыщ двадцать возьму. Без пятнадцати рублей — ха-ха-ха!..»
И скрипка осталась такой, какой она и была. Ее лишь протерли и почистили, сняв старую жирную грязь с поверхности, и положили на крышку рояля, меж стопками нотных тетрадей.
Пришла осень. В городе Косове лили дожди. Дворы и улицы были пустынны, люди, прикрываясь от дождя и ветра, проходили торопливо на работу, в магазин, домой и проводили вечера в своих хатах, разве что телевизор скрашивал им эти долгие вечерние сидения. У Августы не было телевизора. У Августы не было ничего. И она говорила себе, что теперь у нее нет даже скрипки. Конечно, о тех сорока рублях, которые сама Августа попросила за нее, она уже не вспоминала. А тогда, назначив эту цену, она так устыдилась своей жадности, что даже уехала, чтобы потом не смотреть в глаза тому симпатичному москвичу и его ребенку. Но сорока рублей хватило ненадолго. Дочка просила семнадцать на босоножки, но Августа не дала. И крышу надо было починить, да не успелось. И много еще чего было в мыслях купить да сделать на эти деньги, да только все они ушли бумажка за бумажкой за прилавок — на вино, на водку, на нетрезвое блаженство. И за остаток короткого лета Августа сильно сдала. За последние месяц-два никто не видел Августу веселой. Да и как было ей веселиться, если теперь не могла приложить она скрипку к плечу, не могла пройтись смычком вверх и вниз и притопнуть ногой, крикнуть «эй!» и запеть смешную попевку?! Все в округе, хотя и знали, что скрипку у нее купили, притом за немалые деньги, вскоре стали проникаться к Августе сочувствием и согласно кивали в ответ на ее сетования, будто ее городские в той сделке обидели. В самом деле, что им эти сорок рублей? А она теперь лишилась скрипки, которая так ей была дорога, которая, действительно, если уж вникать по-человечески, была от Августы чем-то неотделимым, — так представлялось старухе самой и так представлялось всем тем, кто из года в год видел ее с этой старенькой скрипкой в руках, пиликающей и кружащейся в своих странных одеждах. О том, что деньги предназначались на покупку новой скрипки, не вспоминалось вовсе, с самого начала. Да и можно ль было вообразить картину: Августа — и сияющий новейшим лаком инструмент? Это была бы уже не Августа. Но и теперь, без старой скрипки, прежней Августы не было. Она пила — и не веселилась. Она засыпала пьяной в траве и, просыпаясь, отрезвев уже, не находила рядом скрипку. И не ее она спохватывалась тут же отыскивать и снова обрести, а самое себя, — ту, прежнюю, веселую Августу, а не вот эту ослабевшую, ненужную, потерянную старуху. А осенью стало совсем уже невмоготу. Разум ее, и всегда-то странный и трудно доступный чужому истолкованию, начал мутиться и создавать различные строгие построения, кои Августой стали овладевать со все большей настойчивостью. Былая веселость сменилась сосредоточенностью, потому что Августа теперь все время обдумывала очень важный и правильный замысел.
Как-то вечером села Августа к столу и с таинственностью, как-то диковато улыбаясь, стала писать. «Дорогие московские гости, — писала она, — вы, наверное, забыли меня, Августу, а я вас хорошо помню. Какой хорошенький мальчик. И папа образованный мужчина, какие мне нравятся. У меня большое горе с тех пор, потому что лишилась скрипки. Как я теперь без нее! Лучше бы хату у меня забрали, зачем она мне. Люди добрые пустят. А все спрашивают, Августа, где твоя скрипка. Мне стыдно перед людьми. Не могу им сказать, что такие хорошие люди увезли. Вот ночью плачу, где моя скрипка, далеко, в Москве, а я тут, в Косове. И так разумею, что вы должны мне ее возвратить обратно, какая есть. С чем и пишу, и не откажите в ответе, когда ее пришлете. С этим и есть — старая Августа».
Три недели спустя пришел Августе ответ: «Уважаемая Августа, ваше письмо получили. Нам очень грустно было за вас, и нам очень жалко, что так вышло. И мы готовы вам вашу скрипку вернуть. Она осталась в том же состоянии, в каком мы ее получили от вас. Чинить ее отказались, потому что восстановить инструмент уже невозможно. Предлагаем вам поступить так: вы отдайте деньги Марии, а она передаст их нашим общим знакомым во Львове, которые часто бывают в Москве. И мы отдадим им скрипку. Будьте здоровы. Ваши московские друзья».
Отсылая это письмо, отец испытывал неловкость, будто он заранее шел на обман: он прекрасно понимал, что у Августы давно уж нет тех денег, а других и подавно, что те сорок рублей она, конечно же, пропила и потому не купила скрипку, он понимал теперь, что, может быть, не следовало с тем холодным расчетом лишать тогда несчастную Августу ее единственной утехи и увозить ее скрипку, тем более что эта затея — реставрировать инструмент и спасти — не удалась. И под влиянием всех этих малоприятных мыслей отец стал думать так: Бог с ней, с Августой, денег не пришлет, но приедет если кто из Львова, надо будет просто-напросто скрипку отдать, пусть ее вернут Августе, пусть старуха радуется. И отец с тихой гордостью воображал, как будет объяснять свой столь благородный поступок сыну, как сын с пониманием будет кивать, соглашаться и говорить «да, папа, да» и как обоим будет хорошо от этого поступка.
Наступил холодный октябрь, когда Августа приехала во Франковск и пошла на вокзал разыскивать племянника — проводника прямого вагона Франковск — Москва. Тот, удивившись, зачем вдруг старухе в Москву, не отказал Августе и устроил ее у себя в проводницкой. Долго ехали до Киева, Августа от безделья, от тяжкой необходимости не выдавать себя, безбилетницу, и лежать все время наверху, на узкой полке, донельзя истомилась и, чувствуя слабость и страх от своей затеи, рано заснула, а утром поезд уже медленно подкатывал к московскому перрону. Племянник ее всему научил. У него был собственный справочник улиц Москвы, и он Августе объяснил и на бумажке написал, как войти в метро и до какой доехать станции. Влекомая к своей цели, она не ошиблась и все делала, как он велел, и уже в десять утра звонила в нужную дверь. Открыла девица — румяная, быстроглазая, которая даже не стала выслушивать долго Августу и не стала читать письмо хозяина, протянутое Августой как документ, подтверждающий, что она не какая-нибудь самозванка с улицы, а давняя знакомая, и что она по делу, о котором… «Ой, да мы, наверное, с одних мест!» — воскликнула девица, услышав, как звучит речь Августы, и повела ее внутрь квартиры.
Девицу звали Стефа, и была она из Львова. Только недавно Стефа здесь, в Москве, поступила на первый курс института, а общежития ей не досталось, так вот хозяева — такие они добрые, такие хорошие люди! — они с моим отцом знакомы, он в Львовской филармонии работает, — они сказали, пусть ваша дочка поживет пока у нас, ну даже никаких не захотели денег, а я так помогаю — в магазин, сготовить что или прибраться, им же некогда, они артисты, и мальчик — очень он талантливый, все говорят. Так вы побудьте, мальчик днем придет, а вечером и родители, только когда — не знаю, может, и поздно, если концерт, так вы их ждите, а я побегу, у меня физкультура, аж в Лужники надо ехать, потом в институт, я тоже вечером приду, поешьте — суп есть на плите, а в холодильнике второе, разогрейте, ой, вы же газом-то пользовались, нет? — Ну, мальчик придет, он умеет…
Стефа ушла. Августа первым делом посетила туалет — она любила эти сияющие белым городские туалеты. Заглянула на кухню, посмотрела на плиту, на холодильник, беглым взглядом скользнула по полкам с посудой, но беспокойство не давало ей отвлечься от главной мысли, и поэтому она вернулась в ту большую длинную комнату, куда и привела ее Стефа. В конце ее, у одного из двух окон, придвинутый к стене, стоял рояль, и Августа, как будто зная свою дорогу, направилась к нему. Рояль был завален кипами нот и книг, но тут-то, словно нарочно закрытая этими нотными горами, глубоко, у дальнего края крышки рояля, у самой стены, была ее скрипка. Маленькая сгорбленная Августа, да еще не снявшая с себя меховой душегрейки, мешавшей движениям, все не могла до скрипки дотянуться, но взяла наконец клюку и, отодвинув ею все, что было помехой, подтащила скрипку к себе. И смычок был тут же, подсунутый под струны. Августа схватила скрипку, будто волчица своего волчонка, спасенного от охотников, и дикий победный огонь лихорадкой зажегся в ней. Она теперь осматривалась быстро и как бы и бесцельно уже, но что-то все же, видимо, искала, и взгляд ее остановился тоже там, где было нужно: на низком столике лежал футляр для скрипки, и в два движения Августа оказалась около него, открыла — и замерла на месте. Перед ней, тускло мерцая густыми отсветами янтарного лака, лежала скрипка. Она лежала так, что Августе почудилось, будто скрипка поет сама по себе. И воспаленное сознание Августы проделало лишь совсем небольшую работу: она представила себе то славное, веселое и молодое время, когда солдат играл на новенькой чудесной скрипке, оно, сознание, перенесло то время в этот длящийся перед Августой миг и в скрипку старую, изломанную, воплотило прежнюю, сверкающую лаком, и, вынув эту скрипку из футляра, Августа в неизбывном сладострастья стала прижимать к груди свое сияющее прежде и сломанное много раз теперь и тут же, на груди, подсовывая тут и там края большого теплого платка, который был на ней поверх короткой душегрейки, запеленала, как двойняшек, обе скрипки вместе. Она метнулась к дверям, замок за ней щелкнул; торопясь, приседая на каждом шагу почти до земли — слабость совсем уж одолевала ее, — Августа вошла в метро и поехала снова к вокзалу. На Киевской, перед тем, как выйти из вагона, она замешкалась, забыв, с какой стороны открываются створки, повернулась к открытым, когда уж все вышли, поток входящих задержал ее, она достигла наконец дверей, тут их створки начали смыкаться, старуха в страхе приостановилась, ее ударило в плечо и в бок, и все услышали, как в тельце этой сухонькой, тщедушной старушонки жутко хрустнуло. Там, на перроне, за стеклом дежурная в испуге замахала красным жезлом, двери распахнулись вновь, старушку подхватили, вывели, — она стояла на ногах. Поезд ушел, дежурная, убедившись, что все не так страшно, взяла пассажирку под руку, подвела к эскалатору. Помогли Августе и сойти с него. Она вышла к вокзалу и на открытой площади почувствовала, как смертельный страх охватывает ее. Разум ее просветлел, и если не совсем, то по крайней мере настолько, чтобы Августа смогла вдруг осознать весь ужас ею содеянного. Уже теперь ее, воровку, ищут, и надо спрятаться куда-нибудь до вечера, когда она незаметно сядет на поезд, снова забьется на верхнюю полку в маленькой проводницкой и уедет домой. Она быстро-быстро пошла — так казалось ей, на деле же она едва брела — от площади и от вокзала в переулки и все смотрела, где бы ей скрыться, пересидеть, переждать этот слишком светлый и холодный, слишком многолюдный день. Она увидела строительный забор, проем, через который, судя по расквашенной земле, въезжали за забор грузовики, увидела, что за забором стены брошенного, приготовленного к сносу дома, вошла в его подъезд и по ступенькам, ведшим вниз, достигла полутемного подвала, заваленного битым кирпичом, различным мусором и щебнем. На кучу мусора она и села. Распутала платок и посмотрела в этой полутьме на то, что держала перед собой. Обе скрипки являли собою одно — корпус вдвинулся в корпус, и сквозь проломленную обечайку в корпус же вошла одна из шеек. Августа снова все запеленала. В самом темном углу подвала клюкой и скрюченными пальцами старуха отгребла на сторону верхушку мусорной кучи, положила запеленутое, забросала сверху тем же мусором и тут, в углу, задремала.
Потом, после многих телефонных разговоров, писем и рассказов разных лиц в Москве, во Львове, Франковске и Косове выяснилось, что Августа к поезду пришла, хотя, как ей это удалось, ее племянник не понимал: она непрерывно бредила и была в жару. Он довез Августу до Франковска. Там спустя двое суток она умерла.
…Ахилл молчал. Повисла долгая общая пауза. Звонок и перемену они давно уже, конечно, пропустили, шел второй час урока.
— Так не может кончиться, — сказала одна из девочек. — Так не должно.
— Почему ж не должно? — спросил Ахилл.
— Не должно, — сказала она упрямо.
— Ну, ладно, — милостиво согласился Ахилл. — Продолжим наши экзерсисы. Дальше было вот что.
— Петр Адольфович Граббе два раза в неделю — вечером в среду и утром в субботу — ходил в оркестр Дома ученых. Играл он в первых скрипках и сидел за третьим пультом слева. Справа от него играл профессор, доктор технических наук Соломон Борисович Шустер. Профессор опекал своего соседа и часто, когда тот по старческой рассеянности вдруг терял строку, быстро тыкал в ноты смычком, указывая, где играть, и он обычно сам переворачивал страницы партии, хотя традиция предписывает это, как известно, делать сидящему слева.
Кое-кто из честолюбивых скрипачей считал, что Граббе следовало отсадить назад, на пульты четвертый-пятый, а то и перевести во вторые скрипки, но Шустер подобные поползновения пресекал, и даже когда Петр Адольфович пропускал по болезни день или два, никого на соседний стул не пускал, чем навлекал на себя недовольство всех, включая и дирижера. Однако с Шустером не спорили: он был членом правления Дома и устраивал там, «наверху», все, что касалось нужд оркестра. Но была и причина другая, и более важная, благодаря чему все злопыхатели, когда касалось дело Граббе, лишь ограничивались брюзжанием и, при всем множестве интриг, которые плелись в оркестре непрерывно и часто с результатами внушительными (бывали и инфаркты), против Петра Адольфовича ничего по сути и не собирались затевать. Причина такового, прямо скажем, нехарактерного милосердия интриганов заключалась в том, что этот старый Граббе ремонтировал, притом отлично, скрипки, альты и виолончели и брал за работу на удивление мало. Нередко исполнял он и миссию эксперта или консультанта, когда кому-то доводилось покупать, продавать, менять свой инструмент: во всем, что касалось происхождения инструмента, подтверждения или установления его марки, состояния и цены, Петр Адольфович был истинным авторитетом. По Москве в среде музыкантов его, конечно, знали давно и очень хорошо. Последнее время появилось, правда, много молодых, бесцеремонно себя выдававших за больших специалистов, и часто это им удавалось, отчего клиентура, обычно из числа малоразборчивых любителей или совсем уже немузыкальных мамочек, которые носились со своими вундеркиндами, шла на поклон к этим новоявленным скрипичным мастерам, берущим дикие деньги, но работавшим грубо, без души и на плохих материалах. Музыканты же толка иного, профессионального, и настоящие знатоки-любители обращались к Граббе и еще к двум-трем специалистам того же особого уровня, что и он. Но беда Петра Адольфовича заключалась в том, что он был заметно старее своих, уже тоже возраста весьма преклонного, коллег, и, привыкший что ни день возиться с инструментами, он страдал теперь из-за того, что шли к нему совсем не частые заказы, что наступали времена, когда ему не оставалось делать ничего. Оркестр Дома ученых имел поэтому для старика значение особенное: тут он был в среде музыкантов, тут узнавал он разные новости, тут спрашивали у него совета и случался иногда заказ, тут он бывал нужен — словом, здесь он чувствовал, что живет, и здесь не позволял другим забыть, что он, Петр Адольфович Граббе, старый скрипичный мастер, и в самом деле живет.
Влек его оркестр и сам по себе, и влек по-особенному. Конечно, Петр Адольфович любил играть в оркестре. Скрипач, не кончивший какого-либо консерваторского курса, учившийся в далекой молодости тут и там, он и теперь, что бы ни говорили злопыхатели, играл весьма крепко, не потеряв подвижности пальцев и кисти, потому, как он уверял, что всю жизнь непрестанно работал руками. Любопытно же, что, любя оркестр, как и все, вкушающие прелесть этого ни с чем не сравнимого чувства своего единства с оркестрантами и дирижером в моменты, например, бетховенских кульминаций или моцартовских замираний, Петр Адольфович не раз признавался, что любит ходить в оркестр из-за какого-то, как он это называл, «своего отношения к звуку». Сие «отношение к звуку», свойственное Граббе, о чем так или иначе все оркестранты знали, являлось предметом улыбок и шуток и прибавляло к явной чудаковатости старика добавочный штрих. Правда, случалось, что Петр Адольфович демонстрировал некие феноменальные качества слуха, действительно поражавшие. Вот пример. На репетицию — перед «ответственным концертом»! — был приглашен со стороны, из оркестра радио, фаготист (свой был только один), и, когда какой-то эпизод два фагота сыграли в унисон, Петр Адольфович в ближайший же перерыв в репетиции встал, подошел к фаготисту-варягу, ни слова не говоря, взял его фагот, осмотрел внимательно и указал на чуть заметную трещинку у края одного из клапанов. «Видите? — сказал он. — А там, изнутри, она шире». — «Как?! — вскричал фаготист. — Откуда вы узнали? Я ничего не замечал!» — «У меня есть свое отношение к звуку», — загадочно ответил Петр Адольфович Граббе и скромно вернулся за свой пульт.
С этим его «отношением к звуку» было прямо связано и следующее довольно странное изречение Граббе, которое он произносил, когда, положим, среди праздных разговоров случалось возникать больным, извечным темам: «скрипачи-оркестранты — работяги, лошадки, никем не ценимые», и «скрипач-солист — знаменитость, денежный, любимец публики». Тогда Петр Адольфович говорил нечто маловразумительное: «Сольная скрипка дает только контур звука; а скрипки оркестровой группы дают цельный звук». Когда кто-либо по неосторожности хотел узнать, что это значит, в ответ излагались разные разности из области постройки музыкальных инструментов, из физики и акустики, частот, гармоник и всякой иной премудрости, в чем не разбирался никто. Его единственным живым слушателем был Соломон Борисович Шустер. Крупный специалист в строительстве и архитектуре, он по роду своей профессии знал, что такое акустика, и ему рассуждения Граббе не казались такими уж странными. Так, Граббе утверждал, что способ извлечения звука у духовых естественнее, красивее и чище, чем у струнных, потому что звук духовых образовывается у губ — причем прямым путем, сразу же, в объеме воздуха, заключенного в инструменте; тогда как звук у струнных возбуждается сперва в струне, в подставке, в деках и через них лишь в воздухе — в объеме корпуса. Профессор Шустер соглашался, но спрашивал, в чем тут порок, если струнные так прекрасно звучат? Граббе ему отвечал уже что-то малонаучное про «контур звука»: деки струнных образуют-де контур, и он, Граббе, этот «контур» слышит как нечто отдельное от «цельного» звучания, как помеху и грубость, снижающую красоту, присущую голосу скрипки. Шустер удивлялся, пожимал плечами, но, как человек науки и любознательный, продолжал беседу, говоря, что ведь никто, кроме Граббе, этих «контуров» не слышит, никто их не может, например, измерить и отделить от этого вашего, Петр Адольфович, «цельного» звука; на что профессору отвечалось с усмешкой, что измерить вообще в этом деле мало что можно, — вот «страдивариусов» измеряют уже двести лет, а что толку? — насчет же того, что никто не слышит, это неверно: многие музыканты слышат, да ведь не знают другого звука, струнным так и положено быть с этим «контуром», а вот скажите, Соломон Борисович, вам доводилось слышать, от простого люда, например, что человек не выносит звука скрипки? Соломон Борисович подтверждал, что да, доводилось, и нередко. А что кто-нибудь не любит звука флейты? — спрашивал Граббе. Нет, не доводилось, отвечал не без недоумения Шустер, и Петр Адольфович, не будучи евреем, делал этот еврейский жест — разводил руки в стороны, как бы извиняясь и говоря: сами видите, Соломон Борисович… А такой жест, как известно, — половина доказательства.
Петр Адольфович был не евреем, а немцем. Родился он в Праге. И жизнь его была необычной — все, может, из-за того, что природа сыграла с ним эту штуку, — дала ему слышать неслышимое. В младенчестве он то рыдал, то заливался смехом, заслышав слепого скрипача, разыгравшего voi che sapete, — реминисценция вы знаете откуда, — или шарманку с дырчатыми легкими, дышавшими сказками венского леса. Отец, сам средней руки скрипач, стал учить Петера, а потом его младшего брата Пауля, но маленький Петер дважды ломал свою скрипку, желая усмотреть, что у нее внутри «не так»: что-то в звуке скрипки мальчика не удовлетворяло. Так, еще с детства сказывался в нем не то его порок, не то особенный талант — «отношение к звуку». Тринадцати лет отправил отец его в скрипичную мастерскую. Петер быстро преуспел, но все искал, все был недоволен тем, что делали его учителя и такие же, как он, ученики, был недоволен и своими скрипками, которые, однако, другими оценивались хорошо. В шестнадцать стал он странствующим подмастерьем. Поехал сначала в Москву к чеху Шпидлену, в мастерской которого работал больше двух лет, но, несмотря на уговоры мастера, покинул его. Он решил отправиться в Италию. Был в Кремоне, в Венеции, во Флоренции, работал, продавал свои инструменты за деньги немалые, смог закупить по случаю прекрасный старый материал и отправил его в Германию, в Маркнейкирхен, куда звал его брат, тоже успевший уже научиться скрипичному ремеслу и предлагавший открыть свою мастерскую. Побывал он и в Париже, но там после Вильома учиться было нечему. Приехал Петер Граббе в Маркнейкирхен, и вместе с братом стал он делать отличные скрипки по итальянским моделям. Продавали они не все, придерживая до лучших времен часть из тех, что изготовлялись из итальянского дерева: практичный брат считал не без оснований, что, когда фирма «П. и П. Граббе» станет известна повсюду в мире, эти скрипки будут цениться в десять раз выше, чем теперь, когда их, братьев, еще не знают. В Праге умирал отец, и мать звала сыновей домой, брат не хотел бросать дела, решили, что поедет Петер. Тут началась мировая война, и Петера призвали сразу же. Когда война уже катилась к общей пропасти, он оказался рядом с частью, в которой служили пражские чехи, и там у него нашелся знакомый, бывший студент-музыкант. «Мы будем сдаваться русским, идем с нами», — предложил он Граббе. Русские их приняли как своих и оставили оружие, чтоб чехи повернули его против немцев. Бедный Граббе страдал, с ужасом думая, как он станет стрелять, разве не может оказаться, что там, в окопах напротив, сидит его брат Пауль? Но у русских началась, на счастье, революция, и фронт распался. Потом начались эта длинная эпопея с переброской чехов через Сибирь и мятеж против большевиков. Петер Граббе ничего в случившемся не понимал и знал только, что живым он из заварившейся каши не выберется. Спасся он благодаря все тому же студенту: тот перешел к большевикам, объявил и Петера своим товарищем по убеждениям, а так как Граббе сносно говорил по-русски, то красные взяли его в переводчики. Студент же пошел далеко: стал работать в Интернационале, и вот какой он оказался друг — не забыл о Петере и выписал его в Москву. Там тоже Граббе стал работать переводчиком с чешского и немецкого, но как-то разыскал Витачека — скрипичного мастера-чеха, с которым был знаком еще со своих лет работы у Шпидлена. Ставший вскоре заслуженным мастером и заслуженным деятелем искусств маститым Евгением Францевичем Витачеком, этот старый знакомый Петера Граббе пристроил тогда, в голодном девятнадцатом году, своего земляка сразу в два учреждения, в которых сам занимал заметные места: в комиссию по охране ценных музыкальных инструментов и в школу скрипичного ремесла. Там кое-как Петер Граббе — чуть позже Петр Адольфович Граббе — дотянул на пайках, на зарплате до сытного времени нэпа, когда сам заделался на время кустарем и начал ремонтировать и делать скрипки. Брат, тоже прошедший мировую и тоже оставшийся жив и здоров, писал из Германии: приезжай, хотя после разрухи дело еще не идет, вдвоем все наладим, наши старые скрипки в сохранности, они — целое состояние, еще год-два, и жизнь расцветет, наши скрипки будут нужны Европе, а то и Америке, может, стоит поехать в Америку. Но Петр Адольфович все не решался сняться с места, а потом уже выехать стало совсем невозможно.
Как-то его познакомили с Тухачевским — маршалом, который, как все знали, баловался этим делом: мастерил скрипки сам. Правда, говорят, никто не слышал, как звучали скрипки маршала. Когда Тухачевского расстреляли, Граббе взяли на Лубянку, — явный немец и знал Тухачевского, значит, шпион стопроцентный. Через год почему-то выпустили. В сорок первом началась война, — опять как немца сослали, жил он в ссылке в Караганде, рядом с художником Артуром Владимировичем Фонвизиным, который был хотя и из Риги и обрусевшим, но тоже «не нашим» — немцем то есть. Вернулся Петр Адольфович после войны, поступил работать в мастерские Большого театра. Ходил из театра домой на Рождественский, делая иногда небольшой совсем крюк по Неглинной, чтобы зайти в магазин музинструментов на углу с Кузнецким. Там толковал с продавцами, рассматривал скрипки. Инструменты шли из Германии — в счет репараций. На этикетках значилось: «Маркнейкирхен. Ручная работа». Продавец говорил: «Это что — так, средние экземпляры. Но несколько раз попадались — ай-яй-яй! — чистые итальянцы!» И Петр Адольфович думал: уж не из запасов ли брата? И где он, его брат? Жив ли? Переписки с ним, конечно, и не постарался завести, а беседуя о скрипках с продавцами, не упоминал ни о прошлом своем в Маркнейкирхене, ни даже о своем немецком происхождении. Хватит — и сидел за это и ссылался. Его знали как коллегу недавно скончавшегося Витачека и считали, что он тоже чех.
В пятидесятые Граббе, можно сказать, процветал. Получал неплохую зарплату и много работал дома. Но подходило к седьмому десятку, он стал прихварывать, вышел на пенсию, и последние десять-пятнадцать лет был уж Петр Адольфович тем чудаковатым стариком, что ходил в оркестр Дома ученых ради того, чтобы не расставаться совсем с той жизнью, которою жил всегда: не расставаться со скрипкой, со скрипачами, с музыкантами, с любителями, с заказчиками, с оркестром и — с «отношением к звуку». И вот все эти-то годы лелеял он одну-единственную мысль, завладевавшую им чем дальше, тем более властно. Этой своей мыслью он не делился ни с кем, даже с профессором Шустером. Но именно профессор Шустер оказался тем архангелом Гавриилом, кто принес Петру Адольфовичу Граббе благовестие: замысленному суждено родиться.
Однажды в солнечный субботний день — был конец мая — пришел Соломон Борисович Шустер в оркестр с каким-то свертком и положил его на рояль. Когда через два часа обычной репетиции все стали расходиться, Шустер попросил Петра Адольфовича задержаться. Они остались в зале одни. Профессор подошел к роялю, взял с него сверток, установил друг подле друга три стула, на два они уселись, на третий был положен длинный сверток. Шустер начал снимать с него листы бумаги, покрытые изнутри чертежными линиями, — это были, видимо, уже ненужные строительные «синьки». Из-под бумаги появилась темная, старая и нечистая шерстяная ткань.
— Я оставил так, как это мне принесли, — пояснил Соломон Борисович, неторопливо развязывая узелок за узелком бечевки, перетягивавшей ткань. — Есть у меня приятель, тоже строитель, мы когда-то вместе учились, — генерал Ермолов, то есть какой он генерал! — засмеялся Шустер, — инженер Ермолов, практик, не в пример мне, грешному, а генералом мы его еще в студентах прозывали, за фамилию. Так вот, Ермолов — меломан немного и знает, конечно, что я играю, да я его и как-то приглашал на наш концерт, был очень доволен. Короче говоря, звонит он мне на днях: «Слышишь, Соломон, я зайду к тебе в институт, есть у меня подарок для тебя». И принес вот это. Нашли в доме у Киевского, в подвале. Дом стоит на снос еще с прошлого года. Наверное, с тех пор там этот сверток и лежал.
Петр Адольфович уже тянул к обломкам руки. Они дрожали, потому что издали еще увидел он спиральную кривую завитка, теперь уж видел на одной из дек двойной ровнехонький ус… Он стал было пытаться как-то разделить обломки двух скрипичных тел, вдавившихся одно в другое, но профессор жестом остановил его:
— Не стоит здесь, Петр Адольфович. Возьмите домой. Это вам. На что-нибудь да сгодится, я думаю.
Старый Граббе, чуть слыша себя, бормотал благодарности. Поскольку летнее тепло уже пришло, профессор Шустер начал ездить на «Москвиче», и Петр Адольфович со скрипичным футляром и врученным ему свертком был на оной машине довезен до самого своего парадного.
Дома все было вскрыто, все было рассмотрено. Был ужас в застывших глазах, и была потом тихая, малозаметная радость-печаль в уголочках старого, слабого рта. Вытягивались из обломков гвозди и брезгливо, вместе со страшнейшими фанерными заплатами отбрасывались в сторону, на пол, подальше. Раскладывалось на столе то, что еще было живым, или целым совсем, или только пораненным. Одно и то же дерево, один и тот же распил у обеих скрипок. Нашлись и клейма — скромные, выжженные слабо монограммы фирмы, которая так и не преуспела: на «новой» скрипке монограмма состояла из P, P и G в изящной готической прорисовке, на «старой» — лишь две буквы: P и G — в простом латинском написании. Собственно, скрипки не были «новой» и «старой». Они обе были сделаны в Маркнейкирхене, но одна там пролежала целехонькая и нетронутая до конца последней войны, а другая ушла когда-то с Петером Граббе на российский фронт и осталась там, в карпатском городке, — он помнил, у кого. Старик не раздумывал вовсе над тем, как они оказались вместе, здесь и теперь: он чувствовал, что это все — за гранью, так сказать, рассудка, но он не меньше чувствовал, что именно теперь и здесь ему надо рассудок свой беречь, поскольку мысли его разбегались, слабели и вовсе могли отлететь, оставив голову и тело лежащими в обмороке или и хуже того — безжизненными вовсе. Петр Адольфович взял себя в руки, разум к нему возвернулся, и он подумал, что брата Пауля, конечно, уже нет в живых, иначе как бы он допустил, чтоб такую скрипку из их драгоценной коллекции взяли — как это? — по репарациям. Но ведь оставил же он сам, Петер, лучший свой, любимый инструмент у этой девушки-танцуньи — как ее звали, он даже не знал.
Весь остаток дня сидел Петр Адольфович Граббе над своими скрипками. К вечеру он знал уже все и про обе скрипки и про самого себя. Он снял телефонную трубку и набрал номер Шустера.
— Соломон Борисович, простите, что беспокою. Все сидел над вашим подарком. Еще раз спасибо вам. Хороший материал. Итальянский. И вот что, дорогой. Мы собираемся еще раз в среду, а там ведь июнь, перерыв на лето. Так я уж не приду. Буду колдовать теперь с этими всеми… кусочками. Есть у меня одна мысль.
— «Отношение к звуку»? — не удержался от улыбки собеседник.
— Ну да, ну да, — поспешно согласился Граббе, чувствуя в голосе Шустера иронию. — Поработаю летом.
— Вот что, милый мой, — вдруг настойчиво сказал профессор. — У вас эмфизема, сердечная мышца и все такое. Лето обещают жаркое. Нельзя так. Берите-ка свои рабочие материалы, все, что вам нужно, и давайте на юг. В Крым, на солнышко, на море — и под наблюдение врачей. Непременно. Сегодня что, воскресенье? А ну-ка, я вам через часок-другой перезвоню? Вы дома?
Шустер тем же вечером договорился: его знакомый, директор санатория в Форосе, в Крыму, обещал пристроить старика на жительство к кому-нибудь из персонала, а курсовку на питание и медобслуживание выписать на месте. Обойдется все совсем не дорого. «Да и мы, правление Дома, что-нибудь вам подкинем», — добавил Шустер.
Спустя неделю Граббе был на месте. Форос не совсем обычный курортный поселок Крыма, с ним связано всякое. Например, здесь дача, где, как известно, жил Горький, и ходит тут слух, что здесь же он был отравлен. Менее известно, что из окна санатория, чтоб избежать скандала, прыгнул в ночь от любовницы космонавт Гагарин и проломил себе лоб, отчего и появилась у него над бровью необъясненная прессой вмятина. Главное же, расположенный точно под Байдарскими воротами мыс Форос является самой южной точкой Крыма, и это точно не легенда, не сплетня и не историческая двусмысленность[1]. Но, более того, «южнее южной» этой точки, через проливчик в какие-то двадцать-тридцать сантиметров, отходит от суши в море каменный скалистый островок метра, может быть, четыре на четыре площадью, и на островочке этом стоит рыбацкий сарайчик с лодкою, лежащей у подветренной, когда дует с моря, стенки. Хозяином сарайчика был санаторский истопник, к кому в квартиру, в маленькую комнатку, за рубль в день, Петра Адольфовича поселили. Увидев свое тесное жилье, спросил он истопника, где бы можно было ему заниматься работой по дереву, может быть, в кухне, днем, когда никого нет в квартире? Хозяин почесал затылок и повел постояльца к сарайчику. Петра Адольфовича домик этот привел в восторг. В нем было и хорошее окошко, были и два керосиновых фонаря на вечер, хозяин сложил снасти в угол, устроил из ящиков как бы две тумбы, на них положил лист толстой прямой фанеры, — так просто и легко устроилось с рабочим местом. Море шуршало и рокотало, оно и старый мастер через сутки-другие привыкли друг к другу, — каждый, как и всю жизнь до этого, занят был своим извечным и забавным делом — что-то там обкатывать, обстругивать, сглаживать, формировать. И не обвиняйте в натянутости аналогии — сия аналогия существовала, и Граббе ощущал это куда лучше нас с вами.
Глубоко вдаваться в то, что делал мастер, здесь нет никакой возможности. Понять его работу в те дни, когда он трудился, вряд ли смог бы даже кто-нибудь из его коллег. Ведь он никому не раскрывал своего замысла, но даже если бы он его и раскрыл, Граббе сочли бы изобретателем из числа одержимых — сумасшедших, что стремятся переделать в мире все, начиная от колеса. Наблюдая со стороны, можно было видеть только, что он обработал поначалу деки — верхнюю и нижнюю, составив их из сохранившихся половин, подогнав их одна к другой, тут и там заделав тщательно изъяны. Вообще, на все имевший собственные взгляды, Граббе считал, что некоторые побитости дек, небольшие трещинки и изъяны, если их заделать должным образом, могут не вредить, а напротив, способствовать звуку, улучшать его, смягчать, влиять на голос инструмента тем же образом, каким влияет на него текстура дерева — неравномерная, слоистая, меняющая свою плотность с каждым миллиметром. И он теперь, залатывая аккуратно тот ущерб, что нанесен был декам временем и человеком, трудился с удовольствием, зная, что конечный результат не будет разочаровывающим.
Но деки — это, собственно, то, с чего и начинают строить скрипку. Необычное началось, когда они были выведены точно по контурам, склеены из половинок и до поры до времени оказались отложены в сторону. Мастер принялся работать над деталью, тоже похожей на них, и это тоже была как бы дека — но не совсем. Она была меньше, много тоньше дек и, казалось, предназначалась для детской скрипки-половинки. К тому же, контур ее был упрощен и напоминал не скрипичный, а скорее гитарный. Для ее изготовления как раз сгодились те куски от двух оставшихся дек второй, старой скрипки, и получилось очень удачно, что четыре деревянные пластины одного распила резонансной ели европейской и волнистого клена-явора оказались вместе. Тут опять возникает вопрос о случайности, но его, конечно же, придется обойти, последовав примеру Граббе, спасавшего слабеющий рассудок от мыслей подобного рода, что уже было отмечено выше. Затем и эта «квазидека» была отложена в сторону.
Мастер занялся странной деталью. Он выпиливал нечто, напоминающее подставку, но, скажем, не для скрипки, а для контрабаса, настолько была она развита и в ширину, и в высоту. Напоминала она своей формой ворота — с высокими, очень высокими и довольно массивными стойками, как это выглядит, положим, у срединной фермы в виде ворот у подвесных мостов, — тех мостов, что висят на вантах, опирающихся на поперечину этих своих ворот. При некотором воображении можно было догадаться, что Граббе что-то в этом роде и замыслил: поверх ворот, как поверх обычной подставки, и должны были, по-видимому, пропускаться струны. Но зачем такая ширина подставки, едва ли не во всю талию скрипки, зачем такая высота двух стоек, едва ли не на толщину ее корпуса — это все понять пока что было невозможно.
Старик сильно кашлял. Частенько он пропускал то обед, а то ужин, случалось, что съедал за весь день только завтрак. Врачи его осматривали раз, потом другой, качали головами и говорили о возрасте, об отдыхе, о терренкуре — сначала метров пятьсот всего, потом увеличить, потом… — и так далее. Граббе слабел. По вечерам, когда менялся ветер, начинало колоть где-то в сердце. Но все это его не волновало. Он знал, что, может, и не уедет уже отсюда, и думал, что скрипку пошлет, вероятно, Шустеру, как только ее закончит. А в том, что он ее закончит, Граббе не сомневался. На это сил его хватит, и если он хоть как-то и старался есть и спать, то только для того, чтоб сил хватило.
Он переходил уже к обечайкам — к рамке. С рамкой тоже велись необычные процедуры. В срединных уголках были сделаны прорези, в которые, как видно, что-то должно было встать. А в верхнем и нижнем брусочках-клецах были сделаны небольшие отверстия. Теперь дело явно двигалось к сборке корпуса.
И тут Петр Адольфович почувствовал страх. А может быть, он собирал последние силы. Так или иначе, он целый день не работал и, как ему велели врачи, гулял по дорожкам поселка.
В этот день он услышал мальчика. Мальчик играл на довольно хорошей скрипке. Игра была красивой, чистой, все почему-то отдельные, разрозненные части сонат — Генделя, Корелли, Телемана, Джеминиани, — и Петр Адольфович отлично понимал, что играет мальчик-подросток. Старик сидел на лавочке напротив дома, из окон которого слышалась скрипка, и слушал. Так сидел он минут сорок, и уходить ему не хотелось. Мальчик замолкал, откашливался иногда, мычал в паузах партию сопровождения, снова брался играть. Граббе несколько задремал и увидел лишь, как мальчик со скрипкой робко подходил к нему и улыбался со стеснением. Ему было, наверное, лет четырнадцать-пятнадцать.
— Здравствуйте, — сказал он. — А я вас знаю. Вы делаете скрипку.
— Да? — удивился Петр Адольфович.
Мальчик кивнул:
— Я там всегда купаюсь, у вас под камнем. Давно, еще до вас. Только я хожу с другой стороны, где без окна.
— А, да-да, я слышу иногда, что кто-то проходит.
— Это я, — опять кивнул мальчик и вдруг спохватился. — Заходите, пожалуйста. У меня никого.
Они вошли в комнату. Петр Адольфович взял скрипку, рассмотрел ее, оттянул ногтем струну-другую.
— Старый немец, — усмехнулся он. — Очень неплохой. — И протянул скрипку мальчику. — Ты ее любишь?
— Не знаю, — ответил мальчик. И добавил совсем без охоты: — Я вообще ничего не знаю про это.
Тут вдруг Петр Адольфович Граббе почему-то почувствовал, что он догадывается… У него забилось сердце. Он сел и попросил, чтоб мальчик тоже сел.
— И я не знаю, — сказал Граббе мальчику. — Может быть, тебе нужна другая скрипка.
Мальчик ответил не сразу.
— Мне учитель часто дает играть на своем Гваданини. И у меня еще долго был Леман. Но я все не знаю.
Старик с большой нерешительностью посмотрел на него:
— Ты слышишь… ты хочешь услышать что-то другое?., совсем непохожее?
Мальчик поднял на него глаза, провел языком по губам и пожал плечами. А мастер снова спросил, уже настойчивее:
— Звук скрипки… вообще, любой скрипки, да? Ты что-то в нем не слышишь, а хочется, верно? Похоже на это, нет?
Мальчик громко втянул в себя воздух, задержал его в себе, успел с внезапным выдохом ответить «да» и закашлялся.
— У тебя свое отношение к звуку, — дождавшись, пока пройдет его кашель, сказал излюбленную формулу Граббе. Это звучало, как приговор врача. Но мальчик и сам знал свой диагноз.
— Мне никто не верит. Они не знают. Не понимают, что ведь все не так.
— А в оркестре? — спросил его Граббе о важном для себя.
— В оркестре! — Мальчик даже подскочил на стуле. — В оркестре — правда же, все по-другому?! — Теперь и он догадался. — Значит, вы… И у вас? Вы — знаете, правда же? — вы — знаете?..
Петр Адольфович печально улыбался и кивал, чуть раскачиваясь, и опять кто-то мог бы сказать, что это старый-престарый еврей.
Он знал, что мальчик будет всегда одинок и всегда он будет несчастен с этим пороком — с этим талантом слышать то, что не слышат другие, с вечной этой тоскою услышать, а услышанное сыграть, чтобы, может быть, другие тоже услыхали, может быть, и поняли его, хотя бы немного, — хотя б молчаливым сочувствием, взглядом, касанием пальцев у шеи, там, где у него кончается новая, иглами ежика, жесткая стрижка, — сейчас там и провел своею рукой тяжело вставший с места Петр Адольфович.
— Может быть… — начал старик, задыхаясь. — Я еще не уверен… Может быть, у тебя… да-да, у тебя, дорогой мой, и будет она. Скрипка, которая нужна тебе. То, что ты хочешь услышать. Завтра не приходи еще, завтра еще рано. — И сразу — конечно, боясь, что мальчик может исчезнуть за долгий завтрашний день — он и сейчас боялся расставаться с ним, — закончил быстро: — Нет уж, завтра приходи, с утра, придешь?
— Приду, я к вам приду. Вы мне покажете, как вы работаете, да?
— Да-да, мой мальчик.
И он махнул рукой, прощаясь, потому что говорить уже не мог — скорее надо было начинать сморкаться, и он, вот так, отмахиваясь все назад и доставая другою рукой из кармана платок, быстро-быстро засеменил к порогу.
Назавтра они весь день сидели над скрипкой вдвоем, а еще через день мастер юному гостю стал доверять кое-что: придерживать, поджимать, поворачивать, а там и подрезать и зачищать. Мальчик схватывал все на лету, и старик объяснил ему подробно, что за скрипку он строит. Мальчик был в восторге: он уже предчувствовал, какие радости исторгнутся из тела невиданной скрипки; старик ликовал: наконец-то есть кто-то, кто видит, слышит и понимает все-все, кто не смеется и не сомневается, качая мудрою головой, а прозрением, верой, чутьем — разом берет, как свое, то, что старик одиноко пронес через десятилетия. Оказывается, задумал он вот что: внутри, меж деками, посередине корпуса, подвешивается еще одна дека, тончайшая, как лепесток, к ней через эфы спускаются стойки подставки-мостика, она, эта дека внутри, начинает вибрацию воздуха, и только уже от нее, через дужки, колеблются внешние деки и весь корпус скрипки. «Дать воздуху больше свободы, — так мастер определил свою цель, — значит дать больше свободы голосу». Мальчик не спускал с работы глаз. То, что он появился здесь до начала сборки, позволило ему увидеть все и все уразуметь. Теперь, вдвоем уже, они производили сборку — необычную, новую для самого старика, но дело спорилось быстро и хорошо. Вскоре мастер обрабатывал мелочи, дошлифовывая, наводя чистоту на все выступы, все уголочки, а там и занялся грунтом и лаком.
Потом отдыхали и ждали подсушки. Шлифовался и лак, затем выравнивался замшами, тампончиками, тряпочками, снова сохло…
Когда на мягко и упруго проворачивающиеся колки стали ложиться витки еще лишь только набирающих свое продольное усилие дрожащих струн, послышалось — почудилось? — обоим пение, уже начавшее звучать внутри, там где-то, в диафрагме, под грудью певицы-скрипки, готовой запеть и сопрано, и меццо, и низким контральто. Они переглянулись. У старика дрожали руки, и он должен был положить из-за этого скрипку на стол. Она откликнулась, а мальчик обнял старика и стал шептать: «Петр Адольфович, Петр Адольфович…» — «Сейчас, сейчас», — бормотал старик и тер озябшие руки. Щипками, не прилагая смычка, он стал инструмент настраивать.
«Ты, — сказал он мальчику и, когда тот в ответ с ужасом молча затряс головой, объяснил: — Я хочу услышать, как это будет со стороны».
Мальчик тоже дрожал. Но взял скрипку, и взял смычок, и взял разом ре на баске, фа и открытое ля — взял первый аккорд и сыграл пять первых тактов Чаконы.
Иоганн Себастьян Бах в этот миг мог бы впервые слышать новое звучанье своей музыки, которую, конечно, он назвал бы
DIE WOHLKONSTRUIRTE VIOLINE
ХОРОШО ПОСТРОЕННАЯ СКРИПКА
Забегая сразу вперед — на месяц, и дальше, уже к концу лета, а потом и к осени, и к зиме, — надо рассказать, как сначала целые дни напролет, неделю за неделей проводили старик и мальчик вдвоем, вернее, втроем — со скрипкой; как старик где-то в августе, разболелся совсем, и его устроили в палату санатория, а мальчику, который укрепил, напротив, свои легкие и кашлять перестал совсем, подходило время уезжать в Москву, как старик отдавал ему скрипку, и мальчик снова шептал: «Петр Адольфович… Петр Адольфович»; и как потом у мальчика была Москва — всегдашняя, обыденная, с глупыми уроками в обыкновенной музыкальной школе и с трудными уроками у частного учителя; как Петр Адольфович Граббе медленно угасал там, в Крыму, в Форосе, как Соломон Борисович Шустер все звонил и звонил в санаторий директору и спрашивал, что можно сделать, а мальчик звонил ему, Шустеру, и спрашивал о том же самом. Но сделать ничего нельзя было, и в декабре Петра Адольфовича Граббе там, в Форосе, похоронили. Директор прислал оттуда Шустеру ящик с вещами Граббе и заверенное письмо: все завещалось профессору Шустеру, а «уже подаренное ранее — инструмент скрипка со встроенной внутренней диафрагмой и резонансным мостом конструкции П. А. Граббе» — мальчику.
Мальчик играл на этой скрипке в одиночестве, и часто ему хотелось реветь, и он не однажды так, за игрой, то тер глаза, снимая слезы с ресниц, то шмыгал и шмыгал мокрым носом. Учителю он долго скрипку не показывал.
Его учитель был молод, но строг. Его считали гением. Он, вероятно, и был скрипач гениальный, но бремя этого тяжкого свойства оказалось не по нему. Он бежал в Москву из Ленинграда, где учился и вырос, где все его знали и с младенчества желали от него успеха и успеха. У него был превосходный аппарат — прекрасные длинные пальцы, однако с природной мягкостью и легкостью суставов, с «подушечками» на концах, как у тех, кто обладает округлой кистью, сама же кисть его имела свое особое качество: глубокой и широкой впадиной отделялась она от большого пальца, что позволяло скрипачу с завидной простотой и точностью играть в высочайших позициях. Говорили, что это рука Паганини. И сам он выглядел, как Паганини, внешне — впрочем, нарочито несколько поддерживая это сходство. Находили, правда, и сходство с Листом тоже. Скрипач был худ, горбонос, узколиц, и эта узость его лица еще подчеркивалась с фаса прямизной тянувшихся по сторонам до самых плеч рыжевато-белесых волос. По плечам его всегда лежала перхоть, и он стряхивал ее нервически и обычно как-то некстати, не вовремя, но это мало помогало, потому что всегда она была заметна на черном: он носил только черное — водолазку или свитер с круглым воротником под горло, поверх вельветовую куртку, черные брюки и обувь. Что-то аббатское было в нем — пусть, если угодно, «листовское».
Он не мог быть большим артистом из-за двух недостатков тяжелого рода, которые то ли сказались сами, в силу начальной природы личности, то ли возникли из-за причин, привнесенных самой уже жизнью, — в подобных случаях обычно этого никто не знает. Играя на эстраде — в зале перед публикой или, например, перед комиссиями, он, что называется, «входил в разнос», — чем дальше, тем больше нервничал, буквально терял себя. Это шло с детства. Его от этого лечили и то приучали к эстраде, то, напротив, отстраняли от нее надолго, надеясь порвать негативные связи, тянувшиеся к психике ребенка из пасти чудовища-зала. Меж тем один, на уроках, в своем кругу (у него была лет с шестнадцати целая свита — и юные, и старые, какие-то аристократического вида музыкантши и театралки, молодые люди из международников, адвокатского толка и им подобные иные старики, да и просто было много всякой экзальтированной глупости вокруг) — «в узком кругу» играл, бывало, он с патетической высотой, горя немыслимым огнем, который озарял его действительно пыланьем гениального. И создавалась особого рода слава: «на него — водили — слушать», — и ему это нравилось до поры до времени, и давало сторицею то, чего он не мог получить, выступая на людях так, как другие. Но чем дальше, тем заметнее стал сказываться и еще один его порок: привык ли он со временем играть, держа перед собою партию, или ослабевала память, но и уже, не нервничая вовсе, и в самой наилучшей обстановке переставал он доверять себе, а когда спохватывался вдруг и ноты оставлял, то убеждался, что без них не может. Все время кто-то должен был сидеть при нем, переворачивать, как пианисту. Все время он об этом думал — что для него закрылось то, к чему он с детства был предназначен. А предназначен он и в самом деле был ко многому. Музыкальностью он был пронизан весь, быть может, правильнее — был пронзен, однажды и навсегда, и ни к чему другому он не был способен. Он знал всю музыку: садился за рояль и шел и шел часами по клавирам симфоний и опер, плыл, как «летучий голландец», по величественным и призрачным волнам того, что было его стихией. Он умел говорить о музыке — умно, со знанием, с огромным количеством сведений, фактов, историй, умел говорить интересно и четко, как настоящий лектор, и он любил говорить о музыке. Можно было бы предположить, что, говоря о музыке, он говорил тем самым о себе, а так как в этих случаях он не терялся и не нервничал, когда ему случалось даже выступать с рассказами о музыке (для заработка, например) и пред большой аудиторией, можно было бы предположить, что здесь-то он и самоутверждается, на этом поприще, словесно-музыкальном, и потому так любит говорить, а точнее сказать — учить. Он понял однажды все — и все бросил. В Ленинграде, в городе, который знал его с младых ногтей, он не мог жить дальше в этой двойственности положения, уже ничем не поправимого, — гения-неудачника. Он смог переехать в Москву, где-то начал преподавать, чтоб иметь зарплату, но начал также писать в музыкальной прессе — писать хорошо и много, и это его увлекало. Затем появились и ученики — продвинутые и весьма способные, и тут он развернулся. О нем пошла новая слава. Возможно, он обрел себя. В нем возникла строгость и ясность. Перхоть исчезла, и волосы стали блестеть. Он продолжал ходить в черном, и это был его знак. Его узнавали все больше и больше, и скоро уже профессура к нему направляла своих, чтоб он позанимался годик-два со скрипачом, который «тепленьким» переходил затем к дальнейшей обработке в руках уже «самых-самых».
Таков был учитель мальчика, а сам он, его ученик, был у наставника в числе избранных, из тех учеников, в ком учитель видит, наверное, себя. И было поэтому у учителя, как в таких случаях водится, чувство собственности к ученику, что проявлялось в оттенке диктаторства, — что, впрочем, тоже дело обычное, а иногда и необходимое. Мальчик, если и не понимал все это так прямо, то многое испытывал и терпеливо переносил, потому что душою был прост и всегда ощущал благодарность к тем людям, кто, как он знал, хотели ему добра.
Он долго не решался открыть тайну новой скрипки учителю. Он страдал, он боялся. Он предчувствовал что-то тяжелое, но ощущал, что жить с этой тайной один на один он не сможет. Прежде, если он и жил в одиночестве со своим «отношением к звуку», как называл это Петр Адольфович, то жил в одиночестве поневоле, потому что никто не стремился, да и не мог разделить сокрытое в нем. Но теперь была скрипка. Теперь «это» можно было сыграть, и теперь «это» можно было услышать не только внутри, в тишине, там, в душе, в музыкальном сознании, но и позволить услышать другим, — ведь затем-то и сделана мастером скрипка, в которую вложено «это» — звуки полные и совершенные — «цельные» звуки прекраснейшей в мире скрипки, чтобы их можно было услышать. И никому не довериться? Не показать, не сыграть? Мастера на свете больше не было, и мальчику досталось сделать выбор.
Он пришел, наконец, в волнении к учителю и показал ему скрипку. Тот ее осмотрел, то поднимая светлые брови, то морща их, тихо задал один и другой вопрос — вернее, то были полувопросы, потому что с полуслова мальчик их ловил, а сам учитель с полуслова знал ответ, кивал, и мальчик умолкал, взял учитель смычок, повел по струнам, остановился, проиграл пассаж по всем четырем.
— Откуда? — спросил он хрипло.
Мальчик сбивчиво и кратко рассказал.
— Ты никогда не говорил, что слышишь так, как вот сейчас мне объясняешь, — сказал учитель с упреком, может быть, слишком холодным.
Мальчик ему не ответил. Учитель подумал.
— Оставь мне ее до завтра, хорошо? А на урок я, пожалуй, завтра же приду к тебе домой сам. И мы поговорим.
Мальчик взглянул на скрипку и понял, что ее оставить здесь не хочет. Но учитель оставлял ему своего Гваданини — не раз и надолго.
Когда на следующий день после занятий в школе, а потом, после обеда, и в музыкалке, вернулся мальчик домой, учитель ждал его. Стемнело рано, был январь, вскоре после каникул, — но свет не горел, учитель ходил узкой тенью по комнате.
— Ну вот, сядь сюда, послушай, — указал он на диванчик, мальчик сел, забился в угол, подтянув колени к подбородку, думая, что здесь же, на диване, на другом его конце, присядет и учитель. Но тот продолжал ходить и то выставлял перед собою сцепленные пальцы, то закладывал руки назад, — он нервничал, но говорил уверенно и четко. Говорил он много, наверное, час или больше, и мальчик все это время сидел неподвижно, и мысли его были очень плохие — тяжелые, трудные.
Мир существует в двух частях, в двух ипостасях, говорил учитель. Одна — это мир за окном, это наша реальность, плоха ли она, хороша, — она существует, и мы принимаем ее, и без нее нету нас, как и ее нет без нас. Есть люди, и их большинство, почти все человечество, которые только и знают об этой части мира, и они тем счастливы, и так задумано природой, чтобы были они в большинстве.
Другая ипостась — мир внутреннего бытия. Он весь в тебе, и кажется, что он без окон. Бывает, кажется, что ты глухонемой, — так невозможно бывает сопрячь этот внутренний мир с миром внешним. И многие этим мучаются. От несоответствия этих двух миров заболевают, кончают и в палате номер шесть, идут и на самоубийство. Но бывает, что этот твой, живущий в тебе мир расцветает, цветет, и люди бывают счастливы, когда так случается, они стремятся с этим цветеньем души обратиться к другим, пробить окно в мир реального и соединить два мира в общей гармонии, — но мало кто в этом преуспевает. Все ж, однако, есть и такие люди, чья жизнь воплощается в двух ипостасях одновременно, и хорошо, что эти люди существуют.
Но мы — ты и я — мы другие. Мы не первые, мы не вторые из двух частей человечества. Мы избранники. Мы в малом — мы в общем числе миллиардов людей, — мы в исчезающе малом количестве, нас как бы нет. Но в нас величие. И потому, когда уходят во тьму все эти миллионы, миллиарды, мы остаемся, и мы есть человечество на самом деле, а не они. Они — число. А мы — вне чисел, вне количеств.
Мы — те, кто живут в ипостаси третьей. Мы вне мира. Мы — в искусстве. И это единственное, что в нас есть, что оправдывает наше по виду ненужное существование в круговороте веществ — еды и воды, и всех этих машин, аппаратов, всего, что прогресс и что жизнь, хлеб насущный. Мы даем им, слепым и глухим, ариаднину нить, чтобы они держались за нее, ища пути, ведущие от мира своего к мирам чужим, пути между реальностью пугающего мира вне — и той ирреальностью, может быть, более страшащей людей, которая внутри них самих. Мы служим им, а они позволяют за это нам быть, потому что, когда бы не эта взаимная связь, таких, как мы, уничтожали бы, как в Спарте тех, кто неспособен был служить на благо Спарты. Да, это связь — и в ней все дело. В ней ужас наш и наше в ней спасение. И гибнут те, кто хочет разорвать ее, кто хочет преступить, кто хочет сам быть по себе, быть вне, быть над, быть выше, гениальнее и непонятнее (учитель все больше нервничал, и речь его местами становилась совсем невнятной, но новый поворот в его словах опять вводил его в уверенность и четкость), но видим мы величественную перед собою вереницу тех жрецов, что отдавались, может быть, себя смиряя, этой службе, — все величайшие от Монтеверди или Шютца, все композиторы, все скрипачи, все пианисты, — я говорю о музыке одной, как то понятно, именно о ней, искусства подражательные нам не интересны; и вот она, — величественная картина: вот бессмертные создатели прекрасных звуков, копившихся в течение веков и легших в строгую и стройную систему, развившуюся до сверкающих возможностей и все еще пока что не достигнутых высот; а вот в системе этой мы, музыканты, исполняющие все, что создано сочинителями, — мы в ней, в системе этой, грандиознее, огромней и значительней, чем величайшие из композиторов, поскольку они вмещают лишь себя, а мы, мы, исполнители, в себя вмещаем и каждого из них, и их всех, и они — сочинители молчащих абстракций — служат нам! — они, как слуги, приносят — нам! — молчащую музыку и смиренно кладут ее к нашим ногам, и это мы, мы делаем музыку музыкой и отдаем ее знание миру, который страждет ее, мы, исполнители-артисты, есть музыка сама во всем ее величии, мы суть ее система, на нас она стоит, и мы, артисты, суть ее основа, а мы — мы вот!..
И он метнулся темной тенью, и наклонил блестящие власы, и вытянул пред мальчиком две цепких длинных кисти:
— Вот! Наши руки! Наши инструменты! Все создано для них! — Учитель, может быть, хотел бы и кричать сейчас, но он полушептал, полухрипел. — Все, все для них, для наших рук, для наших инструментов, для нашего сознания, — тут все в одной связи, в одной цепи, которую порвать никто не смеет, слышишь ли? — все то, что прежде прозвучало, что прозвучало так, как этому и надлежало изначально быть, должно таким же и остаться и перейти, служить, — нить Ариадны! — ее рубить не смеет ни один, пусть даже тот, кто слышит что-то там свое иное, не похожее на всех, — не место этому, не место, он должен быть отринут, это выбраковка! мутант природы! с третьей декой или с третьим ухом! — нас уничтожат, если кто-то вдруг придет, чтобы разрушить здание системы, погибнем все, погибнем, гибель, гибель! — И тут учитель мелко-мелко затрясся, смеясь, и дико заблестел глазами мальчику в лицо: — Я тоже… слышал так… как ты!.. Всегда!.. Но не давал себе… Не позволял… Потом… недавно уж… исчезло!
Моцартовский черный человек, искушавший Паганини и Тартини дьявол, черный человек Есенина, чеховский черный монах, Мефистофель, собеседник Леверкюна, сен-сансова скрипка смерти — сгустились перед мальчиком в черный кривящийся облик, и мальчик, дрожа перед видом его, вопросил:
— Где она?
И было ответом:
— Я ее сжег.
Двойной урок музыки и эстетики кончился невесть когда, но этот сдвоенный урок был последним в тот день. Все сидели молча. Но стало невмоготу, и кто-то сказал:
— Нет морали.
Класс зашевелился. Ахилл посмотрел на них:
— Что-нибудь из басен Крылова? А также реализм и народность? Это уж я услышу от вас.
В классе снова прошелестело.
— Я знаю, — сказала вдруг некая девочка.
— Что ж ты знаешь? — обернулся к ней тот, кто обычно задирал ее, бывавшую не в меру искренней.
— Вот это что. — И отложив беззвучно пред собою крышку парты, она, покрываясь пунцовым, медленно встала и тихо-тихо прочла:
Когда бы все так чувствовали силу
Гармонии! Но нет: тогда б не мог
И мир существовать; никто б не стал
Заботиться о нуждах жизни;
Все предались бы вольному искусству.
Нас мало избранных, счастливцев праздных,
Пренебрегающих презренной пользой,
Единственно прекрасного жрецов.
Девочка села. Ахилл сказал:
— Когда бы разрешалось, я вам поцеловал бы руку.
В классе было шесть девочек. И все они, понятно, были влюблены в Ахилла. Одна из них теперь рыдала, уронив, не стыдясь, лицо в руки, раскинутые по парте, и парта от ее рыданий чуть поскрипывала. Но плакала она совсем не от любви к Ахиллу. Она, конечно, и сама не знала, отчего.
«Лерка, не верь им. Они умные; они сделают так, чтобы я выглядел ненормальным. Объяснят, как им выгодно. Они это умеют. Я всю жизнь не мог понять, как они умеют так все устраивать. Вот увидишь, о моей записке никто не узнает, потому что, когда меня найдут, про нее никому не скажут. Поручаю тебе эту миссию, чтобы все знали, из-за чего я это сделал. В общем, у моих лежит записка:
ДОМА ЛОЖЬ. ВЪ ШКОЛЕ ЛОЖЬ. ВСЮДУ ЛОЖЬ.
Так там написано. Зачитай в классе, чтоб не трепались зря. И пусть не делают из меня психа. Я в полном порядке. То, что я написал, и есть правда. Только зачем на все это смотреть? Они хотят всех нас втянуть в свои штучки. Но я против. Не буду, понятно? Ха-ха, ты, конечно, еще в миллион пятьсот первый раз скажешь, что надо бороться. Надоели мне эти твои слова. Я уже не на собрании. И не реви. Прошу в моей смерти себя не винить, три ха-ха с половиной: ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха.
Но до этого я вот что хочу вспомнить. Про Миланский собор. Как мы в Красном смотрели „Историю искусств“, потом пошли на лыжах, и ты сказала, что лес под снегом — это Миланский собор. А когда мы вернулись, ты все испортила. Мы снова стали смотреть ист. иск., ты нарочно стала рассматривать то Вирсавию, то Маху, то Олимпию и смотреть на меня и смеяться. У тебя есть такой особый смех для мальчиков. Я его ненавижу. Я знаю, что он значит. Лерка, я не мог тебя понять. То есть понять, какая ты на самом деле: или когда про лесной Миланский собор, или когда такой твой смех. Всем им очень нравятся твои губы, про твою грудь они говорят: „вот это буфера“, а про ноги „сексуальные“. Все думают про тебя одно и то же и представляют тебя раздетой. Противно. А тебе это нравится. Мне нравилось другое, когда ты у доски становилась хмурой и думала над задачей. И как сильно гасила мяч у сетки. Я не смотрел на тебя, как все. Я вообще на вас не смотрел как на баб. Мне это было неинтересно.
В общем, я не думал, конечно, что ты обратишь на меня свое королевское внимание. Когда ты попросила пригласить тебя в Красный, я сразу подумал, что это какая-то твоя игра. Так и оказалось. Я всего этого не хотел, и ты это знала. Ты стала валяться в снегу, и это ты начала меня зацеловывать. А когда я спросил, зачем, ты сказала, что так надо. Это была игра, Лерка, с самого начала и до конца, когда ты ночью пришла. Это было ужасно. Наверное, это всегда у людей ужасно, всегда некрасиво, хотя я знаю, что от этого происходит все на свете, не только сами люди и все их страсти, но даже искусство и даже война. У Моцарта много секса, приукрашенного. Только у одного Баха, ну, у Генделя тоже, музыка сама по себе. И все эти слова, что есть любовь, а не только грязные совокупления двух животных, — настоящее вранье. Такое же, как вся остальная ложь. Есть одна только дружба. Только дружба может быть честная. У меня такая дружба была, мне ничего другого не нужно было. Он мне сам говорил, что учитель и ученик могут быть хорошими друзьями, и это так и было. А ты? Тебе нужно другое. Спасибо хотя бы, что все мне рассказала — зачем был я, и так далее. Это все кошмар и ужас. Я не верю в эту твою любовь с первого взгляда, еще с самого детства. Ты все врала. И никогда у тебя с ним не будет то, чего ты хочешь. Это я такой идиот, а он нет. Никогда не будет, потому что меня не будет. Вот: ты всегда будешь знать, что я все это ненавидел, то, что было у нас тогда ночью, и что ты хочешь, чтоб у тебя было с ним. Ты собиралась это с ним устроить после меня, но теперь, когда я устрою свой конец, я останусь твоей помехой. Я буду тебе кричать оттуда: „Нет! Нет! Нет!“ И ты не посмеешь, понятно?
Не гордись, я не из-за этого. Все только совпало по времени… Я знаю, что ты ничего не поймешь, но я должен это сказать до того, как будет конец: каждый день, каждую минуту я знал, что жизнь — вся вранье, уловки взрослых, а мы слепые щенки. Никто и ни в чем не может быть честным. Даже он. Зачем он приходит в нашу школу, говорить перед кретинами? Его дело музыка, он должен сочинять, и все. Вся его жизнь, если это не музыка, тоже вранье. Вообще только музыка, честная, когда она написана. Когда ее играют, это уже вранье, но тебе этого не понять. Но он понимает. Он все понимает. Он сказал, что однажды существующий во Вселенной дух музыки полностью воплотился в Бахе, а вся остальная музыка — это только отзвуки давно случившегося воплощения. Я это запомнил. Но я уверен, что сегодня этот дух перешел к нему. Я это ему говорил, а он смеялся, он сказал, что не к нему, а ко мне. Но я ничего не умею. Не получается ничего. Мне страшно перед нею. Она меня все ждет. Я хотел быть честным с ней, как она сама, но это невозможно, я понял: все, что я сочиняю, это ужасно, это не так, это плохо, ужасная все ложь. Она была единственное, во что можно верить, и он тоже, потому что они для меня одно и то же, вместе. Но я понял, что все не так. Мне надоело себя обманывать, надоело врать музыке и врать ему. Тебе лучше: музыки у тебя нет. А математике все равно, много ты врешь в своей жизни или нет.
С меня хватит. Порви потом это письмо. Оно только для тебя. Почему я тебе написал? Хотела забрать его дружбу со мной и обменять на то, что ты называешь „любовь“? Но этого не будет. Я все оставлю так, как есть. Вот еще: давно хотел тебе посоветовать: хватит изображать красивую дуру. Но мне все равно. Даже если ты будешь реветь какое-то время.
Оставайся!
С.
„Снежный лес так похож на Миланский собор“».
Со стороны поселка, через заснеженное поле, большое семейство елей, ушедшее от опушки вперед широким, в готике разновеликих вершин, массивом, видится призрачной, как сквозь мятое папиросное паспарту, гравюрой, — ну да, из книги, которую Славка любил без конца листать, приходя на дачу Ахилла. Тогда эти двое пришли вместе. Лерка глупо хохотала, а Славка страдал, и Ахилл легко догадался, что между ними происходит нечто. И ему сразу стало жалко Славку. Потому что от этой девчонки может ли что-то еще исходить — помимо страданий?
— Иди сюда, — сказал ей Ахилл и встал из-за стола. — Возьми свечу.
Лера послушно повиновалась и, взяв подсвечник, загородив от колыханья воздуха огонь ладонью, сквозящей золотым свеченьем, пошла из кухни тихим шагом, — то ли боясь за свечу, то ли боясь за Ахилла, который все время, пока судорожно пил кофе и пока читал, сидел перед ней с искаженным лицом, тер висок и затылок, вздыхал и даже раза два постанывал — от боли в голове? от того, что читал?
Хорошо, подумал Ахилл, что темно. Хорошо, что она поставила свечу на дальний край рояля, а не около глаз, в которых тупо ломило. Он сидел и смотрел на клавиши. Как Славка там написал? Музыки у нее нет, ей этого не понять. Но все равно.
— Слушай, — сказал Ахилл. — Постарайся что-нибудь услышать.
Он стал медленно чередовать отдельные звуки — один за другим, все двенадцать — zwölf nur aufeinander bezogene Тöne. Лера опустилась на пол у него в ногах. Что за вечер, подумал он. Что за день, что за вечер? Какое было утро в поле, у реки, в лесу, лежащий Славка, пар от его дыхания… Какой был день, — Мирович с вестью об опере «Ахиллес», и была удивительная любовь с этой девчонкой. Какой наступил тихий вечер — мученья Славки в безмолвии предсмертного письма, мученья боли в безмолвии моих жутких мыслей, двенадцать Славкиных звуков, и пауза, тишь, и темный, изнутри светящийся, неподвижно устремленный на меня ужасный взгляд — любовный, томный, ждущий. Лерочка — Лера — Лерка — Леруха.
— Это серия. Я объяснял вам в классе: додекафония, серийный способ сочинения, ты помнишь. Вячеслав написал красивую пьесу с использованием вот этой серии. В нотах, там, где выписана серия, под каждым ее звуком у него написан слог, всего двенадцать слогов, и они составляют такую фразу.
Он, подыгрывая еле слышно в унисон, спел тихо:
— Снеж-ный лес так по-хож на Ми-лан-ский со-бор…
И умолк. Темная чаща струн дошептывала, домолкала.
— Попросишь, может, он тебе сыграет все. Я не могу сейчас.
Его потянуло снова туда, в постель, но вместо этого он только сполз с сиденья и поместил себя, как Лерка, — на ковре, напротив нее, и рояль черной массой поднялся над ними. Гробница для любовников. Финал «Аиды».
Господи, как хорошо. Что он жив.
Ему было плохо.
Все равно нечестно.
Почему же?
Не имеет права. Мучить других.
А ты?
Я?
Ты мучила его.
Нет.
Он же написал.
Дурак.
Ну-ка, скажи: это правда?
Что?
Она отвернула голову. Будет врать?
Ты устроила с ним, чтобы…
Она вскинула голову резко и вздернула подбородок.
— Да! Да, да, да! Я это обдумала. А с кем же? Я знала же, что вы…
Сегодня — ты.
…што-ты-меня-оттолкнеш-шшь — не захочеш-шшь — потому што — девушш-ке шшешш-над-цать, — мотая головой, прошипела она презрительно все эти шшш, — и што запрешшщено, што могут привлечшь…
Она перевела дух.
И ты ему сказала, что… я?
Да! Да, да, да! Я с самого начала решила, что я ему скажу, что Ахилл! Только не знала, когда… Раньше или после уже.
Она чудовище. Чудесное чудовище. Класс земноводных, отряд бесхвостых. Вид нереид, подвид русалок. Яд некоторых земноводных обладает наркотическим свойством и может быть смертелен.
И когда же сказала?
После.
Длинные распущенные володорослы лусарок. Опять. Еще один приступ.
Видишь. Чуть не убила его этим.
Не в этом дело.
Он смотрел на нее.
Не в этом дело, — повторила она. — Он странный.
Все талантливые странные, разве тебе неизвестно?
Нет, не то совсем. Он… Ему не… В общем, тогда, он сразу, он сказал мне, то же самое сказал, что написал потом, ужасно, ему, в общем, не понравилось…
Что это значит? — подумал Ахилл.
Для некоторых, — сказал он ей, — первый раз становится травмой. Не только для девушки.
Она медленно покачала головой. Нет, сказала она, это не то. Это другое. Он даже сначала обрадовался. Но потом, уже потом он объяснил.
Она замолчала. Ахилл глядел в ее огромные зрачки, она спросила — можно? — и усмехнулась.
Он, оказывается, не любит девочек. Не смотрит на нас, как все мальчишки, понимаете?
Нет, подумал он, не верю, бедный Славка, да она все врет, и тут же сказал себе, что не врет.
Не очень.
Ну, понимаете… Понимаешь, он сказал потом, что, когда я пришла, ну, легла рядом, около, тихонечко, он испугался, а потом обрадовался, потому что, он так мне объяснил, он это в себе изменит, что у него со мной, у нас с ним произойдет, и у него все переменится. У него… В общем, правда, все было ужасно. В общем, мы, ну я, например, ну, девочки вообще, как женщины, понимаешь, ему не нужны. Он так это чувствует.
Бедный, хороший, несчастный мальчик.
Она спросила, это плохо, да?
Это сложно, ответил он, не удержался и спросил, а тебе все это хорошо?
Не с ним, сказала она и молча стала ждать вопроса, глядя на него своим жутким подводным взглядом. Но так как он не спрашивал, она — ссстобой! — на присвисте случайном выдохнула из себя.
Он покачал головой укоризненно, как старший, как воспитатель, как папа, недовольный неразумной дочкой.
Ну и пусть! — сказала она и привстала на коленках. Ахилл! Пожалуйста! Я знаю, все ужасно, ты не беспокойся, у меня пройдет, я думаю, теперь пройдет, а не пройдет — и пусть, и не надо, я ему не врала! он не поверил, и не надо! вот, я сейчас вот скажу, вот в первый раз скажу! так вышло, что сначала я ему, а только вот теперь тебе, он если бы все это, что вчера устроил, не устроил, может, не сказала бы и не пришла бы сегодня, может быть, потом, когда-нибудь, ну позже, не сегодня, а раз уж я пришла, ну не могла я не прийти сегодня, понимаешь? — слезы потекли, блистая иногда, когда ловился в каплю отсвет от свечи, — плохо было, ой как плохо мне было вчера, всю ночь и утром, пока не рассказали, что живой, я не о том, я вот о чем, что я теперь скажу — скажу — скажу тебе! — я как увидела — тебя! — тогда — ну, в первый раз — ты! — не помнишь, с мамой, у — тебя! — ты! — показывал ей альбом, я заставляла потом сколько раз ее, чтоб мы увиделись с Ахиллом, чтоб мы дружили, я ненавидела всех-всех, всех-всех ее мужчин, я так росла — что есть Ахилл и я, что я буду ждать, и он, и если б он женился, я бы ее убила, а так — пускай, если женщины, я их всех помню, я им прощала, все равно я знала, — мой Ахилл, мой, и я в школу, я пришла не в школу, вот, ну понимаешь, повезло, что у меня способности, и я сообразила, что могу попасть к Ахиллу в школу, так счастлива была, когда зачислили, наверное, самый лучший день, ну и шестнадцать, я ж когда еще себе сказала — до шестнадцати, до восемнадцати мне было б невозможно, а до шестнадцати, ну ничего, уж я дождусь, — она теперь рыдала, и когда, качая снова сокрушенно головой, Ахилл к ней потянулся, чтобы тронуть утешительно ее плечо, она, вскинув руки, ткнулась вперед, лицом на грудь Ахиллу, и так продолжала рыдать, согнувшись, стоя на коленях, и продолжала среди рыданий — во и до! далась и пу! бы! о и бы! ло и пу!
Ахилл гладил Лерочку по волосам — левой рукой, а правой, закинутой назад за спину, опирался о пол, принимая так Лерину тяжесть. Рука уставала все больше. Подаваясь всем корпусом вперед, на Леру, и быстро отпуская руку, он было хотел удержать и себя, и Леру в равновесии, но она! того не хотела! — и стоило ей чуть посильнее прижаться к Ахиллу, как торс его сам по себе завалился на спину, и они оказались лежащими на полу — он навзничь, и она поверх него и наискось, лицом в его подмышку. Он почувствовал, что девчонку трясет мелко-мелко, и подумал, что это опять от страсти, что придется ее успокоить. Но она вдруг вскинула голову, глянула на него, и он скорее догадался, чем в слабом свете увидел, что Лера смеется. И верно, повалились они очень смешно. Он стал смеяться тоже. И почувствовал, что и его живот от этого затрясся, — не в фазе с Леркиным, и от этого было еще смешней. Но совсем уж смешной оказалась мысль о том, что утром он лежал со Славкой, который плакал, смеясь, а сейчас лежит он с Леркой, которая смеется, плача, а прежде Лерка лежала со Славкой в постели, теперь вот лежала в постели с ним. Чему равно число сочетаний по два из трех?
Ему захотелось внезапно перевернуться и накинуться на Лерку так, как он накинулся на Славку, и с силой начать ее тормошить и встряхивать, чтоб ее головка болталась, будто у старой куклы, и орать ей в лицо — неизвестно что! неизвестно зачем! чтоб не трогала Славку! чтоб не лезла ко мне! понимаешь?! дрянная девчонка?!
В голове опять стучало молотком. Лерка перебирала в своих его слабые пальцы. Иди, сказал он, Лерочка. Ты иди. Уйду, конечно, сказала Лерочка и повернулась так, что смогла поцеловать Ахилла. До свидания. Вот все равно люблю. Она встала с колен и задула свечу. Ступая тихо, отошла. Повозилась в прихожей, и дверь за ней защелкнулась.
Ахилл не встал с пола. Вожделенье близкого покоя завладело всем его существом. Жалея себя и тоскуя, он начал переползать к дивану, — как зверь после кровавой схватки переползает к логову, чтобы там зализывать раны. Он перевалил себя через край диванного ложа и тут же уснул.
Ночью что-то его толкнуло. Он постарался открыть глаза. Бледный свет пропыхнул перед ним, в ушах гулко бухнуло и раскатилось. Он решил, что это новый приступ, что это происходят те же гадости со зрением и слухом, но вдруг сообразил: гроза — разряды, молнии и гром, — гроза зимой.
Утром Ахилл поднялся с трудом. Как всегда на второй день после приступа, боль в голове оставалась, но была уже тупой, как в утреннем похмелье после пьянки накануне. С этим предстояло просуществовать полдня в лучшем случае, и он старался: долго стоял под горячим душем; долго пил кофе, вливая в него коньяк; пролистывал «Литературку»; одевался; рассматривал свои ноты, даже взялся переписать исчирканный лист партитуры набело и начал что-то в нем по ходу дела изменять, но сам себя остановил, почувствовав, что сдуру портит.
На улицу вышел после полудня, повдыхал глубоко, — воздух был теплый и влажный. Он вспомнил о ночной грозе. Подружка Гемикрания была верна себе: пришла к нему на свидание в свое излюбленное время — перед грозой. На этот раз вместе с Леркой. Хорошая парочка. Вышло, что спал с двумя. Ну и ну. И вот сейчас, после всего, я Лерочку увижу. И Славку. Лучше некуда.
Он доехал до школы, вошел в вестибюль. Шумела перемена. Кивая, улыбаясь, отвечая «здрасьте», Ахилл пробрался к музыкальной комнате и на двери увидал приколотый кнопкой конверт. «Тов. Вигдарову. Срочно», — написано было на нем. Ахилл его снял, разорвал, прочитал вложенном листке:
«Тов. Вигдоров!
Прошу Вас, как только придете, зайти ко мне не откладывая, я Вас жду. Ваш урок в 10-м заменен, вместо Вашего — история. Так что в класс, пожалуйста, не заходите, сразу ко мне, это — срочноI
Ах да, сказал себе Ахилл, дирекция, учительский совет. Вчера в моем классе было чепе, сегодня нужно от-реагировать… Но когда он уселся перед директором и тот заговорил, оказалось, что вчерашняя история со Славкой была лишь цветочки, ягодки же начались сейчас, с утра. Фаликовский быстро говорил — вполголоса, доверительно, с повторами «ты понимаешь?», со вздохами и с матом, Ахилл же, зная своих негодяев десятиклассников, так и рисовал себе картинку за картинкой, будто сейчас ему пересказывалась история, ему уже известная.
Истории этой сами ее участники дали название «Утро стрелецкой казни». Как известно, картина Сурикова изображает утро перед казнью стрельцов, а не после нее; кажется непонятным, почему «стрелецкой», почему «казни», если накануне со Славкой все окончилось благополучно; но есть тут и другое: в «стрелецкой» есть «стрелять», и тут, как видно, одноклассники Славки подсознательно связали со стрельцами непрозвучавший выстрел, а несвершившееся самоубийство — со смертной казнью.
События «Утра стрелецкой казни» начались с того момента, когда учащиеся 10-го «А» входили в свой класс со второй перемены и Вячеслав Маронов ударил по щеке Валерию Образцову. Это было чем-то совершенно неожиданным, потому что всю перемену, как и предыдущую, они проговорили, стоя в коридоре у окна, и, как все видели, их разговор, хотя и был, конечно, серьезным, не предвещал оплеухи — громкой и какой-то безобразной: Славка вошел в класс, за ним шла Лерка, он приостановился, подумал как будто, потоптавшись на месте, повернулся назад и ударил Лерку так, что она чуть не упала. Всю сцену тоже видели все, так как эта пара, естественно, приковывала к себе непрерывное внимание классного населения. Вчера с утра разнесся слух, будто Музыкант, как звали Маронова, застрелился, и из-за этого классы почти не занимались, школьники жужжали и изводили расспросами учителей, здорово перепуганных. Обсуждалось также отсутствие Образцовой. Потом, уже на четвертом уроке, пошла гулять весть, что Славка тяжело себя ранил, почти что до смерти, и, может, выживет, а может, и умрет; затем, к концу шестого часа, стали говорить уж о совсем неинтересном и разочаровывающем, — что он и не стрелялся вовсе, а только прогулял, удрал из дому, был пойман, и, добавляли остряки, теперь везут Маронова, как Пугачева, в клетке через Москву. Сегодня же Славка и Лерка явились парой, голубчики, и всем было понятно, что все-таки вчера происходило что-то — и с Мароновым, и с Образцовой, но только что узнаешь-то? — не спросишь же: «Эй, Славка, ты стрелялся? из-за Лерки, да?» — они же, эта парочка, шептались обе перемены в стороне от всех, и все со стороны на них смотрели. И вдруг — оплеуха.
Хуже всего было то, что в этот момент в класс входил и Сталинист — учитель истории, огородное пугало в этом питомнике свободомыслия.
— Что такое?! — вскричал он. — Вы?! Маронов? Из класса! Немедленно!
Славка не двигался. Лерка стояла напротив него и смотрела ему в глаза, чуть растянув подобием улыбки свои красивые губы.
— Я вам сказал, Маронов! — продолжал истерично кричать Сталинист. Поскольку был он секретарь парткома, вчерашняя весть о самоубийстве школьника перепугала его сильнее, чем других, и вот теперь ему явился повод отыграться за недавний страх. — К директору! Со мной! Вы слышите?!
Но Славка не слышал. Бледный, горбясь и ничего вокруг себя не видя, пошел он по проходу между столами на свое место и сел.
— К директору не нужно, — сказали от окна.
— Это мне знать! — на том же крике ответил историк. — Маронов!
— Не трогайте его, — сказали еще откуда-то.
— Я настаиваю!
— Начинайте лучше урок, — посоветовали ему.
— Вы мне указываете! В таких условиях! Я отказываюсь! Так вести урок невозможно!
— И не надо, не надо, — сказали ему успокаивающе.
— Что-о-о?! — взревел Сталинист.
— …о-о-о?! — ответил ему хорошо спевшийся унисон. Так они применили на деле игру, придуманную Ахиллом: эхом повторять слова и звуки, точно имитируя их высоту и тембр.
— Перестать!!!
— …ать!!!
— Ну, знаете! — воскликнул историк.
И на единодушном «аете!» выскочил в коридор.
Класс неторопливо и нешумно начал рассаживаться. Раскрывали учебники, ждали, что историк вот-вот вернется — один или с директором: последует общий формальный выговор — мол, ваше поведение недопустимо, важнее всего учебный процесс, но дисциплину нужно соблюдать, — и урок продолжится. Но не появлялся никто. Стало слишком тихо. И оказалось, что все головы повернуты в одну сторону, — туда, где друг за другом сидели Маронов и Образцова. Сгустилось в этой части класса нечто притягательное, магнетизм оттуда исходил слишком сильный, аура вокруг их двух фигур мерцала, излучала импульсы, и два демона — любви и смерти — медленно парили там, над ними.
Неожиданно Лерка встала, торопливо достигла доски и диковато, как лесное быстрое животное, осмотрелась. Глаза ее блестели тоже диким, животным огнем.
— У меня поручение! — быстро сказала она. — Нужно было исполнить его вчера, но я… я вчера пропустила, сегодня поэтому! Вот. Слушайте! — Держа перед собою несколько исписанных листков, она стала громко, с аффектацией произносить: — «Поручаю тебе эту миссию! чтобы все знали! из-за чего я это сделал! В общем, у моих лежит записка! ДОМА ЛОЖЬ! В ШКОЛЕ ЛОЖЬ! ВСЮДУ ЛОЖЬ!» — Пауза. С грохотом, споткнувшись, Славка бросился вдоль прохода — ВЯЧЕСЛАВ! — к доске, сидевшие по сторонам его схватили, он вырывался, а Лерка высоко взлетевшим голосом продолжала: — «Так там написано! Зачитай в классе! Чтобы не трепались зря! И пусть не делают из меня психа! Я в полном порядке! То, что я написал, и есть правда!»
— Заткнись, идиотка! — крикнул Славка.
— Не ори, — зло ответила Лерка. — Я уже кончила. — И пошла назад по проходу, прямо на Славку, задирая голову и глядя с вызовом ему в глаза, как будто говорила: ну, ударь, ударь еще раз! Что, не хочешь? Подошла к нему вплотную, грудь в грудь, и подняла к его лицу листки, которые держала:
— На. Порви сам.
Он резко выхватил у нее листки и, скомкав, стал заталкивать их в карман куртки. Лерка меж тем прошла мимо. Славку освободили, он сказал: «Болваны», — и, успокаиваясь, но еще со злобой посматривая на Лерку, отправился за свой стол.
Опять настала в классе тишина, но этого здесь не любили — здесь не переносили тишину, молчание, тоску и мрак, — ведь всем-то было по шестнадцать, — и кто-то произнес сочувственно:
— А это верно, Музыкант. Как-как? «Все — ложь»?
— Нет-нет! Не так! Все по-другому! — посыпалось со всех сторон, и было снова отчетливо сказано: «дома ложь, в школе ложь, всюду ложь». В них это входило. Вернее, в них это было и раньше, теперь же входили в них эти слова и соединялись внутри их сознания с тем ощущением жизни, какое в них взрастало год от году вместе с «жизненным опытом», — и он-то, этот опыт, был теперь так ловко обозначен этим умницей и психом Славкой: ложь, ложь, ложь, сказал он им и сказал себе, — как тут было не согласиться!
— Великолепно сформулировано! — заметил некий эстет. — Просится в конституцию.
Весело засмеялись.
— Учиться, учиться и еще раз учиться… — сдавленным тенорком и «р» картавым процитирован был Ленин, затем последовало с непроизносимым «л»: — …ыжи!
Теперь уже единодушно захохотали, а кто-то деланно заржал. В их веселье была заметна истеричность. Рискованные разговоры и остроты в классе всегда сопровождались искусственным возбуждением, помогавшим умерить в себе и скрыть от других неизбежное чувство боязни. Подбадривая себя и друг друга, они, случалось, заходили слишком далеко в своих речах и шуточках, и классом овладевало некое коллективное опьянение собственной смелостью. Тогда они уже не знали удержу. Учителя — в большинстве своем неглупые, интеллигентные и, что называется, «по-своему порядочные люди», среди которых были и прежние «подписанты», — старались своих великовозрастных детей угомонить, взывая к их здравому смыслу. Обычно таковой, им все же свойственный, брал верх — дети были детьми эпохи, и в классе наступало успокоение. Но сейчас учителя в классе не было, чрезвычайность случившегося со Славкой, сцена, разыгравшаяся между ним и Леркой, и эти прямые слова о лжи, такие понятные каждому, — все это привело их к черте, за которой им нужно уже было действие — какое? что они могли? Не бить же стекла, они всего лишь интеллектуалы, одаренные, элита, но и комсомол, два-три года назад дурачки пионеры, что им делать с собой в минуты, когда протестует душа и руки хватаются за — нет-нет, не оружие, это они усвоили: только духовное перерождение может спасти человека, насилия, крови было и есть достаточно, хватит, они никогда не примут участия в…
— Предлагаю! — прорезался в шуме и гомоне голос. — У нас сейчас история, так? Пишем работу! По современной истории, ха! Свободная тема. Как мы к этому относимся: дома, в школе, всюду ложь, — как мы, каждый из нас, понимаем. Не галдеть весь урок, а писать сочинение. Пусть попробуют сказать тогда, что сорвали. Сталинист сорвал, не мы!
Минут через пять директор Фаликовский вышел из своего кабинета вместе со Сталинистом. Директору удалось уговорить историка пойти пока в учительскую и предоставить ему, директору, сомнительное удовольствие беседовать с десятым классом, — с тем, чтобы потом, когда все войдет в норму, отправиться туда уже вдвоем и провести церемонию примирения (Сталинист, конечно, хотел от класса извинений, директор уклончиво говорил «там посмотрим»),
Фаликовский, учитель матерый, еще далеко в коридоре нюхом учуял, что в классе неприятно тихо, поэтому подошел к дверям, ступая чуть ли не на носках, и стал смотреть сквозь верхнее стекло. Из класса его никто не увидел: все головы склонялись над тетрадными листками. Что это значит? Пишут. Стараются, как на контрольной. Бог знает, что они там напишут. С них станет. С классом Ахилла то и дело что-то происходит. Вчерашний день был сплошным кошмаром: первый слух о том, что Маронов застрелился, звонки перепуганных и любопытствующих мам, инспектор из гороно — туда-то кто стукнул? — школу лихорадит, никто не хочет заниматься, Ахилла нет, на даче, — и только после полудня он сам и сообщил, что все обошлось. Именно — обошлось, и не только с мальчишкой, потому что, если б с Мароновым не обошлось, то и директора, и всю команду тех, кто эту школу создавал и пестовал, уволили бы мигом. Ахиллу-то что, — он продолжает здесь оставаться уже не ради идеи, — та, идеальная школа существовала всего-то года два, пока начальство не принялось подвинчивать гайки, — Ахилл лишь хочет довести до выпуска свой класс, а там уйдет, и правильно, пусть сочиняет свою — как там? — алеаторику, — ребята записали с Би-би-си его симфонию, надо попросить послушать, говорят, — шедевр, и в ней какая-то скандальность, нечто диссидентское, вот дожили, и в музыке приходится быть диссидентом, чтобы сказать талантливое и живое, ну что ж, и Шостакович в музыке был диссидент, а внешне — депутат, партийный, герой соцтруда, но Ахилл насквозь «не наш», как говорится, — пусть, пусть уходит вместе с классом, а то и так держусь едва-едва, сегодня обошлось, а завтра снова что-нибудь случится, куда я денусь, — что они там пишут? Гадость какая-нибудь. Но тихо, это хорошо. Только бы без эксцессов. И если бы не этот неврастеник Сталинист. Эх, взяли б его от меня. В райком. На руководящую работу.
С порога учительской директор, улыбаясь, бодро сообщил историку:
— Представьте, сидят и пишут! Может быть, по теме вашего урока?
— То есть… что вы хотите сказать? — спросил настороженно тот.
— Они спокойно сидят и пишут. В тишине. И никаких пощечин. Я думаю, лучше пока их оставить в покое. А перед звонком, за две-три минуты, мы с вами пойдем к ним.
Так и было сделано: перед концом урока в класс вошли директор и историк. Директор произнес положенные формулы о дисциплине и учебе, об уважении к учителю. Вслед за словами «нужно, как я думаю, вам извиниться» — послышался нестройный, однако вполне приемлемый гул — «извини-пожа-обеща-мынебу…» После чего десятиклассники стали один за другим подходить к учительскому столу и класть на него исписанные листочки — стопочкой, аккуратно. Директор кисло смотрел то на подходивших к столу, то на стопочку, историк вопрошал: «А что это такое? что вы тут понаписали?» Директор счел за благо поскорее взять листочки со стола и последние из принесенных брал уже из рук учеников.
И вот теперь Ахилл сидел у Фаликовского и быстро проглядывал эту стопку, — выхватывая тут и там строку, абзац, прочитывая полстраницы, угадывая за почерком и за манерой мыслить то этого парня, то эту девицу, — да-да, оборачивал он листок лицевой стороной и бросал взгляд на имя, — это он, да-да, смотрел на другой, — она, конечно, ах паршивцы, ах молодцы-то какие, вот это, например, как часы ночью тикают: ложь-ложь, ложь-ложь, ложь-ложь. Тиканье часов — это символ времени вообще, а ложь — это символ нашего времени, нашей замечательной, лучшей в мире жизни. «Как бы написать, чтобы не влипнуть?» — вот первая мысль. Но я знаю точно, я напишу то, что думаю. Спасибо Маронову. Так я чувствую. И на первой же перемене я ему об этом скажу. — Дорогая мамочка! Ты сказала папе, что купила себе итальянские туфли за 40 руб. Но! Я же была в комнате, когда Вероника Васильевна их тебе принесла. Ты пересчитала деньги и сказала: «Вот, здесь 60. Спасибо, Викочка». — Я считаю, что спасение от нее можно найти только в точных науках: в математике, в физике, в химии. Поэтому я учусь в математической школе. Остальные предметы, как макароны маслом, пропитались ложью. Хотите про Древнюю Грецию? Пожалуйста: несправедливый рабовладельческий строй, эксплуатация несчастных рабов. Хотите про средневековую Европу? То же самое: несправедливый феодальный строй. А уж современный капитализм — это совсем кошмар. Все это значит, что только у нас строй справедливый, и все у нас прекрасно. Так нам подсовывают жуткое вранье. — Мы все умники. Меня, конечно, осудят всем классом. Но я — за ложь. Человечество никогда бы не выжило, если бы люди не научились обманывать друг друга. Это закон природы. Ложь нужна. Когда заяц петляет, он обманывает лисицу, чтобы она его не съела. Так и человек. Поэтому ложь всегда и всюду была, есть и будет. Не нужно лицемерить и ханжить, а нужно честно признать эту истину. — Не знаю, что нам за это будет, но думаю, — ничего. Потому что учителям нужно притворяться, что все в порядке. Как всем. Например, я летом жила в Литве, и там шоферы автобусов устроили забастовку. Автобусы не ходили, а все делали вид, что все в порядке, что ничего не происходит. Значит, и у нас ничего не должно происходить. — …только на уроках музыки в школе «не ложь». Конечно, музыка тоже часто нам лжет. Но наш учитель эту музыку презирает. Он и нас научил ее презирать. И такую же живопись и литературу. Если бы все учителя были такими, мы любили бы всех! Но, извините, к сожалению… — …переезжала библиотека, и нашел завалившуюся за полку «Программу КПСС», которую приняли при Хрущеве. Оказывается, нам осталось каких-то несколько лет до коммунизма. Как бы не так. Этого не будет. Нас в комнате пять человек: мать и отец, брат и его жена и я. Мы уже давным-давно стоим в очереди на отдельную квартиру. Обещают дать лет через семь. То есть после наступления коммунизма? — Пусть нам врут. Верят только дураки. Из-за этого не стану лишать себя жизни. Я уже в 13 лет понял все и четко знаю, что собой представляет «развитой социализм». Я знаю, какой была история моей страны и что в ней, в общем, творится. Жалуются на ложь и переживают — только слабаки. Большинство далее хочет обмана. И только единицы смотрят на жизнь смелым взглядом. — Я не хочу врать, я хочу, чтобы мне верили. И я хочу доверять другим. Нам искалечили души. Кто ответит за ложь, которой поражен наш мозг? Неужели и мне придется врать моим детям и внукам? Нет. Я не хочу и не буду. — …или хочу пойти куда-нибудь с подругой, или, о ужас, с другом. Такую читают мораль! Поэтому я говорю, что иду в библиотеку или заниматься вдвоем, короче, вру. С этого начинается конфликт поколений, проблема отцов и детей современного общества в России. — Формула Маронова не описывает явления полностью. Он не говорит, что самая важная, основная ложь заключена внутри нас. Прежде всего мы лжем самим себе и только потом замечаем ложь в окружающем мире. Таким образом, если есть некое множество Л (всеобщая ложь) и множества Лл (личная), Лд (дома), Лш (в школе), то соответствия между ними выглядят… — Я читал (к сожалению, забыл, где я читал) статью, которая призывала людей жить не по лжи. Я не знаю, как отнестись к этому призыву. С одной стороны, это утопия. А с другой стороны, у нас есть теперь пример Маронова: он хотел расстаться с жизнью, потому что жизнь по лжи кажется иногда хуже смерти. Хорошо, что наш одноклассник остался жив и заставил нас всех задуматься о нашем будущем.
— А знаешь, они молодцы, — довольно улыбаясь, прокомментировал Ахилл. — Мы, кажется, кое-чего добились, — а, директор? если они такое нам пишут?
— Оставь, — раздраженно отмахнулся Фаликовский. — Добились не добились, это мы еще с тобой успеем обсудить, когда как следует напьемся. А сейчас вылезать из этого надо. Хуже всего, что не удалось изолировать Сталиниста. Он меня прямо за горло взял, — дай ему прочитать, и все тут! Я с самого начала понимал, что эти негодяи много чего понапишут, и хотел эти листовочки сразу с глаз долой убрать, но не вышло. Он потащился сюда за мной, в кабинет. И как я ни крутился, он настаивал: они писали на его уроке, и он обязан с их сочинениями ознакомиться. К тому же, как назло, у него как раз сейчас окно было, вот он у меня, на этом месте, где ты сидишь, и проторчал битый час. Глаза, как у вурдалака, — так и светились, как фосфор. Читал, подлец, и думал, как побыстрей пересесть.
— Что?
— С этого места на это. — Фаликовский постучал по крышке стола прямо перед собой. — На директорское. И теперь-то, конечно, сядет.
Ахилл протянул листочки, Фаликовский их взял и помотал головой:
— Писатели! Жить не по лжи! Как тебе нравится?
— Очень нравится, — сказал Ахилл. Ситуация его веселила. — Образованные дети. Еще нэ сгинэла русская интеллигенция. Пока мы живьемо.
— Ну да. Все они кандидаты в лагеря и психушки.
— Так уж и все. Кое-кто скурвится. Кое-кто эмигрирует.
— А я — нет, понимаешь? — и ты нет! — вот в чем беда! — быстро-быстро проговорил полушепотом Фаликовский. Он был не на шутку взволнован и, конечно, испуган.
— Ладно, — сказал успокоительно Ахилл. — Ты не волнуйся. Запри крамолу в шкаф и никому не показывай, вот и все.
— Ты смеешься? А историк? Он же эти сочинения потребует — опять под тем предлогом, что они написаны на его уроке, — и побежит в районо или скорее прямо в райком.
— А ты не отдавай. Скажи, что к программе предмета, который он преподает, это не имеет отношения. Что ты, как административное лицо, не желаешь никакого распространения этих писаний.
— Но он же скажет, что не собирается распространять, а…
— Вот и хорошо, пусть объясняется. Откуда ты знаешь? А вдруг он-то и есть наш главный диссидент? Вдруг он прямо из твоего кабинета побежит вовсе не в райком, а к корреспонденту Ассошиэйтед пресс?
— Тиш-ше, Ахилл, прошу тебя! — застонал Фаликовский. — Не валяй дурака, ей-богу.
— А ты не трепыхайся. Смотри: тебе нужно тянуть время. Может быть, и это нам сойдет. Успокоится. Главное, делай вид, что ничего не произошло.
— Да пойми же ты, он не успокоится, пока меня не спихнет.
— Скорее всего. Но ты ему не помогай, — вот я о чем. А я, напротив, помогу тебе.
— Каким образом?
— Тем самым.
Фаликовский помрачнел и стал смотреть куда-то в сторону и вниз. Возникла пауза. Впервые Фаликовский не протестовал против желания учителя уволиться. Здорово напуган, заключил Ахилл.
— Почему ты думаешь, что этим мне поможешь? — наконец спросил Фаликовский.
В том, как тихо и проникновенно прозвучал его вопрос, таилась робкая надежда, что Ахилл произнесет слова, которыми директор сможет успокоить свою совесть — совесть честного администратора, поставленного перед необходимостью пред… нет, ну не предать, а пред-принять, ну, скажем, акцию против единомышленника — в интересах дела, разумеется. И Ахилл постарался ответить нужными словами:
— Я все равно собираюсь уволиться. В школе об этом не известно никому, кроме тебя. Поэтому ты мое увольнение можешь хорошо использовать. Когда на тебя начнут давить, ты должен будешь «отреагировать», «принять меры». Вот ты и примешь меры: свалишь все на классного руководителя Вигдарова, который упустил, допустил, распустил и так далее. И в нужный момент уволишь.
— Вот уж нет! — воодушевленно сказал Фаликовский. — Соберем педсовет и устроим тебе проработку. Может быть, не одну. А уволишься ты сам. Мы, так сказать, будем создавать тебе «обстановку». И у тебя не останется другого выхода, как подать заявление и уволиться по собственному желанию.
— Годится. Спасибо. Главное, ничего сейчас не начинай и отбивайся от Сталиниста сколь можно дольше.
Они были довольны друг другом и скрепили свой деловой союз крепким рукопожатием.
Ахилл отправился в музыкальную. Повозился с синтезатором, который все никак не хотел настраиваться, подсоединил к усилителю пару новых динамиков. Недавно он установил в кабинете квадрафонную систему — предмет всеобщей гордости, — и теперь занимался регулировкой баланса. Донесся из коридора звонок. Спустя минуту дверь открылась, и к нему вошла делегация. Красотка была тут как тут. Он на нее взглянул, она в ответ расцвела лучезарной улыбкой. Мрачный Славка держался за чьими-то спинами, Ахилл ему кивнул. Всего их было с десяток, — классная элита, объединенный комитет начальников штабов.
— Что скажете?
— Есть информация, — сказал один из этих вождей. — У нас была история, и он, когда вошел…
— Я об этом знаю. И ваши опусы читал.
— Уже?! — Они к нему аж подскочили разом. — И что?! Ну как?!
— Наивно и поверхностно. Но в целом с темой справились. На твердую четверку.
Взрыв хохота отозвался гудением струн под крышкой рояля.
— А теперь пошли отсюда вон. И поскорее. А то меня и вас объявят заговорщиками. К чему-то в этом духе вы должны быть готовы. Неприятности будут. Спасибо, что пришли.
— Мотаем по-тихому, — скомандовал кто-то, и они поспешно потянулись к двери. Лерка на ходу оглянулась. Дикие ее глаза сияли.
Ахилл пришел к Мировичу в восемь.
— Ага, сын Пелеуса, — встретил его хозяин. — Проходите в мой Пентагон.
Почему «Пентагон», Ахилл понял сразу, как только вошел к Мировичу в комнату: в ней не было прямых углов, а стен действительно оказалось пять. Из-за этого все в ней выглядело так, будто стояло не на местах, будто сюда лишь недавно вселились и еще не обосновались как следует или, напротив, уедут вот-вот, и вещи уже сдвинуты и будут скоро унесены прочь. Железная, крытая серым байковым одеялом кровать не укладывалась по своей длине вдоль стены и поэтому примыкала концами сразу к двум стенам — с зазором в виде растянутого треугольника. Уголком стоял и маленький столик на алюминиевых ножках. Тут и там прибиты были на стенках короткие полки для книг, но они вмещали столь мало, что книги, ноты и бумаги возвышались прямо на полу неровными, грозившими рухнуть башнями. И лишь инструмент — старый, низкий, матово-коричневый, уже без лака — прочно был устроен у одной из стен.
— Фисгармония? — удивился Ахилл.
— И очень неплохая, — подтвердил Мирович. — Досталась мне даром. Правда, только пять октав, но ничего. Ногам физкультура. — Он засмеялся. — Садитесь. — И тут же стал оглядываться: — Где, черт возьми, мои стулья?
Стулья, именно два, — раскладные, из планочек, сооружения, плод чешских дизайнеров, — были извлечены из-за спинки кровати, на которой сам хозяин, судя по всему, обычно не только лежал, но и сидел.
— А я прихватил бутылку рислинга — что-то дешевое, докторской колбасы и сыра, — доложил Ахилл и стал все это извлекать из своего портфеля.
Хозяин очень серьезно сказал:
— Это пир. У меня только хлеб. И чай, конечно.
Ахилл мог похвалить себя: он верно понял, что Мирович бедствует, и верно сообразил, что не следует к нему идти с пустыми руками. Бутылка была открыта, чай нагревался на плитке («чтобы не ходить на кухню», — объяснил Мирович присутствие в комнате электроплитки, чайника и небольших кастрюлек), сыр, колбаса нарезаны были ломтями, вино разлито в две разномастные эмалированные кружки.
— Лехаим! Знаете такой тост? — поднял кружку Мирович.
— Выучил, — ответил Ахилл. — Лехаим! — И с удовольствием сделал несколько глотков подряд.
— Что значит — выучил? Когда? — спросил Мирович.
— Да вот недавно. Как начали уезжать. На проводах поют «Хава нагила» и кричат «лехаим».
— Молодцы! — убежденно сказал Мирович. — Те, кто уезжают, — молодцы. А я вот, дурак, приехал. Попал. Из одной мышеловки в другую.
— Когда вы приехали?
— В самое лучшее время, в тридцать седьмом. А через год уже сидел в Бутырке. И поделом.
— Ну да? Вы, конечно, были японским шпионом?
— Японским, наверное, тоже. Я не помню. А как я могу помнить? Меня избивали каждую ночь, и я в конце концов подписал то, что сунули мне под нос. Под нос, это с их стороны была… небрежность: из носа потекла кровь, и я им закапал их бумаги, когда подписывал. — Ахиллу вдруг представились бумаги на столе у Птички, бегущие по ним струйки кофе, ему стало не по себе. — Им пришлось переписывать. Меня избили лишний раз. Это было обидней всего: я уже подписывал, а меня опять били. Совершенно несправедливо. Но только в этот раз. А все остальное я заслужил. Все мы это заслужили — сколько там? сотни тысяч? миллионы? Мы это заслужили.
Мирович говорил, кривя узкий рот. У него были большие, вытянутые кверху уши. Он снял очки, и Ахилл вспомнил портреты Кафки. Если бы Кафка дожил до старости, он выглядел бы, как Мирович.
— Это нечто кафкианское — то, что вы говорите.
— Натюрлихь. Так нам и надо. Удивительно, что мы еще не все подохли. Вы нас жалеете? Идиоты! Нас надо проклинать, а не жалеть!
Он добавил матерщину и отхлебнул с шумом рислинг из кружки:
— Нас надо было расстреливать сразу; все равно труд таких зеков, как я, ин-тел-ли-ген-тов, — был бессмысленным; а потом эта глупость — реабилитация, кому это нужно? — следовало нас забыть, нас не было и нет, нас надо выжечь из истории, перевернуть страницу вместе с нами, как, знаете, в старой книге находишь раздавленную много лет назад мокрицу; — потрясающий, думал Ахилл, старик; он выжил, в нем горит жизнь сама по себе, помимо его желания; а что он пишет, сидя за фисгармонией? оперу «Исправительная колония»? что за сюжет! если он не пишет, может, взяться мне? — и что наскакиваешь? хочешь, конечно, чтоб я тебя расспрашивал, вот и заводишь себя и меня, старый дурень, да я понимаю тебя и без объяснений, но хочется тебе — спрошу:
— Так почему же вы все это заслужили?
— Не понимаете! Они не понимают, ха! До сих пор! Идиоты! — Мирович подался вперед, его лицо, нависшее над маленьким столиком, оказалось у самых глаз Ахилла: — Одни придумали этот кошмар — мировая революция! новое общество! весь остальной этот бред! — другие установили новый порядок, третьи ему служили — с радостью, со страстью, как при совокуплении! — четвертые — евнухи! — исполняли предписания, — мы интеллигенты, философствовали — апологеты кошмара, верили — будущее делается сегодня! — распространяли, лгали — тоже в пользу, боялись? — дрожали от страха — в пользу, — Ахилл терял нить: в чью пользу? — миллионы баранов и свиней, рабочих и крестьян, покорно жили в этом драконовском обществе. Все, все виноваты! Все б…ди, все ссученные!
Выпалив это, Мирович откинулся назад — для того только, чтоб меж собой и Ахиллом всунуть руку с выставленным перстом:
— За это мы стали зеки! В расплату! В знак высшей справедливости (рука с перстом взлетела вверх)! Мы были все самоубийцы! Ежовщина! Сталин! Берия! Глупости! Они делали то же, что и все — утверждали эту свою фантазию, — строили новое общество! Мы, мы сами наводили на себя револьвер, они только нажимали на крючок, за что их винить? За то, что они оказались на самом верху иерархии? Камни, камни чудовищной пирамиды, — какая разница, кто внизу, кто на самом верху?
Он остановился, и Ахилл спросил:
— Подождите, но почему нужно считать, что и вы участвовали в этой пирамиде? Вы жили на Западе. Вы сказали, что попали в мышеловку. Вы спасались от нацистов и…
— И мог уехать в Америку, в Палестину! — вскричал Мирович. — Но поехал сюда — в страну победившего социализма! В Бутырку, в Воркуту! В этот архипелаг, как он красиво это назвал. Почему, вы спросите? Сюда, а не в Палестину?
Он несколько успокоился и даже стал улыбаться.
— Я был влюблен, Ахиллеус. Мы вместе учились — в Праге и в Вене. Когда я стал брать уроки у Веберна, то пересказывал ей все, что там узнавал, но, знаете, она была пианистка. Нам, конечно, нужно было пожениться, но в нашей среде музыкантов, поэтов, художников — кто думает о женитьбе? Она уезжала в турне, возвращалась, мы бросались друг другу в объятия. Потом появился — ну, словом, третий, он, как она, тоже сгинул, поэтому пусть он для вас будет просто третий. Они-то и женились. Это была хорошо рассчитанная акция ГПУ. Нет-нет, перед вами не сумасшедший. То есть сумасшедший, — он громко захохотал, — верно-верно! Ведь я приехал сюда!
Мирович подлил в кружки остатки вина.
— Почему я вам это рассказываю? Ах да, вы — Ахиллес, вас зовут Ахиллес. Вы мне понравились там, вчера, напротив Кремля. Теперь слушайте бывшего старого венца. Я помню, зачем вы пришли. Разузнать о другом Ахиллесе. Дойдет и до него.
Я сказал, акция ГПУ. Я в этом не сомневался с первого дня. Она была им очень полезна: красивая юная женщина, пианистка, разъезжавшая по всему свету; такая, как она, нигде не вызывает подозрений. Тот, кто был третьим, я уверен, познакомился с ней не случайно, а для пользы дела. Он преследовал ее, входил с букетами в уборные, даже ездил с ней из города в город, чего я никогда не делал. Надо отдать ему справедливость, сперва, прежде чем соблазнить ее собой, он соблазнил ее идеей пролетарской революции. Они сперва стали, видите ли вы, едино! — мышленники! — а тут уж недалеко и до общей постели, вы молодой, вы это помните лучше меня, как бывает в таких случаях. Они служили Третьему Интернационалу! Первой Стране Социализма! И этому волкодаву — Сталину. Сейчас кое-что о них стало известно. «Красный оркестр», слышали? — Он засмеялся. — По крайней мере, она была музыкантом, я уверен, единственным музыкантом этого оркестра.
Я, конечно, не знал всего. Но догадывался, что она как-то связана с подпольными делами. Тогда это выглядело, как антифашизм, и я, идиот, это разделял! Я верил, как все они тогда верили, в Советскую страну. Мы продолжали иногда встречаться тут и там. И несколько раз я выполнял какие-то ее поручения, когда она чувствовала опасность. Куда-то шел, кому-то что-то передавал. Она была настоящим функционером — с конспирацией, условным шифром, явочными квартирами.
У меня уже все было готово для Палестины. Она пришла ко мне и разрыдалась. Она не имела права, но сказала, что они с мужем исчезают. У меня на стене была карта, я показал на Москву, и она кивнула. Я продолжаю тебя любить, сказал я ей, я хотел бы оставаться около тебя, устрой, чтобы и я смог поехать в Советский Союз. Она меня обняла и призналась, что тоже все еще меня любит, что все изменится, когда мы трое окажемся в свободной, счастливой стране, ведь там ей не нужно будет посвящать себя борьбе с мировым капиталом, у нее не будет больше этих обязанностей, у нас будут только музыка и счастье, потому что тогда она уйдет от него ко мне, — представляете? Мог ли я мечтать о чем-то более прекрасном?
Она устроила мой переезд. Я выехал в Ригу, там ко мне пришел их человек и принес советскую визу. Мы встретились в Москве. Ее муж уже был арестован. Потом забрали и ее. Они исчезли. Она исчезла, исчезла, я узнавал, ее нет! А я почему-то есть. Ахиллес! Вы — Ахиллес, вам почему-то не нравится моя метафора — камни одной пирамиды, а троянский конь вам нравится? Мы — это те троянцы, кто сами, на своих плечах втащили набитого смертью коня в свой город, мы сами стали причиной собственной гибели.
Он умолк. Чайник шумел на плитке, Мирович выдернул вилку из штепселя, начал возиться с заваркой. И Ахилл с каким-то мирным удовольствием подумал, что любовь и сейчас, когда едва полвека не прошло с тех лет, волнует Мировича. Но не похоже, что его любовь была слишком уж сильной и страстной, — он позволил ей уйти к другому, а потом не сходил же с ума от этого. Но он этой любовью жил. Как будто не хотел освободиться от нее.
— Вы о ней говорите так, будто продолжаете ее любить.
— Вам так показалось? — посмотрел на него Мирович. Взгляд его был несколько растерянным. — Ну-ну, вы полезли в Psyche Людвига Мировича. Впрочем, что ж… Я дал вам повод.
— Это меня всегда занимало, — сказал Ахилл. — Я имею в виду законченность незаконченность чувства. Я вижу здесь сходство с формами музыки. Начало, развитие, кульминация и завершенность, законченность — это естественный, обычный путь. Так заканчивается и любовь. Но представим себе музыкальное развитие, в котором отсутствует заключительный эпизод. Развитие — а оно и есть по сути существование, жизнь — развитие можно все более продлевать, дальше и дальше, варьируя, повторяя, как в рондо, усложняя и упрощая вашу некую музыкальную мысль, идя вместе с нею во времени и пространстве уже, и очень-очень далеко. И если ваши внутренние ресурсы не исчерпаны, то незавершенность — именно незавершенность, незаконченность, продолжающаяся неразрешенность — служит стимулом жизни, наполняет даже и тот колодец, из которого черпается жизнь, то, что есть ее ресурсы. Я не говорю о физической жизни. Здесь смерть присутствует изначально. И у нее свои инструменты: случайности, болезнь, старение — все это предопределяет завершение, конец, исчезновение. Я говорю о духе, мысли, чувстве, вдохновении — то есть о музыке, искусстве — и любви. Два частных случая — любовь и музыка. Любовь незавершенная, не разрешившаяся с ходом чувств и с ходом времени в законченную форму — в каденцию с уже предощутимым заключительным аккордом, — такая сама по себе не окончившаяся любовь желает оставаться вечной. Ей не в чем умереть. Она умирает вместе с человеком, внутри которого она всегда звучит. Музыка может это выразить. Должна быть лишь верная музыкальная мысль, и с нею можно жить целую вечность. Но это может быть нужным только самому музыканту.
— И эта мысль не обязательно хочет стать написанной музыкой.
— Да.
— Вот я почему не пишу, оказывается! Или пишу, но не заканчиваю.
Оба они рассмеялись.
— Хорошо, Ахиллес, — уже серьезно сказал Мирович. — То, что вы сейчас сказали, очень похоже на правду. И это очень близко к размышлениям троицы Шёнберг, Веберн, Берг. Веберн говорил о музыке, как о процессе освоения природы, выражающей себя в звуках. И я готов поэтому продолжить ваши сопоставления: как в самой природе видим мы незавершенность, незаконченность, саму ее вечность, так можем мы желать и ждать от музыки продленности без финала. Как жаждем любви — божественно бесконечной. Вы хотите сказать, что я ее обрел? Я согласился бы с вами, если бы… Если бы не цена. Вы понимаете, чем я заплатил за эту вашу бесконечную музыку? — вдруг раздраженно воскликнул он. — Жизнью, молодой человек, самой жизнью!
Молодой человек? Ахилла это задело.
— А чем же еще за нее платить? — вопросил он.
Мирович махнул рукой.
— Верно, верно, что это вы взъелись? Жизнью, лагерем, — верно. Хватит об этом. Пейте лучше чай. Вам нужен сахар? У меня нет. Так мы о чем? Об опере «Ахиллес», вы этого ждете, вы думаете, я болтун и хочу без конца говорить о себе. Не совсем так. Поскольку между тем, что я вам уже рассказал, и дальнейшим есть своя связь. Однажды Ахиллес вернулся из Советского Союза и спросил меня: «Почему мы, композиторы, влюбляемся в пианисток?» Я, помню, ответил: потому что мы видим в возлюбленных пианистках исполнителей наших произведений. То есть интерпретаторов, которые будут нашим вторым «Я» и будут идеально воспроизводить нашу музыку. Он на этот свой манер захохотал и английским боксом ткнул меня кулаком.
— Он? Вы назвали его Ахиллес — кто он? — спросил Ахилл, чувствуя, что нервничает. Это остатки вчерашней мигрени, сказал он себе, поэтому и завожусь.
— Ах, да! Вы это имя знаете — дирижер Эли Ласков?
Вот так, сказал себе Ахилл. Именно он. Разве, кроме нас двоих, разве еще кто-то третий мог сочинять оперу об Ахиллесе? Кому еще в этом мире нужен Ахиллес? Он ответил:
— Эли Ласков был дирижером довольно известным.
— Даже очень известным. В мое время — в дни моей молодости, я хочу сказать, — он царил. Я слушал его много раз. Это был, конечно, большой музыкант. Бетховен, Малер, Брукнер, Брамс — тут Эли Ласков стоял вровень с Вальтером, Клемперером, Фуртвенглером. И это при том, что был, пожалуй, лучшим в симфониях Скрябина и Чайковского. Здесь, в России, его боготворили за постановки русских опер. Он без конца сюда приезжал. Последний раз я и слышал его уже здесь. Он дирижировал бетховенскую Eroica. Он тоже, видите ли, был наполнен этой глупой верой во всемирную миссию страны социализма. Но оказался все же умнее меня. Правда, он тут бывал и подолгу жил прежде и имел достаточно времени, чтобы сравнить идеал с реальностью. Во всяком случае еще в Вене Ахиллес сказал мне, что не надо сюда ехать. Когда я спросил, почему, Ахиллес ответил, что мир социализма хочет музыку другую, не ту, что пишем мы — мой учитель Веберн, я или он, Эли Ласков, — а то, что там нужно, мы писать никогда не сможем. Уже в Москве, когда я после его концерта вошел к нему в дирижерскую, Ахиллес, увидев меня, сказал по-немецки: «Вы здесь, — вы знаете немецкий? — Ахилл кивнул, — а музыка там, где могилы великих». На следующий день мы встретились перед его гостиницей и пошли по Москве — он город знал, а я еще нет, — и мы говорили часа полтора. Весь разговор был о том, что я остаюсь, а он уезжает. Он был потрясен, когда я сказал, что муж моей возлюбленной арестован. Он сразу же захотел ее увидеть, но потом мы решили, что свидание с иностранцем может ей повредить. Он как будто знал, что мы видимся в последний раз. Как я теперь понимаю, у многих было тогда предчувствие, что все мы — под марши и песни, под флагами и знаменами — движемся прямо навстречу гибели — гибели европейского гуманизма, самой Европы и нашей гибели — носителей этого гуманизма и этой великой культуры. Странным образом в этом предчувствии была эйфория. И эта эйфория прямо связывалась у нас с Москвой, с Советским Союзом. Глупо думать теперь, что мы, на Западе, не знали, к какому примитиву шла культура советской страны, как унизительна была здесь жизнь интеллигенции, но и мы, и они, живущие здесь, знали это и не осознавали, что гибель уже состоялась. Разум давно уже был уничтожен — и здесь, с большевистским переворотом, и в Европе, с началом гитлеровского нацизма; но теперь мы шли уже к гибели физической, мы это знали — но мы… Я о чем? Да-да, Ахиллес, он не хотел со мной расставаться, и он завел меня к себе в номер и там стал показывать свою оперу. Мы, в нашем кругу учеников Веберна, знали давно, что Эли Ласков пишет оперу «Ахиллес», собственно, от нас-то и пошло его прозвище, и кое с чем из написанного он нас ознакомил. Его искания были близки к додекафонии — он стремился выстроить ряд сочетаний греческих ладов так, чтобы получить на их основе новую универсальную структуру. Это ему, похоже, давалось с трудом, но то, что мы слышали в Вене, вызывало интерес даже у нас — изощренных до крайности. Мы ставили ему в вину романтическую эмоциональность его музыки, а теперь я думаю, что это было ее достоинство. В Москве у него уже было много материала, целый ряд законченных сцен, что-то в клавире, что-то в партитуре. Ахиллес сидел за роялем, перебирал листы, проигрывал и пел довольно длинные фрагменты. Там были невероятно красивые вещи.
Мирович, приподнявшись, переставил свой стул к фисгармонии и сел за клавиатуру.
— Я помню вот что: Хирон учит мальчика Ахиллеса музыке. Кентавр арпеджирует на кифаре, а Ахиллес играет упражнения на двойном авлосе, — то есть арфа и два кларнета, — слушайте, что-то вроде противодвижения двух гамм в таких вот ладах…
Начали постукивать педали. Мирович заиграл, прислушиваясь и нащупывая клавиши. Ахилл замер: строго, стройно, красиво, печально:
СОН РОЩ — ПЛЕСК ВОД — ТЕНЬ ГОР — МИР ЗВЕЗД
ЗВЕЗД МИР — ГОР ТЕНЬ — ВОД ПЛЕСК — РОЩ СОН
Ты, Ахиллес, богоравен. Мальчик, ты будешь бессмертен.
Пой, двухголосый авлос. Музыка, вечно звучи.
— Право же, в этом нечто идеальное, — произнес Мирович, продолжая игру. — Голос природы. Организованное воздействие природы на орган слуха. Это слова Антона Веберна о музыке. Или Гёте?
Клавиши умолкли.
— Спасибо, Людвиг, — сказал Ахилл. Оказалось, что без привычного отчества это имя звучало легко и удобно. — Вы помните что-то еще?
— Нет. Удивительно, что хоть это помню. Вы не учитываете, мой милый Ахиллес, — меня же били? И по голове, по голове били тоже. — Он, вероятно, увидал на лице Ахилла страдание и сказал: — Простите. Что знаю — то знаю. Не слишком много, это верно.
— Нет, напротив, — ответил Ахилл. — Спасибо. Ведь я очень боялся, что музыка «Ахиллеса» окажется тривиальной. Мне было бы это тяжко узнать. А теперь я уверен, что зря опасался. Вы показали мне его письмо, его стилистику. Он действительно был большой музыкант.
— И тем не менее помнят дирижера Эли Ласкова, но не знают композитора.
— Да. «Ахиллес», по-видимому, так и не был закончен, но он все-таки многое успел написать до того, как погиб.
— Погиб? Ахиллес погиб?! — взволновался Мирович. — Разве и его…
— Нет-нет. Последний раз в Союзе Ласков был тогда, когда вы его видели. Он тогда уехал в Лондон, а оттуда в Америку. Началась война, Ласков там остался и жил в Лос-Анджелесе. Он утонул в океане в 1951 году во время прогулки на яхте. Он был вместе с… — Ахилла пронзило вдруг то, что ему предстояло сказать, он вдруг увидел себя вместе с Лерой на яхте… — со своей шестнадцатилетней ученицей. Он ее спас, но сам утонул.
— О Боже, — вздохнул Мирович. — И это тоже смерть. Он был большим романтиком. — Мирович поднял голову: — Но слушайте, а вы? А вы почему Ахиллес, Ахилл? И вы, я вижу, знаете о Ласкове немало, вы им всерьез интересуетесь. Вы не хотели бы мне объяснить? Что вам Гекуба?
— Конечно.
Как и что он мог рассказать? Всю свою жизнь, до начала которой имя «Ахилл» уже ожидало рожденья младенца на свет? Или начать с жизни тех, кто были его Фетидой, Хироном, — но что он мог рассказать о Пелее? Свести ли все просто к тому, что он, Ахилл, заинтересовался дирижером Ласковом случайно, узнал, что тот писал такую оперу — «Ахиллес» и вот расспрашивает, роется в старой музыкальной прессе, собирает материал, что-то, может, опубликует?..
— Вы, Людвиг, повторили этот вопрос Эли Ласкова: «Почему мы, композиторы, влюбляемся в пианисток?» Он что-то еще вам сказал, — кто была его пианистка?
— Н-нет… Не помню. Может быть. Но ведь мысли мои были заняты своей, как вы можете догадаться.
— Я понимаю. В общем, надо начать с его пианистки. И приблизительно с тех времен, о которых вы мне только что рассказали. Например, тот концерт, на котором игралась Eroica, — он остался не только в памяти вашей. — Ахилл потянулся к портфелю и достал из него тетрадь в черной клеенчатой обложке. — Сказать вам откровенно, вы рассказали нечто из моей судьбы.
В те редкие счастливые годы, когда сентябрьское прозрачное сухое солнце еще стоит над городом весь день, начало осени на улицах Москвы обозначается, пожалуй, только появлением афиш, вещающих о наступлении концертно-театрального сезона. И Анна, лишь вчера с тоской покинувшая дачу, теперь, забыв уже недавнюю предотъездную суету, шла вдоль Петровки, от Каретного, с глупым чувством обновления. «БОЛЬШОЙ ТЕАТР. СЕЗОН 1935/36» — ведь уже и надоесть должно, и эта свежая, сияющая синевой и красным афишка должна была если и не вызывать раздражение, то хоть оставить равнодушной: опять после короткой передышки разыгрывать все эти надоевшие клавиры и подавать вступления бездарным корифейкам, ругаться с дирижерами, как это длится сколько уж лет у нее, неудавшейся пианистки, чье имя, выбитое по случайному, наверное, недоразумению, еще торчит на мраморной доске в консерватории. Тоска, позор! О жалкий жребий мой!.. Так настраивала себя Анна — и безуспешно: ей было, она чувствовала это, глупо-хорошо.
Когда потом, после того как спираль нашей темной бездомной галактики совершила несколько безумных оборотов и рассказ о том осеннем московском дне стал слушать юный, а там уже мужественный Ахилл, воспоминание об этом глупо-хорошем чувстве, вернее даже — само это чувство возникало у Анны где-то глубоко под грудью, но она так ни разу и не сказала о нем, — да и как, кому и зачем могла она поведать то, что, собственно, и поведать невозможно? И она рассказывала только о событиях этого дня, хотя уверена была, что чувство длящегося лета, новых афиш, новых туфелек, поднявших лодыжки и над ними всю длину чуть сухощавых ее ног и тем еще их удлинив, чувство этих удлиненных ног и тесной полноты груди под лифчиком, — это чувство не предшествовало событиям, а было уже их началом, — как, впрочем, вскоре стало их самым лучшим и счастливым продолжением — продолжением, может быть, никогда себя не исчерпавшим и даже со смертью Анны оставшимся где-то в пространстве, в осеннем воздухе тех сентябрей, что вот уже с полсотни лет приходят посветить на сквер перед Большим театром.
Она увидела в афише, рассказывала позже Анна Викторовна, что опять в Москве будет Ласков, приезжавший на Бетховенские торжества еще в двадцать седьмом, когда она только-только начала учиться в консерватории. Она пришла тогда на репетицию Девятой, не пропустила ни одного исполнения, она убила на цветы все деньги, отчего целый месяц пила потом только чай и на уроке у Старика однажды грохнулась в голодный обморок — смешно. Старик привез ее к себе домой и неделю откармливал. Ах, как звучала Девятая! И еще была Missa Solemnis и Героическая тоже. Тогда маэстро Эли Ласков выглядел совсем молодым, но он уже давно был очень-очень знаменитым, а главное… Он был музыкант! — восклицала по-особенному Анна Викторовна, и только сами музыканты, те, кто были причастны, кто сами были богами и жрецами одновременно, понимали, как велик был талант Эли Ласкова, если Анна Викторовна произносила «музыкант» столь акцентированно, с таким придыханием и с такими люфтпаузами перед и после этого слова… Понятно, что впала она во влюбленность, известную артистическую влюбленность, когда любят не столь самого человека, сколько именно бога в нем, в человеке, любят, в роковом же этом случае — именно Музыку, вселившуюся в плоть, а далее — ну что ж, не позволительно ли разве обожать и это воплощение в плоть, когда прекрасный музыкант обаятелен, красив, улыбчив и совсем-совсем почти наш, советский, каким и был в 1927 году английский гражданин и гражданин мира чудесный маэстро Эли Ласков.
Шла Анна по Петровке и увидела афишу, увидела написанное красным имя давнего кумира, и чувство, жившее в ней в этот день, затрепетало — щемяще и с болезненной радостью. Боже мой, он приезжает опять! И я снова, как тогда та голодная девчонка, буду бегать на его концерты, забиваться на репетициях в угол и оттуда втайне смотреть и не выдавать, что уж не слушаю, а смотрю!.. Какая же ты дурочка, однако, Анька, думать тебе не о чем, — и тут же, словно издали на себя со строгостью посмотрев, поправилась трезво: не о ком… Это значило, что не было у нее никого, и она, перескочившая недавно двадцать пять, оставалась девушкой. Рука непроизвольно поднялась, и быстрым и мягким движением пальцы обсмотрели локон справа над бровью, под самым краем белого берета. Локон и берет, конечно же, были в порядке, Анна еще провела языком снаружи ярко накрашенных губ, — они тоже были в порядке, глянула на часики, заторопилась, заметила, как на нее уставился встречный парень, пересекла перекресток и уже у стены театра, входя в его тень, увидала впереди, как открывается дверца черной директорской «эмки». Ну их, мелькнуло у Анны, — их — означало дирекцию, всех вообще, кто управлял ею в театре, — и она замедлила шаги, чтобы ни с кем из начальства не столкнуться раньше времени. Но из «эмки», выпрямляясь с быстрой легкостью, показалась гибкая фигура в светлом бежевом костюме — спортивно-летнего, конечно, заграничного покроя, мелькнул ровный профиль, — вдруг Анна вновь сменила шаг, пошла быстрей, чем прежде, и так случилось, что она и налетела бы на Ласкова, если б он, стоя боком к ней на тротуаре, не успел отогнуться корпусом и чуть отступить назад. «Ой», — негромко вырвалось у нее, она так же быстро прошла шага три и по-глупому обернулась. Он, улыбаясь, смотрел ей вслед.
«Нет, я все-таки неисправима…» — так поздним вечером 1 сентября 1935 года писала Анна в дневнике, прочитанном позже людьми из другой эпохи, и первым, а долго единственным из всех, кто брал дневник этот в руки, был Ахилл, которому перед его шестнадцатью дала Анна свои записи — предложила коснуться обнаженного тела тайны, скрытой под черной клеенкой обложки.
Нет, я все-таки неисправима. Весь день в голове моей шум, как в репродукторе, когда перед полуночью включают Красную площадь. Часы вот-вот пробьют, и мне останется лишь потерять хрустальную туфельку из парусины, размер 37-й — для сказки многовато, милая!
И что же я сделала? Влетела на сцену, все балетные стоят едва ли уже не в позиции, чуть ли не меня одну дожидаются, чтобы начать, а я с размаху шлепнула ноты на крышку, бухнулась на сиденье, и какой меня дьявол подбил, — вдруг, не глядя ни на что, октавами прокатилась сверху вниз — финальное вступление Героической — шесть тактов с октавами и еще пять с этими аккордами, которые на остановке так и не разрешились. В общем, держу руки на клавишах, аккорд потихоньку тает, я постепенно начинаю соображать, что у меня на физиономии дурацкая нахальная улыбка, ну и прихожу уже в полный трепет. На меня, конечно, все смотрят. Впервые в этом сезоне! Пианистка Анечка со своими выходками! Спешите видеть и слышать! И тут я действительно слышу: «Браво! Браво, браво!» Это из зала, из темноты. И стук каблуков, два удара: первый — на восьмой — отчетливо, второго, при паузах, почти нет, — это то, что идет потом, пиццикато у струнных. На повторении он себе уже подпевал и за струнных, и за духовых. На паузе каблуки стихли — и… Конечно, я влепила эти три фортиссимо, продержала паузу и тихо положила руки на втором фермато. Опять все тает, и такая тишина становится, что я вот-вот зареву. Наверное, я так и сидела, опустив руки, опустив свою буйную головушку. Уже не слыхала, как они подошли, — целый хвост завивался вокруг Эли Ласкова. Он сиял и смеялся. «Браво, браво!» Как будто в этих ослепительных зубах ничего, кроме глупого «браво», еще никогда не каталось.
Чего, Анька, злишься? Я счастлива сегодня. И почему-то с самого утра — еще до…
2 сентября 1935 года. Неужто виноват Бетховен? Эти мои октавы: сверху вниз и аккорды, которые я так нахально вбила в клавиатуру? Неужели Ласков мною интересовался? Как бы то ни было, меня вызвали днем в канцелярию, вручили клавир «Садко» и сказали, что завтра в семь я репетирую с ним! Смотрели на меня с почтением и завистью. А я шмыгнула носом, потерла под ним указательным пальцем и объявила: «Вот уж не люблю гастролеров! Одна морока с ними».
— Но почему, Анечка, почему так? — заволновалась Зинаида Полуэктовна. Вполне старорежимная дама. — Он необыкновенный, ах, я бы, если бы мне!..
И так далее. Все от него с ума посходили. А я? Ты, Анька, дура. Вполне великовозрастная. (Второй раз одно и то же слово — «вполне». Следи за стилистикой, даже если пишешь для себя! Поняла? И успокойся.) Вообще впечатление от искусства не должно быть связано с личным впечатлением от (личности — зачеркнуто в рукописи Анны, фраза не окончена), кто творит. Например, Пракситель. Его скульптуры совершенны, а я о нем самом ничего не знаю. Был ли он строен и красив, выглядел ли мужественно и была ли у него густая шевелюра? Каждая музыкальная фраза у Ласкова — это линия из скульптуры Праксителя. А что же завтра сделаю я? Боже мой, он будет слушать меня. У кого-то случится разрыв сердца — у него или у меня. Не хочу я завтрашней репетиции.
Но назавтра ровно в семь репетиция началась, и началась, как Анна потом записала, «по-американски», с треском растворилась дверь, и в залу влетел Ласков. Тут же закричал, хохоча: «О, какая духота!» — бросился к окну и разом распахнул его. Вопль ужаса исторгся из гортаней вокалистов. «Сейчас же его закройте! — скомандовала Анна Викторовна. — Вы всех простудите!» И со вторым взрывом хохота Ласков захлопнул оконные створки. С той же стремительностью он пожал всем руки, оказался рядом с Анной, тряхнул ее ладонь, затем, не выпуская ее из своей, быстрым движением направил Анину руку к роялю и оставил ее пальцы повисшими над клавиатурой:
— Ну, играйте! — крикнул он ей и сел правее и чуть сзади ее стула.
Все смолкло.
3 сентября. У меня от страха застучало сердце, и я понеслась по клавиру. Его большая рука делала какие-то движения, я понеслась за рукой, потом рука понеслась за мной, затем мы в каком-то вихре понеслись вместе. Доигрываю финал — провалилась, конечно! И слышу, как он, стоя надо мной, говорит: «Браво! Хорошо! Прекрасно! Ни в одном театре мира нет такого концертмейстера, как Анна Викторовна!» Откуда он узнал, как меня зовут? Ошеломленная, поднимаю глаза, он улыбается этой своей белозубой улыбкой, смущенная, я встаю, он со смехом трясет мне руку, хлопает по плечу, поворачивается к режиссеру и начинает быстрый деловой разговор, тут же забыв обо мне. Я выскальзываю из залы и бегу в канцелярию. «Ну как, ну как?» — обступают меня. «Кажется, ничего, — бормочу я, еще не придя в себя. — Ласков похвалил». Тут посыпалось:
— А, да это он всегда хвалит!
— Обычные комплименты.
— Конечно, любезности гастролера.
Вошел кто-то из хористов и повторил его слова — ну, о том, что ни в одном театре нет такого концертмейстера. И снова все загалдели, но по-другому:
— А как же, мы — Большой!
— Анечка у нас молодец.
— Комплименты или нет, а наша Анна Викторовна замечательная пианистка!
Подумать только! Меня похвалил сам Эли Ласков! Какой счастливый сегодня вечер! И какой он милый человек! Ведь мировая знаменитость, а такой веселый и простой. И какой талант! Если подумать, то это благодаря ему я удачно справилась с клавиром. Я все время чувствовала его руку, все его темпы. Как все оправданно, какой вкус! Конечно, он великий дирижер.
4 сентября. Сегодня репетиция была на сцене. Когда режиссер объяснил певцам мизансцены, маэстро Ласков вынул из кармана коробочку с конфетами, открыл и сказал: «Берите, мадемуазель». Мне стало страшно весело, и я, как девчонка, залилась смехом. «Почему вы смеетесь?» — закричал он так требовательно, что я сразу опомнилась и сказала: потому что — мадемуазель. Тогда засмеялся он. «Да-да, я понимаю, мадемуазель и барышня, — это устарело, вы — товарищ, да? Товарищ Анна Викторовна! Пожалуйста!» И снова сунул мне конфеты. Я взяла несколько штук монпансье. «Вы хорошо смеетесь», — сказал он. Я осмелела и сказала, что это он очень весело смеется. Он захохотал на всю сцену, и я смутилась. Потом вдруг наклонился к самому уху и тихо-тихо спросил: «Мой русский язык не очень ужасный? Знаете, Анна Викторовна, я родился в Ленинграде». Я это знала. Про себя я отметила, что он сказал не «Петербург», а «Ленинград», мне было приятно это услышать. «У вас очень хороший русский язык, — сказала я и нахально спросила: — Это правда, что ваша мама родила вас в ложе Мариинского театра?» Он сделал большие глаза, кивнул, а потом принял загадочный вид: «А что было потом, вы тоже знаете?» Я спросила — что? «Вот: я родился, увидел, что нахожусь а оперном театре и запел: „То-ре-адор, смеле-е-е-ее!..“»
Он так и спел мне это на ухо. Что со мной было! Я чуть не свалилась под рояль от смеха.
Он со всеми шутит, прост и мил, не похож на «знаменитость». Мне он все больше нравится.
5 сентября. Опять репетиция с Ласковом. Удивительно, я только сейчас обратила внимание на то, как, мило склоняется его фамилия. После репетиции он долго возился с плащом, который оставался в кулисе на спинке стула. Все уже ушли. Я закрывала рояль, гляжу, он стоит в кулисе и, улыбаясь, смотрит на меня. Мы с ним вместе дошли до канцелярии, разговаривая. Он очень симпатичный.
9 сентября. Сегодня я в первый раз после тех бетховенских концертов слушала Эли Ласкова. Он дирижировал «Салтаном». Какая сила темперамента! Какая красота, какое благородство! Я не могла оторвать от него глаз.
По-моему, это гениально.
10 сентября. Впечатление усиливается. Когда я гляжу на его милое вдохновенное лицо, на этот благородный пластичный жест, мне кажется, что я перестаю видеть его физически, а погружаюсь в его духовное состояние и переживаю его, как свое.
11 сентября. Хожу, как во сне: в ушах и в глазах только Ласков. Встретила Старика. Он согласен со мною в оценке его таланта.
15 сентября. «Хованщина». Потрясаюший спектакль. Ласков был в особом ударе. Я сидела в боковой правой ложе над сценой. Мне показалось, что он взглянул на меня и улыбнулся. Но это, конечно, мне только показалось. После спектакля я проходила мимо сцены. Ласков как раз выходил на вызов. Увидев меня, он схватил меня за руку, притянул к себе и, смеясь, спросил: «Ну, как?» — «Потрясающе», — смогла я только пролепетать, глядя от смущения ему в жилет. «Приходите всегда в кулису, когда я выхожу кланяться», — шепнул он и быстро ушел.
18 сентября. Ласков часто смотрит на меня во время исполнения. Он знает, что я всегда на своем месте, в нашей артистической ложе. Каждый раз я вижу, что лицо его серьезно. Боюсь, что ему неприятно, что я так «пялюсь» на него. Но у меня нет сил не пялиться.
19 сентября. Я теперь стою и жду его, как он просил, в первой кулисе. Уже по театру идет шипенье влюбленных в него дам: «Аня ведет себя неприлично, бегает за Ласковом». Мне все равно. Я никогда ни за кем не бегала, никем не увлекалась. Я в него не влюблена. Для меня он идеал артиста и мой учитель. Я люблю не его, а музыку, которая от него исходит, а я музыкант прежде всего. А потом только женщина? Смешно! Может быть. Слушая его, я поняла, как музыка близка к вечности. Время останавливается.
20 сентября. Нет его спектакля, и ничего нет.
23 сентября. Сегодня он был очень весел. По окончании спектакля стал разговаривать со мной в кулисе и неожиданно обнял меня одной рукой и прижал к себе. Я с изумлением на него взглянула, а он смеется. Я была очень возмущена, но из вежливости не сбросила руки. Не буду обращать внимания. Во-первых, у иностранцев так принято. Во-вторых, он настолько старше, что относится ко мне, как к ученице. Но мне все-таки очень неприятно.
24 сентября. Оказывается, он уехал в Ленинград. Как я счастлива, что встретила его. Мое восхищение этим великим артистом продолжает расти. Я рада, что со всех сторон слышу о нем только хорошее. Как о человеке тоже. Его все любят.
28 сентября. Ласков приехал, но только на один спектакль. Завтра он уезжает за границу. Сегодня шел «Онегин». Я не узнала ни оперы, ни певцов. Письмо, дуэль, последний дуэт были изумительны. Как это было тонко, как одухотворенно. Какое у него понимание Пушкина и Чайковского! Когда я бежала под сценой в раздевалку, в полумраке наткнулась на него. Он узнал меня и схватил за руку. «А, это вы!» — «Когда вы уезжаете?» — спросила я. «Завтра». — «А приедете?» — «В январе». И тут что-то произошло со мной. «Приезжайте! Приезжайте непременно!» — невольно вырвалось у меня. Мой голос дрожал, я готова была разрыдаться. Мне стыдно вспоминать свой порыв. Он мог принять его за заигрывание и кокетство. Анька! Возьми себя в руки. И держи себя строже. Дура!
1 октября. Ласков уехал. Ласков уехал. Ласков уехал. Но ненадолго. Но. Не. На. Дол. Го.
20 октября. Он в Вене. Прочитала в газете. Успех. И как хорошо говорит о своей работе у нас в театре, о высоком музыкальном уровне страны. Так радовалась, когда читала, как будто получила от него письмо.
6 ноября. Наступает праздник. А я думаю, что впереди еще два месяца. Так и вижу, как снова буду сидеть в нашей ложе, а потом бежать в кулису. Мне это очень грустно.
28 декабря. Вышла афиша: «10 января 1936 года. „Кармен“. Дирижирует Эли Ласков».
10 января. Мы кончили репетицию. Я увидела, что Ласков прошел в глубине сцены, окруженный артистами. Я спряталась за спины товарищей, чтобы не попасться ему на глаза! Долго возилась с нотами, чтобы дать ему уйти из театра. Но, надевая пальто, увидела, что он стоит у входных дверей и кого-то ждет. Я долго копалась, одевалась, куталась и, видя, что он ушел, двинулась к выходу. Дверь на улицу оказалась распахнутой, — это Ласков стоял и держал ее. «Ну, что же вы? Идите, я вас жду», — сказал он своим требовательным тоном. Я растерялась и обрадовалась, и бросилась к нему. Он схватил меня под руку, и мы торжественно прошествовали мимо театра. «Боже мой, мелькнуло у меня в голове, ведь на нас глядят в окна! Конец моей репутации».
Был чудный зимний день, синее небо, солнце и легкий воздух.
«Как хорошо дышать, какой легкий воздух», — сказал он. «Да, сегодня хорошая погода». — «Я говорю не о погоде, а о том, что нигде так легко не дышится, как у вас в Союзе». Меня трогает его любовь к моей родине. У гостиницы, пожимая мне руку, он сказал: «Обязательно приходите сегодня на спектакль».
Мой чудесный сон продолжается. Он был великолепен в «Кармен». Но после спектакля я не пошла за кулисы. Не надо ему надоедать. Я похожа на институтку со своим обожанием знаменитости. Не по годам это.
17 января. Сегодня во время спектакля Ласков так взволнованно глядел на меня, что я не выдержала и побежала на свое место в кулису. Войдя, он резко меня обнял и грозно, сквозь зубы, бросил: «Почему не пришли ко мне после „Кармен“? Я ждал вас!» — «Я не хотела вам надоедать». Мы помолчали. «Знаете ли, что у вас в лице самое замечательное? — вдруг серьезно сказал он. — Вот это место», — и он легким прикосновением провел пальцем по моей щеке около глаза. Я посмотрела ему в глаза и испугалась: в них большая и непонятная, чем-то покоряющая сила.
Рука его неожиданно легла на мой затылок и, взъерошив мне волосы, он нежно, но крепко сжал мою голову.
И вдруг мне стало дурно. В глазах пошли круги, ноги странно ослабли. Скорее надо уходить, подумала я, уж очень он становится развязен.
19 января. Я хочу попросить Ласкова прослушать меня и дать совет, что мне делать дальше: оставаться ли концертмейстером или все же решиться на сольные выступления. Старик настаивает, сегодня он звонил по телефону прямо в театр: в новой разъездной филармонии нужен пианист, и он рекомендовал меня. Я почти согласилась.
22 января. Сегодня на репетиции я набралась храбрости, подошла к Ласкову и сказала, что хочу поговорить с ним. «Ну, поскорей говорите!» — сказал он в своей резкой манере и подставил ухо. «Мне нужно поговорить с вами наедине», — шепнула я. Лицо его стало серьезным. — «Приходите завтра днем, от двух до трех». — «Сюда, в театр?» — «Нет, ко мне в гостиницу». Повернулся и ушел.
Как быть? Видимо, ему не понравилась моя навязчивость. Но ничего, если увижу, что все это некстати, извинюсь и уйду. Не спустит же он меня с лестницы? Куплю букетик цветов и в половине третьего пойду.
23 января. Если бы можно было вычеркнуть из памяти этот день. Но я его никогда не смогу забыть.
24 января. Где Анна Викторовна, там скандал. Что же теперь делать? Думаю, что больше никогда не пойду к нему. Вчера я поняла, что люблю его по-настоящему и потому быть его случайной любовницей не хочу. Больше всего я возмущена, что его выбор пал на меня. Неужели я дала ему повод считать меня легкомысленной, и он принял мое обожание за женскую страсть? Я признаю в жизни лишь свободную форму любви, я презираю путы, которыми связывают друг друга мужчины и женщины. Но вчера было другое: я чувствовала цинизм и небрежность к себе, как к женщине легкого поведения. И, к несчастью, все это после замечательно умной, глубокой беседы.
25 января. У меня нет желания записывать в дневник происшедшее, настолько это не романтично и смахивает на пошлый фарс. Добродетельная девушка с букетиком незабудок, увлекаемая «гастролером» на кровать. Но я не могу не записать его беседу со мной. Слишком это важно и значительно.
26 января. «Вот какая смелая, — сказал он, когда я вошла. — Я не думал, что вы придете. Я люблю смелых». Потом это циничное объятие и попытка увести в спальню. После момента растерянности и падения с облаков на землю мною вдруг овладело полное спокойствие. Я все еще была в пальто и шляпе, стала нарочно медленно снимать их с себя и заговорила о театре. Ему это не понравилось, и он резко сказал: «У меня болит голова, я лягу, а вы сядете рядом». Так все было глупо и смешно. Не надо его волновать, подумала я, а нужно попытаться его успокоить. Вошла в спальню и села на кровать. «Скажите, это правда, что вы композитор?» — спросила я. Он показал на разбросанные на столике у кровати и на кресле написанные нотные листы. «Я сочиняю, но очень мало. У меня нет для этого времени. Я все время в дороге, у артистов нет своего дома, а чтобы сочинять музыку, нужна совсем другая жизнь. В Москве и в Ленинграде, в Советском Союзе я чувствую себя очень хорошо, и если бы мне не нужно было уезжать отсюда, я скоро смог бы закончить оперу». Я спросила, что это за опера. Он ответил: «Ахиллес».
Как интересно было его слушать! Как замечательно он говорил! Если бы не случилось того, что произошло позже! Тогда я могла бы помнить этот день как исключительный в моей жизни. Но все равно, я музыкант, и то, что он говорил мне, было очень глубоким и тонким. Я спросила, почему он пишет об Ахиллесе? Ведь это античный сюжет. По-моему, современность интереснее, сказала я и сама испугалась своего нахальства. Но Ласков мне не возразил. Он согласился со мной, но высказал замечательную мысль: «Вы правы, современность интереснее для нас, чем прошлое, потому что мы участвуем в современной жизни. Мы сами часть этой жизни. Но искусство, — сказал Ласков, — это всегда прошлое». Я попросила его объяснить эту мысль. Он сказал, что как только жизнь переходит в произведение искусства, она перестает быть реальностью. «Остановись, мгновенье» Фауста — это то, что делает искусство с жизнью, со временем и с событиями. Написанное произведение поэтому всегда становится остановившимся временем. Я сказала, что когда великий дирижер Эли Ласков дирижировал Третьей симфонией Бетховена, то для меня это было наоборот: Бетховен, который жил больше ста лет тому назад, становился живым, и я слышала его голос. Когда я это сказала, он сильно, до боли, сжал мою правую руку, а левую схватил и крепко поцеловал. Он этим воспользовался и долго не выпускал мои руки. Едва я попыталась высвободиться, он резко оттолкнул их. Но он не прервал разговора. Он сказал, что я подтверждаю его слова: когда звучит музыка, мы слышим прошлое, это прошлое говорит с нами. Но сегодняшний день, вот эти мгновенья и часы жизни, происходящей на наших глазах, выразить в музыке невозможно. Почему? — спросила я. Все, что Ласков говорил, было очень важно для меня, я чувствовала, что соглашаюсь с ним. Я часто задумывалась, почему произведения о нашей прекрасной жизни в советской стране, о Великом Октябре такие неинтересные. Почему нет ничего удачного?
Ласков стал мне отвечать очень медленно. Было заметно, что ему трудно подбирать нужные слова по-русски, но он очень хотел, чтобы я его поняла, и это меня очень тронуло. Он приподнялся, сел повыше. Теперь я пытаюсь пересказать то, что он говорил, и чувствую сама, как это сложно. Правильно ли я поняла его? Ласков считает, что музыка не может рассказывать о реальной жизни. Музыка не умеет фотографировать. Это умеет делать кино, это умеют делать художники. Театр (пьеса) тоже, но не так легко, как кино. А музыка не может совсем. Ласков объясняет это тем, что у музыки не реальный язык. Музыка не умеет говорить прямо, как умеют слова и картины. Язык музыки состоит из одних метафор и одних символических фраз. Это такой же язык, каким с нами говорят древние. Невозможно этим языком говорить о современном. Сегодняшний день должен стать метафорой. Реальное должно стать абстрактным, и только тогда может возникнуть музыка. А разве можно сегодняшний день сделать не живым, а абстрактным? «Вот вас, Анна». Он весело засмеялся и попытался меня обнять. Я, конечно, сразу же отметила, что он впервые назвал меня без отчества. «Как вы можете быть абстрактной, вы молодая, красивая, талантливая женщина!» Мне было так важно услышать то, что он сказал, что я даже не возмутилась, высвободилась и стала горячо говорить: «Вы сейчас объяснили то, о чем я думаю все последнее время, с тех пор, когда мы стали работать над балетом Шостаковича. Я никогда не верила, что опера и балет устарели, что эти виды музыки уже отжившие и что вообще искусство не нужно новому человеку. Я считала, что хороших и интересных опер и балетов на новые сюжеты нет потому, что талантливые композиторы их не пишут. Но Шостакович меня сбил. Когда я играю клавир его балета, я понимаю, что это очень талантливая музыка. А балет все равно глупый, примитивный. Теперь, после ваших объяснений, я понимаю, почему. Потому что в музыке изображают колхоз. При помощи музыки пытаются сделать фотографию. Правильно ли я вас поняла?» Ласков, пока я говорила, согласно кивал головой. Я говорила сумбурно, не так, как я тут записала. Но он, я видела, был очень рад тому, что я сказала. «Я видел „Леди Макбет“ и видел „Светлый ручей“ в Ленинграде и здесь, в Москве. Молодой Шостакович — блестящий талант. В опере на старый сюжет его музыка победила, а в балете о колхозе проиграла. Но я хочу сказать вам и другое. Я ездил только что в Ленинград и слушал там оперу „Тихий Дон“. Как это было ужасно! Ужасно! А вашим вождям эта опера понравилась. Я этого не понимаю! Не понимаю!» Ласков сказал это с настоящей болью в голосе. А я вернулась к началу нашей беседы и спросила (теперь я вижу, как это было наивно и нетактично): «Значит, вы пишете оперу „Ахиллес“ специально для того, чтобы она была совсем не современной?» Он посмотрел на меня как-то очень странно, глубоким взглядом, и взял мою руку — спокойно и просто, как товарищ. «Слушайте, Анна. Я расскажу вам то, о чем я никому не говорю. — Он показал на листы с рукописью его оперы. — Это опера об Ахиллесе, моем любимом герое. О древней Троянской войне; но также о мировой войне, которая происходила всего двадцать лет назад. Я был тогда солдатом британских королевских войск и воевал на континенте против немецкой армии. Против меня воевали те, с кем я учился в Лейпцигской консерватории, те, кто в Лейпциге и в Дрездене аплодировали мне в оперных театрах и после моих выступлений в концертах. У меня погиб друг. Я переживал его смерть, как Ахиллес смерть Патрокла. А потом я стоял над телом врага — бывшего виолончелиста из оркестра Мангейма. Это был мой Гектор. Теперь вы понимаете, почему я пишу оперу об Ахиллесе?» Я сказала, — наверное, слишком горячо: «Потому что вы — Ахиллес!» И тут его серьезное настроение переменилось. Он обнял меня. Обнял грубо, некрасиво и стал говорить глупости. «Неужели вы со всеми женщинами так обращаетесь?» — спросила я. И вдруг почувствовала прилив огромной нежности к нему. Он походил на обиженного избалованного ребенка, а не на маститого гастролера. Мне стало жаль его, жаль его нескладного поведения, жаль своей разочарованности в идеале. «Я люблю вас по-настоящему, но о других отношениях никогда не думала», — сказала я и неожиданно для самой себя стала говорить ему всякие нежные глупости, стала нежно целовать его. И мы провели так еще два часа — два нелепых часа, я — отстаивая нежность и любовь, он — настаивая на сексуальности. Наконец, пообещав скоро прийти, мне удалось вырваться от него.
27 января. Мое чувство раздвоено теперь, мне противно думать, какой он пошляк, и я полна все той же любви к тому, что в нем есть прекрасного, помимо этого проклятого полового вопроса.
28 января. Мы столкнулись в проходе под сценой. Не поздоровавшись, он спросил: «Вы видели сегодняшнюю „Правду“?» Я не видела. Он странно посмотрел на меня и пошел дальше. Я посмотрела ему вслед, он шел медленно, сгорбившись. Я пошла в зал и села далеко, где-то во втором ярусе. Как вяло он дирижировал сегодня. Видно, что он не в духе.
29 января. Ласков, конечно, имел в виду статью «Сумбур вместо музыки» — об опере Шостаковича. Я в полной растерянности. Я чего-то не понимаю. Как Ласков.
31 января. Зашла сегодня на его репетицию и села в десятом ряду, слева. Репетиция кончилась, Ласков остался возиться с нотами. Я сидела одна в полумраке огромного зрительного зала и смотрела на него. Подойти или нет? Подойти — конец, не подойти — конец. Ноги стали тяжелыми и не шли. Он, не оглядываясь, напряженно ждал. Я вдруг встала и ушла из зала.
1 февраля. Итак, меня берут в разъездную филармонию. Сказала о этом в канцелярии. Главный дирижер отнесся ко мне с пониманием, сказал много приятного: «Конечно, вы прирожденная артистка, в сольных концертах вас ждет успех. Работа концертмейстера ниже вашего уровня, но, если вы захотите вернуться, Большой театр всегда будет рад снова видеть вас в своем производственном коллективе». Как приятно было это услышать!
Завтра пойду в последний раз слушать Ласкова, не думая ни о чем. Сяду в ложу над сценой, буду слушать, буду смотреть на него. Наплевать на все. Будь что будет, Анька!
2 февраля. Все же я трусила и начало спектакля слушала из партера. Потом перешла на свое место в ложе. Ласков увидел меня и вдруг понесся, как безумный. Оркестр, артисты, зрительный зал — все слилось в какой-то сумасшедший восторг! Все ему прощено, все забыто! Антракт. Я гляжу, как он уходит из оркестра, во мне бьется одна и та же ужасная мысль: «Я его вижу в последний раз». У выхода из ямы он останавливается и призывно машет рукой. Я оглядываюсь, боясь, что этот жест предназначен не мне. Показываю на себя пальцем. Он несколько раз усиленно кивает. Я выбегаю из зала. Ласков стоит у дверей директорской ложи и, увидев меня, кричит: «Что это такое? Я назначил вам прийти по делу! Жду вас, а вы не идете!» Хватает меня за руку, тащит меня через ложу, полную народу, и на площадке лестницы у большого романтического старинного окна устраивает мне сцену: «Что вы со мной делаете? — задыхаясь, говорит он. — Я вас жду десять дней, схожу с ума. Я был груб, я напугал вас, — клянусь, что этого больше не будет! Все будет, как вы захотите. Вы должны прийти ко мне. Я не могу без вас, Анна!» Боясь поднять на него глаза, я гляжу на подоконник, вожу пальцем по пыльной каменной его поверхности и медленно говорю: «Если я приду к вам, все будет так, как хотите вы, а не как я. Вы иностранец, мировая знаменитость. Вы уедете. Что будет со мной?» Он настаивает: «Вы придете, и мы пойдем куда-нибудь в театр, потом в ресторан. Все будет хорошо». Я трясу отрицательно головой и чувствую себя, как крольчонок перед удавом. Он продолжает: «Завтра вечер у меня занят. А послезавтра ровно в 7 часов вечера я жду вас!» Крепко жмет мне руку и уходит.
3 февраля. Я люблю его. Что будет завтра? Пойду я или не пойду?
4 февраля.
5 февраля. Утро. Судьба решила за меня, думала я вчера, войдя в вагон и устраиваясь в купе. Поезд двинулся, и я стала смотреть в окно на уходящее мое прошлое. Но в 7 часов вечера я рыдала в углу. Попутчики сочувственно молчали…
Анна Викторовна уезжала на Урал. Судьба решила за нее — кто-то из солистов заболел, срывалась программа, — и пианистке, только что зачисленной в филармонию, велели в течение суток собраться и выехать на гастроли. Судьба подстроила ей Урал, и очень удачно, потому что, спустя шесть лет, уже во время военного голода, вновь она окажется в этих краях вместе с малышом Ахиллом, угасавшим от дистрофии, и, найдя здесь прежних поклонников и знакомых, Анна Викторовна получит сравнительно быстро карточки на продукты и начнет откармливать мальчика. Но маленького Ахилла в 36-м году еще не существовало. Нельзя, однако, сказать, что судьба, убравшая из Москвы Анну Викторовну, тогда не имела совсем отношения к жизни Ахилла. Судьба, как режиссер — дежурный ведущий спектакля, сперва свела, а потом развела двух актеров — Эли Ласкова и Анну, развела, быть может, именно для того, чтоб не Анна стала матерью Ахилла и, более того, чтоб Анна матерью не стала никогда: она всю жизнь любила Эли Ласкова и любила Ахилла. Она осталась девственницей. Нежность и ласка любви, шедшие из глубин ее сердца, воплощались в музыке и наполняли ее игру искренним и живым романтическим переживанием, что тогда, в конце тридцатых годов, было так близко слушателям, — было, просто говоря, в то время «модным», и на Анну Викторовну молились. В ее внешности — она выступала, неизменно надевая белую блузку, черную длинную юбку и черный же большой бант-галстук, — во всем ее облике было что-то загадочное, и слухи о трагической любви всюду сопровождали ее. Трагедия — тоска и боль — и в самом деле с возрастом пришли на смену нежности и ласке, репертуар ее от Шопена, Шуберта и Шумана сдвигался в сторону всегда ей близкого Бетховена, а позже, в годы завершения ее пианистической карьеры, она в поразительной, уже божественно-непостижимой отрешенности от чувственных страстей играла Баха. Ее боготворила молодежь. Ее побаивалось начальство. Когда она входила в Малый зал, чтоб услышать игру кого-нибудь из новых или уже известных, любой из них начинал волноваться: она как бы стала совестью музыкального мира, погрязающего в мелочных страстях и в ремесленничестве. Она прошла через десятилетия метафорическим воплощением музыки, самим ее трагическим, старомодным и часто смешным — живым символом.
Она вернулась в Москву через полгода, к концу лета, когда сталинское солнце 1936 года вовсю сияло над страной. В дневнике Анны Викторовны, страницы которого все прошедшее время заполнялись датами и программами ее концертов, автокомментариями и самооценками исполнения, характеристиками коллег и партнеров по выступлениям, вновь появляется имя Ласкова. Записи, относящиеся к нему, возникают на страницах дневника за осень 1936 года, а затем, после перерыва, за весну 1937-го.
Осень 1936 года. Сегодня в первый раз входила в театр. С какой радостью меня встретили. Инспектор оркестра К. сказал мне: «Мы только что встречали на вокзале Ласкова, он снова приехал. Спрашивал про вас, вернулись ли вы». Инспектор отошел, и я, не имея сил и шагу ступить, прислонилась к стене. Сколько бы времени ни прошло, я знаю, что люблю его и буду любить его так, что мне все равно, кем быть, — любовницей, другом, но только быть с ним вместе. Назавтра Л. репетирует на сцене. Я сижу в ложе. Меня лихорадит, я кутаюсь в платок. Л. видит меня, делает рукой приветственный жест и кричит снизу: «Спуститесь потом ко мне!» Иду к нему. Вокруг народ. Он хватает меня за обе руки, притягивает их к своей груди и взволнованно, глядя мне в глаза, спрашивает: «Ну, как вы? Как здоровье? Когда приехали?» Я вся растворяюсь от восторга и счастья, что вижу и ощущаю его. Шепчу: «Я хочу вас видеть наедине». Он делается серьезным, объясняет, почему это сейчас невозможно. Я соглашаюсь с этим. Как он деликатен и внимателен! Как я люблю его.
Сияющая, сидела я в ложе, даже не за колонной, а в центре. На сердце было хорошо, легко и радостно. Вошла и села рядом Марина. Ей сейчас уже двадцать, а я так хорошо ее помню по балетному училищу, совсем еще девчонкой. Она так трогательно обрадовалась, увидев меня, стала расспрашивать о моей поездке, рассказала, что назначена солисткой. Она, конечно, добрый и хороший человечек, хотя и легкомысленная. «Вы тоже пришли слушать Ласкова? Какой он талантливый! Он необычный, даже странный. Он слишком увлекающийся. Ему нравится, как я танцую дочь морского царя в „Садко“. На репетиции остановился, закричал: „Браво! Смотрите на нее! Вот настоящая нереида!“ И однажды после „Садко“ он поймал меня за кулисами, стал целовать мне руки и говорит: „Но целовать нужно ваши чудесные ножки“. Я должна была бы сказать ему, что он неприлично себя ведет, но потом подумала, что он иностранец и знаменитость, может быть, у них такие шутки приняты. Он предложил мне встретиться».
И Марина в подробностях рассказывает мне историю, как две капли воды похожую на мою. «А видите, напротив сидит гражданка? Это его любовь, он приехал с нею из-за границы». У меня закружилась голова. Заставила себя досидеть до конца спектакля. Какого я опять сыграла дурака, и какой он врун! Придумал уважительную причину, чтобы не пустить меня к себе, чтобы я не мешала ему с его любовницей.
Решила все же пойти, как прежде, на его спектакль. Села, как всегда, за колонну. Нет, не могу. Я ничего не слышу, ничего не вижу, не понимаю, ревность меня раздирает. Мне слишком больно.
Не хожу на его спектакли. Разбившийся кумир. Как глупо.
Еще одна девушка. И еще одна дама. Сколько же их? Какая, однако, очередь к нему. Хороша была бы я среди них. Благодарю судьбу, что вышло как есть. Я для него чужая.
Встретила Старика. Позвала его на чай и все рассказала. Он понимает, как я мучаюсь. Советует поднять мое чувство на ту высоту, где оно было сначала, видеть в нем великого музыканта, любить в нем Музыку. «Ведь это он придал всему эротическую окраску. Но теперь он не связывает эротику с тобой. Теперь и ты должна свою любовь избавить от эротики. Это возможно, Фрейд это хорошо показал на основе понятия о сублимации. Твое творчество от этого только выиграет, а творчество для тебя самое главное».
Да будет так! Какой Старик умница! Потому-то мы, консерваторские, и прозвали его Стариком, что он такой умный и знающий, что он никогда не занимался глупостями, хотя не одна девица пыталась соблазнить его на любовь. Ведь он совсем не намного старше нас, его учеников. Он и теперь указал мне правильный путь. Но как это трудно, и как я ревную!
Весна 1937 года. Эли Ласков опять приехал. На этот раз только с концертами, в Большом он не дирижирует. У него замечательные программы, не пойти — преступление. Но я не пойду. Не хочу и не могу вспоминать прошлое. В душе так пусто и одиноко.
Пошла на концерт. Не смогла не пойти — он дирижировал «Героической». Села нарочно подальше в партере. Когда он вышел, я поняла, что ничего не изменилось: я увидела родного, милого мне человека. В мажорном эпизоде траурной части светлые слезы стали бежать у меня, стекая ко рту, я улыбалась и пила, снимая языком их соленую влагу с пылающих губ, я очищалась от всего плохого, злого, ненужного во мне, он, он и Бетховен — вместе вели меня к высоте. В этот миг я была с ним, он прижимал меня к своей груди, я физически ощутила, как мокрое мое лицо увлажняет накрахмаленную белизну его манишки под жилетом. Он дорог мне, как прежде, а он не помнит меня, повторяла я себе. Но когда симфония закончилась, он на одном из выходов, как будто что-то толкнуло его, неожиданно поднял голову, взглянул на меня в упор, протянул в мою сторону руку с платком. У меня застучало сердце. Нет, это мне показалось, сказала я себе, но сразу, в антракте, очутилась у артистической. Неподалеку от входа стояла Марина. «Вы к нему? — спросила она. — Правда же, он гениален?» Вдруг ее лицо исказила гримаса, она схватила меня за рукав и дрожащим шепотом, как в состоянии помешательства, стала повторять: «Вот, посмотрите, вот она, посмотрите, вот она идет к нему, он приехал на этот раз с ней, посмотрите на нее». Я сказала ей холодно: «Успокойся, Марина, стыдно». Я ушла с концерта.
Сегодня я познакомилась «с ней». Мы выступали в одном концерте. Говорили по-немецки. Она афиширует свою близость с Л., без конца повторяет его имя, называет его Эли. В футляре ее скрипки, на бархате внутренней стороны крышки, его фотография. Когда она вынимает скрипку, футляр она оставляет открытым, и его улыбающееся лицо видно всем. Скрипачка она хорошая, но сама на редкость несимпатична. Все его дамы несимпатичны. Может быть, и он не такой хороший человек, как мне показалось сначала.
Последний утренний концерт. Я долго не решалась, потом, в последний момент, попыталась достать билет. Мне обещали контрамарку в директорскую ложу, но принесли ее только к концу второго отделения. Неожиданно для себя я разрыдалась в коридоре и потом, зареванная, сидела в ложе. Хорошо, что он меня не заметил. Я плохо соображала, плохо слушала. Я чувствовала, что люблю его, что не хочу с ним разлучаться. Концерт окончился, и я, последним усилием вернув себе самообладание, пошла в артистическую. В тесном проходе меня обогнала «она». «А, это вы?» — небрежно бросила она и застучала каблуками впереди. Путь в артистическую был отрезан. Я осталась в проходе. Ласков несколько раз проносился мимо, он меня не замечал или делал вид, что не замечает. Когда он шел с эстрады в последний раз, я тронула его за локоть и назвала по имени. Он резко дернул рукой, быстро прошел в артистическую, и в открытые двери я видела, как, стоя ко мне спиной, он жадно пил воду. Я стояла в углу прохода и, не шевелясь, смотрела. Потом я медленно повернулась и пошла.
Я послала ему в гостиницу письмо. Я преодолела все личное, всю ревность и как его верная поклонница передавала ему от всех друзей в Союзе и от себя восхищение его талантом. Я только прибавила, что за мою любовь я не заслужила обиды. Фамилию свою я не написала.
Теперь это прошлое. В несколько часов я преодолела себя навсегда. Смешно вспоминать мою детскость и наивность во всей этой истории. Все. С этим покончено. Конец.
Но это был не конец. Конец, если таковой и был, наступил много позже: в дневнике Анны Викторовны последняя запись, относящаяся к Эли Ласкову, помечена датой 20 января 1945 года. Как раз на эти семь лет, которые потрясали страну и весь мир на отрезке истории между 1937 и 1945 годами, приходятся первые детские годы Ахилла. О них своя повесть. Но вот еще несколько записей из дневника Анны Викторовны, — слабые отголоски прежней всепоглощающей жизненной темы и последнее ее проведение в неожиданной финальной кульминации:
1937-й. По радио играли пластинку Ласкова. Я выключила. Увидела в филармонии его портрет. Выпросила, чтобы мне пересняли.
1938-й. Сегодня мой последний концерт в сезоне. Я победила. Сыграны все сонаты Бетховена. За все благодарю Эли Ласкова. Он указал мне путь к высоте.
1939-й. От него телеграмма в Большой. Привет всем, кто его помнит. Ко мне это вряд ли относится. Бедная М.
1940-й. В Европе война. Где сейчас Ласков?
1941-й. Я опять на Урале, теперь уже не одна, я с мальчиком. Как все сложнее, суровее и серьезнее. Война здесь ощущается не меньше, чем в Москве.
1943-й. Мы вернулись. Была в Большом. Говорят, что Ласков в Америке. Жив, он жив!
27 октября 1944 года. В кино идет американская картина «Девушка из России». Это история романа американского дирижера и русской девушки. Говорят, что особенно хорошо играет героиня, что картина великолепно озвучена русской музыкой. Я думаю, что можно взять в это кино Ахилла.
28 октября. Зачем я пошла это смотреть? Зачем это все?
29 октября. Я видела все. Как хорошо, что Ахилл еще так мал, что он не мог понять моего смятения. Хочется умереть.
30 октября. До чего она на меня похожа, даже мой галстук.
4 ноября. Как я обманывала себя, что все забыто и преодолено. Я вся полна им.
9 ноября. Эти девять лет со дня встречи с ним прожиты, как сто.
10 ноября. Как тяжело смотреть в глаза своей прошедшей молодости и с седеющей головой переживать все сызнова.
11 ноября. Для него я была лишь неудавшееся развлечение.
25 ноября. Мне не хочется жить.
27 ноября. Я люблю, я люблю прежнего, чудного ласкового Эли. Какой он теперь, кто знает? Может быть, мы чужие.
30 ноября. Это бред моей психики. В жизни добродетельного Эли Ласкова нет. Нет и русской девушки, так легко бросающей родину.
2 декабря. Хочу, чтоб он знал, как мне тяжело.
5 декабря. Я стала спокойней. Ничего. Я выдержу и это. Я не девушка из фильма. Я русская женщина.
20 января 1945 года. Зачем было так безжалостно будить прошедшее. Ведь это все — прошлое. Только прошлое. Надо все забыть. Забыть. Забыть.
Звонок у входной двери раздался около полуночи. Анна не спала. Ленясь постелить, она давно уже лежала на кушетке с книгой марксовского Гамсуна в руках и читала «Пана». Неожиданный звонок был резок и тревожен. Анна отбросила книгу, вскочила. Ступив на пол в чулках, она сделала было шаг, но остановилась и сунула ноги в шлепанцы, с ужасом понимая, что руководит ею страх: за ней пришли, нельзя идти к ним в чулках. Пока она мешкала, звонок прозвенел еще раз, и еще тревожней, из коридора слышалось, как шла к входной двери соседка Лида. По сознанию проплыла, как с длинными крылами птица, волнообразная мысль — могу не выходить, могу уже и спать. Но Анна потянула на себя дверную ручку и встала в коридоре, глядя сквозь долгий его пролет на широкую спину Лиды, на колыхание складок белой ее сорочки.
— Кто это? — спросила Лида. Потом открыла. Тусклая лампочка коридора не смогла осветить возникшую в дверях фигуру, свет снаружи, с лестничной площадки, был сильнее, и на фоне яркого его прямоугольника недвижный силуэт явил собой иконный очерк Богоматери, склонившей голову к Младенцу на ее руках.
— Господи! — воскликнула Лида. Анна пошла вперед.
Женщина отодвигала от лица края шерстяного платка, трогала ушанку на младенце, смахивала блестки инея и капли влаги с шапочки, с платка, со своих волос, с его личика, все быстрыми, на ощупь, как слепая, нервными движеньями и повторяла:
— Спасибо… Спасибо вам… Спасибо, спасибо…
Анна сдавленно ахнула.
— Лида, кажется, это ко мне, — проговорила она. — Пойдемте, пойдемте.
Произошла короткая толкотня: женщина входила в коридор, оступаясь на пороге, Лида, закрывая дверь, задевала плечом младенца, тот, сонный, шевелился, мать перехватывала его покрепче, Анна подавалась к ним — подхватить, защитить, принять участие.
— Пить.
Это отчетливо произнес младенец.
— Ах ты, бедненький мой малышенька! — запричитала Лида. — Будет, будет, счас будет тебе попить! Идите, идите, Аня, к себе, я чай поставлю, принесу. — Она стала подталкивать женщин, словно пастырь глупых, растерявшихся овец. — Господи, да что ж это на белом свете!
Муж ее был забран с год тому назад, и ей мало что было надо, чтобы учуять чужое горе. Да и что, кроме горя, могло заставить женщину с ребенком идти ночью к людям?
В комнате у Анны еще шло торопливое раздевание — мальчика сначала, мальчика, вспотеет, — шарфик вот узлом, ах, я сама, сама, спасибо, спасибо, наследили вам, — какая ерунда, давайте валеночки к батарее, у меня всегда бедлам, на кушетку можно, или вот на стол.
— Ну-ко, на, милок, тепленькой водички с сахарком, попей, попей, возьми ручонками, — стакан с игручей водой и сияющим светом в ней, два больших внимательных глаза над краем стекла, движение света, воды, и стекла, и взгляда, все ближе и ближе, и гладкость стакана в пальцах, и вкус сладкой теплой воды, и пей-пей-пей засыпает болезный умаялся донн… будет спать донн… били донн… двенадцать… часы — все это так и стояло потом в его памяти и стало первым, что сохранило его сознание, что осталось в нем, как бывшее с ним его прошлое, с которого начали произрастать впечатления жизни.
Лида вышла, Анина рука была лихорадочно схвачена и держалась судорожно, будто дерево какой-нибудь доски, за которую смог ухватиться тонущий в море.
— Анна Викторовна, видите, я принесла его, я знаю, что ужасно, что пришла, вы можете меня проклясть, я на вас навлекаю, но простите, простите меня ради мальчика, ему надо жить, у него никого, совсем никого…
— Подожди, подожди, успокойся немного, Марина, — расскажи, что с тобой? что случилось?
— Рассказать… что случилось… Я… Анна Викторовна, я тогда, вы помните, той весной, уехала к родителям, в Белоруссию? Тогда и родился сын. Ему полтора теперь.
У Анны исторглось из гортани подобие стона-вопроса — а-а-а…
— Значит, то, что говорили, — про ребенка — было правдой?..
— Как-то узнали. Я не хотела, чтобы знали — ради него.
Анна знала, ради кого. Но почему?
— Почему?
— Ах, Анна Викторовна!
Пальцы на запястье Анны ослабли, руки женщин разошлись и остались поверх стола одна поодаль другой.
— У него такая большая жизнь! Он знаменитость, он здесь европейский гастролер, а кто ему я? Это я в него влюбилась, а у него еще любовницы, такие, как я, а та скрипачка вела себя, как жена. А любил он, конечно, вас.
— Что ты сказала?! — Громкий шепот Анны прозвучал как вскрик.
— Он мне сказал, как будто в шутку, что ваша любовь будет вечной, потому что не было… акта.
«Правда, правда», — возликовало в Анне, он мог так сказать, прямо и грубо, как это тяжело, мой дорогой, мой милый, мой любимый.
— Это не морально так говорить! Он не должен был.
— Я запомнила эти слова. Он вас любил…
Анну унесло в пространство эфира. Она ощутила себя невесомым прозрачным телом, наполненным счастьем…
— …а весной, еще до того, как сезон кончился, уехала, то есть до родов за несколько месяцев.
Анна смотрела на спящего мальчика. Какое милое, умное личико. Да-да, его сын таким и должен быть — красивым и умницей, чтоб все его любили.
— Анечка Викторовна! Ну родненькая! — Вновь запястье Анны захвачено в кольцо сведенных судорогой пальцев. — Спасите его! Меня заберут!
Марина разрыдалась, отвернув лицо назад, за плечо, и в этом повороте появилась вдруг — не вовремя, некстати, балеринная красота — точеная линия шеи от уха к плечу, точеная линия от подбородка к уху, туда, где лежал завиток волос. И Анна, задержав дыхание и поражаясь самой себе — что это я делаю? — наклонилась медленно, расслабила и приоткрыла свои крупные мягкие губы и коснулась ими этого места под ухом, около завитка. Кожа Марины была прохладной и гладкой. И тут же черной полосой в сознание вползло: никто не знает, чей он сын; она сказала, что сын Ласкова, чтоб спасти, чтоб я его взяла, — и уползло. Мгновенье спустя Марина рыдала на плече у Анны, и та гладила ее по волосам, и сквозь рыдания слышалось по два — по три слова: приходили в театр… спрашивали, где брат… он замначальника главка… в тяжпроме… понимаю, понимаю, шептала на это Анна, спрашивали про твоего брата, и что же? — ты не бойся… нет, Анечка, нет, приходили домой… к тебе приходили домой, понимаю… без меня, понимаешь? — да-да, моя милая, понимаю… пропали его письма и многое… его письма? брата? — переспросила Анна, зная, что нет, не брата… нет, не брата, его, его письма!., он тебе писал?., из Ленинграда, он за меня боялся… я сходила с ума, я его мучила… ах, это ужасно все! пропали письма и… — я не ночевала с мальчиком дома, была у знакомой, они приходили ночью…
Марина вдруг выпрямилась, отстранилась от Анны, быстро отерла от слез лицо.
— Анна Викторовна, вы…
— Мы ведь на ты, Марина.
— Анечка, я уверена, они и сегодня ночью придут в мою квартиру, чтоб меня забрать. Я вернусь, и меня заберут.
— Ты заночуешь у меня, — твердо сказала Анна. — И потом, почему обязательно — заберут? — спросила она, чувствуя, что вопрос этот нестоящ, пуст, потому что выходило, по всему, что НКВД интересуется Мариной.
— Не знаю, почему. Меня расспрашивали про брата. А может быть, я виновата перед страной, я была связана с иностранцем. Пусть меня возьмут, пусть, пусть я буду наказана, вот я пойду домой и буду ждать, это ничего, я не должна показывать, будто я чего-то боюсь, мне нечего бояться, а если я не вернусь сейчас домой, меня можно заподозрить, что я боюсь вины, — но я не хочу, я не хочу, чтобы мальчику сделали плохо, Анна Викторовна! Я пришла к вам, я, Аня, к тебе, — прости меня, у нас во всей Москве никого, про Ахилла не знает никто.
— Как?! Как ты сказала?!
— Мой Мишенька, Ахилл, умоляю, ради него, мы обе его любили!..
— Замолчи! — Анна в нервном порыве схватила Марину где-то у плеч и стала трясти, шепча громко, почти в голос:
— Замолчи, замолчи! Оставь его у меня, оставь у меня его, слышишь? И ни о чем, пожалуйста, не думай! Вернешься за ним, ты скоро за ним вернешься, НКВД разберется, ты не преступница, ни в чем ты не виновата, слышишь? — о мальчике не беспокойся, все будет хорошо!
Марина заплакала, не рыдая теперь, а тихо проливая слезы, и Анна снова ее обнимала и гладила по головке. Да-да, ей, конечно, надо вернуться, не следует ее удерживать, пусть люди из органов видят, что она от них не скрывается. А мальчик останется у меня, как это хорошо — у меня его мальчик. Вдруг Анна осознала чудовищность своих чувств: она была уверена и, самое ужасное, обрадована тем, что мать ребенка заберут. И Анна, будто хороня внезапно что-то умершее в ней, горько заплакала вместе с Мариной.
В дверь стукнули, и, неся перед собою чайный поднос, вошла Лида.
— Во, ревут, — отметила она со странной интонацией, как будто с удовлетворением. — Чай пейте.
Выставив три чашки, сказала «я с вами», поставила варенье, пастилу и вафли и села за стол рядом с Анной и Мариной. Мальчик тихо дышал.
— Ангелочек, — сказала Лида. И, сосредоточенно разливая заварку, следя, чтоб у всех было в меру, — спросила:
— Так что случилось-то, мамаша? — как врач-педиатр в начале приема, который занят бумагами и еще не смотрит на вошедших в кабинет.
Марина молчала. Анна набрала воздуха и выговорила:
— У Марины обстоятельства так сложились, что ребенка нужно на некоторое время оставить у меня.
Лида покачала головой.
— Обстоятельства, — повторила она. — У всех они, обстоятельства. Да только не все детей-то своих из дому ночью уносят. Что, мужа, видно, нету?
Марина, закусив губу, кивнула.
Лида налила из чашки в блюдце и, подув, отхлебнула шумно.
— А мы и не познакомились! — вдруг вспомнила она. — Я Лида, соседка Анютина. Тебя как?
— Марина, — чуть улыбнулась Марина и придвинула к себе чай. — А его Мишенька. Но он даже не знает этого имени, я зову его Хиленька, Хиля.
— Хиля, — повторила Лида. — Еврейское, что ли?
— Нет, не еврейское. Я хотела, чтобы он был Ахиллом, и я так считаю, что он Ахилл, Ахиленька. А мои родители, когда я родила сына и сказала, что назову его Ахиллом, набросились на меня — что, мол, за имя, никто таких не дает! Я не могла с ними ругаться, ведь я жила у них с новорожденным ребенком, и он потом у них остался. Мы договорились в конце концов, что для всех он будет Михаил, потому что похоже на Ахилл, и мы все, дома, можем звать его, как я хочу, — Хиля, Хиленька, Хилечка.
— И пускай, — согласилась Лида, — ребенку-то все равно.
«Ахилл, Ахилл… — думала Анна. — Где ты, мой Ахилл? Ты не знаешь, что я смотрю сейчас на твоего сына и хочу в нем увидеть тебя. Ревную ли я к Марине? Или тебя к ней? Нет. Моя любовь выше этого, она ушла в далекую высь, туда, где ты — мой бог, мой властелин, откуда ты правишь Музыкой Мира, — могу ли я ревновать? Я лишь могу благодарить Марину, родившую от тебя, от бога моего, божественного сына. Мы жены бога, и мальчик — наш сын».
Было выпито по чашке, по второй, и Лида снова все составила на поднос.
— Если ночью что с мальчиком нужно, зови, — было сказано Анне, а Марине: — Ты, милая, не беспокойся, нас две бабы, голодать-холодать не будет. Ну, спокойной ночи, — пожелала она.
Дверь за Лидой закрылась.
— Скажи, Марина, почему — Ахилл?
Марина отвернулась — опять лицо за плечо, куда-то назад, значит, опять готова была разрыдаться. Но теперь, отогревшись душой и телом — около сочувствующих женщин, в тепле жилья и после чая, — она с собой справилась и отвечала Анне ровно, даже слишком ровно.
— Ты можешь не ревновать. Он увлекся не мной. Это я им увлеклась. А он — не знаю, помнил ли он мое имя. Я для него была только дочь морского царя. Он называл меня Нереидой. Я, конечно, ничего не знала об этой легенде. Я спросила его, почему он так меня зовет. Это было сразу после спектакля. Он сказал, что устал, но если я пойду вместе с ним в гостиницу, то мы поужинаем, отдохнем и он с удовольствием расскажет мне эту историю про Нереиду. Мы пошли. Не ревнуй, пожалуйста. Я никогда, никогда не забуду тот вечер, но так было только тогда, только раз, когда я была с ним в близости, понимаешь? Прости, но я всегда знала, что ты когда-нибудь услышишь от меня об этом.
И Марина взглянула на Анну — кротко и пугливо. Как и всем, характер Анны Викторовны — независимый, прямой, строптивый, был Марине известен, и она поэтому не знала, как будет принято услышанное откровение. Из Аниных глаз, однако, бежали обыкновенные женские слезы, и это успокоило Марину.
— Он так хорошо, так красиво рассказывал, — все-все про Нереиду, как она стала матерью Ахилла. Он сказал, что у Гомера об этом ничего почти не говорится, я потом читала «Илиаду» и «Одиссею», и, конечно, так оно и оказалось, там только подвиги, война. Так жаль, что я его рассказа не запомнила. Я дура, конечно. Ты бы запомнила.
— Да, — твердо сказала Анна. — Я бы запомнила все.
В этом был вызов, и Марина его услышала. И приняла:
— Ты бы запомнила? — повторила она уже совсем иначе, едва ли не снисходительно. — Конечно. Он мне столько успел сказать о тебе — о том, какая ты талантливая, про твой абсолютный вкус, про твою абсолютную память, про твой абсолютный слух! Поэтому он и любил тебя, а не меня. Но ты не родила. А я родила.
Она порывисто встала из-за стола, Анна гневно глянула на свою обидчицу, та стояла на фоне открытой крышки рояля — стройная, юная, со сцепленными пальцами под еле заметной грудью, — и вдруг глубокая тень обреченности нашла на детское ее лицо, и Анна едва не кинулась к ней, чтоб снова обнять, прижать к своей груди — мягкой, любящей, безутешной. Марина подошла к кушетке, тронула сына — поправила рубашечку, подушку, одеяло, села подле него и опустила повинно голову.
— Прости меня, Аня, пожалуйста. Понимаешь, я ведь хотела родить. Мне было одиннадцать или двенадцать, когда я в первый раз услышала у нас в училище от старших, что балерины не рожают. И я все время думала об этом, как же так, я счастлива, что учусь балету, что буду танцевать в Большом, но я из-за своей работы, из-за любимого балета, никогда не буду иметь ребеночка. Но ведь были случаи, вот Айседора, например, хотя говорят, не классической легче. И я сказала себе, давно уже решила, что у меня, конечно, будет ребенок, и пусть мне придется мучиться, доказывать, но после того, как он родится, вернусь, я буду танцевать! И я ждала, понимаешь, ждала и знала, что надо быть совсем еще молодой, чтобы физически справиться, чтобы организм после родов не помешал. Ну вот, такое было настроение. В тот вечер, когда он рассказывал про Нереиду, про рождение ее сына, я вдруг подумала, нет, почувствовала, что это может вот сейчас случиться — вот так, ну, понимаешь, с ним — ведь он чудесный, Анечка, правда?!
И не Анна — Марина кинулась к ней и, стукнув коленками об пол, уткнулась головой в ее юбку. И в юбку глухо говорила, а потом, минуту спустя, продолжала, держась за Анну ладонь о ладонь и сидя у ее ног. Она говорила нежности, обращенные и к общему их возлюбленному, и к сыну, и к Анне, она говорила, что помнила Анну все время, потому что помнила его слова о том, что Анна и он будут вечно любить друг друга; она оправдывала и его, начавшего свои ласки — пусть, пусть грубо и властно; она оправдывала и себя, отдавшуюся его ласкам, не сопротивляясь, — я не играла, я захотела быть с ним, — и это она ему показала, сразу в ответ целуя его и лаская, и, значит, было общее их согласие, и, значит, было все хорошо. И вот что он сказал ей в ночь их любви: «Я уже не слишком молод. Жизнь артиста проходит так, что он чаще всего не создает семьи, и я тоже редко об этом задумывался. Но я мечтаю о сыне. Я хотел бы, видеть рядом с собой красивого, умного, ловкого сына. Я назвал бы его Ахиллесом, он был бы бог, герой и человек. И то будущее, которое вы строите в своей великой, такой прекрасной стране, принадлежало бы ему. Я бы гордился им, а он, возможно, был бы горд своим отцом».
— Так он сказал, — заключила Марина. — Я помню, как я прижалась к нему, как обняла его крепко-крепко, чтобы только не выдать себя, не сказать, что хочу, как он, еще больше, чтобы ребенок родился, я что-то, наверное, шептала, но так, что он не слышал или не понимал, но я тогда, в ту минуту, тоже себе обещала, если родится сын — он будет Ахилл.
В последовавшей долгой паузе смешенье противоречивых чувств — любви и ревности, и сожалений, несбывшейся мечты, и тихой материнской радости и нежности к дитяти, тревога о грядущем, надежды на судьбу, которая устроит так, что вновь придет DER WANDERER — Скиталец — AN DIE FERNE GELIEBTE — К далекой возлюбленной, — смешенье противоречивых чувств витало над Ахиллом, он спал, не ведая, что фатум уже встряхнул в горсти и бросил кости.
— Пора, — сказала Марина. — Скоро два. Я пойду.
Она поднялась. Встала с места и Анна.
— Может, все-таки останешься? — неуверенно спросила она.
— Нет-нет, — решительно покачала головой Марина. — Я должна ночевать только дома. Все обойдется. Спасибо, Анна. Я заберу его через день или два. И буду заглядывать. Ты справишься? Он спокойный. Видишь, как спит?
— Ты за… — Анна должна была перевести дыхание, чтобы произнести: — За Ахилла не волнуйся.
— Спасибо, спасибо, прости!
— И Лида, слышала? — поможет.
— Она добрая.
— Они с мужем были бездетными, а ребенка очень хотели.
— Были бездетными — и разошлись?
— Он арестован. Марина, я вижу, ты смелая, ты права, так надо, иди домой, все будет хорошо. Но, наверное, лучше не приходить сюда, к Ахиллу. Пусть неспокойное время пройдет. Я уверена, и ты будь уверена, что ты ни в чем не виновата.
Спящий Ахилл был обцелован матерью в лобик и в щечки, и во влажные локоны на макушке. Рубашечка, подушка, одеяльце снова и снова были обтроганы и поправлены. Были пролиты слезы, и много раз было шепотом сказано — Хилечка, Хиленька, Хиля, Ахильчик, малышенька, мальчик мой, солнышко.
Женщины обнялись. Когда Марина переступала порог квартиры, Анна сказала: «Укутайся получше, ветрено там». — «Мне недалеко», — ответила Марина. И, стоя у открытой двери, Анна долго слушала, как за витком виток, переступая быстро и легко по лестничным ступенькам, перебегая торопливо по площадкам, спускалась ниже, ниже, ниже, смолкая, растворяясь, в глубине и тишине, как в омуте, в воде, в подводном гроте Нереида…
Ночную Москву продувал леденящий ветер эпохи. За Мариной пришли в четыре. Через час, еще не начав соскребать с тротуаров наледи, дворники стали вывешивать на домах флаги с черной каймой: страна в пятнадцатый раз поминала Вождя и Кровавое воскресенье.
Прошло два месяца. В конце марта Анна уезжала на гастроли. Утром, в день ее отъезда Лида устроила вкусный завтрак, за которым маленький Ахилл, против обыкновения, не распевал крикливых песнопений, не размахивал ложкой и не вымазывался вареньем. На улицу вышли все трое — Анна в шубке, с чемоданчиком в руках, Лида в теплом плюшевом жакете, в шерстяном платке на голове, и Ахилл, у которого был тоже на голове платок, концы которого крест-накрест пересекали спереди ватное пальтишко и завязывались где-то за спиной. Он нес лопатку и жестяное ведерко, служившие ему не только для того, чтоб заниматься снегом, но также и для громкой колотни — железом об железо.
Во дворе он сразу принялся за дело: отошел к подмокшему сугробу и вонзил в него лопатку. Анна давала Лиде последние указания: чересчур ребенка не кутать; не закармливать; читать ему каждый день сказку Пушкина, — пусть ребенок содержания еще не понимает, важно, чтоб он слышал и чувствовал правильный строй родного языка (втайне Анна боялась, что Лида «испортит» ребенка, привив ему простонародные выражения и деревенский выговор).
— Да не волнуйся ты, — снисходительно отвечала ей Лида, — едь себе спокойно.
Говоря это, Лида смотрела на двух мужчин, шедших по двору вдоль подъездов и взглядывавших на таблички с номерами квартир. Один из них был в обычном пальто с зимним меховым воротником, другой — высокий, статный, — в военной шинели.
— Иди, иди, Анечка, — сказала вдруг Лида. «Не нравятся они мне, — подумалось ей. — Храни тебя Господь!» — Не поднимая выше пояса руки, она коротко перекрестила Анну.
Ахилл набивал мокрым снегом ведерко, Лида хватала его под мышки, Анна уходила со двора, — мужчины открывали дверь того подъезда, откуда выходили только что Анна, Лида и Ахилл.
— …поедем-ка, маленький, купим галошики новые, ишь мокро-то, весна, ах ты, Господи! — хватала Лида Ахилла, подхватывала повыше, прижимала к груди и тоже выходила со двора.
Галошики — как раз на маленькие пимушки — были удачно куплены. Продавщица, которой ребенок понравился, — умница, красавчик-то какой! — сказала, да что ж, галошики-то на валеночки хорошо, а скоро на Первомай ботиночки нужны с галошами, вот, посмотри, мамаша, получили новые, недорого, на кожемите, крепкие, — и Лида от обращенного к ней «мамаша» сомлела. Ахилл, чья любознательность простиралась столь далеко, что не давала ему капризничать, хотя от долгого таскания по магазинам и от духоты имел на то он полное право, но лишь таращил по сторонам глаза, — позволил снова стянуть с ноги валенок, вдвинуть ступню в ботинок, больно ее повыламывать влево и вправо, вперед и назад, — ахиллесовы сухожилия у него были слабыми, и он потом их много тренировал, — и замечательные цвета «беж» ботинки были куплены тоже.
Ахилл и коробки, одна и другая, ведерко, лопатка были пред Лидиной грудью внесены в квартиру; Ахилл был раздет догола, обтерт полотенцем и всунут в байковую белую, до пят, рубаху: в ней ему предстояло спать сразу после обеда, — бульон, сыночек (так Лида его называла в отсутствие Анны, при ней же ласковость к ребенку умеряла, хотя он тоже и не Анин был, говорила она себе, ну, да пусть не ревнует), пюре и котлетку погрею, а ты вот компота покамест попей, умаялся, бедный Алечка.
Раздался звонок — и длинный, слишком уж длинный, во весь коридор, понесся от входных дверей, повис на кухне. Лида как раз поджигала фитиль керосинки. Ахилл смотрел на чуть видный синий огонь. Звон прервался, Лида стояла с гаснущей спичкой в руке, звонок тут же снова начал звонить, Ахилл засмеялся. Лида на него взглянула, прикрутила керосинку, дунула, огонь исчез, Ахилл раскрыл рот, поднял брови, Лида пошла из кухни.
Двое эти, которые во дворе.
— Мещерякова? — Анна Викторовна? — здесь находится?
И они пошли в коридор, отодвинув Лиду вместе с дверью в сторону.
— Нету, — сказала Лида им вослед. Она их повадку знала.
Заглянули в комнату Анину, заглянули в Лидину, она же, обогнавши их, пошла прямо в кухню и там стала боком к столу, закрыв собою Ахилла.
Тут же они появились в кухне, — один в пальто, кургузый, с маленькими глазками, весь как будто картофелина, другой, в шинели с портупеей и ремнем, — высокий, с серьезным лицом, молодой, — и ведь симпатичный, отметила Лида.
— Соседка? — спросил кургузый.
— А кто же? Знаете небось.
Они пришли из НКВД, а НКВД все знает. И мужа они у нее забрали, — так им ли не знать, кто она такая?
— Знаем. Где Мещерякова? — продолжал все тот же.
— Уехала.
— Как уехала? Куда?
— Артистка она. Из Москвы уехала. — И Лида себя похвалила: хорошо ответила, нету Анны в Москве, а где она, — пусть спросят, где хотят, я не знаю.
В этот миг за ее спиной раздалось пыхтение, — это Ахилл сползал со стула. При общей тишине он явил себя, ступив босыми ногами на пол и выглянув из-под Лидиной юбки.
— Ага, — удовлетворенно сказал кургузый. Ахилл меж тем, чуть расставив руки, сделал вперед два бойких шага, — в свете, лившемся из окна, он был ангелочком, идущим по солнечному лучу.
— Ребенок, — с прежней удовлетворенностью продолжил говоривший. — Вот он. — И посмотрел на военного. Тот повел плечом. Лида вдруг увидела, что молодой военный смотрит на Ахилла с выражением, которое она не поняла, но про себя сказала «добрый», второй спросил ее резко: — Чей будет? — и она с враждебностью ответила:
— Мой!
И обняла, прижала Ахилла к себе, к животу. Ее он был, ее, и не отдаст, ни им, ни ей, никому!
— Ваш? — было спрошено недоверчиво. И растерянно еще: — Это кто же… мальчик?
Какое-то животное чутье вдруг пробудилось в Лиде — не говорить! солгать! обмануть! — и она сказала:
— Девочка это! Девочка! — ведь Аличка стоит перед ними в этой длинной рубахе, сообразила она, поэтому не понимают, — и тут же возникло, что — имя! Имя-то какое! — Аличка, правда? — спросила она, сюсюкая притворно и наклоняясь к ребенку: — Аличка-ты-моя-девочка! — пропела она и радостными глазами посмотрела на мужчин.
— Скажите, пожалуйста, — впервые заговорил военный и откашлялся, деликатно приложив ладонь ко рту. — Известно ли вам что-либо о ребенке — сыне гражданки Вигдаровой? По имени Михаил?
Марина, подумала быстро Лида, откуда мне знать, что Вигдарова! значит, вот и есть! его они ищут! и нет, не отдам! — Не знаю, какая такая Вигдарова? Какой-чей сын? Неизвестно нам про это.
Она видела, как низкий картофельный человек, напряженно глядя на ребенка, додумывает что-то, ловит в своей голове, вот-вот поймает, — страх начал охватывать Лиду.
— Пойдемте, — сказал ему военный тихо и твердо.
Происшедшему спустя секунду суждено было стать особым эпизодом, некой страницей из жизни героя — из «мифологии детства Ахилла», как называл он то, что сам не помнил, но что рассказано было ему не раз в различных вариантах Анной, Лидой, а потом и человеком из НКВД — МВД — КГБ. Количество вариантов этого эпизода превосходило, кажется, число известных вариантов знаменитого сюжета «Ахиллес на Скиросе», — истории лукавой и героической.
Анна Викторовна помнила, что пришедшие сотрудники наркомвнудела искали ее, а не Ахилла. Она не могла допустить, что эти люди охотились за младенцем и хотели забрать с собой его, а не ее. Более того, она была даже склонна думать, что, увидев ребенка, они из благородных чувств не стали разыскивать ее, Анну Мещерякову. А то, что Ахилл был принят за девочку, о чем не раз вспоминала Лида, оставалось для Анны подробностью несущественной или, может, несуществовавшей.
Лида, напротив, подчеркивала этот факт. Как-то она даже сказала такое: «Я их во дворе увидала, нарочно уехала с тобой, а когда мы домой вернулись, нарочно одела тебя девочкой!»
Ахилл, слушая это, смеялся. Смеяться было можно, потому что год шел 1956-й. Но так или иначе, когда Одиссей и Нестор, искавшие Ахилла, увидали его весной далекого 39-го года, он выглядел девочкой. «И ты, дурачок, все чуть не испортил, — рассказывала Лида. — Они уходить собрались, а ты рученьку свою вперед протянул, пальчик указательный выставил и голосочком-то сделал так: „Пуфф!“ Как выстрелил, значит. Потому что тот-то, симпатичный, военный был с наганом на ремне, вот ты ему и показал, значит, что знаешь ты уже, даром маленький, что это у него за штука такая на боку. Я и обомлела: кто ж так делает-то — пуфф! — кто так играет? — пацаненок, конечно, не девчонка. И тот, второй-то, коротышка, как вздрогнул даже, — догадался, может, совсем, ан старший был военный, тот ничего, не обратил внимания, сказал опять — пойдемте, до свиданья, сказал, повернулся и пошел, а тот, другой, еще все стоял, смотрел, — то на тебя смотрит, то на меня, злобно так смотрит, и сказал злобно — ну, ладно! — как будто обещал, что еще придет, доберется до нас. И я все боялась, ждала. Но не пришли».
«А конфету мне военный давал?» — спросил Ахилл у Лиды. «Конфету?! — поразилась Лида. — Какую, скажи, конфету, когда хотели тебя забрать?! В приют! для младенцев! для детей врагов народа! А ты — конфету!»
Ахиллу, однако, всегда казалось, что была конфета. В его сознании сложилась собственная версия мифа. Ему дают конфету, именно ириску, без обертки, он тянет руку, чтобы ее взять, и вдруг видит пистолет, вернее, кобуру пистолета — блестящую, кожаную, на кожаном ремне — и уже тянется не за ириской, а за кобурой. Дальнейшее отсутствует: взял ли он конфету? съел ли? как выглядел тот человек с пистолетом? сказал ли он что-то? Ахиллу едва ли тогда было два года, поэтому даже сам эпизод с конфетой и кобурой вряд ли был им запомнен, взят, так сказать, из реальности: скорее, как предполагал Ахилл, тут был в чистом виде миф — ростки, проросшие из-под сознания, в которое забросили когда-то семена: и рассказы Анны и Лиды, и рассказы об Ахиллесе на Скиросе. Однажды, раздумывая об этом, он решил, что конфета была, конечно, необходима для того, чтобы его детский миф оказался достаточно близок к известному мифу античному. Одиссей, прибывший на остров Скирос за Ахиллесом, знал, что юноша переодет в девицу, и, действуя в соответствии со своим прославленным хитроумием, разложил перед юными девами различные, для них соблазнительные предметы: ткани, бижутерию, косметику и маникюрные принадлежности. Среди всей этой мишуры он кинул и оружие — щиты, мечи и, скажем, пару пистолетов, «чтобы, — позже рассказывал Одиссей, — мужеский дух возбудить». И юный Ахиллес разыгрывает сцену, которая в сто первый раз нам демонстрирует, сколь был хитер и был умен — сиречь хитроумен был Одиссей: Ахиллес хватается за оружие, чем выдает свою мужескую ипостась не менее очевидно, чем если бы обнажил, задрав юбку, свои божественные гениталии. В контексте этого эпизода случившееся с младенцем Ахиллом, когда он тоже выдал себя, увидев кобуру, не кажется аналогичным мифом, поскольку нет здесь важного компонента: Ахиллу, в условиях предложенного мифа, подобало выбирать между мужским и женским. Условие это очень важное. Стоит только представить себе, кем бы стал великий герой Ахиллес, если бы он выбрал женское! — каким-нибудь, стыдно сказать, Нарциссом; тогда как у нашего Ахилла была как будто кобура (мужское) — и никакого выбора. Конечно, нужного звена недоставало, и Ахилл с полнейшей очевидностью заключил, что этим звеном послужила ириска. Девчонка, если б она увидала конфету, потянулась бы к ней, взяла бы ее и съела, даже не разглядев пистолета. Но Ахилл-младенец себя проявил настоящим мужчиной-воином и потянулся к пистолету, презрев соблазн предложенной ему ириски. Правда мифа торжествовала.
Ахиллу было девятнадцать лет, когда он начал блуждать по приемным мрачных учреждений, ведавших делами репрессированных. В конце своих странствований пришел он к человеку, вручившему Ахиллу справку о смерти матери и о ее реабилитации. Ахилл молча прочитал бумагу — ее содержание было ему известно заранее — и хотел уйти, как вдруг служитель Аида спросил:
— Как поживает Анна Викторовна? У нее будут концерты в этом сезоне?
Ахилл от неожиданности только смотрел на него, и человек должен был объяснить — не без видимого смущения:
— Я знаю, что она вас вырастила. А сам я… ну, как говорится, любитель… Поклонник ее с довоенного времени.
Вот ведь, все они про нас знают! И есть среди них любители музыки!
— В апреле два концерта в Малом зале, — сказал Ахилл.
— Спасибо. Не пропущу, постараюсь.
И, то ли склонившись ближе к Ахиллу, то ли сгорбившись, сказал еще:
— О вашей матери. Я вел ее дело. Могу вам сказать, что она здесь, в Москве, не страдала. Я все держал у себя в столе, сколько мог. Но потом отправили в лагерь. Там уж… — Он развел руками.
На концерте Анны этот человек — сухопарый, еще не старый, издали кивнул Ахиллу.
Затем должно было пройти еще почти два десятка лет, чтобы в мифологии детства Ахилла эпизод с пистолетом обрел наконец детали, позволившие реконструировать этот миф «так, как все было на самом деле». Исполнялось Второе трио Михаила Вигдарова, только что им написанное и посвященное «Памяти А. В. Мещеряковой» (его Первое трио носило подзаголовок «Памяти матери»). Недавняя кончина пианистки Анны Мещеряковой тогда еще оплакивалась музыкальной Москвой, сочинения опального и осененного подпольной славой Ахилла исполнялись редко, поэтому зал Института Гнесиных был переполнен, программу (Моцарт, Шуберт, Шостакович, Вигдаров) слушали благоговейно, и после трио, в котором Ахилл играл фортепьянную партию, зал, стоя, зааплодировал — сдержанной, ровной и бесконечной овацией. В зале будто продолжал витать дух музыки, которая парила, исчезая, в коротких, летучих цитатах, игравшихся в финале поочередно скрипкой, виолончелью и клавишами рояля — из сонат Бетховена… из мазурок и вальсов Шопена… из песен Шуберта… из концертов Брамса… из Скрябина… из прокофьевских «Мимолетностей»… из молодого Дмитрия Дмитриевича… — на контрапунктном фоне тихой мелодии отпевания, непрерывно передававшейся друг другу тремя музыкантами. И все это могло быть бесконечно, потому что в нотах было выписано множество цитат, которые каждый из исполнителей избирал по своей воле, а мелодия отпевания повторяться могла по кругу мажора-минора тоже бессчетное число раз, и когда, наконец, по знаку Ахилла замолкли, зал ровной своей овацией этот акт поклонения музыке продлевал, и не было ничему конца — или всему, в той несчастной, в страх и покорность ушедшей Москве, был конец? — и кое-кто, Ахилл видел с эстрады, плакал, отчего ему стало больно, неловко и неприятно. Он невысоко, к плечу, поднял руку, все смолкло, и он сказал:
— Если все согласятся: мы в память Анны Викторовны молча постоим и молча разойдемся.
Через полминуты он поклонился залу и пошел с эстрады.
Как всегда, в артистическую набились знакомые и незнакомые, и среди них явился ему высокий седой старик, который взволнованно проговорил слова благодарности, вспомнил, какой прекрасной — великой — была пианисткой Анна Мещерякова, а потом спросил:
— Не узнаете? Мы виделись, когда… я вам справку давал о вашей матери. Помните? В пятьдесят, наверное, пятом или шестом? А вас я помню с вашего младенчества. Вам было два, я думаю.
За бутылкой российского в «Праге», где прошел остаток этого вечера, Борис Григорьевич — так, без фамилии, он назвался — рассказал немало любопытного, и прежде всего, по праву старости, о себе самом. Он рос в Харькове, в еврейской семье инженера-путейца, в детстве его учили игре на рояле, вообще вся семья была музыкальной, слушали всех знаменитостей, а учился в реальном училище, и вот, когда ему было только шестнадцать, он прибавил себе два года — шел, как там поется? — «бой-евой-во семнад-ца-тый-год!» — низко пропел он в четверть голоса, — и вступил добровольцем в Красную Армию, — в Первую Конную, что вы думаете? И направили меня в оперативный отдел. Бороться с трусами и контрой, вот как. С этого и пошла моя биография. Гражданская кончилась — я хотел учиться идти, в Харьков вернулся, у меня оказался бас хороший, мечтал, что буду в опере петь (он, качая головой, стал смеяться, как над чьей-то глупостью), но меня уже не выпустили: член партии — иди, куда направят, и баста!
Тут он стукнул кулаком по столу, помолчал, взглянул на Ахилла и сказал уже тоном другим, спокойным:
— Оказался в Москве. И мне это дело дали. Знали, что я меломан. Вот, мол, и занимайся музыкантами.
Ахилл спросил:
— И какое дело? Что там было?
— Ничего. Я давно уже на пенсии, могу и сказать: ничего. Хотя так, что совсем ничего, и сегодня там не говорят, уже сколько лет спустя после Хрущева. Я это дело помню хорошо. Потому что, как бы это сказать, я любил, да, любил замечательных музыкантов — Ласкова любил слушать и Мещерякову, вы это знаете.
— Вы слушали Ласкова?
— О, сколько раз! И в опере, и в концертах. Это был дирижер! — сказал он уважительно и, сжав пальцы в кулак, показал как будто, как крепко Ласков держал дирижерскую палочку — или держал в кулаке оркестр.
— И что же? — направлял его Ахилл.
Он ответил:
— Считалось, что Ласкова мы упустили: уехал из страны, а ведь мог быть шпионом! Стали брать вокруг. И первым делом занялись вашей матушкой: любовная связь с иностранцем. Я ее дело долго держал у себя в столе без движения, — повторил он то, о чем когда-то говорил Ахиллу, — и я смог сделать так, что Мещерякову удалось не тронуть.
— То есть? — с плохо спрятанной недоверчивой интонацией спросил Ахилл.
— А я делал вот что: я узнавал в филармонии, когда она уезжает на гастроли, и тогда шел за ней — то на квартиру, то в консерваторию. Не заставал ее. Приходил, расспрашивал, писал в деле отчет, — и до нового раза. Потом, когда дальше стало тянуть невозможно, у меня потребовали дело, тройка приговорила вашу родительницу, ну, а остальное, что не закончено было, так и заглохло.
— И часто это удавалось — чтобы заглохло? — снова недоверчиво спросил Ахилл.
— Иногда, — был ответ. — Как всегда, все зависело от людей. Другое дело, что людей-то там, в этой нашей организации, было мало. Очень уж мало.
Этому Ахилл поверил. Вообще он вызывал симпатию, этот карающий меч революции на покое. И вдруг — от меча — к оружию — к Ахиллесу и Одиссею — и к древней истории с пистолетом, к которому потянулся младенец:
— Скажите, так это вы приходили в квартиру, когда соседка была со мной? Анна Викторовна как раз уехала на гастроли, а я тогда был…
— Я же вам о том и говорю: я вас помню с тех пор, вам тогда было два. Именно: она уезжала, и мы с напарником столкнулись с ней во дворе, но он ее не знал. Ну а я сделал вид, что не знал. А ее еще как тогда знал, влюблен был, можно сказать, — вот, как в артистов влюбляются. — Глаза Бориса Григорьевича увлажнились. — Видите, какие воспоминания. Когда ее уже нет.
Ахилл заставил себя вежливо помолчать, потом сказал:
— У меня к вам странный вопрос. Не удивляйтесь. Вот пришли вы в квартиру, поговорили с соседкой, с Лидой — она за мной следила, кормила, гуляла со мной, — вы потом ушли, а перед этим — вы, может, помните — не угощали меня ириской?
Вопрос был таким дурацким, что сам же Ахилл и рассмеялся. Но его собеседник наморщил лоб:
— Постойте, постойте. Угощал ириской? Нет, тогда не мог угощать. Ведь она нас разыграла, сказала, что девочка. Конечно, знал, что этот ребенок сын Ласкова, но мой этот напарник поверил он или нет, не знаю, но мы ушли. А, вот что! Я потом приходил. Один. Вспомнил, вспомнил: во дворе, уже летом, вас там много было детворы, и вот я вас-то, маленького, опять увидел. Это верно, я ириски любил, носил в коробочке, может, тогда и угостил, может быть. Неужто запомнили?! — вдруг радостно удивился он. — В два года-то? Вот спасибо! Спасибо!
— Вам спасибо, — сказал Ахилл. — Вы Анну Викторовну спасли. И, как я понимаю, спасли меня.
— Забирали детей, — кивнул он согласно. — В интернаты, даже таких малышей.
— Вы меня спасли, — заключил Ахилл твердо. — Спасибо, Борис Григорьевич.
— Что уж… — начал тот, остановился и повторил: — Влюблен был в Анну Викторовну. Красивая она была. Слушал и любовался. Любовался и слушал.
Он замолчал. И Ахилл молчал. Он чувствовал обычную послеконцертную усталость, вино его разморило совсем, и мысли поэтому были теперь отрывочными и путаными. Сидевший пред ним Одиссей досказал ему историю своей встречи с ним, с Ахиллом. И версия старого мифа теперь была как будто подтверждена. Другая история об Ахиллесе на Скиросе и Одиссее, в которой утверждается, что хитроумный царь Итаки затрубил в боевую трубу, на чей призыв, забыв о том, что он девица, откликнулся юный Пелеид, к Ахиллу Вигдарову относиться не могла. Не пришел же, в самом деле, чекист Борис Григорьевич с трубой! Но, может быть, какое-то отношение к трубе имел? В Первой конной, например, был не только оперативником, но еще, в оправданье своей музыкальности, трубачом эскадрона? А может, когда младенец Ахилл тянулся к оружию, по радио передавали ту, любимую вождями оперу, в которой пели под звуки трубы «Готовы на смертный бой»? Наверное, какой-то Волшебный рог мальчика был…
Когда Ахилл уходил от Мировича, была поздняя ночь. Не «Просветленная ночь» — keine «Verklärte Nacht», сказал себе Ахилл, подумав, что это такая уж ночь: Шёнберг и его ученики, и ученик его учеников, и он, Ахилл, собеседник ученика. Правда, Ахилл тоже был у них, у демиургов, посмертным учеником — заочником! — и он прошел искус подпольного ученичества у них, отверженных, и ради них он овладел немецким. Все они давно в блаженной, просветленной ночи. Лишь Людвиг здесь, бедняга. И я, бродяга, здесь, где траурная ночь, простершая махала черных флагов, — он вышел к Павелецкому, а ведь как раз сюда, на Павелецкий, везли умершего вождя — «Смерть почетного машиниста не остановит поезд», — и, как всегда, повитые лентами флаги напоминают Ахиллу о годовщине ареста матери. Так ему некогда было сказано: ночью, ночью ее увели, как раз под день смерти Ильича.
Он пересек пустынную темную площадь, — фигуры в тени, и сами, как рваные тени, цеплялись одна за другую. «С пятеркой? Да на хрен ты мне за пятерку, — громко неслось оттуда, — а бутылка хоть есть?» — и стояло с зеленым, на счастье, глазом такси. Ахилл открыл дверцу.
— Быстро, быстро, — бросил ему таксист и, едва пассажир его сел, резко двинулся с места: — Во, хорошо, оторвался от них. А то пришлось бы везти да ждать, пока нас… — Он себя остановил, взглянул сбоку: — Ехать куда?
Вдруг Ахилл понял, куда ему ехать. Увидел, что счетчик шофер не включил.
— Вот что, мне за город, в Красный поселок. Без счетчика, — десять, согласны?
— Без счетчика, ясно, кто ж со счетчиком поедет! — резонно сказал таксист. Он был немолод и в речи степенен. — И за обратно.
— Нет, — твердо сказал Ахилл.
Шофер на него посмотрел.
— А вы, я вижу, это…
— Что?
— Не поторгуешься.
— Вот и не надо.
Шофер кивнул.
— Это верно. Я не шаромыжник. Мне и самому такое не нравится.
Ахилл промолчал. Что не нравится?
— Хапуг много. Вся система такая. Хапугам.
Опять непонятно было, какая система? Таксомоторные парки, где все вымогают один у другого? Или система — это страна и ее режим?
— А вы в Красном — писатель?
— Нет. Композитор.
— О-о! — уважительно протянул шофер. — И композиторы там живут?
— Живут, — подтвердил Ахилл. — Но я снимаю. Помесячно.
— Вот как, — сказал таксист, и дальше они молчали.
В Красном он жил уже пятую зиму. Дача, которую Ахилл снимал, принадлежала к кооперативу — к писательскому поселку, основанному вскоре после войны. Большинство из домов поселка строились лауреатами сталинских премий, разумно поместившими огромные деньги в свои огромные дачи. В более поздние времена появились дачи много скромнее — вплоть до неприлично маленьких и примитивных финских. Стали селиться тут и люди из кино, артисты, композиторы, — последние больше из «песенников». Первые из отцов-поселенцев старели и умирали, их огромные владения переходили к детям, которые и управлялись с дачами куда хуже родителей, да и чаще всего образ жизни вели не свободный, писательский, а служебный и, значит, могли быть на дачах лишь в летний месяц (жена с детьми все лето), да и надоело с детства, все дача и дача, — а Сочи когда? Пицунда? круиз вдоль Европы? — и эти дачи оживали только ненадолго, а зимой и вовсе погружались в спячку, как медведи. Так в поселке и перемежались дачи: теплые, живые, по вечерам горящие огнями круглый год — хозяева там жили, уезжая только ненадолго в город по делам на собственных машинах, — и темные, зимой занесенные снегом, как будто мертвые, с каждым годом разрушавшиеся все заметнее, а вдобавок то в одной, то в другой выламывали двери или окна, залезали в них и уносили что попало, гадили, ломали — подростки, как считалось, из деревни, из рабочего поселка. Милиция знать ничего не желала и этими делами не занималась.
Кажется, хозяин дачи, на которой жил Ахилл, был первым, кто пустил к себе жильца на зиму. Устроил это Маронов. Однажды Ахилл вместе с ним оказался на киностудии в монтажной, куда их, автора музыки и автора сценария, просил прийти постановщик фильма, решивший вдруг сделать еще один вариант своей гениальной ленты. Монтаж не был готов, и Ахилл, долго сидевший без дела, сказал: «Плюну сейчас на все, возьму лыжи и поеду за город». Маронов встретил эту идею с восторгом: «У меня машина! Заскочим за вашими лыжами и поедем ко мне на дачу. Настене позвоню, накормит». Ахилл тогда впервые увидал и лес, и поле, и Красную речку, зимнюю — пре-красную — природу вокруг поселка и близлежащей деревни. После долгого лыжного бега, сев за обеденный стол с семейством Маронова, Ахилл в порыве восторженных чувств — у него в руке была стопка водки, и от него с улыбками ждали тоста — провозгласил: «Чтобы здесь всегда было так хорошо — чистый снег в лесу, тишина, стог сена в поле, речка с деревянным мостиком, — и живите хорошо средь этой благодати! — И почему-то добавил: — А я там, в Москве, вам буду завидовать».
Они звонко чокнулись, выпили, и Маронов сказал, что незачем завидовать, что можно к ним приезжать в любой день, можно у них ночевать. «Места, сами видите, у нас много», — сказал Маронов, и Настена быстро подхватила: «Комнату вам предоставим отдельную, пианино у нас. Инструмент очень приличный, правда, Славик? Скажи!»
Славка — тогда лет одиннадцати — дернулся и глянул на Ахилла. Рот у мальчишки кривился улыбкой, вид у него был затравленный, и Ахиллу стало понятно: ребенка хотят пристроить к известному музыканту. Настена будет верещать подружкам по телефону и у парикмахерши: «Мой сын, вы знаете? — у Ахилла Вигдарова, я так довольна! У Вячеслава способности, я не могла его отдать в чьи-то случайные руки!»
«Спасибо, — сказал тогда Ахилл и с важным видом поднял указательный палец. — Творческой личности нужен покой, — провозгласил он и ткнул пальцем в Славку. Тот опять на него посмотрел, уже в недоумении, и Ахилл ему почти что подмигнул. — А не пианино!» — закончил он патетически, Маронов засмеялся, Настена, не обнаружив в услышанном несерьезности, закивала: «Ах, конечно, конечно, как это верно, ведь это подумать! — ладно бы у писателей или в кино, — но ведь они и музыкантам ничего не разрешают, — вы говорите, покой, — я понимаю, что имеется в виду, если даже дирижерам — я слыхала, даже Рождественский, — не разрешают играть по своему желанию, — какой же творческий покой? — я понимаю, но, объясните мне, Ахилл, а композитор — все в уме? а потом уже записать и сыграть на инструменте?»
Ахиллу пришлось объяснить, что он пошутил, что как бы музыка ни сочинялась — за клавиатурой или за столом, — инструмент композитору нужен. «Вот видите! — воскликнула Настена. — Поэтому я и говорю: у нас условия! не будем вас тревожить! Славик спокойный и…» — «Мам, хватит!» — взвился мальчишка, Маронов тут же предложил: «Давайте, Ахилл, за творчество!» Дурацкая сцена так ничем и не разрешилась, и Настена во время обеда держалась нервозно — то возбужденно много говорила, то вдруг надолго умолкала, обиженно поджимая губы. Славка маялся и при первой же возможности сбежал. Маронов много пил, сперва водки, потом, когда позвал Ахилла наверх, в кабинет, глушил коньяк. Все больше пьянея, Маронов стал откровенничать, жалеть себя и поносить Настену, говоря о ней «летучая женщина», ей из дома, как из скворешни, залетит к кому-нибудь в постель — и обратно, домой, как ни в чем не бывало. Вот так однажды и ко мне залетела — от Мансурова, помните его?
Ахилл хорошо его помнил. Гамлет Мансуров явился в мир кино на короткий срок, просиял метеором — и сгорел, исчез так же внезапно, как и появился. Он был физиком, работал в Дубне и стал известен своими песнями, которые, как многие и многие, сам под гитару и пел, — Ахилл раза два его слышал: среди поющих физиков, геологов и журналистов Мансуров выделялся явной музыкальной одаренностью, гитарой он владел отлично и в сопровождении использовал весьма непростые гармонии. Он был артистичен, красив и всегда возбужден. Вдруг появился на телевидении: окончил курсы во ВГИКе, стал оператором и начал снимать короткометражные фильмы. Получил сразу несколько премий, было с ним большое интервью в журнале «Кино», — он говорил, что на смену кино поэтическому, которое, как он считал, изжило себя к середине 60-х, должно прийти кино музыкальное, — в том смысле, какими бывают музыкальная проза, живопись, движение и речь. И он, Мансуров, в этом направлении работает, он сам поставит фильм, в котором воплотит свои идеи, сценарий им уже написан…
Он интересовался музыкой Ахилла и, когда исполнялись его сочинения, старался концерта не пропускать, в антракте или после окончания обязательно к Ахиллу подходил и начинал говорить: «Да, это стоящая вещь. Мне это нужно! У вас там идеи. Я ими хочу воспользоваться. Вы в среду свободны? Я буду петь. Приходите». Каждый раз что-то в этом роде. И Ахилл подумывал даже о том, чтоб с этим романтиком поработать как-нибудь вместе на вечно влекущем и вечно загадочном опытном поле, где такие, как Гамлет Мансуров и сам Ахилл, стараются вывести разного рода гибриды искусств… Но человек погиб: на съемках взорвался «юпитер», стал гореть кабель, Мансуров бросился отключать питание и попал под ток. Мрачно говорили, что опыт физика его не спас.
«В эту самую ночь, — громким шепотом хрипел сильно захмелевший Маронов, — когда с ним случилось, я, понимаете, тут вот, на этом вот диване, с его б… женой!?! — понимаете?! — трахаюсь, это Настена не забывает. А в нижней комнате ребенок. Заплакал». Ахилл переспросил: «Настена была женой Мансурова? И ребенок?» — «Его, его! Славка его, — повторил Маронов. — Так я на даче ее, отца ее то есть, и остался. Заменил, значит, Гамлета. А почему? От жалости, а? По-христиански: пожалел ее. Ребенка усыновил. А по правде говоря, мне силы воли не хватило. Вцепилась. А я, сказать, не вырывался». Ахилл счел нужным его подбодрить: «Вы сколько уже?» — «Скоро десять». — «Молодая, красивая. Сын ваш, похоже, неплохой мальчишка. В чем же дело?» — весело сказал Ахилл. Маронов застонал: «Ох, не говорите! Вздорная она. Это хуже всего. И тоже, как с ним, — летает. Летучая баба. Однажды я ее избил, представьте. Так это ей в удовольствие было! Поревела, потом говорит: „Наконец ты ведешь себя, как мужчина!“»
В поздних сумерках Маронов стал водить гостя по пустынным просекам поселка. Темные большие дачи огромными валунами торчали средь хвои деревьев. Маронов называл владельцев, голос его при этом подпрыгивал, и трудно было понять, издевается он или благоговеет перед именитыми хозяевами дач. Около одной из оград он остановился: «Тут хозяин зимой не живет. Приезжает раз в месяц взглянуть, все ли в порядке, а чаще мне звонит, просит зайти, пройтись по дорожке, свет иногда зажечь вечером, — показывать ворам, что в доме кто-то бывает. Давайте войдем».
Они прошли к дому, Маронов отпер двери, щелкнул выключателем, и при вспыхнувших под потолком желтых светильниках Ахилл увидел нечто странное, — возник перед ним большой зеленый бильярд — кажется, картина Ван-Гога («Ночное кафе в Арле», 1888), — как нарисованные, без объема, несколько плетеных кресел и дальше, к правому углу этой просторной залы, нечто длинное, коричневое и прямое, — нет, не гроб, а прямострунный древний рояль.
«А слева, смотрите, ниша с тахтой, как еще одна комната, — показал Маронов, — наверху еще три, две с кроватями, спальни, в третьей книги, письменный стол. Но, главное, здесь вам, салон этот, нравится?» — спросил он. «Очень», — ответил Ахилл, и Маронов изложил свой план: он поговорит с хозяином, пусть тот возьмет небольшую плату, у Ахилла будут еще кой-какие расходы за газовое отопление и за свет, — и тут можно жить до исхода весны, до самого лета. В качестве сторожа и квартиранта. Кататься на лыжах, гулять по окрестностям, видеть весну, слушать птиц! Жить в раю! А в московский ад погружаться по надобности, иногда. Ахилл попробовал рояль, — этот ящик неплохо звучал, потратить на чистку его, настройку, на мелкий ремонт лишь день или два, — и он еще вполне послужит.
Они вернулись к Мареновым, и в передней, снимая куртку, Ахилл прислушался: на фортепьяно игралась некая фуга, ошибки в голосоведении которой говорили о неопытности сочинителя, но в целом это строилось верно, строго, с явным пониманием смысла дела. «Это — мальчик?» — спросил Ахилл. Маронов вздохнул: «Славка талантливый. Да ведь с такой мамашей… Послушайте, Ахилл: давайте я увезу сегодня Настену, а Славку с Варей оставим, и вы заночуете. Покатаетесь с утра еще, с мальчишкой поговорите. А я к обеду вернусь, и вечером вместе в Москву».
Утром Ахилл дождался, пока ребенок проснется, и Варвара его накормит, вошел в его комнату и предложил ему: «Пошли на лыжах. Покажешь, где лучше кататься».
Они ходили по лесу и в поле больше трех часов, оказался Славик выносливым и азартным, но к концу прогулки все же здорово устал:. Ахилл сложил четыре палки, протянул их назад, как оглобли, Славка за них ухватился, и так они, смеясь и падая в снег, доехали до дому. Пили с Варварой чай, и Ахилл завоевывал ее расположение, расхваливая чай и пирожки с капустой. Когда с едой покончили, он Славику сказал: «Пойдем. Я хочу кое-что тебе показать». Они сели перед инструментом, и Ахилл повторил эпизод фуги, которую слышал вчера. «Смотри: здесь ты сразу пошел вниз… поэтому здесь… понимаешь?» — «Да-а, а что же делать? Вверх нельзя». — «Конечно, нельзя. Значит, идти вниз, но только чтобы не попасть сюда, — что надо?» — «О! Понял, понял! Я вот тут… — Славик локтем оттолкнул руки Ахилла, стал играть сам, — вот тут! задержаться… а теперь уже можно вниз… Получилось!» — «Получилось», — подтвердил Ахилл и непроизвольно посмотрел на мальчишку сбоку, — хотел воочию узреть на этой детской физиономии печать гения…
Спустя несколько дней Ахилл поселился в Красном — на даче с бильярдом и роялем. А пожив в этом странном доме совсем немного, понял, что он и в самом деле обрел благодать: работать здесь можно было спокойно, быстро, с полной сосредоточенностью, спалось ночами отлично, среди дня лыжный бег и хожденье по снегу в валенках давали голове-трудяге отдых, и вечером снова можно было сидеть перед нотной бумагой, — линейки и лыжи, палки, бумага и снег — движенье и усталость, бег и мерное скольженье, созерцанье пространств и слушанье — выйти наружу, во тьму, смотреть в небеса и слушать звяканье звезд на поясе охотника. Сутками не видеть никого, ни с кем не говорить. Носить в себе предвиденье будущей музыки и быть уверенным, что она не собьется, не уйдет, а укрепится и обретет сама ей нужные цвета и линии, тебе ж оставит ремесло: на плоскости бумаги нанести ее черты — объемы ее звучащего тела.
Он стал заниматься со Славкой — и в Красном, и в Москве — и радовался каждому часу, проведенному рядом с мальчишкой. Настену он, однако, разочаровал. По простоте своей она, конечно, думала, что во время их занятий ей постоянно будет слышно, как играет ее сын или как играет учитель, демонстрирующий ученику правильное исполнение различных гамм, сонатин, инвенций и баркарол (она очень любила «Баркаролу» Петра Ильича и даже говорила: «Слушаю ее и плачу»). Меж тем она обычно слышала то отдельные удары по клавишам пианино, то короткие пассажи и аккорды, прерываемые долгами разговорами и смехом, спорами, криком восторга или громким проклятьем. Сперва она спрашивала Славика, куда они продвинулись сегодня? — он отвечал, что никуда. А чем же вы занимались? Уменьшенным септаккордом, слышала она от него. Но как-то сам Ахилл объяснил ей, что учит Славика теории и композиции, и пусть мама не мечтает, что ее сын станет знаменитым пианистом, ему это не нужно. «Я был в его музыкальной школе, — сказал ей Ахилл, — и говорил с преподавателем фортепьяно. Он со мной согласился. Славик будет с ним заниматься по-прежнему, но лишь столько, сколько это необходимо. Без обычного натаскивания». — «А консерватория? Он поступит?» — забеспокоилась Настена. Что ей мог ответить Ахилл? «Ему надо будет постараться, — сказал он неопределенно. — Но он и до консерватории успеет стать музыкантом».
Все это было непонятно, и повергло Настену в сомнение, верно ли она поступила, позволив ребенку общаться с Ахиллом. Но два-три звонка к знакомым из музыкальных кругов ее успокоили: действительно, назвав Ахилла Вигдарова, она тут же слышала в ответ удивленные возгласы и вопросы: как ей удалось? откуда она его знает? — и в тоне подобных вопросов Настена легко различала зависть, что было очень приятно. Словом, это разочарование снялось, другое же возникло и стало причиной вечных колебаний в настроениях Настены, когда дело касалось и Ахилла самого, и его отношений со Славиком и с Мароновым. Она никак не могла взять в толк, почему Ахилл, одинокий, такой симпатичный мужчина в самом, что называется, возрасте не обращает на нее внимания. Обычно при разговоре с мужчиной ей хватало особенной интонации, чтобы началось ухаживание. На Ахилла это никак не действовало, и это-то при его музыкальном слухе! Были и пристальные взгляды, и прищуры через стол, и рассеянное покусывание губы, он не отвечал ей и на это, хотя однажды Настена и поймала, как Ахилл, глядя на нее, справлялся с возникшей в углах его рта улыбкой. Все это и раздражало ее, и дразнило, и она решила, что Ахилл затеял с ней длительную игру и что в эту игру, может, даже и интересно поиграть! Несколько раз приходила она к нему утром на дачу — «доброе утро, нам из деревни молоко парное принесли, несу вам баночку» или: «Варвара делала вчера печенье, берите к завтраку»; и у «летучей Настены» были еще какие-то поводы припархивать прямо из теплой постельки к Ахиллу и давать ему видеть, что у нее под шубкой есть только ночная рубашка. Но однажды Ахилл сказал: «Настена, большое спасибо, не обижайтесь на меня, но утром я, едва встаю, начинаю думать о работе, я в это время не могу говорить ни о чем». — «Ах, понятно, понятно, творчество!» — обиженно ответила она и стала появляться вечерами.
Что касается Маронова, то он обычно не упускал возможности остаться ночевать в Москве и отдохнуть от семейной жизни. Как-то раз он возвращался из города и, не доезжая до своей дачи, остановился и зашел к Ахиллу, который в тот поздний час занимался тем, что гонял по бильярдному столу шары. Стали играть и вошли во вкус, и было уже много после полуночи, когда в дверь постучали: явилась Настена собственной персоной. Приди она с улицы, а не через боковую калитку, Настена увидела б машину мужа и ушла б домой, но теперь пришлось ей что-то щебетать, встревоженно поглядывая то на Маронова, то на Ахилла. Они продолжали играть, пока наконец Настена не сказала: «Пойдем, Олег, отвези меня домой». И вдруг Маронов ей ответил: «Нет. Как пришла, так и уходи. Не мешай нам играть. Мы отдыхаем». Маронову его дерзость, как он рассказал потом Ахиллу, стоила долгой ночной истерики. Ахилл же, едва Настена громко хлопнула дверью, сказал: «Дуэли на Красной речке не будет. Не подозревайте меня. И можете быть спокойны. Это полностью исключено». — «Да ведь летает же она, летает!» — сокрушенно сказал Маронов. — «Нет, — помотал головой Ахилл. — Здесь, со мной, не получится. Это вам мое слово». — «Ну и слава Богу, Ахилл. У вас есть чего выпить?» И когда они, стоя, выпили и стали жевать колбасу, Ахилл, поглядывая на растерянного Маронова, решил, что надо сказать еще несколько слов: «Вы благородно поступили, когда женились на ней после смерти Гамлета. Это всегда за вами. Если подумать, что Славик легко мог пропасть!.. Вы его сберегли. За это и я вам говорю спасибо. Когда-нибудь Славик это поймет». Глаза Маронова наполнились слезами. Вообще он был человек чувствительный, что обнаруживалось и в его сценариях.
С той поры Маронов стал относиться к соседу с какой-то трогательной заботливостью, и знаки его внимания постоянно сопутствовали жизни Ахилла в Красном: Маронов всегда старался привезти его на дачу и отвезти в Москву на своей машине, доставал для него продукты в писательском распределителе, брал на себя заботы о дачных бытовых делах. Принадлежащий миру кино, Маронов не раз и не два устраивал для Ахилла работу: заказы на киномузыку были тем, что позволяло ему безбедно существовать.
Настена же продолжала свое. При том, что она, конечно, по временам «летала» с кем-то и где-то, соблазнить Ахилла стало для нее, по-видимому, делом ее женской чести. К тому же она вошла в роль, чувство досады от недостижимого давало ей повод «переживать», то есть жалеть себя, раздражаться на ближних и ревновать — Ахилла к сыну и мужу, а их обоих — к Ахиллу. И, в общем, ей не было скучно. Ахилла эта ситуация не очень тяготила и всякий раз давала лишний повод взглянуть на себя со стороны и с иронией.
Но все было сложнее. Хотя внешне события не развивались, а каждый год, с осени, все начиналось как будто заново — Настена прибегает в шубке, Настена смотрит на Ахилла через стол, — это каждый раз показывало, что альянс Настены и Маронова не держится ни на любви, ни на уважении. Это чувствовал Славик. Прочитав в его записке ДОМА ЛОЖЬ, Ахилл ощутил себя глубоко в эту ложь погруженным. И, наверное, это ощущение его преследовало, когда последний раз он ехал из Красного с чувством, что там уж хорошо не будет никогда.
Теперь он туда возвращался впервые после всего происшедшего за два дня. Под гул мотора ночного такси, глядя, как в дальний свет фар вбегает припорошенная снегом дорога, он думал, что, как бы там ни было, Красный остается (еще не вырубили лес, еще не отравили речку, еще бетоном не заставили пространство поля), и он мечтал, что завтра, точнее, уже сегодня, лишь отоспавшись немного, займется снова тем, что не раз начинал и оставлял, — мистерией «Ахиллес», которую замыслил в незапамятные времена, когда впервые прочитал дневник Анны Викторовны и узнал из него об Эли Ласкове и о его опере.
Такси ехало по поселку, и Ахилл уже говорил водителю, где свернуть к его даче, когда перед ними возникла машина, стоявшая с открытой дверцей и светом внутри кабины.
— Из нашего парка, — определил таксист, когда ее задний номер стал легко читаем.
Около машины были люди. Ахилл вдруг понял, что рядом забор мароновской дачи и быстро сказал:
— Остановите.
Он вышел и увидел перед собой Славку и Леру. Водитель их такси стоял рядом и что-то им надсадно говорил.
— Что происходит? — спросил Ахилл. Ребята на него смотрели, как на марсианина.
— Не платят за поездку, — ответил водитель.
— Неправда! — огрызнулся Славка.
— Обдурить нас хочет! Сам денег не берет, а сам не отпускает, — невразумительно объяснила Лерка.
— Так и быть, добавляйте десятку, — стал говорить Ахиллу таксист, — у вас есть за них заплатить? Вы знакомые?
— Постой, постой, — подошел к ним шофер Ахилла. — А, Кузьмин, здорово! Сейчас разберемся, — тихо и успокоительно сказал он, похоже, только для своего пассажира. — Сколько он с вас запросил? — обратился он к ребятам.
— Вот, двенадцать, — показала деньги Лерка. — А он еще просит.
— Двенадцать в один конец, объясни им, Васильич, — сказал Кузьмин.
— Видите, хочет еще хотя бы трояк урвать, — снова Ахиллу негромко сказал Васильич, шагнул вперед и взял из рук Лерки деньги. — На, девочка, два рубля обратно. Бери, Кузьмин, десять. Поехали! — распорядился он.
— Ты что, старик?! — поразился Кузьмин.
— А то, что я взял с человека десять, и тебе того же хватит.
Потрясенный предательством Кузьмин, мотнув головой, молча полез на свое шоферское место.
Машины уехали. Стало тихо.
— Как же вы тут оказались среди ночи? — спросил Ахилл.
— Мы были у Славки, и он вспомнил, что здесь учебники на завтра.
— Вспомнил после полуночи?
— Угум… — промурлыкала Лерочка.
— Кто-нибудь знает, что вы приехали? — Ахилл вдруг понял, что играет роль занудного родителя, если не деда.
— Знает, знает, — снисходительно ответила девчонка. В темноте было видно, как она во весь рот улыбается. — Мать в Сенеже. А Славкин отец… — Она хихикнула.
Славка мрачно сказал:
— Он после Дома кино. Не мог нас везти. Дал деньги.
— На радостях, — не упустила вставить Лерка. — Сыночек-то жив-здоров!
Она снова хихикнула и, сунув руку под руку Славке, картинно прижалась к нему.
— Кончай, — попробовал воспротивиться Славка, но она его не отпустила.
Ахилл догадался:
— И вы тоже?
— Угум, — опять пропела Лерка. — Чуть-чуть. И не водку, а скотч. Мы помирились, — надо же было отметить, правда? — Голос ее неожиданно дрогнул.
Все несчастны. Даже в шестнадцать. За что это им? Зачем, мой мальчик, брошено в тебя еще до твоего рождения зерно страданий? Зачем тебе, отчаянной красотке, кому срывать бы только золотые яблоки с древа жизни, дано страдать в любовных муках с детства? И что мне с ними делать? Я не могу их бросить, и я уже им не могу помочь. Я то же, что они, я их страдание, они — мое, мы все одно страдание, пришедшее два дня назад на тайное свидание со смертью и избежавшее ее, чтобы забрать у смерти сил для нового расцвета.
Он к ним шагнул, и Лерка, не отпуская Славку, ткнулась в жесткую куртку Ахилла лицом. Он положил им на плечи руки. Славка проговорил: «Простите меня за все это». Он сжал его плечо, кивнул и улыбнулся успокаивающе, потом развернул их обоих к калитке:
— Спать, ребята. Спокойной ночи.
Подходя к своей даче, подумал Ахилл, что возьмется с утра за работу, а едва он это подумал, как разом его отпустило. И тут же в нем заволновалось нетерпение — вот хоть сейчас садись, трудись, пиши, но он знал хорошо, — он знал себя «как съеденную собаку» (так он говорил о себе), — что, усталый и возбужденный, он сразу же и выдохнется, и все то, что лишь шевельнулось в нем, очень быстро угаснет, иссякнет, издохнет, и все пропадет, не родившись, и, значит, надо в постель, разом в сон, в глубину, в темноту, в тишину, — пусть работает там без меня и само, пусть волнуется и шевелится, растет, наполняется и набухает, — да-да, будто это его детородные органы полнятся ночью, во тьме и в свободе от страхов, забот и стеснения дня, вызревающим семенем, чтобы дождаться, когда им излиться, — ах, нет! что же? как же? зачем же я оказался с девчонкой? — спать, спать, и не пом-ни-о чем-да рожде-пробуж-детство Ахил… леса… темь… нота… до-о…
Когда-то очень давно, в самом начале шестидесятых, в кругах просвещенной молодежи — из тех, кто были сразу «физики и лирики», — большим успехом пользовался сборник статей, само название которого влекло читателей указанного рода: «Искусство и наука». В этом сборнике была опубликована статья Ахилла, ставшая вместе с другими — неверными, чужими, вредными — материалами сборника очень хорошей мишенью для критики — полезной, правильной, советской критики, которая тогда же, в начале шестидесятых, принялась, с легкой руки Хрущева, громить абстрактное, формальное и всякое вообще искусство, если только не было оно совсем уж соц-соц-реалистическим. Любопытно, что, обрушиваясь на статью Ахилла, никто из критиков ни разу не решился привести ее заголовок: писалось об «антиэстетическом содержании статьи М. Вигдарова», об «идеологическом дилетантстве авторов сборника, один из которых, М. Вигдаров, утверждает, что якобы…» — и тому подобное, но как называется ужасная эта статья, никто не упоминал. Было это неспроста. Заголовок статьи выглядел столь возмутительно, что одно повторение его на печатных страницах можно было бы расценить как протаскивание крамолы. Статья М. Вигдарова называлась «Релятивистские отношения искусства к действительности». Выбирая такой заголовок, автор должен был бы знать, что «релятивизм как основа теории познания неизбежно ведет к скептицизму, агностицизму и софистике» и что «в современной буржуазной философии реакционеры широко используют релятивизм как средство борьбы против науки, против материализма, как орудие утверждения самых чудовищных и диких религиозно-идеалистических предрассудков» (см. различные философские и иные словари тех времен). Но главное, автор, конечно, знал, как называлась знаменитая диссертация Чернышевского, и, разумеется, заголовком своей статьи спародировал ее название. Вдобавок, заменив «эстетические» на «релятивистские», он допустил явную тавтологию («относительные отношения»), чем придал своей пародии совсем уж шутовской характер. Словом, похулиганил в свое удовольствие. Составители сборника — один из них был математик, а другой лингвист, оба знакомые Ахилла, — весело посмеялись и хотели было заголовок заменить, но Ахилл с укором сказал, что им-то, людям образованным, стоило бы знать, что слово «релятивистский» — это физический термин, относящийся к явлениям, рассматриваемым на основе специальной и общей теории относительности Эйнштейна, и сказал, что, рассуждая в своей статье о проблеме времени — пространства в искусствах разных жанров, он вдохновлялся положениями релятивистской механики. Составители подумали-подумали и решили заголовок оставить: пусть заменяет его редактор. Но редактор был глуп и необразован и, не увидев в заголовке ничего крамольного, пропустил его, на свое несчастье, как, впрочем, и многое иное в этом сборнике, из-за чего, когда началась кампания за реализм в искусстве, сильно пострадал: получил партийный выговор за потерю идеологической бдительности и был лишен тридцатирублевой квартальной премии.
Веселый заголовок, однако, действительно отражал суть статьи. Ахилл рассматривал в ней традиционное деление искусств на пространственные и временные и доказывал, что такое деление ложно и основано на недоразумении. Он писал, что искусства, которые принято считать временными (литературу и музыку), в силу того, что они «развертывают себя» во времени, существуют, конечно же, в пространственном выражении: литература — в виде словесного текста, то есть в виде ряда символов-знаков, размещенных в пространстве, конкретно же — на плоскости бумаги, и музыка — тоже в виде символов — нотных знаков, записанных на бумаге. И в этом своем существовании литература и музыка ничем не отличаются от существования пластических искусств, которые принято называть искусствами пространственными, например, от существования живописи, выполненной на плоскости холста. «Временное» в искусстве, писал Ахилл, возникает лишь в контакте его с действительностью — в процессе потребления искусства, — восприятия его читателем, слушателем, зрителем. Тот факт, что чтение книги и исполнение музыки протекает во времени более или менее длительном, почему-то помешал уяснить, что точно так же, во времени, протекает и созерцание картины. Зритель, рассматривающий картину, тоже вовлечен, как читатель и слушатель, в процесс, требующий своего определенного времени. При этом невнимательный зритель может позволить себе «скользнуть взглядом» по изображению, тогда как зритель заинтересованный будет рассматривать полотно подолгу, вглядываясь в детали, наслаждаясь цветом, композицией; читатели книг тоже читают их по-разному, быстрее или медленнее; исполнение же музыки требует времени более строго отмеренного, хотя и оно в какой-то степени зависит от исполнителя. Однако все эти различия не противоречат главному: в плане объективном («существование») все искусства суть пространственные; в плане субъективном («восприятие», «потребление») все искусства суть явления временные. Таков был вывод, которым автор заключал начальную часть своих рассуждений.
Но затем начиналось иное. Вывод, столь убедительно представленный читателю, рассматривался как простейшее определение явлений, смысл которых никак не описывается таким механическим делением на объективное — субъективное, существующее — воспринимаемое, пространственное — временное. Употребив выражение «механическое», автор далее возвращается к нему, когда говорит, что сегодняшнее искусствоведение не может описывать явления современного искусства, как не может механическая ньютоновская физика описать явление радиоактивности. Искусствоведению следовало бы подняться на уровень релятивистской, эйнштейновской физики, если оно хочет проникнуть в существо предмета своего исследования, а точнее — в сущность творчества, потому что только это и может быть истинной задачей теории искусств. И автор, кажется, старался представить, какой могла бы быть новая теория искусств, определяемая им, как релятивистская.
Явления искусства, все, связанное с ним — от творческого акта и его результата (произведения) и до восприятия его потребителем, — постулировались как существующие в относительном мире пространства — времени, причем делалась даже попытка дать ряд постулатов, на основе которых можно было бы вывести некие общие закономерности мира искусства. Один из постулатов прямо был взят из квантовой физики: «Свойства потребителя влияют на свойства произведения искусства». Другой постулат — он же «парадокс Ахилла», названный так в кружке его друзей и единомышленников, — гласил: «Искусству свойствен обратный ход времени». Парадокс демонстрировался на целом ряде примеров. В частности показывалось, что звукосочетание, которое сто лет назад звучало как резкий диссонанс, примененный композитором для достижения особого эффекта, сегодня такого эффекта не производит, так как на это звукосочетание повлияли последующие сто лет, по прошествии которых сам смысл этого созвучия перестал существовать. Другой пример обращенности времени в искусстве был связан с живописью: перспектива, разработанная итальянским кватроченто и полностью господствовавшая в живописи Европы вплоть до конца девятнадцатого века, стала в новейшие времена рутиной и архаикой, тогда как искусство доренессансных примитивистов, да и вообще всех примитивистов, не владевших классической перспективой, обрело элементы, свойственные искусству новому.
Идеи своей релятивистской теории искусств Ахилл переносил уже на само творчество, на акт творения искусства. Относительность пространственно-временных связей в самом процессе творческого мышления, писал он, проявлялась в том, например, как авторам симфоний и романов их будущее произведение являлось в виде некой компактной — единовременной «свертки», которую затем процесс творчества реализовывал в ее «разворачивании», — на протяжении времени письма, на протяжении и пространстве действия, на плоскости листа бумаги. Ахилл писал также и о том, что художник, создающий новое произведение, использует в процессе творчества такое количество уже существующего в искусстве, что этот процесс является, по существу, «почти непрерывным цитированием», — и в статье приводились примеры из музыки, литературы, живописи. Из этого выводилась явная относительность стилистических и формальных различий, присущих тем или иным течениям и школам.
Во времена, когда все вокруг, да и сам Ахилл тоже, были увлечены крайним авангардизмом, этот вывод выглядел едва ли не ретроградством. Правда, в музыке тогда увлекались также и добаховским периодом — нидерландцами, Шютцем, верджиналистами, но это как будто значения не имело. Ахилл, однако, не раз задумывался над этой одновременной тягой к самому новому и к самому старому и то и дело обнаруживал, что язык его собственной музыки нуждается и в том, и в другом.
За всем изложенным в статье Ахилла странным образом проглядывалось нечто неуловимое — притягивающее, дразнящее и раздражающее в одно и то же время, — что можно было бы определить как отсутствие подобающей предмету статьи серьезности. Начиная от заголовка, все в этой статье подавалось именно как несерьезное, общеизвестное, само собой разумеющееся и, следовательно, не имеющее значения. Знавшие Ахилла легко видели в этой манере его самого, не относившегося всерьез даже к самому себе, чем он вызывал всегдашние нарекания друзей, знакомых и поклонников.
Прошло лет десять, прежде чем оказалось, что, излагая в своей давней статье идеи, лишь наполовину серьезные, Ахилл в каком-то необъяснимом предвидении описал пути, по каким разовьется его музыкальное «я», и предсказал по сути дела то, какой станет музыка зрелого М. Вигдарова. Однажды к нему пришел молодой журналист, готовивший буклет для Штутгартского фестиваля, на котором один из концертов посвящался музыке Ахилла. Стеснительный немецкий юноша, для которого сидевший перед ним человек в свитере с продранными локтями был мэтром русской музыки, зачитал ему один из заранее заготовленных вопросов:
— По общему мнению тех, кто знаком с вашими сочинениями, вы смогли найти свой собственный стиль в музыке. Уже это большое достижение. Но еще важнее, что ваша музыка привлекает и простого любителя музыки, и изощренного знатока. Как бы вы назвали и как бы вы охарактеризовали этот ваш столь оригинальный стиль?
Ахилл задумался, но внезапное воспоминание о своей старой статье подсказало ему ответ:
— Релятивизм, — сказал Ахилл. — Относительность нового и старого. Их взаимная соотнесенность друг с другом.
И, увлекаясь, стал объяснять, что сопоставление разных формальных и стилистических приемов — и очень старых, и совершенно новых — в одновременном их сочетании обладает особыми выразительными возможностями. Если хотите, сказал Ахилл, в вертикалях моих партитур вы можете ощутить некие срезы времен: например, в нижних голосах может проходить старый канон с традиционной мелодической линией, тогда как в верхних будут слышны сугубо сонорные, вполне «авангардные» звукосочетания; а далее, в последующем развитии, эти стилистические слои могут поменяться местами, проникнуть один в другой, один из них может полностью возобладать над другими — и тому подобное. То есть я соотношу, сопоставляю в одновременном течении разные формы и стили не ради их демонстрации или цитирования, а для создания своих форм и своего стиля, который я назвал сейчас релятивным стилем — релятивизмом.
Это была находка. Как часто бывает, удачно найденное слово стало само по себе центром новых идей, катализатором новых мыслей, и после того как этот термин возник на страницах западной музыкальной критики, а чуть позже пришел в круги тех московских музыкантов, кто старался жить и творить независимо от композиторских советских учреждений, релятивизм утвердил свои права на существование, а Вигдаров чуть ли не был признан главой целой школы релятивистов. На самом деле школы не было, но эпигонские последователи у него довольно скоро появились.
Итак, релятивизм — стиль музыки Ахилла. Но что же музыка сама? — та музыка, какую начал сочинять Ахилл ранним утром нового дня, принесшего в Красный поселок тихие хлопья густого безветренного снегопада? Композитор сидит за широким и длинным столом, вплотную придвинутым к окну, справа от Ахилла открытая клавиатура, слева плетеное кресло, заваленное книгами и нотами, на столе белеет партитурная бумага, за окном белеет снегопад, черные знаки ложатся на белый линованный лист, желтый огонь — ритуальное пламя — горит — пусть не перед глазами, а только в сознании, — пусть не в сознании, а в подсознании, в памяти, — даже не в памяти, а в пра-памяти — мощно и сильно горит непрерывное пламя, и черные воды текут непрерывно сквозь пламя мощным и ровным потоком. Ахилл все это видит — стол, бумагу, черные значки на ней, и руку, и перо меж пальцев, и окно, и снег в окне, и пламя, и поток воды, — он видит, слышит, осязает, пробует на вкус и обжигается, облизывает губы, дышит, чешется, гнусаво подвывает, трогает штаны в паху, где режет шов, меняет позу, проборматывает: лучше нет оно болван ну тихо тихо здесь теперь аууооуатччч! — и хватит — затихает в неподвижности и смотрит в сторону, не видя ничего, и слушает, не слыша, запоми-вспоминая…
В том, что с ним сейчас происходило, он не признался бы, наверное, никому. Потому что он не писал сейчас чистую музыку, ту, чьи звуковые соразмерности подчинялись замечательным абстрактным правилам, соблюдать которые и особым образом нарушать Ахилл и умел, и любил, принадлежа, конечно, к первой лиге игроков в этот бисер. Но тот процесс сочинения музыки, какому сейчас отдавался Ахилл, был, с его точки зрения, порочным, и потому, считал Ахилл, ему, как композитору, был свойствен некий порок — тайный порок, который в тайне следовало и хранить. Он считал, что это порочно, — видеть нечто в момент сочинения музыки, совмещать ее с порождением образов странного визуального мира, рождавшегося в нем одновременно, — симультанно с образами мира звукового и, более того — ужаснее того! — стремится видеть, нарочито возбуждать видения, которые, рождаясь в нем, живя и умирая, вели по исчезающим обочинам своим ход сочинения, и с ужасом — да, с ужасом! — Ахилл осознавал, что пишет «музыку кино», которое никто, слава Богу, не может увидеть и о котором никто не узнает. В этом «киносопровождении» было что-то унизительное, — он говорил себе, что ты, Ахилл, не Моцарт и тем более не Бах, если не отдаешься чистому — абстрактному музыкальному творчеству; но утешался он так же: кому какое дело, как оно у меня сочиняется, если я в конце концов получаю нужный мне результат, и к тому же далеко не вся моя музыка сочиняется так, а только часть того, что я пишу, та часть, в которой нутро мое проявляет себя слишком сильно, чтобы суметь воплотиться в абстрактную чистую форму, и пусть мешается все — чистое и нечистое, доброе и злое, праведное и нечестивое, все относительно и релятивно, пусть всему и всем одна будет участь, и пусть я так и пишу.
Много позже опус, начатый в то утро, стал называться «Симфония-миф». Но автор с самого начала называл написанное им иначе: «Рождение Ахиллеса». Это название он держал в тайне. Потому хотя бы, что все тут было связано с ним самим, с видениями, посещавшими его еще в раннем детстве и в далекой юности и приходившими к нему потом еще по многу раз, — вот как вчера, когда звучал рассказ Мировича и длилась идеально-чистая мелодия…
— Открой рот, Ахилл, шире и пой: а-а-а…
Видение, как и всегда, начинается вместе со звуками. Он видит себя шестилетним. Вокруг замечательные декорации: песчаный обрыв, над которым у самого края нависли деревья огромного черного леса, течет под обрывом ручей, и второй его, обрыву противоположный, берег совсем не высок и уходит в поляну, поляна — в орешник, за ним, за кулисой кулиса, в синеве фиолетово-темной, а чем дальше, тем все высветляясь воздушною дымкой, — высокие горы собой окружают, вбирают в себя, замыкают пространство. Солнце сияет. Прозрачный ручей с камнями на дне пожурчивает непрестанно, подобно кастрюле с кипящей картошкой. Над поляной распластанно кружится кобчик и время от времени сипло орет.
— А-а-а… а-а-а, — выпевает Ахилл. Приятно сидеть на траве у ручья. Петь хорошо и легко.
— Молодец, — поощряет его Хирон. — Ты, мальчик мой, очень способен. — Хирон качает бородатой головой, бормочет в бороду, но маленький Ахилл и слышит, и запоминает: — Конечно, это от отца. Конечно, он его отец…
Тело Хирона, как то и положено быть у кентавра, составляют две части. Верхняя — торс человека. А нижняя — тяжелодлинное, покатое, лоснящееся жаркой влагой туловище мощного коня. Но туловище это не принадлежит животной конской сущности, оно происхождения иного. И кифаред Хирон не на кифару возлагает руки, когда предлагает Ахиллу петь, — кентавр у своей груди держит другой инструмент. И прекрасные декорации изображают собой не Элладу, а Средний Урал, как раз на границе Европы и Азии. Все странно в этой сцене, но она — видение, и даже сам Ахилл за давностью прошедших лет едва ли отдает себе отчет, как выстроилось это все в его сознании, — кентавр и он, ребенок, у ручья, уральские синеющие горы и крики кобчика, и — пой, Ахилл, пой, — а-а-а… а-а-а…
Его сознание сейчас погружено в звучание того, что слышится ему оттуда, с берега ручья, он поглощен письмом и ноты сеет по полю бумаги — или, если хотите, сажает на грядки линеек, но если б отдал он себе отчет — откуда? как? когда и почему? возникла перед ним картина, которая настойчиво вдруг запросилась стать вот этой начинающейся музыкой, — Ахилл, быть может, и связал бы все, что видит он и слышит, с событиями тех мифических времен, когда Ахилл-младенец превращался в Ахилла-мальчика.
Тогда он несколько раз опускался под землю и там, держа за руку Анну, шел рядом с водами мертвого Стикса. Это было метро: полутемный тоннель и вода между рельсами. Наверное, шел он с Анной до сухого места, но там уже на рельсах возлежало множество людей с детьми, и надо было идти дальше, дальше, куда и можно было лечь, чтобы уснуть, проспать до утреннего часа, ничем себя другим не проявлявшего, как только общим и внезапным пробуждением людей и шествием их всех вдоль рельсов в направлении обратном. Кричали и капризничали дети. Воды мертвого Стикса пахли живою мочой. Так ночевали в метро, как известно, тысячи москвичей, когда в лето начала великой войны на город стали сыпаться бомбы.
Затем состоялось отплытие. Ахилл вошел в подводную утробу — в трюм большого судна, где тоже лежали, сидели и передвигались люди, бежавшие из Москвы, когда неприятель вот-вот готов был в нее вступить. Анна должна была выехать вместе с Большим театром, но она постаралась этого избежать, боясь за Ахилла: как объяснит она, откуда с ней ребенок? Кто выдаст документы на него, ей не принадлежащего? Хотя в театре многие и знали, что мальчик, наверное, родственник, у нее живет, никто о нем не допытывался. И вот теперь появилась опасность, что спросят ее, и страшно было подумать, чем может обернуться это положение. А если б как-то и обошлось, то, думала Анна, жить не в огромной Москве, где всегда можно быть в отдалении от сослуживцев, а в эвакуации, когда поселят всех, скорее всего, в каком-нибудь общем месте, опасно тоже: мальчик будет на виду. И Анна не уехала ни с театром, ни с консерваторией. Москва меж тем обезлюдела. Лида, простая душа, говорила: «А ты эти глупости брось. Не тронут. Не большевичка небось. А музыку они тоже любят». Анна лишь отвечала: «Ах, как вам не стыдно, Лида! Мы же советские люди!» — и ловила себя на ужасной мысли, что слышащий такие пораженческие разговоры должен сообщить о них… Решилось все в последний момент, когда позвонил Анне брат — инженер на заводе имени Сталина: «Я уезжаю с заводом. Мы сможем попрощаться?» — спросил он ее. «А если с ним?» — пришло ей внезапно в голову. Она помчалась к нему. Брат отправлялся с оборудованием на поезде, семья его была уже в пути. Он успел забежать в опустевший завком, где летали по коридорам бумаги, и смог у кого-то добыть разрешение на посадку: «Что, жена и ребенок?» — спросили его и дали талон: «Пароходом до гор. Горький. Гр-ка Мещерякова А. В. 1 чел. и реб.»
Трюм парохода день и ночь дрожал, гудел и дребезжал, стучал железом и скрипел, как бочка, в нем будто непрерывно взбалтывались и перетряхивались духота и тьма, машинные и людские запахи, обрывки голосов, обрывки судеб. Раз в день, в какие-то особые часы, по очереди можно было выходить наверх, на палубу, и тогда Ахилл стоял рядом с Анной у борта и через сетку ограды смотрел завороженно на чудо солнечного дня — подвижную картину берега, плывущего назад, назад, в совсем и в навсегда.
Анин брат их встретил на пристани и сразу же повез на вокзал, где формировался состав с заводскими вагонами. Ехать нужно было еще дальше на восток, куда-то на Урал. И в вокзальной комендатуре случилось чудо: дежурный написал в сопроводительной бумаге, что поездом таким-то следует Мещерякова «с сыном Михаилом, 5 лет». Он ее сын! Так написано в документе! Она теперь сможет показывать эту справку всюду.
Пока в вагоне-теплушке товарного поезда они продвигались к Уралу, земля покрылась снегами. Ахилл лежал на верхних нарах животом вниз и, подпирая руками голову, часами смотрел в небольшое окошко, запотевавшее изнутри. За стеклом его тянулись нескончаемо леса. На остановках кто-нибудь из взрослых брал ведро и шел вдоль пути собирать куски антрацита для топки печки-буржуйки. Слезая с нар, Ахилл перебирался к ее огню, и опять начинались часы неподвижного созерцания: огонь, каливший в бело-желтое сияние недавний черный уголь, перебегавший голубым, танцующий флажками красного и желтого, летевший звездной россыпью, грозивший болью и ласкающий теплом — тянул к себе, шептал, заманивал, вещал и спрашивал, — и Ахилл не раз в своей жизни отчетливо видел — и видел сейчас, когда сочинял (вступление, второй эпизод, in spirito fantastico), — фигурку, сидящую против открытого чрева чугунного круглого бога огня.
Путь на восток закончился на станции Миасс. Брат Анны выгрузил оборудование и сразу уехал в Шадринск, где тоже что-то налаживалось и куда уже приехала его семья. Там ждала его призывная повестка. Анна получила от него открытку с фронта, а через несколько месяцев пришло ей письмо от его жены: «Мой Женечка, твой брат, погиб».
В избе около станции, в комнате, снятой у древней старухи, прожили Анна с Ахиллом первую зиму. Правда, ночевали они там мало: Ахилл был отдан в шестидневку, Анна уезжала с культбригадой, выступавшей в госпиталях, в военных училищах, на заводах и в школах. И как-то раз в дороге на них, на нескольких женщин, напали и отобрали сумочки. Анне в милиции дали анкету для нового паспорта, она зажмурилась, а потом вписала: «1 ребенок, Михаил, 5 лет».
Зима была жуткой. Стояли страшные морозы, и был страшный голод. По понедельникам в шесть утра, в темноте, в ледяном, но полном людьми автобусе, держа на руках мальчишку, закутанного в несколько платков, как мумия, ехала Анна в город и там отдавала его в детский сад, где Ахилл оставался на всю неделю. Может быть, из-за голода, погружавшего ум и все его детское существо в состояние, близкое к спячке, а может, из-за того, что все дни жил он только минутой, когда мама Анна придет его забирать, у Ахилла от той бесконечной зимы сохранилось в сознании лишь, как он ел там гороховый суп и кашу и грыз турнепс, а его ели вши и сосали клопы, и как, ложась в железную кроватку, наблюдал движение клопов по оштукатуренной сине-зеленоватой стенке, при этом зная, что это его клопы, они сейчас придут к нему, — а другие придут к остальным, к каждому, кто лежал вместе с ним в палате; как привели однажды новенького — он был весь сине-бел, а губы его фиолетовы, и под глазами выпирали кости, и потому что он таким был отвратительно противным, его хотели бить, и кто-то его ударил уже и ждал от него ответа, но новенький увидел муху, быстро махнул рукой и, пойманную в кулак, тут же муху засунул в рот, разжевал, проглотил, обнаружил вторую и так же ловко расправился с ней, и это было всем так интересно, что больше новенького не трогали; как однажды радостный крик «глист, глист, глист!» заставил их разом скопиться в уборной и, отталкивая друг друга, рассматривать Светкин горшок, в котором испражнения опутывались белой шевелящейся лентой, — «в жизни не видала, а ты?» — переговаривались воспитательницы, прибежавшие сюда же; и как оказалось, что держит в руках Ахилл книжечку «Дом, который построил Джек», которую много раз он раньше читал, а теперь смотрит и видит картинки, но только не может снова читать слова, и книжку вдруг у него вырывают и рвут на куски.
Таким у Ахилла было начало того, что позже под легким пером борзописцев стало зваться «военное детство»; продолжение было живей, интересней и, так сказать, перспективней, потому что, продолжись все так, как пошло, Ахилл не долго бы протянул, но с наступлением весны все стало меняться к лучшему: кто-то из областного начальства приехал на завод, взглянул на женщину, пришедшую просить о карточках на хлеб: «Простите, вы не пианистка Мещерякова? Приезжали к нам — когда же это?» — «В тридцать шестом. Это я», — и с этой минуты все стало делаться как бы само собой: получила она и хорошие карточки, и место в культотделе, а в строящемся заводском поселке дали ей жилье — комнатку в новом бараке.
Поселок строили на вырубавшейся лесной окраине, и огромный, тянувшийся в горы дремучий лес стеною стоял у самых дверей и окон домов. В тесной близости с его стихией жизнь обретала дикую первозданность и постоянно грозила опасностями. В лес уходить означало ступить через грань реального, и дети в него углублялись, зная, что покидают жизнь обыкновенную, боясь заранее, что навсегда. Ахиллу, вошедшему в глубь деревьев, чтоб накопать саранок, встретился там человек. И это было страшно, — человек в лесу. Ахилл недавно видел, как несли из леса мертвого, — «свои зарезали», сказали про него, и Ахилл раздумывал над этим — почему «свои» захотели убить своего? Он также знал слух, что в лесу поселились «беглые», их было двое или трое, и опять Ахилл старался постичь, от кого и куда же они убегали. Скрывались беглые поблизости, и если чье-нибудь жилье оказывалось обворованным, то, конечно, это было их работой.
Однажды шел Ахилл в аптеку — пить горячий хвойный настой, которым его лечили от дистрофии, — и услышал жуткий крик, а затем истошные женские причитания и отчаянный плачущий вой. Все, кто были на улице, бежали на звук этих воплей, и Ахилл побежал туда же. Он увидел женщину, которая кричала, это была соседка, жившая через барак, ее рот был перекошен, глаза выпучивались, она держалась за виски и раскачивала голову: «Ма-шень-ка-а-а! Мо-я-а-а!» — кричала она и выла, перед ней, согнувшись, ходил фезеушник (фабзав училище при заводе, фуражка, черные гимнастерка и брюки), держа за рога красивую черную козью голову, переставляя ее по земле и весело при этом блея «бе-е-е-е…» Ахилл знал козу Машку и любил ее, иногда сидел на травке подле, когда она паслась на привязи вокруг колышка, и ее хозяйка одобрительно Ахиллу говорила «постереги, малец, морковочку хочешь?» — и несла ему тоненькую, совсем молодую морковку, выдернутую из грядки. Теперь же от милой красивой Машки была одна голова, неподвижно, стеклянно смотревшая, с красной, сзади головы, на ее обрубе, кровью. «Бе-е-е, бе-е», — блеял фезеушник и — так и эдак, влево и вправо — поворачивал голову за рога, устраивая этим театр для толпы, женщина кричала, а из-под барака, построенного на приподнятых над уровнем земли свайных бревнах, мальчишки тащили окровавленные Машкины куски. Все знали и так говорили, что это тоже сделали беглые, да не успели все с собой унести в лес и спрятали под бараком.
Вечером, улегшись спать, Ахилл тихо, чтобы не слышала Анна, лил слезы. Его сознание было подавлено тем, что стало оно постигать: неумолимой, непостижимой, безмерной угрозой всему, что есть его существо, — он сам, Ахилл; мама Анна; кровать его и эта комната; летнее солнце; трава, огород и деревья; бедная милая Машка, которой, как же это? больше нет. Ушло вместе с Машкой младенчество, — в лес, вместе с беглыми.
По утрам Ахилл шел в детский сад, расположенный здесь же, в поселке, в одном из бараков. Прежний детсад-шестидневка исчез вместе с жуткой зимой, в новом саду было сытно и вольно, и каждым ранним вечером, еще при свете, он сам возвращался домой. Иногда за ним заходила Анна, и это значило, что у нее или поздний концерт, или поздно будут занятия в клубе, и тогда она везла его с собой, и он ждал, пока она освободится, слушая ее музыку.
Как-то в жаркий день Анна появилась у детсада, когда Ахилл и другие мальчишки строили, втыкая в землю доски, нечто, названное ими «пароходом». Анна взяла Ахилла за руку и повела домой. «Мы сейчас придем, и ты увидишь… дядю, — сказала Анна. И продолжала, сбиваясь и делая паузы: — Он будет жить у нас. Вместе с нами. Его зовут дядя Сева. Запомнишь? Дядя Сева был на фронте. Он защищал от немцев Москву. И он чуть не отдал свою жизнь за нашу родину, за тебя, за всех нас, понимаешь? Его тяжело ранило. Он… у него… У дяди Севы нет теперь обеих ног. Ты уже большой, ты должен понимать, конечно — правда? — что не надо этого пугаться. Не надо удивляться, что дядя Сева без ног. Мы будем ему помогать. Я и ты тоже. Хорошо?»
Это был Старик — консерваторский профессор Анны. Его призвали в ополчение, и отряд, куда он попал, состоявший весь не из бойцов, а из таких же, как Старик, граждан, имел задачу не пропустить врага за дальний западный рубеж столицы. Отряд был уничтожен в несколько часов. Старик остался в живых потому, что мина разорвалась рядом с ним еще до того, как немцы начали стремительно идти вперед. Раненого успели оттащить в тыл и смогли в тот же день увезти в Москву. Лежал он в госпитале, который вскоре был отправлен на восток, и оказался в Челябинске, то есть по одной из случайностей, на которые войны щедры, очень близко к Миассу и, значит, к Анне. Она же, не зная ни о чем, писала ему в Москву, на его квартиру. Письма ее пропадали и где-то кружили, пока кто-то добрый не переслал Старику одну из ее открыток. Он же был в страшной депрессии и отвечать ей не стал. Открытку увидала у него на тумбочке девчонка-медсестра и написала Анне о безногом фронтовике. С какой-то заводской машиной Анна выехала в Челябинск, разыскала госпиталь и обняла рыдающего Старика. Его давно уже собирались выписать, но все не решались выставить за ворота беспомощного калеку. Поэтому благородное, по-настоящему патриотическое желание молодой женщины ухаживать за безногим героем фронта встретило в госпитале и в облздраве горячую поддержку. Анна увезла его с собой.
Ахилл прежде всего внимательно осмотрел то, чего не должен был пугаться, — отсутствующие ноги Старика. Отсутствие их начиналось там, где были складки серого одеяла, свисавшие с края раскладушки, — и тут Ахилл заинтересовался этим новшеством в комнате: раскладушки здесь раньше не было, и теперь, с ее появлением, свободного пространства в их жилье заметно поубавилось. Взгляд Ахилла сдвинулся снизу вверх, и над одеялом увидел он гимнастерку с красной ленточкой тяжелого ранения, а потом смотревшее на него лицо — бородатое, с печальными глазами и чуть открытым в улыбке ртом, за которым желтели большие редкие зубы. «Вот наш мальчик, Ахилл, — сказала Анна. — А это дядя Сева». Мальчик был воспитанным и сказал: «Здравствуйте». Дядя Сева протянул ему руку, а второй погладил его по головке. «А вот это что?!» — вдруг возбужденно закричал Ахилл и кинулся ближе к двери, где увидел нечто поразительное. За спиной он услышал смех и голос дяди Севы: «Ноги», — сказал он. У дверей, поставленное на попа и прислоненное к стене, являлось взорам ребенка великолепное сооружение: блестящие подшипники, четыре штуки, гладко струганные планки, кожаные ремни и пряжки, — какая мировая штука! Уж как на ней можно гонять! Не то что на самокате с двумя подшипниками, стоя на одной ноге, — на эту тележку можно сесть! Быстрым скользящим ударом ладошки он заставил кольцо подшипника завертеться и застрекотать. «Ахилл, не шали, пожалуйста», — растерянно сказала Анна. Старик громко смеялся. И тут же Ахилл сделал еще одно открытие: «А это?» — воскликнул он, увидев ящик, обитый дерматином, и тоже с кожаным ремнем. «Подтащи его ко мне», — попросил дядя Сева, и, когда Ахилл с этим справился, тот, подцепив за ремень, поднял ящик на раскладушку. «Инструмент», — сказал дядя Сева и извлек из ящика небольшой, половинного (а то и меньшего) размера аккордеон. «Еще не пробовал играть, не умею, — сказал он Анне. — Но мы осилим, как вы думаете?» Растягивая медленно меха, он нажал на клавишу, вибрирующий звук потянулся из аккордеона и смолк, Старик сказал Ахиллу: «А ну-ка, пропой: а-а-а». И Ахилл повторил ему «а-а-а». «Хорошо, — сказал дядя Сева, — давай теперь это», — и он нажал на другую клавишу. Была потом и третья, и пятая, и десятая, были несколько звуков подряд, затем созвучия из двух и трех одновременных, — Ахилл играл со взрослыми в забавную, слегка опасную игру, — надо было стараться, чтобы они не смогли его сбить, — и Анна, и ее учитель переглядывались, у Анны на глазах появились слезы, а Старик повторял: «Да-да, несомненно… Все есть… несомненно».
С этого дня Ахилл перестал ходить в детский сад. Он ухаживал за Стариком, помогая ему в пустяках и в сложностях его быта, а Старик в свою очередь поглядывал за ребенком. Они подружились. У них пошла общая жизнь, как это и бывает у людей, друг другу нужных. Очень скоро Старик стал иногда забывать в присутствии Ахилла (но не Анны) о своем увечье, и мальчику приходилось время от времени видеть две его розовокрасные, стянутые шрамами культи. При этом у Ахилла в его крантике начинали бегать мурашки, будто пробуждались и возились в нем егозистые существа.
Когда в возрасте более позднем он обнаружил способность своего мальчишеского органа внезапно набухать, это свойство, как и возникавшие при этом ощущения, соединились с воспоминанием о первом шевелении существ внутри того же места, однако никогда и нигде потом он не слыхал и не читал о чем-либо подобном: чтобы вид чужого увечья отзывался у ребенка впервые разбуженным чувством пола. Бесполезно было бы определять, какого рода чувственная связь объединяла их — ребенка и калеку, тянувшихся друг к другу и один другому принадлежавших в течение долгих дней — с утра до прихода Анны. Их связь была тесной, и они находили в ней не только душевное утешение, — два слабых беспомощных тела, соприкасаясь, помогали каждое другому, и эти соприкосновения значили больше, чем только отсутствие между ними физического пространства. Старику бывало удобней и легче переместиться — например, с раскладушки и стула вниз, — если он одну свою руку использовал как опору, а другую клал на плечо Ахиллу и чуть обнимал его и прижимал к себе немного так, что тело мальчика, стоявшего уверенно и твердо, частично приглушало, успокаивало колебания, которые рождала неуравновешенность движений тела Старика.
Ахилл подкатывал тележку. Старик привязывался к ней. Ахилл подавал ему аккордеон, и Старик, продевши руки в лямки, пристраивал его за спиной. Он брал два бруска с рукоятками, Ахилл отворял ему дверь, и он катился, жужжа подшипниками, в коридор и на крыльцо. Вывешивая свое тело на руках, Старик свершал головоломный спуск по ступеням и дальше ехал по деревянному тротуару. Деревянный настил кончался, начиналась тропа, и двигаться по ней приходилось медленней и осторожней. Тропа тянулась вдоль леса и приводила к ручью. Старик отстегивался от тележки, стягивал гимнастерку и, уверенно манипулируя руками, культями и мышцами торса (он был не стар совсем, здоров и силен), плотно и удобно, будто навсегда, устраивал себя в другом — в древесном торсе, — в изгиб покатой спины когда-то упавшего дуба. Дуб этот давно был обрублен и обпилен, и лишь часть тяжелого его ствола, лишившись ветвей и коры, проморенная до бурой черноты дождями, снегами и ветром, лежала, омываемая ручьем, как мощное тело большого животного. Грудь и голова Старика прорастали из этого торса — бородатый Хирон грелся на солнце, слушал журчанье ручья и беседовал с мальчиком.
Ахилл узнал многое от кентавра. Он учил Ахилла, как известно, пению, а также научил его Старик уменью пользоваться клавишами и кнопками аккордеона. И учил разжигать костер. И потому, когда Ахилл подрос еще и из разных прочитанных книг об Элладе узнавал то одно, то другое о мудром и добром кентавре и видел на изображениях с ним рядом Ахиллеса, — одна и та же картина виделась ему: ручей, бородатый кентавр, звуки аккордеона, пой, Ахилл, пой, — а-а-а, журчанье воды и пламя костра. К этому видению всегда примешивалась одна и та же мысль — навязчивая и тяжелая. Эта мысль была об отце. Впервые именно тогда, в дни и часы, которые Ахилл проводил с Хироном, раздумье об отце явилось разуму ребенка. Кто был его отец? Где он? На фронте? А может, убит? Женщины, видя, что у Анны в доме калека-мужчина, жалостливо говорили: «Мальчик бедненький, что с отцом-то, проклятые, сделали», — и мальчик смотрел на дядю Севу и задавался вопросом, почему его называют отцом. И какое-то время он склонен был представлять, что это его отец. Он слышал, однако, и странное бормотанье («конечно, он его отец»), и разговоры вполголоса с Анной («его отец был бы этому рад»), — и все в сознании путалось.
Он подрастал, но давнее воспоминание не исчезало, и, став уже юношей, по-прежнему любил он погружаться в него всякий раз, когда оказывался в одиночестве где-нибудь у ручья, у реки, на озере. Тогда тянуло его разжечь огонь — так, как учил кентавр.
Огонь и вода. Появление Ахиллеса. Тема симфонии-мифа.
— О чем говорить подобало Ахиллу?
Да и о чем говорить подобало в шатре у Ахилла?
— вопрошал Овидий.
— О музыке, — ответ ему. — О музыке Ахилла.
Ахиллес смотрел на юношу с тоской. Бедняга, вот и он сидит, задумчивый, на камне у воды и пред бледным огнем небольшого костра, который он сложил из хвойных веток, пытается найти в себе следы, ведущие к его рожденью из небытия, и их запечатлеть, чтоб наконец сказать однажды твердо: мать и отец, — я их знаю. Он смотрит на огонь и в воду, и на лице его мука. Он не знает ничего, и один лишь Ахиллес его понимает, Ахиллес, прошедший огонь и воду. Этот нынешний юный Ахилл позже, став сильным и насмешливым мужчиной, будет говорить о себе, что прошел и огонь, и воду, и медные трубы. И, как ни странно, медные трубы в блеске своем и в звучанье несли вполне определенный, ясный смысл — войну и музыку, земное упоенье бегом, полет копья и скачку колесниц, божественные голоса поющих муз, мелодии их песнопений и облак обертонов, оберткою прозрачного тумана оттенявший мелос. Но сочетание «огонь — вода» — оно так противоречиво! В сознании Ахилла эти две стихии, стеная, пожирали и друг друга, и его — самое сознание, и оставляли за собой ту пустоту небытия, в которой пребывало лишь одно: таинственность зачатия героя. Мать опускала новорожденного в воду — или она держала его на огне? И супруг, потрясенный безумием женщины, бросался младенца спасти, вырывал его из рук детоубийцы-матери, она же, ослепленная, среди несвязных воплей кричала что-то о бессмертии, о боге и — о глупая! — о том, что хочет то ли водой, то ли огнем спасти от смерти Ахиллеса; младенец плакал, корчился, стонал, и огненным тавром, политым пузырящейся кипучей влагой, в его прапредсознании — в пра-памяти, в пра-архе-памя-типе горело с той поры: огонь? вода?.. и — мать?.. отец?..
В смутное время детства какой-то колдовскою силой влекло его это «огонь — вода», и он, как будто и не слыша, пропускал оговорки типа: «согласно одним источникам, по ночам Фетида держала на огне Ахиллеса» или «другая версия говорит о водах подземного Стикса, куда опускала она младенца»; огонь и вода всегда были вместе, и он, ребенок, протестующе кричал: «Нет-нет! Не так, неправда! Я помню, я помню, как было! Сразу в огне и в воде, я помню, как было!»
Возможно, что память (пра-, архе-) и не подводила его. Почему бы и не сказать, что он в одно и то же время сразу был и в огне, и в воде, что огонь и вода являли себя в одном, синхронистическом акте? То, что это не согласуется с физической природой, с логикой и здравым смыслом, значения не имеет, ведь здесь происходят игры богов, и бессмертье вступает в схватку со смертным. И, обратившись к началу начал, в них-то, играх богов, можно и усмотреть причину и исток смешения несовместимого — огня, воды, бессмертия и смерти.
— Это было ужасно.
Ахиллес говорил, и воды ручья журчали, и потрескивал огонь костра.
— Два брата возжелали одну и ту же, и ею была моя мать! Вот, я вижу: владыка небес и владыка моря, Зевс и Посейдон, они же — огонь и вода, и у обоих вместе, у каждого из братьев, неостановимо, неудержимо твердеет, утолщается и удлиняется, становится огромным грозный, мощный, всесокрушающий фаллос, восставший в божественной дрожи к тому, чтобы вломиться в дрожащую той же священною дрожью вагину, — вагину моей — о проклятье! — возлюбленной матери, чтоб извергнуть в нее, в мою мать, обильное, сильное семя — и опасть, уменьшиться, уползти, убраться, оставив в ее жарком чреве первый трепет моей прорастающей плоти! Я помню, я помню, как все это было! Один — и тут же другой, огонь и вода, и все в ее чреве, в бессмертном чреве Фетиды смешалось — два семени, два бога, две стихии.
Мать, кажется, от этого и помешалась. Немудрено: сами братья ужаснулись, когда им было открыто, что зачатое от них в Фетиде, народившись и возмужав, обретет двойное, в сравнении с каждым из них, могущество.
Искусству сочинять историю люди научились у богов. Это у них, у богов, все неправдиво и обрывочно, все полно уверток, умолчаний, противоречий. И потому история рождения на свет Ахиллеса именно такова. Да-да, и Зевс, и Посейдон хотели овладеть Фетидой, но не то Прометей, не то его мать, Фемида, одна из Зевсовых жен, предупредили Огневержца, что он будет свергнут родившимся у Фетиды сыном. Был ли также предупрежден Посейдон? Должен ли был я, будущий сын обоих, свергнуть и бога вод? Об этом лишь молчание, все тут темно. И лишь упоминается при этом, что Фетида не хотела быть в объятьях Зевса. Потому, оказывается, что ее воспитала жена его Гера, и Фетида, видите ли, проявила женскую солидарность! Какая глупость! Да мог ли Зевс остановиться перед сопротивлением прекрасной юной нереиды? Она бы только раззадорила его еще пуще, и, наверное, так оно и было.
И вот — ах, какая удача! — желает Фетиду смертный, Пелей, и, если она родит от него, потомок его будет тоже смертным и, значит, не страшен всесильным богам. Однако Фетида ему не дается, — но почему, почему?! — почему начинаются эти метаморфозы, любезные сердцу поэтов, почему, моя матушка, ты делалась птицей, деревом, змеей, тигрицей — лишь бы меня не зачать? Не потому ль, что был уже зачат твой сын? Кажется, тайну свою ты почти что выдала: в объятиях Пелея ты стонала — нет, не от страсти, а от бессильной обиды: «Ты победил лишь с помощью богов», — сказала ты ему. И почему, родив, в огонь — нет, в воду! нет, в огонь! — в огонь и в воду ты бросаешь сына? Почему? Конечно же, чтоб убедиться, что твой сын бессмертен! — нет-нет, чтоб дать ему бессмертье! нет, чтоб убить! — нет-нет, в безумии, наверное!.. Пелей, мой добрый папочка, меня спасает от моей же матери и отдает Хирону, она ж от папочки уходит — в воду, в воду, в свою любезную стихию!
Лжецы. Паскудники. Им пожрать своих детей все равно, что быков, колотых для жертвы. Совокупляться с кем ни попадя — вот их божественные игры и пример для смертных!
Была свадьба — не прежде, а после того, как Пелей овладел нереидой. Не странно ли — Зевс и Посейдон отказываются от вожделенного предмета страсти, и когда Фетида достается другому, на Олимпе Зевс устраивает свадебное пиршество. Славное то было пиршество: на нем поспорили три богини, и здесь, на свадьбе моей матери и Пелея, предрешилось все то, чем стала история рождения Ахиллеса, моя жизнь, моя смерть и мое бессмертие.
Я знаю все, я вижу все, как было, и я свидетельствую против этих лживых владык, вершащих жизнью смертных. Я знаю правду: мне предназначено было править всем миром. Подобно тому, как Урана сверг сын его Кронос, а Кроноса — сын его Зевс, так и я, Ахиллес, сын Зевса, должен был свергнуть отца. Зевс народил большое потомство, но предсказано было, что тот, кто будет рожден от него нереидой Фетидой, будет сильнее отца и лишит его власти. Он вожделел Фетиду всякий раз, когда она вплывала на дельфине в грот и нежилась у кромки вод, и Зевс, пронизывая солнечным лучом небесный свод, стремился сквозь отверстье грота достичь разомкнутых беспечно бедер нереиды. Но брат и враг, соперник и завистник Посейдон, в чьих водах выросла и где жила Фетида, вздымал волну и, в глубине своей смеясь, преградой вод скрывал от Зевса грот и нереиду. И делая одно и то же раз, другой, и третий, и много-много раз, входя своей волною в грот и вновь откатываясь в океан, сам Посейдон, подобно Зевсу, тоже возжелал Фетиду. Ее же, возбужденную игрой, влекло неумолимо к Гемонийскому заливу, к гроту, ее ручной дельфин и был свидетелем всему, когда средь солнечного дня раздался гром, и огненная молния слетела с неба, и Зевс, объятый страстью, будто весь кипящий, явился и в объятьях нереиду стиснуть был уже готов, — но оказалось, что в этом же кипенье с огнем смешались воды Посейдона, и схватка двух богов, двух братьев, двух властителей вселенной вот-вот могла бы разразиться. «Будь в небесах, зачем спустился?» — вскричал сквозь разразившуюся бурю Посейдон. «Будь в океане, здесь земля!» — Зевс прогремел. «Она пришла из вод!» — «Она от них ушла!» — звучало оглушающе вокруг Фетиды. И в страхе, в страсти, истекая и влагой, и огнем, она прижалась телом к голени одной, к другой, не зная, чья и чья, и два могучих фаллоса, подъятых, как для битвы, схватила, чтоб сжимать и целовать, раздвинула колени, тела божественные обратились в колыхающийся клуб, и стоны изнывающей под мощью, и рев вдвигающих в нее за мощью мощь, и гром из туч, и грохот вала, и Кронос с островов блаженных зрит в ужасе деянье сыновей, и семени струя тугая — одна, и опадает, и уходит фаллос, и семени струя тугая еще одна — другой стихает и уходит, смолкает гром, волна спадает, Фетида, полная боготвореньем, лежит изнеможенная, дельфин к ней подплывает и улыбается. «Не смейся надо мной, — Фетида шепчет, — мой рассудок… О боги, мой рассудок, я тебя лишилась!»
Любодеяние, увиденное Кроносом, внушило ему страх. В некие времена он срезал детородный орган своего отца Урана. От ужаса перед содеянным, а потому и из страха, что и его дети проделают с его фаллосом то же самое, Кронос пожирал всех тех, кто рождался от его орудия. Но, как известно, Зевс, хотя и свергнул отца, оказался все ж не настолько жесток, он оставил Кроносу и его божественный член, и остров, где тот обитал в почетной ссылке. Теперь Кронос боялся не за себя уже, а за сыновей, с которыми примирился. То есть вечная паранойя Кроноса обернулась страхом пред тем, что дети его детей расправятся с отцами. Эта его маниакальная фобия принесла все несчастья: мания преследования перешла от него, как зараза, на всех — на Фемиду и Прометея, на Зевса и Посейдона и, конечно же, на Фетиду, мою рехнувшуюся мамашу. Кронос, вращая белками, что-то невнятное сообщил своей сестре, Фемида настроилась на прорицание, впала в транс, и ей, понятное дело, привиделось то же, что Кроносу. Каково ей было бы, если б ее муж, хоть и имевший много жен других, остался бы без фаллоса? Любопытно, что сделал бы с нею Зевс, если б она прямо так и сказала ему об этой опасности? Само собой, она испугалась, а может, не столько его самого, сколько другой его жены, снедаемой постоянной ревностью Геры, с которой сам Зевс старался поменьше связываться. Так или иначе сын Фемиды — умница Прометей, услыхав от матери о происшедшем, сообразил, что все это и в самом деле выглядит опасным: после того как у нереиды родится сын, извечное соперничество Зевса и Посейдона обратится в мрачную, кровавую войну, и тогда все планы Прометея относительно просветительской работы в мире смертных, конечно же, рухнут. Может быть, и вся система рухнет. Старое поколение, как случалось прежде, будет свергнуто, а кто окажется способен править в новом? Сын Фетиды, еще никому не известный? Худо-бедно, а все же насильник Зевс поддерживает хоть какой-то порядок.
Кто не знает, — Прометей превосходил умом и хитростью Зевса, он был, что называется, настоящий интеллектуал, первый средь их беспокойного сонмища, и не слабый телом, какими потом становились обычно те, чей интеллект будет развит за счет сил телесных. И он был первым, кого за интеллект и посадили, — грубо и беспардонно, на цепь, как пса. И вот, хорошо все обдумав, Прометей решил воззвать к всесильному кузену — в исторической и самой первой попытке говорить с главой правительства разумно, думая о благе подданных его, — как то затем не раз предпринимали будущие интеллектуалы. И начал так:
— Ты, разумеется, всесилен, Зевс. Ты пользуешься неограниченной властью на небе и на земле, все пред тобой трепещет. Но признайся, что и ты не чужд страха. Чем больше власти, тем больше страха. И потому твой страх тоже неограничен.
— А, — засмеялся Зевс. — Узнаю: это логика — твоя очередная выдумка. Дай-ка я подумаю. Вот: у тебя, Прометей, нет никакой власти, даже над собственным телом. По этой твоей логике получается, что у тебя нет страха. Но это не так. Ты боишься моего орла. Ты боишься меня.
— Твое утверждение не следует из моего. У меня нет страха, но совсем по другим причинам. Ты понял логику недостаточно хорошо. Но ты бессмертен, Зевс, у тебя еще есть время, чтобы ее освоить.
— В логике нуждаются лишь те, у кого нет силы, — ответил Зевс.
Прометей в свою очередь засмеялся.
— Значит, ты в ней нуждаешься.
— Что?!? — вскричал Зевс. Олимп содрогнулся. На Кавказе произошло землетрясение с эпицентром, расположенным где-то в районе скалы, к которой был прикован Прометей. Он определил его мощность в добрые девять баллов.
Когда все кончилось и последний из прошумевших мимо камней стих на дне пропасти, Прометей продолжил — неторопливо и вкрадчиво:
— Вспомни историю, Зевс. Ты, правда, не знаешь, что такое история. Но это неважно. Твой тяжелый ум меня поймет.
— Тяжелый ум, — повторил Зевс. — Это и есть то, что Аполлон называет метафорой?
— Оно и есть, — с удовольствием подтвердил Прометей. — Вот, о чем я напоминаю тебе: дважды дети свергали отцов. Кронос сверг Урана, ты сверг Кроноса. Вот источник страха всемогущего Зевса: он страшится того же. Безграничной власти соответствует безграничный страх, такова логика. Не отвергай ее.
— Как много слов, — равнодушно заметил на это Зевс. Но в вопросе, заданном Прометею, было скрытое беспокойство: — Что ты хочешь сообщить мне, умница-промыслитель?
— Есть нечто, — уклончиво сказал Прометей. — Но я еще не решил, говорить ли тебе об этом.
Прометей знал, что Зевс возмутится.
— Эй ты, наглец, — мрачно произнесло Верховное Божество. — Не хочешь ли ты увидеть подле себя еще одного орла? Он мог бы заняться твоей селезенкой.
— Напротив, — невозмутимо возразил Прометей. — Ты освободишь меня и от орла, и от этих цепей. Это будет ценой за то знание, что я дам тебе.
— Боль и страх лишили тебя твоего хваленого разума, Прометей. Мой гнев тебе знаком.
— Верно. Но ведь я собираюсь сказать о том, кто тебя свергнет, Зевс. Моя свобода — цена за это достойная. Скажи, что согласен, и я продолжу.
Прометей был прав. Всемогущий Олимпиец страшился неизвестного соперника, который придет однажды и в свой черед захочет власти. Когда он явится? Неизвестность и тайна мучили и терзали Зевса, — подобно тому, как посланный им орел мучил Прометея и терзал его печень. Оставалось признать, что Прометей, если тайну он знал, просил за нее справедливую плату. Зевс сказал:
— Согласен. Говори.
— Ты овладел Фетидой, дочерью Нерея. Твое божественное семя осталось в ней. Но твой брат Посейдон владел ею вместе с тобой, и семя его было извергнуто в то же чрево. Богиня Фетида носит в себе такого же бессмертного, как ты, Зевс, как Посейдон и как сама Фетида, и он, родившись, не будет знать себе равных по силе. Он будет силен, как ты и твой брат вместе. Потому что два плодородных могучих потока — Зевса и Посейдона — слились в нем. Он тебя свергнет, Зевс, — заключил Прометей. Но, выждав, добавил: — Если ты ничего не предпримешь, Зевс.
Ответ был страшен:
— Посейдон узнает мою силу!
— Глупость, — твердо сказал Прометей. — Ты хочешь битвы богов с богами? Разве этим ты изменишь то, что ты и Посейдон уже свершили? Если боги станут уничтожать друг друга, тот, кого родит Фетида, без труда захватит твое место. Но еще до этого весь мир будет ввергнут в безумие. Неужели этого захочет могучий Зевс?
Прометей умолк. Грозно, как небеса перед бурей, молчал и Громовержец.
— Я знаю твою мудрость, Зевс, — продолжил хитроумный интеллектуал, умевший становиться мягким, обходительным и даже льстивым, когда то шло на пользу общему делу. — Теперь тебе известна тайна. И хотя я выполнил свою часть нашего договора, и ты должен уже теперь освободить меня, скажу тебе еще кое-что.
Итак, рожденный Фетидой будет бессмертен и будет могуч, как никто из богов. Но я вижу путь, каким ты, Зевс, избегнешь соперничества, и нынешний порядок на Олимпе сохранится. Ты должен мне поверить. Я этого хочу не меньше, чем ты. Можешь не спрашивать, почему. Я отвечу, не дожидаясь вопроса. Мне нужны века и века покоя и мира, чтобы те, кого я вылепил из глины и воды, переняли все, чем я задумал их одарить. Пока на то у них не хватает разума, они оказались глупы, они оказались очень глупы… — Последние слова бедняга Прометей пробормотал себе под нос, задумался, но тут же вскинул голову. — Так или иначе я уже обдумал, что следует предпринять.
Тот, кто родится, этот сын Зевса, Посейдона и Фетиды, не должен узнать никогда, что он бессмертен. И нужно убедить его мать, что сын ее будет смертным. Все это хорошо удастся, если ты, Зевс, смиришь свою ревность и не будешь думать о мщении Посейдону. Напротив, в этом деле вы оба должны быть союзниками. Главное же, следует найти для Фетиды мужа из смертных.
— Уничтожу любого! — взревела вершина Олимпа. А может, вершина Эльбруса, ведь Зевс вездесущ, и невозможно утверждать, слушал ли он Прометея, находясь лишь в своем обиталище на Олимпе или также невдалеке, где-нибудь на Кавказе.
Прометей рассмеялся.
— Глупость, даже если она исходит от Зевса, глупостью и остается, — изрек Прометей, не скрывая издевки. Воистину он знал уже, что ему — как это? — нечего терять, кроме своих цепей.
— Призови Пелея, — продолжил Прометей уже серьезно и внушительно. — Призови своего внука Пелея, который также и внук Посейдона. Вся эта история, таким образом, останется тайной одной семьи. Призови Пелея и накажи ему взять в жены Фетиду. Он выполнит все. Этот несчастный нуждается в твоем расположении. Он наделен благородством, как и его отец Эак, но рок к Пелею был несправедлив. Всю жизнь он страдает от совершенного им, — от убийств, в которых нет его вины. Возьми его под свое покровительство, Зевс. И пусть он владеет Фетидой. Пусть семя его окажется рядом с твоим в ее чреве, и пусть родившийся у нее будет зваться сыном Пелея и, значит, сыном смертного. Пусть так думают все — и Пелей, и Фетида, и ты, и, главное, он сам, сын Фетиды. И он не будет сознавать таящейся в нем силы. И да будет всем известно лишь одно:
и Зевс, и Посейдон возжелали Фетиду;
но Прометей-прорицатель предсказал Зевсу, что родившийся от Фетиды будет сильнее богов и свергнет их;
тогда и Зевс и Посейдон отказались от своего намерения овладеть Фетидой;
сама же Фетида тоже не захотела сходиться с Зевсом, она не желала тем огорчить жену его Геру, у которой Фетида воспитывалась.
Итак, Фетида и Пелей. Рожденный от смертного будет смертным. Ты, Зевс, не потеряешь власть и силу, и никто не будет угрожать тебе.
Так закончил Прометей и умолк.
Кавказские ледники сияли под солнцем. Кружил в синем небе орел. Прометей услышал:
— Геракл отправился в путь. Он освободит тебя.
Зевс, этот тяжелый ум, внял совету хитроумного провидца. И одновременно с тем, как закончились Прометеевы муки, начались иные — муки Фетиды, муки Пелея и муки их сына Ахиллеса.
— Брак был устроен с помощью Хирона, — говорил Ахиллес. — Кентавр и прежде покровительствовал Пелею, поэтому Зевс просил Хирона объяснить, что богам угоден брак смертного и Фетиды, и этим смертным должен быть Пелей. Поначалу мой папочка, как я думаю, возбудился, — шутка ли, ему вручается в жены богиня, прекраснейшая из нереид! Он кинулся ее преследовать, но, как говорится, не тут-то было, матушка легко от него ускользала, — зачем он, слабый смертный, нужен был ей, побывавшей в объятьях великих богов, усладивших ее своею божественной силой? К тому же она с той поры повредилась рассудком и, может быть, даже не понимала, чего от нее хотят. Воспаленный ли мозг Фетиды обращал ее тело в огонь, потом, охладившись, в воду, в дерево, в птицу и в зверя, или метаморфозы Фетиды — не более чем нарочитая ложь богов, придуманная для того, чтобы ухаживания Пелея, начатые не по страсти, а в исполнение данного свыше указа, выглядели красиво и вызывали сочувствие, а значит, и доверие? На это никто не ответит.
Хирон и тут помогал Пелею. Когда папаша уже был в страхе от того, что не может исполнить высшее повеление, Хирон сумел втолковать Фетиде, что сопротивляться нет смысла, что это желанье богов — сделать ее женою Пелея. Только тогда, закричав: «Отдаюсь против воли своей, но по воле властителей неба и океана!» — она уступила.
И Зевс, и Посейдон не скрывали радости: миновала губительная опасность, их приключение сокрылось навсегда женитьбой Пелея, все обошлось как нельзя лучше. Торжествовала и Гера, каким-то образом прознавшая об очередном развлечении мужа и теперь довольная, что оно закончилось быстро и без последствий. Да и на всем Олимпе царило веселое настроение. Сам Зевс дал понять, что пришел конец давним слухам о том, будто власть на Олимпе может смениться, и всем богам приятно было узнать, что покой и мир в высших правительственных сферах никем не будут нарушены.
Зевс теперь был уверен в себе как никогда, самодовольство его не знало предела. «На пир, на пир, на свадьбу Пелея и Фетиды!» — зычно созывал он обитателей Олимпа. Он никогда не отличался тонкостью соображения, а в ослеплении радостью тем более не понимал, что грандиозность торжеств, которые он устроил, дает повод видеть его причастность к этому странному браку. Однако главное он помнил и хорошо понимал. То, что на этой свадьбе произошло, было подстроено им же, Зевсом. Он постарался лишний раз обезопасить себя — на всякий случай. Война, в которую втянуты были и боги, и смертные, была замыслена здесь, на пиру, все в той же пещере Хирона, где провели свою первую ночь Пелей и Фетида. Тот, кто должен был у них родиться, не мог избежать войны, а уж в военных расчетах Зевс знал толк. Великий стратег не ошибся: стрела Аполлона, много позже поразившая Ахиллеса у троянских стен, была в него выпущена в тот миг, когда Зевс расчетливо обошел приглашеньем на пир Эриду и когда она в затаенной мстительной злобе метнула пирующим яблоко Гесперид.
В своем деянии по отношению к сыну Зевс был достоин своего отца, — правда, действовал он культурней и, так сказать, эстетичней, чем дикий Кронос: тот, опасаясь своих детей, заглатывал их; этот по той же причине отправил сына на Троянскую войну, вот уже тысячелетия воспеваемую в поэмах.
— Мое рожденье не было угодным никому. Мать на меня смотрела испытующе, в безумии своем пытаясь разрешить мучительную тайну: чей сын — богов или смертного — родился у нее? Отводя беспокойный взгляд от младенца, она осматривала пещеру, вспоминала смутно прибрежный грот у залива, дом отца своего Нерея, и ей казалось, что место ее среди вод, а не здесь, на суше, — но где должен жить ее сын, понять она не могла. Вновь она всматривалась в младенца, напрягала свой слабый разум — и вдруг, выхватив его из колыбельки, бросала в воду и смотрела, выживет ли он в воде. Я брыкался и кричал, и она, что-то соображая, подсовывала мне под тельце руку и тащила меня к огню, натирала густым, сильно пахнущим зельем и, держа за ногу, вниз головой помещала ребенка в дымное пламя, — если младенец ее не выносит родную стихию матери — воду, значит, его стихия — огонь, перенесший огонь бессмертен, знала она, а не перенесший…
Пелей, появившись у входа в пещеру, на мгновенье в ужасе замер и, бросившись к Фетиде, выхватил из огня младенца. «Отдай! — в исступленье кричала Фетида. — Он не твой! Ты умрешь, ты, ты! Он бессмертен, он бог! — И взывала: — Огонь и вода! Небо, небо! Отберите его, он не должен быть среди смертных!»
Пришел, услыхав ее крики, Хирон и, крепко прижав Нереиду к груди, заставил ее умолкнуть. Она пыталась вырваться, но вдруг ослабела, Хирон ее отпустил, и она соскользнула вдоль его ног на землю. Все — Пелей со мною на руках, Хирон, опустивший голову, лежавшая ничком перед ним Фетида — молчали долго, пока она не шевельнулась и с трудом не заставила себя сесть.
— Мой разум ко мне вернулся, — сказала Фетида. — Пусть боги дадут мне вынести мой позор. — Она медленно поднялась. — Я слишком долго пробыла здесь. Отец и сестры ждут меня. Я возвращаюсь к ним.
Пелей сделал слабое движение, чуть отстраняя от себя ребенка, словно бы вопрошая этим недоуменным жестом, как же мне с ним быть?
— Я позабочусь о нем, Пелей, — сказал Хирон.
— Я буду приходить к нему, — сказала Фетида.
И вышла.
Так закончилась история рождения Ахиллеса. Началось его детство.
С утра несильный снегопад, безоблачное солнце днем и легкий, без ветра, мороз, — несколько дней подряд природа преподносила Ахиллу эти подарки, будто в награду за то, как хорошо он пользовался другим ее даром — вдохновением, которое, как погода, природе же подлежит. Очнувшись от работы где-то к двум, Ахилл напяливал скорей ботинки, вдевался в куртку и, выскочив наружу с лыжами, вставал на них. Его несло за речку и за поле, за деревню, в лес, он делал там один и тот же круг, повторяя свою же вчерашнюю, припорошенную слабым утренним снегом лыжню, и снова на поле, другим его краем, — назад, возвращаясь в Красный. Ему хватало этого быстрого бега на час, чтоб вдоволь вдышаться, размяться, оголодать и чуть приустать, — как раз для того, чтоб усталость от лыж поглотила усталость от долгого, стремившегося сквозь него напора музыки.
Этот бег его веселил, а теперь вот развеселил до громкого смеха — он стоял среди чиста поля и хохотал, потому что нечто ужасно смешное случилось уже на обратной дороге. Он вдруг ощутил, что лыжи его идут по снегу странными рывками, — то с трудом, то легче, но всякий раз так, будто они волочили гири. Неужто я настолько сдох, подумалось ему, потом подумалось, что неужто на лыжи налипло, — но нет, было сухо, он оглянулся на ходу и чуть не повалился в снег от неожиданности: на лыжах, за его ногами, позади, стояла собачонка. Она подвизгнула — мол, не гони меня, — когда ж он, глядя на нее, остановившись, начал хохотать, она взялась поскуливать, пластаться и мести хвостом. Что за животное! — собака не могла идти по снегу, наверное, шла, проваливаясь по живот, и выбилась из сил, и вот воспользовалась транспортом — увидела бегущего на лыжах человека, пристроилась, легла на лыжи, сваливалась с них — Ахиллу было видно по взрыхленным позади местам, где это с ней случалось, и — ехала! Ни разу не залаяла, каналья, боялась, верно, что ее прогонят. Это был пуделек — белый, маленький, Ахилл его поднял и сунул под куртку, за пазуху и под мышку.
Дальше идти пришлось шагом. Пес сперва дрожал, но, чувствуя тепло и безопасность, вскоре успокоился. Так и въехал Ахилл в поселок вместе с собакой и уже собирался спустить ее на землю, как вдруг до слуха его донеслось знакомое что-то:
— Муся, Мусенька! — раздавалось где-то поблизости. — Му-сень-ка! — кричал плачущий голос. — Муся! К папочке!..
Когда ж это было? — бег по тому же снежному полю и по лесу в поисках Славки, издательство и Бартелев с его собачкой, потом Мирович, мигрень и Леркино безумство, — всего лишь несколько дней назад; а протянулась оттуда вечность, и в ней Ахиллес, родившийся из воды и огня, и вот как будто все отброшено назад: снова собачка и Бартелев, явившиеся почему-то в Красный, и Ахиллу хотелось зажмуриться и потрясти головой, чтоб избавиться от этого наваждения: «Явь или сон? Растет мой пудель…» — вот кого, оказывается, пригрел я на своей груди, собачонку чертова Борделева. И на краю сознания прошло: нет, не будет больше в Красном хорошо, — прошло и поспешно исчезло, как будто было в этой мысли что-то постыдное: ведь все эти дни было здесь хорошо…
Тут и явился Бартелев из-за штакетин забора, перед углом которого остановился Ахилл, — явил себя, большого, грузного, в тяжелом зимнем пальто с поднятым воротником и в меховой ушанке, несуразной кастрюлей сидевшей на голове. Бартелев скользнул взглядом по фигуре лыжника и, задравши нос, как петух свой клюв, снова жалобно и сипло выкликнул:
— Муся!
— У меня собака. Здравствуйте, — громко сказал Ахилл. Он повернулся к Бартелеву так, чтобы тот мог увидеть собачью морду, торчавшую из куртки.
— Что? Собаку не ви… — начал Бартелев и узнал Ахилла. — Вы?.. — И тут до него дошло и сказанное Ахиллом, и то, что Мусенькина мордочка — вот она! он ее видит!
— Муся!
Самое смешное, что псина вовсе не торопилась выпрыгнуть из куртки Ахилла и лишь наблюдала, как ее хозяин лезет в сугроб, протягивая руки к дорогому ему существу.
— Обождите, вы провалитесь, — предупредил Ахилл и, переступив лыжами, подошел к Бартелеву.
— Иди ко мне, иди к папочке, — нежно заворковал тот, вытаскивая собаку из теплой Ахилловой пазухи, — ах ты, моя дорогая, живая! не поранена! что же ты, нехорошая какая, убежала? Испугалась, да? Испугалась, маленькая моя, — стал гладить ее счастливый хозяин, и Ахилл собрался уже было двинуться с места, но Бартелев обратился к нему:
— Где же вы ее? Вы просто спаситель! Как вы ее нашли, Михаил… простите, ведь вы же — Ахилл? Мне можно вас так называть?
На последний вопрос Ахилл не ответил, а сначала коротко сказал, что нашел собаку в поле, но сразу же невольно рассмеялся, видя вновь перед собой недавнюю картинку — пудель, едущий на лыжах, — и тут уж ничего не оставалось, как описать Бартелеву эту сцену.
— Умничка ты моя! — похвалил собаку растроганный Бартелев и в свою очередь рассказал, что пошел он с Мусечкой гулять, как всегда, отстегнул ошейник, чтобы она побегала на свободе, вышли они за поселок, и вдруг, откуда ни возьмись — лошадь, запряженная в сани, мужик в деревню едет, — вот Мусечка и заволновалась, стала лошадь облаивать, под самые копыта прыгает, под брюхом лошади перебегает, мне за нее, — пуча в ужасе глаза, говорил Бартелев, — страшно, погибнет, бегу, кричу этому дураку: «Стойте, остановите!» — а ему какое дело, что животное погибнет, он гонит себе, да еще кнутом отгоняет Мусечку, и стегнул ее, так она от боли совсем с ума сошла, — как у меня только приступа стенокардии не получилось, так и уехали по дороге, и что же? — не знаю даже, не забила ли лошадь, а куда пойдешь в такую даль? — я хотел на машине, но жена уехала, и вот я полчаса, наверное, тут хожу, — спасибо вам — я так переживал! — спасибо, дорогой, я так вам благодарен, вы себе представить не можете, что бы это было, если б я ее потерял, а… у вас тут дом?
— Снимаю на зиму.
— У кого же это? — Ахилл назвал хозяина.
— Как же мы не встречались? Я свой дом купил два года назад. Позволите, я вечером зайду?
Вечером он пришел с французским коньяком и швейцарским шоколадом. Сидели в плетеных креслах и беседовали, вернее, Бартелев говорил, Ахилл нахваливал и попивал коньяк. Муся бегала по дому. Великий народный артист — секретарь композиторского союза и депутат Совета — описывал свою трудную жизнь: заседания; просьбы; склоки; писать невозможно, времени нет; заказ на оперу, театры ждут; и еще поездки, недавно был в Зальцбурге, город Моцарта, а в Вену в этот раз не попал, но был раньше, это незабываемо, — перечислил программы концертов, где вместе то с Чайковским, то с Шостаковичем бывал и Бартелев (концерты в рамках недели советско-австрийских культурных связей устроил Советский комитет защиты мира), и повосторгался уровнем музыкантов, — скажу вам, дорогой, такой музыкальности — нет! у нас — нет! при всем своем патриотизме; а инструменты у них? духовые как звучат! — нет, Моцарта играть мы не умеем!
Он покачал головой, вздохнул и после паузы спросил:
— Вы работу Карла Орфа, наверное, знаете?
Бартелев имел в виду, конечно, систему детского музыкального воспитания, которую разработал Орф. Ахилл это понял; и он, разумеется, знал, что в Зальцбурге находится орфовский институт — центр деятельности самого Орфа и место паломничества его последователей — педагогов из разных стран мира. Однако все известное Ахиллу о педвоззрениях Бартелева и его показных уроках настолько было противоположно, если не сказать — враждебно идеям Орфа-педагога, что Ахилл, взглянув на собеседника, решил сделать вид, будто не понял, о чем идет речь:
— Сочинения Карла Орфа? — спросил он. — «Кармина Бурана», «Триумф Афродиты»…
— Нет-нет, не сочинения! — махнул рукой Бартелев. — Его эту школу преподавания детям — импровизация, музицирование, ну, и так далее, — вы об этом знаете?
— Да. Знаю, — нейтрально ответил Ахилл.
Бартелев удовлетворенно кивнул, откинулся к спинке кресла, так что вся солома застонала, и с самодовольным видом стал говорить:
— Вот. Видите? Знаете. Больше меня. Это я уверен. А в Зальцбурге — в его институте, знаете? — конечно, знаете, — не вы, а я побывал! Несправедливо. Как вы считаете? — И он захохотал. — Молчите, молчите, — снова снисходительно махнул он рукой, — я сам считаю, что несправедливо. А хотите съездить? В Зальцбург? Молчите, — кто ж не хочет? И вот я придумал.
Он потянулся за рюмкой, отпил.
— А, Мусечка, что папочка придумал? Твоему, скажем прямо, спасителю? — Он опять засмеялся и подмигнул Ахиллу. — А что же? Будем считать — в благодарность. Но — между нами. Есть договоренность, что поедет делегация от нашего союза: Зальцбург — Вена, Штутгарт — Мюнхен, Я вставлю вас в список.
— Не пустят, — равнодушно ответил Ахилл. Он все это знал: были приглашения в Вену и в Мюнхен, в Лондон и в Амстердам, — его никуда не пускали, начиная с тех давних пор, когда, еще чересчур молодой и нахальный, хотел поехать он на авангардный фестиваль в Варшаве.
— От Бартелева кое-что зависит, — сказал о себе великий Бартелев. — Поездка пройдет под эгидой международного общества музыкального воспитания, а я в нем сопредседатель. У вас преимущество перед другими, именно то, что вы, будучи композитором, преподаете в школе. Кстати, вы, кажется, что-то об этом писали, — директор издательства упомянул? Или я ошибаюсь?
— Писал.
— А посмотреть нельзя ли? Я, как вы знаете, тоже… преподаю. Мне надо бы ознакомиться с вашим опытом.
Ему понадобилось ознакомиться! с опытом Ахилла! Большой друг детей, гениальный учитель Бартелев был сама скромность. Ну и лицемер! Но для чего ему все это нужно — и Орф, и то, что делал Ахилл, — действительно близкое идеям орфовской системы? Может ли быть, чтобы Бартелев осознал, какую глупость и рутину вдалбливал он на своих уроках бедным детям, которых школа и родители гипнотизировали тем, что учит их знаменитый композитор? А вдруг и правда, осознал и теперь перестроиться хочет? Сказал же он тогда, в издательстве, что никому не хочется быть консерватором. Побывал в институте Орфа и прозрел?
Ахилл достал из портфеля гранки своей статьи и протянул листы:
— Вот, пожалуйста. Только я должен вернуть это через неделю в редакцию.
— Не беспокойтесь, спасибо, спасибо! С удовольствием почитаю.
Через минуту он заторопился и стал прощаться. Муся, кажется, была готова продлить свой визит в жилище Ахилла, и ее хозяину пришлось сменить нежный тон на строгий, прежде чем она дала надеть на себя ошейник. Но и после этого собака прыгала перед Ахиллом, добиваясь от него внимания и ласки. Он потрепал ее. Бартелев изрек:
— Говорят, если вас любят дети и собаки, вы определенно хороший человек.
Когда Ахилл закрыл за гостем дверь, он чуть не вслух проговорил себе: «Минуй нас пуще всех печалей и барский гнев, и барская любовь», — но в голове возникла тут же и «собака дворника». Куда-то он меня хочет втянуть, заключил Ахилл.
Спустя два дня у дверей музыкальной комнаты Ахилл был встречен улыбкой и рукопожатием личности, слишком хорошо ему знакомой для того, чтоб радоваться этой встрече.
— Какими судьбами? — спросил он.
— Хочу посидеть на твоем уроке. Ты пустишь?
— С чего это ты вдруг? — искренне удивился Ахилл. — Но, впрочем, некогда, я должен начинать. Заходи, устраивайся где-нибудь в конце.
Это был урок в четвертом классе. Ахилл начал с обмена приветствиями: в ре мажоре — снизу вверх, от тоники до пятой ступени — пропел он им свое: «Здрав-ствуй-те, мы бу-дем петь?» — и класс ответил ему обратным ходом вниз: «Здрав-ствуй-те, мы будем петь!» — и, конечно, кто-то схулиганил, спев «не бу-дем петь!» — он быстро сказал: «Не хочешь, не пой» и перешел к ми мажору, предложив им вопрос «Что сегод-ня бу-дем петь?» — указал на одну из девочек, она ему тут же ответила, легко подхватив предложенную тональность, — «Я е-ще не зна-ю», Ахилл же снова задал свой вопрос уже как бы жалостливо, потому что спел его в миноре, дети заулыбались несколько растерянно — уж больно неожиданной была метаморфоза, и Ахилл сказал им: «Ага, попались! Ладно, давайте сначала похлопаем», — и он стал показывать им карточки с изображениями нот — четвертных, восьмых, пауз, быстро чередуя их. «Раз-два! Раз-два!» — негромко считал он, дети в заданном им темпе ритмично хлопали, выдерживая меж хлопками длительности нот. Ахилл ускорил темп, усложнил ритмические фигуры, затем, показывая карточки, стал, не убирая их, выстраивать картонки одну за другой на полке доски, так что получалась длинная ритмическая фраза. Он велел каждому прорепетировать ее самостоятельно, чуть подождал, послушав разнобой хлопков, затем скомандовал: «Внимание! Все вместе — начали! Раз-два!» Пошли и сбились, начали сначала — и четко, слаженно и весело «прохлопали» всю фразу. «Ох, и молодцы вы сегодня!» — сказал им Ахилл. Они были счастливы. Затем началась возня и поднялся шум: был раскрыт шкаф с инструментами — барабаны, треугольники, металлофоны, бубны, маракасы, продольные флейточки — «дудки», и хитрый Ахилл, не спеша, со снисходительной улыбкой — мол, эх вы, малыши, радуетесь игрушкам! — начал все это хозяйство раздавать своим ученикам, при этом он лениво спрашивал — ну, что тут у меня? а, бубен, ну, кому? — мне! мне! — тянулись руки, он будто думал и вручал как будто нехотя, — ну, так и быть, Алеше бубен, только если будешь колошматить, как в тот раз, я отберу, понятно? — у тебя на «раз», на «два» пауза; теперь вот этот барабан… тебе? — бери, а что играть, ты помнишь? ну-ка, покажи… (тата-та-та, та, та) — молодец, только не торопись; теперь металлофон, пожалуй что, возьми ты, а флейты… флейты тем, кто не кричит, не вопит и не прыгает, тебе и тебе — дал он флейты двум девочкам.
— Внимание! Настроились! — Ахилл взял несколько аккордов на рояле. — Оркестр готов? Певцы готовы? — Учитель стал строгим и собранным. У него теперь был вид гипнотизера. — Полминуты тишины. Никто не двигается, даже не улыбается. Каждый вспоминает свою партию.
Еще до каникул они сочинили довольно глупое действо, в котором присутствовали разные животные, производившие разные звуки, но животные эти являли себя не в своих привычных ипостасях, а «навыворот», так что КОРОВА у них была АВОРОК, и она всех учила, издавая непрерывное У-УМ!.. У-УМ!.. — черный ВОРОН стал у них НОРОВ, он «все время, как дурак, повторял РАК-РАК, РАК-РАК», а некий, очень веселивший всех ХУТЕП без конца взлетал на сук и кричал УКЕРАКУК. И так далее. И вот теперь, уже в январе, опера «ТОРОВЫВАН» (то есть «НАВЫВОРОТ») перешла от стадий сочинения и запоминания к «прогонам»: ребята репетировали, добивались, так сказать, наилучшего исполнительского результата.
Ахилл взмахнул рукой — и у них пошло-поехало! — стук и гром, и пауза, и стук, и треск, и звон, грохот, хохот, барабан — увертюра! — вдруг две флейты в тишине, и вступает хор: летний день в деревне, огород, сарай и двор. Тут-то все и происходит, кто-то ходит, кто-то бродит, то кричит, а то рычит. Либретто было продумано только в общих чертах, и были придуманы только главные темы — «портреты» героев, как у Прокофьева в «Пете», также частично придуманы были и тексты, но весь ход действия определялся импровизациями — солистов и групп детей, поющих и играющих на инструментах. Конечно же, всем этим управлял Ахилл, но не всегда успешно: детишки без конца рвались из-под его контроля, и он давал им максимум свободы — за счет, как справедливо говорилось средь учителей, элементарной дисциплины. Что делать, ребятишки перевозбуждались, Ахилл, случалось, выставлял особо расходившегося в коридор — остыть и отдохнуть. Но в этот раз все шло неплохо, впервые оперу прогнали до конца без перерыва, и тут Ахилл им преподнес сюрприз:
— Теперь послушаем. Ведь я вас записал на магнитофон. — Они восторженно завыли, он их остановил: — Работаем, работаем! Слушает каждый себя, прежде всего — себя.
Они слушали, потом наперебой все обсуждали и критиковали, — и больше не себя, конечно, а друг друга. Заспорили, кто прав — кто виноват и дружно уговорили Ахилла пустить запись снова. Начали было слушать опять, но в милую их сердцу музыку — их музыку! — влетел звонок, и под обиженное «у-у-у!» — Ахилл урок прервал, скомандовав: «Все инструменты в шкаф! Быстрей, быстрей — и марш из класса!»
— Ну, знаешь ли!
К Ахиллу шел его гость. Он явно был обескуражен и сокрушенно издали покачивал главой, и длинные его, спадавшие на плечи волосы при этом мерно колыхались и блистали.
— Тебе в консерваторию не нужно? У меня там позже ученики. Я с машиной. Доедем сначала до «Праги», сядем и поговорим. Плачу за обоих.
— Ох! — произнес Ахилл. — Я и тебе зачем-то понадобился?
— А кому еще?
— Бартелеву.
«Гм…» — послышалось в ответ.
В «Праге», когда они сели за столик, Черный (Ахилл и кое-кто еще в кругу музыкантов так и звали своего коллегу — Черный, хотя он был скорее рыжий, но черная его всегдашняя одежда стала ему знаком, какой он, видимо, и сам хотел иметь) — Черный заговорил возбужденно:
— Я сразу выложу, я понял, ты догадываешься. Ты нужен Бартелеву, это верно. Я с ним давно. Мои статьи о его занятиях с детьми ты не читал? В журнале «Учитель»?
— Нет.
— Ты выше этого. Я знаю. Так или иначе, у меня свои соображения, почему я с ним. Не буду глубоко вдаваться. Ты сразу меня поймешь. Я исповедую музыкальную дисциплину не только в исполнительстве, но и в педагогике. Я настроен против разрушительных, центробежных стремлений в музыке в целом и вижу свою миссию в том, чтобы противостоять им всюду. Ты знаешь об этом.
— Еще бы!
Восклицание Ахилла было прямо связано с тем, что говорил о его сочинениях Черный. И не только говорил, но и писал: довольно давно поместил он в «Культуре» весьма умную для министерской газеты статью, в которой истово отстаивал священную необходимость сохранения известных форм, сложившихся в мировой музыкальной культуре, и призывал композиторов своего поколения — в числе талантливейших из них называл он первым Ахилла — отказаться от пагубных устремлений к новациям, вернуться к истокам, отдать свои силы поискам глубокой содержательности, не тратя себя на изобретение новых приемов письма, которые, объективно, только вредят тому, чему мы служим. Ахилл и Черный стояли по разные стороны разделявшей их пропасти. Ахилл, когда случалось, говорил о Черном со снисходительной иронией, о чем тот знал, да Ахиллу и незачем было это скрывать от него. По крайней мере, в противоположность многим, Ахилл к нему не был враждебен, — что Черный тоже знал.
— Мы можем быть откровенны, — продолжил он. — Меня считают конъюнктурщиком: традиции, классика, идейность, — это якобы я отстаиваю, и это как раз то, чего хотят от нас руководство и идеология. Я их всех ненавижу. Я религиозен. Признаюсь тебе. Я православный христианин. Я в одном лишь еретичен — ты меня поймешь? ты сколько-то иудей? но это даже наоборот, вы приближены к Богу от изначала! — я верую в Отца, и Сына, и Святого Духа, и в его, Святого Духа, воплощение в Музыке. — И он прямым горящим взглядом стал смотреть в глаза Ахилла.
Сумасшедший, подумал Ахилл, что поделать. Но как идея мне это нравится.
— Это серьезно, — сказал он ему. — Святой Дух, воплощенный в Музыке. Был бы я православным верующим, я, может быть, разделил бы это с тобой.
— Как хорошо! Как хорошо мне это слышать от тебя! — проникновенно воскликнул Черный.
Им как раз принесли еду, что заставило его снизить пафос и заговорить спокойней.
— Не знаю, почему я признался тебе. Потому что ты всегда прям. Поверь, я тоже искренен во всем, что говорю и пишу. Я не конъюнктурщик.
— Я верю тебе, можешь это не повторять.
— Хорошо. Так вот, о Бартелеве. Я был единственный, кого он допускал в свой класс. Он вел с детьми свою программу и хотел, чтоб кто-то из журналистов был его летописцем. Мне предложили, — ну да, потому что знают меня консерватором и ретроградом. Ну, и я популярен. Я увидел в этом миссию. Он делает много неумного, он мало что умеет, он не понимает детей, но в педагогике сила и власть у него, и если на него влиять, то через него можно делать полезное. И я, конечно, влиял. Постоянно влиял. Своими статьями и разговорами. Он, надо сказать, не дурак и многое воспринял. Он стал мне доверять. В свои отъезды оставляет на меня детей. Однажды заговорил о своей будущей книге и дал понять, что я ее буду писать для него. Из того, как он отвечал на мои вопросы, я понял, что буду в этой работе довольно свободен, много смогу сказать своего. Представляешь?
Ахиллу все это было скучно, но ел он с аппетитом.
— Ну и что? — спросил он несколько невежливо.
— А то, что Бартелев просил меня поговорить с тобой.
— Вон как! А что же сам? Он взял у меня корректуру и должен мне ее вернуть.
— Вот она. Передает спасибо. — Черный вынул из папки листы. — Кажется, все дело в этой твоей статье. Он проникся.
— Надо ж! Кто бы мог ожидать?
— Не смейся. Он не дурак. Послушай, теперь конъюнктура — вы.
— Что-что?
— Он понимает, что еще несколько лет, и наше поколение начнет их хорошо теснить. А они ни управлять не могут нами, ни сотрудничать с нами не могут (ну да, подумал Ахилл, с кем с кем, а с тобой-то Бартелев хорошо управляется). Они устаревают, но хотят держаться. Им нужны контакты с нами. Он, Бартелев, ищет союза, я это вижу. С кем конкретно? С такими, как ты, как вы, радикалы. Потому что все смотрят на вас. Консерваторский молодняк вам подражает. Вас подавляет начальство, а публике это нравится. Вас любят на Западе, поэтому с вами считаются. Всюду вы, и вы победите. Ты победишь. Но этому тоже придет конец. — Он засмеялся, и Ахилл услышал, что не без злобы. — Вы разрушаете, но из обломков ваших разрушений возникнет священная музыка. Твори, Ахилл, твори! Я знаю, что ты в своем роде единствен!
— Спасибо. Давай-ка к делу. О чем он тебя просил со мной говорить?
— Он пригласил бы тебя бывать в его классе.
— Пригласил бы? Почему через тебя?
— Во-первых, ты не должен отказаться. Таким сенаторам не отказывают. Это для них унижение.
— Верно.
— Во-вторых, есть сторона более существенная. Он хочет, чтоб была написана потом большая статья. Не просто так — великий Бартелев занимается с обыкновенными детьми, и все, как всегда, умиляются. Нужна система. И современная. Не хуже Орфа. Система Бартелева — лучшая, самая прогрессивная в мире, вобравшая в себя весь предшествующий опыт по развитию музыкальности в детях. В перспективе, и ближайшей, — институт Бартелева.
— Ого!
— И это реально. Он во главе, а фактически — ты.
Ахилл захохотал. Какой, однако, поворот! Привез за пазухой Мусечку, — и тут же тебе и Зальцбург, а там и целый институт!
— Не смейся. Это серьезно.
— Да куда уж серьезней. А почему не ты?
— Не понимаешь? Я одиозен.
— Кажется, я одиозен.
— Ты тоже. Только в другом отношении. Со стороны прогрессивной. А я ретроград. Я не фигура сегодня. А за тобой идут сегодняшние. Я тебе объяснил: им нужны такие, как ты.
Все это было противно. «Такие, как ты…» Кто они — такие, как я? Я один, нет никого другого. И никому я не нужен. И не желаю быть нужным. Этот бездарный Борделев! Ему служить? Да пошел он на… с его политикой, и институтом, и всем остальным. Зачем я сижу тут пред этим полусумасшедшим и слушаю его галиматью? Затем, что меня угощают хорошей едой? Хватило бы мне, идиоту, булочки с кремом и чаю в школьном буфете.
Он посмотрел на длинные пальцы Черного. Вилку держал он в правой руке, легкой смычковой хваткой, и это было красиво.
— Играл бы ты лучше на скрипке, — сказал Ахилл.
— Не трогай! — вскрикнул Черный. — Этого ты не трогай!
— А ты меня зачем трогаешь?
— Бартелев просил. Двадцать раз тебе сказал.
— Хорошо. А твой-то интерес какой?
— Мой? Я скажу. Я этому хочу служить. Ты в это войдешь, а потом, когда ты станешь нашим новым Шостаковичем и на тебе повиснет все — и деньги, и слава, и почетные дипломы европейских академий, ты педагогику бросишь. Но я все время буду рядом. Я это у тебя перениму — уже окончательно. Я буду главой системы. А до этого будем сотрудничать. В институте Бартелева. Или Вигдарова, как тебе угодней.
— Пока что у меня есть школа.
— Школа? — Черный внимательно посмотрел на Ахилла. — А вас не закроют? Какие-то слухи ходят.
— Может, и закроют.
— Видишь. Вот Бартелев и кстати окажется. — Он вытер рот салфеткой. — Пошли, мне пора. Не говори пока ни да, ни нет. Ответа он от тебя не просил. Меня просили передать, тебя — выслушать. Вот и все.
Они сели в машину, доехали до консерватории и распростились. Ахилл пошел в библиотеку. Потом его увидел студент-скрипач и начал страстно говорить, что будет обязательно играть его вторую сонату, — зачем это вам? — стал отговаривать Ахилл, — одни лишь сложности и неприятности, — нет-нет! мы, я и мой напарник, мы решили! мы будем! мы начали репетировать, вы не послушали бы нас? нам было бы так важно! у вас есть время? Он провел с ними два часа с лишним. Ребята оказались неплохими, и маэстро их благословил.
Дома его ждала телеграмма:
Приеду поздно вечером Целую твоя Майя
Была у Ахилла дочь. Звали девочку Майя. Когда ее возраст перестал быть возрастом детским, и Майя стала обретать очертания уже не девочки, а девушки-подростка, ее ум проснулся к тому, чтоб задавать своим родителям — поочередно матери и отцу, и никогда, в силу внешних условий, обоим вместе — один и тот же вопрос: «Как вас угораздило меня родить?»
У Ахилла этот вопрос, какую бы глупость он Майе ни отвечал, неизменно вызывал в сознании картину, озвученную темой шубертовской «Неоконченной»: он сидит за пюпитром в оркестре, пред ним сутулая спина Петра Адольфовича Граббе, играют Шуберта, и настроение такое гадкое, что хоть вешайся. Хотя никаких видимых признаков места и времени в этой картине вовсе не было — спина Граббе маячила перед Ахиллом дважды в неделю не год и не два, а «Неоконченную» исполняли они много раз на репетициях и в концертах, — Ахилл точно знал, что это был за вечер, знал, где это он играет и почему ему тошно. Чтобы действительно взять да повеситься, Ахилл тогда не думал, но «самоубийство» явилось ему, и он даже помнил — на первой кульминации, синкопы у дерева? у остальных подобие неких вздохов, мелькнуло что-то вроде — «это как самоубийство», может быть, не самим таким длинным словом, а неким образом самоубийства — само-образом, то есть явилось «я», убитое самим собой, распластанное, плоское и взывающее беззвучно среди всеобщего отчаяния оркестра, уже сорвавшегося с голоса на этом крике, зацепившемся за бесконечные синкопы деревянных духовых. Потом, когда и вторую часть отыграли, занавес закрылся, и все, прежде чем встать и уйти, стали ерзать, ворочаться, трогать воротнички и чесаться кто за ухом, кто в затылке, Соломон Борисович Шустер полуобернулся и изрек, глядя со своей профессорской улыбкой в лицо Ахиллу, — Шустеру это было удобно, смотреть на Ахилла, назад и наискосок, мимо старого Граббе, над правым его плечом:
— Убийственно, — изрек профессор Шустер.
Удивительно, что Леня — Леонид Павлович Пятигорский, дирижер, брат другого Пятигорского, виолончелиста Грегора и брат еще одного виолончелиста, не столь знаменитого и потому с громогласной фамилией Сто-, — Леня услышал это «убийственно» Шустера и, ядовито усмехаясь, сказал:
— Само-убийственно! Подождите, что еще в Бетховене будет.
— В Бетховене? — живо откликнулся Шустер. — Там будет самоубийственно для Махаревского, а мы-то что?
Им предстояло еще играть Третий концерт Бетховена вместе с член-корром Махаревским — океанологом, но учившимся когда-то у Игумнова.
— Мы? — переспросил Пятигорский. — А вот Краснов знает, — кивнул Леня на их флейтиста, который был в коллегии адвокатов. — За доведение до самоубийства тоже… полагается!
Все засмеялись, однако несколько принужденно, да и сам дирижер закончил свою фразу как-то скомканно: всем подумалось, а ему прежде всех, что он сидел и лишь недавно вернулся.
Эти пустые обычные разговорчики, перевязавшись вдруг с «самоубийственным», обрели с течением лет значенье и силу пророческих, и Ахилл, удивляясь, что запомнил все слово в слово, тем это и объяснял, что был в них пророческий смысл, а на то и пророчества, чтобы их помнить.
Оркестр Дома ученых, в первых скрипках которого юный Ахилл играл, выступал в тот вечер в Энергетическом институте. Был у студентов абонемент — «В мире музыки» или что-то подобное, и перед ними должен был играть оркестр областной филармонии. Но произошла какая-то накладка, и областных заменили они, домученовские. Подмены, кажется, никто и не заметил: областной оркестр тоже звучал, хуже некуда. Концерт в Энергетическом пришелся на четверг — один из тех, когда, строго следуя регулярности — по четвергам, вторая и последняя неделя каждого месяца, — собиралось вечерами некое сообщество, членом которого состоял Ахилл и на котором вот теперь, в эти дни, хотел он поведать своим друзьям нечто важное. У сообщества всегда была проблема: где собраться? Когда Ахилл позвонил Эмилю (он был вождем и вдохновителем группы, но звался скромно — старостой) и сказал, что, с одной стороны, у него есть кое-что существенное, а, с другой стороны, в четверг ему нужно играть в Энергетическом, и не прийти на концерт было бы катастрофично, могут из оркестра и выгнать, Эмиль решил дилемму одним махом, как он это всегда умел делать блистательно:
— Вот и отлично! Мы все придем слушать оркестр, а после концерта найдем пустую аудиторию и там посидим.
Сообщество было тайным. Сколько времени оно существовало до прихода в него Ахилла, он не знал, а спрашивать о такого рода вещах не полагалось. Ахилл подозревал, что Эмиль и остальных привлек примерно таким же образом, как и его, — то есть из числа своих знакомых, которые, однако, друг друга прежде не знали. Как-то раз в Большом зале, когда Ахилл укладывал в портфель партитуру, с которой слушал «Искусство фуги», с ним заговорил высоколобый, с густой шевелюрой очкастый парень, задавший странный вопрос:
— Скажите, а если бы была написана фуга шестнадцатиголосная, — можно было бы услышать все голоса?
Ахилл пожал плечами:
— Напишите. Послушаете и решите, — можно или нет.
Парень подумал и сказал:
— Я ваш ответ не принимаю. Я задал вопрос теоретического характера, а вы мне — «напишите». Я не музыкант, а спрашиваю вас, музыканта. У вас информации больше.
— И я не музыкант, — ответил Ахилл.
— Вы не студент консерватории?
— Нет, — коротко сказал Ахилл, думая, что от него отвяжутся. Но этого не произошло: парень сказал, что часто видит Ахилла здесь, на концертах, с нотами в руках и потому был уверен, что он — консерваторский, а познакомиться с консерваторскими ему давно хотелось, потому что его информация о музыке недостаточна, читать же учебники глупо, — он имеет в виду не учебники физики и математики, а учебники по искусству, ведь поскольку в искусстве нет точного знания, то лучше узнавать необходимое от самих людей искусства, от профессионалов, — как вы считаете? — Ахилл считал, что, в общем, да, это верно, но вот та же фуга — в ней ряд строгих правил, которые описаны в учебниках, и в этом случае стоит читать учебники и ноты, а разговоры мало что дадут — нужно сочинять самому и нужно, конечно, пройти с педагогом курс, — меня зовут Эмиль, я на физмате МГУ, меня интересует порог восприятия информации в системе приема у человека; собственно, самого человека, воспринимающего звучание многоголосной музыки, можно считать многоканальной системой, у которой спектр различения звуков, или слуховая разрешающая способность, является функцией от — они шли к гардеробу, одевались, шли к метро, вали мимо метро, прошли за «Ударник», по Якиманке на Калужскую, свернули к парку, начали крутиться по Садовым и все говорили. Уснул Ахилл часам к четырем утра, будильник поднял его в половине седьмого, и он стал сочинять шестнадцатиголосную фугу. Много лет спустя Эмиль ее услышал: они с Ахиллом запрограммировали фугу для синтезатора, который умел говорить весьма человеческим голосом и, как оказалось, петь тоже. Синтезатор исполнил фугу в молодежном музыкальном клубе у Фрида во время дискуссии на тему «Музыка живая или неживая?»
О политике, вернее, о том, что звалось политикой, они заговорили на другой же день после знакомства. Кажется, ни одному из них осторожничать не пришлось. Оказалось достаточно двух-трех фраз, лишь намекавших на запретное, — а у тебя в 37-м? — ого! отца и половину родственников, и у тебя? — совсем напротив, мать! — а как в МГУ поступал? — ну, поскольку не отец был, отчим, обошлось: хуже было другое — я с пунктом, ты тоже? — нет, по паспорту я чист, по гемоглобину не очень, — Эмиль залился смехом: по гемоглобину! такого он не слышал! — и вот уже идет их разговор по самой кромке меж доносом и доверием: власть партии, конечно же, не власть Советов: марксизм-ленинизм, конечно, не марксизм; у классиков о переходной фазе ни слова; а что в Югославии, как, по-твоему?
Ахилл волокся с футляром под мышкой — у него закончился урок, с Эмилем встретился он у Таганки, и теперь они шли неизвестно где сквозь сумерки и падающий слабый снег, и тут, среди заборов и обледенелых сучьев голых кустарников, лезущих из палисадников старорежимных избушек, оказалось удобным, случившимся само собой, показать небольшую брошюру Троцкого, спросить в свой черед — а нельзя ли? — но только до завтра — Ахилл приоткрыл футляр, и брошюрка легла то ль на гаммы Гржимали, то ль на этюды Кайзера.
— Ты гигант! — сказал назавтра Эмиль, когда Ахилл прокомментировал брошюрку, при этом высказав, по мнению Эмиля, и кое-что нетривиальное. И лишь потом до Ахилла дошло, что это был экзамен, который он с честью выдержал. И еще один экзамен состоялся, когда Эмиль позвал его к своей знакомой на день рождения. Странный это был день рождения: виновницу торжества забыли поздравить, и внимание, как то довольно скоро Ахилл обнаружил, было направлено на его персону. Кроме него и Эмиля, за столом, очень скромным, сидели еще трое ребят и две девицы, одной из которых и была хозяйка-именинница — красивая черноволосая девушка с прямым и потому пугающим взглядом больших темно-карих глаз. Глядя тоже прямо в ее глаза — на эту девушку иначе и нельзя было смотреть, — Ахилл сказал:
— Почему за вас не предложили тоста? Вы лжеименинница. Правильно?
Она медленно стала краснеть и кивнула.
— Я все равно пью за вас. — И он выпил рюмку холодного мукузани.
— Я тебе сказала? — обратилась она к Эмилю, и Ахилл поразился пыланию гневных огней, засверкавших в прекрасных очах романтической девы.
— Что ты сказала? — спокойно вопросил Эмиль.
— А то!.. Что только идиот не догадается, а идиоты нам не нужны!
Повисло напряженное молчание, и вторая девушка — пышная милашка — сказала с плачущей интонацией:
— Опять ругаемся. Ну, если Эмиль думал, что так будет лучше, что из этого?
— Эмиль, не делай из меня дурака. Я могу встать и уйти, — твердо сказал Ахилл. — Или ты сейчас же объяснишь, что происходит и зачем ты меня позвал.
Эмиль всегда был тем хорош, что умел легко рассмеяться и сказать что-нибудь примирительное.
— Извини, Ахилл, это вышло, действительно, глупо. Не дуйтесь, девчонки. Дело вот какого рода… — Он стал серьезным и стал говорить выразительно и толково, это он тоже умел.
Все здесь собравшиеся, сказал Эмиль, члены сообщества. Ахилл приглашен для знакомства. Лина Волынская, Ксеня Орлова, Боря Кострин, Юра Черновский, Марик Вахтман. Догадайся, как мы себя называем. Четыре буквы — КВЧД. Похоже на КВЖД, сказал Ахилл. Дайте подумать. Он взял на вилку селедочного паштета, положил его на хлеб и до того, как откусить, догадался: «Кто Виноват — Что Делать». Чем и потряс присутствующих. Я же говорил, что он гигант, нежно глядя на Ахилла, сказал Эмиль. Дань литературе, как видишь, продолжил Эмиль. Основное, конечно, — что делать. Но пока только теория. Мы начали с утопистов. Кампанелла? — спросил Ахилл. — Я его не читал, у вас есть? Есть, сказала Волынская Лина, я вам дам. И посмотрела на него прямым внимательным взглядом. Эмиль, однако, уточнил: нет, мы начали не с Кампанеллы и не с Мора, это слишком уж далеко и слишком, как бы сказать, утопично. Мы занялись Фурье и Оуэном. Правда, не в оригиналах, а в изложениях, дореволюционных, но ничего, книжки подробные, без вранья и болтовни. Сейчас мы на втором томе «Капитала». Ого, сказал Ахилл, а первый? Эмиль ответил, что первый они осилили. В общем, должны дойти до Сталина, Троцкого, Грамши и Мао Цзедуна.
— Теперь самое главное, — сказал Эмиль. — О нашем сообществе никому не известно. Мы, в общем, тайное сообщество. Прежде чем продолжим, — ты можешь дать честное слово, что?..
— Конечно, — кивнул на это Ахилл. — Честное слово. Я понимаю. — И чтоб не осталось недомолвки, сам же спросил: — Вы меня приглашаете в группу?
Он задавал вопросы, ему отвечали, чаще Эмиль, другие были менее активны. Ахилл сознавал, что, по здравом рассуждении, лезть ему в это дело не следовало. У него был институт, были занятия гармонией и скрипкой, — откуда возьмет он время читать тома «Капитала», конспектировать, заучивать и готовить доклады? Но здравые рассуждения — то, чем обычно руководствуются люди зрелых лет, — в восемнадцать или вовсе не приходят в голову, или, как это чувствовал сейчас Ахилл, кажутся трусостью, предательством, малодушием и лишней осторожностью. К тому же на него смотрели две девушки, одна взыскательно, другая с радостной улыбкой, — Ксене он явно понравился, смотрели трое ребят — с деланным равнодушием, но настороженно и ревниво, смотрел на него и Эмиль — с видом давнего знакомого и опекуна, и потом, как же быть с честным словом? — дал уже как будто обет, уже как бы и связан общей порукой, — можно ли так вот уйти — будьте здоровы, братцы, я не с вами?! И тогда прощай знакомство с Эмилем, чего Ахилл никак не хотел. С ним было интересно. В их разговорах об искусстве всегда происходили неожиданные повороты: количество информации, поле воздействия, разрешающая способность, статистические модели… А вопрос «что делать?» и его касался, как же иначе? Где он жил? При каком режиме? Не должно разве все это кончиться, — где-то вскоре, как раз к их повзрослению, к окончанию вузов, когда войдут они все в жизнь, — те, кто не молились на Сталина, не доносили на шпионов и троцкистов и не проходили партийные чистки? Все сделается нашими руками, и мы должны быть к этому готовы. И прежде всего — узнать все самим, не по этим дурацким учебникам основ марксизма. От первоисточников к собственным мыслям — и к делу. Об этом уже столько раз говорилось во время прогулок с Эмилем. И Ахилл сказал:
— Я присоединяюсь. Только, Эмиль, ты должен помочь мне догнать вас.
— Ой, девчонки, как здорово! — тихонько пропищала Ксеня и тихонько же захлопала в ладоши. Еще налили мукузани, и, улыбаясь и смеясь, все стали поздравлять Ахилла.
Собрание продолжилось тем, что включили проигрыватель и для пущего сходства с обыденной вечеринкой принялись танцевать. Танцевали по очереди — двумя парами. Ксеня первая, едва «Утомленное солнце» стало сиропом стекать с края старой пластинки, подошла к Ахиллу, он встал, взял ее руку в свою, ощутил, как другая его рука уложилась в мягком и теплом изгибе Ксениной талии, и тут его сердце забилось чаще, чем оно должно было биться, если б дело ограничилось лишь талией и отнесенным в сторону сплетеньем пальцев: Ксеня сразу же приблизилась к Ахиллу, ее высокая полная грудь чуть распласталась на его груди, тела их соприкоснулись вдоль торсов и ниже, так что ноги прилегли к ногам. При всей своей непорочности Ахилл, однако, понимал, что это значит, хотя и не мог тогда сказать про себя слова грубые и простые: «Она меня хочет», — в московской этой среде, быть может, и парни постарше не прибегали тогда к подобной словесной определенности, тем менее юный Ахилл, так легко привыкавший потом со всем нашим обществом вместе к грубости, жестокости, матерщине, в которых нашло извращенное выражение то, что в западном мире звалось «сексуальная революция». Или «культурная»?
— Как вы танцуете, Ахилл! — зачарованно прошептала Ксеня. И уже ее головка прислонялась к его плечу. Ахилл, представляя себе, как выглядит их пара со стороны, смущался, но танцевал, действительно, хорошо. Он умел отдать себя ритму, в танце он был музыкант, исполняющий сразу две партии, свою и партнерши, и они же двое были при этом его инструментами. А Ксеня, кажется, и не умела стесняться, она улыбалась, радуясь их столь удачному дуэту, и искренность ее простого и милого удовольствия обезоруживала Ахилла, который, может, и решился б отстраниться от нее, но чувствовал, что это вышло бы неловко и девушку могло обидеть. Он держал кисть девичьей руки в своей, и Ксеня медленно сдвигала вдоль его большого пальца свой мягкий и прохладный палец, в ласке наивной и тихой. Ей было откровенно хорошо — Ахиллу стеснительно-хорошо, и он иногда смотрел поверх ее головки вокруг. Лина танцевала с Эмилем, он что-то ей говорил, она слушала и — неожиданно перехватила взгляд Ахилла. Он хотел тотчас же отвести глаза, но Лина смотрела прямо в его зрачки, и взгляд ее был слишком близок для того, чтобы легко от него уйти. Вдруг все отлетело от Ахилла, танго стало беззвучным, а Ксеня стала невесома и истаяла в его руках, тело освободилось, раскрылось, как старинный, бархатный внутри футляр, и из него неслышно выпорхнула соловьиная душа, перелетела к Лине на плечо, крылом коснулась белизны ее щеки, сказала — ты красива, Лина, и умна, я буду тебя любить. Птичка-душа возвратилась в футляр, Ксеня вернулась в руки. Утомленное солнце нежно с морем простилось.
Потом и остальные ребята протанцевали с девушками, потом пили чай с печеньем, танцевали еще, и Ахилл пригласил тогда Лину — танцовщицу никакую, в движеньях скованную, из-за того, наверное, что танец сам по себе или, может, близость партнера не вызывали в ней того подъема, который всем руководит — движеньем, чувством, разговором, — всем, из чего возникает согласный, красивый танец. Ахилл спросил ее: «Лина — это неполное имя?» Чтобы ответить, ей понадобилось сбиться с ритма, Ахиллу пришлось направить ее, чтоб снова пойти вместе с музыкой: «Я Полина, — сказала она. — Но я не люблю ни Полина, ни Поля». Ахилл, дурачась и не дурачась, ласково сказал, растягивая: «По-о-люшка…» — и тут же, в контрапункт с куплетом «Рио-Риты» громко и артистично запел: «По-о-люш-ко, по-о-ле, полюшко, широ-ко по-о-ле! Е-дут-да-по-полю геро-о-ои, эх, да зорко смотрит Ворошилов!» Начали смеяться, Ахилл же вошел в раж и продолжал свою довольно непростую импровизацию, — помимо ухищрений музыкальных, ему удавались и комические перескоки слов: «Девушки плачут, плачут, а кругом колхозы, девки, скорей утрите слезы, гляньте, злобно смотрит Ворошилов!»
Хохот заглушил и «Рио-Риту», и Ахилла, танец распался, Лина обессиленно держала обе вытянутые руки на плечах Ахилла и так смеялась и смеялась, закидывая и опуская голову, и среди смеха выговаривала с трудом: «Сума… сшедший! сумасшедший!..»
То, что иное прозванье Лины, которая была Полиной — Полей, имело отношение к имени ее подруги Ксени, юный Ахилл не знал. Много позже он установил, что старинные именословы легко заменяют одно на другое, позволяя Полю звать Ксеней и наоборот. Обе они, оказалось, были двумя ипостасями женского идеала — Поликсены, воплощавшей собою свойства обеих подруг Ахилла. В нее-то, в Поликсену, Ахилл и был влюблен. Ее имя и значение этого имени «очень гостеприимная» служили свою службу ревностно и недвусмысленно, однако молодость Ахилла долго еще оставалась причиной того, что он блуждал меж двумя, безнадежно стремясь то выбрать, то отделить — и не просто одну из девушек, а какую-то одну из двух субстанций в своем чувстве к ним обеим. Он, конечно, не понимал, да и не мог тогда по молодости лет понять, что женский идеал, к которому он устремился в эти восемнадцать лет, недостижим: ведь чувственное противолежит духовному, ведь низ природой противопоставлен верху, и Поля — воплощение ума, способностей к математике и шахматам (она была перворазрядницей), чья красота несла в себе эллинские прототипы, была, естественно, во всем иной, чем Ксеня, которая вела себя умно и умно рассуждала только потому, что интуиция в ней развивала и поддерживала до поры до времени качества, угодные окружению, — сперва родителям, потом мальчишкам-одноклассникам, а теперь и этим умничающим юношам-студентам, тогда как Ксенину натуру с отрочества захватили полыхания простых страстей — влечения к телесному общенью женского с мужским, страстей, прорывавшихся в тембрах ее голоса, в каждом жесте, в мимике, в походке и в стати ее превосходного тела, которому, если и тут искать прототипы, то пусть не в излишествах, положим, рубенсовских форм — к ним Ксения придет с фатальной неизбежностью, — а в умеренной роскоши Тициановых златоволосых моделей, у нее и были золотые волосы, которые она то распускала соблазнительно, то повивала скромной тяжелой косой вокруг головы, над деликатным выпуклым лобиком. Все было предусмотрено прекрасной Поликсеной для того, чтобы, растерянный уже в ту самую минуту, когда, держа в объятиях танцующую Ксеню, Ахилл смотрел на Полю, он раз и навсегда запутался в своих внезапных чувствах и тем обрек себя на неизбывные метания средь вечной двойственности чувств разумно мыслящих мужчин к разумно чувствующим девам…
Все это длилось уже больше года. Негласный договор внутри кружка сводил все отношения к тому, что парам невозможно было образоваться. Две девушки, как в том Эмиль однажды под строгим секретом признался Ахиллу, и были с самого начала призваны в сообщество «для прикрытия», чтоб любопытный посторонний взгляд в них видел самую обычную «компашку» — с вечеринками, прогулками, ухаживанием и прочим. И показной этой видимости отношений девиц и ребят не полагалось быть чем-то иным, настоящим, хотя то с одной стороны, то с другой — опасность этого существовала. Мальчики испытывали постоянно соревновательное волнение. Девочки, при том что и они читали горы скучнейших книг и готовили сложные рефераты, были на положении королев — правда, в конституционных рамках, не позволявших властвовать над мужским парламентом. Был с самого начала центр всеобщего мило-желательного напряжения: явная симпатия Эмиля к Лине (являлась ли столь же заметной симпатия обратная — Лины к Эмилю, — оставалось до поры до времени загадкой). С этим все мирились, признавая молчаливо первенство вождя и организатора и в этой опасной и тонкой сфере. Эмиль, однако, держался корректно: не было известно ни одного случая, когда бы он общался с Линой за пределами кружка. И как-то не особенно к ним ревновали — и ребята, и Ксеня, так как все ощущали необъяснимым образом, что тут вряд ли возникнет что-то большее, чем только более высокий, нежели у всех, интерес самого умного к самой умной: поскольку и Лина, и Эмиль принадлежали к породе тех, кто все свои поступки, чувства, мысли поверяют твердой моралью разума, — буде таковая есть. Что же до Ксени, то она могла в любом из мальчиков найти безумного поклонника, когда бы только захотела, и потому потенциальное обилие вариантов вполне компенсировало ей тот прискорбный факт, что вождь и вдохновитель был обычно повернут к Лине, а не к ней. Так выглядело поле тяготений, царивших в кружке, когда Ахилл, появившись в нем, сместил силовые линии и вызвал напряженность, скоро ставшую весьма густой. Прямой и, возможно, первой причиной тому послужила напряженность его собственная, которую другие не могли не ощутить, — и прежде остальных, конечно, обе девушки. Ахилл с тоскою констатировал, что влип — влюблен, что он влюблен отчаянным и беспросветным образом и что влюбленность его носит безобразный, мерзопакостный характер, потому что днем он тоскует по Лине, хочет видеть ее, говорить с ней, играть ей музыку, сидеть с ней на концерте, просто ощущать ее присутствие, как чудо и подарок, а вечерами, и в ночных нечистых сновидениях, и под самое утро, перед тем, как разлепить глаза, он жаждет Ксеню — впиваться в ее губы, тесно к ней прижиматься, держать ее в объятиях до задыхания, до стона, скрежета зубовного… Он мучился и убегал от самого себя, затискивая в сутки столько дел, чтоб ни минуты не было на эту глупость, поедавшую его, но неизбежно по два раза в месяц он их обеих видел, говорил и спорил у них на виду, ловил внимательный взгляд Эмиля, потом смотрел то на одну, то на другую и читал желанье в глазах у Ксени и вниманье к каждому слову его в глазах Лины, — ровно горящих, как будто готовых обвинить, — кого? в чем? — наверное, его, Ахилла, за то, что он таков, а не иной. По уровню своих докладов-рефератов и по умению вести нелегкие, дотошные и долгие их споры он быстро оказался рядом с Эмилем. При этом уступал ему Ахилл и в непреклонной строгости логики, и в знаниях, и в качествах памяти, у Эмиля блестящей. Но Ахилл на фоне суховатого и педантичного Эмиля выделялся живостью мышления, в котором доказательство заменялось нередко догадкой и внезапным озарением. Эмиля слушали внимательно — Ахилла с удовольствием. Эмиль докладывал с точностью и четкостью — Ахилл с импровизационной легкостью, парадоксально и, бывало, противореча самому себе. Эмиль уступал в споре нечасто, с трудом, борясь до последнего, — Ахилл, если его оппонент начинал склонять к своей правоте, сдавался быстро, даже с удовольствием, как будто этим избавлял себя и другого от лишней работы. Интерес Эмиля был в дальней цели, не ясной еще ему самому, — интерес же Ахилла был ежеминутен, он жил тем, что происходило в кружке, и это тоже чувствовалось всеми. Постепенно появилось подспудное деление участников кружка на больших или меньших приверженцев Эмиля и Ахилла, чего ни тот, ни другой, к их чести, сперва и не замечали и чего Ахилл, конечно, никак не хотел. Но однажды во время какого-то бурного обсуждения Эмиль и Ахилл оказались на позициях, прямо противоречащих, все стали присоединяться кто к кому, двое ребят поддержали Ахилла, один — Эмиля, и с ним же оказалась Лина.
— Трое на трое, — сказал Эмиль. — А ты, Ксеня?
Ксеня увидела в ситуации стороны, которые другим и не приходили в голову. И она разыграла отличный этюд на тему: «Я — женщина!» Щуря глаза и тонко улыбаясь, она обвела всех медленным взглядом, остановилась на Ахилле и проговорила своим грудным голосом — низко, с нарочитой томностью в интонациях:
— Я-a? Я всегда за Ахилла!
И тут Эмиль взорвался, — взорвался, прежде чем до него дошла вся глупость Ксениной забавы, мимо которой нужно было всего лишь пройти усмехнувшись, не более того: он же, болея за «дело», слепо накинулся:
— Что значит — «всегда»?! — кричал он. — Как ты можешь говорить такую бессмыслицу?! «Всегда» у нас должно быть только в одном смысле: всегда иметь свое мнение! Всегда только свое! Мы что — комитет комсомола?! Если ты не можешь выбрать четкую позицию сразу, нужно думать еще, а не кидаться на чью-то сторону! Мы ищем решение, а ты исходишь из личных..! — Эмиль с разбегу остановился. Последнее слово шлепнулось, как если б что-то смутное, висевшее среди морских прибрежных вод, вдруг выплеснуто было на песок и все увидели: медуза. Которой лучше не касаться — острекает. Да и бесформенная, мокрая она, бесцветная — бр-р-р… Из личных — чего? Пристрастий? Соображений? Чувств? Именно и не хотел Эмиль касаться «медузы», он ее испугался, умолк, и все испугались. Мгновенье тишины застало их врасплох: надо было что-то сказать, а они молчали.
Через пятнадцать примерно лет, когда Ахилл обсуждал с мудрым вождем и учителем перспективы развития социализма с чистым лицом в свете событий Пражской весны и когда Ахилл съязвил что-то насчет их давнего кружка, вроде того, что вот они, мол, тоже думали заняться изготовлением моечных средств для все той же грязной морды, Эмиль сказал: «Помнишь то собрание, когда я заорал на Ксеню, а потом замолчал, и все мы молчали? Это был момент фазового перехода. С этого момента мы стали другими. И кружок стал другим. Хотя внешне все продолжалось по-прежнему еще долго».
Да, все продолжалось по-прежнему еще долго: Ахилл страдал от своей двоящейся страсти, но знал, что «личное» исключено, да и не умел, а может, и не хотел, боялся ему поддаться — потому что пришлось бы сделать выбор меж Линой и Ксеней. Лина, сделай он к ней шаг, будет строго и прямо смотреть на него, — и сколь многое будет оставаться сокрытым там, за этой прямотой! — и ничего у них не изменится, но Ксеню он потеряет. Если же Ксеня, — он с трепетом представлял, сколь опасно отдаться во власть ей, соблазн испепелит, и что же дальше? Она для него воплощенное вожделение, — полуоткрытые губы, не желавшая лифчика грудь в низком вырезе платья, бедра, уходившие к свободе из-под узкого пояска, — все в ней зримо и несложно, а за этой простотой — ничто, пустая болтовня, — «без музыки», как он обычно говорил себе о том, что было низменным, не вдуховенным (однажды прочитал он это слово в религиозной книге).
То, чем занимались они в кружке, носило также в восприятии Ахилла двойственный характер. Перечитали и обсудили многое и многое. За «Капиталом» проштудировали и все остальное из главного у Маркса, обратились к русской марксистской литературе прошлого века, одолели скучного Плеханова, затем были Каутский и другие европейцы, снова вернулись к России, немало времени потратили на Кропоткина, и не без пользы, как выяснилось потом, добрались до запрещенных деятелей революции — до Троцкого и Бухарина, читался, конечно, Ленин — в первом издании, где примечания оказывались зачастую важнее основного текста.
Все комментировалось страстно, все из сегодняшнего дня и из недавнего сталинского диктаторства, все под одним, так и этак поворачиваемым вопросом — почему? откуда? для чего? Закончился этап всех этих запрещенных игр страшнейшим в своей обнаженной правде, потрясшим их самих научно обоснованным и непреложным выводом: никакой не социализм! У нас государственный капитализм, госкап! Они могли бы это доказать, как дважды два, кому угодно и где угодно! Но это было невозможно: не то что этот убийственный вывод — ни одно слово из произносимых на их собраниях не должно было стать услышанным кем-то еще, вне пределов кружка. Да что там сказанное слово! — уже то, что они читали сочиненное когда-то врагами народа и партии, произведения всех этих социалистов-оппортунистов, ревизионистов марксизма, грозило сломать их жизни. «Сталин умер, но дело его живет», — обычно после каждого собрания повторял Эмиль, напоминая тем об осторожности. Он, конечно, был кандидатом номер один на тюремную камеру и на барак за колючей проволокой: он не только создал всю группу, он же поставлял и всю литературу. Кажется, так никто и не знал, что доставал он ее у старика бухгалтера, который был когда-то в самой верхушке Бунда, а потом, когда Бунд распустился, благоразумно предпочел остаться беспартийным, — что означало остаться живым и нетронутым в смерче репрессий, бродившем десятилетиями по стране. Свои книги держал он в сарае на даче и утверждал, что место это было наиболее удобным: в любую минуту — в печку, с дровами. Теперь к нему ездил на дачу Эмиль, нагружал рюкзак, беседовал со стариком о давнем межпартийном прошлом — тот был в швейцарской и парижской эмиграции, знал и помнил всех и говорил: «Мы, виленские бундовцы, русских большевиков учили конспирации, помогали им, книги давали, вот как я вам сейчас. Кто знал, что из этого выйдет!» — восклицал он горестно. Эмиль впервые рассказал о старике лишь через много лет после смерти его, да и то рассказал одной только Лине, а она, еще много позже, Ахиллу.
Все это втягивало — читать и обсуждать запретное, думать, спорить, делать сногсшибательные выводы. В деятельности кружка их будущий историк, окажись он психологом тоже, нашел бы немало сокрытых причин, по которым каждый из них и все вместе тратили на эти тайные свои занятия столь бесценное время юности. Конечно, в них говорила совесть — нечто, сыздавна пронизавшее русскую интеллигенцию, и именно в юные годы каждого из поколений. Говорила в них и обида за обман, за ложь, которые распластывались над их судьбами с детских лет, обида тем более горькая, что исходила она не только от всего, что было «советским обществом» — от газетных статей до учителя в школе, и теперь уже в вузе, но прежде всего от родителей и родных — от близких своих, которые лгали и опасались, насмехались и славили, — при том, что поколение родителей, все насквозь! — было изрешечено расстрелами и ссылками, доносами и клеветой. И тут уже в их детях властно говорил призыв к возмездию, и потому вопрос «кто виноват?» предшествовал за ним идущему «что делать?» А средь этого — экзотика секретности: острое, болезненно-приятное, как от расчесыванья в кровь укусов дачного комарья, чувство опасности: встречи в компании однолеток — вне пределов учебы и дома, волнение вечно колышащихся весов, на которых, как на садовых детских качелях, мальчики — девочки, мальчики — девочки…
Мальчики — девочки, где вы? Ахилл стоит среди пустынного бульвара, на занесенной снегом детской площадке, качели вмерзли в высокий сугроб, в который по утрам сметает снег с дорожек дворничиха, юный Ахилл одинок, как никто в этом утреннем белом городе, потому что ему восемнадцать и потому что рушится все, чем он жил в течение года. Ни Лины, ни Ксени. Ни Эмиля, ни остальных. И клеймо — на нем, конечно же, будет клеймо ренегата, отступника и, хуже всего, — предателя. Он хочет сделать решительный шаг, но, представляя его последствия, говорит себе: «Лучше подохнуть». Может быть. По крайней мере он к этому близок. И говорит себе: если он решится и почувствует, что невыносимо — быть в этой роли предателя, — то он устроит так, чтобы подохнуть. Попросит, чтоб над ним играли музыку. Вторую часть «Героической», марш фунебре. И попросит, чтоб над ним поплакали девочки, Поля и Ксеня. Правда, Ксеня заплачет сама, без просьбы, а Лина — скорее всего, не заплачет, сколько бы он того ни желал. Будет прямо и строго смотреть на лицо, на закрытые, умершие глаза. Эмиль скажет речь.
Так думает Ахилл из-за того, что хочет уйти из кружка. Уже он сказал сотоварищам вслух то, что знали все, но что произносить не следовало: «Вот теперь-то мы точно сядем, — сказал он. — И я бы посоветовал, прежде чем приступить к дальнейшему, хорошо подумать: обязательно ли нужно нам садиться? Я в этом не убежден».
Незадолго до этого они пришли к мысли, что с чтением и с теорией надо кончать. Хватит с них слов! Новой истины, после их вывода о госкапе, не воссияет. Хватит переливать из пустого в порожнее. Госкап должен быть разрушен. А затем… С этого «затем» начиналось два возможных направления в их поисках. Одно — что нового смогут они предложить взамен госкапа? Второе — каким образом, буде найдут они «новое», его удастся после госкапа установить? Оба вопроса, так тесно связанные друг с другом, неизбежно заводили их в тупик. Они возвращались обратно — то есть к тому, что госкап должен быть разрушен. Относительно же разрушения была у них единодушная уверенность, что общество, созданное против законов истории, искусственным и несправедливым способом, да и само искусственное и несправедливое, неизбежно должно разрушиться само по себе, и задача лишь в том, чтобы активизировать процесс. Нет, не посредством революции, а при помощи гражданского неповиновения. Нужно сдвинуть страну на путь постепенной, поэтапной анархии. Когда властям нечем будет управлять, они потеряют силу, и нынешний госкап сам по себе зачахнет и отомрет. Разве это не выход?! Они снова занялись князем Кропоткиным. Все несчастья страны и народа — от власти, от ужасно сконструированного государства, — Кропоткин, а до него Бакунин все видели правильно, когда смотрели на окружающую реальность, но когда они заглядывали в будущее, то впадали в ошибки. Но теперь ошибок не будет: страна уже прошла через опыт отказа от частной собственности, и если разрушить госкап, то анархия быстро, естественным образом преобразуется в упорядоченное социалистическое общество — уже без лжи и обмана, и тогда будет не нынешняя пародия, а настоящий социализм, управляемый демократическими институтами — рабочими советами на производстве и общинно-земскими в деревнях.
Таков был результат второго этапа работы сообщества. «Ребята, вы даже не знаете, чего мы достигли! — взволнованно говорил Эмиль. — У нас есть позитивная программа, а это уже почти все, понимаете? У нас есть, с чем мы можем начать действовать!»
Тут-то они и подошли к тому, что дало Ахиллу повод предрекать неминуемый арест членов кружка. Они обсуждали пути выхода за пределы семерки, беря на вооружение тот способ распространения новостей, который с детства был им знаком по книге Я. Перельмана «Занимательная математика»: каждый сообщает о событии только троим или пятерым, и спустя несколько дней о нем уже знает огромный город. Поначалу мнения как раз и расходились в вопросе о том, создавать ли им тройки или пятерки. Тройки безопасней, утверждали одни: но вербовка сторонников будет идти медленней, чем с пятерками, возражали другие. Пятерки, конечно, быстрее, но они быстрее приведут к провалу, отвечалось на это; ничего подобного, важен темп, как в шахматах, медлительность в распространении их идей создает свою опасность. В конце концов пусть нас и сажают, но если даже десятки, а скорее всего, сотни людей успеют ознакомиться с нашей программой, то дело пойдет. Они начинали считать: каждый находит пятерых надежных — это тридцать пять: уже на следующем круге распространения — сто семьдесят пять единомышленников! Колоссально! А дальше — пусть нас и арестовывают, пусть даже вырвут из этой суммы людей одну ветвь — все равно сто сорок останется, а там уже и — семьсот! И дальше не остановить! Нужно с умом направить распространение в разные слои — в студенчество, в интеллигенцию, к заводским рабочим, в армию, в провинцию, в деревню; нужно тщательно подготовить первые пятерки, это самое важное; нужно также… Они приступали к конкретным действиям, и лица их пылали.
А ренегат Ахилл тихонько думает: а музыка? И горько ему оттого, что погибнет музыка, не успевшая в нем прорасти. Она жила в нем, он знал — как эмбрионы, как икринки в рыбьем чреве, и вот эту рыбу выловят, положат на стол, вспорют брюхо, выпустят икру, — вот она, так и не родившаяся музыка Ахилла, и нет симфонии номер 1, симфоний 2, 3, 4, 5 (симфоний должно быть не меньше пяти!), квартетов номер 1—15 (квартетов — минимум пятнадцать!), концертов для скрипки 1, 2, для фортепьяно — 1, 2, 3, для виолончели — 1, сонат инструментальных с десяток, прелюдий и фуг — 4 тетради, оперы «Герои подполья» — это про них, основоположников нового мира, пять актов с прологом и эпилогом, куда там худосочной «Молодой гвардии» Мейтуса! Ах, не будет оперы, не получит он Сталинской премии первой степени!..
Так Ахилл издевается сам над собой, и с занесенного бульвара, из телефонной будки, примерзшая дверь которой чуть приоткрыта и не может раскрыться больше, так что надо стать площе вафли, чтоб втиснуться внутрь, Ахилл звонит Эмилю — пусть он решит, а я решиться не могу, но Эмиль решает дилемму, — да-да, он так и говорит: придем слушать оркестр, а после концерта найдем пустую аудиторию и там посидим.
Оркестр отыграл «Неоконченную», и минут на двадцать все пошли за сцену. Ахилл, как перед экзаменом, чуть ли не вслух проговаривал наспех то, что собирался сказать ребятам. Он стоял у темного окна, какие-то огни мигали из него и проходили сквозь мерцавшее в стекле Ахиллово лицо, но, безотчетно глядя в окно, Ахилл там видел не себя, а Лину: это она смотрела пристально и молча, как будто уже осудила его.
Позвали на сцену. Они расселись, занавес открыли. Под аплодисменты, задыхаясь и сопя большим мясистым носом, прошел член-корр Махаревский, за ним лениво и вразвалку Леня. С раздражающим педантизмом солист принялся устраивать себя на стуле перед клавиатурой. Это он старался, чтобы успокоиться. И глупо, отметил про себя Ахилл: оркестр играет до вступления рояля большой кусок, его вполне достаточно, чтоб снять волнение. Но начали наконец, и начали неровно и нечисто, констатировал Ахилл, взглянул на Леню, и тот на него почему-то и чуть, краем рта, скептически заухмылялся, продолжая отмахивать такт. Леня часто и с любопытством посматривал на Ахилла. Шустер к этому ревновал. А Махаревский вступил хорошо, решительно, строго. У него умерла жена, и теперь он снова заиграл, говорят, что как раньше, до войны, когда еще был на виду музыкальной Москвы. Вдруг с оркестром что-то произошло: стали слушать Махаревского, пошли, пошли за ним, Пятигорский встрепенулся, жест его стал шире, свободней, значительней, оказалось, что они играют вовсе не плохо, а пианист — совсем даже здорово. Вторую часть пропели вместе с ним задумчиво и тихо, слишком, наверное, тихо и чуть затягивая темпы, хоть Леня и старался их подгонять. Зато в финальном рондо пианист начал с необычной лихостью, и все неумолимо понеслось к ужасному эпизоду, где идет короткое фугато и где всегда неимоверно мазали и разъезжались, а Леня качал головой и на репетициях обычно останавливал, но вот оно, уже, уже сейчас! — и получилось! — Ахилл обнаружил, что улыбается, и улыбается Леня, и кажется, что улыбаются все, — они уже заканчивают, черт возьми, удачно как сегодня!
Ужас, промелькнуло у Ахилла меж движеньями танцующего на струне смычка, и все же это ужас, что мне предстоит, я не хочу доигрывать, Бетховен веселится, ему-то хорошо, а я? — Я разве должен мучиться? К чертям собачьим, не хочу. Их всех посадят. Эмиль — дурак. Обняться с Ксеней. В темноте. Пусть Лина смотрит. И конец.
В зале даже кричали «браво». Махаревский несколько раз выходил и грузно кланялся. Пятигорский поднимал оркестрантов со стульев, и скрипачи стучали смычками. За сценой возбужденно хохотали, болтали громко и неестественно, Ахилл, торопясь, укладывал скрипку, но замер:
— Хотел покончить с собой, — говорил рядом с ним Махаревский и утирал огромным платком и глаза, и под носом, и шею. Ему сочувственно кивали. — Ни наука, ничего. Жить незачем. А вот сыграл недурно, а? — И он тоненько, жалко смеялся.
К чертям, вновь завелось внутри Ахилла. Женюсь и буду член-корром. Жена скончается, я буду играть Бетховена. Или М. Вигдарова. Сонату фунебре для скрипки и фортепьяно. Лина за роялем. Эмиль переворачивает ноты. Ксеня в первом ряду. Все плачут. Вот как сейчас Махаревский.
Ребята ждали в фойе.
— Колоссально! — сказал Эмиль. — Шуберт был так-сяк, а концерт — колоссально! Правда?
Лина испытующе смотрела, и рот ее был чуть приоткрыт, как будто она хотела что-то спросить, но у Ахилла было тоскливое знание, что — не спросит она, не спросит, и он сам с непонятной, ненужной печалью, с укором спросил, глядя в этот ее испытующий взор:
— Ты удивляешься? — и дернул подбородком на футляр со скрипкой.
— Да. Я не знала, — ответила Лина.
— А знаете, ведь он открылся совсем, ну совсем с другой стороны! — залилась восторженно Ксеня. — Ахилл, ты артист! А дирижировать ты бы смог? Я так и представляла, как если б ты стоял вместо этого, — ну, вашего, и дирижировал. Стройный такой, красивый!
— Кончай трепаться, — приказал он ей, и она послушно умолкла. Ему приятен был этот его диктаторский тон в обращении с Ксеней, и ей был приятен тоже. Бесспорно, что в диктаторстве заключена интимность.
— Пошли, — сказал Эмиль. — Есть аудитория. Я взял на входе ключ, наврал, что для оркестрантов.
Спустились вниз, в гардероб, забрали свои пальто и снова поднялись к нужной аудитории. Дверь в нее оставили открытой, чтобы услышать шаги, если кто-то появится в коридоре.
Еще во время прошлой встречи был решено, что на сегодняшней они обсудят, как начать подбор новых групп: из числа ли только знакомых студентов или надо сразу же выходить за пределы студенчества; ограничиться ли одной Москвой; как быстро должна идти вербовка; вообще на какой период нужно рассчитывать наступающий этап их работы; и многое другое — столь же важное и страшное…
Ахилл не говорил ни слова. Его молчание было чем-то необычным, и на Ахилла уже посматривали, кто недоумевая, кто нетерпеливым взглядом приглашая высказаться. В какой-то миг образовалась пауза, нарушить которую мог только он: все повернулись к нему в ожидании, и больше отмалчиваться было нельзя.
Он заранее внушил себе: ты не станешь глазеть ни в пол, ни в пустое пространство, ты будешь смотреть в их лица, а они пусть видят твое, пусть прочитают в нем то, что он не скажет словами, — что он не трус и не предатель, что он тверд по-прежнему не меньше, чем они, но он уверен в своей правоте и оставаться с ними из одного только стадного чувства товарищества не может, не хочет.
— Вам придется сейчас оставить начатую тему. Я предупредил Эмиля, что у меня есть серьезное дело. И я прошу разрешить мне об этом сказать.
Все молчали. Ахилл кивнул.
— В двух словах мое дело выглядит так: я оставляю КВЧД. Все дальнейшее — только объяснение. Если вы мне не скажете сейчас уйти отсюда сразу же. — Он проговорил это и обвел всех взглядом. И так как молчание продолжалось, он снова кивнул, облегченно и судорожно вздохнул и стал говорить с неожиданной возбужденностью:
— Ребята, все, что я скажу, не агитация, поймите. Но я должен вам по порядку изложить, что с нами происходит, как я это вижу. Первое: то, что мы проделали, существенно и нетривиально. Мы пришли к самостоятельному заключению, к госкапу. Мы сделали много, для себя — понимаете? — для самих себя очень много, нас теперь не собьешь, мы вывели такое знание, которое на сегодня выглядит верным, это главное. Теперь второе. Как нашим знанием воспользоваться? Тут мы пошли немедленно в сторону активных действий. Решили, что госкап должен быть разрушен. Верно, только тут сразу же начинается неясное. Сомнительное. Мы этого не обсуждали: почему сегодня или завтра? а не через энный промежуток времени? и довольно значительный? На этот вопрос есть, конечно, ответ, что наш госкап еще более несправедливый строй, чем классический капитализм, и, значит, чем раньше он исчезнет, тем лучше. Согласен. Но те, в октябре, рассуждали точно так же. У них тоже была позитивная программа, они тоже думали о настоящем социализме. Вы спросите, что я предлагаю? Я пока ничего не предлагаю, если б знал раньше, я бы раньше все это сказал и, может, что-то предложил еще тогда, но теперь не об этом речь. Хотя, быть может, что-то я и предложу. Я только хочу сказать, что пришел к твердому убеждению, вот к какому: переходить к активным действиям — нам и сейчас — не следует. Третье. Хоть и смешно об этом говорить, унизительно как-то. Нам по восемнадцать-девятнадцать лет. Мы умные, мы гении, мы смелые и бесстрашные, альтруисты и рыцари. Но мы еще никто. Я хочу сказать, что нас, может, будут слушать такие же, как мы, а для людей старше и опытней мы останемся молокососами. Они за нами не пойдут. И отсюда же — четвертое. Но тут — мое личное, расценивайте, как хотите. Нас загребут. Не одного, не ветвь одну, а всех. Еще раз — как хотите, расценивайте все по-своему, но мы, когда нам меньше двадцати, не можем ни на что рассчитывать. Ни на какую победу. Нас уничтожат — и все.
Он умолк. И все молчали. Он понял, что должен что-то еще добавить. Вспомнил:
— Да, вот что, насчет предложений. По-моему, так: наши выводы о госкапе со всеми доказательствами, с ссылками на источники нужно превратить в настоящий научный труд. Заняться этим серьезно. Это, может, лет на пять работы. — Тут он усмехнулся тоскливо, в голову ему пришла действительно смешная и грустная мысль: — И тогда нам будет уже не двадцать даже, а больше. Это, по-моему, очень полезно для дела — приобрести солидный возраст. Значит, вот что я предлагаю вам, если хотите: не тройки и не пятерки, а труд над найденным результатом. Но это не значит, что, если согласитесь, я останусь. Я все равно ухожу.
И опять повисло молчание. Оно длилось так тягостно, что Ахилл уже подумал, не взять ли на руку пальто, в другую руку скрипку и не уйти ли теперь, вот так, при общем молчании. Ах, если бы успел он это сделать! Вся жизнь Ахилла пошла бы иной дорожкой.
Да, самое поразительное в человеческих судьбах, это такие вот роковые мгновенья, когда оказываешься перед невидимой развилкой, но о том не знаешь, не догадываешься и ничего предугадать не можешь, куда пойдешь ты сам, куда пойдут затем события и твоя жизнь вместе с ними. Всего-то и было: Ахилл подумал, не потянуться ли за пальто, помешкал секунду-другую, и судьба в лице Ксени робко изрекла:
— Может быть, сначала обсудить то, что Ахилл сказал про научную работу? Давайте обсудим, а?
Как ей не хотелось отпускать куда-то далеко Ахилла!.. Все с явным облегчением зашевелились, но Марик Вахтман — «честь и совесть нашей эпохи», как называл его Эмиль, мрачно сказал:
— Обсуждать надо все. Но я не понимаю, что и как можно обсуждать, если один из нас уже не с нами. Я вообще хочу теперь сказать, что мы вели себя по-детски: мы ни разу даже не подумали, каким должен быть порядок действий, если один из нас станет угрозой для нашего дела. Допустим, что у нас в семерке — теперь в шестерке — никто больше не заявит о чем-то таком же, как сейчас Ахилл, а дальше? Если нас будет несколько десятков или сотен, — что тогда? Что мы должны делать? — Он помолчал сурово и еще более мрачно закончил: — Во всяком случае я не уверен теперь, что мы имеем право сейчас что-то обсуждать в присутствии Ахилла. Я теперь не уверен.
— О! Ты не уверен в Ахилле? — запальчиво воскликнула Ксеня.
— Да. Я не имею права быть уверен. Поняла? А остальное лирика, — твердо сказал Марик Вахтман.
— Ну и дурак, — обиженно ответила Ксеня, посчитав, по-видимому, что слово «лирика» послужило здесь эвфемизмом, намекавшим на любовь.
— Перестаньте, — поморщился мудрый учитель. — Марик формально прав. Мы действительно должны решить в общем случае, как поступать. Он прав, такие ситуации, как с Ахиллом, вообще принципиально возможны. Если все будут согласны, то на ближайшем собрании мы сможем этой веселенькой проблемой заняться. Но сейчас, может быть, обсудим все-таки предложение Ахилла? По крайней мере в наших интересах заслушать его соображения более подробно, особенно если он уйдет.
— Я против, — сказал Марик Вахтман.
— Я тоже, — присоединился к нему Боря Кострин. Он продолжил: — Надо сделать так. Мы немедленно разрабатываем правила, которые должны выполнять, когда кто-то выбывает. Эти правила должны касаться и нас, и выбывающего. Я не собираюсь сейчас во все это влезать. Но если окажется, что правила обяжут нас порвать отношения с Ахиллом или, например, наложат запрет на передачу ему сведений о кружке, то мы с ним ничего не сможем обсуждать. Короче: я предлагаю сначала принять правила. А там будет видно, выслушать Ахилла или нет.
Юра Черновский, человек благодушный и сибарит по натуре — он один из всех курил, а когда они в их обсуждениях приходили к общему согласию, неизменно провозглашал: «За это надо выпить!» — взглянул на часы и с беспокойством спросил:
— Вы не хотите сказать, надеюсь, что мы эти правила будем сейчас разрабатывать? Одиннадцатый час. Я удивляюсь, почему нас еще не выперли отсюда.
— А когда же? — спросил Марик Вахтман. — Если разойдемся просто так, и Ахилл уйдет, то… — Он приостановился, не зная, как подать неприятную суть своей мысли, но мотнул головой и закончил так: — Какие бы мы правила ни приняли потом, для Ахилла они будут постфактум. Он сможет им не подчиниться. И будет прав: закон обратной силы не имеет. Нет, все должно быть сделано сейчас, пока мы все здесь, и Ахилл тоже.
От сказанного честным Мариком по каждому из них прошелся ветерок с морозцем. Вдруг оказалось, что дело непросто. Впервые вдруг потребовалось сделать шаг, за которым, наверное, будут уже не рассуждения, а дела. И дела не слишком приятные, а может, жестокие. Они, мальчишки и девчонки, отныне должны были быть готовы к миссии судей, карателей далее: кто знает, с чем и с кем они столкнутся на выбранном ими страшном пути? Если нужны будут тяжкие действия… Еще в тумане неосознанности эти «действия» предстали перед каждым леденящим фантомом, и он заставил их оцепенеть.
— Это верно, — тихо сказал Ахилл. Что-то в этом духе он мог предполагать. Он попадает под подозрение: где уверенность, что, уйдя от них, он — или не он, все равно — не отправится, куда следует, чтобы выдать их, донести? Даже если просто где-то станет болтать о кружке, придет конец всему делу и его участникам. Такого допустить нельзя. Все сантименты — или «лирика», как сказал Марик, перед этой опасностью не имеют значения. Он согласен.
— Пока я еще могу предлагать? — сказал он полувопросительно. — Я предлагаю вот что. Никто завтра не идет на лекции, все пропускаем занятия, собираемся рано утром и сидим, пока не придем к решению. А до того, как соберемся, то есть сейчас, на ночь, я у кого-нибудь останусь. Ну, кто приютит? — с наигранной бодростью и делая веселый вид, спросил Ахилл.
Подохнуть, самое время сейчас подохнуть. Как это Леня в перерыве после Шуберта четко сказал: «само-убийственно», — с двумя ударениями, в два слова. Гадко все, подохнуть, никуда не деться.
— Ахилл, ты и Эмиль пойдете ко мне, — ровным голосом неожиданно произнесла Лина. — Сейчас у меня пустая квартира: дядя в командировке, а тетя гостит в Ленинграде. Поэтому завтра соберемся в моей квартире. То есть Эмиль и Ахилл у меня переночуют, а остальные приходят — в восемь утра.
Она говорила с такой определенностью, будто все это было ею обдумано давным-давно, а не в эту краткую минуту.
— Ну да, в восемь! — саркастически повторил Юра Чертовский. — Мне сейчас езды больше часу и завтра! Поспать-то можно человеку? В девять! — безапелляционно отрубил он. И, дурачась, заворчал: — Развелись тут… тоже мне… командиры в юбках!
Расходились в тайной радости: ничего не пришлось решать, не дошло до «действий», все, по видимости, так, как было у них до сих пор, ну а то, что предстоит им завтра… Так это ж когда еще будет! Завтра — оно далеко, оно еще и не народилось в природе, и их, тех, завтрашних, еще не существует, они еще сегодняшние, — вот они гурьбою скатываются с заснеженных ступенек, и Юра, наклонясь, захватывает горсть блистающего порошка, сминает его, быстро-быстро перебрасывая этот жгущий руки горячий пончик с ладони в ладонь, как будто аплодирует, и твердое ядро снежка летит наискосок — и в Ксеню! — точно в незащищенную шею, меж подбородком и грудью.
— Ай-я-а-а-а! — безумно вопит она и бежит за Юрой…
Чудесна зимняя вечерняя природа! Чудесна потому, что в ней не народилось завтра. Да и они, мальчишки-девчонки, разве они народились уже? Совсем еще эмбриончики…
Входя в квартиру Лины, Ахилл вдруг хмыкнул и, когда на него взглянули удивленно и она, и Эмиль, сказал:
— Вы же помните, Эмиль меня сюда затащил будто бы на твой день рождения. Тогда я вступал в КВЧД, а сейчас выхожу, и это тоже происходит у тебя. — Он обращался к Лине. Он жаждал, чтоб ее затронула его тоска, и все, что он хотел бы ей сказать, заключалось не в смысле тех слов, которые он говорил сейчас, а в их скачущих, ломаных интонациях — он издевался над собой, и он чуть не плакал. — Тогда мы праздновали день рождения — сегодня будем праздновать день смерти. Ты хоть чаю нам дашь?
У Ахилла так и остались в памяти оба визита в эту квартиру, как две отчетливые вехи, что-то там отметившие на кремнистом жизненном пути. И Лина оставалась в его представлениях той, какой была она здесь, дома, в тот далекий невозвратный день, когда он с нею танцевал, покинув милые соблазны Ксени, и какой она была в этот вечер, вернее, уже ночь прощанья, — он был уверен, что прощанья навсегда. Спустя много лет, Ахилл снова потерянно будет стоять в дверях этой квартиры, и красивая девочка с толстой темной косой, закинутой вперед через плечо, выйдет навстречу ему и, глядя прямо в его глаза, скажет: «Здравствуйте. Вы мой папа. Я — Майя».
У Лины к чаю были сушки. Эмиль с собачьим наслаждением их грыз, и его рот хорошо резонировал, отчего хруст сушек звучал, как стрельба. Ахилла это бесило. Хрустя и отхлебывая чай, Эмиль умудрялся еще пространно рассуждать по поводу недавнего сенсационного открытия частицы, существование которой не было предсказано и которая поэтому не должна была существовать. Эмиль заполнял собою всю комнату. Лина смотрела в скатерть. Ахилл смотрел на Эмиля, Ахилл смотрел на Лину и очень хотел сказануть какую-нибудь гадость. Внезапно он поймал беспокойный взгляд Эмиля, который умолк на мгновенье, а Лина немедленно подняла голову и беспокойно оглядела обоих. Что-то сбилось — возможно, в комнату влетела та частица, которой во Вселенной быть не следовало. Всем стало не по себе.
— А кто он, этот пианист? — спросила Лина.
— Махаревский? — откликнулся Ахилл, как будто только этого вопроса и ждал. — Академик. Океанолог или что-то в этом роде.
— Да, физика моря, — сказал Эмиль. Этот тип знал все.
— Я видела его у дяди, — сказала Лина.
— Между прочим, твой дядюшка издал неплохую монографию о сплошных средах. Почему он до сих пор всего только член-корр?
— Наверное, из-за брата. Из-за моего отца.
— Ах да, — спохватился Эмиль. — Конечно.
— А у вас часто концерты?
— Не слишком. За все это время, с осени, только третий.
— Что вы еще играли?
— Чайковского Шестую. «Эгмонта». Аксенов читал. «Входи, палач!» — патетически воскликнул Ахилл и, растопырив пальцы, простер над столом руку.
— Неправда. Аксенов хороший чтец.
— А я разве что? «Входи, палач!» — снова воскликнул Ахилл и снова простер свою длань. — «Свершай!..» — ну, и так далее. Гремят барабаны, и трубы трубят.
Лина на него смотрела, и он не мог избежать ее взгляда. Он по-настоящему страдал. Окажись они вдвоем, смог бы он ей объяснить, что происходит с ним, — в эти дни, в этот вечер, сейчас? Он знал, что хотел бы объяснить, что постарался бы, наверное, облечь свое страданье в сильные и страстные слова, но и знал — заранее, до первых еще слов, что ничего объяснить не сможет, — он не сможет объяснить, а она не сможет понять, хотя она, он мог предполагать, старалась бы понять его — как старалась в это мгновенье, глядя ему в глаза, спросить, услышать, осознать и, может быть, согласиться. Страданья юности бывают оттого неразрешимы, что это знание всеобщего закона невозможности уже постигнуто пораненной душой, а грубое, жестокое леченье опытом еще не пройдено, и потому-то юность вся становится одним невыносимым, непрерывно длящимся страданием.
Они в молчании допили чай. Все было снято со стола и унесено в кухню. Мальчики в смущении прошествовали в туалет. «Вот простыни, подушки, одеяла, — распоряжалась Лина, — стелите на эти кушетки, к маленькой можно подставить стул». Она ушла, и вскоре в ванной зашумели струи душевой воды. Потом из коридора Лина коротко спросила: «Вы легли?» — «Да, да», — ответили поспешно. — «Спокойной ночи!». — «Спокойной ночи! Спокойной ночи!».
Эмиль был знаменит, помимо прочего, и тем, что никогда не терял время даром. Он повозился недолго, устраиваясь на кушетке, затих и минуту спустя уже глубоко задышал, стал прихрапывать, причмокивать губами — ему уже сладко спалось! — а страдания Ахилла в тишине, в темноте не своей квартиры становились мучительней с каждым мигом, и мысль о том, что вот так, в мучениях, придется провести всю ночь, а утро принесет с собой судилище и приговор, — эта мысль не отпускала, подавляла, и все существо Ахилла под властью ее каменело. Он лежал, вперив глаза в пространство потолка, в котором качались японские ветви безлистного дерева, росшего где-то вдали, за окном и внизу, в ином уже и недоступном мире: предстоящая ночь обращалась в вечность, и за пределом ее ничего не существовало. Спасенья не было. Он пребывал едва ли не в бессознательном состоянии, — сознанье в нем никак себя не проявляло, оно лишь из каких-то бездн созерцало собственную ничтожность. И так как сознанье Ахилла — его интеллект, его гордое «я» позорно, безропотно и непоправимо спасовали перед всевластьем Царицы ночи, на подмогу страждущему существу явилась низменная ипостась его — телесная: Ахилл почувствовал внутри сжигающий его ужасный огнь, как будто у него под грудью разгорелась пещь, и жжение волна за волной пошло из пещи вверх и подступило к горлу. Впервые испытал он то, о чем не раз упоминал потом в таких, примерно, пассажах, когда хотел шокировать чрезмерно умничающих собеседников, а чаще собеседниц: «Искусство, как и любовь, понятны только тем, кто ими занимается. Скажите, можно ли понять, что такое изжога, если сам изжогой не страдал?» Этой ночью Ахилл страдал от изжоги. Он не знал еще, что это именно изжога и что отныне и навсегда он будет жить с гиперацидностью желудочного сока. Не знал он еще и о ложечке соды, но знание нам заменяется инстинктом, и вот чувство жжения и инстинктивное желание залить огонь водой заставили Ахилла сбросить одеяло, напялить кое-как рубашку и штаны и босиком, по скользкому холодному паркету, протопать на кухню. Он налил там из чайника воды в стакан, стал жадно пить, налил еще и сел на табурет за стол, прислонясь к стене, учащенно дыша, прикрывая и вновь открывая глаза. Волна сжигающего внутренности пламени опала, но с этим облегчением — телесным, только лишь телесным! — в нем поднялась опять волна тоски, такой невыносимой, что он не мог теперь ни встать, ни даже шевельнуть рукой или ногой, он только прикрывал и открывал глаза, и переходы эти, ведшие из полутьмы во тьму и снова в полутьму, в нем отзывались неизбывным ритмом — тяжелым, всепоглощающим, не оставляющим рядом с собой ничего. Уже он и не бодрствовал, недвижимый, сидящий так за кухонным столом, когда в сгущеньях полутьмы произошло перемещение теней, в них смутно засветлело, он закрывал и вновь приоткрывал глаза, и по другую сторону стола слагалось, образовывалось нечто белое, и то была рубаха, обтекающая плечи Лины, и было то подлунно-снежное, прозрачно-матовое Линино лицо и ее обнаженные, плывущие и тающие руки — они касались Лининого лба и видимо-невидимых волос на голове, и возникали шепчущие звуки, еле слышимой кантиленой ложащиеся на тот медлительный неисчезающий ритм — так и знала, что ты не уснешь, я тут тоже буду сидеть, подожди, я надену халат и вернусь, а тебе принесу тапки дядины — и растворилась, к ужасу Ахилла, который верил полутьме и тьме, что все видение и мрак, сгущение его и разряжение, и вновь сгущение, и ничего за этим. Но Лина появилась в чем-то более материальном, чем белеющая рубаха, и подошла к Ахиллу близко, и аккуратно положила на пол у его босых ступней два шлепанца, и отошла, и села по другую сторону стола лицом к лицу с Ахиллом. Окно за его спиной, которое бездонной темноте давало кое-где разбавиться до проявленья сумеречных силуэтов, позволило теперь лицу сидящей пред Ахиллом Лины вобрать в себя столь много светлого, что именно окно и не хотелось посчитать причиною идущего от этого лица свечения. И черным отблеском того же света мерцали неподвижные глубокие двудужья глаз, в которые Ахилл теперь смотрел, не отрываясь. И то мученье, которым полнилась его душа, передавал теперь он Лине, как если бы она была в его мученье виновата, он даже понимал теперь, что да, она, что если бы не Лина, он с легкостью бы распростился с остальными, без угрызений совести, без внутренних терзаний, и это он сказал ей тихо, полушепотом, слабым полуголосом, соединившимся со слабым полумраком в грустную гармонию:
— Ты на меня не злись. Я не могу остаться с вами, потому что… Нечестно оставаться, если я не верю. Все равно мне надо уйти. Хорошо, что ты пришла. Что мы сидим тут.
И Лина тем же полушепотом спросила:
— А мы имеем право говорить об этом… одни, без всех?
— Я должен тебе сказать, — отвечал на это Ахилл. — Если б ты не пришла, я, может быть, никогда бы тебе не сказал.
Он замолчал. Он, оказывается, не знал, что он должен был ей сказать. Что он ее любит? Но ведь его так сильно влекла к себе Ксеня! Каким, каким словом назвать то возвышенное волнение, что в нем пробуждала Лина? А она — ждала ли Лина от него такого вот единственного слова? Нет-нет, она, конечно же, пришла лишь потому, что выполняла свою миссию — быть с ним и наблюдать за ним до утреннего часа, не оставлять несчастного подследственного одного, чтоб он не выкинул какой-нибудь опасной штуки! Ахилл не то что думал так о Лине — скорее он лишь опасался, что она совсем не чувствует того, что происходит в нем. Но Лина очень тихо попросила:
— Ты скажи. Я слушаю тебя.
Он был еще совсем зеленый дурачок. Ее натура оказалась, как потом они узнали оба, много старше, хотя Ахилл и родился прежде Лины на восемь месяцев. Она уже умела чувствовать и за другого, и это чувство от другого переносить в себя, и взращивать в себе ответное, и принимать ответ как свой вопрос к другому, и спутывать себя с другим, чтобы, уже не разбираясь, в ком и в чем, откуда начался исток волнений, сказать себе, что это-то и есть любовь. Ахилл до этого еще не вырос, бедный юноша! Он чтил, боготворил, превозносил всего на свете выше чувство романтической любви, но он еще не научился распознанию ее неуловимой сущности, когда испытывал волнение и страсть: он объяснял их самыми различными причинами, но не умел понять, что много раз — и с Линой, ну, и с Ксеней тоже — у него и была-то она — любовь. Его воспитание чувств еще не достигло тех областей, какие девушкам понятны с ранних пор, едва они минуют детство, он был отсталым по сравненью с Линой, и потому на столь же искреннее, как «люблю», простое Линино «скажи» он не сказал ответное «люблю тебя». Как в длительном и сложном модуляционном переходе из тональности одной в другую, отдаленную, откладывается и отдаляется желаемое разрешение, и напряженность продолжается, сама себя накапливает, отклоняясь в сторону, в другие планы и напластования звучаний, — так, может быть, природа, сотворившая Ахилла таким, каким он был, а не другим, заставила его в наивной простоте незнанья отложить, бездумно не коснуться, трусливо избежать подсказанного этой ночью, приуготовленного для него ответа, и он заговорил:
— Ответь: ты веришь, что у нас… Что у девушки и… у ребят… у такого, как я, в моем, в нашем возрасте… Ты веришь, что может быть дружба?
Она молчала. Потом дала ему еще один шанс:
— Почему ты об этом спрашиваешь?
Он не сумел воспользоваться и этим. Глупец, ничего он не понимал! Глупец, благословленный мудростью природы и дальше пребывать в неразрешенности своих страданий. Зато когда он поумнеет, — ах, как красиво будет рассуждать Ахилл о том, что только в неизбывности страданий и живет искусство музыки, что без него она — лишь милое препровожденье времени. Природа, видимо, большая меломанка и потому в заботах об искусстве музыки всегда устраивала так, чтобы Ахилл не оставался без страданий.
— А я верю, что может быть, — сказал он. — Разве у нас с тобой — это не дружба?
Ожидала ли она подобного поворота? Она продолжала молчать. А он заговорил. И говорил Ахилл долго, сбивчиво и довольно бессмысленно. Он говорил о чувстве дружбы, о том, что в обществе, где все пропитано неправдой, одна лишь дружба оставляет нам возможность чувствовать себя людьми, и только дружеские связи бескорыстны и честны, потому что даже любовь, — говорил он ужасные вещи, в которые сам не верил, — неизбежно уводит в низменный быт, к совместному житью и браку, к детям, а все это ужасно в нашей жизни, потому что приводит к потере собственного «я», к потере самого себя, как личности, убивает способности, ставит преграды на путях к тем целям, к которым стремишься, тогда как дружба, напротив, поддерживает в тебе все самое лучшее, если рядом настоящий друг, неважно, это девушка или парень, важно, что есть кто-то, кто понимает тебя и тебе верит, — ты веришь мне, Лина? — Да, — ответила она ему тихо, и ее огромные глаза стояли перед лицом Ахилла, и он мог бы прочесть в них тревогу, если б умел читать в женских глазах. Вдруг он сам же над своею речью посмеялся:
— В общем, любовь — не дружба, дружба — не любовь, — саркастически заключил он.
Лина чуть улыбнулась и чуть кивнула. Заметить это Ахиллу было не очень приятно: он-то мог отнестись к своей речи с иронией, тогда как Лина все должна была принять всерьез. Но, собственно, почему? Ведь она не только своей красотой притянула его к себе (и это дружба?! — успел он с той же самоиронией спросить себя), но тем, что умна, тем, что понимает все не хуже, чем остальные в их кружке, он поэтому выбрал ее в друзья — молчаливо и тайно выбрал, поправил Ахилл себя. И вдруг все в его существе запротестовало против насилия, которое чинил он над собой сейчас. Он почувствовал, что «люблю» вот-вот готово слететь с его губ, его сердце забилось, ему стало страшно. И страх, в нем возникший, был неведомого свойства — страх перед неизвестно? перед что будет? перед сейчас ответит? что люблю над собой насилие тоже? а любит Ксеню? а к Лине правда только дружба? обманут он прекрасным ликом Лины, представшей перед ним Царицей ночи? утром? что придет так скоро, как Лина себя поведет? ей, кому быть судьей, хорошо ли узнать, что любовь, а не дружба, что дружба — любовь, что Ахилл — Эмиль — Лина — Ксеня расходятся дальше и дальше по четырем серебряным струнным дорожкам, натянутым туго на виолончель бездонной ночи, инкрустированной звездами, луной и блеском снега («перл-инкрустейшн», — читал он в описаниях виол)? Гармонии небесных сфер сошлись и преобразовались — в покой и разрешенность, страх отступил, и юноша Ахилл смотрел теперь на Лину просветленным взглядом.
— А знаешь, Лина, милая, — сказал он хорошо и смело, — что бы завтра вы мне ни сказали и как мне ни придется дальше, ты знай, что ты для меня была все это время очень нужным человеком. И я не захочу, чтобы ты когда-нибудь обо мне подумала плохо.
— Правда? — с несвойственным ей жаром спросила Лина. Он быстро кивнул. — Хорошо, что ты мне это сказал, — волнуясь, продолжила Лина. — Мне это важно. Я буду верить тебе. Это ужасно — для всех ужасно, что уходишь. Но я тебе верю, что ты… что ты настоящий!
Она встала, запахивая халат.
— Пошли теперь спать.
Он молчаливо согласился и поднялся. Только теперь он почувствовал, — как одолевает его сонливость. Лина уже выходила, но обернулась и сказала:
— Я, правда, не знала, что ты играешь на скрипке. А я, наверное, все забыла. Я кончила семилетку, — рояль.
— О, мы могли бы играть сонаты! — с деланной радостью сказал Ахилл.
— Нет, — ответила она строго. — Теперь уже нет.
Она была все той же недоступной Линой. Ступив вперед, она ушла в свою комнату, — Ахилл отправился туда, где мирно почивал Эмиль. Изжога в эту ночь к Ахиллу больше не вернулась.
Конечно, можно было бы сказать, что наступило утро, — но утро не наступило. И ночь, которая закончилась, тоже выпала прочь из времени. Продлился сквозь образовавшийся провал все тот же вечер, на полуслове остановленный, но живший в каждом из семерых, снова сидевших друг перед другом в скованности и беспокойстве.
— Ты? — повернувшись к Марику Вахтману, спросил Эмиль. Тот пожал плечами:
— Могу и я, — ответил Марик мрачно и стал говорить, скрывая нервное волнение за скучным, бесцветным голосом. — Мы не знаем, что происходит вокруг, рядом с нами, — начал Марик, — может быть, мы одни такие умные, что все поняли и знаем, что делать дальше: а может, таких, как мы, уже много: может, кто-то из тех, кто думает одинаково с нами, уже сидит в Таганке или кого-то уже на Лубянке пытали и даже прикончили. А может быть, что никого и нет, мы одни. Это, как разумные существа во Вселенной, — сказал Марик.
Его сравнение всем понравилось, все зашевелились, и даже лица кое у кого немного прояснились: да, Вселенная, и в ней Человечество, и оно не знает, есть ли где-то еще, далеко или близко, Жизнь, живые существа, подобные нам, людям, да-да, так и мы, наш кружок, КВЧД, — один ли он во вселенной этого мрака, накрывшего всю страну, или есть еще такие же кружки, такие же разумные, самоотверженные, смелые ребята, как вот мы, семерка, пятеро ребят и две девчонки, эх, если бы знать! Но человечество не знает о своих соседях ничего — есть ли они или их нет; и мы не знаем. Мы не знаем — и подобие отчаянья прорезалось в голосе Марика, и нам остается предположить, что мы одни. Если бы знать, что мы не одни, было бы легче, проще: в конце концов, нас если уничтожат, эти другие будут продолжать; но если мы одни, то допустить, что нас уничтожат, нельзя. Я продолжу свою аналогию, сказал Марик мрачно, я не боюсь, что это выглядит как мания величия: наше уничтожение будет подобно уничтожению человечества, уничтожению Разума (голосом он подчеркнул это слово) — единственного во Вселенной Разума.
— Ну, ты загнул! — воскликнул, но не очень громко, Юра Черновский, человек далеко не серьезный. И когда на него взглянули осуждающе, с готовностью стушевался: — Нет-нет, — поспешно проговорил он, — я согласен. Я — одна седьмая количества разума во Вселенной! Совсем неплохо. Я закурю, а, девочки?
— Одна шестая, — жестко сказал Ахилл. И из Вселенной пахнуло холодом.
— Мы не имеем никакого права рисковать уничтожением нашего разума, — продолжил Марик. — Это будет преступно перед будущим. Мы должны свести этот риск к минимальному и из этого исходить, решая вопрос… решая вопрос о выходе одного из нас.
Он умолк. Ахилл подумал, что ведь и он, решив уйти из кружка, рассуждал точно так же: он не хотел, чтобы разум его погиб, чтобы погибло все, что этот разум мог произвести, — пять симфоний, десять сонат и так далее. Разница только та, что Марик говорил о коллективном разуме их группы, а он, Ахилл, заботился о разуме своем, личном, индивидуальном, — вот оно в чем дело! Значит, я не коллективист? Эгоистическая личность? Все они лучше меня, вот оно что! Я дрянь. Говно. Не трус, — я знаю, что не трус; но они, этот Марик, прямолинейный, как вездеход на гусеницах, — они думают о кружке и о разуме, который будет служить всему обществу, — а я? О том, что дорого только мне? Ты дрянь, Ахилл.
— В том, что ты говоришь, есть две стороны, — вдруг изрекла, подняв нежный пальчик, Ксеня. — Риск — как свести его к минимальному — это раз; и Ахилл, то, что он нам сказал вчера, — это два. Вот Ахилл если уйдет, — а риск все равно будет. И когда мы перейдем к тройкам, к активным действиям, то риск ведь увеличится.
— Сказала! — язвительно ответил Боря Кострин. — Значит, ничего не делать, по-твоему? Чтобы не рисковать?
— Вовсе нет, — возразила Ксеня. — Вот Ахилл же предлагает вместо троек разрабатывать научный труд по госкапу, — я над этим думала, может, так и надо? И риска будет меньше, и… результаты…
— …будут больше! — весело докончил Юра.
— Это отдельно, — твердо сказал Марик. — Это отдельный вопрос — предложение Ахилла. Надо прежде всего разработать правила, порядок выхода из группы.
Лина, сидевшая напротив Марика, стала смотреть на него и заговорила тихо и медленно:
— Я так не думаю. Мне кажется, оба вопроса взаимосвязаны. Если то, что мы делаем в кружке, означает риск сравнительно небольшой, значит, и риск, связанный с тем, что кто-то хочет от нас уйти, имеет сравнительно меньшее значение. И наоборот: наша работа, когда она связана с большим риском, требует и большей осторожности, и, значит, она подвергается большему риску, если один из нас уходит.
— Ты, Лина, не права, — впервые подал голос Эмиль. — Степень риска неопределима. Она от нас не зависит. Если на нас донесут, то органы не будут особенно разбираться в нашей деятельности. В любом случае нас посадят.
— Это как пить дать, — вздохнул уныло Боря Кострин. — Даже ни в чем не виноватых, то есть, я хочу сказать, вообще без причин сажали, а мы, конечно, с самого начала виноваты, потому что мы — думаем! То есть, я хочу сказать, или мы себя должны хорошо охранять, или…
— Или будут охранять нас они! — подхватил опять Юра Черновский. — В лагере, с надзирателями и овчарками. Давайте поэтому заберемся на чью-нибудь дачу, заведем себе овчарок и будем по очереди охранять самих себя, чтоб…
— Зат-кнись!! — сорвался вдруг Марик. Взвизгнувший его голос ударил, будто пощечина. В это мгновенье все разом поняли: страшно! Просто-напросто страшно, давно и непреодолимо, с самого начала, едва кружок их образовался. Страх существовал всегда, но всегда был загнан внутрь, глубоко за сознание, и если бы кого-то из них спросили, страшно ли ему, любой ответил бы, что нет, не страшно, и при этом не врал бы, не хорохорился, потому что и сам не знал, что боялся; теперь же с возгласом Марика выплеснулось «боюсь!» — так прозвучало его заткнись в ушах у каждого, и каждый в себе услышал это «боюсь!», как если б выкрикнул такое сам.
Они и не опомнились еще, как зарыдала Ксеня. То всхлипывая, то шмыгая носом и постоянно утирая платком ставшее жалким, тут же опухшим личико, она бросала им всем:
— Дураки!.. Дураки вы!.. Трусы!.. Ахилл, скажи им!.. Дураки!.. Ну, скажи им!..
Что он должен был им сказать? Я такой же, как они, сказал он себе. Я такой же трус, как они. Нет, хуже, я ухожу, значит, я боялся больше, чем они, и я сбежал, да-да, все это бегство и страх, я боюсь, что меня арестуют, измучают и убьют, — за что, за что? — я не хочу! Я хочу быть, я хочу жить, я хочу петь, я хочу любить, Лину и Ксеню любить, и играть в оркестре, и сочинять прелюдии и фуги, пусть будет не социализм, пусть будет госкап, меня не касается, я не хочу, мне не нужно, мне..! Ему стало тошно, он облился мерзким потом и обнаружил, что в этих мелькнувших в нем мыслях успел предать все то, что он любил в себе, все, что знал о себе хорошего, и осталось теперь от него лишь гадкое, дрянное, липкое и мерзко пахнущее, как вот эта выступившая на нем испарина, которую не мог он отереть и скрыть. Он знал теперь, что погиб, что ничего из им желанного больше уже не случится, что есть только мрак и вонь, страх и липкость, а любовь — он предавал ее теперь, вызывая в мгновенной и гнусной игре сознания ночные мучения девственника, — она лишь только липкость, которую он по ночам выделяет, как вот сейчас — отвратительный пот. И он толкнулся ступнями об пол; стул, заскрежетав, отъехал от стола, Ахилл вскочил и отбежал к окну. Там стал он, спиною к свету, так что перекошенного, злого и страдающего лица его видеть никто не мог, и стал бросать в пространство комнаты, себе и им, — сказать? сказать? что мне сказать? боитесь, да? меня боитесь? испугались? ваше право! все животные! все мы! за шкуру свою! за душу! дрянненькую! а цена? нисколько! грош цена! потому что никто мы! да, никто! и ничего не будет! мерзость жизнь! и люди! мы! хотите существовать? ну, существуйте! мне не надо! мне — плевать мне! я знаю, мне лучше исчезнуть, так ведь? да? скажите, да? и не берите! грех на душу! не берите! я и сам! хотите — сам? вам всем будет спокойно! и занимайтесь! госкапом! до следующего! когда еще один! я это сделаю! сегодня сделаю, и успокойтесь, понятно? нашли предателя, тоже мне! ищите другого! а я!..
— А-а-а! — аа! — ааа! — завопила Ксеня и кинулась к нему и стала хватать Ахилла и тащить к себе, на себя, как будто видела уже, что он вот-вот пробьет головой стекло и выкинется вон. — Аааа-а-хи-илл! — кричала она, и он отбивался, и, кажется, больно ударил ее по предплечью, и она от боли подвзвизгнула, и через слезы в мазохистской радости хихикнула, и снова бросилась на него, но ее обхватила властно и крепко Лина, и Ксеня сникла. Ахилл улыбался. Сцена была прекрасной: все замерли в выразительных позах, как на романтическом полотне, — убийство Горациев, похищение Лесбиянок, гибель Геркуланума — и Ахилла стал душить какой-то орлиный клекот, исходивший из его гортани, и это выглядело так, как будто он уже был мертв, но продолжал смеяться — подобно тому, как у мертвецов продолжают расти после смерти ногти и волосы, — вполне возможно, что у тех, кто всю жизнь смеялся, продолжается смех после смерти, кто знает?
Все тяжело дышали и были смущены. Казалось, только что они участвовали в коллективном изнасиловании, и теперь до них доходил смысл содеянного. Причем не Ахилл был жертвой, он чувствовал, что сам был таким же участником происшедшего, как и остальные, и ему было стыдно не меньше других. Он поднял голову и осмотрелся, увидел каждого, увидел, как прекрасно Линино лицо в страдании, по краю разума его мелькнуло — ах, все хорошо! — но поздно, поздно! — тупо стукнуло у виска, выхода уже нет, он не хочет выхода, его уже не будет.
— Так не пойдет, ребята, — сказал Эмиль. — Нельзя так. Потеряли голову — из-за чего? — Он брал дело в свои руки. Он овладевал положением, и все с облегчением, не думая, слушали — не слова, сам его голос, рассудительный и нарочито спокойный. — Ты, Марик, зря взвинтился на Юрку. А ты какого черта? Остряк, понимаешь мне! — Это относилось к Юре. — И истерики ни к чему. — Эмиль обратил учительский взгляд на Ксеню. — И хотя я тебя понимаю, Ахилл, ты, конечно, тоже закатил истерику. Ничего же не произошло.
— Не болтай, — сказал ему Ахилл.
Это было грубо и потому ужасно.
— То есть? — тихо спросил Эмиль.
— Я решил, — ответил Ахилл, с ужасом слыша собственный голос.
Они обдумывали то, что прозвучало.
— Ты что… серьезно?
Кажется, спрашивал Боря Кострин. Но Ахилл взгляд во взгляд смотрел на Марика Вахтмана, чьи глаза неотрывно и напряженно все время следили за ним, за Ахиллом. И односложный ответ был Марику:
— Да.
Над городом шел самолет. Плотный назойливый звук заставил задребезжать стекло.
— Послушайте, а почему он что-то там себе решил? — встрепенулся Юра. — Это мы должны решить! А ты ничего о себе не можешь решать, Ахилл, понял? Мы должны решить, как в таких случаях поступать, а ты должен будешь наше решение выслушать и принять, вот и все. А мы еще ничего не решали, даже еще никаких предложений не было!
Ах, Юра, что за молодец, как расчудесно повернулась к легкости ситуация! Боря кивнул, Ксеня заулыбалась, Марик чуть расправил сведенные брови, Эмиль задрал подбородок, словно вопрошал Ахилла: «Что ты на это скажешь?» И только Линино страданье не исчезло с ее лица. Ахиллу снова было приятно это увидеть. Нечто победительное он испытывал в этот момент: я заставил тебя страдать, ты не безразлична ко мне! — торжествовало его самолюбие. Но к торжеству примешивалось что-то смутное, явившееся получувством — полумыслью, и, он знал, касающееся его и Лины и того, что происходило сейчас, — он попытался прояснить в себе все это, воплотить в слова, — не смог и упустил, все растворилось, как в сгустившемся тумане.
— Предложения! Какие предложения? — между тем заговорила быстро Ксеня. — У меня вот есть, но я пока сказать не хочу, давайте, мальчишки, вы, ну, Юра, Боря, Эмиль? Давайте!
Она не обратилась к Марику — из страха пред его максимализмом, и не обратилась к Лине, — взяв ее пока в нейтральные союзники.
— Мое предложение, — возбужденно начал Юра, — заключается в следующем. Я считаю, что все мы семеро, начальная группа КВЧД, доверяем друг другу полностью, мы вне подозрений по определению. Это доверие будет распространяться на любого из нас семерых, кто захочет уйти, на все его будущее, уже вне нашей группы. Это первое. То есть мы сейчас постановим: мы выражаем доверие друг другу, всем семерым, и считаем это доверие вечным. Второе — разработка правил, касающихся наших будущих сторонников. Этим мы должны заняться отдельно, в ближайшее время. Идет? И еще: я пользуюсь правом предложить голосование без обсуждения. И так все это тяжко, — закончил он.
— Юрочка, давай мы выйдем, я тебя поцелую! — заверещала Ксеня.
— Отстань!
— Да ведь я хотела предложить то же самое, глупый!
— Голосуем! — громко сказал Эмиль. — Сначала первое: за вечное доверие внутри нашей семерки. Юра — за, Ксеня, как я понимаю, тоже — за. Борис?
— Воздержался.
— Марк?
— Я против.
Пауза.
— Лина?
Пауза. Лина не шевелилась.
— Линочка, слышала предложение? — поспешила Ксеня. Ее голос дрогнул.
Лина молчала. Эмиль повторил:
— Лина, как ты?
По щекам ее побежали слезы.
— Я должна воздержаться.
— Хорошо, — кивнул Эмиль. — Я тоже воздержался. Двое за, один против. Принято.
— Нет, — сказал Ахилл. — Я против.
— Иди ты к черту! — крикнул Юра. — Ты не голосуешь!
— Сам иди! — огрызнулся Ахилл. — Ты говорил о семерых — вот я и есть один из семерых. Двое на двое! Понятно? Решайте снова!
— Что нам решать, мы решили! — быстро отвечал Юра.
— Нет! — жестко сказал Ахилл. — Струсили! Кого вы боитесь? Меня? Ты, ты и ты!? — ткнул он пальцем в каждого из воздержавшихся, и Лина отшатнулась. — Не бойтесь! Я же сказал: я — решил! Вы боитесь решить, я — нет. И хватит об этом!
Он отвернулся от них и пошел в прихожую. Нашел на вешалке пальто, засунулся в него, взял шапку. Там, в комнате, где все они остались, лежала на кресле еще со вчерашнего вечера скрипка. У него мелькнуло: «Зачем мне — теперь?» А потом подумал, что хорошо бы еще поиграть, почему бы и нет? И он вернулся в комнату, чтобы ее забрать.
Там все еще молчали. Но Марик сказал:
— Ты не можешь уйти.
Ахилл засмеялся:
— Вы что, меня здесь душить разве будете? Подушкой?
— Болван, — зло сказал Марик.
Лина нервно встала и неверным шагом пошла из комнаты.
— Мы не можем тебя отпустить, мы за тебя беспокоимся, — объяснила Ксеня. У нее дрожали губы.
Он махнул ей рукой: успокойся, мол, чего уж теперь… Она заплакала. У него было странное чувство от того, что он видел: они верили, — то есть верили, что он способен себя убить. И эта их вера будила в нем гордость, но и вела его все ближе к катастрофе, и сердце его от этого было сжато, и не отпускало. Зажатый меж рукавом и боком скрипичный футляр вызвал там же, в боку, у сердца, тупую боль, футляр пришлось взять за ручку, и, конечно, он глупо стукнулся о дверной косяк, когда Ахилл протискивался в коридор. Там стояла лицом к стене, прикрывая глаза ладошками, Лина, он сказал ей нежно: «Не плачь». Нажал на рычажок замка — тот не поддался.
— Ты это что? — обернулся он к Лине.
Она, не отрывая рук от лица, покачала головой:
— Не отдам. Не проси. Не открою.
Он растерянно пожал плечами, потер непроизвольно грудь, — там, где сжимало и болело. Пошел на кухню. Положил на стол футляр. Налил из крана воды и с наслаждением стал пить, глядя в окно. Внизу был распластан дворовый заснеженный скверик, в нем неживые кусты и деревья смотрелись так, как их на ватманах рисуют архитекторы. И людишки были такими же — неживыми модельками, которые, однако, шевелились, — ножка и ручка, ать-два, грудью подайся, не гнись, равняйся, — раз-два, раз-два! Для примера — должно меня расстрелять (Курочкин — Беранже — Даргомыжский — Шаляпин).
Ахилл снял пальто и сел. Встал, пометался по кухне. Открыл футляр, взялся за скрипку. Ноги его не держали, он сел. Как в детстве, он сидит на кухне и играет. Ему это нравится — кухня и скрипичная игра. В этом есть что-то очень чистое — игра среди пустых кастрюль, посуды, меж раковиной и плитой. Все здесь способно отзываться на твой звук и само подпевает тебе. Тут от всего исходит некий ток, и ты его воспринимаешь прямо и без двусмысленности. В людской аудитории, напротив, все и смешано, и сбито, все отражается и разбегается наискосок и криво, все надо собирать в одно, себя и слушателей, а это ох как трудно! Вот пришла и сидит тихо Лина. Слушает. Пусть ее сидит, пусть слушает, пусть плачет. Лижет и он под носом соленое — слезы и сопли, пот и кровь. На этой микстуре посевом культуры в курином бульоне колонии звука растут — разрастается музыка — бродит Ахилл в ее зарослях, и — косарь своею косою, и смерть своею косою — Ахилл размашисто ведет смычком вверх-вниз, вверх-вниз, ать-два, ать-два, косарь с косой и смерть со скрипкой.
Он устал наконец. Было тихо. Где все? — спросил он. Ушли, ответила Лина. Он не удивился. Я пойду. Нет, сказала она, дверь заперта, ключ спрятан. Он быстро пошел по квартире, из комнаты в комнату, в ванную и снова в коридор, там открыл какую-то дверь, за которой была небольшая ниша — то ли шкаф стенной, то ли кладовка, и он увидел то, что искал, — на внутренней стороне двери в аккуратном порядке развешан был инструмент. Он выбрал большую стамеску, взял молоток и пошел к входным дверям. Лина его стерегла. Отойди, пожалуйста, Лина, сказал он ей. Нет, сказала она. Тебе придется всю меня изранить. Он чувствовал, что устал, что не хочет причинять ей боль, не хочет безобразной сцены. Он стоял перед ней, держа в одной руке стамеску, в другой молоток, понял вдруг, как это глупо выглядит, и, смеясь, — что же дальше? — спросил он ее. — Не знаю.
Он повернулся и пошел относить инструмент обратно. Он вставлял стамеску туда, где было место ее на планке, прибитой к плоскости двери, и в этот миг его пронзило быстрым озарением: то, что сгустившийся туман сокрыл от него в мгновенья, когда испытывал он торжество при виде Лининых страданий, то, что было тогда получувством и полумыслью, явилось ему в простоте прозвучавших в сознании нескольких слов: я это делаю для нее. Он слушал эти слова и додумывал их значение, и рука со стамеской, подъятая вверх, так и не дотянулась до планки, и он успел увидеть, как входит сильно — вниз! разом! в живот! — и дернулся в готовой судороге, но вложил стамеску в ее гнездо, отдышался и додумал: значит, не из-за чести, не из-за идеи, не из-за гнусной жизни: он собирается себя убить из-за Лины. И заставил себя сказать это грубо и чуть ли не вслух: из-за бабы.
Она была на кухне, ставила чайник на газовую плиту. Долго ни о чем не говорили, ждали чая, пили чай, он сказал, что проголодался, она поставила на стол колбасу, масло, хлеб, он стал делать и есть бутерброды, один за другим. Из-за бабы, твердил он себе, пока ел ее бутерброды, из-за этой красивой и умной бабы, из-за той красивой и глупой бабы, из-за двух красивых умно-глупых баб.
— Пойдем погуляем? — предложил он. И ухмыльнулся, увидев ее испуг. — Мы вернемся, я обещаю. Даю тебе честное слово: мы погуляем и вернемся. Ты сможешь снова меня запереть, беспрепятственно. Обещаю.
Она подумала и кивнула:
— Хорошо. Я верю. Пока мы гуляем, ты ничего… Я правильно поняла?
— Обещаю, я же сказал.
Было уже много позже полудня, но светило хорошее зимнее солнце, при полном безветрии холод на солнце казался теплом, и они все время выбирали светлые стороны улиц. Шли от Чкалова, где жила Лина, к Красным воротам и дальше, к Колхозной. «Я ничего о тебе не знаю», — с самого начала сказал Ахилл. «И я о тебе», — ответила Лина. «Ты хотя бы знаешь, что я играю на скрипке». «Да, — сказала она, — это много. В нашем доме живет Давид Ойстрах, ты знаешь?» — «Ойстрах, Маршак и еще недавно жил Прокофьев. Знаешь, когда он умер?» — «Знаю, в один день со Сталиным». — «А почему ты здесь живешь? То есть у дяди?»
Она открыла ему то, о чем рассказывать строжайше запрещалось. Достоверно самой ей мало что было известно. Еще несколько лет назад она жила с отцом и матерью и маленьким братишкой в Ленинграде, — в городе, в котором Лина родилась, откуда ее увезли в начале войны. Отец ее, физик, ученик и близкий сотрудник Иоффе, был, когда пошла борьба с космополитами, уволен отовсюду и лишь с трудом устроился в школу учителем. Потом вдруг что-то произошло: какой-то вызов в Москву, откуда он вернулся и встревоженный, и радостный, и какие-то разговоры с мамой, которая все повторяла: «Дети? как же дети?» — в общем, ему предложили работу, вернее, не предложили, а приказали куда-то ехать. В квартире разрешили прописать семью их родственников, сами же они собрали вещи, сели в «стрелу» и приехали в Москву. Тут произошла таинственная история: Лину стали убеждать, что она заболела, врач, пришедший к ним, то есть к дяде, у которого они остановились, говорил: «Разумеется, разумеется, что-то инфекционное, я напишу», — мама облилась слезами, папа дочку обнял, братика Лина чмокнула в щечку, и все они уехали, оставив ее здесь, у дяди. «Сослали?» — спросил Ахилл. «Нет. Потом я слышала случайно, как дядюшка сказал кому-то: „атомный городок“. И я заставила его рассказать мне. Это поселок неизвестно где, и они там заняты атомной бомбой». «Вот это да! — поразился Ахилл. Новость была сногсшибательной. — А ты? Почему же не взяли тебя?» — «Они обязаны были взять. Но они хотели, чтобы я росла в нормальных условиях. Брат был слишком маленьким, и с ним, наверное, ничего не удалось придумать, а со мной вот это и устроили — что заболела и по требованию врачей осталась в Москве выздоравливать».
Ахилл счел нужным сказать кое-что о себе — то хотя бы, что живет он один, но объяснять — почему один, без родителей и без родственников, — не стал, а Лина его не расспрашивала. Он рассказывал ей про свой институт, она про университет. Так бродили они, пока не стемнело и не стало холодно, уже народ валил к остановкам троллейбусов и ко входам метро, день кончился, в вечерней суете как будто уже не оставалось места медленной прогулке, и городское возбуждение вернуло вновь Ахилла к тяжкому сознанию бесповоротности его пути. В переполненном метро доехали до Курской. Вошли в квартиру, и Ахилл решился:
— Почему ты сказала — «должна воздержаться»?
Они стояли в коридоре, в темноте, и он не видел ее лица.
— Не надо об этом, — попросила она.
Но он надеялся, что знает — почему, и хотел услышать этому подтверждение. Он спросил осторожно — не спросил, а сообщил ей сам то, что знал:
— Ты не считаешь себя объективной.
Ее силуэт был почти невидим, и почти неслышим был ее ответ:
— Да…
Он поспешил показать, что ответ ее сам по себе не важен, а важно ответить ей такой же откровенностью, и он заговорил негромко и беспокойно, торопясь:
— Видишь, для тебя имеет значение — ну, то, как ты… как твое поведение выглядит перед всеми. Ты хочешь быть до конца перед всеми честной и правильной — и так и должно это быть, это верно, это единственный верный путь, понимаешь? — и то же самое для меня, если меня считают трусом, дезертиром, и если я остаюсь на дальнейшее, на все будущее доносчиком — возможным, да, конечно, но о ком все будут думать каждый день, что дезертир и что я могу в любую минуту пойти и выдать — ведь об этом же заговорили, не спорь, — я не могу, я не хочу остаться таким перед ними… перед тобой, — и он остановился, но не удержал разгона и добавил: — Перед тобой особенно.
И умолк.
Спустя какое-то время они поймут, что это было их взаимным объяснением в любви. Но тогда они о том не знали.
— Так нельзя, — сказала Лина. — Убивать себя — значит убежать от всего. Это и есть — трусость.
За Линой стоял целый ряд героев — от Овода и Рахметова до Корчагина и Маресьева. Ахилл, как она понимала, к их ряду не принадлежал. Но ведь он был таким хорошим, таким талантливым и умным! И двойственность и противоречивость того, что представлялось ей как Образ и Основные Черты Характера Ахилла Вигдарова, заставляли ее мучиться и не позволяли сказать простых утешительных слов, сказать, быть может, с лаской и нежностью, которые так ей хотелось выразить. Но она не могла.
— И ты туда же — трусость! — тоскливо сказал Ахилл. — Какие вы все храбрые, как посмотришь, — из чистой стали с головы до ног!
— Не уходи из группы, пожалуйста! — проговорила страстно Лина. Ей казалось, что, согласись он, — и все вернется к прежнему.
— Глупости, — сказал Ахилл. — Это будет притворством, враньем. Ничего уже не изменишь. Я не хочу. Вот что, Лина: отпусти меня сейчас. Я даю еще одно честное слово: до понедельника я с кем-нибудь из вас увижусь — с тобой или с Эмилем.
Она предложила ему съесть яичницу, и еще какое-то время они провели на кухне, беседуя о знаменитых жильцах ее дома. Прощанье было церемонным — за руку.
Графика пустых московских зимних улиц была дополнена в тот вечер понурой, движущейся медленно фигурой. С руками, глубоко ушедшими в карманы долгополого пальто, с футляром, из-под локтя выступающим вперед и столько же назад за спину, фигура эта выглядела крестом, который сам себя нес, спотыкаясь и оступаясь в сугробы. И тень его, то вырастая, то сокращаясь у каждого фонаря, крестила собою дорогу, заборы, стены домов.
Ахилл вошел в квартиру, прошел мимо всех соседских дверей, толкнул свою, которую не запирал, и остолбенел на пороге: Ксеня, полулежа на диване, держа раскрытую книжку, излучала навстречу ему сиянье невинных глаз и лучезарность невинной улыбки.
— Вот это да! — ошарашенно смог выговорить он и почувствовал, как у него в груди немедленно забилось волнение, которому всегда была одна, давно ему известная причина — именно девица, и все последнее время — именно Ксеня. — Ты что тут делаешь?
— «Айвенго» читаю. Ты сколько раз читал? Я третий.
Он вошел, закрыл дверь, стал снимать пальто, затем ботинки и при этом выяснял занудно — как сюда попала? где взяла адрес? кто тебя впустил? — устраивал допрос, чтоб что-то говорить. Подошел к дивану, она слегка подтянула ноги, дав ему место, он сел, и теперь они улыбались оба, друг другу, она все так же проказливо-невинно, он — в тревоге и радости.
— Пришла стеречь меня, что ли? — спросил он.
— Не-а, — непередаваемо — от очень высокого первого к низкому второму — пропела она два звука, с которыми скатился на Ахилла, как из хорошего ведра, мгновенный водопад соблазна. И, став от этого уж вовсе идиотом, он тупо вопросил:
— А что же?
Она же была умнее и не ответила. Еще поулыбавшись, глядя на него, сияя и в полную грудь дыша, дыханье вбирая и отпуская сквозь полураскрытые губы, она спустила ноги, скользнув ступней по голени Ахилла, поднялась и, снова его задев, прошла к дверям. Он проследил, как рука ее поднялась к выключателю, резко щелкнуло, и, когда она в темноте возвращалась, он уже подавался вперед, чтобы встретить, не пропустить ее ни на секунду мимо. Она села тесно к нему. И сперва сплелись и сжались их руки. Прислонились щека к щеке. Губы настигли губы, и кони юного короля пили, стоя в реке. Но жажда не утолялась, а тело, лишь боком прижатое к телу, искало другого удобства, и губы не отпускали губ, и руки не отпускали рук, и медленно-медленно выпрямились они и встали, и, разом перехватившись в объятья, стоя замерли неподвижно, впластанные грудь в грудь и живот в живот, лишь руки текли по спинам, падали в поясницы и восходили к предгорьям бедер. Ксеня, шептал он, Ксеня, — Ахилл, иди же ко мне, иди же, прекрасный ты мой Ахилл. Конь в прибрежных кустарниках жаждал и жаждал, пил из реки и пил.
Ксеня себя проявила созданием воистину гостеприимным, очень радостной до любви; она, оказалось, удачно оставила свою девственность где-то вдали от Ахилла, так что ему не пришлось испытать каких-либо сложностей в эти святые минуты потери своей, после чего подруга его, мурлыкая нежно, ласкала его, они переводили дух, Ахилл пытался услышать в себе что-то новое и говорил себе с напыщенностью и тревогой, что «мужчина», Ксеня велела встать и достать белье, обратили диван, сняв пристенные подушки, в ложе, более удобное для счастья, и снова Ахилл тонул и тонул в чудном, в новом, во всепокоряющем наслаждении. Иногда он замечал, как на них осуждающе смотрит Лина. Он понимал, однако, что Лина сейчас не права, а Ксеня, наоборот, права, и очень, и он прав, потому что Ксеня права, и все куда-то летит в бездне tutti-crescendo-stretto-fortissimo.
Разумеется, заласканный, занеженный и умиротворенный, Ахилл заснул, младенчески уткнувшись в пышное великолепие груди счастливой Ксени. А счастлива она была не только тем, что испытала любовное удовольствие; не только тем, что, взяв в свои объятия Ахилла, она победила Лину, соперницу Лину, — конечно, Лина соперница, а как же иначе? как же без соперницы? и не в одном лишь том, что связано с Ахиллом, она соперница во всем, во всем: и во внешности (красивая брюнетка, стройная), и в манерах (сдержанная), и в способностях (умничка), и в том, что Эмиль и все остальные в кружке ее уважают; но, главное, Ксеня, при милой своей хитроумности и при постоянном своем кокетстве обладавшая натурой простодушной, доброй и жалостливой, была потому особенно счастлива, что чувствовала хорошо и даже знала нечто очень важное для нее: в ближайшие часы с Ахиллом ничего плохою не произойдет. Тихонько полежав минут пятнадцать, она тихонько, не без сожаления, освободила грудь, забрала ее в лифчик, надела на тело и все остальное, — такое, ах, ненужное сейчас, нацарапала на бумажке: «Мой адрес и телефон… Целую. К.» — и, тихонько же прикрывши дверь, ушла. Она жила в добропорядочной семье, у мамы и у папы, и домой возвращаться положено было не поздно.
День следующий для Ахилла начался с визита Марка Вахтмана. Ахилл еще возлежал на диване, глядя в потолок и вновь и вновь переживая то, что здесь, на диване, свершалось столь недавно. Звонок у входной двери (Вигдаров: 2 дл. 2 кор.) заставил его вскочить. Увидя Марика, Ахилл подумал было, что и он пришел сторожить его, предохранять от свершения ужасного и непоправимого. Но целью этого визита — воистину рокового или, как сказали б лет на двадцать позже, судьбоносного — оказалось нечто иное.
— Все мы очень человечны, — с презрением начал Марик. — Особенно женщины. Все тебе верят. Все говорят, что относительно тебя мы можем быть уверены. Прекрасно! А я — может быть, у меня есть право думать иначе. И я тебе скажу! — Марик явно нервничал, ему, по-видимому, не слишком и хотелось говорить Ахиллу то, что он задумал высказать, но, как и все педанты, он, решив что-либо, двигался бесповоротно в избранном направлении и поэтому продолжал: — Мы приняли тебя последним. И ты оказался умнее всех и первым от нас уходишь. Уходишь, когда мы собрались начать активную деятельность. Ну, ладно, хорошо бы ты сказал об этом хотя бы на месяц раньше, когда мы еще не знали, что станем делать. Тогда твое заявление выглядело бы иначе. А теперь получается все просто: ты испугался.
— Чего же я испугался? — не удержался, чтобы не спросить, Ахилл, которого от рассуждений Марика брала тоска.
— Того, что все мы сядем, а ты нет! — чуть не крикнул Марик.
Это был серьезный поворот. Осевшая было муть всех долгих терзаний Ахилла вновь поднялась со дна. Садиться он, конечно, не хотел. Не боялся — именно не хотел, он не желал пропасть из-за простейшей любознательности, из-за слов, а отнюдь не из-за дела — полезного и значащего много для людей, для человечества. Не чувствовал Ахилл, что этим именно делом они занимались, как не чувствовал, что чего-то важного достигли: назвали то, как устроена жизнь в стране, не «социализм», а «государственный капитализм» — и что же? Из-за этого-то все и переменится? И страна решит жить иначе? Устроит новую революцию? И воцарится справедливость? Не верил он в это.
Но совсем иное — судьбы каждого из них, семерки в целом как единой группы и судьба его, Ахилла, покидавшего друзей в опасности. Пусть он умнее их, достаточно ли этого, чтоб повернуться к ним спиной? Не должен ли делить он участь всех оставшихся? Пусть Марик чересчур прямолинеен, пусть даже и не симпатичен мне, но Лина… Ксеня… милая, пылающая жаром Ксеня… кто подарила мне… и Лина… которой ничего я не сказал… кто стережет меня, кто слушает меня внимательно и глядя мне в глаза… — их обеих посадят?! А я — я буду наслаждаться прежней жизнью? Буду заниматься контрапунктом, шляться вечерами на концерты и в оркестр, а они в это время, Лина и Ксеня, будут валяться на вонючих нарах в женской тюрьме?
А Марик говорил: ты будешь вечно нести на себе клеймо позора — клеймо ренегата, дезертира, труса — да-да, труса, сбежавшего в минуту, когда впервые опасность сделалась явной. Обе девчонки боятся, что ты покончишь с собой, — и ты сам с патетикой об этом вещал — но нечего бояться, ты слишком любишь жизнь, чтобы так поступить! Я пришел сказать тебе, что для меня ты навсегда останешься предателем и трусом! И когда меня заберут, когда я буду сидеть в Бутырке или в Лефортово, то буду знать, что это началось с тебя, ты виновен в этом, даже если и не ты на нас стукнешь. Лично я всегда буду думать, что — ты!
Марик говорил все это с железным спокойствием, которое ему служило панцирем, скрывавшим непрерывную истерику. Ахиллу было ясно, что Марик в панике, что им-то и владеет страх и он сейчас переносит свой страх на него, на Ахилла, который оказался так удобен для того, чтоб выговориться и, может быть, — кто знает? — избавиться от страха.
— Я все сказал, — закончил Марик твердо. — А что скажут тебе другие — их дело.
«Какой-то он черный», — глядя на него, подумал Ахилл. Чуть ли не по-военному, на каблуках, Марик Вахтман повернулся и вышел.
И весь день Ахилла был черен. Прострация, в которой он его провел, явилась репетицией небытия: он не жил в этот день, он не прожил его. На ложе своего свершившегося возмужания бессмысленно, бесчувственно длил он себя в каком-то недвижном безвременном мире, и жизнь ему напоминала о себе лишь потребностью сменить положение сдавленных мышц, да однажды потребностью помочиться. Какие-то мутные образы плавали перед его глазами — чьи-то лица, напоминавшие чье-то прошлое или будущее, невнятные звуки, говорившие о чьей-то музыке, слышались в ушах, чья-то музыка и музыка своя, чьи-то голоса и свой среди них, — зовущие и сетующие — куда? о чем? на что? зачем? — ничто не трогало его, не волновало, он ни во что не погружался, он ничего не знал, не ощущал, он не переживал, и был он — нежить. Он, кажется, и спал, по крайней мере вдруг он осознал себя во тьме, и следующий миг мучительного понимания, что тьма вокруг него не есть потусторонний мрак, а лишь обыкновенный вечер, и был началом возврата к жизни.
Два утверждения, сформулированных как постулаты, явились его уму. Первое: буду жить. Второе: жить будет мучительно. Он увидал себя бегущим. Как в замедленных кадрах кино и как на оживших чернофигурных вазах, Ахилл увидал свое обнаженное тело, все члены свои в непрерывном и мощном медлительном перемещении — вперед ли? на месте? спиною назад? во вращении? — Ахилл сгибал и разгибал конечности, торс его колебался, напрягались мышцы, веки слезило свистящим встречным потоком, — он мучительно стремился продвигаться в беге своем быстрее, быстрее и дальше, и — достигать, завершать, обладать, упиваться, но ощущал, что движется едва-едва, и продвигается ли хоть на пядь вперед, не знал. Он двигался затрудненно, он пребывал в затруднении, он олицетворял собою апорию (греч. απορια — затруднение, как говорят нам словари), и апорию именно ту, где он бежит, быстроногий Ахилл, и не может догнать свою черепаху, потому что движения нет, оно эфемерно, и ты никогда не постигнешь разницы между покоем одним и покоем другим, здесь и там, позади-впереди, завтра-вчера, рождением-смертью, ты жив, и ты мертв, ты стремишься объять, охватить своим бегом весь огромный подвижный мир — и готов, повязавши веревкой шею, петлей охватить неподвижный огромный мир, слиться с ним, раствориться в нем — покойный в бегущем, бегущий в недвижном. Ибо никогда Ахилл бегущий не сможет догнать свое время, так как, пробежав вначале полпути, он даст возможность времени уйти вперед, отдалиться на новое расстояние, затем, пробежав еще четверть пути, Ахилл упустит время еще, а за восьмую упустит еще, а затем еще и еще, и так без конца — до самой бесконечности, где бег и неподвижность суть одно, где властвует и существует лишь время само по себе, без Ахилла, без черепахи, без апорий, без затруднений.
Ахилл встал и пошел к телефону. Набрав номер, дождался ответа и попросил позвать Юру Черновского.
— Юрка, привет, это я, Ахилл, — начал, он, когда тот взял трубку.
— Ух ты! Здорово! Ты там еще живой?! — радостно закричал Юра.
— Живой, живой, — кисло ответил Ахилл и тут же перешел к делу. — Юрка, слушай. Могу я тебя попросить мне помочь?
— Моги, моги!
— Нужно вот что: приди завтра в Столешников, к дверям ювелирного магазина, знаешь? — ровно в половине седьмого, не позже. А я там буду уже стоять и ждать тебя. Сможешь?
— Спрашиваешь!
— Ну, спасибо. И вот что: это может занять весь вечер, имей в виду. Еще: никому из наших ничего не говори, идет?
— Заметано, Хиляк.
— Тогда до завтра. Спасибо тебе. Вечером в шесть тридцать. Жду!
— Покеда!
Ночью Ахилл написал два письма. Под утро немного поспал. Когда проснулся, стал прибирать свою комнату. Выбросил все съестное, вымыл чашки, блюдца, тарелки, убрал посуду в шкаф. Сложил разбросанную одежду, навел порядок на столе, за которым занимался, просмотрел бумаги и тетради, кое-что порвал. Изготовил записку: «ВИГДАРОВ В ОТЪЕЗДЕ» и укрепил ее на стенке в коридоре, рядом с телефоном. Потом оделся — теплое белье, фланелевая рубашка, спортивные шерстяные брюки, лыжные носки — две пары друг на друга, лыжные ботинки, толстый вязаный свитер, куртка, шарф, пальто, ушанка, меховые рукавицы. Вдруг обратил внимание на скрипку: слишком близко лежала она к батарее. Он положил ее на стул подальше, подумав, открыл футляр и, взяв скрипку, чуть приспустил колки, чтобы ослабить струны. Удовлетворенный тем, как правильно — продуманно, организованно — он вел себя все эти часы, Ахилл покинул свое жилье.
Его поведение вне дома тоже было в этот день целенаправленным и разумным. Он купил себе две городские булки, сто граммов голландского сыра и сто граммов любительской колбасы. Соорудив и завернув в бумагу два хороших бутерброда, он сунул их в боковые карманы пальто. Далее купил он на Центральном рынке ветку свежей кавказской мимозы и вскоре звонил в дверь Ксениной квартиры.
— Ой, как чудесно, что пришел! — восторженно воскликнула она, едва увидев Ахилла, и быстро втянула его в прихожую. — Какая чудесная, как па-ахнет! — зажмурилась она, уткнувшись носиком в мимозу. — Спасибо, раздевайся же, у предков гости, но-мы-у-е-ди-ним-ся-у-ме-ня! — так завлекательно пропел ее речитатив, что Ахиллу пришлось глотнуть воздуха. Он помотал головой:
— Не выйдет, Ксеня. Я бегу.
— Ну не-ет… — протянула она и выпятила губки в искренней обиде, и Ахилл стал быстро целовать эту пухлость обиженных губок, и Ксеня пыталась было ответить, объять его губы своими, но он неловко, некрасиво отстранился, быстро прижался к ней плечом и рукой и стал нащупывать замок.
— Куда ты, Ахилл!
— Счастливо!
Замок открылся, Ахилл уже был на площадке. «Ахилл, подожди, Ахилл!» — кричала она за ним. Он ссыпался вниз, летя через две ступеньки.
Был совершен еще один визит — к Лине. Поднявшись к ее квартире, он хотел было бросить в почтовый ящик конверт, но в последний момент передумал: вдруг каким-то непредвиденным, случайным образом вынет его отсюда не Лина? Он позвонил. Ее лицо озарилось, когда она открывала ему. Он переступил порог, и опять они стояли в полутьме и молчали. Но теперь все было иным. Ахилл смотрел на Лину и страдал, поскольку то, что свершили вчера он и Ксеня, стало актом предательства, актом измены по отношению к благородной, возвышенной Лине. Он смотрел на нее глазами побитой собаки, ощущая притом вполне примитивную гордость мужчины, и вдруг подумал: если бы их жизнь, его и Лины, пошла дальше рядом, он знал бы, как себя с ней вести, он больше не тушевался и не отступал бы пред ее строгостью и недоступностью, он крепко взял бы ее за руку, повел бы за собой, а она пошла бы за ним, как за старшим братом. Он не поймал себя на том, что именно так и думал о ней — как брат о сестре, то есть совсем иначе, нежели думал всегда о Ксене… И поцеловал он ее не так, как Ксеню, — не в губы, а в щеку, ниже волос у виска, где-то около ее уха.
— Ты уходишь? — спросила она беспокойно.
— Да, — ответил он. — Я пришел сказать, что… В общем, самого плохого не произойдет, я решил… — он с деланностью подхихикнул, незаметно выложил конверт на телефонный столик: —…что мне полезно еще пожить. Будь здорова!
Лина осталась стоять, замерев от всего, что в ней происходило. Конечно, ей надо было броситься к Ахиллу, удержать его, зашептать ему что-то — нежно и горячо. Но если б это случилось, она не была бы Линой, и потому лишь румянец пылал на ее щеках, и молча она смотрела, как уходил от нее Ахилл.
Был также у него и телефонный разговор с Эмилем.
— Ахилл? — облегченно воскликнул тот, услышав его голос. — Молодец, что позвонил. Там Вахтман наговорил тебе всякой чуши, он мне рассказал. Не обращай внимания. Никто тебя не считает, что ты… — Эмиль остановился. — Ну, ты сам понимаешь, о чем идет речь, — закончил он. То ли ему не хотелось сказать неприятное слово «трус», то ли он его опустил, руководствуясь конспирацией.
— Вот что, Эмиль. У меня сейчас будет одно очень важное дело, — сказал Ахилл. — Если ты вечером будешь дома, то, наверно, кое-что обо мне сегодня узнаешь. А ты уж, я надеюсь, перескажешь Марику и остальным. Я думаю, Марик будет очень доволен моим поведением. — Ахилл улыбнулся самодовольно этой своей дипломатической тонкости. — Ну, и тебе, конечно, тоже будет интересно.
— Чего это ты задумал? — встревоженно спросил Эмиль.
— Не торопись, узнаешь. Будь здоров, Эмиль.
— Постой, постой, Ахи..! — неслось еще в трубку, но он ее уже вешал.
Вечер принес потепление. Тротуары покрылись грязным месивом подтаявшего снега, бесчисленные пешеходы, скопившиеся в городе перед воскресным днем, чтоб запастись снедью, лучшей во всей Москве, купить вина, растратиться на подарки, толкли своими подошвами полужидкую эту грязь, оступаясь в лужи до края обуви, проезжавшие рядом машины плюхали из-под колес фонтанами, лепя всю ту же грязь направо и налево, на подолы, на чулки и брюки спешащих людей. Но им было нипочем, этим людям, все им было как будто весело, и Ахилл смотрел на них с тоскливой завистью, потому что и сам любил такую вот бездумную толчею, предвыходное настроение, когда все на короткий срок становятся добрее и щедрее, и всеобщая ежедневная глупость как будто расцвечивается то тут, то там улыбкой, смехом и веселым голосом, и кого-то могут легко пропустить без очереди, кого-то споткнувшегося сочувственно поддержат, с кем-то можно заговорить ни с того ни с сего, и человек ответит тебе желаньем не только слушать, но и понимать. И свой особый ритм бывает у хода этих двух-трех предвоскресных вечерних часов, время спешит, как и люди, своим многостопным мажорным аллегро мимо мишурного блеска витринных огней, и, явись бы сверху вниз с Кузнецкого и на Петровку марширующий под барабан и медь какой-нибудь разряженный оркестрик, ему было б самое место здесь, в этой толпе, в этом шуме, в этом движенье. Ахиллу нечто даже и послышалось, представилось подобное, и сам он чуть ли не подтанцевал свою походку, будто он и шел в циркаческом ансамблике со скрипкой или флейтой у плеча по середине улицы, но фантастическое наваждение быстро отогнал: во-первых, Москва на такое никак не способна, оркестры просто так по улицам ее не ходят, они дисциплинированно украшают праздники труда и революции в отведенные для того часы и дни, в местах, для того назначенных; а, во-вторых, ему ли сейчас танцевать на ходу и ему ли сливаться с толпой, если он отделен уж от всех неизбежным и необратимым, тем, что случится с ним здесь и сейчас, на глазах у этих людей, не знающих еще о нем, не знающих о том, что несет он в себе мимо них — такой же, как и все, и совсем иной, как бы потусторонний.
За несколько минут до срока он подходил к ювелирному магазину. Ему было жарко в его одежде, и это раздражало. По счастью, ноги не промокли: это хорошо, ради успокоения отметил он. Потоптавшись у входа, он глянул через дверное стекло. Внутри магазина был приглушенный свет, и он ничего не увидел. Он двинулся вдоль витрины — навстречу ему шел Юрик.
— Привет. Спасибо, что пришел.
— Опять ты со своим спасибо. Пришел и пришел.
— Давай пройдемся немного.
Они пошли вверх, к Пушкинской, Ахилл собирался с мыслями, не зная, как начать. Юра выжидающе сбоку поглядывал на него.
— В общем, так, — приступил Ахилл к делу. — Я к тебе обращаюсь как к другу. Из всех наших я могу довериться только тебе. И я тебя прошу помочь мне в том, что я сейчас сделаю. То есть, вернее, так: я сделаю то, что нужно, сам, а ты свою роль сыграешь, когда все кончится.
— О чем речь-то? — недоуменно спросил Юра. Все это слышать ему было странно. Вообще все, что происходило с Ахиллом, было странным.
— Понимаешь, — вкрадчиво и терпеливо стал продолжать Ахилл, — я тебе не раскрываю, ты не должен знать, что я сделаю. И это значит, что если ты соглашаешься мне помочь, то ты меня ни о чем не расспрашиваешь. Наша с тобой ситуация выглядит так: если ты мне доверяешь, если ты мне веришь, то я могу тоже тебе довериться и просить тебя оказать мне эту услугу, — сделать все, что я скажу, ни о чем меня не спрашивая. А не можешь мне поверить, то все отменяется.
— Черт знает что! — ругнулся Юра. Он начал злиться. — Ну, доверяю я тебе, доверяю, успокойся! А дальше-то что?
— Это ты успокойся, не торопись. Будет разыграна сцена внутри ювелирного магазина. Когда мы в него войдем, я тебе дам конверт, вот этот. — И Ахилл из внутреннего кармана пальто вынул конверт, показал его Юре и спрятал. — Ты держишь его при себе, пока я громко не скажу: «Пожалуйста, конверт!» Тогда — запомни это хорошо! — ты аккуратно, по краю, надрываешь конверт, вытягиваешь из него другой. На нем написано указание, что делать дальше. Понял?
— Что это все за глупость, Ахилл?! — закричал Юра. — Какая сцена? Какие указания?
— Да не ори ты! — тоже прикрикнул на него Ахилл и оглянулся, боясь, что они привлекут внимание. — Какая-какая! Ну что ты меня об этом спрашиваешь? Ведь сказал же тебе: не спрашивай, я не скажу. Послушай лучше еще раз по порядку: мы оба входим в ювелирный магазин — раз; я вручаю тебе конверт — два; ты ждешь моего сигнала — ну, можешь пока рассматривать витрины, — это три; потом происходит сцена со мной — ты не знаешь, и я тебе не говорю сейчас, что будет происходить, — это четыре; к концу этой сцены я обращаюсь к тебе: «Пожалуйста, конверт!» — пять! Ты вскрываешь наружный конверт, вынимаешь из него другой, вслух, громко читаешь надпись на нем и исполняешь то, что написано, — шесть! Повтори! Идем быстро обратно, к магазину. — Ахилл уже командовал, потому что все это переставало ему нравиться. Но Юра, кажется, был заинтригован и с некоторым жаром быстро-быстро проговорил:
— Входим, даешь конверт, я жду, ты чего-то, черт тебя знает чего, устраиваешь, потом вдруг — «Конверт!» — я рву, читаю и чего-то делаю тоже. Так?
— Так, Юрка, так! Еще одно — и, может, самое главное: мы друг друга не знаем. Я подошел к тебе на улице и попросил это сделать. Ты решил, что здесь что-то не то, что надо, — ну, ради бдительности и общественной пользы выяснить, что все это значит: ювелирный магазин, конверт и вся эта сумасшедшая ситуация, — и согласился. Но вообще-то мы совсем не знакомы. Понятно?
— Ну, ты даешь, Ахилл! Может, ты и, правда, сумасшедший?
— Конечно, а ты не знал? Слушай, тебя могут начать расспрашивать, — нервно заговорил Ахилл, — так ты, надеюсь, сможешь чего-нибудь придумать…
— О чем расспрашивать?
Но Ахилл уже не отвечал, они входили в магазин, Ахилл охватывал взглядом его пространство. С трех сторон, по бокам и напротив входа, тянулись низкие прилавочные витрины, за ними поблескивали стекла шкафов, тоже образовывавших вдоль трех стен идущую витрину. Тут и там на стекле прилавков стояли большие, тяжелой бронзы настольные лампы с глубокими темными абажурами, так что свет от них шел вниз, в стекло, оставляя сам магазин в полумраке. Справа двое, мужчина и женщина, рассматривали что-то, ими занимался продавец. Еще один продавец стоял лицом к входным дверям и с размашистой жестикуляцией говорил, обращаясь к двум другим покупателям — к мужчинам, судя по их спинам. Все это выглядело слишком спокойным, и Ахиллу приходилось заставлять себя двигаться, делать шаг и другой, ближе и ближе к тому ужасному, что он собирался сейчас устроить — с собой, с Юрой Черновским, с этим мрачным и притягательным миром золота и драгоценных камней, сиявших из черного и из кровавого бархата. Ахилл шел к середине магазина, забирая немного влево, к свободной витрине, рука его уже вытягивала из пальто конверт, и, кажется, получалось удачно, потому что продавец, который стоял напротив, окинул быстрым профессиональным взглядом молодых людей в тот момент, когда Ахилл, почти не оборачиваясь, передавал конверт Юре, шедшему сбоку. Остановились перед витриной и, опустив носы и вытянув шеи, стали разглядывать разложенное под стеклом. Ахилл сразу же обнаружил, что именно в этой витрине лежат дешевые вещи — шкатулки китайского лака, фигурки из дерева и кости, бижутерия из цветного стекла. Нет, это было совсем не то, что хотел увидеть Ахилл. Он оглянулся, кто-то еще входил в магазин, а супружеская пара, ничего, как видно, не купив, направлялась к дверям, освободившийся продавец пошел за прилавками, явно направляясь к Юре и Ахиллу. «Проси чего-нибудь показать», — шепнул Ахилл и, оставив бедного Юру вести с продавцом бессмысленную беседу, подошел к соседнему прилавку, перед которым все еще стояли двое мужчин. Продавец говорил с ними странно, как-то отрывисто и слишком вежливо — «прошу-прошу», «пожалуйста-пожалуйста», — но один лишь взгляд, брошенный на покупателей, все объяснял: это были иностранцы, индусы с приятными, темно-медовыми лицами, в одинаковых заячьих серых ушанках и в одинаковых же серых демисезонных пальто.
— Цена большая, но изделие музейное, — завлекал их продавец. — Здесь камень стоит вам тридцать тысяч советских, но если реализуете его за границей, вы получите за него намного больше. Так что, пожалуйста.
Один индус стал что-то говорить другому, видимо, переводил. Второй ему отвечал. Продавец решил, что их пока нужно оставить в покое, сказал «извините» и отошел к вошедшим покупателям.
Тридцать тысяч! На что-то столь же грандиозное Ахилл и рассчитывал! Поверх витринного стекла перед индусами на желтой замшевой подкладке лежал огромный изумруд и завораживающе светил огранкой. Индусы! Изумруд! Великолепно!
— I beg your pardon, — сказал Ахилл индусам. Они прервали беседу и улыбнулись ему. Он тоже улыбнулся. Они вежливо отодвинулись, потому что он подошел к ним слишком близко, и, продолжая улыбаться, стали смотреть, как его рука протягивалась к изумруду, брала его вместе с замшевой тряпочкой и оставляла поверхность витрины пустой. Ахилл одарил индусов новой улыбкой, особенно лучезарной, в их ответных улыбках возникло сдержанное восхищение. Ахилл опустил изумруд в наружный карман пальто — куда-то, вспомнилось, в соседство к бутерброду с сыром — и повернулся лицом к пространству магазина. «Готово», — сказал он себе.
Больше ничего не нужно было делать. Он стоял и ждал. Тянулось какое-то время — тупое, скучное, бесцветное, не отмеряемое ничем: ни секундной стрелкой на циферблате, ни ударами крови в клапанах сердца, ни взрывами атомных бомб на Новой Земле и в Неваде, ни рожденьем галактик, ни гибелью старых звезд. Юрка вертел в руках серебряную ложечку. У продавца, стоявшего перед ним, задергалась шея, он боком боком двинулся от Юры, но тот успел отдать ему ложечку, продавец, выставляя ее вперед, как ножик, вышел из-за прилавка и встал у выхода. Ахилл держал руки в карманах.
— Он, он?! — взвизгнул вдруг тот продавец, что занимался индусами. Кто-то высунулся из внутренней комнаты магазина и тут же исчез. Оборачивались покупатели. И этот продавец — толстенький, в жилетке, куда как еврейской внешности, выкатил себя из-за прилавка, замер на безопасной дистанции от Ахилла и закричал:
— Гражданин! Я требую! Немедленно! Верните камень сию же секунду, я вас прошу! Вы его взяли?!
Звучало это хоть и резко, грубо, но фальшиво, потому что в голосе продавца подрагивали умоляющие интонации, а в них — страх. Ахилл испытывал невероятный стыд оттого, что все эти ничем не связанные с ним люди — оба продавца и несколько случайных покупателей — страшились его и не знали в это мгновенье, что с ними случится минуту спустя.
— Ведь вы же взяли?! — продолжал кричать продавец и багровел, и чуть ли не топал ножками. — Они, вот эти товарищи иностранцы видели! Это не шутки! Верните немедленно!
Ахилл набрал воздуха и сказал отчетливо:
— Подождите.
Все смолкло. Он улыбнулся индусам и повторил:
— I beg your pardon.
Потом сказал так:
— Нужно еще доказать, что я стащил этот ваш камень. Вы не имеете права меня задерживать. Вызывайте милицию. Не бойтесь, я не убегаю. И нету у меня ни ножа, ни пистолета, ничего.
Продавец от дверей пошел на него.
— Не подходите! — злобно крикнул Ахилл, и тот отпрянул. — Я же сказал вам: зовите милицию, ясно?
Продавец в жилетке закивал:
— Конечно, конечно, милицию, замечательно, спокойненько, спокойненько, молодые люди. — Безусловно, он считал, что Юра — второй налетчик. — Спокойненько, — повторял продавец и с места не двигался; в задних комнатах, возможно, уже звонили в отделение, а может быть, сработала система безопасности.
Очнувшись от шока и оценив обстановку, кто-то из покупателей хотел было уйти с арены развернувшегося действия, но продавец от дверей погрозил: ни-ни, не пущу. Ахилл впервые посмотрел на Юру. Тот глазел на него с восторгом и обалдением, словно дитя на слона.
И вот уже входят, оставив стрекочущий мотоцикл перед входом, — лейтенант, старшина и рядовой милиции, в полушубках, в валенках с галошами, в широких ремнях, — наискось груди портупея, на поясах — револьверы. Окружают Ахилла. Он держит уже на открытой ладони сверкающий изумруд и объявляет громко:
— Конверт, пожалуйста!
— Что такое? — с угрозой спрашивает лейтенант и оторопело глядит на камень.
— Да-да, хорошо, давайте, миленький, давайте! — кидается продавец и схватывает камень.
— Вот-вот, пожалуйста! — выкрикивает Юра и скандирует: «Внимание! В момент моего задержания… я, Михаил Вигдаров… прошу вручить… настоящее письмо… работникам милиции».
Письмо это было читано здесь, на месте задержания Ахилла, потом еще много раз и многими людьми. Более того, спустя несколько лет текст письма был напечатан — конечно, без имени его автора — в «Литературной газете», когда на ее страницах шла одна из тех дискуссий, которые время от времени искусно раздуваются самой редакцией. То была серьезная по видимости, но пустая по существу дискуссия о роли защитника в советской процессуальной практике. И вот один из участников дискуссии, адвокат, вышедший на пенсию и потому не побоявшийся сказать чуть больше, чем это обычно диктуется осторожностью и дозволенностью, написал, что сплошь и рядом роль защитника бывает лишь формальной, не влияющей на исход дела. В качестве примера привел он случай, когда ему довелось защищать в суде юношу восемнадцати лет, решившегося из-за несчастной любви на отчаянный поступок. Очень красочно адвокат описал демонстративное похищение изумруда и привел затем текст письма, которое юноша адресовал органам власти. Вот этот, напечатанный в «Литературке» текст:
«Я, такой-то (следуют фамилия, год рождения, адрес), заявляю, что явился в ювелирный магазин (указан адрес магазина) для того, чтобы публично совершить гражданское самоубийство. Я намерен для этого демонстративно похитить какой-нибудь предмет большой стоимости. Я заранее заявляю, что: 1) кражу произведу не незаметно, а на глазах у свидетелей; 2) немедленно после кражи, не пытаясь покинуть помещение магазина, потребую вызвать милицию; 3) как только появится милиция, я добровольно верну предмет, а сам без всякого сопротивления, добровольно последую за милицией для отбытия наказания.
Я заявляю, что не собираюсь извлечь из кражи материальную выгоду. Я совершаю гражданское самоубийство по личным причинам, которые я объяснять никому не намерен, и моя единственная цель — это быть подвергнутым уголовному наказанию.
Обо мне можно будет подумать, что я на самом деле задумал настоящую кражу, а все эти объяснения выдумал для того, чтобы застраховать себя на случай, если меня поймают. Чтобы такого подозрения не возникло, я это письмо не буду держать при себе, а заранее оставлю его у незнакомого мне человека, которого попрошу быть свидетелем и который должен будет передать письмо милиции при моем задержании. Копия письма оставлена также у меня дома по вышеуказанному адресу».
Письмо это было детально прокомментировано адвокатом. Он рассказал читателям, что здесь налицо редкий случай — гражданское самоубийство, которое когда-то, до революции, «было в моде» среди романтичных молодых людей — гимназистов, юнкеров, представителей «золотой» молодежи. Со временем эта акция самоизгнания из общества была забыта. Как и всякое самоубийство, случай самоубийства гражданского может совершаться в состоянии чрезмерного возбуждения, или, напротив, глубокой депрессии, или при наличии душевного заболевания. Молодой человек, писал адвокат, прошел по его, адвоката, ходатайству психиатрическую экспертизу и был признан вменяемым, отвечающим полностью за свои поступки. Он, действительно, производил впечатление юноши спокойного, умного, проявляющего даже в своей тяжелой ситуации чувство юмора. Отзывы о нем, полученные с места его учебы, характеризовали молодого человека с самой лучшей стороны. Словом, руководствуясь правилом рассматривать обвинение с учетом личности обвиняемого, следовало бы сразу признать, что перед судом не преступная личность, а человек, совершивший противозаконный поступок под влиянием внешних обстоятельств. Каковы же были эти обстоятельства? — спрашивал адвокат. В приведенном выше письме есть на это указание: «совершаю гражданское самоубийство по личным причинам, которые я объяснять никому не намерен». На этом адвокат, по его признанию, и хотел строить защиту, но юноша категорически отказывался помочь ему. Да это и понятно, он как раз и хотел, чтобы его осудили и приговорили к заключению, тогда как целью защитника было прямо противоположное — добиться для юноши оправдательного приговора. После длительной беседы юноша все же подтвердил адвокату его догадку, что «личными причинами», упомянутыми в письме, была любовь. И, конечно, любовь неразделенная. Но почему же именно этот шаг? Почему такой странный способ доказывать девушке свою любовь?
Адвокат не без гордости сообщал читателям далее, что юноша все же раскрыл ему кое-что. Та, кого он любил, обвинила его в трусости. Речь при этом шла не о физической трусости, например, о страхе перейти по узкому бревну через ущелье, а о трусости общественной, гражданской. Юноше не оставалось ничего иного, как снять с себя это обвинение — даже ценою собственной жизни. Но самоубийство, когда он ей об этом сказал, тоже было расценено девушкой как проявление трусости, и молодой человек вынужден был принять ее точку зрения. Тут, пересказывая историю, адвокат не удержался, чтобы не пофилософствовать по поводу девушки, хотя и оговорился, что никому не следует, да и невозможно пытаться решать что-либо относительно чужой любви — «тайна сия велика есть», — но все же как человек пожилой он имеет право, на основе многочисленных житейских наблюдений и своей судебной практики, сказать здесь, что подобная, совсем не женственная жестокость, какая была проявлена этой девушкой, — наверное, необычной и по-своему интересной, — есть результат сложившихся у нас в обществе взглядов, по которым девушка готовится быть хорошим работником на производстве, хорошим общественным деятелем, — чем угодно, но только не готовится быть внимательной подругой, доброй женой и матерью, хранительницей очага, где мужчина всегда может встретить взаимопонимание, поддержку, теплоту и даже — да-да, можно этого не побояться! — даже оправдание тех слабостей, которым все мы подвержены, иначе где же еще находить человеку новые силы для преодоления трудностей, если в этом ему не поможет его подруга, самый близкий ему человек? Забегая вперед, надо сказать, что именно этот пассаж вызвал особенно бурную реакцию со стороны читателей, и так как столь животрепещущая тема — жестокость и непримиримость наших женщин — вышла за рамки дискуссии, редакции пришлось в одном из номеров газеты уделить возникшему в связи с этим потоку читательских писем (писали в большинстве своем женщины) полполосы в специальном разделе «По следам выступлений Л Г».
Однако, что же юноша? Ему откуда-то — из прочитанного, вероятно, — было известно об этом странном способе искупить позор — об акции гражданского самоубийства, и он эту акцию и совершил. Юноша, рассуждал далее адвокат, не учел, что советское правосудие коренным образом отличается от судебной системы прошлого, заключение у нас означает не только наказание, но прежде всего меру воспитательную, и в глазах общества осужденный не является изгнанным из него — и так далее, и тому подобное, что следует оставить на совести адвоката, а может, и при всей демагогичности этих его рассуждений, похвалить его за них, потому что этими рассуждениями он и оперировал, в числе прочего, на суде, когда доказывал, что его подзащитный воспользовался акцией гражданского самоубийства из-за непонимания того факта, что в советском обществе… — и приводил вот эту-то фразеологию о нашем правосудии. Но главным пунктом его защиты было следующее утверждение: открытое похищение государственного имущества, совершенное юношей, не сопровождалось умыслом завладеть вещью, и, таким образом, в его действии не было состава преступления. Юноша хотел только того, на чем, собственно, и настаивало обвинение: быть взятым под стражу и подвергнуться заключению. Адвокат назвал ситуацию абсурдной, парадоксальной и пересказал в связи с этим известный софизм о человеке, который объявляет: «Я иду, чтобы быть повешенным» — и тем спасается от смерти. Как можно юношу лишить свободы за желание быть лишенным свободы?! — вопрошал защитник на суде. И он требовал оправдания. Обвинитель же утверждал, что кража была совершена и что фактически обвиняемый владел вещью — пусть и короткий срок.
Обвинитель также особым образом интерпретировал ту часть письма юноши, где тот говорил о возможности настоящей кражи, — значит, утверждал прокурор, он этот вариант обдумывал, а это и есть не что иное, как умысел. И более того: вся эта сцена в магазине — «безобразная сцена», как назвал ее обвинитель — была явным нарушением общественного порядка и может быть расценена также как злостное хулиганство. В этом заключалась особая угроза для подсудимого. Как потом один из заседателей признался адвокату, это окончательно склонило суд в пользу прокурора: судья испугался, что обвинение может быть переквалифицировано по другой статье, после чего все начнется сначала и дело может обернуться еще худшим для юноши, которому все симпатизировали. Доводы защиты суд во внимание не принял, — что, обобщал отважно адвокат в своей статье, и случается сплошь и рядом.
Юноше дали два года. Он отбыл год, писал адвокат, и вышел на свободу возмужавшим, обретшим уверенность в себе, закалившимся в труде, пусть и не легком, но благотворном и полезном. К счастью, с ним все закончилось благополучно, сообщал адвокат читателям, но уроки этого дела говорят не только о данном случае — странном, внешне запутанном, но по сути очевидном. И адвокат излагал еще ряд горьких выводов о положении института защиты, об адвокатуре, о тяжелой своей профессии, в которой нужно быть прежде всего человеком, а только потом — законником.
В противоположность письму, легшему в основу судебного дела против Ахилла и опубликованному потом в газете, другое его письмо, оставленное им для Лины, никто, кроме нее, никогда не видел. Она нашла его на телефонном столике часов через пять или шесть после ареста Ахилла, когда позвонил ей отпущенный из милиции Юра. Возможно, что письмо хранится у нее и по сей день. Возможно, что когда-нибудь Майя найдет его, а вместе с ним найдет и ответ на тот вопрос, который она задавала матери и отцу, а именно — как их угораздило родить себе дочь? Однажды Ахилл захотел прочитать свое, написанное в давней юности письмо и спросил о нем Лину. Та лишь испытующе взглянула на него, и он, как бы оправдываясь — перед Линой всегда в чем-то нужно было оправдываться, — сказал, что ему пришло в голову посмотреть, не сможет ли его письмо стать текстом некоего музыкального монолога, чем-то вроде драматического речитатива. Лина сказала: «Нет», — и Ахиллу оставалось лишь кивнуть понимающе головой. Затем он все же написал либретто монолога, который назвал «По мотивам письма», — голос юноши, альтовая флейта, рояль, ударные. Впервые был исполнен монолог в программе одного из тех концертов, какие удавалось иногда устраивать «полуофициально» — в обход Союза композиторов и филармонии. Ахилл позвонил в Ленинград, и Лина приехала. Юноша — ученик из класса, в котором преподавал Ахилл, — произносил монолог, альтовая низкая флейта ему иногда отвечала коротким печальным откликом. После исполнения, когда Ахилл раскланялся в ответ на шумные аплодисменты и сел на место, Лина сказала: «Тут, конечно, многое не так, — и спросила: — Флейта — это я?» Ахилл рассмеялся. «Похоже, — заключила Лина. — Спасибо».
То письмо, он помнил, было путаным, сумбурным, нервным. Все, что он старался передумать, все, что он перечувствовал в течение нескольких дней, которые предшествовали краже, излил Ахилл на страницы письма, умолчав, однако, про Ксеню. Но там были слова, чей смысл говорил об интимном: я мужчина, писал Ахилл, и далее со страстной убежденностью писал, что если б им двоим, ему и Лине, довелось оказаться рядом, он хотел бы держать ее руку в своей и вместе идти одною дорогой, что бы ни случилось. И это было самым важным из написанного — для него и, как показала жизнь, для нее. В темном коридоре, когда накануне их последнего свидания коротким «да» прозвучало признание Лины («ты не считаешь себя объективной» — «да»), он не ответил ей признанием своим, — он только в письме решился сказать, что хотел бы держать ее руку. Будь Лина в своих мыслях, чувствах — и в восприятии чувств людей, ее окружающих, — менее прямолинейна, она заметила бы в сослагательности «б» и «бы» не только лишь желательность, но нечто и отрицаемое, причем отрицаемое без ссылок на обстоятельства, на ужасную ситуацию, в которой Ахилл оказался, услыхав обвинения в трусости. Тонкий аналитик, каким Лина, конечно же, быть не могла, интерпретировал бы всякое отсутствие стенаний, сетований на злосчастную судьбу и прочее как признак неуверенности в том, действительно ли написавший сослагательное «я хотел бы» желал того сильно и страстно. Лина была существом чудесным, девушкой прекрасных свойств, и трудно сказать, сколь можно винить ее в том, что различные «бы» оставлялись вне ее внимания. Скорее, Линина определенность делала ее еще прекраснее — особенно на фоне поколения, возросшего во лжи, двусмысленностях, осторожности, как бы и выросшего осторожно, не рискуя и как бы оговариваясь. Определенность Лины восхищала — и втайне Ахилл смущался, сталкиваясь с проявлениями этого характера. Так было (что Ахилл почти не сознавал) с начала их знакомства, так было и потом: спустя и десять лет и позже. И слишком примитивно было бы считать, что характер этот обусловлен склонностями к математике, к точности, хотя Ахилл и относил свою несовместимость с Линой за счет разницы чисто математической: свои эмоции и размышления он представлял себе кривой — «по производным, первым и вторым», не забывая выученное им в вузе, иронически определял Ахилл, — а у нее, у Лины, то же самое, такие же, как у Ахилла, чувства и мысли, являлись некими отрезками прямых, касающихся тут и там его кривой и следовавших по тем же направлениям, что и кривая, но оставаясь всюду и везде прямыми — «первой степени» прямыми. И там, где «кривая Ахилла» касалась «прямой Лины», — лишь там, в этих точках, было у них совпадение мыслей и чувств. Много ли было таких касаний — трудно сказать. Как и трудно сказать и доказать, что «первая степень», то есть прямолинейность, есть что-то упрощенное в сравнении с кривой, со «степенью второй», — ведь у прямых отрезков всякий раз видны начала и концы, и направленья их на выбранном пути точны и неизменны, — и слава прямоте! и слава точности! да будем мы просты! да будем мы определенными, как Лина!
Так Ахилл — то в шутку, то всерьез — прославлял характер чудесной Лины, иногда повторяя свои славословия прямо перед ее строгим ликом и заставляя ее смеяться, а иногда повторяя их про себя, когда искал выхода, запутывался и не верил, что его поступки правильны и определенны: тогда он говорил себе, что Лина в этом случае не стала б колебаться и поступила б так-то и так, — и самое удивительное, что эти обращения к ней, к ее примеру, не подводили никогда, вели к решениям единственно приемлемым. >
В письме Ахилла, как он помнил, все противоречило ясности Лининого существа. Ахилл писал, что если б не Лина, он с легкостью распростился бы с остальными, что не испытывал бы угрызений совести из-за ухода; в другом же месте он сводил все к тому, что если тебя обвиняют в трусости, надо, по старым правилам чести, или убить обвиняющего, то есть, конечно, Марика Вахтмана, или убить себя; потом опять его мысль обращалась к Лине, к тому, что она воздержалась и, значит, в какой-то степени разделила эти обвинения, — а Ксеня не разделила, то ли с упреком, то ли с удовольствием добавлял он. Была в письме и изложенная на отдельных страницах эмоциональная тирада, в которой он всех призывал не гробить свои жизни и выказывал достаточно мудрости, убеждая друзей признать тот факт, что никому нет дела до их желания спасти страну — кроме оперативников, которые накроют их и пересажают. Едва приступите к вербовке сторонников, вас немедленно поймают, предрекал Ахилл. А что до него самого, писал он, то, решив уйти из группы, он оказался в ловушке. С одной стороны, унизительно оставаться с ними после попытки ухода и обвинений в трусости, унизительно служить тому, во что не веришь. С другой стороны, когда пересажают всех, он не сможет оставаться на свободе. Мысли о самоубийстве он оставил. В конце концов он не желает становиться жертвой — героической или жалкой, это кто как смотрит на самоубийство. Но во всяком случае на обвинения в трусости он наплюет, пусть Вахтман думает, что угодно, я же о нем думаю, что он-то и боится больше остальных. А для себя я нашел выход. Я сяду первым. Я это сделаю, во-первых, для себя, во-вторых, и для вас, для всех, может, это вас чуточек охладит и остановит. Марик, возможно, станет бояться, что я там, куда меня возьмут, всех выдам, — это его дело, пусть боится, но меня арестуют совсем по другому поводу? Советую всем вести себя тихо, пока меня не осудят и не отправят в заключение. Я вас не знаю, и вы не скоро обо мне услышите. Лина, заканчивал он, передаст вам эти страницы.
Далее Ахилл вновь писал одной только Лине, он опять повторял, что думал все время о ней — и когда решил покончить с собой, и когда решил, что будет жить. «Ты нужный мне человек. И я сделаю так, чтобы ты никогда обо мне не подумала плохо», — повторил он то, что говорил ей той ночью, когда они вдвоем сидели на кухне.
В разгаре уже было лето, когда однажды вечером, под воскресенье, Ахилл остался в конторке у технолога Петрова-Разумовского, чтоб под его руководством заняться акварельным натюрмортом. Алексей Сергеевич Петров-Разумовский был художник по призванию, а по профессии металловед, имевший ученую степень и немалое число научных публикаций, последнюю из коих напечатали в сорок первом году, уже после того, как автора ее арестовали. Обвинили его в шпионаже, однако сам он твердо знал, что пострадал из-за Рериха, которого Петров-Разумовский считал своим духовным учителем, а также учителем в живописном творчестве. Тогда, в сороковом и сорок первом, арестовали множество «рериховцев» — антропософов, признававших в Николае Рерихе руководителя. Аресты прошли после того как присоединили к СССР Прибалтику и в Риге было разгромлено существовавшее там Рериховское общество. Уже четырнадцатый год был Алексей Сергеевич в заключении, побросало его по лагерям и пересылкам, но, слава Богу, последние несколько лет его держали в «шараге» — на авиамоторном предприятии в североволжском городе Щербакове (или Рыбинске, или даже Андропове, если кто не знает). Сюда, на авиамоторный, и попал Ахилл, где лил сперва из ковшика в литейке бронзу, а потом, когда начальство захотело вспомнить, что Ахилл студент и знает чертежи, его перевели в техчасть, и там-то началась их дружба — художника-технолога и музыканта-чертежника. Алексей Сергеевич годился Ахиллу в отцы, но, несмотря на лагерное прошлое, он оставался бодр, подвижен и быстр, глаза его всегда блестели возбужденным интересом ко всему вокруг, узнав же, что Ахилл причастен музыке, сказал: «Давайте, как все мы, зеки, начнем учиться друг у друга: вы мне курс музыкальной теории, я вам — уроки рисунка и акварели, согласны?»
Конторка у Петрова-Разумовского была истинным счастьем, райским уголком в аду их существования: здесь можно было оставаться вечером, после звонка, возвещавшего конец работы, а частенько хозяин оставался тут и на ночлег, устраиваясь на дощатом топчане, который он себе сколотил. Начальство и охрана смотрели на это сквозь пальцы: Петрова-Разумовского ценили, даже уважали, поскольку он один мог спасти продукцию от внезапного брака в литье, он же разрабатывал новую технологию, к нему, чтобы спросить совета, приезжали из Москвы ученые и инженеры, часто его же бывшие ученики. И потому имел он право на конторку, на топчан в ней, на ночи более спокойные, чем в общежитии шараги, — в комнате на двадцать человек; и чуть повышенный паек был у Петрова-Разумовского, как и еще у некоторых зэков, головы которых должны были всегда работать качественно, продуктивно; и разрешали ему — вернее, не возражали — иметь акварельный набор и кисти, купленные в городе вольняшкой; и вот теперь не возражали, что заключенный Вигдаров сидит у него вечерами, иногда и после отбоя.
Было восемь; здесь, от Москвы на северо-восток, в июне стоят почти настоящие белые ночи, и Алексей Сергеич предлагал Ахиллу писать натюрморт — книга, чашка на блюдце, нож и стоящее в рамочке фото — в блеклых цветах уходящего света, не золотящегося, как к исходу дня, а серебристого уже, ночного. «Но работать быстро, а то убежит», — возбужденно, сам весь как охотник за убегающим светом, учил Ахилла художник, когда вдруг стукнули в фанеру дверцы, она приоткрылась, и Марина Константиновна — одна из вольных, инженер-конструктор, немая обожательница Алексея Сергеича, поманила его. Тот удивленно поднял брови, беспомощно взглянул на натюрморт — свет уходил, а ученик еще не приступил к работе — и вышел. Спустя минуту заглянул он на мгновенье, чтоб сказать Ахиллу: «Ждите здесь, обязательно ждите!» — и снова скрылся. Ахилл воевал с акварелью больше чем полчаса. За это время, как потом Петров-Разумовский рассказывал, он бегал трижды на команду, звонил начохраны и начпроизводства, виделся с помполитом и, наконец, вел также переговоры с цеховой охраной, которой вручена была пачка московского «Беломора» и обещана такая же вторая. Все оказались довольно покладистыми — то была промежуточная эпоха после расстрела Берия, Рюмина и других и еще до съезда, на котором Хрущев так плохо говорил о Сталине и о доблестных органах. В это время многих уже выпускали, пахло свободой, охрана из опаски несколько очеловечилась, и эти обстоятельства, касавшиеся, кажется, самой истории страны и всего народа в целом, сошлись тогда на том, о чем позднее Майя и вопрошала: «Как вас угораздило?»
Ахилл держал кисточку, пробуя краску с края листа. Натюрморт угасал. Вошла Лина.
— Занавес! — можно было б воскликнуть сейчас и дальше не продолжать, поскольку все, что связано с рожденьем Майи, свершилось в той самой конторке, той самой почти белой ночью. Однако стоит продолжить — ну, потому хотя бы, что в вопросе девочки содержится, как то легко почувствовать, не только любопытство к обстоятельствам ее появления на свет, а непонимание и, если слышать интонации вопроса, то также осуждение и горечь.
Обстоятельства — образа действия, места, времени и проч. — выше разъяснены; но как с самого начала было видно, всегда тут, в истории Майи, Ахилла и Лины, всем обстоятельствам предшествовало чувство; и потому, воспользовавшись тем, что «неграмматичность и внутренняя противоречивость» обстоятельств «в сочетании с отсутствием строгих критериев» вызывает «двоякое толкование одного и того же явления» и «делает нестрогим сами основы классификации» их (см. «Обстоятельства» в энциклопедии «Русский язык»), расширим их число: обстоятельства образа чувств определили собой все обстоятельства иные, сложившиеся вместе в ход событий, в судьбы, в жизнь. Сказались они, обстоятельства чувств, и на том, откуда горечь? осуждение? недоумение ребенка? и чем была любовь ребенка к матери? к отцу?
Ахилл вернулся в Москву зимой. День провалялся в своей комнате, потом отправился к Лине. Но квартира на Чкалова была заперта, на его звонки — и в дверь, и телефонные — никто не отвечал. В домоуправлении, куда зашел Ахилл, сказали, что «квартиросъемщики во временной длительной командировке, квартира сохраняется за ними». Ахилл, конечно, понимал, что эти сведения говорят о родственниках Лины, а не о ней самой: вряд ли она уехала с ними. Может быть, вернулась в Ленинград? Но ее адреса там он не знал.
Все было странно. Он получил от Лины лишь одно письмо, еще летом, вскоре после того как она у него побывала. Но и все вокруг получали письма редко и нерегулярно, да и не было у них договора писать друг другу обязательно, их расставание и не предполагало обязательств. Сразу после первых волнений свидания — смятения, и радости, и детского смущения, какое вызвала у Лины телесная близость с Ахиллом, — над всем возобладал покой, и, кажется, и Лина, и Ахилл — оба знали, что этот покой означал. Они как будто и вправду опустили занавес над недавним прошлым: любовные объятья разрешили все, что помешало стать их отношениям простыми, легкими — живыми. На Лине лежала вина: из-за нее, она была уверена и знала это от Ахилла, он совершил самоубийственный поступок. И на Ахилле лежала вина: он в тот роковой момент не нашел в себе смелости — мужской чувственной смелости — для того, чтобы Лине сказать, что любит ее, и затем чтоб обнять ее и начать целовать, и он не то что изменил, не то что предал — он обидел Лину, потому что в объятья его пришла Ксеня. Когда ж волненья разрешились, когда всласть нашептались и наступил покой, они смогли расстаться без страданий, без тоски, без обязательств и без обычных клятв о будущем. Но теперь Ахилл искал Лину — и Лины не было. Он побывал и в университете: «Отчислена в связи с переменой места жительства», — прочитали ему. И лишь тогда он позвонил Эмилю. Тот, нарушив все свои правила, завопил от радости и сразу же, угробив кучу денег на такси, явился пред Ахиллом. Эмиль теперь был полководцем почти что без войска, и встреча со старым боевым товарищем настроила его на лад совсем сентиментальный: «А помнишь… а знаешь… а вот тогда, когда мы…» Казалось, прошел не год, а прошла эпоха, и в голосе Эмиля бряцала сама мать-история. Что же до тех, кто ее делал, — да, он иногда встречается то с одним, то с другим, но, знаешь, Ахилл, то, что ты сделал, было убийственно для кружка.
— Самоубийственно, — сказал Ахилл.
— Ты был прав. Ты хорошо все рассчитал, — похвалил его вождь.
— Ничего я не рассчитал. Вы меня начали мучить — страхом, подозрением, ответственностью, долгом! А я не дался. Я никому не даю себя мучить.
— Счастливый человек! — вздохнул Эмиль. — А меня вот мучают все: родители, женщины. — Он весело засмеялся.
— Вот, кстати, о женщинах. Где Лина? Где Ксеня?
— Ты не знаешь? Она уехала к родителям. А это значит… — Он многозначительно помолчал. — Никакой связи. Засекречено.
— Я знаю. А Ксеня?
— О, Ксеня! У нее любовь. Кто-то из кино. И будет, кажется, сниматься. Но, говорит, в том случае, если похудеет.
На следующий день звонил он Ксене.
— Господи! — услышал он дрогнувший голос. И он почувствовал, что любит, — любит Ксеню. Она предложила встретиться в «Праге», но так как у Ахилла не было денег, он предложил ей встретиться у него. Когда Ксеня приехала, она тоже почувствовала, что любит, — любит Ахилла, а о любви к кому-то из кино забыла. И они любили долго и приятно для обоих, была ночь, и было утро, и день второй, и к исходу его Ахилл спросил Ксеню о Лине.
— Ты знаешь, а она меня приревновала, — с довольным видом сообщила Ксеня.
— Что ты имеешь в виду?
— Я встретила ее летом, перед самым началом семестра, уже в конце августа, ну, мы, конечно, говорили о тебе — где ты? как ты? И я ей сказала: вот ведь я была у него, у нас была любовь, и было так хорошо, что — ну, я уверена была, что он ничего с собой не сделает после этого, говорю. И тут она — все-таки она смешная, правда? — спрашивает, голос даже изменился, как учительница в пятом классе: «Скажи, пожалуйста, Ксеня, что именно было у тебя с Ахиллом? Что ты имеешь в виду?» — «Ну любовь, — говорю я, — что ты, не понимаешь, что ли? Когда двое вместе в одной постели, если ты это хочешь услышать!» Я даже разозлилась. В конце концов, уж если ты такая правильная, то и не спрашивай о таких вещах, если не хочешь о них слышать, верно, Ахилл? И вдруг вижу — побледнела, как говорится, как известка, по-настоящему ей, видно, и, правда, стало плохо. Говорят, такое бывает, резкий спазм сосудов. Я к ней: «Линочка, что с тобой!» А она пошла. Вот так, ее прямо водит из стороны в сторону, а она идет, медленно-медленно.
Ахилл с ужасом выслушал Ксеню. Потом привлек ее к себе на грудь, и пока она его гладила и что-то шептала ему в подмышку, он пролил несколько отдельных слезных капель на ее прекрасные золотые волосы.
То, что просторечье означает как «выяснение отношений», между Ахиллом и Линой состоялось спустя лет тринадцать. Выяснилось при этом, что именно встреча с Ксеней повергла Лину в состояние едва ли не безумия. Она уже знала тогда, что беременна. И вот узнала неожиданно, что ждет ребенка от того, кто прежде, чем с ней, был в любовной связи с их общей подругой! В ее девятнадцать лет все разом стало черно, безобразно и безнадежно. И она уехала в засекреченный городок.
Ахилл спросил ее, вздохнув:
— Хоть теперь-то ты понимаешь, какая ты была дура?
Линин вздох был тем банальным и необходимым эхом, какое часто слышится в дуэтных формах (см. М. Вигдаров, «По мотивам письма», партия альтовой флейты, такты 65, 78 и др.):
— Не знаю. Но я понимаю по крайней мере, что очень тебя любила.
В небольшую паузу Ахилл вместил свое уважение к доброй памяти, чувству красивой и спокойной женщины, сидевшей перед ним. Затем спросил:
— Когда же я ее увижу?
— Можно завтра. Приходи на Чкалова часов, например, в одиннадцать.
Повторяя себе: «Идиот, идиот, чего ты так разнервничался?» — Ахилл назавтра, в одиннадцать, осознавал свое присутствие в некой далеком прошлом, которого не было никогда, потому что Лина тринадцати лет, какой он в прошлом никогда не видел, стояла перед ним и, строго глядя ему в глаза, говорила:
— Здравствуйте. Вы мой папа. Я — Майя.
Теперь в дверях его расцеловала двадцатилетняя краса-девица; но, впрочем, он знал, — не девица, свои сердечные дела она ему поверяла, приезжая в Москву, бывало, для того лишь, чтобы рыдать у отца на плече или чтобы, напротив, потребовать от него разделить ее бурную радость по поводу новой, прекрасной, совсем-уж-совсем настоящей любви. И обычно приезжала на его музыку. Он любил сидеть на своих концертах рядом с дочерью. Иногда приезжала с Майей и Лина. На них смотрели — на них приятно было смотреть и пытаться при этом из слухов и сплетен свивать об Ахилле нечто романтическое: почему он не с ними? они почему не с ним? Любовь, любовь — кто-то был у Ахилла, но знали также, что он, приезжая в Питер, почти всегда останавливался на квартире, где жили Лина с дочерью.
Майя сняла и повесила шубу, потащила отца к дивану, усадила рядом с собой и стала в упор глядеть на него. Он этого не выдержал:
— Что случилось?
Она все так же напряженно на него смотрела, и он сказал:
— Поставлю чай.
Она мотнула головой:
— Потом. Подожди. Послушай…
Взяла его руку и начала перебирать и пересматривать его пальцы.
— Не удивляйся, но я не одна. То есть приехала не одна. И дело в том, что он иностранец. Ему нельзя на Чкалова, к нашим, ты понимаешь. А я…
— Где он? — спросил Ахилл.
— Здесь, на площадке. Подожди! — потянула она его за руку, когда он хотел быстро встать. — Дело в том, что… За мной, ты видишь ли, там, в Ленинграде, следят.
Она опять взялась смотреть на него в упор.
— Давно? — спросил он.
— Больше месяца.
— И ты знаешь, из-за чего?
— Из-за того. Обыкновенно: самиздат. Еврейское тоже. Ну, и еще кое-что… Ты Би-би-си вчера не слушал?
— Нет. Так что ты его не пускаешь сюда, своего иностранца?
— А ты пускаешь?
— Дура. Иди зови.
Она обрадованно вскочила и побежала к дверям.
— Вот. Это Джордж, — представила она Ахиллу высокого парня в тонком пальто и без шапки, с аккуратной прической, с небольшими, тоже аккуратно подстриженными усами, словом, вполне джентльмена. Ахилл подал руку и назвал себя. Джордж по-русски сказал:
— Мы с вами знакомы.
— Да, — подхватила Майя. — Отец, ты обещал нам чаю? Давайте сядем за стол, а потом уж начнем разговаривать.,
Она привезла ленинградских пирожных, чем была страшно горда. Джорджа, как оказалось, Майя тоже привезла с собой. Тот лишь вчера прилетел из Лондона и сразу же пошел к Майе. А теперь они здесь. Завтра ему обязательно нужно попасть обратно в Ленинград. Ведь Джордж приехал в Москву нелегально, оставив свою туристскую группу, его немедленно вышлют из страны, если узнают, что он здесь побывал.
Майя говорила беспорядочно, была возбуждена, а в глазах ее Ахилл читал что-то не очень хорошее, — загнанность, тоску, усталость. Он положил ей руку на плечо. Милый Джордж кивал и со здоровым аппетитом ел бутерброды.
— Вспомнил, — сказал Ахилл. — Вы были у Майи дома. Мы пришли после концерта. Вы, кажется, поете, да?
— Именно, — подтвердила Майя. — В том-то и дело, что Джордж поет.
Она произнесла это с сарказмом. Джордж порозовел и, глядя ясным взглядом на Ахилла, сказал:
— Я виноват и должен меня… Прошу меня извинить.
— Ты Би-би-си не слушал? — второй раз спросила Майя. — Сейчас мы все расскажем. Это было весной, ты прожил у нас три дня, помнишь, да?
Ахилл, конечно, помнил. В Ленинграде был показ новых фильмов, что-то вроде небольшого фестиваля, и Ахиллу — кинокомпозитору — предложили поехать туда вместе с двумя режиссерами, оператором и сценаристом, — которым, кстати сказать, был Маронов, все это и устроивший Ахиллу. Он охотно согласился: как раз на дни поездки попал концерт, в котором ленинградский камерный ансамбль играл его «Квази аллегро» — сплошная алеаторика на шестнадцатых, дикий темп, вы все, говорил музыкантам Ахилл, должны взмокнуть уже на девятом такте.
Он приехал утренней «стрелой» и пошел к своим. Квартира была пуста, но на столе стоял оставленный ему завтрак. Почему-то тут же лежала свежая «Правда». Он уже забыл, когда в последний раз заглядывал в ее страницы, раскрыл, посмотрел здесь и там, затем разыскал ножницы и стал резать. Жуя и попивая, он читал тексты, перекладывал их так и эдак, отбрасывал и отбирал. К концу завтрака в голове все созрело, он вынул партитурную бумагу и бегло, остро отточенным карандашом стал писать — сразу набело, тратя времени больше на выписку слов, чем на ноты. Работал он до середины этого дня, а на следующий, поднявшись в шесть, к полудню все закончил и написал на титуле: «За утренней газетой. Сюита для камерного мужского хора, баритона и фортепьяно на тексты „Правды“, в пяти частях». Названия частей совпадали с газетными заголовками: первая звалась «Передовая: Наше будущее», хор пел о замечательной советской молодежи, баритон указывал на недостатки в ее воспитании; часть вторая — «На трудовых фронтах» — славила успехи рабочих заводов и фабрик и сельских тружеников; в третьей — «Демагоги» — давался отпор продажной буржуазной прессе, развернувшей провокационную кампанию по поводу несуществующих нарушений гражданских прав в СССР, что являлось недопустимым вмешательством во внутренние дела нашей страны; «Письмо в редакцию», часть четвертая, было речитативной жалобой читателя, который, неся на себе множество общественных и партийных обязанностей, был совсем недавно избран также и ответственным за военно-подготовительную работу у себя в цеху, несмотря на то, что с детства он инвалид; и заключительная часть — «Первые победы» — с весенней радостью повествовала о начале нового футбольного чемпионата.
Вечером исполнялось «Квази аллегро». В артистической, во время шумных поздравлений автору, Майя, спросившись у Лины, пригласила всех желающих ехать к ним, и где-то около одиннадцати их дом наполнился народом. Тогда-то там и оказался Джордж — один из тех иностранцев, с которыми Майя, как можно было догадаться, имела дела, касавшиеся самиздата и других запрещенных песенок; Джордж принадлежал к числу милых молодых людей — журналистов, туристов, детей дипломатов, студентов и аспирантов славистов, евреев-сионистов и христиан, — которые, не раздумывая, клали в карман или в сумку письмо, воззвание, записку из тюрьмы, микрофильм дневника заключенного или чьего-то романа — и увозили все это на Запад, в мир, который был единственной защитой и надеждой диссидентства.
У Ахилла было отличное настроение, — музыку его сыграли хорошо, народ собрался симпатичный, Майя сияла, Лина чуть улыбалась, — а главное, неожиданно написалась очередная его хулиганская вещь! — и он, поддавшись нетерпению услышать, проиграть, пропеть, поставил на пианино ноты, сел к клавиатуре и, вдалбливая четверти маршеобразных минорных аккордов, начал, взяв себе партию низкого голоса: «В сво-ем послед! — нем выступле! — нии на пле! — ну-ме це-ка! то-ва-рищ Бреж! — нев!..»
Онемевший и потом давящийся беззвучным хохотом народ прослушал сюиту — она длилась двадцать минут — и разразился бурей восторженных воплей. Ахилла заставили говорить. Он показал газетные вырезки и оставшиеся от «Правды» лохмотья и уверил всех, что использовал настоящий, без единого изменения, партийный текст, а также сказал, что очень удовлетворен своим новым сочинением, так как наконец-то ему удалось впервые воплотить в своем творчестве принципы искусства социалистического реализма. Еще он объяснил, что по его замыслу композиция сюиты представляет собой модель, на основе которой можно создавать другие варианты произведения — с тем, чтобы в качестве текста использовать всякий раз новые, свежие номера газеты «Правда» и, значит, всегда при исполнении сюиты вносить в нее самое актуальное, злободневное содержание. Джордж подошел к Ахиллу вместе с Майей. Он сказал, что поет и что в колледже, где он преподает, есть небольшой хор. Мог бы он сделать копию хоровой сюиты? Он так хотел бы исполнить ее у себя в Англии! Конечно, Ахилл не стал возражать.
Сейчас, когда они вспомнили тот прошлогодний вечер, Ахилл спросил у Джорджа:
— Ну, и как? Удалось вам это спеть?
— Да! — с жаром воскликнул Джордж. — Вот как раз удалось! Даже не один раз!
— Я все расскажу, хорошо? — подхватила Майя. — В общем, они тогда же, весной, разучили твою эту штуку, сделали листовочку с английским переводом и, как Джордж говорит, с грандиозным успехом исполнили ее на каком-то концерте в колледже, потом еще где-то, потом на хоровом конкурсе, после чего появилась об этом рецензия, и так, папочка, твое сочинение стало известно, тем более, что твое имя было известно в Англии и до этого. Я правильно говорю? — обратилась она к Джорджу. Тот поспешно закивал. — И все бы ничего, но несколько дней назад в Лондоне собрался комитет по защите гражданских прав в Советском Союзе — и! — теперь самое важное! — к открытию этих слушаний приурочили выставку и всякие еще дела, имеющие отношение к нонконформистскому искусству, — верно, Джордж, я излагаю? — самиздат и тамиздат, картины и музыку! — почему-то и Шостаковича тоже, — ну, и что ты думаешь? — пригласили Джорджа и его прекрасный хор спеть выдающуюся кантату Вигдарова на слова газеты «Правда». Они и спели, — с потрясающим успехом, правильно, Джордж?
— Замечательно, — кисло сказал Ахилл. — Я страшно рад.
— И тут началось. Ход слушаний освещается в прессе, и вот в газетах появилось описание твоей сюиты, — они, конечно, объяснили читателям, что это проявление свободного духа искусства, вызов идеологии режима и так далее и процитировали что-то из «Демагогов» — что там «Правда» писала об отсутствии нарушений гражданских прав и как твоя музыка разоблачает это вранье. Там ведь и Брежнев упоминается, да? Короче говоря, ты ничего не знаешь, но вчера уже второй раз передавали: начался скандал, какой-то тип из посольства заявил протест и пригрозил еще: мы выясним, как оказалось, что это грязное сочинение стало известно на Западе. Вот, папочка, так. А тут у тебя еще, значит, тихо? С тобой пока ничего?
Ахилл пожал плечами:
— Ничего. А что может быть? Меня ведь даже из Союза композиторов не исключишь, — я в нем не состою.
— Нет, ты, отец, далек от этих дел, а все не так-то просто, извини уж. Джордж не зря прилетел.
— Что? Джордж прилетел — из-за этой дурацкой истории?
— Сначала извиниться, — сказал Джордж. — И, во-второе: я сделаю, что будет нужно.
— Он все сделает! — быстро подтвердила Майя.
— Минутку, — остановил их Ахилл. — Давайте по порядку. Что — непросто? Что может быть? Действительно ли надо что-то делать?
Стали разбираться в происшедшем. Из-за чего возник скандал? Из-за того, что в Англии исполнили сочинение Вигдарова? Нет, конечно. Исполнили бы, — и ладно. Никто не стал бы шума поднимать. Причина скандала, очевидно, в том, что исполнение связали с заседанием комитета, и, значит, получилось, что композитор Вигдаров посмел затронуть больное место в отношениях между Союзом и Западом: проблему гражданских прав в СССР. То есть я влип в высокую политику, констатировал Ахилл. И Майя с таким гордым удовлетворением кивнула, что можно было подумать, будто она только и ждала, когда же наконец это случится с ее отцом. Однако, продолжал рассуждать Ахилл, где там можно найти криминальное — в моем сочинении? Конечно, не в музыке. А тексты я не сочинял, они опубликованы «Правдой». Интересно, как они будут объяснять, что моя сюита крамольна? Ты наивен, сказала Майя, зачем объяснять? Они уже сказали, что это грязное сочинение, скажут еще что-нибудь: антисоветское, антипатриотическое, льет воду на мельницу наших идейных врагов. А надо будет, Союз композиторов подтвердит. Скажут, что так называемый композитор Вигдаров всегда себя ставил вне советской музыкальной общественности и всегда смотрел на Запад. Какая ты умница, Майя! — воскликнул Ахилл. — Откуда ты все это знаешь? Она посмотрела на него снисходительно: а ты думаешь, если мне двадцать два, то я не знаю ничего про «Живаго»? и про Синявского-Даниэля? «Какие хорошие выросли дети!» — процитировал Ахилл, не помня кого. Джордж смотрел на обоих с восхищенным любопытством. Хорошо, продолжил Ахилл, но мне это ничем не угрожает. Поскандалят и успокоятся. Нет, возразила Майя, так обычно не бывает. Это не я так думаю, — мы уже поговорили с одним адвокатом, — я фамилию не называю, это женщина, которая помогает диссидентам, ей даже кое-кого удалось спасти, — она считает, что сейчас нехорошее время и что они могут снова затеять какое-то дело против интеллигенции. Возможно, это и так, согласился Ахилл, специалистам виднее, но литераторы или даже художники для этих целей удобнее, чем композиторы. Нас не трогали почти лет тридцать. Не трогали — тронут, сказала решительно Майя. И сделают меня героем дня? Сомнительно, покачал головой Ахилл. Ты подставился, твердо продолжила Майя. Ты как бы перешел границу: газета «Правда» и все партийное — это табу, а ты это табу нарушил, а Запад воспользовался. Короче говоря, о тебе беспокоятся — и здесь, у нас, и там, твои друзья в Англии. Джорджа разыскал дирижер, который исполнял твою симфонию. Они там, музыканты, устроили целый военный совет, на котором решали, как тебя защищать. — Ну, и как меня защищать, Джордж? — спросил Ахилл.
— Во-первое, будет сейчас несколько концертов с вашей музыкой, — ответил Джордж.
— Вот за это спасибо! — обрадовался Ахилл. — Долой политику! Да здравствует музыка!
— Ну что ты веселишься? — раздраженно остановила его Майя. — Концерты хорошо, но не это самое важное. Они спрашивают, не захотел бы ты что-то сказать — заранее, до того, как эти собаки на тебя накинутся, — высказаться в прессе и по радио, сделать заявление или дать интервью, — о себе вообще, о своем творчестве и, в частности, заранее сказать про эту сюиту, что нету в ней никакой крамолы, это раз, и что ты ее на Запад не передавал — два. Ради этого они и послали Джорджа, правильно?
— Да, — сказал Джордж. — Я должен все увезти с собой.
— И наш адвокат, — продолжала Майя, — считает, что это будет верный ход. Потому что это — гласность. Очень важно, чтоб была гласность. Ведь все эти подстроенные дела и кампании ведутся втайне, на вранье, на недостатке информации. Гласности они боятся. Может быть даже, если их опередить, они заткнутся.
Ахилл подумал немного. Потом спросил:
— В какой же форме это можно сделать? Я должен что-то написать?
— Лучше интервью, — сказала Майя. — Это спокойнее.
— Да-да, интервью, — поддержал ее Джордж. — Я привез магнитофон. И мне дали вопросы, если вы согласны.
Ахилл еще немного помолчал и решительно кивнул:
— Согласен. Когда мы это сделаем? Прямо сейчас? Тогда давай-ка, Майя, ты убери со стола, а я пока обдумаю, что говорить.
Он отошел к окну. «О чем говорить подобало Ахиллу?» О себе? Он даже не может сказать англичанам, которые помнят и чтут дирижера Эли Ласкова, что это его отец. Он лишь может повторить то, что пишут о нем в программах: вырос в музыкальной среде, его первым учителем была известная пианистка Анна Мещерякова; учился одновременно в техническом вузе и в консерватории — и он не будет добавлять, что консерваторию не кончил (выгнали ею из-за какого-то болвана с кафедры марксизма-ленинизма, который требовал, чтобы Ахилл снова слушал и снова сдавал идиотский курс, уже зачтенный ему в другом институте). О чем говорить подобало Ахиллу? О музыке. О музыке Ахилла: музыкальной романтикой насытился рано, возникло ощущение пустоты и голода, который долго утолялся разнообразными блюдами авангарда; когда же и тут все было испробовано, пришел тяжелейший период полного самоотрицания, и если тогда он что-то и писал, то только ради заработка — для кино, как, впрочем, пишет для кино и сейчас, а также стал учить детей — вот-вот, сказать о том, что значит для музыканта все время отсчитывать уровень своего музыкального «я» от этой метки — от детской музыки, быть может, дети-то и помогли покончить с кризисом; и далее сказать о релятивизме, о стиле его сочинений последних лет семи-восьми; да, сюита для хора на тексты «Правды» тоже связана с этой стилистикой, в ней есть явные реминисценции советской песенной музыки тридцатых — пятидесятых годов, смешанные с элементами новых сегодняшних форм; так сказать, традиция и новаторство вместе; и я рад, что это исполняется; затем: я не могу сказать, как попала партитура на Запад, не знаю, — оригинал ее у меня; а, кроме того, какое это имеет значение? — ведь музыка может звучать всюду, для нее никогда не было границ. Музыка без виз и паспортов.
Он смотрел за окно, во двор. В темноте светились слабо два желтых огня — кто-то не выключил у машины подфарники. Ахилл вернулся к столу, и началась работа. Джордж показал страничку с вопросами, втроем их обсудили, кое-что исправили и изменили в них, затем включен был магнитофон, Джордж задавал свой вопрос сначала по-английски, потом по-русски, и Ахилл отвечал.
Работали больше часа, и, когда закончили, все почувствовали страшную усталость. Стали устраиваться на ночлег. Джорджу сделали постель на надувном матрасе, положенном на полу, Ахилл и Майя решили, что оба разместятся на диване-кровати, торжественно пообещав друг другу во сне не лягаться. Погасили свет, Джордж уже лежал, Майя начала раздеваться, и Ахилл в ожидании, пока она устроится, опять подошел к окну.
— Ну-ка, Майя, иди-ка сюда, — сказал он, глядя вниз.
— Зачем? Я уже в одной рубашке.
— Завернись в одеяло.
Она подошла, и он указал ей:
— Смотри: машина с подфарниками. Стоит как раз напротив нашего подъезда. Как ты думаешь, не твои ли это друзья?
Она взглянула и сокрушенно покачала головой:
— Ох, похоже! Значит, ленинградские гебисты нас передали здешним? Вот работают, сволочи, а? Джордж, ты слышишь? Нас проследили с самого поезда.
— Да, — невозмутимо ответил Джордж.
— Но, рассуждая трезво, нельзя, исключить, что это машина случайная, — сказал Ахилл. — Водитель ушел, забыв вы…
И в этот миг внезапно включились фары. Осторожно, пятясь задом, машина начала разворачиваться на тесном пространстве двора.
— Они! — радостно вскрикнула Майя. — Точно, что они! У нас горел свет, и они ждали, что кто-то может выйти. А сейчас, когда окно у нас погасло, они поняли, что все останутся здесь до утра. Поэтому уезжают, это у них стандартно.
— Ну и черт с ними, — сказал облегченно Ахилл. — Идем спать.
Они легли, но Майя продолжала говорить:
— Потом, конечно, вернутся, я думаю, уже часов с пяти тут кто-нибудь будет. Жаль, что Джорджа засекли. Теперь затаскают. Джордж, ты знаешь, ты теперь не можешь вывезти интервью.
— Понимаю, — откликнулся Джордж. — Я отдам кассету другому. Мне кто-нибудь поможет.
— Нет, — возразила Майя. — Мы ее даже не сможем везти в Ленинград. Мы в мышеловке. Нам некуда деваться. Они проводят нас отсюда на вокзал, а там, на Московском, встретят.
Бедные дети, подумал Ахилл о Майе и об этом симпатичном Джордже. Все из-за меня. Из-за моей дурацкой натуры. Писал бы ты квартеты и сонаты — чистую музыку и не касался бы грязной «Правды», — нет, всегда тебя несет куда-то, да-да, в тебе изъян, ты музыке не жрец, она тебе не бог, она для тебя не сама по себе, она не цель твоя, а средство — средство чего? для чего? для себя, для тебя, такого, какой ты есть. И куда же меня несет?
— Вставайте быстро, — сказал он. — Одевайтесь.
— Что? — пискнула Майя.
— Мы можем смыться, пока их нет, прямо сейчас. Попробуем добраться до Красного. Там ночуем, и оттуда вы — на поезд.
— Ге-ни-аль-но! — чуть не завопила Майя и, никого не стесняясь, вскочила. — Джордж, ты видишь, какой у меня отец?!
Первым вышел во двор Ахилл. Он прошел на улицу и, убедившись, что вокруг спокойно, вернулся, чтобы позвать ждавших его в подъезде. Довольно скоро остановили ночное такси, без большого труда сговорились с водителем, и меньше чем через час они уже были на даче. Здесь, по счастью, каждому была своя кровать и даже отдельная комната.
Утром после завтрака Ахилл рассказывал Джорджу об Эли Ласкове.
— У меня просьба к вам и к тем, кто знает мою музыку, — сказал Ахилл. — Я попросил бы вас, моих друзей, попытаться узнать, не осталось ли в Англии чего-то, связанного с Ласковом? Не сохранились ли где-то его рукописи? Бумаги, архив? Ведь Ласков застрял в Америке, оказавшись неожиданно отрезанным от Англии войной. Поэтому дома, в Лондоне, он многое мог оставить. Вдруг что-то найдется? И в любом случае — удастся что-то или нет — заранее за все спасибо.
— Мы будем делать все, — ответил Джордж.
У них было около двух часов свободного времени. На прогулку не пошли, чтобы не попадаться на глаза соседям. Майя читала, Ахилл и Джордж играли в бильярд. Выпив на дорогу кофе, оделись и ушли по пустынным улицам за поселок, на расчищенный от снега тракт, который вел к шоссе и к автобусной остановке. Дошли до нее за быстрые полчаса, разгоряченные и веселые. Солнце сияло, и было тепло. Автобус — пустой и мчавшийся почти без остановок, — прикатил их еще через полчаса к навесу станции метро, и затем уже, долго и нудно, с несколькими пересадками, добирались они под землей до вокзала.
До самого отхода дневного на Ленинград решили на платформу не выходить и сидели какое-то время в темном углу буфета. Уже у дверей вагона, когда Ахилл и Майя на прощанье поцеловались, Джордж вдруг заговорил:
— Почему я не хочу уезжать? Почему мне нравится с вами? Я буду почему-то вспоминать это навсегда. Музыка. Пение. КГБ. — Он засмеялся. — Как это непонятно. Прекрасная погода. Русская. Я уверен, что я вас люблю. Я хочу возвращаться. До свидания, Ахилл.
Ахилл его обнял. Майя с раскрытым ртом смотрела на Джорджа. «Заходите», — сказал кондуктор. Ребята вошли в вагон. Ахилл дождался, пока поезд тронется.
«Ну вот. Теперь начнется, — сказал он себе. — Теперь-то все начнется». И по дороге с вокзала он то и дело пытался представить, что же именно начнется, что теперь будет происходить и куда все приведет: и этот заграничный шум вокруг его сочинения, и то, что он ответил на вопросы интервью, и еще, с уверенностью думал он, добавить к этому надо происходящее в школе: ведь все о человеке начинают выяснять «по месту работы», придут туда, в школу — в партбюро, например, к историку Сталинисту — и будут спрашивать, каково лицо Вигдарова, — наше или не наше? Нет, ответит Сталинист, совсем не наше, вы хотите, чтобы мы его уволили? — так мы его уже почти… «Не поехать ли сразу в школу к Фаликовскому?» — подумал Ахилл. Положу ему на стол заявление об уходе и с этим по крайней мере покончу. Но потом подумал о ребятах и решил, что все-таки должен еще побывать в десятом, провести хороший урок на прощанье, может быть, что-то сказать им и что-то услышать от них, — он чувствовал, что уйти неожиданно, без свидания с ними не может. Бросаю своих детей, подумал он сентиментально и, пораженный, почувствовал, что влага выступила под веками.
Он поехал домой и, войдя во двор, чуть не стал на месте: напротив подъезда стояла черная «Волга». За кем они продолжают следить? Неужели все еще надеются, что Майя с Джорджем здесь? Или следят теперь уже за ним? И мне объявлена война? Или, поскольку Майя приезжала, я как бы теперь причастен к ее крамольным делам и косвенно интересую их теперь по диссидентской части? Однако знают же они о скандале вокруг меня, значит, скорее всего, интересую их именно я, но зачем же тогда им следить?
Тут вдруг Ахилл как бы опомнился, как бы взглянул со стороны и на себя, и на эту «Волгу» с гебистами, — ты отчего занервничал, кретин? Оттого, что они занялись тобой? Не ты первый, и не ты последний, ты один из многих, кто дает им работу и пищу — и ты им не позволишь лезть в твое нутро, — в твой замечательный, умный мозг, в котором рождается столько значительного, — что бы, кстати, поесть, ничего в холодильнике, — и не дашь им заставлять твой мозг участвовать в их примитивных играх. Пусть их сидят в своей машине. Пусть ждут. Пусть смотрят.
Вечером Ахилл старательно гонял движок транзистора по коротковолновой шкале — 13… 16… 19… 25… — и всюду на него обрушивался рев глушилок, сквозь который слабо пробивались иногда отдельные слова и фразы. Наткнулся вдруг на «…ходим обзору культурных собы…» — попытался настроиться получше, но все исчезло в шуме, он стал искать ту же станцию на другой волне, услышал мощный гул, опять стал ползать вдоль шкалы туда и обратно, и в какой-то момент удалось услышать: «…не нужно быть музыкантом… абсурдность этих обвинений… русскому композитору и исполнителям его музыки на Западе. Творческая свобода — одно из основных условий существования демократи… Неужели советская культурная адми… под сомнение свободу пения? Неужели наш друг в Москве… угрозой преследования… что его сочинение поют? Абсурдность ситуации усугубляется… поют лишь то, что было напечатано в официозе „Правда“ — газете, которая принадлежит партии и проходит партийную цензуру…» Дальше пошли спортивные новости, и Ахилл приемник выключил.
Зазвонил телефон.
— Здравствуйте, маэстро, — послышалось в трубке, и Ахилл узнал Мировича.
— Здравствуйте, Людвиг.
— Я думаю, что это замечательное произведение. Вы понимаете, о чем я говорю.
— Догадываюсь, — засмеялся Ахилл.
— Как бы мне заглянуть в эти ноты? Вы не против?
— С удовольствием вам покажу.
— Вот и спасибо. Давайте я на днях вам позвоню и напрошусь в гости.
— Буду очень рад.
— Отлично. Спокойной ночи!
— Спокойной ночи, Людвиг! Спасибо вам за этот ваш звонок.
— Ну-ну, — пробормотал Мирович.
Ахилл взглянул за окно.
«Волга» исчезла. Он подумал немного, сел к телефону и набрал номер.
— Алло! Кого вам?
— Добрый вечер. Пожалуйста, Валю.
— Счас.
Он ждал. Потом слушал, как шла она к телефону.
— Да?
— Валя, здравствуй. Это Ахилл.
— Ой, здравствуй. Где ты?
— Я дома. Как твои дела?
— Все хорошо. А ты?
— Ну, скажем, более или менее. Что ты делаешь завтра?
— М-м-м… Особо ничего. Могу быть свободна.
— Я занят полдня. Может, могла бы приехать?
— Могла бы, конечно.
— Вот и хорошо. Встретимся дома, где-нибудь днем. Получится у тебя?
— Я выеду утром. Куплю что-нибудь по дороге. Идет?
— Спасибо. Значит, до завтра. Целую тебя.
— И я тебя тоже.
Когда назавтра Ахилл входил в школу, до утреннего урока с десятиклассниками оставалось минут двадцать. Как всегда, он шел в свою комнатку позади музыкального класса, где готовил все необходимое для занятий. Болела голова. Школьный вестибюль был пустынен, и Ахилл едва не отпрянул от неожиданности, когда из-за колонны кто-то кинулся к нему.
— Михал Ильич, это я, здравствуйте. — С Ахиллом рядом зашагал Дифур — десятиклассник, прозванный так за скорость, с какой он решал дифференциальные уравнения. Возбужденно, быстро, вполголоса он говорил: — Не идите в свой кабинет. Там на дверях записка. Они вас не хотят пускать к нам. Идите сейчас через физику, через комнату Вадим Сергеича. Мы с ним договорились, он сейчас у себя сидит. А от него, через вашу комнату — в класс, сразу после звонка. Не выходите за угол, они уже вас там ждут — Сталинист и директор. Мы хотим, чтобы был урок. Я от всего класса. Мы все вас ждем. Хорошо? Стойте, стойте! — Дифур аж схватил Ахилла за рукав, когда они оказались у двери с надписью «Кабинет физики». — Не идите дальше, ну пожалуйста! — умоляюще зашептал Дифур. — Они уже прямо тут! Входите — и кранты! Они не усекут!
План ребят был основан на том, что два класса, физический и музыкальный, примыкали друг к другу в том месте, где школьный коридор поворачивал под прямым углом. А само угловое пространство двух помещений занимали комнаты учителей — физики и музыки. В свое время это была одна комната, целиком принадлежавшая физику, потом, когда Ахилл стал развивать свою активность, он уговорил хозяина физкомнаты отдать ему часть своего владения. Возведена была в комнате тонкая перегородка, и в образовавшемся закуте пробили двери — одну в коридор, одну в музыкальный класс и одну в самой перегородке, между комнатами Ахилла и физика. Эта последняя дверь обычно не запиралась — и потому, что Ахилл мог всегда обратиться к соседу за проводком и за крокодильчиком, и потому, что был он с физиком Вадимом Сдобиным в отношениях очень дружественных. Сдобин был некогда изгнан из Дубны за подписантство, и доступ в академические институты ему был закрыт. Он подрабатывал, то реферируя в журналах, то консультируя аспирантов, а главное, работая за них: писал диссертации. Когда же удалось устроиться сюда, в спецшколу, впервые за много лет ожил: не только с вдохновением стал учить, но и взялся снова за науку, начал публиковать статьи и вновь обрел авторитет в кругах физиков-теоретиков.
Увидав вошедшего к нему Ахилла, Вадим прежде всего запер закрывшуюся за ним дверь и только потом поздоровался, пожав его руку.
— Заходи. Будешь проникать в свой класс по-партизански? Огородами, в обход врага? — Он смеялся и говорил негромко, всем этим показывая, что враг действительно поблизости.
— Так что происходит? — спросил Ахилл.
— Ты меня спрашиваешь? Это я тебя хочу расспросить. Насчет этой твоей музыкальной истории, о которой по «голосам» говорят.
— Мне мало что известно самому, я расскажу тебе, что знаю, но что же в школе? Я видел Фаликовского неделю назад. Похоже, у нас перемены?
— Ну, милый мой! Перемены! Скандал на уровне города и выше — аж в министерстве. Они дождались наконец — получили прямые улики нашей антисоветской работы. Сталинист отволок писанину ребят про ложь прямехонько в райком. Фаликовского начали было таскать, сюда приезжал инструктор. И как раз на это наложился начавшийся шум с твоей музыкой.
— Да они-то откуда знают про мою музыку? — искренне поразился Ахилл. — Сталинист тоже слушает «Свободную Европу»?
— Не волнуйся, есть у него другие источники информации. «Кому надо — те знают!» — имитируя угрожающий тон, произнес Вадим, но тут же добавил: — Но твой вопрос не так наивен, как кажется. Откуда они знают? Я думаю, что, едва затеялась эта кампания с музыкой Вигдарова, они стали быстро искать, кто он, этот композитор, где он и кому принадлежит, какой организации. И скоро вышли на минпросвещения и на школу. И сверху команда — уволить.
Ахилл удовлетворенно кивнул. Его предположения сбылись: уволили, не дожидаясь, пока он подаст заявление об уходе.
— Бедный Фаликовский, — сказал он. — Какие моральные муки он должен испытывать!
— Ничего, перебьется, — махнул рукой Вадим. — Ведь у него есть самооправдание: подчиняясь начальству и жертвуя тобой, он спасает школу в целом. Но, я думаю, он хорошо понимает, что не надолго. Помяни мое слово, разгонят скоро всех.
Послышался звонок на перемену.
— Вот что, времени мало, Ахилл, тебе скоро идти к ребятам, — торопливо сказал Вадим и еще больше понизил голос. — Не знаю, хорошо ли ты представляешь положение. На мой взгляд, есть все признаки того, что твоей персоной заняты гебисты.
— Ага. Настолько заняты, что у меня два дня дежурила «Волга».
— Ах вот как! Поздравляю. Милости прошу к нашему шалашу! — невесело сказал Вадим. — И вы удостоились, сэр. Это может быть серьезно. Время сейчас плохое. Похоже, что взялись громить группу «Хельсинки». И под горячую руку все может случиться.
«Майя», — тревожно стукнуло у Ахилла где-то внутри. Она сказала — «самиздат», «еврейское» и, как бы нехотя, «и кое-что еще» — это и есть то, о чем говорит Вадим. Боль, нывшая в голове, вдруг подскочила, будто тяжелый железный шар, изнутри ударивший в череп.
— Поэтому я хочу сказать тебе вот что, — продолжил Вадим. — Мы, кажется, можем быть откровенны в этих делах. Если что-то вдруг понадобится — сообщай. Я, как ты понимаешь, связан с людьми. Оставаться в этих условиях одному очень опасно. Сцапают — и никто не узнает.
— Боюсь, напротив: не захотели бы сделать из меня общественное пугало.
— И это не исключено. Тогда тем более нужно, чтобы ты был под защитой своих. Под защитой гласности — и здесь, и на Западе.
— Спасибо, Вадим.
— Теперь слушай. Ребятки там, в классе, что-то, конечно, затеяли. Какую-то демонстрацию. Когда я им посоветовал быть поосторожнее, мне ответили, что они не идиоты, во-первых, и не враги нашему Ахиллу, во-вторых. Но вообще-то, имей в виду, от них можно всего ожидать.
— Уж это так, а не иначе, — с удовольствием констатировал Ахилл. — У нас тут не заперто? — указал он на дверь, ведущую за перегородку, в его комнатку.
— Нет, конечно. Как всегда. Ты там, в своей конуре, не шуми. Эти двое стоят как раз за стеной. И дверь из комнаты в класс открывай аккуратно, — сам понимаешь, лучше будет, если ты войдешь к ребятам до того, как эта парочка тебя услышит. Ну, счастливо!
Минуты две Ахилл провел в своей комнате, массируя больную голову, бесцельно блуждая взглядом по полкам и шкафам с аппаратурой, инструментами, книгами — со всем тем богатством и барахлом, которое тут у него скопилось за несколько лет. Что со всем этим будет, когда он уйдет? Кто придет сюда после него? Или школу разгонят, и все исчезнет, пропадет вместе с нею? «Подлость. Подлые, подлые!» — сжимая зубы и непроизвольно шевеля губами, произносил он про себя. Раздался звонок с перемены.
Выпрямившись, Ахилл шагнул к классу. Все разом встали. Ахилл не удержался от обычного отвратительного взгляда на дверь (сейчас этот взгляд был, однако, оправдан): классная дверь была плотно закрыта, сквозь ручку ее проходила нога деревянного стула, — того, чье место было перед столом учителя.
Пропело до первой октавы. У клавиатуры стоял Маронов. Правый кулак его был крепко сжат и выдвинут вперед на уровне груди, — он будто хотел ударить кого-то, — но эта сжатая кисть означала, что хор должен петь унисонную тонику до, — Славик взмахнул резко левой рукой, и
Да здра-ав! — ству-ет наш! у-чи-и! — тель
— запели ребята стройно, торжественно, будто кант Петровских времен, вернулись к повтору — Да здра-ав!.. — но вдруг резкий стук вмешался в хор, это стул задергался в ручке сотрясаемой снаружи двери, Ахилл посмотрел в дверное окошко, там маячили лица начальства, он сделал жест, — мол, ничем не могу я помочь, урок у меня, правило мое вы знаете, если дети поют, — никаких помех, никто не смеет прервать их творчество, они в этот миг живут в музыке, и недопустимо мешать этой хрупкой жизни, тут нервы, психика, все очень тонко, чуть не так — и срыв, согласны? А меж тем Маронов левую ладонь поднял чуть выше правой, раскрытые ее пальцы вытянул горизонтально, и левая половина класса запела на терцию выше, так что дальнейшие фразы куплета звучали уже двухголосно:
Да здравствует наш предводитель —
Великий герой Ахилл!
Вот негодяи! Это что-то новое! В классе его положено звать Михаил Ильич. Однако, похоже, теперь и школьный учитель Ахилл становится эпосом…
Вышла к доске и встала рядом с Ахиллом девочка, Света Боброва — по кличке Бобер, конечно, так звали ее за фамилию и за то, что стригла жесткие волосы коротко, бобриком, как «панка» — была она у Ахилла самой способной после Славки, — Света отсекла полкласса резким взмахом, вторым решительным жестом показала Славке, чтобы вел свою только, правую половину, и тут же подала знак левой части класса — ладонью, поставленной к ним открыто вперед и чуть вверх, — подала им ре, и сразу же определились два разных полухора, поющих контрапунктно и то сходясь в классически верной гармонии, то расходясь в диссонансах, в которых слышались дикость, угроза и стиснутый в ритмы разгул:
Бездарный тиран Агамемнон!
Бездарный тиран Агамемнон!
— так спели они раз и другой, продолжили затем на громком форте:
Да сгинет в позоре безмерном
— и тут-то оба дирижера взмахами рук ли — крыл — хитонов в полете, — будто посланцы карающего Зевса, вселили в голоса зло мести и проклятья, — и громко изверглось из множества юных глоток:
Бездар! — ный — тиран! — Ста-ли-нист!!!
Пауза — и в лучших традициях строгой трехчастной формы они повторили первый куплет — об их учителе и предводителе, о великом герое Ахилле. И стихли, стоя у парт. Ахилл сделал три вежливо легких хлопка, и каждый болезненно простучал в его голове. И тут они сорвались: вдруг разом начали бешено аплодировать, подпрыгивая и воздевая руки, и чуть ли не бить друг друга по плечам и спинам кулаками, — они кричали что-то себе и Ахиллу, их лица были красны и искажены гримасами ненависти и стыда, и можно было услышать в их криках и «гады», и «сволочь», «пошли они все», «несогласны», «мы с вами» и — хуже всего — «забастовку!»
Но Ахилл поднял руку, они понемногу стали стихать. Лерка, увидал он, старалась судорожно укротить рыдания. Он подошел к роялю, сел и медленно и тихо наиграл те звуки из «Ахиллеса» Ласкова, которые услышал от Мировича.
СОН РОЩ — ПЛЕСК ВОД — ТЕНЬ ГОР — МИР ЗВЕЗД
ЗВЕЗД МИР — ГОР ТЕНЬ — ВОД ПЛЕСК — РОЩ СОН
— Что я хочу вам сказать? Ахиллесом звали моего отца. Он был знаменитым дирижером. И был композитор. Я, к несчастью, не знаю его музыку. Но знаю, что отец писал и не закончил оперу об Ахиллесе. То, что я сейчас проиграл, — это одна, короткая тема оперы. Это первые звуки, которые играл на своей волшебной кифаре кентавр Хирон, когда начал обучать маленького Ахиллеса музыке и другим познаниям.
Ахилл еще раз повторил уже сыгранное.
— Я тоже пишу об Ахиллесе. И только что закончил… часть музыки о нем. «Симфония-миф», так я это назвал. А теперь, оказывается, и вы тоже сочинили… нечто об Ахиллесе. Очень рад. Спасибо.
Класс пошевелился.
— Ну а теперь, давайте-ка, поговорим. Начистоту. Только без шума и крика. — Он показал на дверь. — Сначала вы. По одному.
— Вас увольняют. Это правда?
— Я об этом еще не знаю. Но думаю, что да.
— А за что?
— Многое накопилось. Но главное вы и сами понимаете: в школе с вами были, вам преподавали учителя, которые не хотели из вас воспитывать приспособленцев, трусов, лжецов. Вы знаете, конечно, кто эти учителя.
— Вы!
— Вы, Михаил Ильич!
— Ну, я тоже старался. Я рад, что вы это понимаете.
— А радио, Михаил Ильич? Это не вранье?
— Что ты имеешь в виду? Что я сочинил произведение на тексты «Правды»?
— Ну, хотя бы…
— Это верно.
— Они говорят, что увольняют вас за это.
— Глупо. Но думаю, тут уж все заодно.
— А услышать можно — это ваше сочинение?
— Услышать? Не знаю, что вам ответить. Это же крамола теперь, не так ли?
— Ну и что? Наплевать. У кого-нибудь дома?
— Посмотрим. Во всяком случае, не сейчас. Сейчас вам это ни к чему.
— Я вам хочу сказать, Михаил Ильич, объявить от имени класса, мне поручили, что в ответ на ваше увольнение мы в знак протеста объявляем сидячую забастовку и, приходя каждый день в школу, отказываемся заниматься в классе, пока вас не восстановят. Это решение принято единогласно при трех воздержавшихся.
— Послушайте, ребята! — вскочил Ахилл. — Да это вы единогласно сошли с ума!
— Нет! Нет-нет!
— Это они сошли с ума!
— Гады!
— Тихо-тихо! Не галдите. У меня болит голова. Давайте поговорим спокойно.
Ахилл поднял руки:
— …авайте-овор… я скасать… пово… говори-мим… копой-но…
Класс смолк. Все смотрели на учителя.
За окнами серел московский зимний полдень. Был один из первых дней февраля, и много чего в этот день, в этот миг повсюду происходило — симультанно, синхронно, одномгновенно.
В жизнеописаниях людей, чьи имена хранятся в истории человечества, так же как и в трудах, посвященных самой истории, нередко можно увидеть так называемые синхронистические таблицы — списки дат и событий, помещающих то, о чем говорится в данном труде, в общий временной контекст мировой культуры, истории, цивилизации. Нам, положим, дают в одной строчке узнать, что испанец Сервантес и англичанин Шекспир жили в одно и то же время, оба умерли в 1616 году, когда Францией правил Людовик XIII, а в России первый Романов. Таких культурно-исторических параллелей, конечно, бесчисленное количество, размышлять над ними для ума полезно, чем, между прочим, Ахилл любил в юности заниматься. Однажды он, например, открыл для себя, что летом 1917 года, меж двух революций, потрясших Россию, в дни большевистских и корниловских мятежей, молодой Прокофьев писал «Классическую симфонию», а молодой Пастернак писал книгу стихов «Сестра моя жизнь». В книге есть стихотворение «Сестра моя — жизнь и сегодня в разливе». В Разливе в это время жил Ленин, вернувшийся в Россию из Швейцарии, где тогда же, летом 1917 года жил молодой Стравинский, в Россию уже не вернувшийся (не считать же возвращением его короткий сюда концертный визит 1962 года)…
Но, вообще говоря, есть в нашем представлении о симультанности событий великая ирония. Уж очень мы хотим приписывать все только случаю и тем, конечно, признаем свое бессилие увидеть связь — увидеть связь времен, — соединяющую множество отдельных происшествий в подвижную, живую и единую картину мира. И даже если сводка новостей в газете или на телеэкране старается дать в грубой, опрощенной форме эту картину, мы втайне чувствуем нечто похожее на раздражение: мы не хотим ощущать эту связь, внутренне мы ее отвергаем. Ведь каждый из нас есть вселенная, и все, что с нами происходит, есть события в себе и сами по себе, и мы знаем, что только лишь происходящее с нами реально, существенно и непреходяще, а все остальное — случайно, незначительно и иллюзорно. Ощутить всею плотью своей и разумом, как синхронно с вселенной твоей существуют еще мириады вселенных других, ощутить, поражаясь тому, как средь множеств событий, симультанно творимых тут — там, ближе — дальше от центра вселенной твоей, существует всего лишь одно небольшое событие — твое «я» в этот короткий, как молния, миг, означает собой откровение всеобъемлющее и страстное. Оно-то, это откровение, кружа, будто в танце галактик, нисходило к сознанию Ахилла в тот ослепительный миг, когда, встав перед классом, поднял он руки.
Радио в этот момент сообщало, что сегодня в Москве небольшая метель, гололед и туман, температура минус восемь по Цельсию. А далеко-далеко, за океаном, Соединенные Штаты страдали от внезапного сильного холода и невиданного снегопада, там не летали самолеты и застревали машины. Новоизбранный президент США обращался к народу с призывом преодолеть энергетический кризис, вызванный и необычайно холодной зимой, и политикой нефтедобывающих арабских стран. И еще, обращаясь к народу, президент подтверждал свои обязательства по защите прав человека в мире. Говорил он это тогда, когда московская оперативная группа гебистов готовилась к «делу» — схватить на улице одного из членов комитета «Хельсинки», созданного для того, чтобы следить, как права человека соблюдаются в СССР. Лейтенант еще одной оперативной группы писал в это время отчет о выполнении задания по слежке за квартирой гражданина М. И. Вигдарова и излагал на листе бумаги, что наблюдение не подтвердило присутствия в этой квартире приезжих из Ленинграда, почему и было принято решение снять пост. И в те же самые минуты Джордж сидел в поезде Ленинград — Хельсинки и вместе с другими туристами-англичанами приближался к советско-финской границе. Накануне Джордж, Майя и ее знакомый — товарищ по диссидентским делам — переписали на вторую кассету дубликат интервью с Ахиллом, выбросив из текста все, что относилось к скандальному сочинению, так что на этой второй кассете остался лишь рассказ композитора о его творческом пути и о его планах на будущее. Кассету с этим безобидным текстом Джордж положил в карман и был готов с притворным возмущением отдать ее таможенникам на границе, буде они захотят ее конфисковать. Но первую кассету с полным текстом интервью он надеялся провезти: она была вставлена внутрь толстого переплета принадлежащей Джорджу деловой книжки-календаря. Переплет этой книжки был накануне вскрыт, изнутри его удалена была набивка из кусков газеты (тамильский язык, сообщил своим помощникам Джордж), в освободившийся объем засунули кассету, переплет аккуратно заклеили, и книжка-календарь вновь обрела вполне девственный вид.
В московском Театре имени Вахтангова шел дневной спектакль «Принцесса Турандот», и его намеревался было посетить заместитель министра культуры (к нему приехала из Кишинева его племянница, дочь молдавского партийного секретаря, днем она томилась от безделья, отчего у московского дядюшки и возникла мысль сходить с нею в театр), но вместо этого замминистра сидел вот сейчас в своем кабинете, напротив него за длинным столом истуканно торчали фигуры Бартелева и издательского Директора, а слева от хозяина кабинета, почти в углу, находилась еще одна персона, чья молчаливая замкнутая внимательность не вызывала сомнений в ее принадлежности к славным чекистским органам.
Зам говорил, Бартелев и Директор слушали, человек в углу присутствовал. Речь шла о Вигдарове, и дело было важным и деликатным. Вигдаров дал повод нашим идейным врагам воспользоваться его именем в целях разжигания антисоветской истерии, и наши власти этого без последствий оставить не могут. Как видите, говорил замминистра, это всем нам неожиданная неприятность, потому что по нашему ведомству. Но нам дается возможность нейтрализовать и даже использовать Вигдарова в интересах страны. С ним необходимо провести работу, провести срочное собеседование. Он должен немедленно выступить с заявлением, в котором вещи будут названы своими именами: клевета, провокация, нарушение его авторских прав, он должен заявить, что протестует, а главное, в заявлении должен быть раздел, где говорится о полном отсутствии у нас в стране нарушений гражданских прав и, в частности, свободы творчества. Такое заявление очень важно, так как Вигдарова знают на Западе, и о нем там сейчас вещают все «голоса» и пишут в буржуазных газетах. Текст его заявления сейчас подрабатывается и будет готов часа через два. Вам понятно? — спросил зам обоих своих посетителей, которым только теперь становилось ясно, зачем их на министерских машинах вдруг привезли сюда. Последовала пауза, а потом Директор робко спросил, а кто же с Вигдаровым будет говорить? На это отвечено было: вы, и вы тоже, сказано было Бартелеву, каждый отдельно. Ведь вы, товарищ Бартелев, как нам известно (тут у замминистра непроизвольно приподнялось левое плечо, и это означало, что «известно» относится к человеку, который сидел в углу и который накануне с Бартелевым побеседовал), собирались Вигдарова привлечь к своей работе (Бартелев дернулся, как будто хотел тут же вскрикнуть «нет-нет!»), и вы можете это ему подтвердить, мы даже будем заинтересованы послать его за границу, как вы хотели. Нам будет полезно показать за границей — ха-ха! — бывшего музыкального диссидента. Но вы понимаете, все надо связать с его поведением. И в этом ваша задача — сбить с него фронду и показать ему всю серьезность его проступка. Он должен, с одной стороны, понять, что может искупить свою вину, а с другой — что может быть привлечен к ответственности. Ваша миссия, товарищ директор, тоже важна. Вы ведь публикуете его статьи по педагогике? Ну, это пустяки, этим Вигдарова не привлечь, вы должны ему обещать, что начнете печатать его ноты, то есть его музыкальные сочинения. Можете еще сказать, что фирма «Мелодия» заключит с ним договор на грамзаписи. Вы видите, на что мы готовы пойти? Ведь он модернист-формалист. Но в данном случае мы закроем на это глаза. Тут шевельнулся человек в углу и многозначительно тихо сказал: еще одна линия есть, его дочь, вы не знаете, в Ленинграде, вот-вот, ее надо забрать, они там стали тоже распускаться, но это мы при случае сами ему скажем, что, если будет несговорчивым, дочь арестуем, так что вы имейте в виду всю серьезность.
Людвиг Мирович сидел перед клавиатурой. Под утро он, страдая от бессонницы, вдруг обнаружил, что в сознании его звучат отрывки музыки — полузнакомой, полузабытой, — и он понял, что это музыка Эли Ласкова, его «Ахиллес». Теперь Людвиг записывал то, что память внезапно явила ему, и он живо представлял себе, как будет эти страницы вручать Ахиллу, и как тот обрадуется.
В консерватории, рядом с буфетом, двое студентов стояли растерянно перед Черным, и он говорил им: «Забудьте. И не репетируйте. Не смейте даже заикаться, что вы хотели исполнять его сонату. Вас могут за это выгнать».
Маронов, едучи в своей машине, был на полпути из Красного в Москву. Четверть часа назад он страшно скандалил с Настеной и теперь с тоскою в сотый раз раздумывал, не развестись ли с ней. Настена, подождав с привычной осторожностью все те же с четверть часа, уже надевала шубку, чтобы слетать по соседству, — этой зимой появился в поселке юный поэт, которому она вчера сказала: «Я днем забегу».
К Покровско-Стрешнево подъехала полупустая электричка, и из нее вышла Валя. Она торопилась: сказав Ахиллу накануне вечером, что день у нее сегодня свободный, Валя ему соврала, по-настоящему-то она должна была быть до обеда в детдоме, поэтому утро ушло у нее на то, чтоб устроить отгул для поездки в Москву по каким-то придуманным ею личным делам, и теперь приходилось ей быстро решать, как в ближайшие два-три часа исхитриться купить в магазинах продуктов, сготовить обед и встретить Ахилла накрытым столом и в, хорошо бы, прибранном ею его безалаберном доме.
Валя впервые явилась Ахиллу в ипостаси, так сказать, бесплотной — в виде «читательского письма». Письмо ее в числе других ему вручили в педжурнале, где он публиковал цикл просветительских бесед с родителями и учителями музыки. Письмо, по тону грустное и ироническое, оказалось, в сущности, криком отчаяния: это все хорошо и красиво — идеи Вигдарова, но попробовала я в детдоме, где работаю, изменить занятия к лучшему, сделать уроки свободней, раскованней и интересней, как тут же влепили мне выговор и теперь ждут удобного случая, чтобы уволить. Ахилл сел в электричку, поехал куда-то к Волоколамску, пришел в детский дом и разыскал свою корреспондентку — молодую, приятную женщину, которая, смеясь, ему сказала: «Ну, ваше дело плохо». «Почему?» — спросил Ахилл. «А как же? Визит журналиста означает, что я нажаловалась на них. Они теперь меня быстро съедят, а вы будете переживать, будто вы виноваты. Вы, конечно, кинулись мне помочь, но, знаете, сражаться с этим миром не хватит и полчища таких донкихотов, как вы. Но вы меня не слушайте. Черт с ними. И не считайте, что сделали что-то не так. Спасибо, что приехали. По человечески-то мне, признаться, это очень важно. На миру и смерть красна». Ахилл провел с Валей долгий вечер, дотошливо разбираясь в том, что происходило в детдоме, администраторы которого — дирекция, завхоз, бухгалтера — являли собой некий воровской клан, существовавший за счет полуголодных и запущенных детей. Весь персонал детдома находился в жестокой зависимости от дирекции: многие жили в комнатах на территории детдома и боялись их лишиться, строптивых борцов за справедливость выживали, и Валя держалась пока потому, что ведала делами, мало что значащими: музыкой в классе, библиотекой и художественными кружками. «Руки опускаются, — говорила Валя. — Жалко детей, а то я давно бы сама отсюда ушла». — «Но ведь и эта комната принадлежит детдому, и вы ее потеряете, так?» — спрашивал Ахилл. — «Конечно. Буду что-нибудь снимать». — «А работу найдете?» — «Я — сельская учительница!» — с веселой гордостью произнесла Валя и близоруким прищуром изобразила героиню старого сентиментального фильма. «Слушайте, героиня, — сказал ей Ахилл, — а давайте начнем воевать?» — «Воевать? Ох, — вздохнула она, — и дернуло меня вам написать! Вы мне на погибель. Давайте».
Ахилл пошел к редактору журнала, тот связался с академией педнаук, а там, по счастью, кто-то занимался именно детдомами и собирал материал для докторской. Ахилл с этим парнем — активным, парткомсомольского вида, встретился, тот объявил, что за дело берется — «это то, что мне надо», — и скоро в детдом поехал корреспондент из «Известий». Результатом была статья — скандально-разоблачительная, из тех сенсационных, что бичуют недостатки на местах и задают вопросы о том, куда смотрят обком, исполком, министерство; назначили комиссию и провели расследование, и месяца два спустя «Известия» сообщили об увольнении таких-то и таких-то из детдома и предстоящем суде над ними.
Валю хотели назначить завучем, она благоразумно отказалась, — судьбой учительницы и библиотекаря она была вполне довольна.
Однажды утром Валя позвонила: «Здравствуйте, Ахилл, я тут у вас в Москве, на Неглинной. У меня событие: дали деньги на покупку инструментов. И представляете, здесь в музыкальном магазине продают немецкие блок-флейты. Это ведь по вашей части, да? Инструментарий Орфа? Но я не знаю, какой набор мне нужен. Например, тут есть флейта-тенор, — она нужна или не очень?» Ахилл сказал, что сейчас к ней приедет. Полдня они провели за приятным этим занятием — подбирали оркестр из все тех же блокфлейт, барабанов, бубнов и треугольников, металлофонов и кастаньет. Потом поехали к Ахиллу, чтобы все у него сложить, а самим отправиться куда-то на остаток дня — погулять по городу, зайти на выставку эстонской графики и посидеть в кафе. И они исполнили честно эту программу и провели замечательный день, но, когда оказались опять у Ахилла, стало вдруг непонятно, как это Валя поедет сейчас, на ночь глядя, со всем своим грузом, — в конце концов это просто опасно, сказал ей Ахилл, давайте-ка я предложу вам заночевать, а сам уйду к кому-нибудь, а утром возьмем инструменты и вместе свезем их к вам в детпитомник. «Согласна, — ответила Валя. — Но при одном условии». — «Каком же?» — «Ну, это ж будет глупость, если вы уйдете».
Во всем том, что у них началось в этот день и той ночью и продлилось уже почти на два года, существовали некие стороны, которые их отношения не то что усложняли, а скорее, наоборот, придавали им налет необязательности и внешней легкости, хотя ни Ахилл, ни Валя этого не хотели: во-первых, Валя в силу некой странной щепетильности ощущала себя замужней, у которой теперь вот возникла любовь к другому, — был у Вали «бывший», то есть муж, с которым она разошлась и не жила уже несколько лет, но который, видимо, мечтал вернуть ее себе, и, хотя Вале очень хотелось формально покончить с их браком, она все никак не решалась начать разводное дело, предвидя, как сильно «бывший» станет этому сопротивляться; во-вторых, время и расстояние — несколько часов езды и около ста километров, разделявшие Ахилла и Валю, — делали их встречи не слишком частыми, носившими всегда оттенок прекрасного случая, а потому и чересчур романтичными и любовными для того, чтобы у них появился характер стабильности; в-третьих… Ахилл привык и умел жить один, и если Валя, приехав, вдруг делала его быт удобным, устроенным и беззаботным (домашняя еда, обмытая квартира, одежда после чистки, все звонки записаны в блокнот), то Ахилл, восхищаясь чудесной Валей, неизбежно задавался разными вопросами: а смог бы он принимать все это изо дня в день? и что он мог бы давать в ответ? и смог бы он видеть милую его сердцу женщину рядом с собой постоянно, и прежде всего в те часы, когда сочиняет? Со временем Ахилл, однако, накопил изрядно наблюдений над собой: был он в минуте подъема, доволен собой и своими делами — хотелось, чтоб тут же была и ему улыбалась Валя; был он во мраке, и жизнь становилась тоской, идиотством, бессмыслицей — страстно хотелось, чтоб Валя его обняла, и он ее обнял, чтоб оба любили, молчали и говорили, как это хотелось ему, когда ей звонил он вчера и спрашивал, что, может, могла бы приехать? — могла бы! могла бы! вот еду, в Москве уже, еду, иду в гастроном, антрекоты, отлично, картошки еще, овощей на салат, и суп будет пусть легкий, без мяса, а может, бутылку вина? сыр, о! вот пастила, он любит, он мне объявил, еще с детства, и клюквы на морс, о успею ли сделать…
— копойно ковопорим…
Ахилл стоит перед классом, его руки подняты, он ощущает, как затекает правая, надо бы их опустить, руки падают вниз, их надо пристроить за клави- и но- на пе-да…
Чернотелой громадною птицей с подъятым крылом рояль на него нападает, сбивает его и бьет.
Все обращается вспять и круг замыкается снова.
Ибо, сгущаясь, огонь вновь в воздух густой переходит
Воздух — в воду; земля из воды происходит сгущенной.
Не сохраняет ничто неизменным свой вид; обновляя
Вещи, одни из других возрождает обличья природа.
Не погибает ничто — поверьте! — в великой вселенной.
Разнообразнится все, обновляет свой вид: народиться —
Значит начать быть иным, чем в жизни былой; умереть же —
Быть, чем был, перестать; ибо все переносится в мире
Вечно туда и сюда; но сумма всего — постоянна.
Так говорит Пифагор у Овидия в «Метаморфозах». Этим строкам две тысячи лет, но в них мы находим все то, что случилось с Ахиллом. Тут огонь и вода — две стихии, от которых (мы слышим «Симфонию-миф») зачат был герой. Тут вечность в рожденье и смерти: не погибает ничто, говорит Пифагор, народиться — значит начать быть иным, чем был прежде, — произошла с ним достойная лиры Овидия метаморфоза: его обновила, его возродила в новом обличье природа после того, как ступил он за грань бытия.
Он упал. Сиреной и красным блистаньем себе пробивая дорогу, машина домчала его до покоев больницы. Ахилл был осмотрен, уложен, увешан трубками и проводами. Шло время — но не для него. Приехали школьники. Позже приехал школьный директор. Примчались Маронов с Настеной из Красного. Разыскала Ахилла и ближе к полуночи как-то проникла в пределы больницы Валя. Ее не пустили в палату, но она умолила, чтобы позволили ей ночевать в коридоре. Всем говорилось: глубокая кома. Исход неизвестен. Мы делаем все, что возможно. Сердце хорошее, но… Затронуты жизненно важные центры. Очаг гематомы обширен. Пришлось сверлить черепную кость, чтобы снять давление. Следить и следить. Сколько может продлиться? Кто знает…
Окончилась первая ночь, наступил день второй. Валя достала белый халат и уверенно начала делать работу нянечек и медсестер. Вечер, ночь и день третий, — следить и следить, сердце, легкие, переворачивать чаще, отсосы, питание, — видите, сколько больных, нас на всех не хватает, и лучше, что вы, — как вас звать? — лучше, что вы, Валя, сами за ним смотрите, врачей не дозваться, они все в приемном покое, везут и везут, травмы черепа, знаете, пьянки и драки, — головы разбивают, это наши все, к нам поступают…
Прошел день третий, и он не принес никаких перемен. Кома длилась. А чем она дольше, тем хуже, — так говорили все. Утром четвертого дня приехали Лина и Майя. Дочь плакала, Лина ее обнимала за плечи. Вале они предложили сменить ее хоть на сутки, хоть на дневные часы, она отказалась.
Все по-прежнему было и на пятый день. Приехал Мирович. «А я ему ноты привез. Он был бы рад. Вот», — раскрыл он тонкую папку и показал Вале надпись на нотной странице: «Из оперы „Ахиллес“ Эли Ласкова». Валя поцеловала Людвига в седую щетину. На кончике его носа висела капля влаги, он ее, всхлипнув, смахнул.
На следующий день удалось поговорить с врачом. Валя, а с нею Лина и Майя, остановили его в коридоре, и он позвал их к себе в кабинет. Начал он раздраженно, без конца прикладывая к губам сигарету, но вид трех молодых симпатичных женщин, глаза которых неотрывно на него смотрели, действовал на врача благотворно, он успокоился и, сидя перед ними на краю стола, стал постепенно и обстоятельней, и… человечней: «Сегодня какой день? Шестой? Пока ничего хорошего. Может быть все что угодно: от полного, почти полного восстановления всех функций, что очень редко после такой длительной комы, и до летального исхода. Неприятно вам говорить, но статистика дает семьдесят — девяносто процентов. Плохо, что он не выходит из комы так долго. Пока мы знаем, что поражено левое полушарие. Рефлексы правой руки и правой ноги отсутствуют, опущен правый угол рта. Он же не левша? Частично левша? Гм… Обычно у правшей при кровоизлиянии слева поражается речь, а при правостороннем инсульте страдает эмоциональная сфера. Но если человек левша, картина меняется на обратную. Чувствует ли что-нибудь? Мы мало что знаем о коме. На рефлекторном уровне — безусловно да, я имею в виду периферию, реакцию на болевые, тепловые раздражения и так далее. На сознательном… Мы не знаем. После выхода из комы иногда мы узнаем… нечто странное. Свидетельства о необъяснимом. Сейчас часто пишут о людях, побывавших в клинической смерти. Некоторые рассказывают, что видели — как бы сверху — себя и операционный стол и слышали голоса врачей. Или о тоннеле, сквозь который они пролетали. Другие еще поразительней — об общении с умершими. Мы, врачи, этому, конечно, не верим. Разве лишь называем это галлюцинациями. Но в то же время мы и ничего не знаем о том, как функционирует человеческое сознание, когда у нас нет с ним связи. Мы имеем дело с черным ящиком. Знаете, у кибернетиков есть такое понятие — „черный ящик“: это система, у которой есть входной канал, для ввода каких-то данных, вопросов, словом, информации; и есть выходной канал, по которому к нам какие-то данные поступают. Но что внутри самой системы происходит, каково ее устройство, как она функционирует — неизвестно, и проникнуть внутрь такого черного ящика нет возможности. Сознанье пребывающего в
коме от нас закрыто, оно вот этот самый черный ящик. Пока человек из этого состояния не выходит».
И в день седьмой Ахилл был там же, где он был все эти дни. Он был во тьме. Он сам был тьмой. И тьма была в нем.
Он бежал. Он знал, что бежит сквозь смерть. Бег был ровным, спокойным, стремительным. И он знал, что бежит не один. Мощный, резкий атлет бежал вместе с ним нога в ногу, грудь в грудь, выдох-вдох. Они рассекали тьму, и не было им препятствий.
— Где мы?
Ответ он услышал не сразу:
— Нигде.
Он это понял так, что здесь нет ничего. Только бег. Он сказал:
— Мы бежим через время.
И снова ответ был после молчания:
— Что оно значит — время? Я не знаю этого.
Ахиллу пришлось обдумать свои слова.
— Это то, чем измеряется жизнь. Это движение жизни.
Он услышал на это:
— Нет. У жизни движения нет. Жизнь есть. И есть смерть. Жизнь измеряется чувствами и делами. Что же касается движения, то оно измеряется стадиями.
Ахилл посчитал это верным. Жизнь или есть, или ее нет. А когда ее нет, есть смерть. И нет времени. Они не бегут через время. Они бегут через смерть.
Он спросил:
— Ты Ахиллес?
— Ты это знаешь.
— Да. Мне было лет двенадцать, когда ты пришел ко мне в первый раз.
— Я не приходил. Я был с тобою всегда.
Он был, да, он был с Ахиллом всегда.
— Я хочу с тобой говорить.
— Говори.
Он бог, напомнил себе Ахилл. И он человек. Разговаривать с богом. Какая возможность! Беседовать, мчась через смерть, в ее тьме, без времени и примет.
— Что ты знаешь о смерти?
Он услышал слова Ахиллеса о смерти:
— Это судьба. Знанье своей судьбы. Она с нами. Все определено судьбой с самого начала. И это означает, что от начала смерть руководит, она превыше жизни. И счастлив тот, кто от начала знает свою судьбу. Тот знает свою смерть.
Ахилл не понял.
— Но почему он счастлив?
— Потому, что это знание — свобода. Я славен как герой, бесстрашный в битвах, и подвиги мои воспеты, — и это потому, что все я знал о себе заранее. Я смерти не искал, она меня, конечно, тоже не искала. Я был свободен каждый миг, я не боялся гибели своей, идя на острие копья, на лезвия мечей, на тучи стрел крылатых. Я знал, что есть моя судьба, и смерть все про меня заране знает тоже.
— «Видишь, каков я и сам, и красив, и величествен видом, — стал Ахилл повторять слова Ахиллеса, знакомые с детства, —
Сын отца знаменитого, матерь имею богиню!
Но и мне на земле от могучей судьбы не избегнуть;
Смерть придет и ко мне поутру, ввечеру или в полдень,
Быстро, лишь враг и мою на сражениях душу исторгнет,
Или копьем поразив, иль крылатой стрелою из лука».
Так ты говорил, Ахиллес, перед тем, как убить Ликаона и мертвого бросить в воды Скамандра. Но Скамандр на тебя встал стеною, и ты побежал — бросился в страхе долиной лететь на ногах своих быстрых. И закричал в небеса, прямо к Зевсу, призывая спасти от реки, настигавшей тебя. Так не значит ли это, что гибели ты в этот миг, Ахиллес, все ж боялся?
— Нет. Я боялся не гибели. Хуже: бесславья. Я был должен погибнуть в бою, а не в речке, взбесившейся вдруг. Я Зевсу кричал, что судьбой мне дарована смерть от стрелы Аполлона, я согласен был пасть и от Гектора даже, потому что мне роком дана была славная смерть. После смерти такой слава, однако, жива и собою весь мир наполняет. Как мог я без страха принять бесславную смерть?
Он умолк. Но добавил:
— Огонь и вода. На воды Скамандра пал огонь, устремленный Гефестом. Две стихии, смешавшись, пред мной бушевали. Ты знаешь, что обе стихии проникли в меня при зачатье. От них был рожден я и их нес в себе.
Ахилл это знал. Он все смелей говорил с Ахиллесом.
— Говорят — слава бренная.
— Что это значит?
— Она преходяща, она разрушима, как глина, скудельна, хрупка и готова исчезнуть, стать прахом.
— Неправда. Лишь тело становится прахом — малая толика, чем едва наполнится урна. Тело в урне, душа отправляется в небо, тень идет в царство мертвых. Лишь слава живет. И с нею герой. Он в славе бессмертен. Я всегда был с тобой, потому что я славен.
Ахилл это принял.
— Ты прав. — Тьма и тьма, ничего нет вокруг и не будет. Только слава осталась в том мире, который был некогда, и до сих пор вместе с ним пребывает и будет в нем жить, пока мир существует. Прекрасно! Тела исчезают, и души парят где-то в небе, и тени уходят, — лишь слава жива и собою весь мир наполняет. — Ты прав. Это слава. Еще мне скажи, Ахиллес. Что присуще герою еще, кроме славы?
— Ты не знаешь? Все, что народы считают достойным. Может ли разве великая слава родиться, если нет у героя великих достоинств? В них исток ее. Слава — весть о достойном. Достойным же люди считают немногое. Все великое немногочисленно.
— Перечисли тогда.
— Сила. Быть слабосильным постыдно. Славы такие не имут. Люди смеются над ними. Сильный же смертным угоден. Боги дают ему право на власть. Сила с властью слагают богатство. И они же его защищают. Сила, власть и богатство — вот начала достоинств, герою дающих молву средь народов и славу. Муж, имеющий их, обладает великим, однако не всем. Есть достоинство, любое всем, — как мужам, так и женам из смертных, так и богам и богиням на небе: красота. Всех она покоряет. Она та же власть, та же сила и то же богатство. Не Парис ли красавчик был тем, кто народы поверг в бесконечную битву, кто украл от моей — от сильнейшего славы жалкий кус для себя?! Если б только не воля богов, не хватило бы разве ему одной славы красавца?
Ахиллес замолчал.
— А деянья? Ты сказал, измеряется жизнь, вместе с чувствами, делом. Разве весть о достойных деяньях не являет собою и славу?
— Хочешь так говорить — говори. Но деянья — одежды достоинств.
Ответ был так прост. И он звал к продолженью.
— Я хотел бы узнать, что ты скажешь про ум. Про известное свойство разумных ум использовать в качестве силы?
— Хитроумие, верно, бывает заменой одного из достоинств. Тем прославил себя Одиссей. От него и пошла эта слава про умных. Я ж к тому, что сказал о достойном, хитроумия не прилагаю.
Хитроумие? Разум и ум? Или мудрость? Значения здесь расходились. Если так, то пусть остаются в вопросах. Дальше, дальше, рядом бегущий сквозь тьму Ахиллес, упоительно близко звучащий.
— О деяниях. Сила твоя была беспощадна. Твой гнев увеличивал ее во сто крат. И ты сеял смерть, будто сеятель зерна, горстями. Кровавый твой урожай, как все знают, несметен. Что ты скажешь о зле, причиняемом силой таких вот деяний? Я хотел бы понять.
— Но тебя я не понял. О зле? Объясни.
— Бесконечности славы твоей, Ахиллес, равна бесконечность невиданных твоих подвигов. Ты нес смерть. Причинял людям зло.
— Смертным смерть. Лишь боги владеют бессмертьем. Я смерть причинял, сам сражаясь со смертью. Но ты говоришь мне о том, что я зло причинял. Что есть зло?
— Уменьшение блага. Лишение жизни.
— Благо боги дают. И они же его отбирают. Жизнь дается судьбою. И судьбою приносится смерть. Причинять людям зло? Что есть зло? Я не знаю, о чем ты.
Он не знает, вдруг понял Ахилл, он не знает ни зла, ни добра. Никогда между ними он не был раздвоен. Он был отдан судьбе, как на службу, он ей честно служил, и за то был прославлен. Муж всесильный, красивый и гордый, он в своей первозданности прост, как ребенок! Поэтому он был страшен — и он был прекрасен.
Ахиллес продолжал:
— Зевс моею рукой посылал жестокие беды на смертных. Это он возбудил страшный гнев в моем сердце на Агамемнона — всего лишь за деву, которую он у меня отобрал. И это не стоило бедствий. Не стоило жизни Патрокла, любимого. Мой эроминос был тоже богом сражен — это Зевс соизволил, чтоб ударил его Аполлон, сбил мой шлем с его головы и латы сломал. И уже без щита моего и копья, оглушенный, любимый Патрокл мой достался троянцам, Гектору лишь оставалось прикончить его.
Был Патрокл эроминос — возлюбленный. Ахиллес был влюбленный?
— Эроминос Патрокл был, а ты был эрастес?
— Влюбленный. Я его полюбил, когда был Патрокл мальчиком. Он был нежен и строен, и ловок. Все любили его в нашем доме, — я влюбился, и стал он возлюбленный мой, эроминос. Он был мальчик, я — юноша, и обучил я его многим нужным мужчине и воину знаньям. И любил он меня. Ученик и учитель, — ты знаешь об их тяготенье друг к другу, к единенью в познании, как и в любви.
— Да. Младенцем еще я сидел у реки, у костра, и учитель меня обучал первым знакам и опытам будущей жизни, и я знал, что я его люблю. И позволь мне сказать, что он был мой Хирон. Любил я Хирона.
— Я тогда был с тобой. Хирона я тоже любил. И любил он меня.
— И еще. Ученик, полюбивший, уже много позже, меня, был готов из-за этой любви лишить себя жизни.
— Ты отверг его?
— Нет. Он даже мне в том не признался.
— Объясни. Почему.
Что он мог сказать Ахиллесу? В этой мгле, среди бега сквозь темную смерть? В этом черном нигде и ничто — хоть какое-то есть ли значение в том, кто кого и когда полюбил? Но, подумал Ахилл, он мне задал вопрос. Ахиллес, тот, погибший под Троей, бессмертен — смерть с бессмертием в нем нераздельны, и вопрос его близкозвучащий отзывается… чувством?
Он говорит, что всегда был со мной. Он и я — мы были едины, и теперь, в этом беге, едины по-прежнему.
— Ты всегда был со мной. Я отвечу себе. И, значит, тебе. Твои боги покинули нас. Или мы покинули их. Только слава и память о них и о вас, богоравных героях, подобных тебе, Ахиллес, продолжала быть с нами. Мы были горды, что наследуем вам.
Мы отдали себя власти Бога единого, нам сказавшего, чтоб разделяли мы сами ложь от истины, зло от добра. Он над нами, Он в нас был, но дал нам свободу жить до смерти в неведенье полном, не зная ничего о судьбе своей. Видишь, это свобода иная, чем та, о которой ты мне говорил, Ахиллес. И смертный уже не был счастлив, если он прознавал о своей судьбе. И у мудрости стало много печали. И от этого стало страданье иным. И иной стала музыка. Я отвлекся, однако.
Но и этот — Великий, Единый — покинул нас. Или мы ушли от него. И тогда все смешалось: и разум, и чувство, ложь и истина, зло и добро. Мы желаем добра — творим зло. Хотим истины — лжем. Разум борется с чувством, и оба лишаются силы и страсти, мешаются оба в болезнь и страданье. Таковы стали наши деянья. Таковы стали чувства. Во многих из них ни другим, ни себе не хотим мы признаться. Мы боимся их. Мы их стыдимся. И бежим наших чувств. И любовь нам страшна, потому что отравлена тем же ядом познанья. Так мы стали слабы, что уже и не ищем спасенья. Где твоя бесконечная сила, где твоя красота, Ахиллес? Где твоя золотая свобода? Нет их в людях. Лишь слава о них.
Ахилл замолчал. Но, не слыша ответа, добавил:
— Но всего ближе мне в твоей славе — страданье.
И снова умолк. Бег сквозь бег, темнота в темноте и безмолвье в безмолвье.
— Я знаю страданье, — послышалось от Ахиллеса.
— Не меньше, чем правила битвы. И страданье твое воспето не меньше, чем воина слава. Твой безудержный гнев соперничал с волей богов, когда Агамемнон забрал у тебя твою Брисеиду. Ты страдал, потому что ее ты любил?
— Нет. Страдал от стыда. Агамемнон унизил меня. Моя гордость страдала. Он был царь — и я царь. Он был воин — я более сильный. А он взял себе то, что было моим. Отобрал от достоинств моих часть богатства. Вот что разбудило мой гнев.
— Объясни мне другое. Когда появился в шатре твоем старый Приам и стал умолять, чтоб ты отдал за выкуп тело его убитого сына, — почему стал ты плакать? Какое тебе было дело до убитого горем отца? Почему ты страдал? Ты бы должен был наслаждаться, видя горе его, ведь, убив его сына, убил ты врага — убийцу Патрокла.
— «Вспомни отца своего, Ахиллес», — вот с чего начал Приам. И этим задел мое сердце. Никогда я не мог без страданий ни думать, ни слушать слов об отце. Он был моя вечная рана в груди, и Приам этой раны коснулся. Мать ушла от отца, я был отдан Хирону. Я в младенчестве был сиротой. И потом, когда вырос, как я страдал, как я мучился тайной своей — рожденьем на свет Ахиллеса, бессмертного и человека.
— Я это пережил все. И тоже страдал. Мы в этом одно, Ахиллес.
— Ты разве теперь догадался?
— О чем?
— Мы одно. Я с тобой и в тебе. И в твоем был отце, и он был Ахиллесом. В нем, в тебе моего остается бессмертия доля. Смертны вы. Но в вас Ахиллес. И, значит, со мною мои в вас вселились боги. Ты есть и пребудешь со мной: в бессмертии — смертен и в смерти — бессмертный. То дар олимпийцев отцу твоему и тебе.
Бег и бег. Тьма и тьма. Смерть, рожденье, бессмертье. Нет времени, есть бесконечность.
— За что этот дар?
— За то, что продлили мое, то, что боги во мне не продлили.
— Ты о чем, Ахиллес?
— Я о музыке,
— Музыке?
— Да. Чему обучал меня мудрый Хирон? Почитанью всесильного Зевса прежде другого. Почитанью родителей. Справедливости, благоразумию. Занятьям, присущим мужу: охоте, владенью оружьем, езде на коне. От него научился я врачеванию, и умел я лечить хорошо и болезни, и раны. Я в ученье был легок, понятлив и быстр. Но особенной радостью наполнялся, когда он учил меня петь, когда в руки давал мне кифару и лиру. Имя было мое Лигерон, как будто я с лирой родился и должен был жить для нее. Почему изменила решенье Судьба? Почему передумали боги? Для чего мне судили стать воином самым сильнейшим и забыли о том, что рожден я для лиры? Вот еще одна тайна рожденья и детства героя. Знал, наверно, об этом Хирон. Это он, зная волю богов, отобрал мое первое имя, так и стал Ахиллесом я, не Лигероном. Мне забыть предстояло о пенье, о кифаре, о Лире, о Музе. Но я не забывал. Что же сделали боги? Их жестокость нередко бывала сверх меры. Аполлон — музыкант, обладатель кифары Гермеса, предводитель всех муз, кто бы мог быть учитель мой и покровитель, — на меня обратил свой божественный гнев, помогать стал врагам Ахиллеса, он меня и убил своею стрелой. И тебе, лишь тебе я скажу, почему.
— Почему?
— Ты знаешь о Марсии?
— Да. Аполлон содрал с него кожу.
— Слишком тот хорошо овладел своей флейтой. Аполлон ревновал, вот в чем дело. Он бы кожу содрал и с меня, если б я оставался, как был, Лигероном. Но был замысел Зевса другим — сделать воином Ахиллеса. Аполлону оставил он помнить, что я Лигерон, и оставил лишить меня жизни. Ревность, ревность убила меня, Аполлон ревновал меня к дару, который во мне от рожденья.
— Однако ты не забыл свою лиру и пенье.
— Как я любил и петь, и играть! И какое страданье входило мне в сердце оттого, что мне не дано было в этом занятье проводить день за днем! Так стал я завистлив.
— Ты что говоришь, Ахиллес? Ты — завистлив?
— В смертной жизни своей и в бессмертье я завидовал вам, музыкантам. Тех же, кто вызывал мою душу и тень мою звал в свою музыку, — в тех я вселялся, и тех я любил. И они меня длили собою. Твой отец. И ты, его сын, ему неизвестный. И твой ученик — он становится тем же продленьем. Лигерон — так зовут меня. Музыка — вот где мои изначально судьба и бессмертье. И твое.
Он умолк. И затем он сказал:
— Мы у места.
Они бежали, и — река широкой темной полосой легла в темноте их бега. Река проступила черным из черноты, и контуры двух ее берегов были частями все той же тьмы, сквозь которую длился стремительный бег. И сама река была бегом стремительной тьмы, и поэтому не было к ней приближенья, — была тьма реки, была река тьмы, были черные воды среди черноты берегов. И если Ахиллес сказал «мы у места», то это было лишь знаком, означавшим стадию бега, не место, — река протекала вне мест, из нигде в никуда, тьмой во тьме, бегом в бег.
— Я знаю эту реку, — сказал Ахилл.
— Да. И тех, кто за ней.
За рекой, на том берегу, смежались и расходились тени. Это был негатив поверх негатива: тени теней, они даже не выступали из темного, и присутствие их у реки было только явлением знаков того, что Ахилл сам себе повторял: «Я их знаю». Они были знаньем его о каждой из этих теней, возникавших, и исчезавших, и проявляющихся вновь перед ним в силуэтах уже изменившихся, — темное в темном, и он отдался череде их преобразований — медлительно-слабых, мучительно-слабых, — в контрапункт с быстросильным и всепроникающим бегом всего через все.
Композитор D-D-S-C-H, небольшой и сутулый, разворачиваясь как-то боком, появлялся, быть может, чаще других, шло от этой тени, как всегда от него, беспокойство, и вдруг Ахилл понял: никогда ничего не возникало меж ними всерьез, все бывало лишь мельком, случайно, незначаще, — что лее, то была обыденная жизнь, а зато при музыке — как хорошо он беседовал с ним! И беспокойство, шедшее от композитора, исчезло. Гамлет Мансуров являл себя — конечно, это был он, — тонкий его силуэт раскачивался, и это могло означать, что он сдерживал свою порывистость. Или, напротив, он порывался выразить что-то? Гамлет, ты волнуешься из-за сына? Твой Славик вырастает в хорошего музыканта, в мальчике все от тебя, от отца, можешь быть за него спокоен. Петр Адольфович Граббе был вместе с Августой. Нашли, оказывается, друг друга. И скрипка была при них, Августа, кажется, протягивала ее Ахиллу, — спасибо, Августа, это прекрасная, невиданная скрипка, такой, как она, никогда уже не будет. Девушка лет восемнадцати появлялась рядом с Августой, и в ней Ахилл узнавал зеленоглазую девчонку — дочь директора сельпо, — и ты здесь, около скрипки, оказывается, и ты с ней неразлучна. А эта темная фигура — вы, Борис Григорьевич, не тот пенсионер, каким вы были, когда я пригласил вас в «Прагу», а стройный, подтянутый, строгий, таким вы приходили на квартиру к Анне и во двор, расспрашивали Лиду и давали мне конфету, вот, Лида, и ты, моя милая няня, а возникающее рядом — наверное, твой муж, которого я не мог знать и которого ты не видала с тех пор, как его увели. «Не погибнет ничто — поверьте! — в великой вселенной». Совсем молодой бородатый Старик выступал на чернеющей сцене речного театра — и отступал своей тенью во тьму, будто бы растворял себя в Анне, являвшейся здесь же, на месте, где он исчезал, и для Ахилла это означало, что Старик всегда любил Анну и что любовь его была безответна. Ты хочешь меня о чем-то спросить, мама Анна? Спроси. Но о чем? Ты все знаешь. И если можешь, не огорчайся. Нет виноватых. И если ты об этом, — да, я любил, любил тебя, как сын, и я твой Ахилл, и ты моя мама Аня. И это ты — девушка из России, и хотя экран остается темным, ты в этом кино прекрасна, в нем все сбылось, ты за роялем, а он за дирижерским пультом. Я знаю, это ты, отец. И обнимаешь ты мою мать. Не уходите. Вы никогда так близко не подступали ко мне. Вот так, хорошо, Эли Ласков, Марина и Анна рядом, в одном колебимом явленье, и это рожденье и смерть так выглядят, как ваши тени, — одна ваша общая тень, расходясь и смежаясь. Вы мне говорите, наверное, о чем-то? Что же, что же еще, кроме близости этой, есть в бегущей, всех нас проникающей тьме? Ничего. Только близость любви, съединяющей всех нас. Я всегда тосковал по любви. Мне всегда ее не хватало, сколько б я ни любил, сколько б меня ни любили. Вот мы рядом: и ты, мой отец, и ты, моя мать, и ты, мама Аня, — и вот, когда мы все так близко, я знаю: я жаждал — и вечно боялся любви. Я боялся судьбы той любви, что постигла вас всех, — любить и терять, обрести — разлучиться, скрывать и таить, страдать и не знать. Я страшился отдаться любви — вот я говорю вам о страхе, вошедшем в меня рано в детстве, когда я стал думать, — кто ты, мой отец? а потом, подрастая, — кто ты, моя мать? И кого бы я позже ни полюбил, пребывала в любви моей неразрешенность, потому что отдать себя страстной и полной любви я не мог, оставаясь неутоленным в своей тайной и мне самому неизвестной любви к вам, родившим меня. Судьба, о которой ты мне, Ахиллес, говорил, предназначила быть мне всегда одиноким. Для того, как я знаю теперь, чтоб владел я даром твоим — владел Музыкой. В ней любовь. В ней ты, Ахиллес. Ты, мой отец Эли Ласков. Ты, моя мать Марина. Ты, мама Аня.
И тут послышалось:
— Перевозить? Али нет?
На реке была лодка. В ней сидел перевозчик, тот самый, что однажды перевозил Ахилла через Онегу неподалеку от Каргополя. На перевозчике была зимняя шапчонка, из которой лезла вата, и ватный же грязный тулупчик. Он щерился щербатым ртом, не то кривился, не то улыбался из-под клочковатой седой бороды. Тогда, у Каргополя, он, чуть подгребая, держал на течении свою лодку и нудел, что, дескать, смена кончилась и он не повезет, однако же, узнав, что Ахилл готов ему заплатить, быстро приблизился к берегу и вез потом своего пассажира, щерясь довольно тому, как легко получил с дурака свою мелочь.
— Перевозить? — громко кричал перевозчик. — Али нет? Обол-то есть? Обол? Монету за провоз? За так не возим!
— Нет! Ничего с собой нету! — крикнул в ответ Ахилл.
— Во рту-то? Ай нет? Под язык ее кладуть? — прокричал перевозчик.
— Нет ничего! — снова крикнул Ахилл.
— А ветку принес? Омелу? Из золота ветку? — продолжал кричать перевозчик. — Омела-то где?
— И золотой ветви нет у меня. Ничего нет, — ответил Ахилл.
— Чего же ты, так-так тебя? — скандально выругался перевозчик. — Чего хотел-то? Аль человек? Про место это знаешь? Здесь место только теням. Живых возить на лодке не имею права. Чего пришел-то? Валяй назад, ишь ты! Проныра! Таких уж было несколько, дак хватит. Один, как ты, был, это… композитор! Антилигенты! Что вам надо? — кричал и разорялся перевозчик.
Вдруг он исчез. И тени все исчезли. Лишь оставались полосами черного на черноте река и оба берега.
— Река, — сказал Ахилл. — И у реки костер. Огонь, вода, и мы с тобою, Ахиллес. Как в детстве. И как всегда. Я здесь хочу разжечь огонь костра.
— Огонь? Огонь не здесь. Здесь только тьма. Огонь, где свет.
Свет, свет, сказал себе Ахилл. Немного света. И не бежать сквозь тьму. Сесть у костра. Взирать на отдых рощ после полудня. Внимать журчанью вод ручья. Пой, двухголосный авлос.
И свет заструился вокруг Ахилла.
«Ах!», — вырвалось у Вали: она увидала, что Ахилл приоткрыл глаза.
— Ты здесь! — с усилием произнесла она и, порываясь к нему и себя останавливая, склонилась и приложила вздрагивающие ладони к его щекам. У нее мелькнуло — как хорошо, что я вчера его побрила, — будто в миг возвращения жизни имело значение то, как он выглядит.
Ахилл почувствовал прохладу ее рук, увидел близко ее лицо и сказал с очень нежной и жалостной сентиментальностью: «Валя…» Она же услышала только глубокое, где-то в горле его стоящее «иааа…» — «Ты, ты! — повторила она страстным шепотом. — Все хорошо, дорогой мой, любимый, лежи спокойно». Не я, хотел возразить ей Ахилл, а ты, и он сказал: «Ты, Валя». И вновь до нее донеслось лишь «ааа». «Не волнуйся, тебе что-то нужно? Не сразу, не сразу, милый, — шептала она ему, — тебе все скажут, что тебе теперь можно, лежи, дорогой, лежи». «Не понимает ничего», — догадался Ахилл, и эта догадка вызвала в нем раздражение. И какие-то трубки, идущие вверх поблизости от него, выглядели тоже раздражающе, и он спросил: «Что это?» — но так как удалось ему одно только низкое «оо-ээ», Валя успокаивающе улыбнулась и повела ласкающей рукой по его волосам, виску и щеке. Это ему не понравилось: зачем она вместо того, чтоб ответить ему, применяет женскую ласку? Я не ребенок! Он резко двинул рукой, чтобы снять ее руку и чтобы при этом сказать, что так не годится, надо на вопросы отвечать, а не улыбаться, — но рука его не двинулась, и он ничего не сказал. Что с ним сделали? Почему его не хотят понять и почему не дают ему двинуть рукой?
Пришла медсестра, потом пришел врач. Выбрался из комы, констатировал он. Справился. Молодец. Конечно, открытый вопрос, каковы останутся последствия. Тут многое зависит от ухода. Главное теперь, как завещал великий основоположник, «учиться, учиться и еще раз учиться», — разрабатывать руку и ногу, разрабатывать речь, учиться с самого начала — сперва, например, вот так сгибать руку в локте, а потом и нести ко рту ложку; сгибать ногу в колене, а потом ходить и бить ногой по мячу; говорить по слогам — я пришлю логопеда, — читать можно вслух, — вы можете быть при нем постоянно? Вы жена? Нет? Тем лучше. Почему тем лучше? Не знаю; чувствую. А поухаживать за вами можно? Нельзя? Ну, ладно, что поделаешь. Вы справитесь, я это тоже чувствую. Он, правда, талантливый композитор? Или это только все шум, — ну то, что я слышу по Би-би-си? В самом деле? Тогда мне должно быть стыдно, что ни разу не слышал его музыку. Когда-то я был меломаном, да разве при этом идиотизме о чем-то еще можно думать? Каком это идиотизме? Работа, больница, семья и вся наша жизнь. Вы думаете по-другому? Ваше счастье; вам повезло; и ему повезло.
— Вы нас слышите?
Ахилл снисходительно улыбнулся: у него дрогнул левый край губ.
Спустя короткое время он окончательно понял, что с ним случилось. Отсутствующий взгляд его часами был направлен в одну точку — на стене, на потолке, вернее, еще дальше — в пустоте пространства. Что-то с ним делали, и он им это позволял. Валя с ним разговаривала, но он, убедившись, что не может говорить членораздельно, ограничил свои ответы движением головы и движением век. Приходила девочка-логопед, он играл в капризного ребеночка: то притворялся, что не может ничего, то вдруг повторял за ней следом дурацкие звуки. И она еще радовалась! И Валя радовалась. Что они все хотят от него? Чтобы он снова стал тем Ахиллом, каким некогда был? Какая глупость. Прежнего Ахилла нет и никогда уже не будет. Он любил себя прежнего. А другим ему быть не нужно. Зачем? Влачиться еще какое-то время больным, беспомощным, потерявшим свое «я», мучить собой окружающих и быть предметом их жалости? Быть полуживотным-полурастением и, возможно, чуть-чуть человеком, — но вряд ли, разве он будет теперь на что-то способен? Улыбаться улыбкой дебила — вот и все, чем он отдарит их усилия.
Однажды Валя, после того как долго занималась его рукой, вдруг заглянула в его глаза — он увидал ее взгляд, полный страдания, — и стала повторять:
— Нет! Нет, нет, нет! Нет, Ахилл! Нет!
Он смутился и почувствовал, что должен как-то ответить на это.
— Что — нет? — спросил он. Возможно, это были первые целенаправленные слова, произнесенные им, первые его слова, предполагавшие ответ, диалог, общение.
— Я не позволю тебе! Не позволю! Вот как хочешь, а я не позволю! Нет! Нет, нет, нет!
Он опять спросил:
— Что — не по-зво-лю?
Длинное слово он произнес по слогам, стараясь, чтобы оно было понято.
— Уходить от меня. От нас от всех, кто тебя любит. Ты понимаешь? — Не имеешь права! Вот и все. Не будь предателем, Ахилл.
«Что она говорит? — разозлился он. — Я — предатель? Интересно, кого это я предаю?» Он хотел было это спросить, но понял, что ему не хватит ни нужных слов, ни нужной запальчивости, и с гневом и тоской посмотрел на Валю. Она прочла его мысли:
— Ты предаешь всех нас, спасавших тебя. Начиная от твоих десятиклассников. Я знаю, тебе нельзя волноваться, и ты не волнуйся, прости меня, я завелась. Но подумай спокойно. Ты начал выздоравливать. Ты уже на хорошей дороге, — так пойдем же дальше. Помоги мне, Ахилл. А я помогу тебе.
Он успокоился и спросил:
— Зачем?
Она ответила быстро и взволнованно:
— Я знаю, зачем! Помнишь, ты мне однажды сказал, что мечтаешь написать «пятую симфонию»? Я спросила, почему «пятую»? Ты ответил, что веришь в пятую, потому что у мастеров пятая — одна из вершин: Бетховен, Чайковский, Малер, Прокофьев, Шостакович. Понимаешь теперь? Ты должен написать свою Пятую! Вот зачем!
Он не пытался ответить ей. Из глаз его катились слезы, Валя стала промокать их марлевой салфеткой. Она тоже молчала. Ему вдруг стало легко, и он подумал, а не попытаться ли? Он представил себе лист партитуры и понял, как это сложно и недоступно ему. Но он когда-нибудь начнет, быть может, не с оркестровой работы, а по слогам, по слогам — звук за звуком, одноголосное и простое, элементарную музыку. Пусть это хорошо получится, а там видно будет.
Он с усилием зашевелил правой рукой, и ему удалось ее подвинуть ближе к Валиной руке, ее пальцы взяли к себе его ладонь, и он постарался сказать:
— Спасибо. Люблю.
Он услышал, что не смог произнести все звуки. Но он сказал себе, что — наплевать, ведь она понимает меня, ты меня понимаешь, Валя?
— Люблю, люблю тебя, мой милый, родной, будет все хорошо!
С этого дня начался настоящий прогресс. Он стал усердным и настойчивым и целые дни проводил в тренировках: рука — нога — речь, массаж — речь, гимнастика — речь.
Шли дни и недели. Ахилл начал ходить. Отдыхая, он стоял подолгу у окна и наблюдал, как март меняет обличье зимы.
Как-то раз приехал Маронов и сообщил:
— Смотри, я, если хочешь, займусь путевкой в санаторий, у нас, в союзе кино, я смогу это сделать. Но только одну. Да и Валю с тобой не пустят: вы не женаты. Другой вариант — дача в Красном. Весна и лето твои: хозяин уезжает в командировку в Ирак, пока на полгода, а может, больше пробудет, я просил, чтоб оставил дачу тебе. Чужих он пускать на нее не хочет, деньги с тебя возьмет небольшие. И мы поблизости. Решайте.
— Я все равно должна уволиться, — сказала Валя. — Я смогу быть с тобой все время. Ты согласен?
— И должна раз… вестись, — сказал Ахилл. — Я хочу — чтобы ты — на тебе — же-нить-ся. Со-глас-на? С таким?
Он хотел сказать, согласна ли она с таким, как он, связаться, стать женой такого развалюхи, каким он был сейчас. Она его поцеловала. Маронов вздохнул. Он был растроган. И как это люди умудряются быть счастливы даже в трагических ситуациях? А у него все ситуации комические. И он поэтому несчастлив.
Еще до выписки из больницы Ахилл попросил, чтобы Валя принесла ему нотной бумаги. Она бумагу принесла, но сказала об этом врачу. Тот признался, что не знает, на пользу ли будет сейчас Ахиллу работа, умственное напряжение может повышать давление крови, а это недопустимо; с другой стороны, всякая деятельность улучшает восстановительный процесс. Врач решил так: пусть больной начнет работать минут по пятнадцать, а мы будем следить за его состоянием, прежде всего за давлением крови.
Ахилл стал рисовать — то, с превеликим старанием, правой, то, в помощь ей, левой рукой — кружки и палочки, обозначавшие ряд целых и половинных нот. Получалась у него простая мелодическая линия в пределах пяти ступеней, что-то очень архаическое. В контрапункт этой линии он стал писать на строке под ней еще одну — столь же неподвижную и еще более примитивную. Валя повязала его руку лентой аппарата, измеряющего давление, накачала воздух, стала смотреть на манометр, повторила все манипуляции снова, — она не ошиблась: давление у Ахилла впервые было нормальным. В этот день Ахилл работал полчаса. Назавтра — трижды по пятнадцать минут. Валя записывала данные манометра: весь день стабильное высокое давление, во время работы показатели спускаются к норме. Врач сказал, что если так продолжится с неделю, он напишет об этом статью. Через неделю он сказал, что черт с ней, со статьей, писать ее некогда, главное, что работа идет больному на пользу, пусть сочиняет музыку. И он прописал дозировку этого лекарства: три раза в день по двадцать минут.
То, что Ахилл написал, было названо «Партитой в архаичном стиле для двух голосов». Он не стал указывать, для каких инструментов предназначено исполнение. Валя, быстро и аккуратно переписавшая ноты, предложила все-таки сделать надпись: «для струнного дуэта или клавишного инструмента». Ахилл согласился. Позже Партита оказалась первым сочинением М. Вигдарова, опубликованным в Союзе. Когда уже многое из написанного им издавалось на Западе — в Вене, в Гамбурге, в Нью-Йорке, — у «Совмузыки» и ее директора возникло желание попросить у композитора «что-нибудь, для начала простое, сами понимаете, чтоб не дразнить гусей», и Ахилл, почти шутки ради, дал в издательство Партиту. Ее напечатали, и, к удивлению, даже к некоторой досаде автора, считавшего это сочинение несерьезной «пробой пера», Партита обрела неожиданную популярность: учителя музыкальных школ давали ее своим питомцам, и те с удовольствием разучивали эту странную — простую и непривычную музыку; музыканты-профессионалы стали включать ее в свои программы, выявляя в ней суровый и некий «надмирный» подтекст, который слушателей завораживал и соответственно приносил успех исполнителям; и даже один семейный дуэт — два скрипача, муж и жена — удачно записал Партиту на своей совместной пластинке. Это тоже была первая грамзапись музыки Вигдарова.
Дачу в Красном к приезду жильцов подготавливала Настена, разумеется, все делала Варвара, Настена руководила. Известие о том, что у Ахилла есть возлюбленная, и почти что жена, очень разволновало Настену, она сгорала от любопытства и ревности, говорила Маронову: «Это странно, жениться в таком состоянии», — и постаралась показать себя: дача была вылизана сверху донизу и блистала чистотой, постели были великолепно застланы Настениным бельем, холодильник набит продуктами, и Варвара на день приезда Ахилла и Вали сготовила чудный обед.
При виде Ахилла у Настены появилось на лице страдальческое выражение, которого она, по недомыслию, не постаралась скрыть. Ахилл виновато ей улыбнулся. Славка бросился к нему — обнять, помочь, быть с ним, ему было все равно, каков теперь Ахилл и что с ним, — его кумир был снова здесь, остальное значения не имело. Когда вошли в дачу, Ахилл взглянул на бильярдный стол, усмехнулся и сказал Маронову: «Сыграем?» Тот, бедный, не сразу нашелся, что отвечать, отвернулся, потом поспешно сказал: «И сыграем! Еще подожди — мы сыграем!» Бильярд стал для Ахилла тренировочным снарядом: он подходил к нему, брал кий и учился держать его, делать удары и попадать по шарам. Все это удавалось плохо, но медленно шло к лучшему.
Валя в Красном освоилась быстро. Хозяйство было налажено, отношения с Настеной и Варварой, да и со всеми Мароновыми, у нее как-то сразу сложились естественными и простыми, разве что Славка поглядывал на нее иногда с настороженностью. Но и это скоро исчезло: он почувствовал, что Валя смотрит на него глазами Ахилла, готова восхищаться им и быть ему нужной, он понял также, как она необходима сейчас Ахиллу, и между Славкой и Валей возникла привязанность — младшего брата и старшей сестры. Лерка, приехав в Красное, держалась с Валей напряженно, возможно, решая вопрос: «знает — не знает?», но потом успокоилась. В конце концов ведь никто, даже его жена (он всем представил Валю как свою жену), — никто не мог помешать ее вечному чувству любви к Ахиллу!..
Ахилл наслаждался весной. В сущности, он наслаждался бездельем. Впервые Ахилл, не стремясь никуда, не имея впереди каких-то дел, обязательств и самоограничений, мог отдаться бездумному созерцанию, наблюдать, как, стекая капля за каплей, сходит с елового лапника снег, слушать звук этих капель и крик новых птиц и думать о жизни природы — бездумной на вид и столь упорядоченной в существе, — и думать о собственной жизни, текущей на фоне вот этой природы и теперь оказавшейся ближе к ней, потому что он стал, как она, и бездумен, и упорядочен: жизненный цикл его повторялся теперь каждые двадцать четыре часа — без перемен, без событий, без неизвестностей, и только природа в своем годовом торжествующем шествии через весну приносила с собой каждый день нечто новое.
Постепенно, однако, Ахилл стал наблюдать и за собой. То, что обнаруживал он где-то глубоко в своем сознании, удивляло его. Он как будто видел, как внутри того Ахилла, который грозил недавно исчезнуть и часть которого действительно исчезла, стал вызревать Ахилл другой, — второй, отличный от первого, хотя во многом все-таки похожий на него. Этот иной Ахилл отличался именно зрелостью, некой завершенностью своих черт, определенностью мысли и поведения, которые изначально несли в себе неизменность, и Ахилл знал, что эти черты определенности теперь пребудут в нем навсегда. То есть если раньше он ощущал постоянно, как меняется он с каждым днем, с каждым новым событием, меняется от встреч, столкновений, общений с людьми, с приходом житейских познаний, с новым знанием в искусстве, то теперь он чувствовал, что возникающий внутри него Ахилл имел как будто панцирную твердость, да и весь этот Ахилл есть твердый костяк, не подверженный внешним влияниям вовсе.
Удивительным было и то, что какие-то исчезнувшие части прежнего Ахилла тоже возвращались из небытия, и получалось, что из двух Ахиллов — того, кто возвращался, и того, кто проявлялся в нем впервые, — в мир вступал особого рода новый Ахилл, на которого сам он смотрел то с опаской, то с тайной надеждой.
Однажды он сказал себе: «Теперь я ближе к Богу». И неожиданно почувствовал состояние, которое не мог или боялся определить словами. Наверное, можно было бы сказать, что он вдруг почувствовал Бога в себе. Что он почувствовал себя частью Божественного. Это состояние застало его врасплох, и он совершенно не мог представить себе, что это могло бы значить для него. Некий инстинкт самосохранения заставил его сделать вид, что оно, это чувство Божественного, не значит ничего, что это лишь нечто — мысль-чувство, — даже не облеченное в слово, что это случайно явилось ему и исчезнет. Но он вскоре с недоумением обнаружил, что отзвук — дух, вибрация этого трудноопределимого чувства — возникал в нем всякий раз, когда он брался писать свою музыку. Писал же Ахилл каждый день, и это письмо являлось теперь единственным стимулом его существования. Реальность отступала. Все существующее — весь зримый и звучащий мир исчезал из его представлений. Смутно ему вспоминалось, как когда-то он, сочиняя, мог видеть перед собою «театр» или «кино», — драму и трагикомедию осколков жизни, являвшихся в его сознание, чтобы участвовать в постройке звуковых инвенций. Теперь же все то, что выписывал он на нотных линейках, приходило к нему из сфер неземных, нереальных — надмирных, где витал Божественный Вестник Музыки, стремившийся передать свои вести миру земному. Но поскольку с земным по самой надмирной природе своей этот Вестник не мог сочетаться, Ахилл смиренно и усердно служил посредником между надмирным и земным и с аккуратностью записывал в него входящее — звуки и звуки, за вестью весть — послания, для которых Ахилл, вероятно, был избран таким вот писцом и одновременно почтмейстером. Он не понимал теперь, почему он пишет музыку именно эту и почему она такова. Он не знал теперь ни прежних школ, ни форм, ни правил. Они все были при нем, и они себя давали знать, но он ни разу не задумался над тем, что, как и почему он делает, использует ли то из арсенала музыки или это. Его неверная рука, с трудом державшая меж пальцев карандаш, писала единственно верные строки, и он старался не думать, что им движет. Он чувствовал, что в эти мгновенья не принадлежит себе.
И чувство это было самым лучшим из всего, что он испытывал той весной и наступившим вскоре летом.
Валя переписывала сделанное им — четко, красиво и без единой ошибки. Написанное проигрывалось на рояле. Играли Валя или Славик, иногда мог что-то взять на себя Ахилл: стесняясь своей правой руки, он чаще всего играл левой басы. Валин жест — ладони к своим пылающим щекам и покачивание головы из стороны в сторону, как будто с неверием в услышанное, означали невозможность что-либо сказать о явившейся музыке. Славик же начинал бормотать что-то малопонятное, иногда же, лишь мыча, он тыкал пальцем в ноты, и Ахилл с удивлением видел там что-то действительно необычное. Он пожимал плечами и недоуменно говорил: «Ты заметил… Любопытно. Но я не знаю, как тут все получилось. Это помимо меня. Я даже не обратил внимания».
Славик, однако, стал появляться редко: шли выпускные экзамены. Бывший класс Ахилла заканчивал школу, которой уже практически не существовало: был издан приказ о ее закрытии, директор и заведующий учебной частью были сняты с должностей («за порочные методы работы, приведшие к серьезным ошибкам в идейном воспитании школьников и нарушениям учебного процесса»), учителей уволили, и на руинах знаменитой спецшколы с математическим уклоном была наскоро создана обыкновенная новая, директором ее назначили, конечно, Сталиниста. Кое-кого из учителей вернули на временную работу — до конца учебного года. Точно так же и классы временно существовали, а выпускникам-десятиклассникам великодушно позволили дожить до выпускных экзаменов, чтобы они смогли получить аттестаты «без неизбежных в прежней обстановке потерь» — как объявил Сталинист на родительском собрании. «Мы должны были бы немедленно, в феврале, расформировать десятый класс „А“, — говорил родителям Сталинист, — но мы, партийное руководство и новая администрация, решили предоставить учащимся возможность подготовиться к экзаменам на аттестат зрелости в спокойной обстановке и доказать, что хорошими показателями они искупят свою вину. Так что десятиклассников, исходя из их же интересов, мы выпустим из школы. А остальные старшие классы будут полностью расформированы. Если кто-то из родителей пожелает, чтобы их дети снова учились здесь, они должны будут подать об этом заявление — как о приеме в любую школу, — а мы будем решать, кого сможем взять, а кого нет».
Обо всем этом рассказывал Маронов, который как отчим-«родитель» Славика был в курсе событий. Ахилл слушал его. Школа ему вспоминалась смутно, как что-то далекое, давнее.
Из Ленинграда наезжали то Лина, то Майя. Однажды, уже в июне, Майя вдруг появилась в Красном вместе с миловидной, даже красивой, как подумал о ней Ахилл, женщиной лет тридцати. Чем-то ее лицо показалось ему знакомым. И она, и Майя были взволнованы, Майя без конца повторяла, обращаясь то к Ахиллу, то к гостье: «Вот, папа, видишь… Видите, это папа…» Женщина молча протянула Ахиллу руку, странным — внимательным, напряженным взглядом всматриваясь прямо ему в глаза. Потом она сказала:
— Achilles… I am Naiad. They say, I am your sister. May be, it’s truth[2].
Ахилл пытался сообразить, что же он услышал. Она сказала — сестра? Его английский и прежде был плох.
— Папа, папа, но ты же знаешь немецкий!
— Deutsch?.. Ich… Sprechen Sie Deutsch?..[3] — неуверенно спросил он.
— Да. Попробуем по-немецки. Меня зовут Наяда. Я дочь Эли Ласкова.
Он, кажется, понял. Но решил переспросить:
— Вы сказали… что вы дочь Эли Ласкова?
— Верно. Он не был женат на моей матери, но, когда я родилась, он на ней женился.
Ахилл взглянул на Майю. Потом на Валю. Все улыбались. Разместились в плетеных креслах. Наяда достала из сумки большой складной кошелек, вынула из него фотографию и протянула Ахиллу. На фоне светлого моря — это был, конечно, калифорнийский Тихий океан — стоял загорелый седеющий мужчина с ребенком на руках, к мужчине, склоняя головку на его плечо, прижималась стройная юная женщина. Сиял солнечный день. Море, как говорится, смеялось. Женщина тоже. Эли Ласков держал на руках свою дочь и смотрел на сына.
— Вам правильно сказали. — Только сейчас Ахилл с удивлением заметил, что продолжает говорить по-немецки без усилий. «Что происходит в моем мозгу?» — подумалось ему. — Эли Ласков мой отец. Но такой фотографии у меня нет. Он, я уверен, не знал о моем существовании.
— Я понимаю. Ваша мать была балерина?
— Да. Ее звали Марина Вигдарова.
Тут Наяда быстрым движением вынула еще одну фотографию, перевернула ее и ноготь своего мизинца приложила к надписи: Marina. Ахилл взял фото, на лицевой его стороне был портрет балерины в пачке. Он впервые увидал, какой была его мать, и он, как всем тут было известно, еще не оправился от болезни. Ахилл решил, что имеет право на слезы, и они у него потекли.
Валя сказала, глядя на Майю:
— Вы устали с дороги. Может, пойдем к столу? Ахиллу как раз пора принять таблетку.
Она пошла за лекарством, тут же вернулась, Майя и Наяда поднялись, Ахилл проглотил таблетку. Валя поцеловала его, он сжал ее руку, и она поддержала его, когда он вставал. Вместе с острым чувством жалости к себе он испытывал что-то еще, необъяснимое. Если б не эта дурацкая немощь, он мог бы сказать, что ощущал мгновенье очистительного счастья. Тени матери и отца проявились. Из негатива они перешли в позитив, вот в эти две фотокарточки. Оказывается, я все еще способен взволноваться. Нервы слабы. Я смешон. Вот, обрел сестру. Наяда… Какое хорошее имя. Семейное, так сказать: воды, ручьи, родники, а где-то в туманной дали — прародитель Океан. Там утонул отец. Лицо у Наяды милое, родное, и потому родное, потому оно показалось Ахиллу знакомым, что они друг на друга похожи, и оба, брат и сестра, похожи на своего отца. Ахилл поцеловал ее, Наяда его обняла и тоже не избежала слез.
— Как же ты меня разыскала? — спросил он, когда все разместились за столом и приступили к еде.
— О это целая история.
Наяда стала рассказывать. Говорила она по-английски, Майя переводила.
Все началось с Джорджа, сказала Наяда. Вернее, с самого Ахилла, попросившего Джорджа узнать, не осталось ли в Англии каких-то бумаг Эли Ласкова. Джордж благополучно вывез из Союза интервью, которое Ахилл наговорил в магнитофон, и, уже передавая кассету лондонским музыкантам, пересказал им то, что слышал от Ахилла: об Эли Ласкове и о том, что Ахилл его сын. Сообщение Джорджа произвело сильнейшее впечатление. На радио, сразу же после того, как в эфир было передано интервью Ахилла, провели беседу с Джорджем, рассказавшим о встрече с композитором и о том, что тот говорил о своем отце. На это немедленно откликнулась пресса: «Советские угрожают репрессиями сыну знаменитого английского дирижера»; «Музыканты говорят: мы помним Эли Ласкова, мы должны защитить его сына». Из Америки пришло сообщение, что так как в последние годы жизни Эли Ласков имел американское гражданство, то его сын, при условии, что это родство будет доказано, автоматически может стать гражданином Соединенных Штатов и может рассчитывать на покровительство американских властей. Майя тут сказала: гебисты отстали от Ахилла, а также и от нее не потому, что он заболел, а прежде всего по причине этого нового оборота — их родства с американским гражданином. Так считали Майины друзья-диссиденты.
Внезапную катастрофу, обрушившуюся на композитора, на Западе расценили как прямой результат жестокого давления властей на свободомыслящего композитора. Пока положение оставалось угрожающим, музыкальный мир с тревогой следил за его состоянием, а в концертных залах Европы, и Англии прежде всего, постоянно, обычно вне программ, исполнялась музыка Ахилла.
— И сейчас, — добавила тут Наяда. — Я последний месяц провела сначала в Лондоне, потом в Мюнхене. Твою музыку не забывают. И в Вене что-то тоже исполнялось. Я слышала, как говорят о тебе музыканты. Я могу повторить: «Один из самых интересных и многообещающих композиторов нашего времени».
— Как ты сказала? — спросил Ахилл у Майи, когда она перевела слова Наяды. — Многообещающих? О да, — саркастически продолжил он, — уж я пообещаю! Много-много!
— Не обещай, — спокойно сказала Валя. — И не волнуйся. — Она обратилась к Наяде и Майе одновременно. — Передайте его друзьям на Западе: он пишет. Он пишет замечательную музыку. — Ахилл сделал движение, чтобы ее остановить, Валя положила свою руку на его, он смиренно ей подчинился. — Когда ее услышат, станет понятно, что композитор Вигдаров сейчас на новой, на очень большой, непостижимой высоте. Это так. Я не ошибаюсь.
Майя быстро чмокнула Валю и перевела ее слова Наяде.
— Как я рада это слышать! И как я рада видеть тебя! — воскликнула Наяда и с любовью стала смотреть на Ахилла. Он улыбался ей в ответ.
— Брат и сестра, — проговорил он по-немецки, то есть как бы только для нее. — Трудно поверить, правда? Скажи, есть у тебя еще братья или сестры?
— О! Интересный вопрос, — сделала веселую гримаску Наяда. — Теперь не знаю. Если даже наш отец не знал, что у него есть сын, откуда нам знать, есть ли у нас с тобой братья и сестры?!
Они вдвоем захохотали и смеялись долго, так что Валя забеспокоилась, а Майя нетерпеливо застучала ложкой по столу, требуя, чтобы немедленно объяснили, в чем причина смеха. Ахилл повторил слова Наяды по-русски, после чего веселились уже Майя с Валей.
В Лондоне бумаг Эли Ласкова не нашли, но отыскались люди, которые были с ним в переписке до последних лет его жизни в Америке. Поиски были поручены американским музыкантам, и однажды у Наяды в доме раздался телефонный звонок. Звонили из Лондона, это был Джордж.
— Остальное неинтересно, — сказала Наяда. — Я ничего не понимала, я не могла поверить, что где-то на другом конце земли, в этой таинственной и ужасной России живет мой брат. Но видишь, я здесь. И я кое-что привезла тебе.
Из большой наплечной сумки она достала папку, раскрыла ее, и Ахилл прочитал: ACHILLES by Eli Laskov.
Он взял папку и стал перебирать листы, собранные в ней. Ему попадались фрагменты клавира и отрывки партитурных разработок; большие, видимо, законченные эпизоды и беглые наброски; стихотворные тексты, явно предназначенные для либретто, и выписки из каких-то книг. Ахилл смотрел на все это и понимал, что перед ним то сокровище, найти которое всегда мечтал… Он это понимал, но чувствовал, что прежняя страстность желанья узнать, каков был «Ахиллес» Эли Ласкова, в нем сейчас не возникла, он попробовал даже как будто вернуться назад, к мечтательной страстности, и сказал себе, — смотри же, ты наконец обрел Ахиллеса, это оно и есть, ты так сильно этого хотел, ты надеялся, и вот оно сбылось! — но в нем ничто на эти заклинания не отозвалось. Он потом, конечно, все внимательно пересмотрит. Но сейчас ему не до того. У него теперь одна забота — записывать изо дня в день, один позволенный час за другим, ту музыку, что в нем непрестанно рождается, и он не может теперь ни принять, ни даже воспринять другую, уже родившуюся прежде музыку, пусть свою собственную, пусть отца, пусть чью-то еще. «Будь то сам Бах? — со страхом спросил он себя? И с тем же страхом ответил: Да, и Бах».
— Ты можешь мне это оставить? — спросил он Наяду.
— Конечно. Я оставила себе ксерокопии, а это решила отдать тебе. Ты можешь делать с этим все что хочешь.
— Спасибо. Это бесценный подарок.
— Я очень рада.
В этот день и на следующий они говорили еще о многом. Майя с Наядой уже собрались уезжать, когда Валя сказала:
— Останьтесь еще на два дня: мы с Ахиллом женимся.
Майя запрыгала от восторга, Наяда отнеслась к этой новости с большой серьезностью и спросила, где будет церемония — в церкви или в синагоге? И ей очень понравилось, что брак будет заключен в гражданском учреждении.
В Москву поехали на машине Миронова, который и исполнял роль свидетеля со стороны жениха. Валя пригласила свою институтскую подругу — учительницу музыкальной школы, которая, узнав, что Валиным мужем будет Вигдаров, стала глядеть на него расширенными глазами: «Я же всегда его музыку обожала, — сказала она Вале, — какая ты счастливая!» Валя и вправду была счастлива, и ауру любви, излучаемой ею, можно было едва ли не осязать. Ахилл грелся в этих лучах и был подобающим образом элегичен. Свадебный обед устроила Настена на своей московской квартире. Готовившиеся к экзаменам Славик и Лера тоже пришли к столу. Лера тихо спросила Ахилла: «Можно я вас поцелую?» И когда он обнял ее, прошептала: «А я все равно… Навсегда».
Вечером попрощались с Наядой и Майей.
— Мы не станем терять друг друга, правда? — говорила Наяда, держа руки Ахилла в своих. — Я полюбила тебя и всех вас. Я теперь больше понимаю, кем был наш отец. Я буду приезжать. И я уверена, что ты и Валя приедете ко мне, как только ты поправишься (тут Майя неприлично фыркнула: как же, выпустят Ахилла за границу!), и ты, Майя, тоже («о’кэй, о’кэй», — с неуважительной поспешностью вставила Майя). — Наяда закончила по-русски: — Я люблю тебя. Спасибо.
Все тот же верный друг Маронов отвез Ахилла и Валю в Красный. Там продолжилась летняя жизнь — размеренная и спокойная: завтрак, прогулка, работа, упражнения, работа, обед, сон, созерцание и медитация, ужин, беседа, сон, — Ахилл все увереннее переступал из каждого дня прошедшего в день предстоящий, Валя хорошо, и тоже все уверенней, вела его по этому пути, длившемуся уже полгода.
Явился как-то Славик и, улыбаясь во весь рот, заявил:
— Поздравляйте. Приняли в Институт Гнесиных. Теория и композиция.
— Гнесиных? — переспросил Ахилл. — Ты же сдавал в консерваторию?
— Угу. И сдал. Не взяли.
— То есть? He набрал нужных баллов?
— А черт их знает. Кажется, набрал. — Он деланно засмеялся. — Какая разница? Гнесинский тоже неплохо, правда же?
Он был доволен и увиливал от вопросов. Но вечером пришла Настена. Сперва она болтала ни о чем, но, когда Ахилл спросил, что же произошло со Славиком, ее вдруг прорвало:
— Все вы, конечно, Ахилл! — выдала она так, будто хотела облить его ядом. — Учитель! Вы же его воспитали! В консерватории все знали, что он ваш — как это выразиться? — выкормыш, вот! И не взяли! Чтобы подальше от Вигдарова, подальше от неприятностей! Какой-то профессор даже сказал: «И этот будет такой же», — представляете? Вот вам и результат!
— Замечательно, — сказал Ахилл.
— Вы еще гордитесь! — возмутилась Настена. — А что у ребенка будет с карьерой? Так за ним этот хвост и будет тянуться?
— Что поделать, — мирно вздохнул Ахилл.
Настена заплакала.
— Но ведь подумайте, — начала успокаивать ее Валя, — ведь если бы Ахилл со Славиком не занимался, было бы еще хуже.
— Он все равно способный! — сквозь слезы ответила Настена.
— Еще бы! Но я хочу сказать, — продолжала Валя, — что он мог сдавать экзамены и в консерваторию, и в Гнесинский, потому что Ахилл его хорошо подготовил, разве это не так?
— Мне без конца звонят! — не слушая Валиных доводов, горестно восклицала Настена. — Все только и говорят об этом! Что ученика Ахилла не взяли в консерваторию! Вы всегда на него влияли! И вот результат!
— Послушайте, Настена, — Ахилл выразительно поднял палец, — это же хорошо: скандал всегда хорошо. Для будущей карьеры скандальное начало всегда полезно. Вы разве сами этого не понимаете? Посмотрите, как это было у меня: скандал за скандалом. Может быть, поэтому я и приобрел известность?
Ахилл сделал вид, что говорит с полнейшей серьезностью, и Настена его слова так и восприняла. Она внимательно взглянула на Ахилла, утерла платочком слезы и успокоенно сказала:
— А что? Наверное, вы правы. Посмотрим. В конце концов Гнесинский тоже неплохо, как вы считаете?
И ее уверили, что совсем неплохо.
Сказав о скандалах, сопутствовавших его жизни музыканта, Ахилл никак не предполагал, что не пройдет и двух недель, как случится еще один, связанный с ним, с его именем. Из Москвы к нему прибыла делегация его бывших учеников-десятиклассников, в их числе Дифур, Бобер и, конечно, Лера и Славик. Эта орава — всего их было девять — стеснительно стала топтаться в дверях, затем Вале удалось загнать всех поглубже в комнату, и в конце концов они расселись, кто около стен на полу, кто по краешкам кресел. «Как вы себя чувствуете, Михаил Ильич? А вы в Москве бываете?» — «Теперь, после экзаменов, вольная воля?» — «А что вы сейчас сочиняете?» — Так они ходили вежливо вокруг да около, пока Ахилл не сказал:
— Ладно. Валя вас, наверное, угостит колбасным бутербродом и чаем, потом вы сможете пойти погулять, Славик и Лера вам покажут окрестности. Но пока выкладывайте: вы чего вдруг прикатили такой компанией?
И Ахилл услышал нечто поразительное. Видите ли, была дана клятва: нас разгоняют, нас душат, нашего Ахилла у нас отобрали, довели его до тяжелой болезни, но мы не сдадимся, мы останемся, какими мы были, мы всегда будем с нашим учителем, с нашим любимым Ахиллом! Так решила и поклялась классная элита, которая здесь, пред Ахиллом, и предстояла. Но клятва клятвой, а хотелось не слов, а дела. И они решили: мы покажем, на что мы способны, покажем, что дал нам учитель, мир будет потрясен, а ненавистные враги посрамлены. И мы это сделаем!
Тут все оборотились к Славке, и Ахилл тоже стал на него смотреть.
— В общем, мы сочинили… — начал он и, продолжая говорить, полез в портфель, который был при нем. — Мы и сами не знаем: опера — не опера, оратория — не оратория. В общем, действо, — ну, по типу того, что мы делали на уроках. В общем, вот это что. — И он развернул афишу — большую настенную афишу, отпечатанную в типографии большими буквами, красной и синей краской:
— Мы вас приглашаем, Михаил Ильич! Вы сможете прийти? Приходите, ну пожалуйста! Если вам трудно, мы вас привезем и отвезем, мы устроим! Это в честь вас! Правда-правда! Вот увидите, это здорово получилось! Мы репетировали в зале! Придете, а? Ну, скажите, что придете! Михал Ильич!
Ахилл был так поражен, что только молча взирал на афишу.
— Да как же вы это умудрились? — наконец спросил он. — Когда? У вас же у всех экзамены были — выпускные, потом вступительные.
Вопрос Ахилла им страшно польстил, они гордо заулыбались и стали вперебой галдеть, объясняя, как они сговаривались — железно! без отговорок! — репетировать несмотря ни на что! как последние две недели, когда экзамены уже окончились, они работали дни и ночи! и все успели! и вовремя показали спектакль комиссии.
— Комиссии? Какой комиссии? И, кстати, как вы попали в клуб МГУ?
Ахилл снова услышал поразительные вещи. Директор школы Фаликовский, как оказалось, просто так не сдался — прежде всего потому, что несколько крупных ученых, физиков и математиков, возмущенных закрытием спецшколы, оказали бывшему директору свою поддержку. Фаликовский написал какое-то письмо куда-то, кажется, в ЦК, где-то выступил, кажется, в Академии педнаук, где-то с ним беседовали, может быть, в ЦК, и ему обещали где-то и что-то. Пока же он работает в должности председателя комиссии по эстетическому воспитанию молодежи при Союзе художников. Каким-то образом он узнал, что ребята готовят спектакль, приехал к ним и сказал, что будет помогать — ради них! ради Ахилла! ради справедливости! Он оказался хорошим союзником: привел им художника. который быстро придумал, как им оформить спектакль, а главное, Фаликовский договорился в МГУ (тут помогли ученые), чтобы дали для спектакля зал университетского клуба. Он же привел свою комиссию, смотрел постановку, аплодировал и поздравлял. Словом — спектакль будет!
В субботу Ахилл и Валя, а вместе с ними Мароновы, стояли у входа в клуб МГУ на улице Герцена, стараясь держаться с краю непрерывно разраставшейся толпы. Оказалось, по Москве давно распространился слух о спектакле ребят из разогнанной спецшколы и о том, что ими руководил опальный композитор Вигдаров — тот самый! С Ахиллом многие здоровались — то совсем не известные ему люди, то знакомые музыканты, которых тут было немало. К неожиданной своей радости, Ахилл увидел подходившего к нему Мировича, они хотели было обменяться рукопожатием, да вдруг обнялись…
Время приближалось к двенадцати, но двери клуба не открывались. В стоявшей на тротуаре толпе начинали уже говорить возбужденно, кто-то, как говорили, звонил администратору, ответа не было, а раз в клубе нет никого, то будет ли вообще спектакль? Тут же, неподалеку от Ахилла, отдельной кучкой стояли его ребята — с сумками, с какими-то длинными, обернутыми в ткань предметами, будто в летнюю жару им понадобились лыжи. Участники спектакля нервничали: их обещали пустить на сцену в одиннадцать, теперь же им придется начинать без всякой подготовки и, конечно, уже с опозданием. К ним подходили родители и сочувствующие, успокаивали, но без большого успеха. Ахилл смотрел на все это с тоской, и ребят ему было жалко. Вдруг стали друг другу передавать: «отменяется». Затем внезапно отворилась дверь, и, придерживая ее за собой, готовый юркнуть назад, какой-то человек стал выкрикивать громко:
— Товарищи! Товарищи! Прошу внимания! Спектакль отменяется! Повторяю! Спектакля не будет!
— Ка-ак?! Почему?! — ахнуло ему в лицо.
Человек чуть запнулся и выпалил:
— Из-за болезни! Исполнитель главной роли заболел!
— Что-ооо?! Какой исполнитель?! — взревели ребята. — Какой главной роли?! Мы все пришли!!!
Они кинулись разом к нему, но его уже не было, лишь табличка «Вход» болталась, как маятник, за стеклом прихлопнутой двери.
Толпа еще возмущенно гудела, когда появился бледный и какой-то растерзанный Фаликовский. Он увидел Ахилла, быстро подошел, прижался к нему плечом и боком, обхватил где-то около талии, символически тем демонстрируя, что переживает, не забывает, все понимает.
— Ребята, спектакль отменили, — объявил Фаликовский. — Я бы сказал, запретили. — И он скорбно замолчал.
— Кто, кто запретил?! — закричали ребята.
Фаликовский указал многозначительно на небо и сказал:
— Райком. Ваш друг Сталинист постарался. — Вокруг собирались люди. Фаликовский продолжал: — Я узнал это в десять утра и пытался спасти положение. Я хотел спешно найти другое помещение, и мне это почти удалось, — правда, подвал, при моем ЖЭКе. Но в последний момент мне позвонили и просто пригрозили… разными там карами, не буду повторять. — Он поднял голову и возвысил голос: — Друзья, мы, организаторы и участники постановки, благодарим всех собравшихся и просим у вас извинения: по не зависящим от нас причинам спектакль отменяется. Мы очень сожалеем.
— А, извините, по каким же конкретно причинам, разрешите узнать? — поинтересовался Мирович.
— По и-де-о-ло-ги-чес-ким! — с откровенным удовольствием ответил Фаликовский.
— Понятно. Благодарю, — кивнул Мирович. — Разумеется. Других у нас не бывает. Даже если речь идет о Троянской войне.
Люди начали кто расходиться, кто стягиваться в кучки, чтобы обсудить оборот событий. Вдруг раздалось:
Бездарный тиран Агамемнон!
Безумный тиран Агамемнон!
Да сгинет в позоре безмерном!..
Все обернулись к ребятам, стали придвигаться ближе к ним. В этот миг Славка, оставив поющих, в два шага оказался перед Мароновыми и Ахиллом, лицо его горело, глаза блистали:
— Папа! Ахилл! Мы едем к нам! В Красный! Мы покажем постановку прямо так, ну, на воздухе, понимаете?! У речки! Там, где этот откос, ну, где купальню хотели делать? Согласны? Едем, да? Ну, Маронов, быстрее же!
— Кошмар! — испуганно проговорила Настена.
— Что вы думаете? — спросил Маронов у Ахилла. — Почему бы и нет?
— По-моему, замечательная идея. А, директор? Поедем? — обратился Ахилл к Фаликовскому.
Славка развернулся, сложил ладони рупором и стал провозглашать:
— Внимание! Внимание, товарищи! Кто хочет! Кто хочет нас увидеть и услышать! Мы выступим на открытом воздухе за городом! Начало в три! Чтобы все успели доехать! Красный поселок! Я объясняю, как туда можно доехать!..
Около трех часов высокий травянистый склон у излуки речки Красной был усеян зрителями. Песчаная береговая полоса внизу, у подножия склона, вполне удачно служила сценой. Двое парней, стоявших друг от друга на расстоянии метров восьми, держали задник — широкое, вертикально поставленное полотно, которое они перематывали с рулона на рулон, в нужные моменты открывая перед зрителями нарисованные на ткани картины: фигуры воинов, колесницы, эпизоды битв, стены Трои, корабли ахейцев. Все это художник выполнил в духе изображений на греческих черно- и краснофигурных вазах. Картины перемежались надписями: «Шатер Ахиллеса», «У Агамемнона», «В доме Приама». Две пары ребят и девиц являли собой полухоры и громкими голосами поочередно комментировали ход действа. Инструменты — все тот же любимый всеми набор ударных, флейт, а также рок-гитары — переходили в руки то одних, то других исполнителей. Пение звучало непривычно резко, гортанно, как у южан, часто мелодия исчезала, становясь речитативом, а то и групповым ритмичным скандированием. По сцене двигались герои. Костюмы их были просты: хитоны, короткие туники, намеки на доспехи. В руках они держали длинные копья, мечи и щиты.
Сюжет следовал за песнями «Илиады». Но текст был придуман самими ребятами. Было тут всякое: и издевательские искажения, и довольно серьезные интерпретации событий «Илиады», а главным, ради чего была затеяна постановка, оказывался «подтекст» — явные намеки на современность. Боги Олимпа, с их суконно-бюрократическими сентенциями, заставляли вспоминать о политбюро, а Зевс — о партийном генсеке. Агамемнон выглядел как тиран сталинского типа с повадками сладострастного Берии. Предводители враждующих сторон представляли собой военную олигархию. А герой Ахиллес был бунтарем и диссидентом, строптивым, страдающим юношей, он хотел заниматься любовью, а не войной, но тоталитарная система, как это легко понималось из действа, заставила его идти убивать и обрекала на гибель.
Ахилл сидел на траве рядом с Валей и Людвигом, его грело солнце. После поездки в Москву и всех треволнений он был уже усталым. Он слушал и смотрел и чувствовал, что не знает, как относиться к тому, что разыгрывалось перед ним. Он понимал, что детям хорошо, что спектакль — их звездный час, их победа, да и его победа тоже. Он говорил себе, что, кажется, был неплохим учителем. Но все это относилось к прошлому, к прошлому…
На него с торжеством посматривал Фаликовский. Время от времени ребята-исполнители бросали на него ревнивые взгляды — нравится ли ему? Смотрели на него и многие из присутствующих.
И вдруг с полнейшей ясностью он осознал: прошлого нет. Он живет в новой жизни. Его ничто не связывает с той, с другой, с ушедшей. Он перешел в совсем иной мир. А все, что было, — потустороннее. Он за чертой. Он здесь, с самим собой иным, ему еще почти не известным, с тем Ахиллом, который кажется ему уже не смертным, а ушедшим за земное, высоко — к Божественному бытию. Прощайте, мальчики и девочки! Живите, пойте, бейте в барабаны.
Флейты возносят свои голоса. Выше и выше. Движутся ахейцы, летят их колесницы. Появляется надпись:
Спектакль посвящен
Ахиллу
Михаилу Ильичу Вигдарову
Все встают и аплодируют. С помощью Вали встает и Ахилл и аплодирует вместе со всеми.
— Каждый мой день — это вечность. Так со мной было в детстве. Время гналось за мной, гналось — а теперь оно огромно. Я здесь, в Зальцбурге, третий день, — и это страшно давно. Потому что каждая минута для меня значительна. Осталось только значительное. Теперь меня на мякине не проведешь. У меня появился внутренний счетчик. Мерило нужного и важного. Раньше множество дел и людей со своими делами окружали меня, я был в зависимости от давления людей и от давления времени, я от этого страдал, мне это мешало. Теперь все страшно упростилось. Я вижу дураков и проходимцев за версту, и они ничего не могут со мною поделать.
Я плохо стал помнить. То есть помню все, но через какие-то туманные завесы. Все стало сомнительно: то, что было, и то, что есть. Я с сомнением воспринимаю реальность — и это тоже было так в детстве и теперь вернулось ко мне. Я забываю цифры и имена, и Валя должна все записывать; я забываю то, что было позавчера и неделю назад. Но этот минус таит в себе огромный плюс. Я попробую объяснить. Всю жизнь я испытывал психологическое уставание от каждой ситуации. Это касалось не только повседневности жизни, но и творчества. Я что-то решал, и мне казалось, что все решено, но на самом деле внутреннее решение еще не означало внутренней готовности к поступку. И я начинал что-то делать уже в состоянии усталости от этого противоречия. Всегда это была борьба с самим собой. Всегда, прежде чем я мог написать что-то свежее, мне нужно было пройти этот круг борьбы и усталости от нее. Теперь этой усталости нет. Она каждый день стирается. Каждый день мой заново нов. Я каждый день рождаюсь заново. И музыка вся пишется свежо и ново.
…Ахилл и Валя сидели в кафе на площадке старой крепости Верхнего Зальцбурга. С ними был давний друг и соученик Ахилла по консерватории — дирижер, который давно эмигрировал и кто здесь, в Зальцбурге, вчера руководил оркестром, впервые игравшим Пятую симфонию Вигдарова. А тремя днями раньше Ахилл и Валя были в Вене на концертном исполнении сцен из оперы «Ахиллес» Эли Ласкова, редакция Михаила Вигдарова. На концерт пришел Людвиг Мирович: два года назад, уже очень старым, уехал он из Союза и вновь поселился в австрийской столице.
Утром звонил из Москвы Вячеслав Маронов, спрашивал Ахилла, как прошли концерты, поздравлял, а потом сказал: «А я разыскал свои наброски, помните? — „Герои Троянской войны“? И теперь не могу от этого отделаться. Похоже, мне не избежать продолжения. Благословите?» Ахилл благословил. Было в этом что-то неизбывное: Ахиллес влечет уже третьего композитора, и, вселившийся в музыку, Ахиллес не хочет ее покинуть, его музыка длится и длится, и нет ей конца… И Ахилл подумал: наверное, и я еще к ней вернусь.
В Союзе шли уже времена исторически сверх-сверхновейшие: те, кто выжили, дожили до свобод — слов, собраний, религий и музык. И Ахилл, значит, дожил, и музыка Ахилла выжила и дожила до того, что стала играться, и толпы желающих слушать ее, движимые кто истинной любовью, кто модой и ажиотажем, наполняли залы, в которых она звучала. На Западе Ахилл давно уже был хорошо известен. Его без конца приглашали быть тут и там на премьерах своих сочинений. Чуть подволакивая ногу, он выходил на эстраду раскланиваться, и говорили, что в пятку этой неверной теперь ноги был Ахилл ранен стрелой Аполлона.
— Есть всего три связи, которые меня соединяют с жизнью. Нет, правильней сказать, они и есть моя жизнь. Первое — это вера в Божественное. Я не привержен религии. И я не знаю, могу ли я назвать себя верующим в общепринятом смысле. Я боюсь сказать — Бог. Я говорю — Божественное осеняет меня, и я отдал себя его воле и руководству.
С этим первым связано и второе: работа. Она мне необходима. Она всегда была мне нужна, я ее любил. Но сейчас изо всех дел и забот — работа, музыка, над которой тружусь я в этот момент, — единственное, для чего я хочу и должен жить.
И третье: те дорогие мне люди, о которых я думаю и которых люблю. Вот Валя со мной. И несколько близких еще. Дочь. Ее мать. Моя сестра. Славик. Его жена Лера.
Он умолк.
— Как много, — сказал дирижер. — Трезвучие, которое объемлет все: Бог — Музыка — Любовь.
Под ними расстилался Зальцбург. Ахилл смотрел вниз. Было ему хорошо и покойно обозревать этот город музыки. Но он уже представлял себе, как вернется в отель и сядет за небольшой деревянный стол. Он положит перед собой партитурный лист и возьмет карандаш. И этого будет достаточно — самодостаточно в нынешней смертной жизни Ахилла, бегущего дальше и дальше в бессмертие.
РЕПРИЗА
СТРОКИ, НАПИСАННЫЕ ПОСЛЕ ПЕРВЫХ СТРАНИЦ РОМАНА
Я красного выпил немного вина,
Взял терпкого сыру кусок,
И я увидал пред собой письмена
И дела грядущего срок.
Мой странный еще не оживший герой
Уже воплощения алчет,
А мальчик, его ученик, той порой
В тоске нерассказанной плачет.
Я выпью еще стаканчик-другой,
Мой юный несчастный малец,
И может, поплачу вместе с тобой,
И выплачемся наконец.
И может, пропев соль-соль-соль ми-бемоль,
Поймем, что задолго до нас
Бывали тоска, безнадежность и боль
И жизни последний час.
Но также бывало, любезный мой друг,
Что плоть убегала тьмы,
А дух от последнего часа мук
Взвивался, чтоб вновь мчались мы
В бессмертном безмерье земли и небес,
Как славный герой мой Ахилл, Ахиллес.
Август 1990 г.
Бостон