«…не то, что должно быть, но то, что может случиться».
Все мы свидетели. И если молчим, то, значит, скрываем свои показания. А если говорим или пишем, то свидетельствуем, и обычно лже… — о чем крылатая строка «мысль изреченная есть ложь» сказала прямо-таки прокурорским тоном.
Исторические записки, публикуемые здесь, тоже можно счесть за лжесвидетельство. Горожанин, приехавший в деревню на Медведя и взявшийся описать в несвязных эпизодах деянье великой эпохи, — чем он способен подтвердить свои свидетельства! Ни города, откуда он приехал, ни деревни, в которую читатель попадает вместе с ним, автор записок не называет. Все нужно принять на веру, если не жить там, в этой деревне, если не видеть Медведя. Да и кто сам Медведь, который во всех этих сумбурных сценах является нам как основной их персонаж? Именно «персонаж», так как «действующим лицом» Медведя называть никак нельзя. Во-первых, какое у Медведя лицо? У него — морда, но и та, в силу его гигантских размеров, никому никогда не видна. Во-вторых, Медведь, как явствует из свидетельства очевидца, не действует, по крайней мере не совершает каких-либо зримых поступков. Но он, Медведь, постоянно присутствует. И сколь бы ни было незримым его воздействие на ход событий, при чтении этих записок — внимательном или поверхностном, доверчивом или скептическом — нам все-таки приходится всегда видеть перед собой Медведя, вернее, нижнюю его часть. (Замечу, что автор записок и сам не может охватить своим, даже только лишь внутренним взором всего величественного Медведя, что также подвергает сомнению правдивость этих показаний.) Словом, он, Медведь Великий, — основной персонаж. Если хотите, — Главная Бездействующая Морда.
Создается впечатление, что автор если не понимал, то неосознанно ощущал, сколь противоречивы его свидетельства. Читая последние страницы его записок, можно даже предположить, что под грузом противоречий автор потерял чувство реальности, и это он сам обитает в том учреждении, о котором рассказывает под занавес. Странные метаморфозы, происходящие с героями и с самим Медведем, необъяснимые явления, которые не согласуются с нашими понятиями о ходе времени только вперед (случается, что у автора время течет то вспять, то вбок), — все это заставляет усомниться в правильности мышления, породившего сей, с позволения сказать, литературный плод. Стиль изложения — разорванный и фрагментарный, при котором лишь иногда заметны тщетные попытки создать нечто связное, — заставил бы говорить просто о неряшливости и литературной безграмотности автора, если бы он не оградил себя — впрочем, весьма уязвимо — упоминаниями об алеаторике как о сознательно примененном стилистическом приеме. Это понятие он заимствовал из современной музыкальной практики.
«Алеаторика» (от латинского alea — игральная кость, случайность) — прием сочинения такого музыкального текста, в котором случайность становится одним из принципов как композиторского процесса, так и исполнения уже готовой музыки. При этом момент случайности начинает играть существенную роль при новом звучании музыки, так что элементы ее формы при каждом новом исполнении воссоздаются заново, измененные силою случая. Например, если фрагменты музыкального текста записать на отдельные карточки, исполнитель волен перетасовывать их и раскладывать наподобие пасьянса и затем проигрывать образовавшиеся звуковые последовательности. Можно также записать текст не с полной точностью, снабдив его, однако, рядом указаний, намеков или символов, которые позволят исполнителям реализовывать их в звучание с той или иной долей свободы, проявляя при этом свое собственное творческое начало. Алеаторика может позволить также и сольное или коллективное импровизирование. При этом ходом и общим звучанием импровизации может руководить дирижер, берущий на себя в этом случае, так сказать, режиссерские функции.
Идеи алеаторики при всей их авангардной новизне коренятся в самой основе творчества — свободного, нестесненного фиксированными рамками и связанного с таинством случайности. Стоит вспомнить, что лет двести тому назад музыкант-исполнитель куда меньше был зависим от точного нотного текста и обычно владел искусством импровизации. Импровизировали поэты, а бессмертное искусство театра commedia dell’arte немыслимо было без переделок текста и без выдумок, которые рождались прямо по ходу исполнения пьесы.
Исходя из всего сказанного здесь об алеаторике, автор, разумеется, мог бы сказать, что, отказываясь кое-где в своей прозе от точной фиксации текста (то есть от точности показаний!), он опирается на известные классические традиции. Он мог бы даже поставить это себе в заслугу, сославшись на то, что сейчас вновь начался поход в защиту классического наследия и против модернизма. Но вряд ли эти доводы будут приняты, если суд установит, что свидетельства обвиняемого…
Суд? Какой суд? Я не хотел говорить о суде. Простите. Случайная оговорка. Как все-таки мы поддаемся случайности!.. Что ж, если это наше печальное свойство не оправдывает — пусть оно хотя бы объясняет нас.
С сегодняшнего дня я квартирант у старика, чья изба странным образом — углом, а не всею стеной, выходит на пятачок — то ли площадь, то ли незастроенный участок той самой деревни, неподалеку от которой строится Медведь. Нас привезли сюда из города прямо средь воскресного дня, мы подхватили свои кто зеленый рюкзак, кто нелепый на здешней натуре импортный чемодан с застежками и ремешочками, и разошлись по указанным каждому хозяевам. Но уже спустя каких-то четверть часа оказалось, что все приехавшие горожане вышли на улицу и по двое, по трое потянулись на пятачок. Вышел сюда же и я, ступив лишь несколько шагов от своего крыльца. А следом за мной спустился с крыльца старик, мой хозяин. Он остановился рядом и сказал: «Храмовый праздник у нас, видишь, мил человек».
На пятачке царило веселье, на которое мы, городские, стали глядеть с восторженной любознательностью и в некотором стеснении. Как описать мне эту картину? Тут и там бабы торгуют с дощатых столов кто ягодами и яблоками, кто раскрашенными игрушками, у одной истошно кричащий рыжий петух и кучка яиц, у другой — молоко и на марле творог. Верещат свиристелки, тянется тещин язык, гудят свое «уди-уди» пищики. Здесь же гармонист осовело без роздыху выхлестывает из мехов «тир-да и тир-да», и под эту музыку пляшут парни и девки. Все здорово навеселе. Перевизгивая гармошку, женский голос выкрикивает истошно:
В поле ягодка созрела,
Стучит в лесу дятел,
А я замуж захотела,
Да некому взяти!
Гармонь едва успела сделать повтор, как шершаво въехало мужское — на несколько иную вариацию:
Каравай, каравай,
Кого хочешь, выбирай,
Девки будут нам давать,
А мы будем выбирать!
Девки прыскают и деланно смущаются, одна из них бьет кулачком по спине парня, спевшего частушку. Мы, горожане смеемся вместе со всеми — чуть громче, может быть, чем надо.
Мимо нас, крича «поберегись!», рабочие проносят бревенчатую конструкцию. Они идут туда, где видны контуры двух огромных лап Медведя. Конструкция тяжела, и несколько человек из только что приехавших горожан бросаются на помощь местным, которые, как видно, работают и в воскресенье.
А визгливый голос меж тем выпевает:
Ой, мамаша, ой, папаша,
С вам жить приятно,
Только с Ванькой веселей,
Не пойду обратно!
Не дожидаясь отыгрыша гармониста, разухабистый малый выстреливает в ответ:
То ли Ваньке, то ли Феде,
Кто кому достанется,
А выйдут девки за Медведя,
X.. нам что останется!
Парни ржут, девки и бабы пытаются подавить улыбочки, городские, естественно, в некотором недоумении. Парень, спевший частушку, наслаждается общим к нему вниманием. Как раз через площадку, где танцуют, несли еще одну бревенчатую сбивку, круг плясунов распадается, гармонь, взвизгнув невпопад разок-другой, умолкает.
— Похабник ты, Николай, похабник! — ткнула в парня одна из торговок. — Отродяся ни у нас, ни в Рождествено, нигде такого похабника не было! Побойся Бога!
— Теть Варвара, че бояться-то! Бог высоко да далеко, а Медведь-то — он под боком! — хохоча, ответил ей Николай.
— Тьфу! Антихрист! — дружно загалдели бабы. — С ума спятили мужики! И без Медведя вашего жили, детей рожали!
Кто-то из мужиков — нервный, в красной рубахе, сухой и длиннорукий, в сердцах замахал на них:
— Дуры! Посмотреть на вас — глупые вы, одно слово — баба! Ишь ты, — жили! А как жили? Как? Детей! А на кой их, детей-то? Чтоб и им так жить, как вы? Не-е-т! — грозит он им с убежденностью. — Теперя так не будет! Теперя мы… мы теперя!..
Он так переполнился чувством, что от возбуждения речь его прерывалась. Наш профорг, добродушно улыбаясь, разрешил ситуацию успокоительной длинной тирадой:
— Нет, друзья, тут, действительно, проблема, — начал он. — Вы к своей жизни привыкли, разумеется. У вас хорошо, чего говорить. Вон сколько народу к вам всегда ездило: кто рыбку половить, кто уток, зайцев пострелять, за грибами или просто так, на природе пожить. Вроде бы глушь, деревня, а человека тянет, тянет сюда, в медвежий уголок. Таких мало осталось.
— Верно говоришь, верно! — загалдели бабы. — А скажи, человек хороший, зачем тогда ентот-то! (Это, как можно понять по кивкам да по взглядам, о Медведе.) На кой его-то выдумали?
Профорг, все так же улыбаясь, развел руками:
— Так ведь прогресс, мамаша, жизнь идет. Теперь вот автомобилизация, глядите, на частных машинах к вам едут, и значит…
— Ну-у, это вы зря, насчет прогресса, — перебил его зам по кадрам, бывший то ли политруком когда-то, то ли оперативным уполномоченным, — надо проще. Поймите, дорогие женщины, продадите по пять кило яблок за день, это хорошо? А? — обратился он к бабам. — Вот для вас, вы торгуете, это как для вас будет?
— А ничаво… — стеснительно закраснелась баба. — Пять килов-то. Целковый!
— Во-от! А теперь, смотрите-ка, завтра, потому что он у вас есть, — указал кадровик на Медведя, — завтра десять килограмм сможете продать. Лучше будет для вас, — как?
— А то-о! — широко улыбнулась баба. — Два целковых!
Все громко расхохотались и стали цеплять профорга: «То-то! Объяснил! Прогресс, прогресс! Два целковых, вот и весь прогресс!..»
Посмеялись, и когда общий шум улегается, мой хозяин вдруг медленно повторил:
— Два целковых. — Он усмехнулся и недоверчиво покачал головой, — С двух целковых справедливости не наберешься.
Все замолчали, потом кто-то из наших с интересом спросил:
— Вы, папаша, не верите?
— Да ты посмотри на него, дед Аким! — быстро-быстро замахал красными рукавами сухопарый нервный мужик («Мулен Руж» — обозвал я его про себя). — Как можно не верить! Перед глазами у нас, вот он, стоит, на всю округу видный!
Старик повернулся и стал долгим взглядом смотреть на Медведя.
— А что же, — произнес он. — Вижу. Большой. Бывало, с рогатиной ходил. Ружья-то не было, потом купил. Однажды было…
Он умолк и в неподвижности уставился куда-то в землю.
— Расскажи, расскажи! Давай, дед Аким! — зашумели деревенские, и наши поддержали: — Расскажите, папаша! Слушаем, дедушка! Тише!
Без особого желания он стал говорить:
— А так вышло, что зимой приехали из города. Снегу было много. Зимник завалило, на санях не пройдешь. Так они на тракторах от района ехали. Пришли ко мне: «Аким, веди на зверя». — «Не, — говорю, — простуженный я». — А они мне — заплатим, мол, хорошо. «Сколько?» — спрашиваю. «Не убьем — двести, а убьем — пятьсот». — «Ладно, пойдем». Думал, значит, счастье в деньгах. Ан нет. Пришли в бор. Ты, говорю, там стань, а ты вон там, а ты еще где. Знал я берлогу, Как, говорю, выгоню, — не стреляйте, пока не крикну. Пошел к берлоге, начал беспокоить. Как уж получилось, того не знаю, не то ходил какой шатун по лесу, не то шумели много, разбудили зверя, а только слышу — в спину обжигает, дыхание на затылке чужое. Обернулся я — а он на задних лапах стоит, на меня уже падает, животом накрывает. Сунул ему под мышку свою голову, а руками — без рукавиц я был, чтоб стрелять без помехи — уцепился за шкуру его, он на меня и упал. Так бы и конец был под ним, он должон бы меня придавить под брюхом, да повезло: в сугробе не то яма была, не то ход какой в берлогу и валежник. Он на валежнике поверх, а я хоть под самым животом, а не задушенный. Опустился рукой, скорей за нож и полосой, как по мешку, так лезвием и прошел. Ну, и все бы тут — задергался на мне, помирает, ан нет: одну в него пулю, другую пустили, а третью в меня, в ляжку, в мягкое, хорошо, потом оказалось, навылет прошло. Вот лежу, а те подойти боятся, пока он не помер совсем. И что теперь, что осталось от случая того: кровь горячая. Льет и льет, льет и льет. Дымится. Ртом пью, слизываю, по лицу течет. За шею. Много крови у него, много. А и не знаю, пока лежу, моя то кровь али не моя. Потом замерзла на мне. А Венька-дурачок, был у нас в деревне, как привезли меня, в крови-то, запрыгал: «Бяда, — кричит, — бяда, кто его кровью напился, бяду накличет!» А я и напился, и умылся, и в ней выкупался, да со своей смешал. И правда: много со мной нехорошего было. Венька-дурачок скоро помер. А как что случись, все я его вспоминаю.
Старик умолк. Молчали и все мы. Оттуда, где Медведь, доносился несильный шум работ, там что-то прибивали. Слышно было, как командовали: «Раз — два-а, взяли! Ище-е взяли!»
— А потом, дедушка, ходили на него? — спросил профорг, стараясь, видимо, разрядить гнетущее настроение.
— Ходил. Отчего не ходить. У нас его много было. Не то что нынче.
— Ну, папаша, и сейчас тоже есть, — возразил кадровик. — Даром, что ли, к вам едут? Не где-нибудь решили строить, а в этой, конкретно вашей деревне. Потому что все условия, факт говорит за то, что именно здесь и будет постро…
Дальше не было слышно: проорал что-то громкое мегафон. Обернувшись, как и все, на этот рык, я увидал Облоблина — деятеля, который нас встречал сегодня по приезде в деревню. Он и еще один представитель стройки, ездивший за нами в город, — молодой, полный энергии Рихтман настойчиво пробивались к середине пятачка, и казалось, будто и они оба тоже хотят поплясать с девчонками. Но мегафон Облоблина вновь загремел:
— Сотрудники и сотрудницы! — неслось в смеркавшемся воздухе. — Деревенские и приезжие горожане! Мы принесли вам радостную весть. Прибыло два самосвала с бетоном под основание. Возникла срочная необходимость. Да здравствует трудовой энтузиазм!
Опустив мегафон, Облоблин скомандовал:
— Сотрудник Рихтман, разверните наглядную агитацию.
Рихтман, суетясь, развернул транспарант, на котором так и было написано:
ДА ЗДРАВСТВУЕТ ТРУДОВОЙ ЭНТУЗИАЗМ!
Начали хлопать, раздалось и «ура». Парни продолжали лузгать семечки и не забывали обжимать своих девок. А мы, горожане, заволновались: стали спрашивать лопаты, есть ли рукавицы. Словом, откликнулись.
— Слабо у них, — отметил Облоблин.
— Давайте! — горячо подхватил Рихтман. — Сотрудник Облоблин, давайте, я им скажу! — И так как Облоблин не возразил, мигом вскочил на лавку. У него воистину глаза библейского пророка. От него исходило сияние. — Сотрудники и сотрудницы! Это счастье, что здесь… у нас вот… нашими руками… на наших глазах вырастает новая жизнь! Люди веками мечтали об этих днях, и вот нам с вами выпало в это время жить!..
— Жид-жид! — негромко и быстро проговорил Николай, и вокруг пробежал смешок.
— Правильно, друзья! — подхватил вдохновенный Рихтман. — Жить! Это значит — трудиться, строить новое, чтобы как можно скорее войти в светлый мир Труда и Счастья всех людей! Такого еще не было на нашей планете Земля! Но будет! И только от нас зависит, когда… зависит от нас, что когда наступит новая…
Он запнулся. Бабы собрали свои товары, потихоньку один за другим стали смываться парни, солнце готово уже зацепиться за кромку близкого леса. Икнула в тишине гармонь.
— Новая эра! — наконец нашелся Рихтман. — И я призываю: все на бетон!
Издали, от Медведя, длинно долетает к нам жуткий крик. Потом пришло безмолвие. Потом пошли оттуда рабочие, переговариваясь и смеясь, раскуривая на ходу.
— Эй! — окликает их дед Аким.
Они приостановились, и тут гармонист, как проснувшись, расхлестнул меха. Будто только того и ждали — все занялись отплясывать «барыню», и довольные девки из рук деревенских парней попадают в объятия рабочих, с которыми девкам потискаться поинтересней — поновей.
Я слышу, как, беря у пожилого рабочего прикурить, дед Аким спросил:
— Что там у вас?
— Человек убился. Упал с верху.
Старик покачал головой:
— Много крови у него, много.
— Это да. Горлом хлынуло.
А над пятачком нашим вился-перевивался бойкий голосок:
С неба звездочка упала.
По небу скатилася,
Девка с милым погуляла,
Кошка окотилася!
Продолжалось так допоздна.
Ночью Медведь не спит. Он освещен лучами прожекторов, и при их мощном свете ночью, как и днем, идет работа. И слышатся отсюда, из деревни, сигналы, удары и стуки — обычные строительные шумы, не слишком, впрочем, частые и назойливые.
Ночной деревенский воздух, как вы, разумеется, знаете, чист, прозрачен и свеж. И дышать им упоение. Мы, городские, особенно это ценим. Поэтому, подобно мне, сидящему молча на подоконнике, не спится и Обнорцеву (еще не знаю его имени) — человеку лет пятидесяти, интеллигенту с бородкой и в пенсне, который в мирном размышлении устроился на лавочке под сенью чуть трепещущей листвы. В тот миг, когда я хотел было окликнуть его, прозвучал будто низкий колокол. Завороженный, я долго слушал, как звук его истаивает в темноте. И едва он умолк, с поспешностью прошел мимо окон, чуть не задев головою моих, извините, не слишком чистых босых ног, местный священник отец Воскресенский — бородатый, длинноволосый и, понятное дело, в рясе. Меня он не заметил, зато увидел Обнорцева, а увидав, буквально бросился к нему.
— Доброго здоровья, Андрей Арсентьич! Вы слышали? Я не спал, мне показалось колокол?
Отметив про себя, что имя-отчество Обнорцева приятны слуху и, как весь его облик, «интеллигентны» (как удобно это слово!), я счел за лучшее себя не выдавать. Серьезный разговор возможен лишь между двоими. Третий должен оставаться в стороне, — и вот он-то и оказывается в наибольшем выигрыше. Он непредвзято, без амбиций и смущающих дух волнений принимает слова одного и другого, приобретает, не расточая, познает правоту и движется к истине, не ведая при этом ни горького чувства неправоты своей, ни гордыни, которую испытываешь, если в неправоте признается поверженный твой собеседник.
— Здравствуйте, здравствуйте! — приподнялся для рукопожатия Обнорцев. — Я тоже слышал, но разве колокол? Наверное, там что-нибудь, — указал он в сторону Медведя.
Отец Воскресенский кивнул успокоенно, сел.
— Что только не почудится во сне, — сказал он, зевнул и перекрестил рот.
— Как сказано, отец Алексий, — «и почил в день седьмый ото всех дел своих, который делал»?
— «И благословил Бог седьмый день, и освятил его», — склонив в согласии голову, продолжил отец Воскресенский.
— Да, да. День седьмый Господь освятил, ваша паства должна сегодня почить от работы, а все работают. Даже ночью. Терпим ли для Церкви сей феномен, отец Алексий?
Отец Воскресенский чуть подумал.
— Отвечу на это так, Андрей Арсентьич. Церковь строга, но терпима. Священник не волен отвратить насильно род людской и от больших грехов, нежели этот. Когда разражается военная битва, служителю не должно призывать сего и сего из рода Адамова: «не подчиняйтесь приказам военного начальства, бросьте оружие». Священник отслужит молебен перед битвой, осенит воинство крестным знамением, а когда утихнет бой, станет соборовать убиенных.
Обнорцев развел руками:
— Немногое может Церковь, простите меня, святой отец. И еще раз простите, но я откровенен: эта немощь ее отвратила меня от лона ее. Это случилось давно, когда я был студентом. Если бы Церковь — не говорю: Бог — если бы Церковь могла решительно действовать и вмешиваться в людские дела!..
— И она бы, Церковь Христова, на том бы и погибла, — твердо сказал отец Воскресенский и помолчал. — Значит, не веруете?
— Затрудняюсь ответить. До того, как начали строить его, ответил бы вам без всякого сомнения: нет, не верую! Теперь не знаю. Надеюсь, снова смогу вернуться к Богу.
— Опомнитесь, что вы такое говорите?! К Богу — через него?! — пораженный, воскликнул священник. Он наклонился к собеседнику и выдохнул: — Идол!..
— Именно, — спокойно возразил Обнорцев. — Пустой звук. Идол, как вы говорите.
При этих словах отец Воскресенский беспокойно оглянулся. К счастью, я оставался невидим. Чувство стыда, столь естественное в моем положении подслушивающего, быстро сменилось удовлетворением, тоже весьма понятным, потому что Обнорцев пустился в интереснейшее рассуждение. Отец Воскресенский отвечал ему. Я испытывал глубокое духовное наслаждение, слушая обоих. Восстановить во всех точных деталях беседу двух умных людей не представляется возможным, и поскольку любая попытка такого рода будет носить лишь алеаторический характер, диалог Обнорцева и отца Воскресенского можно повторять в бесчисленном числе вариантов. Достаточно знать тему и позиции беседующих. «Идол, — повторяет Обнорцев, — но в нем-то мы и находим идею всеобъемлющую!» — утверждает далее он и развивает эту мысль с завидной страстностью: Медведь несет деревне счастье, а главное — принесет духовное обновление, так как, по его мнению, труд, облагороженный идеей, — естественный к тому путь. Отец Воскресенский возражает, он интуитивно склонен воспринимать Медведя как явление, чуждое Всевышнему Смыслу бытия. Таковы исходные взгляды, что же до самого диалога, то я рискну воспроизвести здесь что-то подобное ему — пример не из самых стройных и убедительных, а весьма средненький диалог, который вполне могут воспроизвести два любых сколько-нибудь интеллигентных собеседника. Итак, вот они, Обнорцев и отец Воскресенский, беседуют, сидя ночью на лавочке неподалеку от моего окна.
Обнорцев. Идол! Но в нем-то мы и находим идею всеобъемлющую! Через простые жизненные блага, на основе общего труда — к расцвету справедливости, добра и счастья! Разве это не достойная человека цель? Трудиться нам завещано и Богом-отцом и Богом-сыном, так что создание материальной, так сказать, телесной оболочки нашего, как вы справедливо назвали его, Идола не есть деяние, противоречащее Вере. Сторона идеальная, согласитесь, также не может быть отвергнута как не угодное Богу: изобилие есть путь к забвению распрей — согласитесь, здравый смысл подсказывает, что это так! И эта вот деревня избирает подобный путь! Тут светлая работа! Тут созидание! Тут приложены к делу ум и воля, руки и знание! Перемены совершаются на глазах, и грядущее, — Обнорцев указывает на Медведя, — вот оно, видимо нам сегодня. Я изуверился в людях, а через то и в Боге. Но у меня явилась надежда. Я уже верую — в возрождение духа, некогда покинувшего нас.
Отец Воскресенский. Вашими устами да мед пить. Позвольте вернуться к тому же. Церкви не дано вмешаться и отвратить насильно. Церковь осеняет всех и каждого, она печется о заблудших, но она не споспешествует греховным деяниям. Да придут они он к добру, служа не Богу, а ему? Если бы я сомневался ответить «нет», то я сомневался бы в Боге.
Обнорцев. Но ведь ему не служат, его созидают, он есть не цель, а способ прийти к цели — к высокой цели! Если б он, его еще не выстроенная плоть, не была бы только средством, а явилась бы самой материальной целью, — вот это было бы ужасно! Служить материи отвратительно, созидать материю ради идеального — вот к чему мы призваны, не так ли?
Отец Воскресенский. Согласен вполне, да только что искать идеального в этих… — он оглянулся на Медведя, — ногах? Взгляните на него. Послушаемте, что вокруг него говорится! Да ведь он, его, говоря по-вашему, плоть наделяется иррациональностью! Собственно, плоти и нет, делается еще костяк ее, а будто электричество, магнетизм какой-то вокруг. Экстатические танцы язычников вокруг идола! Служат, служат ему, вам трудно отрицать! Благо, справедливость — где они на этом свете? Только в Боге, а Бог — внутри нас.
Обнорцев. Что же, отец Алексий, если Богу быть внутри нас, пусть вовне найдется хотя бы немного счастья. Вы именно такое желание называете иррациональным. Пусть так. Но он реален, и, рассуждая прагматически, мы неизбежно…
Диалог можно продолжать и далее. Однако я перехожу к дальнейшему. Послышался звук подъехавшего автомобиля, хлопнула дверца, и на пятачке появился длинный человек в столь светлом клетчатом костюме, что клетки на нем видны были даже ночью. Все в нем изобличало иностранца — от костюма, галстука-бабочки и сигары во рту до несвойственной нам экспансивности, с какой он двигался, жестикулировал и громко бормотал, пока, не замечая никого, восторженно вглядывался в Медведя, — бормотал по-английски что-то вроде «Bear!.. That’s he… Magnific!.. Beautiful! Fantastic Bear! I’m happy, happy now!..»
Бормоча в таком духе и совершая при этом подобие экстатического танца, о котором только что говорил отец Воскресенский, иностранец раза два чуть не споткнулся о ноги сидящих на лавочке. Чувствуя неловкость ситуации, Обнорцев кашлянул и заговорил смущенно:
— Видите ли, отец Алексий, данный пример не то чтобы подтверждает ваши слова…
— О-о! — немедленно обернулся иностранец. — Первая встреча! Я — рад! Я — изучал — ваш язык — трудно-трудно! Привьет! — В его русской речи, однако, отличное оксфордское произношение, подумал я. — Райтлефт! — представился он, протягивая руку.
— Обнорцев. Очень, очень…
— При-вьет! Райтлефт!
— Воскресенский. Весьма-весьма рад. Нет-нет, благодарю вас, — отказался он от сигары, которую Обнорцев, напротив, с удовольствием взял.
— На весь белый мир идет поражение от колоссальной Мед-ведь-я! — продолжал иностранец с восторгом. — Я — эмигрант. Уехал отеца страна работать сейчас деревня, которая имеет фантастик айдия!
— Именно, именно! — обрадованно подхватил Обнорцев. — Слышите, отец Алексий, дорогой мой?
— Время есть деньги, идея — три раза деньги, карашоу? — провозгласил Райтлефт и весело захохотал. — Деньги — ффьу! Мои деньги можно смотреть: три, еще три — он стал рисовать пальцем в воздухе цифры, которые называл, — зеро, зеро, зеро, зеро, зеро — много? Думал, «счастье — как это? — в деньгах» — but по! — опять захохотал он. — Мои деньги — ему! — ткнул он тем же пальцем в Медведя. — Чек, телефон сюда, я — здесь, деньги — его! Я имею сегодня тот фольксваген, ехал с ним километры — много: три, еще три, зеро, зеро — много? Больше ничто нет! Я — здесь! Хочу работать! Я умею работать! Квалификейшн! Experiment! Together! А? Как вы называете один другой? Сотрудник! Сот-руд-ник! Спут-ник! Лун-ник! Сот-руд-ник! Карашоу? А? Идем туда!
Довольно бесцеремонно, однако с искренним чувством дружеского расположения он обнял Обнорцева и отца Воскресенского за плечи и увлек их за собой к Медведю.
Проснувшись утром, слушал я примитивные и прекрасные звуки рожка, — пастух гнал на выгон стадо коров. А чуть позже за окнами заговорили бабы, зазвенели бидоны и ведра, — на популярном моем пятачке вновь начиналась торговля. Опять все разложено на лавках, по столам и даже на земле, и различная снедь готова вполне предложить себя покупателям, хотя солнышко едва только встало. Я вышел купить творожку, и, весело крича, бабы-молочницы стали переманивать меня одна от другой, а я от смущения и не знал, конечно, на которой остановиться. Но тут все они отвлеклись — ба! знакомые персоны тут как тут — Облоблин с Рихтманом, разудалый малый Николай и тот самый нервный мужик — Мулен Руж, а с ним какой-то усатый брюнет грузинского вида. Они были впереди, авангард, так сказать, рабочего класса, который — именно же толпой работяг со стройки — неорганизованно топтался сзади.
— Вот они! — указал на баб Мулен Руж, обращаясь к усатому. — Вот они, сотрудник Объе… Объеб…
— Оберидзе, — помог ему усатый. — Оберидзе моя фамилия.
— …уважаемый сотрудник Объеб… — опять неловко подхватил Мулен Руж, — Оберидзе! Вот он, голубушки, тута! Я вам говорил.
— Вы сам или как? — все его же, усатого, спросил Облоблин.
— Сам, — твердо говорит Оберидзе. — Здравствуйте, сотрудницы! — строго, с милым сталинским акцентом, или, пожалуй, совсем как Орджоникидзе, поприветствовал Оберидзе баб.
— Здорово, дорогой! Здравствуй, здравствуй, милок, здорово, коли не шутишь! — благодушно встретили его бабы, вовсе не видя в усах Оберидзе строгости, а видя в них одну лишь мужскую деталь — приятную для глаз и воображения.
— Сотрудницы! В свете дальнейшего перевыполнения общей задачи! Почему идете против общественности?
— Это мы-то идем! Да куды мы идем?! — закудахтали бабы. — Всегда продавали! Кровное наше ведь! — неслось со всех сторон. — Украли мы, что ли?
— Продавали — прежде, — ответил Оберидзе, предварительно дождавшись, пока спадет гребень акустической бабьей волны. — Теперь, в свете общих интересов, будете отдавать. Наша деревня идет по дороге энтузиазма, а вы чем занимаетесь?
Он повернулся к Рихтману.
— Сотрудницы! — вдохновенно вскинулся Рихтман. — Сегодня особенный день! И я счастлив вам сообщить! Сегодня — впервые в истории — начнется обшивка Ступни Левой Лапы! Приедут делегации! Знамена и флаги гордо реют над нашей деревней и как будто приветствуют вас! В эти славные дни рабочие особенно нуждаются в усиленном питании, они работают, не покладая рук, по две-три смены, им некогда сходить в кино, посидеть перед телевизором! Сотрудницы! Принято общественное решение о добровольной передаче продуктов питания пункту снабжения! Призываю вас все излишки, которые…
Ему не дали договорить:
— Да отдали! — заголосили бабы. — Сколько отдавать?! Торговать хотим! — А самим жить надо?! — Рабочим, рабочим — не согласные! — Все рабочим, а детям-то што?!
— Сами строите, вот сами и сосите евонную лапу!
Этот последний, прозвучавший визгливо бабий возглас словно оттянулся из гущи голосов и повис на тонкой ниточке в тишине — ну как из меда капелька с ложки.
— Кто сказал? — угрожающе вопросил Оберидзе.
Почему-то там, у Медведя, тоже было тихо. Только за околицей отгонял, было слышно, пастух от грядок коров и орал: «ут! — ут! тт-вою мать!..»
Как передать дальнейшее? Как пишущему избежать несоответствия в течении двух времен — реального и бумажного? Написано, положим, на бумаге: «Прошло пять лет», думают, что это правда. А ведь на чтение сих слов понадобилось времени секунда. Взыскуя правды не бумажной, а живой, придется мне заняться описанием, в котором любезная алеаторика изобразит нам минуты три, по ходу которых будет развиваться то, что у музыкантов зовется crescendo, иначе — нарастание: от общей паузы и полной неподвижности звуки и движение непрерывно переходили в громкий скандал и всеобщую свалку. Со стороны все это выглядело так: Оберидзе угрожает; Рихтман убеждает; Мулен Руж возбуждает; Николай мелькает; рабочие во главе с Облоблиным сперва неохотно, затем со все большим азартом атакуют баб; а бабы отбрехиваются и обороняются, причем вполне успешно. Суть же происходящего сводится к простому «наша берет — наша не отдает», то есть у баб хотят отобрать их товар, они же товар защищают. И нужно ли тут воспроизведение всех криков, воплей, оскорблений, грубых шуточек деятельного Николая, патетической агитации Рихтмана и тому подобного? Отнюдь: они у всех на слуху, и пора им было уже стихать, чтобы слуху не повредить, как внезапно несколько раз сильно ухнуло, словно тяжко ударили в два-три разновысотных колокола. Люди замерли.
Очнулся первым Николай. Сплюнув досадливо под ноги, он подошел к Оберидзе:
— Ну вот, говорил вам! — почти слезливо протянул он. — Без меня закончат!.. Сотрудник Объ-еб-бер-беридзе, опустите меня к ним, мне там сподручней, а то баб за юбки хватать, мне это дело и так надоело!
Оберидзе не ответил, он вместе со всем смотрел, как бегут от стройки трое — отец Воскресенский, приподнявший подол своей рясы, раскрасневшийся Обнорцев и спотыкавшийся, непривычный к безасфальтовой дороге иностранец.
— Нет-нет, колокола! — повторял отец Воскресенский на бегу. — На этот раз явственно, вы слышали?
— What’s the matter? Why d’you?.. — пытался что-то понять Райтлефт.
— Сейчас выясним, сейчас выясним, — бормотал Обнорцев.
Втроем они влетели на поле прервавшейся битвы, и как влетели, так и остановились.
— Сотруник Объ-ед-ридзе, ну что вам стоит? — снова затянул свое Николай.
— Иди, иди! — недовольно махнул ему Оберидзе, пристально разглядывая прибежавшую троицу. — Скажи, скоро приду. Пусть подождут. Я сам посмотрю.
Николай немедля исчез. Люди принялись меж тем приводить себя, сколько можно, в порядок, многие стали приветливо кланяться отцу Воскресенскому.
— Батюшка, посмотри, что ж это деется? — приступили к нему бабы, заметив, что он хотел было двинуться отсюда. — Святой отец, да хоть ты-то их вразуми, нечто гоже так-то?
Снова возник общий ропот, но отец Воскресенский успокоительно возвестил:
— Долг мой велит призвать вас всех к смирению. Добрая воля да восторжествует.
— Да отбирают, батюшка! Торговать-то не дают, торговать, отродяся такого не было! Кровное наше! — понеслось к нему из толпы.
— Что говорят? — повернулся любознательный Райтлефт к Обнорцеву. — Кроме того, скажите, джентльмен должен представить себя вашим женщинам?
— Сейчас выясним, сейчас… — опять забормотал растерянный Обнорцев.
— Напомню вам из Ветхого Завета. — Отец Воскресенский возвысил голос. — «И сказал Бог: вот Я дал вам всякую траву, сеющую семя, какая есть на всей земле, и всякое дерево, у которого плод древесный, сеющий семя: вам сие будет в пищу». А посему — ваше есть то, что взращено вами. И сказано: «не желай ничего, что у ближнего твоего». И посему отбирать что-либо ваше, если вы отдавать своего не желаете — то Богу противно.
Баб как прорвало:
— Слыхали? Слыхали, что батюшка говорит? — накинулись они на агитаторов. — Не отдадим!
— Не давайтесь им, бабы! — крикнула одна активная и, задрав широченные юбки, села, подолом своим прикрывая лежащий на травке окорок. Другая проделала то же самое с яблоками, третья, как наседка, уселась прямо на корзинку с яйцами, а кто-то из баб и ложится, и вот уже все сидят и лежат, — картина, погрузившая мужчин в полное недоумение. Неожиданно Райтлефт радостно расхохотался:
— Понял, понял! — весело объявляет он. — Фольклор! Каунтри-ансамбль! Как это? Дерево? Магазин для долларов? «Бе-ри-оз-ка»! — И он вдруг запел и даже стал пританцовывать: — «Во поль-е бер-ьоза стой-я! — а-ла!»
Тяжкий грохот колокола ахнул снова, послышались крики, отец Воскресенский воскликнул «Господи!» — и бросился вон, Оберидзе кинул на землю окурок — «говорил пождать меня, твою мать!» — и вместе с поспешившей следом свитой тоже скрылся. Побежал с пятачка и Обнорцев, а догоняя его, и Райтлефт — не без колебаний, так как он был очень заинтересован фольклорным ансамблем.
Ну а сами артисты весьма довольны тем, что их оставили в покое: они по-прежнему сидели и возлежали, одна принялась расчесывать волосы, другая заплетать русу-косу. Рабочие, то бишь мужская группа ансамбля, стали медленно к ним придвигаться — как положено, с аккуратностью, чтоб никого не спугнуть, но и с необходимою долей наглости:
— Э!.. — позвал один из них.
— Чего тебе? — с необходимой же долей кокетства, но и скромно поинтересовалась баба.
— Дай пожрать-то! Смерть как поесть охота. Две смены вкалывал, — вздохнул рабочий и сел рядом на травку.
— Ишь ты, какая!.. — говорит другой, который, возможно, тоже голодный, но по-иному и, вероятно, даже более, чем первый.
— А какая?
— А вот такая!
— Да ну какая?
Дальнейшему не нужно долгих описаний: рабочие и бабы парами сидят и возлежат, едят и пьют, кое-кто в обнимку, а одна из парочек не ест — не пьет, а уж и любит. Там, глядишь, и еще двое, за ними — еще. Чудесная погода. Птички поют. Конструкции Медведя умыты росой и окрашены нежным светом. Один из рабочих включил транзистор. Зазвучало «Утро» Эдварда Грига из музыки к «Перу Гюнту». Вышел пьяный мужик с гармошкой, и на Грига с размаху налетела «Барыня». И Григ, и «Барыня» слышны достаточно отчетливо.
Не следует думать, что в этом звуковом смешении слуху является что-то немузыкальное. Как известно, еще Чарльз Айвз, американец, деливший свою жизнь меж бизнесом и музыкой («подрывая свое здоровье», как пишут его биографы), занимался наложением несовпадающих звуковых элементов, так что его музыка исполнялась как бы двумя оркестрами, игравшими каждый в своем ритме и в своей тональности. При этом, как пишут музыковеды, «острые столкновения разнохарактерных интонационно-ритмических элементов воспроизводят картины шумных деревенских празднеств». По-видимому, как раз по этой причине признание к Айвзу пришло посмертно, и его назвали основоположником американской школы музыки. Преуспел он также и в бизнесе и, подрывая свое здоровье, дожил до восьмидесяти лет. Любопытно, что знал он о нашем Медведе?
Здешняя деревенская церковь имела всемирную славу. О ней писали еще академик Грабарь, журналы «Мир искусства» и «Аполлон», а издательство «Залп Авроры» посвятило церкви огромный цветной альбом, отпечатанный на роскошной финской бумаге в Праге как раз в те самые дни, когда из тамошнего социализма высовывалось человеческое лицо. Превосходный английский текст альбома начинается словом Murmuring — и слово это как нельзя лучше дает почувствовать неизъяснимую прелесть нашего леса: «Murmuring лес, в котором царствуют сосны и ели», — правда же, прелестно? На окраине этого леса и была в XV веке поставлена церковь, тогда же расписанная рукой, в которой тот же Грабарь признавал «круг Дионисия», если не его самого…
У церковных ворот собирался народ, — густо, подумал я, и обошел церковь сбоку. В подклете западного придела было у самой земли окошко — из тех, что делались «для духу», то есть для вентиляции сыревшего помещения. Недаром в детстве мои родители, которые, взяв рюкзаки и малолетку-сына, отправлялись смотреть старинные монастыри, прозвали меня «Святой Имярек Затычник»: влезал я во всякую щель и дыру в какой-нибудь полутораметровой толщины стене монастыря или Божьего храма. Часто я затыкался, но обычно все же пролезал в недоступную для взрослых внутренность, откуда и вещал родителям, что видел я там, в интерьере. Прежний опыт помог и теперь: сквозь окошко проник я в придел и стал осматриваться.
В свету, льющемся из подкупольного пространства, летали клубы пыли. Главный иконостас сквозь эту пыль едва угадывался, лишь золотом кое-где просвечивал, но я с удивлением увидел, что Царские врата распахнуты, а в заалтарной части, почему-то тоже залитой светом, сквозь проем открытых врат просматривается каким-то непонятным образом Медведь. Повсюду на полу — осколки битого кирпича, куски штукатурки, щепа и ломаные доски. А среди трапезной, под дырой в перекрытии, косо лежит огромный колокол. Кусок его отбит и тоже лежит поблизости — совсем как у знаменитого «Царь-колокола». И тут же, рядом с колоколом, — широкий канцелярский стол, за которым молча работали трое — тот недавний усач грузинского вида, Рихтман и Облоблин.
Со всех сторон неслись стуки, скрежет отдираемых гвоздей, удары кувалдой, громыханье листового железа. Время от времени сверху падал кирпич, разбивался и подымал еще большую пыль. Удивительно, что когда это происходило в непосредственной близости от стола, сидящие, даже и вздрогнув от неожиданности, все равно продолжали заниматься своим делом: перебирали бумага, писали, передавали листки друг другу.
А народ снаружи, кажется, стал волноваться: железные двери главного входа сильно тряслись. Откуда-то вынырнул Николай и, прикрывая голову, подбежал к столу.
— Сотрудник Разъебид… — занудливо начал он.
— Разберидзе, — поправил его усатый.
— Разъеб-ридзе, он опять мешает, не дает работать, к вам требует.
— Почему волнуется? — пожал тот плечами. — Скажи ему, скоро вызовем.
— И второй волнуется, — ныл свое Николай. — Тоже к вам хочут. — Вдруг он ржет от непонятного удовольствия и тут же обрывает себя, так как сидящие недоуменно взглядывают на него.
В этот миг сверху сорвался кирпич и грохнулся у ног Николая.
— Обоих вызовем, — сказал Разберидзе. — Кто там следующий?
— Сотрудник Разъеб-ер-бидзе!.. — выламывает Николай себе зубы. — А может, кучей? Время идет, заканчивать надо!
— Нет-нет! — внезапно вскинулся Рихтман. — Нарушение процедуры недопустимо! Каждый на своем трудовом участке должен добросовестно и неуклонно выполнять свои обязанности!
Разберидзе долгим взглядом посмотрел на Рихтмана и после паузы, продолжая смотреть на него, произнес с очень точным нажимом:
— Вы, сотрудник Рихтман, за что: за процедуры или за интересы строительства?
— Разумеется! Я только хочу констатировать, что…
— Сотрудник Облоблин? — перевел Разберидзе свой длинный взгляд на второго помощника.
Облоблин молча кивнул.
— Зови всех! — разрешил Разберидзе, и Николай побежал к дверям. Едва он сдвинул в сторону засов, как церковь наполнилась множеством людей. Чуть ли не первыми вбежали отец Воскресенский и Обнорцев. Священник с ужасом огляделся вокруг, заметался по церкви, споткнулся о груду битого кирпича, упал подле колокола и судорожно, цепляясь пальцами за обколотый край, стал ощупывать его. Со стоном вырвалось у него «о Гос-по-ди!» — и голова его поникла, тело сотрясалось от рыданий. А стоявший около него Обнорцев старался что-то уяснить себе:
— Какой кошмар, с одной стороны!.. А с другой… Что с другой? Я у них сейчас узнаю, отец Алексий, разве что они будут строить новое здание, а? С другой стороны, пятнадцатый век, это, знаете… А с другой стороны… Уважаемые сотрудники! — подбежал он к столу. — Объясните! Я!..
— Куды прешь? — заорали на него из толпы. — Без очереди? Ты с батюшкой где стояли?! С заду всех были, не пущать его! Очкарик!
Обнорцева затрясли, потянули назад. Сверху упало несколько кирпичей, один из них ударил кого-то по голове. Человек медленно повалился и остался лежать. Люди, посмотрев с опаской наверх, затихли.
— Сотрудники и сотрудницы! Призываю к порядку! — строго произнес Разберидзе. — Кто следующий?
Один из мужиков указал на упавшего:
— Он.
Разберидзе кивнул и поставил у себя в бумагах галочку.
— С ним все ясно. Кто за ним?
— Я буду, — ответил этот же мужик.
— Слушаем.
— Так што, у меня-то што непонятно-то? — начал мужик. — А вон што. Ето-ся, до Медеведя-то, баба мне говорит: «Ты, Пашка-то, я то есть, мотоцикл свой продай, на што он тебе? Мотоцикл продай, жалезо купи на крышу». Я говорю, дура ты, Валюха, глупая, и ништо больше, на мотоцикле я што? — ездию, а крыша-то железная у кого есть в деревне? Верно, а? — повернулся он к толпе. Вокруг одобрительно загудели. — А Валюха у меня какая?..
— Короче, — сказал Разберидзе.
— Што?
— Короче.
— A-а… Без Валюхи, значит… А без Валюхи так оно будет: кончилося у нас с ею скандально, очень даже, не приведи Господь. — Он перекрестился на иконостас и поклонился. — Ну, покрыл я жалезом кровлю. Медведя начали — жалезо отдал, шиферу взамен купил — это я поросенка зарезал. Покрыл, значит, шифером. Ан надо шифер отдавать — отдал. Рубероидом покрыл. Ну рубероид, его тоже по связи с новым енту… ентузеязом…
При этом не слишком ясном звукосочетании из-за стола выскочил Рихтман.
— Извините! — с возбуждением воскликнул он. — Эн-ту-зи-аз-мом. Понимаете? «Энтузиазм» — это вот как звучит. Ну-ка!.. Эн-ту-зи-азм! Давайте все вместе: эн-ту-зи-азм!..
Тут события на какой-то период перестали, так сказать, проистекать, по ходу их оказался затор, засор, как при неудачном лесосплаве: под руководством Рихтмана все присутствующие начинают заучивать слово «энтузиазм». Хотя, как ранее было сказано Николаем, время идет, оно, по сути дела, стоит до тех пор, пока неорганизованные, нечленораздельные звуки под руководством Рихтмана не сливаются в скандирование, в коем принимают участие не только бабы и мужики, но и Облоблин, и Разберидзе, и полный вдохновения Обнорцев, который, хорошо зная слово «энтузиазм», как бы ассистирует Рихтману. Не поддался энтузиазму лишь лежащий ничком отец Воскресенский и, разумеется, еще один лежащий, который прибит кирпичом. Во время энтузиазма к этим двоим присоединяется и третий — тот самый мужик, который только что говорил о рубероиде: мужика валит очередной кирпич, сорвавшийся сверху в миг, когда стены церкви сотряслись особенно сильно — возможно, от уже хорошо организованного, мощного и всеобщего энтузиазма. Сколь долго длится энтузиазм? Как Рихтман руководит людьми, говорит ли он при этом еще что-то, кроме того слова, которое разучивается! Передать это здесь невозможно, да и бесполезно, потому что энтузиазм всегда уникален, и попытки имитировать его могут выглядеть только кощунственно. Но хочется дать каждому совет самому проникнуться энтузиазмом. Любому очень полезно повторить это слово, громко и выразительно, не менее десяти раз. При возможности неплохо заразить энтузиазмом своих чад и домочадцев. Кстати, когда я, рассказывая о Медведе, начинал повторять вместе с Рихтманом «эн-ту-зи-азм!» — мои ближайшие сотрудники и сотрудницы поддерживали меня[4]. Чувство сопричастности всегда прекрасно.
Когда кирпич сбил мужика, энтузиазм быстро стих.
— Так, — сказал Разберидзе и поставил галочку. — С ним ясно. Следующий!
Беременная баба выставила живот:
— Я буду следующей. Такое дело.
— Слушаем, слушаем.
— Такое дело, говорю, рожать буду не то сегодня, не то завтрева. Я и спрашиваю, дома рожать мне али как?
— Дарагая! — весело рассмеялся Разберидзе. — Где всегда рожала? — теперь там рожай!
— Дак видь в районе рожали! А в район-то не ходит теперя ничаво: автобус не ходит, дорогу переканавили, куды денисси?
Разберидзе чем-то страшно доволен:
— Оч-чень хорошо! — воскликнул он, встал, потирая руки, из-за стола, подошел к толпе и обернулся к своим помощникам: — Видите, сотрудник Рихтман? А вы сомневались, как люди воспримут! У всех у них жизнь идет в одном направлении, разве не видите? Все, как один человек…
Появился опять Николай. Он прямо-таки дрожал от нетерпения.
— Сотрудник Разъебид…
— Разберидзе.
— На местах уже! Машины пришли, простаивают! Когда же мы…
— Хорошо, хорошо, сейчас заканчиваем. Ну, вот что, дорогие сотрудники, — обратился Разберидзе к толпе. — Время у нас уже вышло, дело, как видите, не стоит. Я вижу, все ваши заявления — и которые мы уже выслушали и которые не успели — все в одном направлении. Вы спрашиваете, как будете дальше жить? Правильно я понимаю?
Толпа удовлетворенно загудела:
— Правильно, так оно, так!..
— Сейчас наш сотрудник Рихтман скажет вам коротко, что вы не знаете, а мы уже знаем. Я только одно вам подчеркну: еще лучше будете жить, дорогие сотрудники и сотрудницы!
Он кивнул Рихтману, и тот начал с присущей ему вдохновенностью:
— Принято решение, которое будет новым, невиданным шагом по пути освоения новой жизни! Это — историческое решение, и нам с вами предстоит стать первыми — как и во всем, — первыми из тех, кто благодаря неслыханному энтузиазму отдает все силы на благо…
— Короче, — отрывисто сказал Разберидзе.
— Что?
— Короче.
— Короче говоря, я сообщаю вам! Принято решение: для всех вас, для всех сотрудников и сотрудниц создается ДОМ БЫТА! — Он сделал выразительную паузу, чтобы все могли ощутить свое близкое счастье. — В нем вы будете жить совсем не так, как прежде, а с тем, чтобы вы получили возможность трудиться с отдачей еще большей, с настоящим, всепокоряющим энтузиазмом.
Возник нестройный гул голосов, — люди явно ничего не поняли.
— Одно добавлю, — продолжил Разберидзе, — все ваши бытовые вопросы, о которых вы тут говорили и не успели сказать, в Доме Быта будут решены. А теперь — прошу выходить! Проходите, проходите, не задерживайте, освобождайте помещение!
Мужики и бабы, все так же недоумевая, потянулись к выходу.
— Нет, это, действительно, феномен! — говорил, обращаясь то ли к самому себе, то ли к поверженному отцу Воскресенскому, Обнорцев. — С каким размахом! Тут мелочами не занимаются! Очень, очень заманчиво!.. Голубчик! — Мимо прошел Рихтман, и Обнорцев нежно взял его за лацкан. — Голубчик, расскажите подробнее. В частности, меня… меня интересует, как будет организовано…
Кто-то, в спешке толкнув их, заставил беседующих сдвинуться в сторону, и мне уже не было слышно, о чем они говорят. Но я видел, как увлеченно жестикулировал Рихтман, как, слушая его, удовлетворенно кивал и изумленно покачивал головой Обнорцев, и оба они столь увлечены обсуждением устройства будущего Дома Быта, что совершенно не замечали происходящего. Между тем Разберидзе махнул рукой, Николай засвистел в четыре пальца, потащил откуда-то из угла кувалду и начал бить по створке Царских врат. Удары, стуки и скрежет, которые неслись все это время со всех сторон, даже доносились издали, от Медведя, усилились еще больше, и вот в луче света, который столбом стоял над колоколом и лежащим на куче мусора отцом Воскресенским, пролетел сверху вниз большой позолоченный крест и накрыл священника. Следом посыпались золотые листы, по-видимому, содранные с купола. Почему-то начали вздрагивать и перекашиваться иконные изображения в рамах иконостаса. Внезапно стали падать иконы с фигурами деисусного чина, и, заменяя их собой — бестелесное плотским, — появились в пустых рамах фигуры ухмыляющихся парней, которые продолжали разделываться с другими рядами иконостаса.
Зашевелился золотой крест, накрывший отца Воскресенского. Священник медленно поднялся вместе с крестом, как будто он был распят на нем. Держа крест на спине, расставив руки и ухватись за ажурную ковку металлического узора, отец Воскресенский громко воззвал:
— Или! Или! лама савахфани?
Он пал лицом вниз, и крест придавил его.
Николай успел уже доломать Царские врата, парни спрыгнули с иконостаса вниз, и его пустая теперь многоярусная решетка рухнула. Мне наконец становится понятно, почему отсюда, из церкви, был виден Медведь: в стене заалтарной части зияет пролом. Через этот пролом начали таскать наружу и золотые листы, и иконы, утащили и отбитый от колокола кусок, и я увидел, как бревенчатую конструкцию Медвежьей Лапы начинают облеплять всем этим: золотыми и железными листами, частями Царских врат, досками икон, вставляют меж ними и кусок колокола…
Поодаль тараторил милый девичий голосок. Оказывается, это с иностранцем Райтлефтом пришла в церковь девушка-гид, которая по должности своей и давала пояснения гостю:
— Сейчас мы находимся в интерьере одного из выдающихся памятников древней архитектуры — в церкви Воскресения. Иконостас XV столетия не сохранился, частично повреждена кирпичная и белокаменная кладка собора, однако общие очертания храма достаточно хорошо просматриваются и это позволяет ученым считать, что нижняя часть сооружения относится еще к XII веку, то есть церковь была заложена в пору расцвета древней архитектуры, в период еще до нашествия диких вражеских орд, разрушавших все на своем пути и не щадивших то, что было так дорого народному сердцу. Обратите внимание на кладку стен. Мощная кладка стен говорит о том, что церковь могла служить надежной защитой сотрудникам… э-э… то есть жителям, когда неприятель, подошедший со стороны реки к селению…
Озиравшийся вокруг с большим интересом Райтлефт и его девица-гид прошли дальше в трапезную. Облоблин, видимо, услышав сказанное насчет кладки стен, постучал, как бы пробуя прочность, по кирпичам.
— Сотрудник Разберидзе! — крикнул он. — Отдайте распоряжение, пусть вывозят что есть. — Он обвел вокруг себя пальцем, указывая на все, что было на полу, не исключая и прибитых тел. — А стены и верх пока трогать не будем. Подберем Дому Быта еще какой, другой материал. А тут гараж пускай будет. Слышите, что она говорит? — стены качественные.
Когда, завершая беглый осмотр, девушка и Райтлефт возвратились, она продолжала говорить о стенах и фресках — что именно, можно найти в любом путеводителе по церквам, и нижеследующий пассаж был мною наугад снят с книжной полки, так что в тексте этих записок он может быть легко заменен на подобный же — по праву алеаторики:
— …впечатление изменения, движения, нефиксированности изображений усиливается благодаря особенностям решения самих композиций. Даже построенные симметрично, они не замыкаются вокруг центра, а, напротив, как бы разлетаются за пределы отведенных им архитектурных поверхностей. Иногда этот переход с одной архитектурной поверхности на другую приобретает не фигуральный, а вполне реальный характер… например, изображение «Сошествие во ад» на северной стене… Левые фигуры, написанные на своде арки, наклоняются вперед…
Райтлефт где-то в середине длинного объяснения оставил девушку, быстро отойдя по направлению к пролому в заалтарной части. Он был явно поражен чем-то:
— Fantastic! What a wonderful village! Колоссально! Прогресс — и рядом этот бизантик шедевр! Какой альянс! — он с восторгом смотрел на Медведя. — Он уже — как это? — одежда ему делают! — Райтлефт ступил еще на шаг и вдруг замер на месте. — Why? What is it? Они взяли туда мой… фольксваген?! — Действительно, отсюда отлично видно, как на конструкцию Медведя подтягивали блестящую облицовку автомобильного радиатора с фарами. — О, yes! Я вижу! Редиэйтор! Они сделали… отдельные details для Мед-вьедь… of my фольксваген?! — Он, кажется, не знал, радоваться ему или горевать. — Колоссально! Они… very pragmatic! Fantastic! Мой фольксваген!..
Через трапезную шел дед Аким — старик, мой хозяин. Он подошел к кресту, под которым лежал отец Воскресенский, встал, опираясь на палку, и зашевелил губами, читая неслышимую молитву и осеняя себя крестным знамением.
Девушка-гид продолжала свое. Обнорцев и Рихтман в сторонке по-прежнему обсуждали устройство Дома Быта. Райтлефт повторял: «Мой фольксваген!.. Колоссально!» Николай подбежал к колоколу, пристроился по небольшой нужде. Впрочем, это уже совсем случайные подробности. Ведь Николаю вполне могло захотеться и по большой нужде тоже. И если бы посреди церкви оказались результаты этого естественного желания Николая, равно как и его молодых друзей-сотрудников, сей нюанс не противоречил бы ни ситуации, ни виду памятника архитектуры, ни царице-алеаторике.
Сегодня еще до начала рабочего дня мы все большой организованной толпой собрались на площади перед самой стройкой. Вот он, справа от меня, — Медведь Великий, и его бревенчатый каркас, кое-где кое-чем обшитый, — иконами, обломками Царских врат и колокола, радиатором фольксвагена, шифером, фанерными щитами с призывами типа «Трудовой неделе — рабочую гарантию», «Пить — здоровью вредить» или со старой кинорекламой и многим, многим другим — виден достаточно хорошо. А напротив возвышалось что-то прямоугольное и тоже очень большое — как бы косо уходящий вправо, туда, к Медведю, огромный ящик, поставленный на одну из боковых своих стенок. Но просматриваются только его примерные очертания, так как ящик укрыт холщовым покрывалом, перевитым красной лентой с надписью:
СЛАВА ДОМУ БЫТА!
Около ящика — возвышение с перильцами, что-то наподобие трибуны. Над ней лозунг: «Да здравствуют творцы Нового Быта!» На возвышении стоят уже Облоблин, Рихтман, усатый и Мулен Руж, около ящика и дальше, около Медведя, толпится множество людей. Тут и наши горожане, и деревенские мужики и бабы, группа кино- и фотокорреспондентов, оператор с телекамерой, журналисты, здесь же и художник, который, стоя перед мольбертом, уже начинает запечатлевать происходящее маслом. У самой трибуны топчется небольшой оркестрик, типа кладбищенского: труба, тенор, бас и большой барабан с тарелками. Между прочим, из-за тесноты кто-то из распорядителей хотел удалить художника с его мольбертом и оттеснить подальше оркестрик. Я, как общественник-летописец, использовал весь свой авторитет для того, чтобы этого не допустить. Я сказал, что лучше уж пусть уберут корреспондентскую группу — ведь я так и так опишу все подробно и точно, — но художника удалять нельзя, потому что, как я объяснил, масляная живопись — основа всех реалистических изобразительных искусств, а что до оркестрика, то я напомнил распорядителям о философе Дмитрии Худом, который эвона когда еще открыл, что марш, песня и танец — это три кита эстетического развития человека. Меня поддержали Обнорцев и Райтлефт, а также какая-то девушка, кажется, экскурсовод.
Стоял всеобщий гомон, и вездесущий Николай деловито и хамовато подталкивал, попихивал то того, то другого — наводил порядок.
— Внимание, внимание! — рявкнул в свой мегафон Облоблин, и шум стал стихать. — Внимание! Сотрудники и сотрудницы! — Он замолк, достал из кармана бумажку и начал читать. — Торжественный митинг сотрудников, посвященный выдающемуся событию в жизни нашей деревни — открытию Дома Быта, объявляется открытым.
Оркестрик в лихом темпе allegro со свербящей фальшью отыграл некоторый фрагмент Траурного марша Шопена. Конечно, лучше было бы сыграть туш, но они не умеют. А шопеновский марш, между прочим, звучит очень бодро, если играть его в быстром темпе. И пока он звучит, замечу, что темп — душа музыки, тогда как мелодия есть музыкальное тело. В связи с этим утверждением могу упомянуть, что я сам не раз бывал свидетелем того, как, выполняя указания органов культуры, дирижеры выявляли оптимизм Чайковского посредством ускорения темпов. Возможно, у меня еще будет повод поговорить о проблеме трактовки произведений классики в свете задач современности, но теперь, когда шопеновский марш скоропостижно скончался, пора продолжать Облоблину.
— Слово предоставляется сотруднику Рихтману, — объявил он в мегафон.
— Дорогие сотрудники! Дорогие сотрудницы! — с эмоциями до неприличия искренними заговорил Рихтман. — Что-то глубоко символическое и где-то удивительно закономерное… какое-то необычайно значительное, которое даже и невозможно охватить человеческим разумом, заключается в том, что это величественное сооружение, знаменующее новый шаг, я бы позволил себе сказать, эпоху, новую эпоху в жизни нашей родной деревни, которая в короткий срок сделала грандиозный скачок в своем развитии…
Он остановился, чтобы набрать воздуху, и оркестрик тут же оторвал своего Шопена.
— Слово предоставляется нашим гостям — приезжим сотрудникам, — сообщил Облоблин, и к трибуне подошла хорошенькая девушка, очень похожая на ту, что вела экскурсию по церкви. На трибуне она заметно волновалась и не отводила глаз от бумажки.
— Мы, группа добровольцев, отдадим все силы для того, чтобы выполнить вместе с вами все ваши планы. Мы приехали сюда без рабочих специальностей, но мы готовы приложить все силы, чтобы в короткий срок овладеть самыми трудными и тяжелыми профессиями. Обещаем, что будем жить и работать так, чтобы оправдать высокое звание строителя Медведя. Лично я, в недавнем прошлом выпускница хореографического училища, а потом балерина Городского классического театра оперы и балета, а также моя подруга, певица того же театра, лауреат Международного конкурса имени Джузеппе Верди, мы обязуемся, кроме работы, вести кружки художественной самодеятельности. Мы уже успели создать сводный хор и танцевальный ансамбль из приезжих сотрудников. Сейчас мы выступим перед вами.
Она спустилась вниз, ее подружка подала вступление, и городские запели. Тот, кто не без способностей, может спеть вместе с ними. Я привожу здесь нотную строку, два стихотворных куплета и припев, по образцу которых каждый волен сочинить или выбрать что-либо из готового на соответствующую тематику:
Мы славим утра нового зарницы,
Великих дней невиданный расцвет.
К Медведю обращаем наши лица,
В нем наши достижения побед!
Припев:
Туда, где дали новые открыты,
Стремимся всею трудовой душой,
И в светлом и прекрасном Доме Быта
Деревню нашу ждет подъем большой.
2 раза
Поднялся исполином из-за леса
Медведь могучий в солнечную высь,
Он символ мира, счастья и прогресса,
В нем труд с мечтою навсегда слились!
Припев.
Перед окончанием песни группа горожан выходит вперед, к свободному пространству перед трибуной, принимая исходные положения, чтобы начать с них хореографический номер. Песня кончается, и сразу же звучит Andante из Четвертой симфонии Чайковского, но только не в темпе andante, а как allegro, так что получается нечто подобное полечке или, точнее, галопу. Хореография танца изображает групповые процессы: в то время как ноги танцоров более или менее танцуют, их торсы и руки заняты пантомимой, в которой можно увидеть, как люди что-то несут и передают, поднимают и приколачивают, производят земляные работы, исходя из известного принципа «втыкай глубже, бери больше, откидывай дальше», — и другие подобные действия. Не нужно думать, что для музыкального сопровождения этих танцев обязателен именно Петр Ильич. Напротив, представляется, что вокально-танцевально-симфоническая картина с текстом, подобным известному «Не зевай! Не зевай! Накладай! Накладай! Накладай, наступили сроки! Урожай наш, урожай, урожай высокий!» — таковая картина была бы более впечатляющей, но, понятное дело, трудноосуществимой в условиях деревни и уж совсем недоступной для тех, кто хотел бы воссоздать ее пусть даже и в обширном семейном кругу и при участии многочисленных друзей. Но в скромных масштабах и при том же демократическом andante из Чайковского устроить трудовой народный праздник очень привлекательно, к чему я каждого готов призвать.
Пока продолжались танцы и царили всеобщие подъем и воодушевление, на трибуну взбежал Николай, и стараясь перекричать Чайковского, заорал прямо в ухо усатому: «Сотрудник Заеб… Заеби…» — «Заберидзе!» — вставил усатый. — «Ну пора?!» Заберидзе посмотрел на Облоблина, тот кивнул, Николай понесся вниз и принялся выстраивать деревенских в неровную очередь в затылок друг другу, отделяя при этом мужиков от баб. Подъехал фургон с надписью на бортах: АВТОЛАВКА ДОМА БЫТА. Раскрылись дверцы фургона, и Николай стал принимать оттуда сложенные комплекты одежды какого-то трудноопределимого цвета. К Николаю начала двигаться очередь, он быстро, одним движением вручал каждому по комплекту, получившие комплект отходили ближе к укрытой холстом стене, и там, в сторонке, кто переговариваясь, кто сосредоточенно, кто со сноровкой, а кто медлительно, принимались разоблачаться, сбрасывая на землю верхнюю одежду, так что мужчины оставляли на себе трусы и майки, женщины, соответственно, трусы, лифчики и кое-кто рубашки-комбинации. И все надевали на себя рабочие комплекты — брюки и куртки, одного покроя для мужчин и женщин, а сброшенную одежду каждый нес и забрасывал в фургон.
Нахальный Николай и тут не упустил случая: схватил одну из переодетых девок, закрутил ее, завертел и закричал по-частушечному:
— Хошь с перёда, а хошь с зада,
То ль мужик, а то ли баба,
Дай пошшупать, што и где,
Чтоб не нервничал муде!
Один за другим, покидая ненадолго свои места, переодевались и танцоры, а переодевшись, возвращались продолжать пантомиму — вскидывать руки, наклоняться и выпрямляться — все это с вдохновением и весельем. Переодевались со стеснительностью и городские. И так оно продолжалось, это всеобщее переодевание, когда, перекрывая Чайковского, вновь ударил Шопен, и стало видно, что заколебалось покрывало, — оттого, как можно понять, что множество людей появилось с обратной его стороны, задевая его рукою, может быть, а может, плечом или боком. Люди шли там друг за другом с небольшими интервалами — сперва на низком довольно уровне, чуть повыше земли, потом стал заметен второй уже ярус идущих, а там и третий, и четвертый; людские цепи двигались все дальше и дальше вправо, в сторону Медведя, и скоро заполнили всю колеблемую стену, по крайней мере ту часть ее обширной плоскости, что была доступна для моего взгляда. «Внимание!» — перекрывая шум и музыку, изрыгнул мегафон в руках Облоблина. Заберидзе спустился с трибуны, подошел к покрывалу и потянул за красную ленту. Покрывало нехотя поползло вниз.
Дом Быта — это клеточные многоярусные ячейки, из которых каждая уже сейчас занята человеком, который там, внутри своей ячейки, мог стоять, сидеть или лежать. Ярус — женщины, ярус — мужчины. Перед каждым ярусом на уровне пола ячеек, открытых наружу (у ячеек нет дверей и передней стены), — идет непрерывный дощатый настил, ведущий прямою дорогой к Медведю. Внизу еще и танцуют, еще и поют, кто-то только лишь переодевается, а по настилам ярусов, в четыре этажа, идут друг над другом люди, несут к Медведю лопаты, катят тачки, тащат носилки. Не нужно долго наблюдать, чтобы увидеть, как налаживается у новоселов жизнь в их Доме Быта: идут на работу, приходят с работы, едят и спят. Созерцая эту впечатляющую панораму, я говорю стоящему рядом Обнорцеву, что, возможно, было бы естественным, разумным и полезным внести в жизнь Дома Быта упорядоченность. Например, один ярус в данное время ест, и все его обитатели одновременно звякают ложками об алюминиевые миски, что очень удобно делать в ритме шопеновской музыки, — почему бы и нет? Ведь уверял же один молодой человек, что Бах отменно хорош под пиво… Другой ярус спит, правда, тут ввести единообразие будет сложнее: дело в том, что уже и сейчас кое-кто кое-где из женского яруса полез в мужской, и наоборот, и кое-какие парочки лежат то тут, то там в объятиях друг друга. В третьем ярусе все как один идут на работу, и вернувшиеся с работы занимают освободившиеся места. Но, может быть, все это чересчур, и кажется пережатым? Отнюдь нет. Я реалист и романтик одновременно, и разве вы еще не убедились, как я бываю точен в изложении того, что случайно может не случиться и, наоборот, случается по твердой воле закономерного случая, как, в то же время, стремлюсь я запечатлеть энтузиазм, веселый романтический порыв и вдохновенье, подобные тем, что длятся и длятся сейчас предо мной?
Вечер. Давно уже нами обжитые помещения Дома Быта тускло освещены. Кстати, теперь его многоярусные ячейки, которые, как и прежде, открытыми сторонами своих «ящиков» выходят к длинным настилам, идущим вдоль фасадов, тянутся уже по обе стороны деревенской улицы. Где-то в конце ее шевелится стройка, и наш Медведь, как всегда по ночам, сияет в свете прожекторов.
Воображению придется затратить некоторые усилия, чтобы увидеть наши ячейки, проникнуть внутренним взором в ту или в другую, тут или там, на нижнем ярусе или на одном из более высоких, справа или слева. Они одинаковы, и в них живет сейчас вся деревня, и если вы меня спросите, в которой из ячеек, ну, положим, Обнорцев, где Райтлефт или же Рихтман, я не смогу ответить. Не все ли равно? Тут мы трудимся и отдыхаем, отсюда уходим на стройку, сюда же возвращаемся, чтобы, поев, предаться необходимому сну и снова затем уйти по гулким настилам. И еще мы ведем разговоры. Мы бы не были интеллигенцией, если бы не разговаривали. Я умудряюсь и писать. О чем? Случайные встречи, случайные речи, случайные строки мои. Конечно, их могло не быть (их — относится к встречам, речам и строкам, с равной долей вероятности), но, спрашивается, почему бы им не быть? Вот, между прочим, странная языковая форма: «могло не быть» и тут же «почему бы не быть», в которых одним и тем же «не быть» выражается одна и та же вероятность, но в аспектах прямо противоположных. Языковый парадокс, один из бесчисленных парадоксов нашей столь увлекательной жизни, и кажется, мне стоит обсудить его с лингвистами, их есть средь нас, средь горожан, живущих в Доме Быта.
Пока я пишу эти строки, слух мой услаждает чудесная полиритмия, — уже не первый после Грига и «Барыни» случай, когда мир предстает предо мной как бы вертикальным геологическим сбросом, в котором лежат друг над другом слои разнородных звучаний. Услышать их означает постичь этот мир и насладиться им. По настилам в обе стороны — к Медведю и от него — идут люди, настилы гулко стучат и поскрипывают на своих гвоздях, отвечая каждому из множества шагов, стучат на две, на три, на четыре и пять долей, от поступи pesante и до легкомысленного, сбивчатого vivo, но это многоногое перестукивание, оказывается, не более чем дополнительная, введенная нашим сегодняшним бытом партия ударных в оркестре, исполняющем Andante Четвертой Петра Ильича. Andante транслируется через динамики, висящие на обоих фасадах Дома, и звучат спокойно, в своем первозданном, без примеси оптимизма, темпе.
Не знаю, как Андрей Арсеньевич Обнорцев относится к полиритмическим играм, но Andante он слушает с упоением, напевает мелодию и по-дирижерски водит при этом руками, весьма изящно. Обнорцев очень стар. Волосы и бородка его совсем поседели. Да и все, с кем я знаком не так-то уж давно, выглядят не только постаревшими, но даже чрезмерно, излишне старыми.
— Тари-ра-рира та-ра-ра, тари-ра-рира та-ра-та… — напевает Обнорцев тему Andante. — Каким бесконечным покоем веет от этой божественной музыки… Музыка, музыка! Когда-то я дня не мог прожить без того, чтобы не послушать Баха, Брамса, Шопена, Чайковского, Малера!.. У меня была превосходная фонотека. С юности, по совету своего незабвенного учителя, я устраивал себе ежедневный Час Искусства. Я включал проигрыватель, смотрел альбомы с репродукциями, читал стихи, я и сам сочинял немного, рисовал… Итальянское Кватроченто… Барокко!.. Импрессионисты! «Под мостом Мирабо тихо Сена течет и уносит нашу любовь…» Ах, как это изумительно!..
Райтлефт — старый, высокий, но тем не менее хорошо сохранивший свой акцент, — с удовольствием подхватывает:
— О, Paris! Beautiful… Я провел Сорбон три года… Все три года я ходил ту Лувр. Моя девушка, она училась живопись, она жила Монмартр, you see? — она — как это? — изменяла мне с один шансонье! — Это чудесное воспоминание заставляет Райтлефта весело смеяться. — Кто был Пари, кто был Булонь, Лувр, — не надо объяснять, как это там бывает!
И он продолжает смеяться, что вызывает раздражение у Рихтмана — тоже весьма и весьма уже немолодого:
— Я не был в Париже, сотрудник Райтлефт, — резко говорит он. — И эта ваша фонотека, дорогой сотрудник Обнорцев, — это для меня, простите, неизвестно что такое!
— О, вы не был в Пари! — сокрушается Райтлефт. — Очень, очень жалко! А вы, сотрудник Обнорцев, вы?..
— В Париже? О нет!..
— А кто? Я хочу немного вспомнить вместе. Сотрудник Проеб… Проеб…
— Проберидзе, — подсказывает пожилой грузин с седыми пышными усами.
— Простите, Проу-ебридзе, вы?..
— Что вы говорите?! — мгновенно вспыхивает тот. — Какой Париж? Почему Париж? Провокация какая-то, честное слово!
Все замолкают. Слышны Andante, шаги, далекий шум мотора на стройке. По настилу проходят двое, неся носилки. Они исчезают в одной из ячеек и скоро выходят из нее. На носилках умерший, прикрытый рогожей. А в ячейку, быстро оглянувшись, сразу же влезает парочка, мужчина и женщина. У них любовь, и они спешат воспользоваться этим редким случаем — пообниматься в пустой ячейке.
— Удивительно! — вдруг решает продолжить Рихтман. — Мы все в одном положении, все у нас одинаково. Мы трудимся, пьем, едим, восстанавливаем силы и снова трудимся — ты, я, они… В одном! Это — огромно! Зачем вам эти воспоминания? О том, что было с каждым из вас когда-то… когда не было Дома Быта! Зачем вам теперь, сотрудник Обнорцев, эта ваша фонотека, а вам, сотрудник Райтлефт, Париж? Не было этого!
— Что-о? — недоуменно тянет Райтлефт.
— Не было этого! — жестко повторяет Рихтман.
— Дом в Лондон! Дом в Эдинбург! Кареты… Кареты с гербами!
— Не было карет!
Обнорцев тихо смеется:
— Это напоминает… Что мне это напоминает? Театр, театр! Старая, старая пьеса… это… напоминает наше семейство… старая фамилия… времен Екатерины… дворяне… вояки!.. Дед мой…
— Не было деда! — громко говорит Проберидзе. — Ничего не было!
И он оглушительно хохочет.
Мне, как и Обнорцеву, это тоже что-то напоминает, какую-то старую пьесу, но я не помню, какую. Возмутительно, что мои персонажи, мои сотрудники, заговорили чьими-то словами. В тексте нужны кавычки, но как обозначить кавычки, когда они в мыслях и в разговорах?
— Не было! — кивает Рихтман. — Кроме этой жизни, кроме нашего Дома Быта не было ничего! Никто из нас не может вспоминать то, чего не было!
— Позвольте, — разводит руками Обнорцев, — где же логика? Если я могу что-то вспомнить, значит, это было, а если не было, — то, значит, и не могу этого вспомнить!
Но Рихтмана не сбить, он твердо стоит на своем:
— Мы живем одной жизнью, — по-ораторски рубя ладонью воздух, выкладывает он, — и никто не имеет права вносить в нее чуждые элементы, эти ваши воспоминания, которые к нашей общей жизни в Доме Быта не имеют никакого отношения! Это вызов всем нам!
— Я вас не понимаю, — снова удивляется Обнорцев. — Почему?..
В ответ Рихтман уже кричит:
— Потому что не было у меня фонотеки! Я никогда не слышал Чайковского и даже не знаю, кто он такой! И в какой из ваших двух Америк находится этот Париж, сотрудник Райтлефт! Как вы смеете! Представьте, что здесь, в деревне, вы начинаете мужикам и бабам восторженно рассказывать про Лувр, восхищаться Шопеном, Чайковским и удивляться тому, что люди о них не слыхали!
— I see… — задумчиво говорит Райтлефт. — But… Я хочу сказать, что каждый из нас вел когда-то жизнь… как это?.. естественный, так? Yes. Один имел естественный жизнь — дом, карета с гербами, Сорбон, — а другой жил этот деревня. Для деревня естественный без Лувр, без Чайковский. Где-то был деревня, где не знают гармошка и едят сырой мясо сами себя, естественно. Нам естественный жить здесь, Дом Быта.
— Именно, именно! — обрадованно восклицает Обнорцев. — Я, кажется, вас понимаю, сотрудник Рихтман! Мы, добровольные жильцы Дома Быта, выполняем общечеловеческий долг. С точки зрения прошлой жизни, мы могли бы говорить, что мы живем ужасно, но теперь скажи нам это кто-нибудь другой, такие слова вызвали бы у нас только снисходительную улыбку. Ужасно другое. Ужасны бесконечные соблазны и искушения, которые до сих пор не давали человечеству жить достойно. О, я был бессилен переменить свою жизнь! Я видел неравенство, но знал, что если отдам сейчас все, что у меня есть, нищему, ни он, ни я не станем счастливыми. Я видел девушку, страдавшую от неразделенной любви, но я понимал, что предложи я ей свою любовь, она ничуть не утешится. О, я восторгался Швейцером, и я искал свой Габон, но потом мне стало очевидно, что индивидуальный пример ничего не дает. Только коллективный отказ от всего, что нас привязывает к пошлостям бытия, может спасти людей!..
— О, yes! — подхватывает Райтлефт. — Деньги, деньги! Я не любил деньги очень, очень, но деньги были. О, в Дом Быта мы живем без деньги, это счастье!
— Мой дух свободен! — продолжает Обнорцев. — О, я понимаю вас, сотрудник Рихтман, я понимаю! Вы правы, и я благодарен вам. Воспоминания — вот единственное, что привязывало меня к прошлой жизни, теперь я понял! Да, да, они должны исчезнуть, это трудно, но всем, у кого было прошлое, надо избавиться от него ради общего будущего!.. Это трудно и, однако же, необходимо!
— Очень трудно, да, сотрудник, — соглашается Райтлефт. — Я пытался. Я все, к сожалению, помню… Это ужасно.
— Я раньше работал в тюрьме, — говорит Проберидзе. — Делал допросы. Я говорю: «Вспоминай!» Он говорит: «Не помню. Памяти нет». Почему теперь каждый день тюрьму вспоминаю! Тоже нехорошо. Я себе говорю: ты живешь в Доме Быта. Сотрудник Облоблин что сказал? Он сказал, иди, сотрудник Проберидзе, ты все хорошо организовал, теперь иди вместе со всеми, живи в Доме Быта. Я говорю, спасибо, сотрудник Облоблин, может быть, мне опять надо делать допросы, в тюрьме работать? «Какая тюрьма, сотрудник Проберидзе? Нет никакой тюрьмы!» Почему каждый день тюрьму вспоминаю, не могу понять!
— Нельзя вносить чуждый нам элемент, вы что, сотрудник Проберидзе? — укоризненно говорит Рихтман. — Тюрьма — это часть аппарата подавления и насилия, и она нужна обществу, в котором еще существуют противоречия. А у нас какие противоречия! Они давно ликвидированы. Далее: в тюрьме подневольный труд. А мы трудимся добровольно, во благо и на пользу всей деревни, и вот, слышите, как тут сотрудники рассуждают о счастье и справедливости? У всех у нас есть идеал, и это главное!
— Прекрасно! Прекрасно! — восторженно восклицает Обнорцев. — Наш идеал, наша общая идея придает всему высший смысл и освещает все происходящее с нами особенным светом!..
Тут около Медведя что-то сильно вспыхивает — как бы в подтверждение слов Обнорцева об особенном свете, — раздается грохот взрыва, слышатся крики. Andante оборвалось. Но вместо Чайковского зазвучал другой, с детства знакомый мотив «Сурка». По настилу, опираясь на палку, медленно шел дед Аким — тот старик, у которого я прежде жил. Обгоняя его — задевая, толкая, уже шли от Медведя люди, таща носилки с лежащими на них телами, слышны были стоны, и они как будто сопровождали пение деда Акима, который, казалось, импровизировал, сочинял на ходу свою песню, меняя там, где надо, простую бетховенскую мелодию:
Я долго шел по белу свету,
Искал я счастья там и тут,
Теперь мой дом клетушка эта,
Здесь все года мои пройдут.
Расстался я со всем нажитым
И приобрел себе весь мир,
Теперь душа моя раскрыта
Вкушать природы вечный пир.
Уж не нужда мне мудрость слова,
Мне мудрость высшая дана,
Всех истин благо и основа —
Молчание и тишина.
Он вошел в одну из ячеек и тихо лег там.
Слова старика «Расстался я со всем нажитым и приобрел себе весь мир» вызвали оживленную философскую дискуссию в кругах нашей интеллигенции. В сущности, эта новая тема продолжила предыдущую, тем более что и сейчас участниками беседы оставались те же Обнорцев, Райтлефт, Рихтман и Проберидзе. Я уверен, что и любой другой интеллигент может развить эту тему самостоятельно, вовсе не повторяя реплики членов сего философского семинара в Доме Быта. Хотите присоединиться к нам? Ничего проще! Например, вы можете начать «Да-да, как это верно: расстался я со всем нажитым и тем самым приобрел мир. Вещи заслоняют от нас жизнь. Материальное благо — это низменная сторона жизни, а человеку свойственно стремиться к духовному» — и т. д. Кто-то из ваших собеседников в подтверждение этой мысли рассказывает, положим, восточную притчу о том, как халиф искал самого счастливого человека, и им оказался тот, у кого была лишь рубаха на теле. Далее можно сказать о благе страдания. Сослаться на то, что истинных духовных вершин достигли великие страдальцы, тут можно блеснуть эрудицией и назвать ряд имен от Иисуса Христа до Федора Достоевского, от Св. Себастьяна до Матери Марии, от Бетховена до Ван Гога, от тети Сарры до дяди Саши, который долго сидел по тюрьмам и лагерям и только потому все понял и так хорошо описал…
Меж тем дискуссия в Доме Быта становится все более экспрессивной. Течение семинара достигает экстатического звучания. Участники разговора уже подают свои реплики, перебивая иногда и заглушая слова опальных собеседников, затем начинают высказывать свои прекрасные мысли о высоком предназначении человека все вместе, так что смысл отдельных фраз становится разобрать весьма трудно. Присоединяются к дискуссии и другие обитатели Дома Быта — конечно, это бывшие горожане, — но какие они произносят слова, непонятно, однако на фоне общего говорения я готов выделить и как бы артикулировать отдельные слова, которые инициаторы громкого обсуждения темы, — то есть те же Обнорцев, Райтлефт, Рихтман и Проберидзе, — произносят одновременно и вместе с остальными, хотя бы так:
Обнорцев. Наивысшей духовности!.. Из тьмы противоречий к свету Правды!.. Идеальное! Добра и справедливости! Человек! Человечество! Абсолютная истина! Осознанная необходимость! И вечная свобода!.. Нет, гений и злодейство две вещи!.. Человек!
Райтлефт. Spirit! Spirit! Spirit! Субстанция! Трансцендентный! Экзистенция! Нонконформизм!..
Рихтман. Труд сделал человека! Коллективный разум эпохи! Умственный и физический! Личное, которое в общественном находит!.. Общество равных возможностей!
Проберидзе. Дисциплина — это дисциплина!.. Закон есть закон!.. Если враг не сдается!.. Воля класса и сила класса! Кто был никем, тот станет!..
Между прочим, девица, та, что работала прежде гидом (удивительно, она совсем не изменилась!), тянет Проберидзе из ячейки, предлагая вместо философии нечто другое:
— Да хватит же! — убеждает она его. — Мне скоро на смену! Мы не успеем! Ну, обними меня!.. Я соскучилась, дай, я тебя поцелую!..
И она его целует.
Сред объявшего всех нас философического экстаза неким противоречащим знаком оставалась неподвижная фигура лежащего деда Акима. Но вот он зашевелился, приподнялся на своем ложе и несколько раз осенил себя крестным знамением. Из темноты его ячейки появился ветхий человек, в котором можно было с трудом узнать отца Воскресенского. Дед Аким опять упадает на ложе, а отец Воскресенский с требником в руках начинает читать над ним отходную молитву. На фоне всеобщего экстатического говорения ее слова слышны довольно отчетливо. К молитве прислушивается Обнорцев, у которого она вызывает желание пофилософствовать на одну из своих излюбленных тем — о вере, о свободе и о человеке вообще. Обнорцев начинает вдохновенный монолог. Иногда его речь сбивается, он повторяет отдельные слова и целые фразы, — возможно, вспоминает выученный когда-то текст. Я тоже мучительно вспоминаю: откуда у Обнорцева эти слова!.. Итак, немного приглушив всеобщий экстаз, создадим из него синкопический аккомпанемент голосам отца Воскресенского и Обнорцева, которые полифонно сплетаются и проникают один сквозь другой. А в грубой попытке показать одновременность их звучания я помещаю их рядышком — вот так:
Отец Воскресенский:
— Владыко Господи Вседержителю, Отче Господа нашего Иисуса Христа, Иже всем человеком хотяй спастися и в разум истины придти, не хотяй смерти грешному, но обращения и живота, молимся, и лайли ся Ти деем, душу раба Твоего Ахима от всякия узы разреши, и от всякия клятвы свободи, остави прегрешения ему, яке от юности, ведомая и неведомая, в деле и слове, и чисто исповеданная или забвением, или стыдом утаенная. Ты бо Един еси разрешаяй связанные и справляяй сокрушенный, надежда неначаемым, могий оставляти грехи всякому человеку на Тя упование имущему. Ей, Человеколюбивый Господи, повели, да опустится от уз плотских и греховных, и приими в мир душу раба Твоего сего Ахима, и покой ю в вечных обителях со святыми Твоими, благодатию Единородного Сына Твоего, Господа Бога и Спаса нашего Иисуса Христа: с ним же благословен еси, с Пресвятым и Благим и Животворящим Твоим Духом, ныне и присно и во веки веков. Аминь.
Обнорцев:
— Он молится!
Прекрасно.
Человек может верить и не верить… это его дело! Человек — свободен… он за все платит сам: за веру, за ум — человек за все платит сам, и потому он — свободен!..
Человек — вот правда!
Что такое человек?.. Это не ты, не я, не они… нет! — это ты, я, они, старик, Наполеон, Магомет… в одном! (Очерчивает в воздухе фигуру человека.)
Понимаешь? Это — огромно! В этом — все начала и концы…
Все — в человеке, все — для человека!
Существует только человек, все же остальное — дело его рук и его мозга!
Чело-век!
Это — великолепно!
Это звучит… гордо!
Че-ло-век!
Надо
уважать человека!
Не жалеть…
не унижать его
жалостью…
уважать надо!
Увлекшись этими животворящими, нас возвышающими словами, я не сразу замечаю, что люди начинают толпами покидать ячейки. По настилам снует Николай — по-прежнему наглый, молодой, даже не переодевшийся в ту стандартную одежду, какая была на всех нас. Он выгоняет людей наружу, подталкивает того и другого, кому-то дает подзатыльник, кому-то пинок. Среди общего шума, топота многих ног, словесного экстаза философов и криков растерянных, спотыкающихся людей вдруг разливается гармошка, и Николай, свистнув в четыре пальца, начинает приплясывать и выговаривать с частушечным подскоком:
Три деревни, два села,
Пей, гуляй досыта!
Эх, житуха нам была
В ентом Доме Быта!
Мы все спешим вниз и собираемся на улице между фасадами Дома. Быстро светлеет. Люди в полном недоумении, бегает Николай и орет что-то совсем уж необъяснимое:
Домовая, Бытовая,
Коллективная вошь,
Ты теперя никакая,
Называйся, как хоть!
— Сотрудники и сотрудницы! — оглушительно раздается в динамиках. И словно силою этих звуков отторгаются от стен Дома Быта огромные куски и с треском и скрежетом валятся вниз. Кого-то прибило. Дом продолжает разрушаться, голос в динамиках (это, конечно, Облоблин, я легко могу представить, каких усилий требует от него сей труд — читать по бумаге длинный, написанный кем-то текст) — голос сообщает что-то важное, и мы все внимательно слушаем:
— …навстречу пожеланиям сотрудников, решило ликвидировать Дом Быта как форму, уже не удовлетворяющую росту труда и технического прогресса. Сотрудникам и сотрудницам, во имя дальнейших успехов в деле строительства, предоставлено право индивидуального быта, который следует оборудовать в соответствии с новыми указаниями и новыми, еще более вдохновляющими задачами, которые стоят перед всеми сотрудниками и сотрудницами деревни…
И так далее. Облоблин вещает. Дом Быта рушится. Появляется оркестрик и ударяет Траурный марш Шопена — сперва, не разобравшись, медленно, а затем, когда через минуту спохватились, уже в лихом и радостном allegro.
Сейчас я пишу свои исторические записки, сидя прямо в центре строительной площадки. Буквально в двух шагах от меня — огромная ступня Медведя, стоящая непосредственно на земле. Огромные размеры ступни дают представление о трудности дать представление об огромных размерах всей лапы и, следовательно, о невозможности дать представление об огромности размеров самого Медведя Великого. Громоздятся строительные леса. Или лучше: «Шумят строительные леса», — как написал тут однажды заехавший к нам журналист. Какой-то хлам — балки, блоки, тросы и шестерни, как на механизаторском дворе в любой деревне, — валяется тут и там. Черты неупорядоченности, черты того, что зовется бесхозяйственностью, — это зримые черты строительства. Что же до самой фигуры Медведя, вернее, его ступни, то вид у нее весьма… я бы сказал, сомнительный. Похоже на то, что она не столько строится, сколько латается тут и там, где что-то отвалилось, что-то проржавело, а что-то подгнило. Висят какие-то лохмотья, изъеденный лист железа отстал от заклепок, обнажился каркас. Но в некоторых местах видны новые заплаты из блестящих листов. Стоят среди ржавых и какие-то новые механизмы, назначение которых мне не известно.
Утро. Звучит, разумеется, «Утро» Грига. Медленно, с ленцой люди работают, что-то там приделывают, привинчивают, прибивают к Медведю. Время от времени какая-то деталь срывается с места, отваливается, — ее снова начинают прилаживать, и так несколько раз. Через площадку идет Облоблин, за ним, семеня, поспешает мужичок, тот самый, кто, помнится, рассказывал, как он продал мотоцикл и купил железо на крышу, а потом отдал это железо, затем отдал шифер и рубероид. (Предвидя недоуменные вопросы, я бы предложил отказаться от мелочного педантизма и не ловить меня на слове, указывая, что этот мужик был когда-то пришиблен кирпичом. Мало ли что когда было! Важно не то, что было, а то, что есть.)
— Валюха, баба-то моя, — объясняет мужик Облоблину, — говорит: «Иди, говорит, до сотрудника Облоблина. У всех крыши-то жалезные, а у тебе — рубероид».
— Нет-нет, не могу, — не слушая мужика и что-то высматривая, отмахивается Облоблин. — Ничего не могу.
— А Валюха у меня какая? Приходит, говорит, бабы слыхали, нового жалеза на Медведя привезли, поди, говорит, к сотруднику Облоблину, поросенка, скажи, зарезали, снесли уже.
— Как — снесли?
— Валюха говорит, они с Нюркой, с дочкой старшей, снесли поросенка-то, а жана ваша-то говорит, Валюха сказала, пущай твой мужик, я то-исть, идет к мужу-то, к вам, то-исть, пущай нащет жалеза-то поговорит, на стройке-то есть, сказала.
Облоблин не в шутку рассердился:
— Ну бабы, ну бабы! — возмущенно процедил он. — Тут, понимаешь, крутишься день и ночь на стройке, а они там за твоей спиной черт-те што вытворяют!
— Ет-так, ет-так!.. — поддакнул мужик.
— Так что вот как: ничего не слышал и ничего не знаю, понял?
— Как не понять? — обрадованно кивнул мужик. — Спасибо вам, дай Бог здоровья! Валюха-то велела сказать, другого поросенка…
— Ладно-ладно, иди давай, иди!..
— Дай вам Бог здоровья!
Мужик отошел в сторону, и через минуту я увидал, как он стал таскать откуда-то из-за Медведя листы железа, унося их и возвращаясь за следующими. Кое-что, на виду у работающих, прихватывал и от самого Медведя — то гайку отвинтит, то какой-то стержень. Облоблин тоже на него не глядел — он был занят разговором с Николаем, который подошел к нему вместе с тем длинным мужиком, кого я прозвал Мулен Руж.
— Ну?! — злобно рявкнул Облоблин. — Сколько я, вашу мать, дожидаться должен? Принесли?
Мулен Руж торопливо достал из папки какие-то списки.
— Принесли, принесли! Значит, так, — заглянул он в список. — «Штакетник для забора по… перми…»
— Периметр, — раздраженно поторопил Облоблин.
— «…участка сотрудника Облоблина — пять тыщь штук, кирпич под фундамент кот-теж-да сотрудника Облоблина…»
— Тсс! — зашипел Облоблин. — Ты што, идиот, так и будешь каждый раз мою фамилию называть?
— Дык написано, я и ст…
— Учишь вас, учишь! Дай сюда! — вырвал Облоблин бумагу. — Что тут? Штакетник… кирпич… кругляк… тес… известь… трубы… сантехника… Так. — Он оторвал от бумаг какие-то полоски. — Никакой фамилии. Напишете так: «Для расширения фронта работ по досрочному выполнению годового задания выдать на стройку: штакетника — пять тысяч штук…» И так далее. А я подпишу. Когда со склада получите? — повернулся он к Николаю.
Тот в ответ почему-то загоготал.
— Ты что?
— Дак видь зачем же со складу-то! — веселился Николай. — Это цельная волынка будет. Мы прям отседа, — кивнул он на стройку. — Отседа берем и вам на участок привозим. Два дня, как у вас работают! Поедете — посмотрим?
— Ишь ты! Едем! — Облоблин очень доволен. Но у него перед глазами все торчал Мулен Руж. — Шевелись! Шевелись! — бросил ему Облоблин и ушел вместе с Николаем.
Мулен Руж побежал по стройке, собирая людей, командуя, указывая и со всею силою выполняя задачу, цель которой в том заключена, чтоб на каждый момент времени столько же работы прибавлялось, сколько бы ее и убавлялось, сколько бы деталей к Медведю приделывалось, столько бы их с Медведя снималось и уносилось куда-то. Не имея большого опыта в такого рода деятельности, я полностью пасую перед желанием убедительно изобразить ее ритм, записать рабочие возгласы, вообще — передать всю психологическую и физическую сложность этой необычной общественно-социальной ситуации. Но посредством Музыки, Поэзии и Танца, я убежден, изобразимо все, и вот представьте, что наша стройка слажено двигается и поет такие, например, рабочие попевки:
— Давай, давай!
— Живей, живей!
— Куды нести-то?
— Сюды скорей!
— А што вот енто?
— На кой нам знать!
— Уже прибили?
— Давай сымать!
— Стоять на месте?
— Нале… направо!
— Труд дело чести
— И подвиг славы!
— Эй, глянь, все вышло
Вперекосяк!
— Что х…, что дышло —
Один бардак!
— Нам счастье светит
Через века!
— Взведем Медведя
Под облака!
— Всех больше надо?
— Зарплата есть,
Пол-литра выпьешь —
Почет и честь!
Перебивая эту массовую трудовую песню и мерный шум строительных лесов, начинают бить колокола. Выбивают они в весьма подвижном темпе, близком к allegro, все тот же Траурный марш Шопена. Площадку пересекает Рихтман. Он вовсе не стар и совсем не сед: наш Рихтман — современный молодой интеллектуал лет под тридцать, не больше. Он останавливается, прислушиваясь к колоколам, а к нему подходит Воскресенский — длинноволосый и длиннобородый молодой человек с добрым, идеалистическим лицом.
— Привет, Илья! — здоровается Воскресенский.
— А, Леша? Здорово! Слушай, старик, мне кажется — колокола?
— Не кажется. Я тоже слышу.
Оба слушают, глядя в сторону другого конца деревни.
— Откуда там колокола? — спрашивает Рихтман.
— Ты что, не знаешь Обнорцева? — улыбается Воскресенский. — Его энтузиазма на троих хватит. Нужно было помещение для Музея истории стройки Медведя Великого, и Обнорцев этим воспользовался, предложил реставрировать церковь.
— Пятнадцатый век, гордость нашей деревни, — кивает Рихтман. — Мы не должны забывать наше прошлое, без нашего прошлого не было бы и настоящего, то есть Медведя… Сотрудник Рихтман сделает проект реставрации, сотрудник Воскресенский обоснует историческую часть… Это нам с тобой известно. А зачем ему колокола? Откуда он их взял?
— Денежки, дорогой мой, денежки, — снова улыбается Воскресенский. — Нужны доходы. На музей не дают ни гроша, а еще требуют, чтобы стройке от него шла прибыль. Теперь, по мысли Обнорцева, сюда потянутся туристы: не только ради Медведя, — Воскресенский оглядывается и понижает голос, — который всем нам до лампочки, кроме как одним иностранцам, — но и ради церкви с колокольным звоном! Представляешь? По эту сторону гигантская стройка, чудо и символ нашей эпохи, а по эту сторону — речка, березки, белая церковь и звон колоколов, в котором звучит знакомая всем родная мелодия марша! Помнишь, был тут один, на гармошке «Барыню» играл? Вот он теперь в музее на должности звонаря. Кстати, что ты решил?
— Я? — переспрашивает Рихтман и хохочет с каким-то горьким сарказмом. — Он спрашивает, что я решил! Что я решил!..
Воскресенский встревоженно берет его за рукав.
— Что случилось? Ну-ка, присядем.
Прикрывая веки, я остаюсь полулежать в своем укромном закутке среди наваленных в беспорядке бревен и делаю вид, что сплю. В конце концов, если собеседники и увидят меня, вряд ли их это взволнует: слишком много каши мы съели вместе, чтобы им от меня скрываться…
Садясь, Рихтман закуривает, предлагает сигарету Воскресенскому, тот отрицательно качает головой.
— Ах да, — соображает Рихтман, — я забыл! С тех пор, как ты крестился, не куришь, не пьешь, жену не бьешь.
— Илья, прошу тебя…
— Извини, старик, извини!.. Я того немного, нервничаю. — вдруг страстным полушопотом он спрашивает: — А скажи… слушай, это правда? Ты, правда, чувствуешь? Ты ощутил действительно, что вера тебе — помогла? Что ты начал — жить? То есть — разница: постигнуть разумом, что избавление — в неком учении, в устоях, в догме, в вере, или почувствовать Бога так, как чувствуешь, что — полюбил, что страдаешь по невесте души своей, что невозможна жизнь дальнейшая без нее, — вот, вот, чего я хочу понять в вас, в тех, кто уверовал!
Воскресенский ответил успокоительно:
— Надеюсь, Илья дорогой, и ты придешь к вере. К моей, христианской, или к иудейской, — таинство прихода, оно у каждого свое, и, прости меня, я не знаю, хорошо ли говорить о нем другому…
— Не надо, не надо, я не о том…
— …но на вопрос твой отвечу, что да, что — в душе и сердце, что — возродился. А разум — что ж, и разум Вере не помеха, а подспорье.
— Помеха, помеха, помеха! — Рихтман кулаком стучит по своему черепу. — Он, этот мой проклятый разум, помеха всему! Ты говоришь «и разум, и вера», а во мне отзывается искаженным эхом «или разум, или вера». Я…
A-а, вот и еще один — Обнорцев. Русая борода, густые волосы, модные очки — симпатичный университетский парень лет двадцати семи. Он несколько возбужден и говорит, чуть задыхаясь от этого:
— Привет, ребятки! Вы что к десяти не пришли, я же вам сказал: в десять большая сенсация! Но, наверное, и отсюда слышали?
— Слышали, — сказал Воскресенский.
— Слышно, да? — Обнорцев чуть не подпрыгнул от радости. — Отсюда слышно, да?
— Вполне. Отлично слышно.
— Не, правда, да? Илья?
— Великолепно, — мрачно произнес Рихтман. — Чудненько было слышно.
— Ага! То-то! А вы что, гады и порадоваться со мной не хотите! Знаете, сколько я пробивал это дело? Бюрократы чертовы всюду! А колокола достать? А разрешение? А музыку утвердить у руководства стройки — шесть подписей, представляете? Но я их уел! Эх, ребята! Пошли, посидим где-нибудь? Я ставлю. Тебе, Леша, сухонького, а нам с Ильей «Медвежки» сорокаградусной в самый раз! — И только не услышав на это ожидаемой реакции, замечает Обнорцев, что у друзей его совсем иное настроение. — Э-э!.. Стой, стой! А вы что? Леша, в чем дело?
— Еще не знаю. У Ильи, по-моему, что-то серьезное.
Обнорцев сокрушенно присвистнул и сел рядом со своими приятелями. Рихтман приготовился говорить, и я весь обратился в слух. Могу ручаться: все, что поведал Обнорцеву и Воскресенскому Рихтман, я записал слово в слово и, сознавая важность услышанного, хочу особенно подчеркнуть здесь, что ничего алеаторически-случайного в этой моей записи нет.
— С чего начать… — неуверенно заговорил Рихтман. — Мы уже столько друг друга знаем… Обо всем, кажется, переговорили, а ничего так и не поняли. Вернее, поняли одно: что-то не то у нас происходит, не так наша жизнь идет… А что делать, в чем выход — не знаем. Ты, Обнорцев, считаешь, надо поднимать деревенскую культуру, — поднимется культура, поднимется нравственность, тогда, мол, все исправится. Ты, Алексей, обратился к Богу — обретем веру, и все наши беды исчезнут перед ее лицом. А я решил: надо исследовать все с самого начала. С самой идеи Медведя и с первых дней его строительства.
— Ты нам ничего об этом не сказал! — перебил Обнорцев.
— Не сказал. О чем я мог вам сказать? Я так и задумав обнаружу что-то ценное — тогда и расскажу.
— Ну? И что-нибудь удалось? — спросил Воскресенский.
Рихтман с горечью усмехнулся:
— Ох, если бы не удалось, я был бы счастлив!
— Ну ладно, ладно! — нетерпеливо оборвал Обнорцев. — Так что же ты обнаружил?
— В общем, не буду рассказывать, как я сумел заполучить нужные мне документы: папки с бумагами, рисунки, чертежи. Я потому еще действовал в одиночку, что не хотел никого впутывать в эту свою затею. Но вот с чего все началось: я нашел копию распоряжения по стройке, где приказывалось немедленно снять с Медведя плакат — один из лозунгов, которые висели на открытии стройки и каждый из которых был, так сказать, идеологической реликвией, что ли. Потом по разным другим источникам, по упоминаниям в документации и на основе нескольких фотографий мне удалось восстановить их содержание. Лозунги были таковы — ну, в числе обычных, вроде «Да здравствует Медведь Великий!» — «Все на стройку, все на Медведя!» — «Невиданный пример всему миру» — и так далее, вот, какие я еще разыскал:
МЫ УЖЕ СТРОИМ!
ТЕОРЕТИКИ, ТОРОПИТЕСЬ!
ДА ЗДРАВСТВУЕТ СМЕЛОСТЬ ПРАКТИКИ!
ОБРАЩАЕМСЯ К ГОРОЖАНАМ: ГДЕ ВАШИ РАСЧЕТЫ?
ДОЛОЙ НЕДОВЕРИЕ ИНЖЕНЕРОВ!
УДАРНЫМ ТРУДОМ ОПРОВЕРГНЕМ РАСЧЕТЫ!
Рихтман замолчал и стал раскуривать сигарету.
— Чушь какая-то! — сказал Воскресенский. — Что это значит?
— И на эту ерунду ты тратил время? — пожал печами Обнорцев. — Обычная болтовня!
Рихтман, с досадой махнув рукой, придвинулся к ним:
— Эх, мыслители! МЕДВЕДЯ НАЧИНАЛИ СТРОИТЬ И ВСЕ ВРЕМЯ ПРОДОЛЖАЛИ СТРОИТЬ БЕЗ ВСЯКИХ РАСЧЕТОВ — ВОТ ЧТО ЭТО ЗНАЧИТ!
Оба собеседника Рихтмана потрясенно взирали на него. Можно ли представить себе, что происходило в этот момент в чистых душах Обнорцева и Воскресенского! Да и в моей душе тоже. Но Рихтман — взволнованной скороговоркой и вполголоса — продолжал:
— Это было начало, только начало! Я стал копать! Я добрался до архивов! Я узнал, что были, были с самого начала люди, которые все видели, все понимали, они не верили! сме-я-лись! даже про-тес-то-вали! — все без толку! Сегодня все видят, что творится, — ткнул он за спину, на Медведя. — Посмотрите на этот кошмар! Все разваливается! Люди разучились работать! Пьянство! Воровство процветает! Ну а вначале что было? Что? А вот что! — У возбужденного уже до предела Рихтмана прерывается голос. — Вот что: расчеты — которые, заметьте, были, были сделаны! и не одним человеком! — расчеты эти — слушайте, ребята, слушайте! — показали с самого начала, что МЕДВЕДЬ ДОЛЖЕН БЫЛ РУХНУТЬ ПОД ДЕЙСТВИЕМ СОБСТВЕННОЙ ТЯЖЕСТИ.
Пауза. Рихтман ждал эффекта.
— Но не рухнул же? — спокойно спросил Воскресенский.
— А знаешь ли, почему?! — с новой страстью продолжает Рихтман. — Именно потому, что он до сих пор остается таким — в стадии переделок, перестроек, добавлений, изменений. Если бы он строился в соответствии с замыслом, — ни он бы не выдержал, ни деревня. Где верхняя правая указующая лапа? Кто-нибудь ее видел? Говорят, что она в облаках, в стратосфере, что стройка там идет, и каждый раз говорят о том, что скоро, что вот-вот! А указующей лапы не было, нет и не будет: она должна оказаться столь тяжелой, что ее конструкция — ее называют консоль — должна неизбежно сломаться в месте, где ее прикрепляют к туловищу! В подмышке!
Рихтман, видимо, закончил. Я слышу, как он возбужденно дышит, приходя в себя. Вдалеке колокола вновь начинают бить Шопена.
— Второй сеанс, — сообщает Обнорцев. Потягиваясь, он встает, смотрит на небо. — Погодка сегодня! Много экскурсий наедет. — Обеими руками он берется за голову. — Какой же это все ужас, какой ужас!
— Я учу детей в школе, — тихо, словно разговаривая с самим собой, заговорил Воскресенский, — чтобы они потом поступили на стройку Медведя. Обнорцев создает музей — чтобы все восторгались историей стройки Медведя…
— Надеюсь, вам, наконец, понятно, почему я хотел все бросить? — сказал Рихтман. — Я не могу оставаться участником этого обмана теперь, когда мне все известно! Я в эти игры не играю. И я уезжаю!
— Как? — обернулся Обнорцев.
— У него есть возможность, — ответил за Рихтмана Воскресенский. — У него есть доисторическая родина, или как там это пишется в петициях и протестах? — Помолчав, он добавил мечтательно: — Неужто ты и вправду увидишь Святую Землю?..
На том и закончилось уединение троих друзей — (но, замечу, не мое): на площадку ввалилась пестрая толпа туристов-иностранцев. Их было, наверное, десятка три, и самый длинный, самый худой и нескладный в этой толпе — хороший наш знакомый, восторженно-экспансивный Райтлефт — совсем еще юный, ну, год-два после колледжа, не больше. Всеобщим признаком туристов является изображение Медведя: его силуэт напечатан на куртках, майках и штанах, он вышит на женских сумках, блистает на значках, болтается в виде брелоков и кулончиков. Ведет туристов девушка-гид. Она не успела еще и слова сказать, как догадливые иностранцы осознали, что подошли к святая святых — к подножию Медведя Великого. Один за другим они начинают аплодировать, многие хватаются за фотоаппараты, чтобы запечатлеть и Медведя, и друг друга на фоне его грандиозных ступней.
— Дорогие друзья, — приступила к своим объяснениям девушка, — вы проехали много сотен километров, вы сменили не один вид транспорта, вы многое уже видели здесь, в этом знаменитом месте, только что вы познакомились с шедевром нашей древней архитектуры, любовно восстановленным специально для того, чтобы мы могли в полной мере насладиться его красотой, вам первым довелось послушать звон церковных колоколов, стоя на высоком берегу реки, откуда открывается прекрасный вид на окрестности, вы побывали в нашем недавно созданном музее, воссоздающем героические страницы прошлого, и вот теперь, наконец, дорогие друзья, как вы сами уже догадались, я привела вас к главной цели вашего путешествия — непосредственно на стройку, о которой вы столько слышали, читали, видели с экранов. Каждый, кто приходит сюда, испытывает особенное волнение. Да это и неудивительно. Взоры тысяч и тысяч людей на земле мысленно обращены сюда, к этой точке земного шара, где волей масс совершается великий эксперимент, равного которому не знала история. Все, что откроется сейчас вам, создано талантом, умом и руками простых людей. Это они преобразили здешний край, где среди тихих лесов и полей зазвучали однажды звуки грандиозной стройки и с той поры не смолкают ни на минуту. Пройдемте со мной. Мы направимся с вами на первую точку обзора, где я продолжу свой рассказ, — быстрее, попрошу, быстрее, у нас мало времени, нам нужно многое успеть, предупреждаю — сбор у автобусов через сорок минут, поэтому…
Туристы потянулись через площадку. Какая-то девица подбежала к Рихтману, и, смущаясь, протянула ему плюшевого мишку.
— Воз-ми-те, — выговаривает она. — На па-мят. Де-ла-ла са-ма.
И она, совсем сконфуженная, убегает. У Рихтмана тоже весьма обалделый вид. Вдруг, волоча мишку за ногу, он подходит к Райтлефту.
— I’m sorry. Послушайте. I want… Я хотел вас…
— О! Hello! Хорошо! Говорите! Я от-чен хотел говорить один с другой, задавать много разные вопросы. Интересно. Отчен!
— Вы изучали язык? — спросил Рихтман.
— О да! Мы все — наша группа, мы все знаем язык. Говорим плохо, no practice, но все можем понимать.
— Послушайте, зачем вы приперлись сюда? — сказал Рихтман с какой-то тоскою в голосе. — Ну что вы там у себя не видели, в вашей стране? Ну если вам так охота куда-то ездить — ну езжайте себе в Гималаи, черт вас возьми, залезайте на Эверест! В саванну поезжайте, в Африку, как это там у вас охотятся на животных — сафари, вот-вот! Дался вам наш несчастный Медведь! Зачем вы создали это свое дурацкое общество друзей-медвежатников, ну зачем? Ну ладно мы — нам без этого истукана никуда не деваться, мы с ним родились, с ним и помрем, — но вам-то, неужели вам делать больше нечего, как восторгаться нашим Медведем?
Райтлефт, судя по всему, был совершенно этим обескуражен. Он попытался что-то осмыслить, но без особого успеха:
— May be… э-э… Я, простите… Не понимаю, вы… Вы говорите так… about?.. — Он оборачивается к Медведю, смотрит на него: — About?..
— Да-да, о нем! — раздраженно подтверждает Рихтман. — Да поймите же, — он подходит к Райтлефту вплотную и начинает говорить своим особенным, нервозным полушепотом: — Это — блеф! Он не существует. Его строят и строят, но его нет, понимаете? Только видимость. Фикция. Никакого эксперимента! Кина не будет! — Он вдруг по-дурацки хихикает тоненько и даже как будто подпрыгивает на месте. Но тут же продолжает говорить серьезно и еще более возбужденно: — Мы еще не знаем, каковы причины. Мы не успели все осознать. Мы растеряны. Но поверьте — мне, ему, ему, нам, и многим и многим: все это только пустая видимость! Раскройте глаза, наконец, вы и ваши друзья!
Райтлефт, как отгоняя страшный кошмар, трясет головой:
— Я… не могу. Это… — он переводит взгляд с Обнорцева на Воскресенского, — это правда?
Обнорцев в сердцах махнул рукой и отвернулся.
— К сожалению, да, — говорит Воскресенский. — Мы вам сочувствуем. Мой друг, вероятно, слишком неосмотрительно… налетел на вас. К этому надо привыкнуть.
— Надо привыкнуть… — как эхо, повторяет Райтлефт.
— Мы через это прошли, — продолжает Воскресенский. — Я вам сочувствую. Но лучше неприятная правда, чем красивая ложь. Вы согласны?
— Красивая ложь… It’s terrible… Yes, I see… But what… — Ha мгновенье он задумывается, потом решительно поднимает голову: — Как насчет… Э-э… Так! У вас есть до-ка-за-тел-ства?! — четко выговаривает он. — Аргументы?
Тут стал дико хохотать Обнорцев.
— Доказательства!.. Ха-ха-ха!.. Аргументы! Ох-хо-хо-хо! — подбежал к Райтлефту. — Вам нужны доказательства? Извольте! Я сам! — стукнул он себя в грудь. — Я — самый убедительный аргумент! Я здесь вырос, я работал на этой стройке, по моей идее был создан Музей истории строительства Медведя, я директор этого музея, и я же вам говорю: все это ничто, понимаете? NIHIL! Работа впустую! Лишенная всякого смысла затея.
Потянулась тяжелая пауза.
— Это очен… интересно, — уже немного спокойнее сказал Райтлефт. — Я должен думать. Я должен это понять, как это может быть, так много человек занимаются… как вы сказали слово! «Затея»! Я понимаю. Я хотел бы рассказать про ваши слова у себя, чтобы подумать. — Вдруг, быстро повернувшись к Обнорцеву, он весело смеется: — Э-э, послушайте, я не могу взять вас в мой багаж! Мне нужен другой аргумент! Не такой большой, как вы! Но чтобы я мог поверить, и другие тоже!
— Аргумент? — быстро спросил Рихтман.
Одним движением он расстегнул папку, выхватил пачку бумаг и протянул Райтлефту:
— Вот, возьмите! Это факты. Это цифры, которые вам покажут, что он никогда не будет построен! И что это было невозможно с самого начала! Тут все подробно объясняется. Возьмите!
— Thank you very, very much… — забормотал Райтлефт, принимая бумаги. — Спасибо! Я буду очен внимательный! Я вам друг. Я был студент колледжа, когда начал изучать этот курс… Мой профессор — крупный медведолог, он…
В этот момент, как говорится, откуда ни возьмись, появились Облоблин, Мулен Руж и Николай.
— Вот, пожалуйста, — словно представляя всех собравшихся Облоблину, сказал Мулен Руж, — а не хотели идтить смотреть.
— Здравствуйте, — бесцветным голосом поздоровался Облоблин. — А, знакомые лица. Вы, Рихтман, опять за свое? Ведь я вас предупреждал. Простите. — Это уже относилось к Райтлефту, из рук которого он взял бумаги и стал их просматривать. — Так-так-так… А это, многоуважаемый гость, разве предусмотрено вашей программой, а? Почему вы не с группой? Так вы отвечаете на наше гостеприимство?
Мулен Руж по его почти неприметному знаку ушел.
— Это мы его остановили, — сказал Обнорцев. — Например, я спросил, как ему понравился наш музей. Верно? — обратился он к Райтлефту.
— Э-э… Да, но… — пытался объяснить что-то Райтлефт, — я не понимаю…
— Г-ы-ы-г! — неожиданно разразился идиотским смехом Николай и резко себя оборвал. — И не поймешь. И чего людям больше всех надо? — с интонацией скучающего резонера вопросил он и так же скучающе стал пританцовывать и напевать:
— Что те надо, милый мой?
Приходи ко мне домой.
Что те надо, дам я те,
Только лучше в темноте!..
Райтлефт недоуменно уставился на Николая и вдруг радостно закивал:
— О yes! Я знаю! Мне — рассказывали! Это ваша program! Фольклор! Ансамбль — песня и… как это? — пляска? Так? — И он весело рассмеялся.
Не обращая на него внимания, Облоблин продолжал:
— Ну, с Рихтманом, положим, все ясно, он без конца выступает. А вы, Обнорцев! Тоже что-то все это… подозрительно. Это ваше увлечение древностью — что вы там хотите раскопать? Церковь с колоколами!.. Еще не хватало, чтобы директор музея стройки оказался верующим.
— Не волнуйтесь, я не верующий, — усмехнулся Обнорцев.
— Откуда я знаю? Кто же докажет?
— Я.
Это вмешался Воскресенский.
— Вы?
— Да, я. Обнорцев не верующий. Я это знаю точно, так как руковожу местной общиной верующих. Обнорцев в их число не входит.
Облоблин пожал плечами, вполголоса с досадой проговорил, глядя куда-то в пространство: «И кто вас за язык тянет?..» — и тут же заорал:
— Вы, сотрудник Воскресенский, как вы беретесь учить наших детей наукам, наше будущее, можно сказать?! Религия — она дурман!
Этот начавшийся было разговор о роли религии в воспитании подрастающего поколения быстро прервался: суетливый Мулен Руж привел за собой молодцеватого черноусого красавца-врача в белом халате и двух санитаров.
— А, ребятки, привет! — поочередно пожал врач руки Обнорцеву, Рихтману и Воскресенскому. — Паслушай, что давно не видно никого? — он говорил с заметным грузинским акцентом. — Ты вчера, джаз приезжал, в Дварце Сотрудников не был? Ай, не хорошо! Шесть тыщ человек в нашем зале, и не подумаешь — подвал, настоящий Дварец, честное слово! И ты не был? Андрей, что ты грустишь? Ну, ты, Алексей, у нас всегда хмурый, патаму что с Господом Богом туда-сюда разговариваешь, а ты пачему, Илья? Что такое? Не панимаю! Послушай, а это кто? Иностранец?
Райтлефт, улыбаясь, протянул ему руку:
— Райтлефт. Джеймс Райтлефт.
— А меня Гиви зовут. Гиви Уберидзе. Заведующий лечебным профилакторием «Умственный строй». Начальник, ты вызывал? — спросил он у Облоблина. — Что, опять у тебя на стройке техника безопасности виновата?
Облоблин, который все это время с любопытством читал бумага, отобранные у Райтлефта, с явной неохотой оторвался от них:
— Давай, сотрудник Уебид…
— Уберидзе.
— Вот их, эти четверо, — указал Облоблин поочередно на Рихтмана, Обнорцева, Воскресенского и Райтлефта.
Уберидзе аж свистнул.
— Ой-ой-ой! Все ко мне? Ай, ребята, что такое со всеми происходит? То один, то другой! Я же вам говорю: слушай джаз, с девушками гуляй, шашлык кушай — живи хорошо! Пачему не слушаешь, Илья? Андрей, ты пачему? Я тоже все знаю, все панимаю, я работаю, свое дело делаю, что еще надо? Эх! Ну ладно, поехали! Одно скажу, — скучно у меня не будет. — Он повернулся к Райтлефту. — Давай, Джим, дарагой! Как сказал Есенин: «Дай, Джим, на счастье руку!»
— К вам в гости? Вы — приглашаете? — с интересом спросил Райтлефт.
— Так точно. Ко мне в профилакторий. Поехали, ребята.
И Уберидзе вместе с санитарами повели всех за собой. Но Рихтман приостановился.
— А все-таки… Ну, хорошо, вы нас отправляете в профилакторий, — сказал он Облоблину. — Какой смысл? Неужели вам совсем не нужны такие, как я, как они двое, — такие, кто задумываются, кто хотят изменить стройку к лучшему? Ведь если я хочу, — подумайте сами, — если я хочу что-то понять, разобраться, хочу изменить, улучшить и принести пользу стройке, самому Медведю, — значит, я ВЕРЮ по крайней мере в ее идею, верю в Медведя, хотя и вижу все безобразие, которое вокруг творится.
— Иди, иди! — снисходительно ухмыльнулся Облоблин. — Те, кто верят в идею, те живут в профилактории. А здесь, — кивает он на стройку, — идеи не нужны. Тут работать надо. Работать!
Санитар вернулся за подзадержавшимся Рихтманом и увел его. Ушел и Облоблин. Вновь зазвонили колокола. Вернулась группа туристов, на прощанье они принялись снова и снова фотографировать Медведя.
— Двадцать два, двадцать три… — считала своих подопечных девушка-гид. — Двадцать четыре… двадцать… Одного нету. Кого нет? Я давно не вижу нашего Джеймса? Где Джеймс? — И она стала звать: — Дже-еймс! Где вы-ы?..
Она бегала взад и вперед, ища Джеймса, а за ней, откуда-то выскочив, принялся бегать Николай — гогоча и расставляя руки.
— Дже-еймс! — кричала она. — Где вы-ы! Отстань, дурак!
— Дже-еймс!
Сказать ли ей, где сейчас ее Джеймс?
Ночь. У входа в лечебный профилакторий светится надпись:
УМСТВЕННЫЙ СТРОЙ
Несмотря на поздний час, в профилактории не гаснут окна. То в одном из них, то в другом мелькают тени: люди не спят и как будто мечутся там, охваченные лихорадкой. Но они не в лихорадке. Он разговаривают и оттого возбуждаются. Мне хочется открыть все двери и сразу оказаться во множестве мирков — внутри палат, застать людей на полуслове, на полуслове и покинуть их, и отправиться дальше, и плести из речей обитателей профилактория ткань размышлений и споров, которые то обрываются, то возникают вновь, то возвращаются к забытому, то движутся по кругу и звучат и порознь, и вместе, и вовсе не важно, кто и что при этом говорит. И потому все мною записанное не должно предстать единственно необходимой формой текста, а быть лишь возможным его воплощением, вполне подлежащим вариативным заменам.
Разговоры у нас таковы, будто здесь не профилакторий, а Академия наук, и математика, физика, медицина, философия, лингвистика — все становится предметом обсуждений в этих стенах. Положим, захожу я к математикам. Но прежде чем я к ним зайду, я должен выразить сердечную благодарность кандидату физико-математических наук, своей жене — женился я уже в профилактории — за непосредственное участие в воссоздании математических бесед. Итак, умственная жизнь математиков бьет ключом, они в волнении. Одного из них санитар собирается уколоть шприцем, но математик, судя по всему, не замечает этого, он продолжает говорить:
— То есть как — куда? — Санитар колет его в ягодицу. — О-ой! — хватается он за место укола, — сюда! Например, из R в R. «Эр» — действительные числа. Пусть она соответствует зависимости хотя бы…
— В каком смысле соответствует? — быстро спрашивает второй математик, — В бурбаковском?
— В обычном. В человеческом.
— Э-э, в человеческом — невозможно. То есть невозможно передать свою мысль точно.
— Сымай брюки, — обращается санитар к этому второму.
— Сказанное на человеческом языке, — говорит он, снимая брюки и ложась, — невозможно воспринять адекватно. Выражайтесь строго. Например, если «эр» инъективно — вы понимаете, что такое инъекция в бурбаковском смысле? — и если «а» (его тут колют, и он вскрикивает) — а! — не пустое множество, то…
— Другую ягодицу, — велит санитар.
— Пожалуйста, — говорит математик и переворачивается.
— Хорошо, — продолжает первый. — Начертим график этой функции и посмотрим, что…
— А что вы подразумеваете под графиком? Каждый график…
У лингвистов между тем доклад.
— Рассмотрим с точки зрения семиотики связь между знаковой системой театрального спектакля и неоднозначной детерминированностью поступков персонажей. Зритель верит всему, так как он принимает условный язык. Представим себе, что на сцене кто-то умирает. Представим случай, когда умирает не персонаж, в соответствии с авторским замыслом, а живой актер, у которого отказало сердце. Зритель, находясь в условиях театрального языка, остается в убеждении, что эта смерть была обусловлена заранее, что она не настоящая.
— Извините, — прерывает докладчика другой лингвист и указывает на одного из лежащих в палате. — Взгляните на него. По-моему, он…
Обитатели палаты подходят к лежащему. Кто-то растерянно констатирует:
— Вы знаете, а он… Он умер, пока мы слушали. Никто не заметил…
— Сестра, сестра! — бросается в коридор докладчик. — Скорее!..
А в палате, куда поместили Обнорцева, Воскресенского, Рихтмана и Райтлефта, говорят, как всегда, о самом насущном.
— Видите ли, — рассуждает Обнорцев, — теперь уже возвратиться к прошлому невозможно. Народ никогда не захочет работать так, как это было до строительства Медведя.
— Из двух зол надо выбирать меньшее, — говорит Рихтман. — Когда Медведь рухнет…
— Сам он не рухнет, — возражает Обнорцев.
— Значит, надо помочь!
Воскресенский всплескивает руками:
— О Боже! Как вы смеете даже подумать об этом? Представьте, что произойдет! Брат восстанет на брата, сын на отца! Нам следует покаяться и идти вслед за всем человечеством!
— О! — решительно не соглашается Райтлефт. — Если думаете про наш путь — не надо. Это ужасно. Я знаю жизнь у меня. Это несправедливая жизнь для людей. Лучше всем жить плохо, чем один — прекрасно, а девять — очень плохо. О! Я упражнялся в вашем языке, я сочинил poem. — И он декламирует весело:
Как хорошо живут на свете,
Если все верят в Медведя.
Еще Вольтер сказал давно:
«Медведя нет — надо выдумать его!»
И все хохочут.
Математики по-прежнему пытаются сдвинуться с мертвой точки:
— Каждый элемент графика есть пара, и, вводя график, вы должны ввести соответствие между областью отправления и областью прибытия!
— Идите-ка вы в вашу область отправления! Я еще не начал! Вы слова не даете сказать!
— Какого слова! Вы знаете, что на уровне слова вообще нельзя передать однозначной информации! Словами вы только ставите экран между собой и собеседником.
— Начертим же, наконец, мой график, чтобы сделать хотя бы шаг вперед! Смотрим, в каких точках неоднозначность, и…
В палате философов тишина. Все думают.
— Возможно, возможно, — начинает размышлять один из них вслух. — В какой-то степени. Но понятие «майя» имеет тот недостаток, что оно слишком уж широко, и вмещает в себя практически все, и потому его трудно использовать в качестве инструмента. «Ман» в этом смысле представляется мне более обещающим. Мне импонирует понятие «власти ман», картина пут, из которых человек не может вырваться, живя в застывших общественных рамках, в привычных формах языка, мышления, морали. Пограничные ситуации страха, страдания, вины, борьбы и смерти, отодвигающие иллюзорный мир, в конце концов, вы правы, это та же восточная «майя», — таковые ситуации трансцендентны по существу и ведут к соприкосновению с Богом.
— Бог, Бог, Бог! — восклицает, стоя посреди своей палаты Рихтман. — Вера в Бога не может научить ничему реальному — ну, хотя бы узнал бы я, что кто-то, уверовав в Бога, мгновенно научился водить автомашину, — тогда бы я поверил тоже!
— Ты сам, Илья, знаешь, что глупость говоришь! — вскидывается Воскресенский.
— Знаю! Но я хочу сказать: людям нужен практический выход! Нужно новое направление миру! Приверженность Богу — что она сулит сегодня здесь и каждому? Где у людей Божественные цели? Где Божественный промысел? Если богом мог быть Медведь, то и Бог — может быть Медведем!
Воскресенский вскакивает. Тяжело дыша, он стоит перед Рихтманом. Обнорцев и Райтлефт кидаются к ним, а потом все медленно усаживаются и молчат.
В углу палаты кто-то шевелится. Это приподнимается и садится на своей кровати дед Аким.
— Да-а… — произносит он задумчиво. — А дале снится мне так, что лежу я, значит, уцепился за шкуру его, под самым животом, кровь горячая льет и льет. Дымится. Ртом пью, слизываю. По лицу течет. За шею. Много крови у него, много. А не знаю, пока лежу, моя то кровь али не моя. Во какой сон. К чему бы ето, не знаю еще. Будет чтой-то, будет!..
В палате лингвистов на одного человека меньше: умершего унесли.
— Но с точки зрения семиотики, — говорит один из них, — зритель должен верить и плохим актерам, тогда как актеры, даже самые хорошие, никогда друг другу не верят. Для актера спектакль — язык объектов, сам он, актер, участвует в сообщении и является коммуникантом. Он воспринимает два рода сообщений условные, так сказать, театральные, и безусловные, то есть реальные.
— Но он может их перепутать, — говорит второй. — Разве он не может забыть, что он на сцене?
— Ну, если он сходит с ума, если он теряет всякое ощущение реальности…
— Но позвольте, позвольте! — вмешивается третий. — А помните ли — «Паяцы»? Актеры передвижного театра разыгрывают пьесу, которая включена в другую пьесу, и для реальных зрителей мы имеем две условности, так сказать, а для актера, играющего актера, — сколько?
— А знаете ли, — говорит тот, что читал доклад, — Михаил Чехов, когда он играл сумасшедшего, сошел с ума, его увезли в психушку тут же. Возьмем этот случай. Мы с вами играем сумасшедших на сцене, мы находимся в психлечебнице, на сцене психлечебница. Теперь взгляните. — Он вдруг распахивает окно. — Там люди. Зрители. Они смотрят на нас. — В напряженной тишине он продолжает: — Наблюдайте. Раз… Два-а… Три-и-и!!!
С жутким воем он кидается на одного из коллег:
— А-а-а! — я схожу с ума-а-а!! Я убью его! Я убью-у-у!..
К нему бросаются, хватают за руки, он вырывается:
— Пустите меня! Пустите! Убью! Он меня! Мою диссертацию!.. Люди! Зрители! Где вы! Во что вы верите?! Я сошел с ума или нет? Кричите! Скажите им! Я только играю! Спасите! Вы понимаете? — только играю! Я сошел с ума! Эти морды! Эти медвежьи морды! — Уже бегут санитары, он протестующе пытается остановить их: — Я не сошел с ума! Морды, морды, а-а-а! Я нормальный! Я только!.. Я… играю! Нельзя сойти с ума в сумасш… доме! Мы все! Я на самом деле!.. Я!.. Играю! — Его хватают и тащат по коридору. — Мы все здесь игра-а-а… а-а-а!..
Захлебываясь, он рыдает, хлопают двери, всюду шумы, крики, возбужденные разговоры переходят в невнятицу, и можно услышать: у математиков — в каких точках неоднозначность? — чепуха! функция по определению однозначна — что?!! то есть как! вот, вот, неоднозначность, это что — однозначность?!; — у философов — майя, майя, майя, майя! ман, ман, ман, ман! — экзистентно, экзистентно! — я, я, я, я! невозможно, не постигнуть, я не познан, я не познан! — мир — идея, мир — идея, только функция души! — я! я! я! я! — майя, майя, ман, ман!; — у лингвистов — знаковость, системность, квадратность наложения, кубичность наложения — и случай сумасшествия — условность, законность, отображение, воображение, сообра….; — Обнорцев — я нашел! выход! выход! третий путь! — кричит: — без Медведя!!! — Что ты говоришь, я, Уберидзе, врач, тебя спрашиваю? — какого Медведя? — вы тут все сумасшедшие! — нет никакого Медведя! — зачем Медведь? пачему Медведь? давайте выпьем, я спирт принес!
— Я нормальный! — кричит, вырываясь из рук санитаров, лингвист. — Я нормальный! Куда вы меня ведете? Я — играл! Я актер! Люди! Зрители! Взгляните на меня! Что они со мной делают? Я — артист! Я — лингвист! Я рядовой строитель нашего любимого Me…!
Он указывает в окно, туда, где должен быть Медведь, — и в ужасе отшатывается: Медведя нет. Все бросаются к окнам, раздаются истошные вопли:
— Мед-ве-дя-а-а! Не-ту-у!!! — несется из палат, по этажам, по коридорам. — Его!.. He-ту!.. Мед-ве-дя!.. А-а-а!!..
Смешано все: недоумение, радость, страх, борьба, вина, смерть, майя и ман. И я уже не знаю, гонят ли нас по лестницам, или мы сами бурлящим потоком сверзаемся вниз, в огромный подвал, в котором расположено гигантское, как стадион, блюдце зала Дворца Сотрудников, куда в дни международных собраний помещается до шестнадцати тысяч человек. Но и сейчас тут нас не меньше, — зал переполнен, и кажется, здесь все строители, все сотрудники. Кричат «ура!» Играет оркестрик. Частушки. Гармонь. Траурный марш Шопена. «Утро» Грига. Чайковский. Круговерть и гул. И сквозь беспорядочный шум становятся слышны мерные редкие звуки. Как будто удары… Люди начинают затихать, прислушиваясь. Как будто шаги. Звякнул колокол. Шаги-удары ближе и ближе. Люди вздрагивают. Ближе, ближе и громче. Стоящие у многочисленных выходов смотрят наружу, слышны голоса:
— Что там?
— Что это?
— Глядите!
— Нависает!
— Идет!
Кто-то громко кричит у входа:
— Нас накрывает!
Включили динамик: «Кто сегодня распорядитель по залу? — нервозно спросили какую-то глупость. — Или пожарник? Есть кто-нибудь?»
В динамике треснуло и умолкло. Все затихли, и вдруг чей-то жуткий, будто распадающийся от ужаса голос прокричал:
— Та-ам! Я… с улицы! Та-ам… сверху!!!
В зале ахнули, раздались голоса: «Что там, ради Бога, что?!»
— Там все… Сверху!.. Никуда нельзя-а!..
ОГЛУШАЮЩИЙ — РЕВУЩИЙ — ЛЕДЕНЯЩИЙ — ГОЛОС:
ВСЕМ ОСТАВАТЬСЯ НА МЕСТАХ!
ВНИМАНИЕ!
ВСЕМ БЫТЬ НА МЕСТАХ
ВЫ ВСЕ ПОД ПРАВОЙ СТОПОЙ МЕДВЕДЯ
НЕ ШЕВЕЛИТЬСЯ
ПОЛНАЯ ТИШИНА
Москва
1977