— Можешь идти, — сказал врач и протянул пачку бумаг.
Парень взял их и стал прятать в пиджак, подальше, глубоко во внутренний карман на груди. Ощутив, что бумаги плотным горбом давят на тело, парень выпростал руку и взмахнул ею: «Прощайте пока».
Больница — несколько приземистых, широко разбросанных корпусов — была обнесена добротной оградой, за которой лежала равнина — жаркая, сухая летом, а сейчас еще зеленая и пахнущая свежо. Парень подошел к воротам. Навстречу поднялся на одной своей ноге сторож и, лишь взглянув, вновь сел в тенек: «А, ты? Иди, иди!»
Сказал ли, не сказал парень «прощайте» — он вышел за ворота, как шагнул с колокольни: небо, ничем не закрытое, занимало почти все пространство перед ним. Когда он, щурясь и обнажая зубы, задрал голову, показалось, что небесная синева стремительно уносилась ввысь, и только несколько сияющих облачков висели не так уж далеко.
— Э-эх! — выдохнул парень, половчее подхватил чемоданчик и двинулся по дороге.
От больничных ворот дорога круто сворачивала и уходила под горку. Парень сразу пошел легко и скоро. Дорога была та что надо: ни пыли, какая бывает с ладонь глубиной, еще совсем не появилось; не было уже и твердости, как ранней весной, когда каждый шаг отдается во всей ноге: дорога, чуть прогретая солнцем, хорошо пружинила, сапоги по ней ступали весело, и парню, потому что шел под гору, приходилось временами откидываться корпусом назад, чтобы не сбиваться на рысцу.
Парень был круглолиц и конопат. Он вертел головой по сторонам, — все ему было внове — солнечно и ярко, и казалось, что не только глаза с белесыми ресницами, но и уши его будто моргали и широко раскрывались от избытка впечатлений. Он что-то бормотал, несколько раз выдыхал с хрипотцой — «э-эх!», взмахивал свободной рукой, и со стороны был смешон; но парень и шел-то так потому, что нутром чувствовал: он один и никому не виден в своей радости.
Иногда он задумывался, переставал махать рукой, даже шаг его замедлялся. У него отвисала нижняя губа, и хотя на глаза опускались ресницы, — брови ползли вверх, и круглая физиономия становилась по-детски наивной и как будто обиженной. Однако или мысли возникали не очень приятные, или были слишком сложны, чтобы справиться с ними, — парень вскоре, мотнув головой, убыстрял ход, и его лицо вновь перестраивалось в блаженную улыбку.
Долгий спуск кончился. Парень приноровился и к ровной дороге, шаги его стали размашистые и мерные как один.
Однако пройдя так сотни две шагов, он почувствовал какое-то беспокойство, сбился с ритма — что-то мешало ему. Что именно — он понял, лишь когда оглянулся и увидел квадратик грузовичка, быстро катящийся под гору, и услышал жужжащий издалека звук мотора.
Парень равнодушно отвернулся, но и лицо и вся его фигура разом стали обыденны и неинтересны, будто по яркой игрушке провели мокрой тряпкой и смыли всю краску.
Мотор становился все назойливее, в его жужжании послышались отдельные ритмы, тарахтение и вой, потом различились стук и погромыхивания — в кузове, видно, было что-то пустое и неплотно уложенное. Парень шел все быстрее и ежился, зная, что шофер давно уже видит его и, возможно, думает о нем. Он оглядывался раз и другой, а на третий, увидав, что машина вот-вот нагонит его, шагнул в сторону, чтобы пропустить ее наконец. Но грузовик остановился рядом и подрагивал крылом, будто отгонял, как лошадь, мух. Парень, сходя вбок, шагнул не влево, а в правую сторону, и шоферу, чтобы приоткрыть правую дверцу, пришлось перегнуться поперек кабины, чуть не лечь на сиденье. Придерживая ручку, он высунул голову и глянул на парня снизу вверх.
— Далеко?
— Ага? — не то ответил, не то спросил настороженно парень и отступил с дороги на траву.
— Чего «ага», садись! — зло сказал шофер и отпустил ручку дверцы.
Дверца, скрипнув, повернулась на петлях и, едва не махнув парню по носу, открылась во всю ширь. Однако тот не тронулся с места. Шофер, оглядев неподвижную фигуру парня — его круглую непокрытую голову, черный пиджак и брюки, заправленные в сапоги, выругался, стал ловить ручку и все не мог зацепить ее. В конце концов, поймав, он еще раз глянул на парня, с высокомерной снисходительностью бросил: «По солнцу, дурень!» — и хлопнул дверцей. С места он взял резко, газанул дымом и понесся, скрежеща и погромыхивая.
— Ишь ты! — произнес парень, вышел на середину дороги, расставил ноги и стал смотреть вслед грузовику. И в этом «ишь ты!», как и во взгляде, и во всей его позе, ощущалась удовлетворенность человека, которого хотели обмануть, да не вышло.
Так он и пошел по равнине, дальше и дальше, отмеряя ногами упругую землю. Улыбка опять появилась на его лице, и все было хорошо вокруг. Кое-где по сторонам дороги виднелись круглые низинки, поросшие кустарниками — там, меж кустов, он знал, была непросохшая с весны вода. Но пить он не хотел, может быть, потому именно, что мог бы напиться хоть сейчас. За зеленью свежего луга был виден и лесок — небольшой, верно, и реденький, но издали он смотрелся сплошной синеватой полоской, которая то прерывалась, то опять возникала по краям полей.
В траве стрекотало, нестройно и не слитно. Над всем, как на мандолине играл, — верещал жаворонок.
Парень от восторга несколько раз мотнул на ходу головой, потом остановился, чтобы собственный топот не мешал слуху. Задрав голову, попробовал было отыскать в небе жаворонка, ко взглянул прямо в солнце и зажмурился.
Тут только он сообразил, что утро кончилось, что жарко и что можно передохнуть.
Он сошел с дороги, положил на землю чемоданчик, снял пиджак и расстелил его на траве. Он снял и сапоги и долго шевелил ступнями, растопыривая примятые долгой неволей пальцы. Улегся спиной на пиджак и прикрыл руками глаза. Так и торчали в небо два локтя, два вздернутых колена, да неподалеку пара сапог. По руке его между волосинками поползла букашка. Приоткрыв глаза, он увидел ее — какой-то многоногий быстрый червячок. Парень попробовал сдуть его, но червячок только на миг прижался к его коже и опять закопошился и защекотал волосики. Но шевелиться было лень, да и Бог с ней, с букашкой, пусть живет как хочет, и он закрыл глаза. Однако прошло немного времени — и защекотало и тут, и там, и спину, и в брюки забралось что-то и побежало по ноге.
«Голодные, что ли?» — с веселым возмущением дернулся парень и зачесался.
Валяться ему больше не хотелось. Босой добежал до кустарника и, фыркая, начал поливать на лицо и шею прохладную воду из затененной лужицы. Поливая, губами ухватывал глоточки, и хотя на дороге никого не было, все оглядывался на сапоги и чемоданчик — так, ради порядка.
Одеваться парень не стал. Он сложил пиджак внутрь чемоданчика — место в нем, хоть и небольшой, было, — сапоги за матерчатые ушки нанизал на сухую тростину и примотал их к ручке чемоданчика. Но все это ему не понравилось. Оттопырив губу, парень осмотрел свое сооружение и, бросив все на землю, снял с брюк ремень. Ухмыльнувшись, подергал вниз штаны — они и на застежках держались у поясницы, выбросил тростину, а сапоги и чемоданчик взял на ремень. За спиной сразу приладилось удобно, он поправил только на плече, чтоб ремень попал в ложбинку, и зашагал, босый и раздетый. Теперь, без черного пиджака и больших сапог весь он, а не только его круглая физиономия, приобрел домашний, воскресный или отпускной вид человека, который только и делает, что ходит-бродит и отдыхает. И лишь приглядевшись, можно было понять, что походка его — быстрая и деловая.
Равнина кое-где холмилась небольшими пригорками, речка появилась сперва на горизонте, а потом, поблескивая излуками, прячась за холмы, стала выглядывать все ближе и ближе. Дальние перелески тоже как бы начали проявлять любопытство, и отдельные деревца, покидая свои тесные компании, подбегали чуть не к самой дороге, но парень шел и шел, и деревца отставали. Летали птицы. Дорога становилась веселей, и путник, которому пора уже было устать, только мурлыкал под нос, да улыбался и мотал головой. По временам он зорко выискивал что-то впереди себя и по сторонам и вытягивал шею. Он понимал, что, судя по всему, скоро должно появиться жилье. Так оно и оказалось. Небольшая деревня открылась слева за холмом — сначала крайними домами, а там и вся расположилась вдоль речушки, покойная, в ивах и огородных плетнях.
Парню было не туда. Он только замедлил шаги, когда проходил мимо тропки, свернувшей к деревушке, и немного посерьезнел: вот, где-то рядом люди, быт, а он идет себе дальше. Но эта же мысль и развеселила его, вернее, так он уж был легко настроен, что серьезное надолго не задерживало его внимания. Он подкинул спиной свою поклажу и — с бревна на бревно, обжигая ступни, перешел мостик: дорога как раз пересекала речушку.
Теперь вдоль его пути попадались старые большие деревья, посаженные когда-то давно. Их круглые пятнистые тени давали отдохнуть глазам от света, и вот, проходя в такой тени, далеко впереди себя парень увидел, как что-то ярко мелькнуло. Он старался разглядеть — что, однако солнце слепило, и пришлось дождаться новой тени от следующего дерева, чтобы, не морщась от света, увидеть, как кто-то в белом шел тем же путем, что и он. Ему предстояло нагнать идущего, и парень стал прикидывать, скоро ли. Белое мелькало меж теней тоже довольно быстро, но парень уже каким-то особым чутьем догадался, что шла женщина; и пошел торопливей и чаще задышал.
Женщина шла, вынося одну руку далеко в сторону: в другой она несла бидон. Одетая в белую блузку и темную недлинную юбку, она была боса, и ее обнаженные ноги и руки заставили парня пойти так, чтобы и не догнать ее совсем, но и не отставать. Он двигался за женщиной и любовался ее приятной — не худой и не полной слишком фигурой, смотрел, как ходят на ногах вверх-вниз икры, как ее бедра, чуть наклоненные от ноши, покачиваются с каждым шагом. Она, конечно, была молода — не девчонка, но и вряд ли рожала, подумалось ему. Он еще шире заулыбался своим мыслям, и тут-то женщина в первый раз оглянулась. Но оглянувшись, шла все так же, а потом, взглянув на парня еще пару раз, рассмеялась и поставила бидон на землю.
— Ну вот, хвост себе прицепила. Не отстанешь теперь?
И парень, подходя, уже смеялся ей в тон и смотрел на нее не стесняясь, и так оглядывал ее лицо, шею и грудь, будто те несколько минут, что они шли неподалеку друг от друга, сблизили их.
— А что же отставать? Пошли вместе.
— Тебе куда? В городок?
Парень кивнул, подхватил с земли бидон, и они шли теперь бок о бок.
Сперва поглядывал то один, то другой искоса, улыбаясь рассеянно, потому что нравилось так идти, да парень, отставляя как и она раньше, руку, вдруг касался ее бедра, и она ступала чуть в сторону. Но вскоре освоились, привыкли. Говорила больше она — живая и говорливая по натуре. Она сразу же заметила, что парень стеснительный, не нахал, и ей нравилось видеть, как он взглядывал сбоку на нее, на ее грудь, и не обижалась.
Она узнала, что парень не здешний, а потому говорила и говорила про все, что было вокруг — про деревню, откуда несла в городок молоко, про речку, про недалекий лес, где вот-вот должно стать много ягод. Она чувствовала, что говорить должна она, что если будет спрашивать парня и ждать слов от него, тот стушуется.
А парень слушал и не слушал. Голос женщины, сама встреча с ней были чудесным продолжением этого радостного для него дня. Он поглядывал на нее, улыбался и кивал головой.
Солнце палило прямо сверху, облака на нем почти не появлялись. Иногда по лицу женщины стекала струйка пота и тогда, быстро нагнувшись, она стирала его, поднося в ладони подол юбки.
Они шли так уже с час, и парень с особым вниманием в голосе осторожно спросил, кивнув на придорожный кустарник:
— Может, отдохнуть?
Они сошли с дороги. Парень выбрал ровное место для бидона, снял ремень со спины, установил все на земле, а она сидела в тени и, взяв в рот заколки, перечесывала длинные темные волосы. Парень подошел и сел рядом. Она задела его высоко поднятым локтем, а задев, засмеялась и толкнула уже нарочно в грудь, так что он откинулся назад и лег.
— Лежи, отдыхай. Сколько идешь… — певуче сказала она, и парень прикрыл глаза. Он слышал, как она, прибрав волосы под косынку, тоже легла рядом и вздохнула.
Они лежали рядом, но парню становилось все беспокойнее, и скоро он сел, обхватив руками колени.
Полуобернувшись, он оглядывал все ее тело, особенно бедро, высокое оттого, что лежала она на боку, и грудь, прикрывавшую ее руку. Лицо ее было спокойно и красиво, даже с закрытыми глазами оно светилось ласковостью и еле проступавшей улыбкой.
Он протянул руку и, глядя ей в лицо, провел ладонью от поясницы по бедру и дальше, где кончалась юбка, по ноге до самой ступни. Она не шевельнулась, и только когда он, ведя руку вверх, стал сдвигать подол и обнажил ногу немного выше колена, ресницы ее дрогнули. Он перевел дыхание, убрал ладонь и лег к ней лицом к лицу, чувствуя, как колотится и сладостно щемит сердце. Они не шевелились долго, и он не знал уже, что делать — не уснула ли? — как вдруг она вскочила:
— Молоко-то прокиснет!
Он ошалело смотрел, как она перетаскивает бидон в тень, и чертыхался и ругался про себя. Но она легла рядом так же, как лежала, только ближе, и когда он обнял ее, положила ему на спину руку, прошептав: «Вот глупые-то…»
Ему сперва приятно было просто лежать обнявшись, прижиматься к ее телу, чувствовать его сквозь их немногую одежду. А там ему захотелось поцеловать ее в щеку и в шею под ухом и ниже, у плеча. И чувствуя, что его поцелуи ей нравятся и она тянется к нему и крепче прижимает его к себе, когда он целует, парень наклонил голову к ее груди, чуть откинув ее тело, взяв за плечо рукой, и стал целовать грудь там, где она открывалась под верхней пуговицей белой блузки.
Где-то крайними уголками своего объятого счастьем существа он слышал и пение птиц в кустарнике, и слабый шум листвы, чувствовал покалывание травы и неудобство от неровной земли, жару, сильную уже и в тени… Но он весь уже был с ней, с лежащей рядом, нетерпеливый, нежный и деловитый одновременно, и непослушными пальцами все пытался расстегнуть эту верхнюю пуговицу. Наконец он справился с ней, но там был лифчик, и, он, замерев, стал сдвигать руку под него, а она приподняла свою. Он догадался и скользнул за спину и стал расстегивать тугие петли. Она опять помогла ему, сделав движение плечом, все расстегнулось, он торопливо сбросил с ее плеча бретельку и, ахнув, смотрел и целовал ее красоту, не видя и будто не чувствуя себя…
Все вышло у них хорошо, радостно и нежно, они долго потом лежали, лаская друг друга. Они не стыдились, не думали, что по дороге может пройти кто-то и увидеть их из-за кустов: этого не могло быть, потому что в мире были только они и никого и ничего больше.
Он разговорился и шептал ей ласковое и удивлялся своим словам.
Когда они подошли к городку, то все уже знали: и как будут видеться, и что у них будет потом. Потому и расстались спокойно, без грусти. Каждый смутно чувствовал в душе, что очень уж многое было сразу, что они устали от ласк, от нежных слов и непривычно хороших мыслей — сознание не в силах уже было справляться со всем этим. Они расстались легко, улыбнувшись друг другу: она пошла прямо в ворота городка — ее знали здесь, — а он стоял у будки часового и ждал, пока тот вызывал свое начальство.
Подошел офицер. Он внимательно рассматривал бумаги, спрашивал и терпеливо ждал, пока парень отвечал ему. Наконец он во всем разобрался, — что парень заболел в дороге, что в больнице был долго, с зимы, и что после выписки ему велено явиться сюда. Офицер еще спросил насчет обмундирования и, узнав, что его сожгли в больнице, покачал головой.
Случай был необычный, и он стал звонить более высокому чину — начал объяснять ему, но в телефон что-то приказали, офицер повесил трубку и сказал: «Иди за мной».
Они быстро пошли по городку. Между двухэтажных корпусов было пустынно. Несколько раз они сворачивали то в одну сторону, то в другую, но все отдалялись от въездных ворот. Прошли в центральную, судя по небольшой с клумбами площади, часть городка. Серые корпуса обступали кругом, и в них можно было запутаться, но офицер легко находил нужную дорогу. Где-то одиноко хлопнул выстрел, офицер взглянул на часы, подумал и, решительно сказав: «А ну, давай сюда», — чуть не втолкнул парня в подъезд. Офицер отпер ключом какую то дверь. Он без слов взял у парня чемоданчик, поставил к стене и с силой захлопнул дверь за собой.
Теперь они чуть ли не бежали, как парень сообразил, обратно, и снова оказались на центральной площади. Сейчас там стояли две открытые машины. В них сидели офицеры и вот-вот должны были уезжать. На подходивших недовольно смотрел полковник, и когда они приблизились, сказал:
— Так и будешь его таскать за собой? Ладно, садитесь оба, — пусть посмотрит, — и усмехнулся.
Они влезли чуть не на ходу во вторую машину, и все помчались по пустому городку, но не петляя меж корпусами, а прямо, прямо, и выскочили на открытое пространство, хотя ни шлагбаума, ни поста не проезжали.
Шоссе — тяжелые бетонные плиты — шло в черное, без травы поле, а дальше — в лесок, но, не доезжая леска, они свернули и скоро остановились. Тут тоже будто был городок, только детский, игрушечный, многочисленные серые кубики и башенки невысоко выглядывали из-под земли, и если бы здесь росла трава, их и не было бы видно. Стояла здесь же невысокая загородочка, тоже бетонная, как трибуна для докладчика, только широкая, и все приехавшие смогли за ней разместиться.
Парень выбирал себе место — хотелось бы подальше от начальства и поближе к солдатам, которых было здесь много. Но солдаты все что-то делали, а он ничего, и никак не мог придумать, где же ему встать, но тут началось, и он так и остался рядом с загородочкой.
В поле остановилась машина и задрала что-то вверх над своей кабиной. В воздухе щелкнуло, и голос начал считать: «Десять. Девять. Восемь. Семь… Три. Два. Один. Ноль!»
С машины сорвалось и пошло вверх с огнем и с густым дымом сзади, так что почти и не видно было, что летело, но парень разглядел все же, что летело будто сложенные щепоткой четыре пальца — два сверху, два снизу, рядом, и сверкало серебром на солнце. Опять сказали: «Один — ноль» — как на футболе, и эти четыре штуки стали описывать над полем круги. По дыму было видно, как ровно они летали, и за загородочкой все были довольны. Однако полковник махнул рукой, и, будто от этого, они, как голуби от шеста, взмыли и ушли куда-то. Никто не смотрел за ними, потому что с двух сторон поля навстречу друг другу поползли на гусеницах большие коробки.
— А, скрытые! — сказал кто то из стоявших, но тут все заволновались, гусеничные коробки остановились, и парень увидел, что сюда, к их загородке, подъезжала еще одна машина. Полковник побежал навстречу. Приехавший был генерал.
— Продолжайте, продолжайте, — говорил он, подходя с полковником, а на приветствия всех только добродушно отмахнулся.
Когда опять все устроились, генерал сказал: «Ну, так что у вас тут?» — точно, как врач в больнице, и полковник ответил:
— Сейчас пойдут скрытые.
— Ах скрытые? Хорошо, хорошо, — и генерал стал смотреть.
В поле коробки двинулись друг к другу, и было незаметно, как из них выскальзывали одно за другим длинные темно-коричневые тела и, прижимаясь к неровностям земли, не то ползали, не то медленно парили низко над полем, еле различимые на фоне земли. Их вышло много — с десяток, а то и полтора из каждой громадной коробки, и все это копошилась там в поле, но не сталкивалось, а обходило все, что встречалось. Эти подобные тюленям сооружения могли даже переваливаться друг через друга все с той же медлительностью, которая раздражала и пугала.
— А пределы? — спросил генерал.
— Покажем, покажем, — радостно произнес полковник и взглянул на кого-то.
В поле засвистело и началось невообразимое: тюлени разгонялись быстрее и быстрее, все замельтешило, раздался треск, потом еще и еще, полковник крикнул: «Стоп!» — и когда стало успокаиваться, и коричневые потянулись к своим коробкам, на поле лежало несколько штук разбитых.
— Ничего, — сказал генерал. — Это не много.
Солнце уже было низко где-то сзади за городком. Потянуло прохладой, стали проявляться сумерки. Ярко-красные, серебряные, коричневые, разных длин и толщин, обтекаемые, с крыльями и без, — летающие сооружения появлялись над полем. Их заставляли, как в цирке, проделывать разные фокусы, и они все умели. Парень почувствовал, что очень устал за этот день, глаза уже не могли смотреть на быструю смену дымных хвостов и мелькание в поле, а цифры «два, один, ноль!» — отдавались в голове ударами молотка. Он мог бы, наверное, залечь где-нибудь неподалеку и соснуть, но, во-первых, он боялся, а во-вторых, все было открыто. Так он и стоял рядом с офицерами, забытый и никому не нужный.
Парень потерял интерес к происходившему на поле, но, поглядывая по сторонам, видел, что стоявшие за загородкой смотрят и командуют со все большим увлечением, они находились при своем деле, и было похоже, что им все удавалось. Случались только мелкие неприятности: иногда в поле сталкивалось или взрывалось, но это офицеров не удивляло.
Парень видел, что солдаты, которые готовили каждую часть программы, забегались. Они сновали взад и вперед, переносили какую-то аппаратуру, подсоединяли кабели и снова утаскивали их за собой. Эта работа проводилась тут же, рядом, на самое же поле никто не выходил.
Неподалеку от парня, чуть позади, стояли двое, и он слышал, как один из них время от времени спрашивал, уже раздраженно до злости:
— Скоро, что ли?
Второй его успокаивал, но тот упрямо твердил свое: «Надоело, сколько ждать-то?!»
В этот момент сказали команду, и тот, сзади, встрепенулся:
— Нам, давай!
Парень глянул назад, и так и смотрел, не понимая: эти двое боролись, ругаясь злым шепотом, видно, боялись, что их услышит кто-нибудь из офицеров. У них в руках вертелся длинный блестящий стержень с утолщением на конце. Эта палка и была целью их схватки, и каждый старался ее вырвать. А над полем уже неслось:
— Девять. Восемь. Семь. Шесть.
— Скорей… Давай же! — хрипел тот, первый, а второй, что был поспокойнее, вырывал стержень и повторял:
— Нет, нет!.. Не наша, не наша, нет!..
— Четыре, три. Два.
В этот момент злой изловчился и отскочил в сторону, торжествующе подняв стержень перед собой, как древко флага.
— Ноль! — крикнули в динамик.
— Нет, не-ет! — завопил второй из солдат и замахал руками.
Утолщение слезло со стержня и стало подниматься вверх, метр за метром.
— Без настройки! Не ваша, идиоты!! — закричал кто-то из офицеров, и парень увидел, что лица всех изменились и сделались одинаковыми, как могут быть одинаковы отпечатки фотографии одного человека.
— Пробуйте переключение! Индекс, быстро! — проговорил полковник.
— Ц-16, — сказали в динамик, но уже с безнадежностью, потому что болванка развернулась и пошла прямо вниз.
Солдат с торжествующей улыбкой все еще держал стержень и даже не собирался отбежать: на него обрушилось сверху, он упал, а взорвалось уже в нем, в спине, глухо.
Парень отшатнулся; он был ближе всех, видел все: и спину, и вывернутые кверху глаза солдата, и руки, так и не отпустившие стержень.
Парень отшатнулся вбок, по-звериному скосился на загородочку — никто не смотрел на него, — и прыжками, боком, боком — в поле, незаметный и быстрый.
Все в нем смешалось. Он не думал, не знал в этот момент о себе ничего. Но если бы кто-то — мать ли, рожавшая его; врач, с трудом вернувший его к жизни; женщина, что была с ним сегодня; Бог, наконец, когда бы он был, — если бы кто-то положил ему на горячечный лоб руку и спросил: «Что, что ты?» — он разрыдался бы, как ребенок, и плакал бы, плакал, не переставая, а успокоившись, по-прежнему бы улыбался своей простодушной улыбкой…
Но сейчас он был во власти слепой силы, гнавшей его в поле, дальше от загородочки. Он перебегал его, не прячась, зная хорошо, что не до него, что в поле никто не смотрит и что здесь ничто не грозит ему.
«Все… все!.. Ишь ты!» — шептал парень, задыхаясь, радуясь, что ушел от них, от того, что там случилось. Не его, — а он обманул их!
«Все», — торжествующе хрипели его легкие.
Но он ошибался. Та, последняя команда, которую убитый солдат принял за свою, была выполнена также и теми, к кому она относилась по программе. И на поле со счетом «один-ноль» — был выпущен небольшой крылатый снарядик. Серого цвета, почти невидимый в сумерках, он неслышно кружил над полем и ждал, что же ему делать дальше. Но то, что случилось у загородки еще отвлекало от поля и офицеров, и тех, кто выпустил этот снарядик, и он тихо летал, как ангелочек, и не давал о себе знать.
Когда же поблизости появился парень, в снаряде что-то сработало. Он круто развернулся и по дуге, снижаясь и набирая скорость, полетел к парню, заходя сзади.
Парень узнал о его существовании лишь тогда, когда ангелочек со свистом пронесся рядом с его плечом и взмыл вверх. Это был промах, но все только начиналось. На этот раз парень следил за ним, и видел, как тот снова начал заходить ему за спину. Парень отбежал в сторону, спотыкаясь о разбросанные обломки металла, и заметил, что преследователь не сразу смог отработать его простой маневр, и это обрадовало беглеца. Он перебежал еще дальше в поле, оглянулся и увидел, что ангелочек сумел нацелиться и начинал резкий косой спуск.
Мысль у парня работала с четкостью, достойной той машины, что гонялась за ним. Сообразив, что снарядик примерялся к скорости его бега, он в последний момент резко остановился и бросился на землю. Ангелочек скользнул прямо над ним, но успел все же не врезаться в землю, а выправиться и начать новый круг.
Парень проделал это с ним несколько раз, но чувствовал, что с каждым разом снарядик все лучше приноравливается к нему.
Он снова бросился бежать, дыша хрипло и прерывисто — силы оставляли его. Он плохо видел, падал и подымался и с каждым разом все с меньшей надеждой избавиться от своего демона. Он придумывал еще и еще различные ухищрения. Ничто не помогало.
Серый ангел начал летать большими кругами вокруг него, а когда он понял, что это не круги, а громадная сужающаяся спираль, виток которой он не сможет перескочить одним прыжком — так быстро кружил снаряд, — он сел на землю и не думал уже ни о чем. Страшный удар в бок, опрокинувший его тело мгновенье спустя, до его сознания не дошел…
— Все, — проговорил кто-то за загородочкой. — Уже не стоит.
— Не удалось, — сказал полковник. — Разладилось из-за шестнадцатой.
— Ничего, — кивнул генерал и посмотрел в поле. — В автономном полете она превосходна. — И, помолчав, спросил:
— Какие потери планировались на сегодня?
— Вы интересуетесь живыми? Живых пять.
— А у нас только двое? Хорошо. Хорошо, полковник, спасибо. — И генерал, повернувшись, двинулся к своей машине.
1965
— Понимаешь ли, Кудрявцев, — говорила она и уточками прикладывала свои ладошки к груди, — ну, напишешь ты еще один красный закат, ну еще, а сам-то ты где?
Все засмеялись, и она быстренько махнула рукой в сторону:
— Все мы так, дураки! Вот видишь, Кудрявцев? — и она опять печально обратилась ко мне. Красный отсвет из печурки играл на ее лице; почти не слушая, я смотрел и смотрел на Наташку и все думал, почему она до сих пор не живет со мной.
Вторую неделю сидели мы в Печерах, но всего два-три дня, как стал мороз — настоящий, с потрескиванием сучьев в лесу, с капустным хрустом под ногой, с клубами пара, врывающегося в избу. Решили не уезжать. Странные наши фигуры, замотанные во что попало, то тут, то там маячили по окраинам села, разве что дети могли не пугаться, и, сколько позволял мороз, они торчали рядом с нашими этюдниками, втягивая в носы подмерзавшие сопли.
Была красота. Я жил и не жил. Вечерами сходились обычно у кого-нибудь из женщин и показывали дневное. Сегодня били меня, а я только улыбался тупо, молчал, оттого и били меня без злобы, потихоньку, а Наташка выговаривала с лаской и отчаяньем, и все это видели.
По избам разошлись рано, не хотели обижать хозяев. Сняв валенки, в шерстяных носках и свитере сидел я у себя, то подтапливал и подолгу что-то высматривал в огне, то ходил по пять шагов от стены до дверей и обратно.
Острое, жаркое блаженство простого бытия обступало меня, колдовские мысли роились в мозгу, тени бегали по стене. В сенях негромко стукнуло, топоча носками, я бросился к двери.
Наташка ступила через порог, и так, стоя в дверях, впуская в помещение холод, она вскинула высоко к моим плечам руки в варежках, а потом одну за другой стянула их обе зубами, запустила мерзлые пальцы под бороду мне, под свитер.
— Ой, холодно, Кудрявцев, согрей!
Она смеялась тоненько, тихо, блестели ее глаза, и иней вспыхивал на ней.
— Смотри, чего притащила!
Как вошла, так и отпрянула от меня — быстрая в движениях, маленькая, проворная. Она сильно смущалась и потому торопилась — торопилась хотя бы чуть развернуть платок, хотя бы одну только пуговку расстегнуть на шубке — лишь бы двигаться, делать что-то, не стоять, не смотреть на мое лицо — так уж, видно, глупо оно сияло и говорило больше, чем надо, смущало и мешало ей.
— Смотри-ка, что есть!
Она сдернула с локтя авоську, головы наши склонились, деловито стали мы разворачивать тетрадные странички с расплывшимися детскими фиолетовыми письменами, и половина квашеного кочана легла на клеенку.
Шелестел пергамент, в котором у меня хранилась колбаска, чуть звякнули единственные мои нож с ложкой — «Ах, беднота же ты все-таки!» — на треть еще не выпитая водочная бутылка чудом выплыла из угла — тайно, будто те, Христовых времен апостолы, начали мы вечерю и преломили хлеб над глиняной чашей.
— Яко огнь в пещи, — сказала она и показала на грудь. Она, как я, была в свитере, но тонком, красивом, цвет его растворялся в красной игре дровяного огня. От нее не скрывалось ничто, и мой взгляд мгновенно был перехвачен, он недолгой светотенью пробежал по ее лицу, канул в глаза, исчез под опущенными ресницами.
— Вот так, Кудрявцев… Неповторимые миги, правда? Мы все дураки, я дура, и ради Бога, молчи. Это глупо нам теперь говорить. Я сама больше всех люблю потрепаться, но сейчас — ой как не нужно!
И я мог молчать, улыбаться невнятно, смотреть на нее долго так, что она не выдерживала. Она хмыкала едва слышно, смеясь над своим смущением, а потом прикрывала глаза ладонью. Тень пала на ее щеки, я только увидел, как, меняя очертания рта, опустились вниз уголки ее удивительных губ.
Как была она молода! Как привлекала меня — и давно уже! — своим упоенным стремлением не губить живую натуру свою ради мелочных, бездушных правил бытия! Как я завидовал ей — остро и безнадежно, словно был уж старик, а она — еще только ребенок, которому жить будет после меня долго-долго…
— Одинокий волк… Ты же только бродяга без стаи, точно-точно!.. — заговорила она ласково и с досадой, потому что злилась на себя за смущение и за то, что пришла ко мне. Хотела, чтобы мы стали квиты? Чтобы я почувствовал себя несчастным, и тогда бы она приласкала и хоть на миг поверила бы, что не я ей, а она мне нужна больше — больше всего на свете?
— Ты же видишь, Наташка, какой я несчастный! — сказал я весело, наклонился к ней ближе и, чуть касаясь пальцами ее волос, обвел руками абрис ее лица.
— Негодный ты, Кудрявцев. Негодный, бездарный, ни к чему не способный, и скульптор из тебя не вышел, бросил, и жениться не смог, только и знаешь свои красные закаты. Ах, какие же у тебя закаты, милый, смотрела бы и смотрела…
Она шептала бессвязно и радостно, голова ее покоилась у моих губ, в дальнем тихом небе кружилось время и все не могло опуститься на нас, догорали уголья, я вставал, чтобы задвинуть вьюшку и чтобы укрыться поверх одеяла Наташкиной шубкой. Не говорилось совсем, не шепталось вовсе, безраздельное диво любви увлекало нас, приближаясь и отдаляясь, чтобы мы вновь и вновь ненасытно к нему тянулись.
Полусонные, шевельнулись мы, когда уже охрой и суриком воссияло замороженное нашим дыханием окно.
— Так пошли?
— О-о-о… Нет, нет, не подумай — люблю тебя, очень! Только, честное слово, иди без меня? Иди сам. Я же знаю, тебе сейчас хорошо одному поработать.
Верно, верно говорила Наташка! — она обнимала меня, одевшегося в изношенный, растресканный полушубок, а я уже летел впереди этюдника — не опоздать, не упустить утра, не спугнуть томного всеблагого чувства, что сегодня работа сладится — и сегодня, и завтра, и во веки веков…
В избу я прибежал много позже полудня и стоя, не раздевшись, по-собачьи стал пожирать остатки вчерашнего. От мороза, от хорошей усталости, от голода и от жажды я рычал и причавкивал, и крошки вместе с подтаявшими сосульками падали с бороды.
— А, явился?! Кудрявцев, Наташку увозят! — крикнул кто-то из наших, ворвавшись снаружи, тенью мелькнув в клубах пара, грохоча и скрываясь.
Я выбежал вслед. Наташка стояла в светлой шубке и белом платке, солнце круто скатывалось с небес, конь вороной о четырех ногах стоял запряженный в широкие сани, и от крепких его непородистых ног шли по снегу четыре косые зеленые тени. Уж, казалось, Наташка готова была завалиться на мягкое сено, наклонилась, чтобы запахнуться получше, да так и держась за короткие полы, обернула ко мне лицо.
— Катись, — произнесла она отчетливо, и сухой веселостью зазвенел ее голос. — Сам катись, не поеду! — сказала Наташка с неизвестной мне наглостью, глядя прямо в мои глаза.
Какой-то человек, подбежавший справа, неловко схватил ее под руку чуть повыше локтя.
— Нет, катись! — вскрикнула Наташка, вырываясь. Ногой она задела стойку саней и упала на снег — не больно, конечно, но мне-то как раз!
У возницы я выдернул кнутик и, взмахнув, свистнул. Почти весь мой удар утонул в цигейковом воротнике, только гулом ответила твердая на морозе, блестящая поверхность кожанки.
— Наталья? — спросил человек беспомощно и помог ей подняться. Но она отпрянула от него и замерла молча.
Он смотрел на меня — приятный, здоровый мужчина в капитанской фуражке и теплой кожанке — высокий, косая сажень в плечах, добрый молодец. Да ведь и я не хожу в недомерках!
Полукругом стояли все наши — близко, метрах в полутора.
— Ну, хорошо. Оставайся до пятого. Т-вор-ческие раббот-нич-ки!.. — с расстановкой произнес наконец капитан и, ничуть не смущаясь женщин, со вкусом выматерился.
Чемоданчик Наташкин появился у его ног, капитан, не мешкая, сел на сани, но ехать было нельзя: в это время стала мочиться лошадь, и возница хотел ее обождать. Ждали и все мы и бесстрастно глядели на лошадь, на ее худощавое брюхо, на снег, который дымился и кипел под ней желтизной…
Сани отъехали далеко, когда Наташка закричала: «Счастливого плавания!» — и залилась хохотом. С визгом все разом повалились друг на друга, снежки пошли в ход, и орава наша зарезвилась посреди села, презрев тишину и здешние строгие нравы.
— Кудрявцев, пропустишь закат! — кричали мне. Я улыбался в ответ, махнул два раза рукой, только все ж незаметно удрал и торчал на опушке до темноты, мерз, мурлыкал и портил картоны.
Поздней ночью я говорил с нею долго, был серьезен и строг перед собой, но она отвечала одно:
— Понимаешь ли, милый, я же тебя люблю, не его. Я не вру, не кривляюсь. Все как есть, так и есть, и как будет — так будет. Сашке пять, он мальчишка дрянной, ведь останься с тобой — захочу от тебя второго. Да молчи, знаю, знаю… «Согласен хоть завтра!» А холсты? — Она приподнялась на локте. — Не понятно? Да пускай не мои, да твои же, дурачок, холсты и картоны, твои же закаты. Пусть он благополучный, верно, от него получаю благо[5], — раздельно сказала она, — он дает мне работать, он плавает где-то в Дальрыбе, и что мне за дело?.. Как это? Материальное благо? Вот, вот, оно самое. Ты обходишься без нею, для тебя это лучше. А вдвоем пропадем, так и знай. Да плевать я хотела, что он мне чужой, что не смыслит нисколько и работы мои не смотрит. Он же дарит мне мою живопись, дарит, как блажь, как брошки и кольца дарят капризной женщине — лишь бы не бросала. Мне все равно… Я люблю тебя, милый, и поверь мне, так лучше. Или оба мы пропадем, дурачок, понимаешь?
Она, конечно, была права. Нам оставалась ночь — та, прошлая, и эта, что шла мимо нас, оставались другие, Бог весть где обитающие среди зимних полей и лесов, среди сел с утопающими в снегах окраинами, над которыми плавают вечерами красные, к морозу, закаты.
Я еще долго писал закаты. Бывает, кое-кому я показываю эту серию и тогда расставляю свои «Красные закаты» на полу вдоль пустых стен своей комнаты. Но один из картонов я всегда убираю: на этюде рассвет, да и тот удачен ли — не знаю.
1968
— А вот у меня было недавно, — сказал Блюмкин.
Стали слушать. Они сидели среди дня в «Будапеште» за длинным столиком в стороне, у окна — восемь мужчин, вся их проектно-монтажная группа. Неожиданно дали премию — так, ерунду, сто рублей. Если делить с учетом должностей, кому-то всего по пятерке достанется, оскорбительно мало; а раздать поровну, по десятке на брата — тоже вроде бы глупо. «Может, пойдем сейчас посидим все вместе?» — осторожно спросили у шефа. Тот, радуясь, что избавится таким образом от терзаний над премиальным листом, легко согласился.
Уже была на столе не одна пустая бутылка, среди неопрятно разбросанных по тарелкам кусков мяса лениво раскапывали то огурчик, то листик салата, говорили между собой уже громко и черт знает о чем. Постепенно речи перешли на женщин, и каждый что-то такое вспоминал, от чего хохотали и снова начинали подливать в рюмки.
Блюмкин среди прочих был интеллигент. Если кому нравилась эстрада, ему — джаз; если кто читал детективы, то он — только на английском. Ну и другое многое было, что заставило остальных слушать, когда Блюмкин, тонко улыбнувшись как бы самому себе, своим всплывшим из памяти воспоминаниям, приступил к рассказу.
— Я ведь нумизмат, вы знаете, — начал он. — Так вот, случилась у меня, прямо сказать, нумизматическая любовь, ни меньше, ни больше.
— Ну, Толя, даешь! — вставил кто-то вовсе без соображения, но на него посмотрели молча и дальше Блюмкину старались не мешать.
— У меня и монеты, и боны, я ж кое-что приносил на работу, показывал. Ну а мечта каждого такого психа, как я, — это, знаете, достать что-нибудь такое в коллекцию, что-нибудь особенное, что бы все потом говорили: мол, у Блюмкина, слыхали, что есть? А у меня, честно, коллекция, не скажу — плохая, ничего собрание, на уровне; но чтобы такое особенное, суперэкстра — такого не было, честно.
Вы меня, помните, Николай Сергеич? — послали как-то на Зинчинский комбинат, на наладку? Ну, приехал. Зинчино это — деревня-деревней, село. Зима, в снегу все утопло. Тоска, березки да плетни. А считается районный центр. Где жить? В Дом колхозника пришел — там холод, под потолком аж туманом стоит. А, думаю, сниму у какой бабки. Нашел. Избушка в две комнатки. Как войдешь из сеней — кухонька с печкой напротив, а по сторонам, вправо и влево — по двери. Бабка говорит: «Будешь в одной комнате со мной ночевать? В той у меня молодая учителка школьная живет». Ну, чего ржете? Дальше слушайте.
Хожу, значит, на комбинат этак с неделю уже. Вечерами никуда не денешься, сразу домой иду. Скидываю я в этой самой не то кухоньке, не то прихожей пальто, и получается так, что и другая квартирантка — учительница со второй смены прибегает. «Здрасьте» — «здрасьте», то да се… Мордашка миленькая, фигурка под свитерочком — поглядеть можно, в общем, в порядке девочка, и не дурочка, это точно. Ну, сами понимаете, как бывает: «У вас чайник?» — «Ах, простите! Пожалуйста!» — «Что же вы без заварки, один кипяток? Я вам сейчас своей принесу!» У меня московская колбаска, а ей кто-то из школьных родительниц шанежки принес. Бабка там себе дышит под образами, мы тихонько за столом чаек, значит, попиваем. Потом, понятно, вопросы — кто, что, как время проводите, книжки какие читаете? А у меня книжонки на английском на стуле лежат возле койки. «Ах, говорит, на инглиш! Я совсем уже забыла язык, только и повторяю, что в школьных учебниках. А это что у вас? „Дзе прайс лист“ — что это такое?» А мне перед самым отъездом достали прейскурант европейских денег девятнадцатого века. «Это, говорю, всякая нумизматика и бонистика, вам неинтересно». Она хмыкнула, полистала и положила на стул.
Дня через два прихожу с работы, она как раз в прихожей раздевается. Открывает свой портфельчик и из тетрадочки, за уголочек, вытягивает серую бумажку. Я, знаете, окоченел на месте. «Это вы откуда, говорю, такое чудо?» Она смеется: «Из школы, я их там держу в качестве наглядного пособия».
А бумажка у нее в руке — это была купюра княжества Андорра выпуска 1853 года. Сохранность потрясающая, ни одного сгиба, края ровные. Уникальная вещь, я это знал. У купюры особое название существует даже, оно и специалистам и любителям известно: «Инфанта и паж». Там картинка такая изображена — маленькая принцесса в пышненьком платьице стоит и опирается ручкой о край столика, а за столиком, отставив ногу, сидит мальчик-паж, у него в руке гусиное перо, и он смотрит на принцессу, как будто записывает под ее диктовку. Какой-то был исторический эпизод, когда испанская инфанта издала очень умный указ насчет этой самой Андорры.
Ну а соседка моя, пока я в обалдении стою, вынимает из тетрадочек еще бумаги и еще… Конечно, таких экземпляров больше не появлялось, — она меня сразу по голове стукнула, а теперь только добивала. Но и среди остальных были ценные боны — и европейские, и наши времен революции — всякие там екатеринбургские, одесские, житомирские дензнаки, керенки и лимоны. Я хватаюсь за них, разглядываю, охаю, а она подсмеивается. «Откуда же такое богатство?» — спрашиваю. — «Богатство? Я им не дорожу. Могу вам подарить, хотите?» — «Мне подарить?! Да вы что? Просто так?» — «Н-ну-у», — тянет она с таким это кокетством наигранным, и вдруг на манер — знаете? — купца Мизгиря из оперы «Снегурочка» Островского и запела, изобразила, как будто она басом поет;
Возьми-и ты э-этот же-емчуг,
A-а мне-е лю-у-бовь от-дай!
Басом-то горло себе напершила, не то закашлялась, не то засмеялась, порозовела — и в свою комнату. А я в свою. Сижу над бумажками, так и эдак перекладываю, думаю: хрен ее знает, дурачит она меня или вправду подарить хочет?
Ночью слышу — бабка храпит вовсю, а во мне взыграло. Что она там про любовь-то пела, ведь лежит за десять шагов от меня — молоденькая, симпатичная, в рубашоночке какой-нибудь — кружева, понимаешь, капрон-нейлон, а сквозь рубашечку все просвечивает. Так и вижу, что вот уж я у нее там, рядышком, коленку на коленку ложу — аж зубами скрипеть охота. Что ж, думаю, теряться, не мужик я, что ли? Приготовился я, — что-то вроде вступительного слова сочинил — так и так, вы мне про жемчуг пели и про любовь, вот я и… Встал — и к дверям. Там и открывать-то не надо — дверей-то и нет, только проемы, и гардинки на них висят. Ну, вхожу, значит. Какие там слова! — она тоже лежит, чуть ли не слышно, как у нее сердце колотится, грудь вся ходит — рукой шевельнула, одеяло откинула, приглашает, значит, ложись, не мерзни зря. И — налюбились в свою радость! Назавтра — опять до утра. У нее круги фиолетовые под глазами не сходят, пудрит перед школой, да и я, уж простите, Николай Сергеич, на работе ни хрена делать не могу. Так и живем в лихорадке с неделю. А бабка-то — во старуха какая! — ворчит: «Окобелились? Давно бы уж, меня чего стесняться».
В общем, вкалывал я за свои купюры, как план в конце года. (Эти слова Блюмкина были встречены одобрительным хохотом.) Спрашиваю как-то: «Объясни, как это ты все устроила — позвала меня и все такое?» — «А что, говорит, непонятно? Живу здесь второй год монахиней, повеситься можно. Ухаживают за мной, пристают, а один даже всерьез влюбился, хочет жениться. Вот мне и страшно: а вдруг, надоест мне и выскочу замуж за этого счетовода? Ох, не представляешь, какие у них физиономии, когда целоваться лезут! А разговор, а одеваются? Сдохнешь! И представь — ведь облапит кто-нибудь однажды — я девка, сам видишь, не холодная, — вот и влипнешь, не развяжешься с местными». Прижалась ко мне полюбовнее, понежнее и говорит: «А ты мне понравился. Я по московскому стилю ужас как соскучилась. Вот и решила: соблазню-ка я его. И соблазнила. Ты только, говорит, не ври, что не поглядывал на меня. Поглядывал, но боялся. И я боялась. А подвернулся этот твой прейскурант, я сразу и осмелела. Вроде бы само собой все получилось, на шуточке и на общем интересе». — «Откуда ж у тебя боны?» — спрашиваю. — «Э, тут, — говорит, — молчи. Не твое дело. Любовь была, ясно? Для него готовила, собирала». — «Что, бросил тебя?» — «Дурак ты. Умер».
Ну, я и прикусил язык.
Скоро мне уезжать. Налюбовался я на бумажки, хотел ей отдавать — она ни в какую: твои — и все тут. И, казалось мне, собиралась она что-то сказать… В общем-то, хоть и устали мы от любви, и уж голода особенного не было ни у нее, ни у меня, можно было расстаться, а все-таки я понимал, что вспоминать буду, просто так не разойдемся. Может, адрес хотела? Но я адрес оставил, она обрадовалась, а все равно — все какая-то недомолвка осталась. Так я и не понял, в чем было дело.
В Москву приехал, пошел в библиотеку в Ленинскую поднабраться сведений насчет своих новых приобретений. Там в одном ежегоднике коллекционеров натолкнулся в разделе новостей на такое сообщение: «В известном собрании профессора Желоховского появилась еще одна редкость: стофранковая купюра княжества Андорра 1853 года, известная под названием „Инфанта и паж“. Купюра за номером 00386 отличается превосходной сохранностью» Смотрю на свою — тот же номер! Понимаете, что это значит? Купюра была у профессора, и об этом весь мир знает, а то, что она у меня и как она ко мне попала, это уж никому не известно! Черт его знает, а вдруг ее у него сперли? В мире коллекционеров всякое бывает, могут и посадить. Скажем, тебе продали картину, а ты вдруг узнаешь, что за год до того она висела на стене в Третьяковке, — как, весело будет?
Я, понятное дело, перетрухал, потом стал осторожно действовать. Узнал, что профессор Желоховский — историк, разыскал окольными путями его адрес и отправился. Решил так: скажусь коллекционером, попрошу разрешения посмотреть его собрание, а в удобный момент спрошу про «Инфанту», — мол, читал о ней, хотелось бы увидеть. А там, если что, — верну ему купюру, пропади она пропадом, свобода — она дороже, верно?
Открыла мне женщина — старая, но молодится, вся в креме, подмазана, волосы крашеные. Судя по всему, жена старика. «Можно, говорю, видеть профессора?» Она внимательно меня разглядывает, спрашивает, кто я буду. Называю себя, объясняю, зачем пришел. «Пройдемте, говорит, в кабинет». В кабинет — так в кабинет. Сели. Она молчит. Я тоже. Оглядываюсь, жду профессора. Тут старуха и говорит: «Мой муж скончался два года назад, вы, конечно, этого не знали». Вот и представьте мое положение: к покойнику пришел в гости. Вскочил, стал извиняться, а она: «Ничего, ничего. Коллекцию могу вам показать, он любил, когда его собранием интересовались». Я, натурально, благодарю, отказываюсь, — вам это тяжело будет, говорю, — но она взяла с полки альбомы, раскрыла. Смотрю, ахаю, цокаю языком и стараюсь показать, что смыслю в этом деле: называю даты, страны, лупу из кармана вытащил, пинцет. Это на нее впечатление произвело. «Вы, я вижу, знающий коллекционер, говорит. Посоветуйте, что мне сделать с коллекцией». Тут я целую речь произнес. И сказал так: вы ее продайте. Главное, ни в коем случае не отдавайте в музей или в библиотеку. Музей, скорее всего, выберет из коллекции кое-что, заплатит мало, а в библиотеках никто в этих делах не разбирается, там все растащат без присмотра. Лучше продайте хорошему коллекционеру. Хотя, говорю, вы зря начали распродавать по частям, нельзя разъединять такое собрание. «Как? — удивляется. — Я ничего не продавала, муж запретил мне это делать.» — «Простите, говорю, а где же тогда „Инфанта и паж“?» Ловко это у меня получилось, а? — «Ах, вот вы о чем! Это очень неприятная для меня история. Но чтобы у вас не было впечатления, что я действительно плохо распорядилась после смерти мужа… Прошу вас, молодой человек, пройдемте в столовую, я приготовлю кофе, и мы спокойно поговорим». Чувствую, и старухе от меня что-то нужно. Пьем, значит, кофе, и вот что она рассказывает.
За старым профессором — чистая душа, сизый голубочек — стала бегать студентка. Студентку профессорша, понятное дело, поносила, как могла, но сущность была такая: студентка притворялась, что влюблена в профессора, и влюбляла его в себя. Она разыгрывала всю комедию только для того, чтобы опозорить заслуженного, уважаемого пожилого человека. Представляете, говорила старуха, что было бы, если бы он на старости лет бросил жену ради этой вертихвостки? Ей нужно было после окончания университета остаться в Москве, она хотела воспользоваться его именем, чтобы сделать легкую карьеру в науке. Она не из тех женщин, как я, кто мог бы принести в жертву все — и молодость, и здоровье, и успех — ради близкого человека. Она бы его убила… И, конечно, сердечные приступы у него участились по ее вине.
Ну, Бог с ней, со старухой, если все пересказывать — это тоска будет, я сам с трудом слушал, что она несла. Но мне-то ясно было одно: и что девка на самом деле была влюблена, и что профессор ее любил — уж как там он ее любил, платонически или натурально, — это я не знаю. Короче, что же с купюрой. За студенткой ухаживали многие — и университетские, и еще, через студентов института международных отношений, познакомилась она с молодыми дипломатами. С кем там она спала, неизвестно, — старуха говорила, что девица спала со всеми подряд, — и у них у всех она просила одно: чтобы вместо обычных любовных подношений ей разыскивали старые банкноты. Как она сама рассказала, «инфанту» ей подарил французский или итальянский атташе, которого она обворожила на каком-то приеме. Все свои приобретения девчонка тащила профессору, а тот радовался, как ребенок, когда появлялось что-то интересное. А от «инфанты» старик и вовсе с ума спятил, и если бы жена не открыла ему глаза и не сказала, что за каждую бумажку его подруга, которая во внучки ему годится, спит всякий раз с другим мужиком, то неизвестно, чем бы все кончилось. Был большой скандал, девчонка рыдала, старик потребовал от нее клятвы верности, и надо же — эта лицемерка сказала, что если он хочет, она в знак любви достанет яд и покончит с собой, прямо как Джульетта. Бедняга-профессор так был ею обманут, что захотел присоединиться к ней, как Ромео, а ее, свою жену, впервые в жизни назвал ведьмой.
Тут, как я догадываюсь, старика и хватил последний сердечный приступ. Он прожил четыре дня после приступа и успел жене дать всякие распоряжения насчет своих трудов, его научной библиотеки и также насчет коллекции. Он велел коллекцию отдать какому-нибудь собирателю. «Видите, молодой человек, — сказала старуха, — вы как будто слово в слово повторили то, что он говорил мне про музеи и библиотеки. И еще он не велел отдавать коллекцию старикам — „волкам“, как он их называл. Эти люди, по его словам, заражены стяжательством. И им, как и ему, все равно осталось мало жить, и, значит, коллекция тоже долго не просуществует». Тут старуха замолчала и как-то странно посмотрела на меня. Я согласился, что все это очень разумно, а потом напомнил ей: где же все-таки «Инфанта и паж»? — «Ах да, забыла сказать: профессор велел все те купюры, которые дарила ему эта женщина, вернуть ей. Он держал их отдельно от остального собрания. И я выполнила его волю — я швырнула ей этот пакет, когда она осмелилась приблизиться к его смертному одру. И уж, конечно, я сделала так, чтобы ее услали в глухомань».
Что же еще досказать? Самое неожиданное: старуха снова пригласила меня в кабинет, стала рыться в бумагах, нашла какую-то и протянула мне: «Впишите, говорит, свою фамилию, а внизу мы вместе с вами распишемся». Не поверите, ребята, эта была дарственная на коллекцию. Она бумагу заготовила давно, а все ждала, кому подарить. Само собой, я забормотал, что не достоин, ручку у нее поцеловал, но не отказался.
Вот теперь у меня все соединилось — и «Инфанта», и собрание профессора. Нальете мне? Пересохло от разговора.
Ему налили, он выпил.
— А учителка-то, учителка? — поинтересовался кто-то.
Блюмкин усмехнулся.
— Да вот, к шести пойду поезд встречать на Казанском. Отработала она в Зинчино. Может, жениться мне, а? Как-никак, скоро тридцать.
Все взволнованно заговорили, застучали рюмками: стали пить за счастье Блюмкина.
— Не, не, — пьяно мотал головой расчувствовавшийся Блюмкин. Он как-то мгновенно сник, будто из него выпустили воздух. — Мне на ней прямо там надо было жениться, в Зинчино. Как началось, так сразу не упускать момента. Честно! Так хотелось ей оттуда вырваться! Увез бы ее. В этих делах антракты в полтора года не бывают. Да еще в самом начале. А тут, в Москве, у нее вон какой выбор — дипломаты, докторанты, мать их… Куда мимо их с инженерным-то рылом?..
Собутыльники разом откликнулись на последнюю фразу Блюмкина: инженерам, действительно, в этом подлючем мире приходится хуже всех.
— Вот я, к примеру, получаю сколько? — вопросил один из них.
И общим вниманием завладела уже эта, живо задевшая каждого новая тема.
Блюмкин встал и пошел в вестибюль, будто бы по нужде. Но вышел он на улицу и отправился вверх по Петровке, к бульварам. Воздух незаметно трезвил его.
Опять я за свое, думал Блюмкин. Ну, ездил в Зинчино, ну, переспал со старухиной дочкой — ей уж под сорок, тоска без мужика, подлегла к нему ночью, а на следующий день сам же он и сбежал. Нумизматика-бонистика! Какую-то инфанту с пажом изобразил!.. Сроду такой банкноты не было, и как только в голову прилезло! Да и вообще, пустое это все, — есть у него штук двадцать монет, на базарчике в Центральном парке их и показать стыдно. Эх, романтик я, романтик, люблю красивое!
На Петровском бульваре стал он было кадриться к девушке, но неосторожно дыхнул перегаром, и она ускорила шаги.
1973
С утра над городом стояло марево. Воздуху не хватало. В полдень у меня разболелась голова, я вернулся с автобусной остановки и вместо того чтобы провести день на пляже, купаясь в реке, обречен был мучиться в душной комнате, пластом, в полубредовом забытьи лежа на диване.
Комната была наглухо закупорена: наша хозяйка панически боялась мух. «Лучше приступ печени (она страдала печенью), чем услышать, как жужжит в доме муха», — говорила она. В доме у нее, действительно, поддерживалась идеальная чистота. Но как можно было рассчитывать на полное отсутствие мух, если во дворе стоял невероятно мерзостный, распространявший убийственное зловоние сортир! Отхожее место, как и помещавшийся между ним и домом колодец, ведро которого ежедневно срывалось с перегнившей бельевой веревки, служили сразу нескольким семьям. Все хозяева, чьим общим потребностям удовлетворяли оба эти жизненно важные бытовые сооружения, пребывали в постоянной войне друг с другом. А как известно, всякой войне сопутствуют запустение, вонь и антисанитария.
Часам к четырем я почувствовал себя несколько бодрее, встал, зашел выпить чашечку кофе и снова отправился к остановке. Собиралась гроза. Небо обложило, где-то погромыхивало, а когда автобус выехал на открытое пространство, стало видно, как в отдалении, над Замковой горой, то и дело сверкает, и казалось, что гора, по народному выражению, «притягивает молнии». Немудрено было понять, почему это происходит: громадный, с крутыми склонами холм, на вершине которого некогда высился замок, господствует над всей округой. Издавна этот замок, неприступный для войска, служил отличной мишенью для молний, от них он и погиб: лет двести тому назад среди июльской ночи молния дважды ударила по его строениям, и когда уже вся гора была объята пламенем, ударила в третий раз — в пороховые погреба. Теперь от замка одни руины. Но они хорошо видны из центра города, да и отсюда, издалека, глядя в окна автобуса, на фоне набухшего черного неба я отчетливо различал контуры древней цитадели.
У пляжа, на конечном кругу, стояла толпа, от берега, завидев подошедший автобус, бежали люди, все торопились удрать от поднявшегося пыльного ветра и первых удивительно крупных редких капель дождя. Я прошелся вдоль пустой реки, и хотя своих уже, конечно, не нашел, порадовался, что дышу свежестью и головной боли не чувствую. Но потом, когда под ливнем ехал в набитом автобусе назад, к городу, понял, что боль не отпустила совсем, а только поутихла на время.
Мои были дома. Они уехали с пляжа еще до начала общего бегства из-за того, что испугались довольно неприятного происшествия: на мачте протянутой близко от берега высоковольтной линии вдруг появилось ослепительное свечение. Некоторое время оно держалось около изоляторов, треща и разбрасывая искры, потом поднялось сияющим столбом, внезапно усилилось и исчезло. Все продолжалось с минуту или больше. Был ли это пробой изоляции или атмосферный разряд, — но так или иначе, тревога, какую всегда внушает человеку молния, заставила быстро собраться и вернуться домой.
Гроза прошла, задев город краем. Наступил вечер. Мы с час, примерно, гуляли по улицам, ходили к подножью горы, чтобы снова, в который раз, посмотреть снизу на развалины замка. Потом вернулись, распахнули окна и легли.
Спалось неспокойно: от духоты я сбрасывал простыню, ворочался и, просыпаясь, всякий раз бессознательно отмечал, что голова продолжает тупо болеть.
Окончательно я пришел в себя, когда в тишине стоячего воздуха услышал цоканье копыт. Звук этот мало привычен моему слуху, но я смог явственно различить, что идут не одна и не две лошади. На нашу узкую улочку, где дома стоят окно в окно, среди ночи, казалось, въезжал целый отряд городской конной стражи, и я воочию представил, как молчаливые всадники движутся во мраке, едва не задевая коленями шершавые стены, как колышется и поблескивает их тяжелая амуниция… Этому городу много веков, и улица наша — в его самой старой, центральной части. Кто знает, в какие еще незапамятные времена высекались подковами искры из гладких гранитных торцов, которыми она вымощена! Полуночная стража, безмолвный дозор, два десятка мечей, алебард и мушкетов, во главе капитан, он чуть выше плеча поднимает руку в перчатке, и все двадцать, легонько взяв на себя поводья, тронулись разом, и перебивчатый цокот копыт обозначил их путь… От замка — там, на горе, где створки кованых черных ворот разошлись, пропуская отряд, и снова сомкнулись (часовые на башнях прислушались: едут! — значит, три пополуночи); по крутой каменистой — все ниже и ниже — извилистой ленте; чья-то лошадь скользнула подковой по крупному камню, споткнулась, и всадник зло заворчал на нее; вот уже и подножье горы, и еще поворот и еще, узкие улицы города заключают их в свой лабиринт, и копыта стучат под моими окнами.
Внезапно я спускаю ноги с постели. Я вспомнил, как хозяйка вечером сказала: «Услышите ночью — подводы едут, сразу окна закрывайте. И форточку. — Некрасиво ухмыльнулась и пониженным голосом, будто отпускала скабрезную шуточку, добавила: — Туалет будут чистить».
В темноте я стою у окна и слежу, как на уровне моей груди возникают две большие лошадиные головы. Ближайшая из них движется совсем рядом — протяни руку и тронешь ее за холку. Мне даже почудилось, что лошадь запрядала ушами, и глаз ее блеснул, косо скользнув по мне. Широкие спины движутся мимо, как две баржи в парной связке, бок о бок. На миг появляется пустота — узкий небесный проем между домами напротив, и в этот проем, чуть качаясь, плывет неподвижно сидящий — он черен и сгорблен, колени поддернуты к самым плечам, шляпа скрывает лицо, полукружие спины упирается в срез тяжелого, длинного — тянется, тянется и… исчезает сидящий, — огромного, толстого гроба — о! да это же бочка! — и теплый удушливый смрад вязкой волной подымается от подоконника.
Почему-то стыдясь, стесняясь того, что я делаю, бесшумно прикрываю окна, поворачиваю запоры и одновременно смотрю, как проезжает вдоль дома вторая подвода. Цокот подков, глухое постукивание телег слышны и сквозь стекла, и я все продолжаю стоять у прозрачной тюлевой занавески. Подводы проезжают мимо. Но издали слышится резкое «тпрру-у», лошади еще раз-другой переступают, и в наступившей тишине раздается гортанный говор. Раздраженные голоса, беспорядочный топот копыт, понукания: в темноте наш дом проскочили и теперь разворачиваются — с натугой, со скрипом вывернутых осей, когда поперек узкой улочки ни шагу не сделать ни взад, ни вперед.
Мимо опять плывет только что- виденное, но в обратном движении: возвращаются лошадиные морды и спины, жирная туша раскидистой бочки и возчик, — но он уже не на козлах, а, топоча сапогами, проходит около телеги. Показалась вторая подвода. Тот человек, кого я увидел первым, — в шляпе и, как можно было заметить теперь, в какой-то нелепой накидке, наверное, коротком плаще — остановил своих лошадей. Он крикнул и махнул рукой переднему. Слышно, как останавливается и та подвода. Человек у меня под окном неторопливо кладет вожжи и долго стоит без движения. Подбородок его задран, и впечатление такое, что человека мгновенно охватил столбняк. Я пытаюсь разглядеть его лицо, но приходится только догадываться, что под шляпой — острый, сухой, словно высеченный из угля профиль высокого тощего старика.
Неожиданно возникло негромкое, дробное постукивание копыт, и маленькая тень ткнулась старику в живот. Оказывается, у лошадей — жеребенок, до сих пор я его не замечал. Старик очнулся. Повернувшись к телеге, он с передка, с места, где сидел, стал широко расставленными руками сгребать охапку сена. Жеребенок вертится тут же, мешает, стараясь ухватить клок прямо из-под руки. Старик отталкивает его локтем, тащит охапку перед собой и укладывает ее на землю под морды лошадей. Те, будто у них разом подломились шеи, зарываются носами в сено. Жеребенок забегает спереди, и все начинают жевать.
Старик с минуту наблюдает за ними, потом поднимает голову и машет рукой. Приближается топот напарника, но появляется не он, а вместе с человеческими ногами, которые перемещаются чуть не бегом, возникает пугающе-странный силуэт гигантской башки с длинными, торчащими кверху рогами. Старик берется за эти рога, тянет их, я различаю, наконец, что прибежавший притащил на себе что-то вроде носилок, у которых вместо обычной плоской площадки для груза прилажена бочка.
Этот второй рабочий ростом невысок, он кругловат, суетлив, односложные приказания старика — вероятно, старшего, — бросается выполнять, не задумываясь, и при каждом движении умудряется топотать оглушающе громко. Вот он опять с грохотом убегает и тут же возвращается, обратившись на этот раз как бы в жирафа: вертикально вверх вздымает он над собой длинный толстый шест с черпаком на конце. Он прислоняет шест к покоящейся на телеге бочке, и предо мной возникает еще одно порождение тьмы: черпак — маленькая головка, шест — вытянутая шея, а лежащая бочка, ни дать ни взять, — грузное тело животного с покатой спиной и толстым округлым брюхом.
Оба рабочих останавливаются прямо под окном и говорят в каких-нибудь полутора метрах от меня, так что я инстинктивно подаюсь глубже в комнату. Речь их отчетливо слышна, но ни единого слова понять невозможно: в этом городе, кроме украинцев и русских, живут и словаки, и чехи, и немцы (хозяйка наша — словачка, соседа зовет презрительно «швабом»), евреи, венгры, цыгане. Возможно, мне слышалась мадьярская речь, возможно цыганская, но надо сказать, что в здешнем вавилоне ни один язык не остается чистым.
Разговаривая, рабочие отошли, заскрипела калитка, что-то звякнуло, и я увидел, как они с трудом подтаскивают некий тяжелый предмет и устанавливают его, тщательно выверяя место против середины телеги. Приглядевшись, я скорее догадываюсь, чем узнаю, что это тот высокий железный мусорный бидон, который стоит во дворе у забора, на самом проходе. Бидон, давно набитый доверху всякой дрянью, похоже, не менее плодородная плантация мух, чем уборная. Но неужели здесь и уборка обычного мусора тоже дело золотарей?
Тут я опять подаюсь назад от окна, потому что все вокруг озаряется пламенем: танцуют в красном огне стена и стекла дома напротив, кроваво сочатся конские крупы, лоснятся у бочки осклизлые бока, а через торцы полированной мостовой, рядясь в мельтешенье бликов и теней, лавиной помчались бесшумные полчища мелких существ, как если бы город бросились вдруг покидать все его мыши и крысы. Что у них загорелось? — приходит на ум, но огонь, как тут же стало понятно, произошел не от оплошности, он был необходим для работы, и это горел невидимый мне факел, воткнутый в какую-нибудь заборную щель.
К телеге подошел старик и, медлительно расстегивая что-то на груди, стал снимать свою накидку. Под ней оказались рубаха и поверх нее куцый, почти под самые подмышки, вязаный жилетик — все тоже темного, неясного в тусклом огне факела цвета. Старик потрогал шляпу, глубже надвинул ее, навалился животом на бочку и, к самому верху ее плетью закинув руку, снял большую квадратную крышку. Широкий черный проем зиял теперь в вершине бочки, с крышкой, откинутой в руке далеко в сторону, стоял старик, и казалось, это готово какое-то адское варево, и черный повар берет с котла первую пробу. Вот он взялся уже и за шест черпака, но не окунает его, а проносит над бочкой и скрывается, я только слышу раздающиеся сзади, во дворе тяжелые шаги: старик шел к уборной, где, вероятно, уже ожидал его напарник.
Довольно долго ничего не слышно. Где-то сбоку вовсю горит огонь, лошади пожевывают свое сено, все спит — и там, на улице, и здесь, у меня, в темной душной комнате. Я раздумываю, насколько это глупо — стоять нагишом у завешенных окон и наблюдать, как чью-то любовь, ночное таинство ассенизации… Чувствую, что голова по-прежнему болит, и я готов уже лечь в постель, когда возникает быстрый топот двоих тяжело бегущих рабочих. Замелькали их тени, а вот и они — впереди, спиною к носилкам, невысокий, сзади — старик, и меж ними — округлый бочонок людского дерьма, — раздобревший восточный господин на носилках, влекомый своими слугами. Носилки с разбега ставятся на железный мусорный бидон, и теперь можно понять, зачем нужна эта подставка: чтобы передний мог на мгновенье отпустить ручки и повернуться лицом к напарнику и чтобы оба они могли приладиться уже по-другому. Короткое «гук!» — и, как у атлетов штанга, носилки взяты на уровне плеч; еще одно «гук!» — и бочонок взлетает вверх, где тотчас же валится на бок и так зависает: в голодном жерле порожней еще цистерны густым борщом низвергается, льется, плюхается и гудит. Потом, когда все стихает и носилки опущены, их берет на себя тот, что пониже, и вновь исчезает с ними. Долговязый, ссутулившийся вдруг старик уходит не сразу. Спиною он приваливается к бочке и стоит так некоторое время, засунув руки в карманы, закинув голову и глядя в пространство. Я пытаюсь рассмотреть его лицо, но опять вижу лишь общие контуры заостренных черт и на них — антрацитные отблески неверного света. Старик раскуривает сигарету, беря ее из портсигара и раз, другой, третий чиркая по коробку. Затягивается глубоко и постанывает при этом негромко — от удовольствия ли, от усталости, или от какой-то гнездящейся в нем болезни, а может быть, и просто так, ни от чего… Он отталкивается худым локтем от бочки и идет во двор.
Уже лежа в постели и задремывая, я слышу вновь тяжелый быстрый топот, натужное «гук, гук» и протяжный шум низвергающейся ниагары человеческих нечистот…
Сколько веков стоит этот город? Семь? Или восемь? Разрушился замок, в округе нет воинственных феодалов, и не от кого сторожить по ночам горожан — все здесь, кажется, вровень с веком двадцатым. И если кто-то не знает, как я не знал до этой поры, как чистятся нынче у нас нужники, — значит не все он знает о времени, в какое живет, и о людях — о тех, кто чистит, и о тех, кто гадит, — о себе в том числе. Ведь испражняется-то каждый.
Правда, хозяйка наша уверена, что вся вонь в городе от евреев.
1972
Посвящается Юле С.
В 10 часов утра Аида Борисовна, бухгалтер мелкооптовой конторы, помещавшейся в сыром полуподвальчике на далеком краю одного из тех закоулистых дворов, каких великое множество между Лубянской и ГУМом, — Аида Борисовна, а точнее Ида, потому что была она в паспорте Идой, и с детских лет бесчисленными родственницами прозывалась Идулей, но с той поры, как еще во времена девичества почувствовала, что мужчины ее имя воспринимают с некоторым, как бы сказать, смущением, что ли, и называть ее, полную, громкоголосую и часто некстати хохочущую брюнетку Идой им, мужчинам, бывает не слишком удобно, она стала Аидой, что к ней удивительно удачно подошло, ну и позже, даже много позже, когда помада на ее губах — всегда ярко-алая, положенная жирным слоем, — перестала выглядеть экстравагантно и часто оказывалась размазанной, когда она принялась интенсивно окрашивать свои волосы — достаточно нерегулярно, так что у корней обычно был виден серый просвет, — когда чулок под коленом мог целый день незамеченно ею морщить и когда одна и та же вязаная кофта с сатиновыми налокотниками не снималась всю осень и зиму, — то есть даже теперь, когда женщине было весьма и весьма за сорок, называли ее не иначе, как только — Аида, а про отчество никто и не вспоминал, — так вот, Ида — Идуля — Аида — Аида Борисовна, бухгалтер мелкооптовой конторы, ушла с рабочего места утром, в 10 часов, потому что страшно задергал зуб.
Несколько раз она вскрикнула от пронзительной боли, и ее главный, Герман Орестович, произнес назидательно:
— До нерва довели. Бескультурье.
— Подите к черту! — со злостью сказала Аида. — Это вы довели, трус несчастный! Гнием в проклятом подвале, а вы боитесь надавить на управление!
— Давил, — невозмутимо ответил Герман Орестович. — А вы при коллективе зря. Так нельзя.
Коллективом, кроме них двоих, проработавших бок о бок двадцать лет, были еще две женщины да девчонка-машинистка.
— Плевала я на ваш коллек… А-а-а! — взвыла при новой игольчатой боли Аида, и коллектив, сострадая несчастной, понимая всем сердцем, что тут не только на коллектив, а на весь Божий свет наплюешь, загалдел вперебой:
— Уходите, Аида! С ума сошли! С острой болью! Вас без очереди! Идите, идите, тут рядом, где мы прикрепленные! Прямо талончик просите — с острой болью без очереди обязанные!
— Сегодня можете не возвращаться, — сказал главный вослед.
— И не подумаю! — кинула Аида из дверей. — Господи, как мне все надоело!
В 10 часов Аида вышла из конторы, дошла пешком до поликлиники и увидала, что у гардероба стоит длинный хвост: на вешалке не было мест, но к регистратуре в пальто пройти не давали — горластая старуха преграждала коридорчик и напирала животом на нарушителей:
— В верхней одежде, сказано вам! А мне какое дело, с температурой аль нет — раздевайси!
— Подыхать на вашей вешалке, что ли? — орал верзила с лихорадочными глазами. — Двадцать минут стою по часам!
— И подыхай, подыхай! — согласилась старуха и быстро подняла свой локоть, на который Аида и натолкнулась. — Куды, куды?
Тогда, бормоча «ну люди, ну люди», Аида размотала шарф, выпросталась из рукавов и пристроила пальто на узком подоконнике.
— Украдут — не отвечаю! — предупредила гардеробщица.
— А я вас не прошу! Хоть сами крадите! — огрызнулась Аида, чувствуя, что говорит какую-то глупость. Но дерганья в зубе, которые все учащались, туманили ей сознание. Она оттолкнула старуху, подошла к регистратуре и очутилась в плотной толпе, осаждавшей единственное окошко.
— К зубному! — начала она. — Пропустите, я…
— К зубному! — ехидно повторили рядом. — Все к зубному.
— А я с острой болью! — продолжила она, как заведенная.
— Все с острой болью! — ответили ей.
— Издеваетесь, да? — повернулась Аида. — Наглый мужчина! Наглый!
— Что вы говорите? Я — наглый? А вы кто?
— Хамка! — сказала какая-то женщина.
— Не лезьте! Что, лучше других? Отойдите! — поднялся единодушный гомон, Аиду толкнули, кто-то схватился за ручку хозяйственной сумки и потянул назад. Но тут Аида завыла: сквозь череп ее стал винтиться такой раздирающий штопор, что она отпустила сумку и начала оседать на корточки, сползая вдоль стены.
— А не притворяется? — донеслось до нее.
— Пусть прямо идет! Без талончика примут! Без талончика! — заговорили доброжелатели.
Ее приподняли под локти, вручили сумку, Аида поплелась, придерживая щеку и тихо постанывая.
У входа в кабинет ее остановили. Таких, как она, с острой болью, здесь было еще три страдальца. Остальные глядели на них со страхом и, может, с сочувствием, но едва открывалась дверь, все в едином порыве бросались к сестре, убеждая, доказывая, умоляя и требуя. Аида твердила: «Я с острой болью! Примите! Я — с острой, я — с нервом!»
— Примем, — говорила сестра; кто-то избранный ею продавливался в кабинет, и дверь захлопывалась.
Аида раскачивалась на стуле, вздрагивала и охала, вскакивала, как все, при появлении сестры, пока та, наконец обратив на нее свой взор, не объявила:
— У врача на сегодня лимит с острой болью окончился.
— Как!? — завопила Аида. — Я час просидела! Да я не уйду!
— Не скандальте!
— Не имеете права! Впустите меня! Вы!..
— Гражданка, вы что? — растерялась сестра на мгновенье.
— Вот то!.. Расфуфыренная! — прошипела в лицо ей Аида и шагнула мимо оторопевшей сестры в кабинет.
— Боже мой, дня без скандала не пройдет! — сказала врач, сидевшая перед свободным креслом. — Явление. Ну, проходите, проходите. Что у вас?
— Шестой справа внизу, доктор. Может, удалить?
— Обойдитесь-ка без советов. Шире рот!
В 12 с лишним Аида Борисовна вышла из поликлиники. Самым отвратительным было то, что после всех сегодняшних мучений такие же, если не большие, предстояли ей впереди. На зуб наложили мышьяк, и боль уже отпускала. Но сколько раз придется ходить в поликлинику? Поскольку придется высиживать там, выматывать себе нервы? А квартальный баланс? Кто его сделает? Пушкин? Значит, задерживаться вечерами? Господи, ох до чего надоело!..
Она решила, что поедет сейчас домой, в свое Зюзино, вымоется под душем, возьмет «Королеву Марго» и ляжет в кровать и будет читать до вечера, а вечером будет смотреть телевизор, только надо купить себе что-то поесть, потому что захочется вечером есть, а в доме шаром покати, кажется, пара яиц на утро — и все, и Аида направилась к магазину, да нет уж — день выдался ей одно к одному, — налетела как раз на пьяненького у дверей мужичка: «обед у нас, кралечка, видишь, обед» — «какая я тебе кралечка, без двадцати еще, пусти!» — «кралечка, отойди, вишь, люди выходят, мешаешь!» — «черт пьяный, тьфу!» — обозлилась Аида, подскочила еще к одному продовольственному, но и его закрывали, она хотела махнуть рукой, доехать до своих Черемушек и зайти в какой-нибудь тамошний магазин, — но опять получалось по времени, что двух еще не будет, придется ждать, и Аида пошла пока в ГУМ, потолкаться там, посмотреть только, чтобы не соблазниться вдруг, потому что всего-то осталось рублей, может, семь, даже два трояка и копейки, помнит она, до получки, и если что-нибудь купит, даже пустячное, то не дотянет, но она купила — купила, дура, не удержалась, лак для волос, ну вот так вот, увидела и купила, дрянной, она знала, паршивый, вонючий лак, всего за два рубля — какой он может быть, за два рубля отечественный лак, если импортный стоит и пять, и семь — те самые семь, которые были в обрез до получки, теперь же вот срезала с них два рубля — а зачем? — вот и дура, и дура! — и стало Аиде тошно: купила она этот лак, растратила деньги, все идет у нее по-глупому и по-чудному, и зуб ее ноет, и надо купить колбасы хоть бы, что ли, к чаю! — да, чай-то, надо же, чуть не забыла!
В том же ГУМе выбила в кассе за колбасу, встала в очередь и обнаружила, что простоит она минут сорок, не меньше, да тут еще слух прошел, что кончается докторская по два тридцать, а будет только отдельная по два двадцать, которой Аида в рот-то взять не могла, — что за день у нее и в самом деле сегодня!
— Все приезжие, все приезжие, — рассуждали в очереди. — Понаехали, всю Москву обобрали. Если б не приезжие, не стояли бы. Все было бы свободно.
— Уж свободно… — проворчала Аида без особого желания вмешаться, просто оттого, что тошно ей было — тошно слышать общие глупости.
— А что же не свободно? Их миллион в день приезжает, — возразили ей.
— Глупости вы, гражданин, говорите! — ответила Аида, и вдруг ее прорвало. — Свободно! Где свободно? Я в своем Зюзине после работы шиш чего куплю, понятно? Какие в Зюзине приезжие? За мясом стой, когда ухватишь, молоко то есть, то нет, картошки нету нигде. А на периферии, командированные приезжают к нам за заказами, вовсе ничего, нигде ничего, понятно? Вот и едут! Глупости! Молчали бы, гражданин!
Но тут ей сказали: «гражданка…» И она умолкла на полуслове. Что-то было… повеяло чем-то таким… было что-то такое в этом, как было оно произнесено, это «гражданка», такое значительное, как мороз, как начальник из главка и некое воспоминание — очень далекое детство без папы, когда говорили ей «тише, Идуля, тише», когда она спрашивала у теток, где ее папа, а папа ее уехал — уехал и никогда не приехал, до самого этого слова, которое ре-не-реа-а-реальное-билитация, и при этом как бы приехал — как будто, но не приехал, так как приехал он одновременно с посмертно, и тут рассказали, ей все рассказали, как папа в столовой сказал, а к нему подошли и сказали, а все, кто вокруг, ничего не сказали, и это понятно, нельзя же сказать, вот глупый твой папа сказал и уехал, посмертно приехал, и снова сейчас посмертно приехал при слове «Гражданка…»
Человек, пальто и шляпа, кивнул в сторонку, взял двумя пальцами за рукав и потянул из очереди.
— Чего? — чуть слышно пискнула Аида.
— Спокойно, гражданка, выйдемте со мной.
Тише, Идуля, тише. Подошел еще один, Аиду под локоток направили прямо по линии ГУМа и наискосок, в закуток, и в дверцу, и в комнатку — очень накуренную, до одури, и предложили сесть. Предложили ей сесть, обождать, — сейчас с вами поговорят.
В 14 часов Аида Борисовна — точнее Ида Борисовна, потому что была она в паспорте Ида Борисовна, а у нее потребовали паспорт, который они изучили и переписали, запомнили, правда, не Иду Борисовну, только фамилию и говорили «гражданка Браер»: вы, говорили, гражданка Браер, задержаны во время, как распространяли слухи, которые возбуждают у граждан неоснованные разговоры, наносят вред в период, когда трудящиеся должны трудиться спокойно на производстве, быть на местах, а вы, гражданка Браер, мы должны выяснить, вы почему, как утверждаете, бухгалтер, а не работаете сейчас, в середине рабочего дня, даже если заболевание, нужно иметь при себе больничный, а вы не имеете и распространяете слухи, которые без основания, и можете за это быть привлечены, хоть вы и извиняетесь, это к закону без отношения, соответственно вот что, гражданка Браер, мы вас зарегистрируем и предупреждаем на первый случай, возвращайтесь на производство и запомните, как в общественном месте надлежит вести, надо самим пресекать, а не заниматься злостным распространением, пока вы свободны, гражданка Браер, дверь от себя, — в 14 часов Аида Борисовна вышла из ГУМа и почувствовала невозможный голод. Во рту образовалась отвратительная слюна, которая смешивалась со вкусом и запахом временной пломбы, из которой что-то сочилось. Аида чуть ли не бегом добралась до ближайшей закусочной, — как всегда, в стоячей этой забегаловке было полным-полно, и пришлось томиться от самого входа в медленной, плотной массе, перемещавшейся к раздаче.
«Черти собачьи!» — ругалась Аида, и, разумеется, не вслух, не думая вовсе, к кому ее черти собачьи были обращены, — к тем ли, в комнате, где с ней беседовали, или к тем, что стояли сейчас толпой перед ней и не давали поесть, проклятые черти собачьи! И Аида совсем одурела, когда получила на свой поднос бульон с фрикадельками, пару котлеток с гречкой и компот. Она расплатилась у кассы, закинула сумку на руку и потащила, торопясь, свои поднос к столу, ища глазами свободное место. Сгрузив еду с подноса на стол, она сообразила, что забыла взять ложку и вилку, поставила сумку на пол, пошла опять к раздаче, взяла одну только ложку, так как не было вилок, отправилась к мойке, где уже несколько человек стояли в ожидании, пока подадут им чистые вилки, и, едва их, мокрые, горячие, осклизлые вынесли в зал. выхватила себе одну, подбежала к столу и увидела, что худощавый, с темной круглой головкой негр ест ее суп.
Аида посмотрела на негра, а негр посмотрел на нее, откусил кусок ее хлеба, снова на нее взглянул и продолжил — быстро-быстро, ложка за ложкой — продолжил, стало быть, есть ее суп. Черт проклятый собачий! Аида так обозлилась, что ее аж расперло. Жрет. Гад какой. Смотрит и жрет, чтоб ты подавился, крашеный! Понаехали!..
Тут, при влетевшем ей в голову слове — именно «понаехали» — Аида опомнилась. В сознании ярким мельканьем, будто в кино, проскочила очередь в ГУМе вместе со сказанным ей «гражданка…»
Пес с ним, сказала себе Аида, пусть жрет мою фрикадельку, еще не хватало с негром связаться. Бульон, черт с ним, пускай сожрет, но второе-то хоть свое надо съесть, пока он к нему не добрался, гадина!
Приняв такое решение, Аида победоносно посмотрела на негра, одним движением придвинула котлеты и, опять дурея от голода, стала жадно поедать еле теплое блюдо. Отрывая глаза от тарелки, она видела, что негр на нее косит своими белками. Боится, что ли, что она скандал подымет? Да жри, жри, ешь, если ты голодный, не дай Бог еще с негром… Внезапно у нее прорезалась мысль: а что, если… ей его — подослали? Этого негра? Только и ждут, что она чего-нибудь скажет?! У Аиды внутри похолодало. В три глотка она допила компот, схватила кошелек и помчалась к выходу. Но на улице, через пять шагов вдруг опомнилась: сумку-то, дура, оставила там, под столом, у негра!
Аида метнулась обратно, пробилась мимо очереди в зал, в глубину, ищущим взглядом нашла свою сумку, стоявшую на полу, схватила ее, подняла глаза и — обомлела.
Негра не было. На столе стоял ее нетронутый обед: бульон, котлеты и компот.
В 16 часов Аида Борисовна — точнее, Ида, а может, Идуля — маленькая Идуля, какой ощущала она себя когда-то в далеком детстве, когда еще можно было пожаловаться на свои обиды кому-нибудь из взрослых и кто-нибудь из теток мог ее приласкать и утешить, та маленькая Идуля, какой бы ей сейчас очень хотелось себя ощутить, и она старалась, потому что очень нуждалась в чьем-то утешении, в чьем-то сочувствии, в чьих-то незначащих и безо всякого смысла словах, вроде — «надо же!» — «ох Господи!» — «скажи пожалуйста!» — «не может быть!» — «и правда» — но сказать этих слов было некому, и она всю дорогу домой, на метро и на автобусе, сама утешала себя безуспешно и бормотала себе про себя, про себя и, возможно, вслух, потому что она ловила не раз неприязненно брошенный взгляд, бормотала, что зуб у нее ну на той, наверное, неделе, залечат, и надо будет спросить про коронку, не надо ль коронку, а то потеряет, а надо жевать, колбасу не купила, ну что же, как вытащили от прилавка, так чек и остался в руках, потерялся, конечно, где-то, пока довели до комнатки, ну, так спасибо еще, что легко отделалась, а этот негр — чего расстраиваться, ведь умора и только, ну неприятность, ну перепутала столики, а он-то, он-то, будет своим рассказывать про русских, какие голодные, едят чужое, в газете своей буржуазной напишет, ну нет, наверное, интеллигентный негр, а я-то, подумала нехорошо про негра, это некрасиво, особенно если сама еврейка — надо без национального, надо к другим относиться доброжелательно, даже если расстроена чем, хоть бы вот как и сегодня, вернешься, а даже и докторской нет, и до получки трешка, сейчас сойду — хоть что-нибудь нужно купить, — в 16 часов была Аида Борисовна дома. Не снимая пальто, опустилась она на постель и громко, с кашлем и хрипами, разрыдалась.
1977
Памяти города,
который мы любили
Бывало это и раньше, «в самом начале», как говорили они о первых днях своей любви. Но тогда им в голову не приходило придавать какое-то особенное значение столь обычным в их городе событиям, а тем более связывать их со своей судьбой. Но с течением времени они все больше убеждались, что это уже не выглядело обычным, а становилось чем-то страшным, необъяснимым, что с неумолимой настойчивостью привлекало их мысли, то и дело вмешивалось в жизнь и едва ли не заменяло саму жизнь.
Впервые это произошло весной. Возможно, говорила Татти, это случалось и до того, только они не замечали; но нет, возражал Клефф, если бы это было хоть раз, он бы наверняка заметил. А раз не заметил — значит, этого не было.
— Все-то ты замечаешь, — говорила Татти.
— Не дури, — отвечал Клефф. — Уж это-то я бы наверняка заметил.
— Чего не вижу, того не существует, — задиралась она.
— Страус Татти, — подсмеивался Клефф.
— Я тебя вижу. Следовательно, я существую. Но когда я тебя вижу — совсем не мыслю.
— Ну да! — тянул Клефф. — Еще как мыслишь! Женщина-философ. Чудо из чудес.
— Хочешь, тресну? — спрашивала Татти.
— Тресни, — соглашался Клефф. Она хлопала его по спине и подставляла губы для поцелуя.
— Вот-вот. Все эти наши поцелуйчики, — произносил Клефф с напускным недовольством. — Тогда мы тоже целовались.
— Мы осквернили ее своими поцелуями. И твоя рука оказалась у меня вот там. И Бог прогневался.
Тогда, весной, они целовались на крылечке заброшенной церкви. Ее двери и оконные проемы были забиты аккуратным оцинкованным железом: церковь находилась почти в центре города, и ей не полагалось портить вид. Ей вообще не полагалось быть, и именно об этом напоминали оцинкованные листы. Над церковным крыльцом шла толстая коробчатая труба от вентиляционного устройства, расположенного где-то в подвале. Там, внутри и внизу, постоянно что-то происходило, велась какая-то невидимая и, наверное, большая работа, потому что в церкви все время гудело и завывало.
— Там черти устроили ад, — прокомментировала Татти, на что Клефф ответил: «Не богохульствуй», — и стал целовать ее, открывая иногда глаза, чтобы с тайным самодовольством увидеть, как счастливо светится ее лицо. Впрочем, и она сквозь поцелуи поглядывала на него, и их глаза то и дело встречались, что обоих приводило в смущение, потому что такие поцелуи — не для открытых глаз.
Когда стали подмерзать, он заставил Татти застегнуть все пуговички — сперва маленькие, а потом и те, что побольше, и, смеясь, они спустились с крылечка.
— До чего же безнравственные! — говорила Татти. — Целоваться у Божьего храма!
— Какой это храм? Там ад, геенна огненная. Там маленькие чертенятки. Это они гудят, — стал сочинять Клефф. — Вот как снесли купола, так они там и поселились. У них там профтехшкола. Получают третий-четвертый разряд в зависимости от успеваемости.
Татти навострила ушки. Ее хлебом не корми, дай только послушать такие вот россказни.
— А какие у них дисциплины? — быстренько спросила она, и при этом ее голос даже чуть подрагивал, подвизгивал в предвкушении очередных глупостей Клеффа.
— Известно какие, — равнодушно сказал Клефф. — Клещедерство первое и второе. Разложение на члены и сухожилия. Костодолбление. Котлонадзор. Технология зловония и дымообразования.
— Котлонадзор — это я слыхала, — задумчиво сказала Татти. — И разложение на члены. А вот клещедерство мне непонятно, особенно клещедерство второе.
— В консерваториях, как известно, изучают первую и вторую гармонии, — изрек Клефф. — А у них — первое и второе клещедерство. Понятно?
— Понятно, — кивнула Татти. — Ты всегда очень разумно и подробно объясняешь.
Клефф хотел продолжать в том же духе, но они уже были на пустом эскалаторе метро и снова стали целоваться, только дурашливо, без волнения.
— А там что? — неожиданно спросила Татти.
Клефф понял: эскалатор тоже гудел, и под ним, внизу, будто шла все та же большая работа…
Месяца через полтора они, эти два кровяных тельца, встретившиеся на разветвлении городских артерий, в который раз отправились бродить по переулкам, где нервный пульс вечернего города совсем не ощущался. Они и сами не знали, по каким местам идут — им было тихо и покойно, они вели какой-то серьезный разговор, — как вдруг Татти приостановилась и, улыбаясь, сказала, растягивая слова, что бывало, когда фраза рождалась у нее одновременно с мыслью:
— Па-аслу-ушай… А ведь где-то здесь чертова профтехшкола.
— Что? — не сразу сообразил Клефф, но тут же засмеялся. — Верно! Пойдем?
Схватившись за руки, они чуть ли не побежали, сперва по переулку, затем проходным двором, а потом и по улице, которая вот-вот должна была упереться в церковь.
Но улица вышла на широкую площадь.
Сияли светильники; шурша на подтаявших лужах, сновали такси; по-будничному мельтешили прохожие. Две пожилые женщины, повязанные белыми платками, стояли на тротуаре с хозяйственными сумками в руках и тараторили, то и дело перебивая одна другую. Люди чуть сворачивали, обтекая их круглые спины, и ныряли в стеклянный аквариум нового магазина.
— Простите, вы не знаете, здесь была церковь? — обратилась к женщинам Татти.
— А как же? Была, — ответила одна из них и под домиком толстого шерстяного платка задвигала головой влево и вправо, бесцеремонно разглядывая Татти и Клеффа.
— Знамения, — подтвердила вторая и то ли с неодобрением, то ли с подозрительностью в голосе спросила: — А вам на что?
— И то сказать, — пожал плечами Клефф и повернулся к Татти. — И ни на что вовсе, правда?
Когда они прошли с десяток шагов, Клефф оглянулся. Женщины стояли неподвижно, пристально глядя им вслед. Татти поежилась.
— Было — и нету, — сказала она.
— Меняется облик нашего города, — свежим голосом воскресного радиодиктора заговорил Клефф. — Там, где еще вчера были пустыри, сегодня возникли прекрасные здания. Там, где вчера были прекрасные здания, сегодня… Пойдем куда-нибудь кофе попьем?
— Или не кофе.
Однажды Клефф среди дня позвонил Татти на работу. Был очередной период, когда становилось невыносимым оставаться друг без друга, без той, пусть даже недолгой близости, что потом давала им возможность прожить еще какой-то кусок жизни.
— Вроде бы получается, — сказала Татти.
— Когда же? — спросил Клефф и по тому, как Татти промолчала, понял, что она может лишь односложно отвечать на его вопросы. — Ты смоешься в обед?
— Да.
— Надолго?
— Н-нет.
— Часа на два? На три?
— Вроде этого.
— Есть ключ? От той же квартиры? Понятно. Значит, времени мало?
— Да.
— Тогда иди прямо туда. Я беру такси и через пятнадцать минут буду. Татти!
— Да?
— У меня уже пересыхают губы.
— Н-ну, хорошо. Счастливо, — с конспиративной холодностью ответила Татти, но он уловил, как нелегко это ей далось.
Такси мчалось по набережной, когда шофер, кивнув головой куда-то вправо, сказал:
— Поплавка-то нету. Сгорел.
Клефф глянул через боковое стекло. Действительно, на этом месте, у парапета набережной всегда стоял дебаркадер, грубо выкрашенный голубой и белой краской. В нем помещался ресторанчик из тех, в какие никогда не тянет зайти.
— Сгорел?
Шофер ухмыльнулся:
— Проворовались.
А спустя пять минут Клефф уже прижимал к себе Татти, и целых два часа, и потом еще два, и еще один они были наедине и знали, что никто не помешает им здесь, и Татти махнула рукой на работу — пусть их застрелятся со своими проверками, ни черта мне не сделают, — и стало так прекрасно, и о стольком нужно было говорить!..
О сгоревшем дебаркадере вспомнилось недели через две или три, когда они поздним вечером, пройдя по мосту, свернули на набережную, чтобы направиться к ближайшей станции метро. На набережной они остановились и стали смотреть на дрожащие светлые полоски, которые ложились на черную воду от огней на другом берегу. Облокотившись о парапет, Татти долго глядела прямо перед собой и чуть улыбалась, а Клефф сбоку следил за выражением ее лица, думая, что она вот-вот скажет ему что-нибудь милое и смешное. Но Татти повернула голову и выпрямилась.
— Ха! Ресторанчик-то уплыл? — удивилась она.
— Дебаркадер? — уточнил Клефф, оглянувшись в ту же сторону. Он рассказал, как ехал здесь на такси в тот, еще совсем недавний, памятный им день, когда они были вместе, и повторил слова шофера.
— Заведение-то было паршивое, — с расстановкой, будто в чем-то убеждая себя, проговорила Татти. — Но мы здесь столько раз шлялись…
Клефф тоже почувствовал себя неуютно — словно человек, обнаруживший, что в его комнате отсутствуют какие-то, может быть, и ненужные, но привычные предметы.
Много позже выяснили, что тогда, на набережной, они испытали одно и то же. Потом им пришлось чуть ли не свыкнуться с ощущением внезапно обступавшей их пустоты, но тот вечер запомнился каждому именно потому, что оно, это ощущение, явилось к ним впервые, и если не было столь сильным, как не раз в дальнейшем, зато остро подействовало своей новизной. На виду у прохожих Татти вдруг метнулась к Клеффу и, крепко взяв его голову в пылающие ладони, быстро взглянула ему в глаза.
— Ты меня не разлюбишь? — спросила она, пытаясь улыбнуться.
«Конечно, разлюблю», — отвечал обычно каждый из них на подобные вопросы, и они начинали дразнить друг друга. Но тогда Клефф только посмотрел на нее ответным печальным и ласковым взглядом и увидел, что успокоил ее.
Вскоре неподалеку от этой набережной, в переулке, где всегда можно было посидеть на лавочке маленького скверика, зажатого среди старых, столетней давности особнячков, начали строить дом. К тросу, свисающему с шеи гусеничного крана, похожего на жирафу с отрубленными ногами, привязали металлический шар и с размаху стали швырять его, подобно мячу, о стены особнячков. В противоположность резиновому, этот мяч не обладал способностью отскакивать от стен. Скорее стены отскакивали от него и с шорохом опадали, обнажая балки, — так, как опадает от соприкосновения с воздухом истлевшая одежда на мертвом теле, когда раскрывают древнее захоронение: рассыпается в прах и являет миру безжизненные кости.
Татти и Клефф молча смотрели, как ставили забор, огораживая груды щебня и их скверик, где некоторые из лип стояли теперь с надломленными ветвями и ободранной, измятой листвой; как приколачивали фанерный щит с надписью: «Строительство административного здания ведет СУ №…»
Так, одно за другим, начиналась эта длинная цепь исчезновений. Дома, деревья, улицы — большие и малые пространства — выпадали из окружающего. Исчезновения все больше приобретали характер естественного хода событий. Именно так старались воспринимать их Татти и Клефф, чтобы хоть как-то с этим уживаться.
И однако, в происходящем было нечто, чего они никак не могли понять и с чем не могли примириться. Они убедились, что никто, кроме них, не замечает вокруг ничего необычного. Оказалось, что для всех мир каждый раз легко укладывался в новые границы, а то, исчезнувшее, никого не волновало.
Несколько позже события приняли новый оборот. На телефонные звонки к кому-нибудь из родственников или друзей и Татти, и Клефф стали получать ответы вроде того, что такие здесь не проживают, выехали неизвестно куда, а то и просто в трубке воцарялось молчание, в котором, однако, таилась некая жизнь: что-то потрескивало, шуршало, ползло куда-то вдоль проводов… Не добившись ничего путного, кто-нибудь из них ехал по знакомому адресу, надеясь застать нужного человека, но всякий раз случалось, что человек этот и вправду не жил на старом месте — давно уехал, бесследно пропал. Люди исчезали подобно строениям, а бывало, и одновременно с ними. Когда Клефф оказался в районе, где жил в детстве, лет двадцать назад, и рискнул завернуть к своему дому, он увидел лишь большой треугольник земли, усаженный чахлыми кустиками, между которыми стояли скамейки и мусорные урны. Были здесь и столик для домино, и песочница. В песочнице рылась девчушка лет пяти, и Клефф потерянно смотрел на нее, сидя на скамейке рядом с седоватым, крепким стариком, наверное, дедом этой девчушки.
— Дядя, ты чужой? — спросила девчушка.
— Я свой, — сказал Клефф. — Я тут жил, когда был таким же маленьким, как ты.
Девчушка с явным недоверием поглядела на Клеффа и, оттопырив губу, отрицательно покачала головой:
— Нет, дядя. Ты не был.
— Был, — постарался улыбнуться Клефф. — Честное слово.
— Нет, дядя, — уверенно повторила девчушка и вновь принялась за песочек, потому что Клефф ее больше не интересовал.
— А фамилия ваша? — неожиданно заговорил дед. — Я с до-войны здесь прописан и, между прочим, управдомствовал, пока не ушел на пенсию. Я всех помню.
Однако семьи Клеффа старик не знал. Не знал и тех из соседей, кого Клефф принялся называть, доказывая, что жил в этом квартале.
— Нет, гражданин, — тоном официального отказа заявил дед. — Не было вас тут никогда. Нечего и разговаривать.
У Татти произошла чуть ли не в тот же день история, здорово расстроившая ее. Рассказывая о ней, Татти то кусала губы, то, стараясь скрыть от Клеффа свое состояние, принималась над собой подшучивать.
— Еду я в троллейбусе и вижу — девчонка из моего класса. «Здравствуй», — говорю. А та: «Простите?» Я говорю, мы учились вместе, как же ты не помнишь? А она: «А вы меня не спутали с кем-нибудь?» И почему-то смотрит на девицу, которая сидит рядом с ней. А она, эта вторая, тоже на меня поглядывает как-то странно. Я говорю: «Ну, не узнаешь — жаль…» И вдруг вторая сказала: «Вы действительно ошиблись. Ведь мы с ней — и кивает на мою девчонку — учились в одном классе все десять лет, так что вы и меня должны узнать. А ни вы меня, ни я вас не помним». Как тебе это нравится, Клефф? Ведь я и сейчас убеждена, что не ошиблась. А знаешь, как я выглядела?
И она весело принялась рассказывать, какой дурой показалась и себе и пассажирам троллейбуса.
— Вот что, Татти. Не удрать ли на воскресенье? — предложил Клефф. — У меня давно уже все во рту пересохло. Дай, сестрица, воды напиться, — сказал он ей в самое ухо.
— Ох, — только и смогла она ответить.
В жаркое июльское воскресенье они уехали далеко за город и в орешнике, на траве, источавшей все запахи сухого солнечного дня, долго любили друг друга, и утоление сменялось новой жаждой.
Возвращались поздно. Сойдя с электрички, привезшей их совсем уже сонных в город, они поняли, что на метро опоздали. Ночь успела затопить привокзальную площадь и теперь струилась вдоль пустынных улиц, омывая деревья, окунувшие листву в ровный поток ее прохлады. Татти и Клефф обнялись и пошли через город, ступая медленно и осторожно. Остался позади широкий проспект, что вел от вокзала к бульвару, прошли и бульвар, двинулись к театру и обогнули его с задворка, где были свалены ветхие декорации, пересекли другой бульвар и, когда стали спускаться под горку к домам, за которыми были река и мост, остановились.
Клефф почувствовал, что Татти хочет высвободиться, и снял руку с ее плеча. Они стояли на расстоянии в полшага один от другого и смотрели в зияющую черноту, скрывавшую все обозримое пространство перед ними. Они не видели ни домов, ни улиц, ни светильников, ни самой земли. Неподвижная тушь, поглотившая мир, была густой и плотной. Казалось, протяни ладонь — и она, как разом отсеченная, пропадет, исчезнет в бездонной, беспроглядной глубине.
Ступени, уходившие с бульвара туда, вниз, обрывались за кругом света, падавшего от последнего слабого фонаря за их спиной.
— Это не по правилам, — тихо сказала Татти. Клефф хмыкнул.
— Не по правилам, — настойчиво повторила Татти и слишком уж спокойно стала просовывать свои пальцы между пальцами Клеффа. — Если так уж необходимо нас испугать, то придумали бы что-нибудь…
— Что?
— Откуда я знаю? — пожала Татти плечами. — Что-нибудь… Нечисть всякую, привидения… Или вопли. Представляешь? Идем мы с тобой, идем и вдруг — вопли. Очень было бы страшно.
— А это — не страшно?
— Это не по правилам, — упрямо стояла на своем Татти. — Так нельзя, чтобы вовсе ничего. Так нечестно. Что-то же должно оставаться взамен? Забирать сразу по такому куску, — она смело ткнула носком босоножки прямо в пустоту, — и ничего не давать взамен, я считаю, нечестно.
— Я бы сказал, несправедливое исключение из закона сохранения материи и вещества, — поддержал ее Клефф.
— Вот, вот, я и говорю! — обрадовалась Татти и благодарно сжала его руку. — Сколько от чего куда убавится, столько того же туда и надбавится. Так?
— Так! И вообще: на фига природе пустота?
— Даже больше того: пошлем его, это самое, куда подальше! — совсем расхрабрилась Татти, и ее воинственность свидетельствовала, что дело было дрянь.
— Пошли, — решительно сказал Клефф и крепко ухватил Татти повыше локтя. Они шагнули вперед, и тьма сомкнулась.
Им не были слышны даже собственные шаги: ноги погружались во что-то мягкое, обволакивающее, подобное толстому, теплому слою дорожной пыли. Клефф двинулся было в сторону, но ощутил под собой все ту же порошкообразную поверхность и решил, что уж лучше идти в выбранном направлении. На всякий случай он вытянул перед грудью руку, затем попытался чуть заслонить Татти, чтобы хоть плечом своим прикрыть ее от всего, с чем они могли неожиданно столкнуться в темноте. Однако Татти разгадала его намерение, легко вывернулась из-за спины Клеффа, и он понял, что она ни на миллиметр не даст ему опередить себя.
Почти с самого начала они потеряли всякое представление о времени. Их путь становился таким же бесконечным, как обступившая их тьма и как пыль под ногами. Оглянувшись, Клефф не увидел огней там, откуда они ушли. Да и можно ли было поручиться, что они остались сзади, а не где-нибудь справа или слева? Вполне могло оказаться, что Татти и Клефф успели сделать целый круг, да еще и не один, и, возможно, топтались на месте. Но они шли и шли, как хотелось им думать — шли вперед, осторожно приподымая, вернее, волоча ноги, чтобы случайно не лишиться зыбкой опоры и не упасть в черную бездну.
— А шептаться можно? — чуть слышно, будто боясь звуков своего голоса, спросила Татти. Клефф глотнул побольше воздуха и ответил в полный голос, так что от неожиданности Татти вздрогнула:
— Можно, черт побери!
И они стали болтать, а потом Татти замурлыкала песенку:
— Солнышко, солнышко, рыжий лохматый пес, — пела она, — кто тебя на небо занес? Что за дом у рыжего пса — голубые небеса! Хочешь пить? Вот плывут облака — попей из облака молока. Хочешь, рыжий, поесть? Краюха-месяц на небе есть. А если спать, лохматый, пора — вон торчит из-за леса гора, уходи-ка, солнышко-пес, за гору, улезай в конуру. Солнышко, солнышко, не пора ли встати? Посвети, пожалуйста, Клеффу и Татти, очень скучно в эдакой тьме идти — рыжик-солнышко, посвети!
Они остановились, потому что с необыкновенной вдруг нахлынувшей на него нежностью Клефф стал целовать Татти и говорить, что он любит, любит, любит ее…
Пошли опять, и Татти придумала идти с закрытыми глазами. Все равно ничего не видно, объяснила она, а глаза все равно слипаются. Клефф опустил веки и почувствовал истинное блаженство. Теперь они шли, едва не засыпая. Некий сторож внутри этих двух утомленных существ не давал им упасть лицами в пыль, и среди забытья Клефф постоянно ощущал, что Татти здесь, рядом с ним, и она держит его за руку. Это чувство было единственным из всего живого и человеческого, что еще оставалось в нем.
1970
— Да, — сказала жена, странно, будто впервые меня увидев, посмотрела в мое лицо и протянула трубку. — Тебя.
Было совсем уже к ночи.
— Слушаю.
Кто-то дышал, казалось, в самое ухо, рядом, без всякого телефона, неровно, как дышит лихорадочный, с сильным жаром больной.
— Антонина… с которой… — с двумя короткими тяжкими вздохами проговорил мужской голос. — Помните?
Я закрыл и открыл глаза — с тем нарочитым усилием век, какое производят, чтоб избавиться от помехи, не дающей видеть.
— Кто?
Мужчина ответил — поспешно, как мне показалось: «Тина».
Разве кто-то еще мог называть ее так — именем, которое я же и придумал ей? — мелькнуло у меня.
Жена ушла в спальню. Я слышал в трубке все то же больное дыхание, и еще мне почудилось, что там, у плеча мужчины, глухо, сдерживаясь, потихоньку рыдают.
— Вы где? — спросил я, чувствуя уже холодный страх.
— На вокзале, — ответил он.
Теперь и мне приходилось стараться, чтобы проталкивать воздух в свои легкие.
Она всегда, спустя и годы после разрыва, пыталась настичь меня. Но сейчас, после этих моих семи лет в Париже, — что ей делать здесь, где-нибудь на Гар-дю-Нор?.. Это ужасно, подло испугавшись, сказал я себе, если она нашла меня тут.
Мы молчали.
— Вы муж? — спросил я.
— Да. Муж.
И вдруг меня накрыло — обволокло и вобрало в себя легким и плотным, как черный пуховый платок, — мгновенно распростершееся крыло пылающей тьмы. Да-да, так Тина любила меня, и я ее так любил — будто обернутые в этот пуховый черный плат, мы были спеленаты один с другим, и оба, тесно схваченные, все хотели освободиться от обжигающих пут. Мы и знать не знали, куда вовлекли нас первые наши осенние ночи, а она уже, горя безысходным каким-то огнем, сказала, что будет с другим. «Когда?» — «Сегодня». — «Зачем ты это делаешь?» — «Чтобы избавиться». Это было днем, а вечером, в двенадцатом часу, метро несло меня к вокзалу, где я должен был сесть в вагон и уехать в поездку, от которой, к злости начальства, отбивался на работе — лишь бы не расставаться с Тиной. Сойдя с эскалатора, я увидел, что попадаю не на Ленинградский, а на Курский, но не повернул назад, а продолжал идти вдоль станции с упрямой, не исчезающей мыслью, что пусть оно будет как будет. Мы сошлись в центре перрона, глаза к глазам. «Какое у тебя лицо-о», — нараспев, заворожено выговорила она. «Тина, что ты, как ты здесь?» — «Не знаю». Я взял ее за руку, не отпуская, вывел наверх, и на Садовом, за какой-то балюстрадой, властною силой кинуло нас друг к другу. Летом, спустя почти год, я был у пустынного перекрестка в три часа ночи: она не пришла, как обещала, и я шел и шел по направлению к ее дому, надеясь встретить такси, в котором, в безумии думал я, она должна была ехать ко мне, и теперь потерянно остановился, осознав бессмысленность того, что со мной происходит. Подъехала милицейская коляска. Я сказал, что ждал вот девушку. Что же, и дальше будешь ждать? — спросили меня. Нет, сказал я, пойду домой. Сядь, отвезем, засмеялась милиция, где живешь? Они привезли меня прямо к парадной. Я вошел, она стояла там, чуть выше, на середине лестничного марша, всей спиной прижимаясь к стене и расставив вдоль боков своих руки, ладошками к штукатурке. Когда нас ввергло в объятия и когда докатило наш туго спеленатый кокон до бездны, она исторгла истерзанным шепотом — «я от него сейчас… я не могла… убежала… люблю…» Потом я был долго еще отвратительно горд, что она предпочла меня. Я тогда вырвался — с ее, спасибо ей, помощью: она в ответ на резкость мою ответила грубостью, я расчетливо воспользовался столкновением и не стал больше видеть ее. И тогда же ушел от той, с кем жил много лет одним домом. Тина то вдруг звонила, чтоб сломанным голосом выговорить спутанную череду бессвязностей, накопившихся за полгода; то вдруг присылала длинное письмо или открытку откуда-то с юга, с моря, где она была с ним, — с тем же «с ним» или с другим каждый раз, я не знал, но всегда она писала, что ей с ним плохо, и я был тому виной, и я опять чувствовал гнусную гордость. Около года она провела в больнице, лечила нервы. А я о ней думал так: красива ли еще? или теперь уже стара, и после болезни лицо ее вовсе лишилось той мрачной прелести, что была в нем, — наверное, мрачное осталось и усилилось, а прелесть исчезла, и стала она страшна и в исступлении способна, может, и сделать что-то ужасное — мне, моим близким, ведь твердила же в самые лучшие наши минуты — «ненавижу я все, что есть у тебя не мое, без меня, до меня», — да, черным он был, этот наш жаркий пуховый платок, пеленавший, скручивавший нас.
И вот теперь стоят они оба — она и ее муж, стоят у моего парижского жилья, готовые к возмездию за все, что я творил в своем прошлом. Настигла, сказал я себе, настигла.
— На каком вы вокзале? — спросил я его.
— На Курском. С переговорного. Она…
Я услышал, как он сморкается. Я пододвинул стул и сел. Жена появилась в дверях, неспокойно глядя на меня. Я махнул рукой, она вышла.
— Когда?
— Да вот… вчера днем.
Вчера днем, когда я был в метро на Гар-дю-Нор. Так меня прихватило, что я вышел из вагона, доковылял до свободной скамьи, опустился на нее, а там и прилег, наверное, повалился, чувствуя, как у меня раздавливается грудь.
— Откуда у вас мой номер? — спросил я. Надо было что-то говорить. Да и в самом деле — откуда у него?
— Не знаю. У Тины был. Вот и подумал, что…
Я сказал, помолчав:
— Спасибо.
И еще я спросил:
— Что там у вас? Снег?
— Снег.
— Цветы купить можно?
— Можно. Хорошо.
И то крыло, что лежало на мне, накрывая и окружая пылающей гибелью темного пуха, сдвинулось, приподнялось, и сделалось всюду пусто и тихо. Еще донеслось оттуда:
— Она… вас…
1983
Живя переменчивой жизнью газетчика, журналиста, критика, эссеиста, встречаясь ежедневно с людьми числом в легион, погружаясь то в одно событье, то в другое разом и вдруг, привыкший переключаться с мыслей своих на чужие, быстро отвечать на неожиданные вопросы и быстро же принимать неожиданные решения, Сима Красный в своей переменчивой, бурной, сумасбродной жизни плыл сравнительно благополучным образом лишь потому, что, как ему думалось, был у него хороший компас. Компасом таким служила ощущаемая им внутри подвижная чуткая стрелочка, острие которой верно, пусть и с некоторыми, вполне допустимыми искажениями, указывало туда, где было как бы написано «необходимо», или же, при полуобороте на житейском горизонте, — прямо противоположное «случайно». И Сима, ощущая свою стрелочку, привык уже непроизвольно, чуть ли не вслух, отмечать про себя, столкнувшись с той или иной ситуацией: необходимо!.. случайно!.. необходимо!.. И отметив это, знал уже, как быть: «необходимо» требовало внимания, раздумий, усилий, быть может, борьбы, упорной и бескомпромиссной, тогда как «случайно» он или отбрасывал, когда это можно было отбросить, выкинуть из головы или из череды бесчисленных дел, или, коль выкинуть было нельзя и с таковым досадным положением приходилось мириться, уходил за стену стоического фатализма: если уж это случилось — значит, случилось, на то и есть в нашем плохо устроенном мире эта неистребимая глупость — случай. Словом, Сима случайностей не любил, даже когда внезапно происходило — сиречь случалось — нечто приятное, и даже очень, — ну, например, знакомство с симпатичной молодой особой, чем же оно не приятно? — он все-таки несколько досадовал на себя, чуть-чуть раздражался: вот, мол, поддался случаю, клюнул на ерунду, вместо того, чтобы… Правда, надо сказать, молодая симпатичная особа раздражительности его не замечала, потому что, досадуя на себя, Сима, что называется, заводился, и его обычная деловая сдержанность исчезала под действием нервного тока, в нем возникавшего, и он, мужчина далеко не старый — подвижный легкий брюнет с серовато-синими глазами, — становился в таком возбуждении особенно привлекателен. Зная за собой способность раздражаться вдруг, он еще и умело маскировал ее под шутливой любезностью и готовностью поддержать ни с того ни с сего затеявшийся разговор.
У бензоколонки, едва он подъехал, кто-то к нему обратился с вопросом, смысл которого из-за шума невыключенного мотора Сима не уловил, а услышал только «Иерусалим». Он, не думая, машинально кивнул, так как ехал в Иерусалим, и тут только спрошенное у него восстановилось как после обратной перемотки какой-то там катушки в памяти:
— Прошу прощения, господин направляется в Иерусалим?
Спросивший сделал полшага к дверце, и второй его вопрос, который можно было и не задавать, завел Симу тут же за стеночку его стоического фатализма:
— Можно мне сесть в машину? Thank you, thank you very much!
Человек благодарил, чуть ли не на лету подхватив второй кивок Симы. Стрелка внутри него указывала на «случайно», стрелка бензосчетчика — на желтый квадратик нулевого ограничителя, бензин лился в бак, деньги, мелькая поджатыми ртами Бен-Гуриона, переходили в чьи-то корявые руки, предстояла дорога длиной в шестьдесят километров и в сорок минут, рядом будет сидеть старикан, уже устроившийся на переднем сиденье и теперь деловито пытавшийся застегнуть ремень — ну-ну, попробуй, я и сам не всегда справляюсь с этой дурацкой защелкой. Однако старик с ремнем легко совладал. Сима взглянул на соседа. Тот возился с перекинутой через плечо замусоленной сумкой. Сквозь прореху ее полуоторванной молнии красным боком мелькнул помидор, увиделась вся в крошках корка хлеба и такие же, в крошках сыплющейся бахромы, обветшалые, истертые бумажки. Старик ткнув два-три раза туда, внутрь сумки, затолкал содержимое глубже и, подняв голову, одарил Симу светлой улыбкой прозрачных уже выцветшей голубизны или от благоприобретенной ясности водянистых глаз. Старик был небрит, и по меньшей мере недельной давности седая щетина покрывала его круглое, с пухловатыми щечками и потому как будто детское лицо. Круглой, с небольшую ладную дыньку была и вся его головка, поверх которой, прикрывая такую же, как на лице, седую коротенькую щетинку, лежала черная лоснящаяся шапочка-кипа.
— Я очень вам благодарен, — проникновенно, будто смакуя каждое слово красивой формулы благодарности, сказал старик. — Хорошо, когда встречаешь человека такого, как вы, кто готов сделать доброе дело.
— Не стоит благодарности. В Израиле это принято, верно? — ответил Сима. Он уже выехал на шоссе и набирал скорость.
Старик медленно и с видимым удовольствием говорил: упомянув Израиль, Сима, сам того не ведая, преподнес пассажиру тему.
— Вы правы. Это правда, в Израиле есть хорошие люди. Мы один народ. Вы образованный и умный человек, а я бедный простой старик. Но вы отнеслись ко мне, как к равному. Как еврей к еврею.
Сима хмыкнул. Выспренняя и пустая галиматья! И я должен это выслушивать.
— Извините, я хочу вам возразить. Я не вижу логики в ваших словах, — сказал Сима со скрипом в голосе и покосился на старика. Тот подался вперед и одновременно к Симе, чтобы приблизить к нему свое левое ухо. У старика был выразительной линии профиль: пропорциональные подбородок и лоб, чуть выдвинутые, как будто он на что-то дул, рельефные губы и длинный, но не опущенный книзу, а курносый, придававший профилю что-то лисье, нос. Вместе с прилегающей к макушке шапочкой все это было похоже на головы тех смешноватых фигурок, что бежали, боролись мечами на стенках греческих ваз.
— Я слушаю. Логика? Я слушаю. Мне очень интересно, — сказал старик, поскольку пауза затянулась, а он был воплощение вежливости и внимания.
Сима вздохнул, набрал воздуха для готовой уже тирады. Все равно старик ни черта не поймет, но почему-то хотелось ответить. Хотя, конечно, он знал, почему. Поперек горла это всенародное самодовольство. «Мы — евреи», «мы — не такие», «мы — лучше других», «мы, мы, мы»…
— Я вернусь к вашим словам. «Мы один народ». Англичане тоже один народ, французы — один народ, итальянцы… Евреи в меньшей степени один народ, чем другие. Я вырос в России, вы — я не знаю, откуда вы?..
— Из Польши, вы — из России? — прекрасно, очень хорошо! — из России здесь, в Израиле, столько хороших людей!..
— …вы из Польши, а вот этот, что сейчас обгоняет нас, наверное, из Марокко или из Египта, и мы далеко не один народ в том смысле, в каком один народ французы или англичане: у них была одна история, один язык, одна традиция, а у нас? Это, во-первых. Во-вторых, вы сказали так: ты образованный и умный, а я бедный и простой. Тут нет логики. Образованный и умный может быть одновременно бедным и простым. И, напротив, богатый и надменный человек может быть безграмотен и полный осел. Кроме того, что значит «ты отнесся ко мне, как к равному»? Ничего подобного. Как более молодой к старику. И уж конечно, не как еврей к еврею. Просто как к старому человеку.
Вдруг рука соседа коснулась сгиба Симиного локтя. Рука эта мелко-мелко тряслась, Сима, бросив взгляд на нее, посмотрел на соседа. Тот смеялся.
— Нет логики? Я понимаю, я понимаю! Вы знаете, что я вспомнил? Есть такая поговорка, вы ее слышали? Тоже без логики. — И вдруг на чистейшем русском языке старик со все той же присущей его речи медлительной, важной манерой изрек: — «Лучше быть богатым и здоровым, чем хоть и бедным, но больным».
Сима расхохотался. Он, конечно, эту шутку знал. Но старик произнес ее так уморительно! И к тому же — на русском языке! Черт возьми, он вовсе не примитивен, этот Божий человек, этот дервиш от иудаизма.
— Теперь послушайте. Греческая логика — хороший инструмент. Но ее возможности ограничены. Во многих сферах жизни логика не имеет смысла. — Старик вещал, одним и тем же соразмерным движением простирая руки вперед, к ветровому стеклу, как будто устанавливая перед собою невидимые кубики. — Если из логической посылки обязательно следует необходимое заключение, значит, мы имеем дело с простейшим предметом. Объекты достаточно сложные логике не подчиняются.
— Что-что? — переспросил Сима. Он слышал что-то весьма любопытное. — Сложные объекты? Что же вы называете сложным? Движения светил, по-вашему, — это просто?
— Я думаю, что — да, это просто. Пусть уважаемый господин извинит меня за это отступление, я не хотел с вами спорить. Я только хочу вам указать на то, что и вы оказались выше логики, когда изволили прокомментировать мои слова. С точки зрения логики мои слова об образованном и бедном были, действительно, абсурдны. Но вы своим ответом показали, что значение, которое я в них вложил, было вами воспринято и понято. Таким образом, — и здесь я, делая вывод, следую вашей логике, — вы оказались вне логического, то есть в сфере более высокой.
— Ну, знаете… Если не логика… Как же тогда доказать… свое… Свою правоту?
Вдруг он почувствовал какую-то младенческую беспомощность. Такое с ним случалось два-три раза в жизни — однажды на операционном столе, когда резали аппендикс, и наркоз уже прекратил свое действие, другой раз на собрании, когда его уличали в тайной связи с сотрудницей, третий… Может быть, третий — сейчас. Почему — он не мог объяснить. И это внезапное чувство беспомощности и необъяснимость этого чувства внушили ему против воли — против логики, как он тут же и отметил, — что старик, если и не прав, то во всяком случае ближе к истине, чем он, Сима, с его убежденностью в силе логики.
— В какой же это сфере… я оказался? — продолжил он, уже зная, что с очередным ответом испытает новое поражение, и ожидание его несло с собой какое-то мазохистское наслаждение.
— Это сфера духовного, — проговорил старик. — Обращения к Богу.
Сима был разочарован.
— Как вы, конечно, заметили, я неверующий.
— Ничего, ничего, — как будто бы с сочувствием сказал старик. Сима вспомнил анекдот: «— Национальность? — Еврей. — Ничего, ничего». Старик продолжал: Вы принадлежите к народу, который избран Богом для служения Ему. Даже если вы неверующий еврей, вы остаетесь приближенным к Нему. Чем отличается верующий от неверующего? Вы не задумывались?
— Чем же? — спросил Сима с вялостью, потому что ему ничуть не улыбалось пускаться теперь в разговоры о Боге — бесплодные, бесконечные и обычно достаточно скучные.
— Неверующий, пребывая в своем обыкновенном, ежедневном бытии, deep in his existence, не видит связи повседневности с Богом. А верующий ощущает Бога в каждое мгновенье своего бытия. Но и неверующий, когда он выходит за пределы обыкновенного, житейского; когда он думает и расширяет знание; когда он пребывает в состоянии любви; когда зачинает ребенка; когда видит смерть; когда смотрит на звезды, — он ощущает священные связи с Богом. Неверующие называют это иначе. Они говорят о бесконечности, о невозможности постичь природу. Пусть. Ничего, ничего. То же самое.
Начинались холмы Иудейских гор. Солнце стояло уже высоко над ними, но воздух, с гулом входивший в кабину, становился все более свеж.
— Приближаемся к Богу, — не очень-то скрыв иронию, улыбнулся Сима.
— Да. Мы едем в Иерусалим, — серьезно ответил старик.
Он умолк. Он то ли размышлял, то ли молился: чуть расставленные пальцы его рук подушечками касались друг друга, и обе сложенные так ладони он держал перед полуприкрытыми глазами. Губы его шевелились, брови вздрагивали.
Вот еду я по прекрасной этой дороге к священному городу Ерушалаиму, думал Сима. Тут родилась религия моих предков, тут проповедовал Христос, тут разгорались страсти, тут воевали, тут воюют, тут убивали и убивают. И Бог, имя Бога на устах у всех. Вот еду с этим стариком, с философом, не знаю, гениальным ли, но уж моих-то профессоров на факультете филологии Чикагского университета он легко положил бы на обе лопатки. Вот еду я, всего каких-то семь лет назад покинувший Россию, где жизнь газетчика, журналиста, критика, эссеиста была героизмом, приведшим меня, Симу Красного, в ряды борцов за многие и разные права — гражданские, национальные, литературные и музыкальные, — вот еду в Израиль, вот еду в Америку, вот делаю докторат, вот пишу громкозвучную книгу «Альтернатива: нация и демократия», вот еду в Израиль, вот еду в Нью-Йорк, получаю премию, вот еду в Израиль, везу с собой премию, вот еду в Иерусалим, меня берут в газету, вот еду в университет, вот рыскаю по архивам, вот еду я, еду и еду, и — пора переключиться на низкую — вот так, дорогой, едем дальше, прекрасна дорога в Иерусалим, прекрасны холмы Иудеи, есть запах цветочный у Высшей Идеи…
— Мы едем в Иерусалим, — сказал вдруг старик. — Мы не восходим пешком, а быстро едем на машине, и тем не менее ощущаем святость этих мест. В каждом из нас еврейское сердце. Чем мы отличаемся от других народов? — с такой торжественностью вопросил старик, что можно было подумать, будто он сидит во главе пасхального стола, и внуки сейчас ответят на его вопрос о том, чем эта ночь отличается от других ночей. — У нас такое же тело, как у других. У нас такое же тело, как у других, такие же руки и ноги. Но сердце у нас другое. Другая душа. Когда Моисей на горе Синай разговаривал с Богом…
Началось длинное, с деталями, почерпнутыми, вероятно, из Талмуда и не известными Симе, изложение тех событий, в результате которых евреям дан был Закон. Старик говорил на красивом библейском иврите. Сима скучал и пытался осмыслить, как сочетаются в старике телесная запущенность, ясность строгого абстрактного мышления и беспримерный примитивизм во всем том, что касалось этой несчастной еврейской души. Он просто-напросто один из тех, кто об Израиле говорит с такой же готовностью и страстью, с какой иные говорят о женщинах, о бирже или о баскетболе. Говорят не то что со знанием дела, а прямо-таки профессионально. Будто Израиль и евреи — некие ингредиенты бытия, которые он. говорящий, как химик-специалист, давным-давно исследовал вместе и по отдельности, перетер в лабораторной ступе, сплавил, разложил, подвергнул возгонке, очистил до истинности стопроцентной и теперь аптечными дозами раскладывал по пакетикам утверждений. Вне логики. Вот-вот. Как он там говорил? В сфере духа логика бессильна. Ну-ну, давай, старик, мы с тобой приближаемся к Богу.
Книга Симы готовилась к выходу в свет на иврите, и для этого издания он хотел расширить ее по сравнению с изданиями русским и английским. Шум, который произвела эта работа — книга «русского диссидента» и «еврейского активиста», как попеременно называли Симу Красного в зависимости от контекста событий, в коих он принимал участие, был вызван не только его российским славным прошлым. В своей книге он последовательно развивал ту крамольную нынче мысль, что идея национальная, какой бы актуальной она ни была для данного народа, есть идея более низкого порядка, чем идея демократии, и более того, сегодня «национальное» является противоположным «демократическому», поскольку в нынешних условиях речь должна идти о спасении демократии вообще, демократической цивилизации в целом, тогда как националистические движения не только затуманивают эту жизненно важную цель, но и объективно ей противоречат. Книга Симы взбудоражила как националистов, так и демократов, которые всегда считали своим долгом делать реверансы в сторону борцов за нац-свободы, нац-культуры и нац-самоопределения. Все признавали, однако, что работа Красного написана блестяще, а нью-йоркская ассоциация журналистов почтила ее автора парой тысяч долларов и приглашением выступить в клубе газетчиков. В израильских кругах особый интерес был проявлен к той части книги, где Сима рассказывал о своей семье. Его предки — несколько поколений воложинских мудрецов — в самом начале века породили отступника — Симиного отца. Подросток, уже в тринадцать лет поражавший раввинов своими познаниями, он в пятнадцатилетнем возрасте вступил, подобно Аврааму, в единоборство с Богом: искушаемый желанием ближе постигнуть Его, он однажды осквернил субботу, не помолившись с утра и сев на поезд, неизвестно куда повезший его. В ужасе и восторге ждал он кары Господа — грома небесного или по меньшей мере крушения поезда, но Всевышний не проявил себя. Поезд, который попрал своими колесами чистую веру юноши, прибыл, как оказалось, в Вильно, где бывший ешиботник скоро стал активным сионистом. Нелегальный приезд в Палестину, подполье, социализм и компартия, арест и высылка по приказу генерал-губернатора, — и Эммануэль Красный становится функционером Третьего интернационала — тем неуловимым Красным, за которым в тридцатых годах охотились германские, польские и французские полицейские службы. Потом последовал вызов в Москву, где поселилась жена — такая же собственность Партии, как и он, затем арест — и безвестная гибель в Сибири. Сима, родившийся перед войной, отца никогда не видел. То, что о нем рассказывали мать и родственники, то, что стало известно о нем от уцелевших его сотоварищей там, в Москве, когда они повозвращались из лагерей, Сима ввел в свою книгу как живой материал, составивший обширную главу «Трагедия идеи». В ней Сима показывал, как три великих идеологических доктрины, которым служил отец, — доктрина Бога, доктрина сионизма и доктрина коммунизма — последовательно терпели поражение на том поле битвы, которое единственное и является испытанием всякой духовной идеи — на поле человеческой судьбы, в данном случае — судьбы Эммануэля Красного. В наследство сыну досталось лишь отрицание. И как единственная надежда — попытка держаться за демократию как за поплавок, позволяющий не утонуть в бурном море истории века. Теперь, готовя издание книги в Израиле, Сима решил пополнить главу кое-чем из того, что можно было почерпнуть из архивов, из периодики, мемуаров и прочих различного рода источников, которые были ему недоступны в России, где родился замысел книги и где делались ее первоначальные наброски.
— …и то, что вы здесь, — доносилось до Симы, — говорит, что главное — это принадлежность к своему Народу, к его Богу и к его Земле. Вы были у Стены?
— Был, конечно.
— Вот видите, какое благо! Вы согласны?
Сима промолчал, но краем глаза он видел, что старик выжидающе смотрит на него.
— Вы живете в Иерусалиме? — поинтересовался Сима — лишь для того, чтобы сказать хоть что-нибудь.
— Нет, — коротко сказал старик, замолк, и Сима подумал, что он, наверное, живет без постоянной крыши над головой. Потом старик продолжил:
— Я еду к Стене. Там сегодня рав Гордон. Вы знаете рава Гордона?
— Нет. К сожалению.
— Это большой мудрец.
Сима скорее почувствовал, чем увидел, что старик улыбается:
— Я хочу поговорить с ним перед смертью. Я хочу жить в Иерусалиме.
Опять какой-то алогизм, подумал Сима, но тут же до него дошло: старик хотел быть похороненным в Иерусалиме.
— Пусть Бог пошлет вам здоровья. До ста двадцати, — сказал Сима вежливо.
— Господь велик. Спасибо вам, — ответил ему старик, сказал что-то еще, но Сима уже не слышал его: машина проезжала миме полицейского заслона — начинался город.
Он сказал старику, что подвезет его к Старому городу, ближе к Стене. Старик источал витиеватые благодарности. И когда наконец машина остановилась, старик все еще выговаривал заключительные слова своих благословений доброму господину, который в сердце своем оберегает лучшее, что есть у нас, у тех, кто на Синае… Он стоял уже за дверцей, Симина нога подрагивала, готовая не упустить того вожделенного мгновенья, когда надавит она на газ, но старик, вдруг на полуслове прервав себя, замер, постоял так, глядя куда-то сквозь Симу, потом сказал:
— Нет ничего. Есть только Надежда. И эта Надежда — Бог.
Прошло несколько дней. В субботу Сима взялся мыть и чистить машину и, выметая из кабины накопившийся в ней сор, обнаружил на полу нечто бумажное — грязное, с истлевшими углами. Это было оброненное стариком удостоверение личности, на котором под совершенно слепым фотоснимком Симе с трудом удалось разобрать: Эммануэль Адом.
Раввин Гордон, когда на следующий день Сима встретился с ним, сказал, что Эммануэль, пришедший к Стене, беседовал с ним, с раввином, в течение четверти часа. Они вместе молились, и сразу после молитвы Эммануэлю сделалось плохо. Его отвезли в больницу «Хадасса», где он в тот же день скончался. Гордон показал Симе свежую могилу. В ответ на расспросы Симы раввин мог только сказать о прошлом Эммануэля, что тот, кажется, выбрался из России вместе с поляками генерала Андреса и после Ирана оказался здесь.
Сима вернулся домой, подошел к сидевшей перед телевизором матери и сказал:
— Мама, я видел отца. Он умер в прошлое воскресенье.
Потом в своей комнате Сима сидел у письменного стола, листал свою книгу, курил и пытался думать. Ему хотелось думать так, как будто не было ни этой книги, ни долгого прошлого в давней России, ни этих недавних семи здешних лет. Ему хотелось думать вне логики так, чтобы в нем непрестанно возникала и жила одна всеобнимающая мысль о всех великий идеях и всех маленьких судьбах, о жизни и умирании — и людей, и идей, о том, что смерть бывает жива, а жизнь мертва — как смерть отца сорок лет назад и жизнь его до этих последних дней, как гибель его Бога когда-то в далекой юности и воскресение Бога в его недавней старости, как эта страна и та страна, как тот и этот народы, оба живущие и умирающие, как он сам, Сима Красный-Адом, желающий и отвергнуть все отошедшее и умершее — и живущий этим ушедшим, мечтающий теперь о книге не той, что была им написана, а совсем иной в ее началах и концах. Он хотел невозможного. И чем яснее сознавал он эту невозможность, тем сильнее его к ней влекло.
Лето 1981 г.
Тель-Авив — Иерусалим и обратно
Давным-давно, лет семь тому назад, замечено было, что сумерек в этих местах как будто и нет. Появляются только, уже много после полудня, очерченные слишком резко тени, становятся длиннее и длиннее, потом вдруг исчезают, и тут-то разом, без сумеречных переходов, наступает вечер. Но был еще, как неожиданно — словами навсегда затертого, запетого романса — «еще не вечер, та-та-та, еще не вечер» — напел себе Азарий, был еще не вечер, потому что чья-то длинная тень легла ему на руки и на лицо.
— Интересно узнает или не узнает? — сказал над ним женский голос.
Азарий, ножом колупавший картошку, поднял было голову, свет слепил, и он, держа нож, поднял руку, чтобы защититься от солнца, но тут же бросил нож на траву, картофелину бросил в воду, вскочил и — не думая о мокрых грязных пальцах — распахнул объятья:
— Иренка! — это ты!?
Он был в одних замызганных шортах, а Ирена в тряпочном, коротком на бретельках сарафанчике, она шагнула, они обнялись, и так, хорошо, прохладно и тесно прижавшись друг к другу, они расцеловались — в щеку, в шею, снова в щеку, отстранили разом лица, чтобы глянуть глаза в глаза, снова расцеловались, уже почти в губы, и легко, одновременно опустили руки. У Азария только и промелькнуло — до чего же худенькая, тоненькая, — он теперь ее поворачивал за плечо и вправо, и влево, смеясь, рассматривая, будто вещь, и она смеялась тоже, и сначала не сопротивлялась, а потом свое плечико приподняла, выставив его остро и поводя им немного:
— Что же ты меня так вертишь? — сказала она. — Старая стала я, да?
— Ты — старая? Ты девочка, ты как была девочка, так и осталась, вон — без жиров!
— А ты-то? Отрастил какое, а? — и она, залившись смехом, хлопнула его ладонной тылочкой в пуп.
— Какое? Какое было таким и осталось! Ну, ты где? Сколько не виделись? Года четыре?
— Не четыре, Зорик, больше, с самых курсов, значит, лет шесть, наверное.
— Подожди, а потом разве нет?
— Не-а.
— Ну и ну, шесть лет! А ведь ужас?
— Конечно, ужас, а ты что думал?
Она села на камень с которого он только что поднялся, подобрала нож и быстро-быстро, со сноровкой стала очищать картофелину. Он устроился у тонких ее ног и снизу вверх смотрел, расспрашивал и сам ей рассказывал, так что в беглых вопросах-ответах стало скоро все узнаваться: нет не замужем, и не пыталась, а ты, слыхала, так и разошелся? — разошелся, она с ним уехала, нет, а на ком жениться? — вот-вот, для вас нет нас, для нас нет вас! — что-что? как ты сказала? — я говорю, людей-то нет, все мы тут, как чумные! И как бы желая в этом удостовериться огляделась.
Верно — все, как чумные, были заражены какой-то деятельностью, — крикливо переговаривались, дымили шашлыком, тащили посуду, развешивали мокрые купальники и полотенца, вели детей за кустики и пели песни. Это была одна из обычных экскурсий, организуемых в дни отдыха, когда по две-три сотни работников разных фирм и учреждений собирают вместе и везут по дешевой цене на автобусах куда-нибудь на север или юг, на природу, к местам, слывущим экзотикой не только для приезжающих из-за границы, но даже и для них самих, жителей этой страны, которая вся — экзотика. Вокруг холмилась, зеленела, голубела облитая весенним солнцем Галилея.
— А когда-то здесь ходил Бог, — сказала Ирена. — Смотришь и понимаешь как-то, что здесь-то Он и должен был родиться и здесь ходить, правда же?
Азарий тоже посмотрел вокруг, но не на холмы, а на близкое окружение.
— Народу многовато, — сказал он. — Он из Синая, Иреночка, где пустынно. Я слыхал, Он именно там снизошел, если не ошибаюсь.
— Не ошибаешься! — закивала Ирена, и Азарию стало приятно, что его шутливый тон Ирена приняла — так, вспомнилось ему, как некогда было у них: с простотой, с той легкостью общения, которая вызывает приятность отсутствием сложностей — в том числе и сложностей любовных: у них с Иреной не было ничего, кроме таких вот милых — что называется, «непринужденных» разговоров.
— В Синае снизошел, из Галилеи пришел, — продолжила Ирена. Она подняла вверх лезвие ножа и назидательно произнесла: — Что, в сущности, и составляет иудео-христианство!
— Галилео-синайство, — сымпровизировал Азарий, и это им понравилось обоим, и они смеялись, и на все лады Ирена повторяла «ну и ну… галилео-синайство!.. ну, Зорик, ты придумал?..»
Быстро темнело. Шум понемногу затихал, людей, приуставших за день, явно тянуло к отдыху.
— А кому я чищу так много картошки, — спросила Ирена.
— Тут еще две семьи в этой палатке, тоже русские. Ушли к водопадам.
— А тебя оставили на картошку? Бедняга. Один-одинешенек?
— Зато со своей палаткой! Польская. Ты в походы ходила?
— Еще бы!
— Тогда мы сейчас ее будем ставить. Сначала поставим на огонь картошку, а потом поставим палатку, идет?
Но не отвечая ему, Ирена вдруг стала звать:
— Анжела, Анжела! Я здесь, Анжела, сюда, я здесь! — и замахала призывно.
К ним подбежала девочка-подросток лет тринадцати, голенастый лебеденок, длинные худые руки-ноги, бедер еще нет, но два на груди пол-лимончика уже были.
— Ирена Павловна! — строго сказал лебеденок. — Я ее ищу-ищу, а она, пожалуйста: картошку чистит! Стоило, конечно, весь день по жаре тащиться! Картошку можно и дома чистить.
— Стоило, стоило! — ответила Ирена и искоса глянула на Азария: хотелось усмотреть, как он воспринял Анжелу, оценил ли должным образом ее тираду, то есть понял ли, что сказанное было только болтовней и тем ворчаньем, которое воспринимают правильно лишь близкие, свои. Азарий это оценил, и оценил он еще, сколь хорош у Анжелы русский — чистый, без гортанности и акцента, а уж то, что она назвала Ирену с отчеством — такое обращение никем здесь не употреблялось, — было совсем поразительным. — Конечно стоило, — повторила еще раз Ирена. — Видишь, встретила старого друга. Знакомьтесь.
Анжела протянула Азарию руку, и он пожал ее, наклонив церемонно голову и назвав себя.
— Очень приятно, — тоже с церемонностью произнес лебеденок и сделал что-то вроде книксена.
Так у них и продолжалось — болтовня вперебивку, с шутками, словесным каламбуром и безобидным поддразниванием, — уморительно, мило, чуть-чуть глуповато. Но между тем зажгли под картошкой баллончик, вынули и разложили на земле палатку, выбрали место, и вот под командой Азария она установлена — ровно, красиво и прочно. Зажгли и лампу у входа. А едва Ирена объявила, что картошка уже сварилась, пришли те самые две семьи, и все вместе кругом уселись ужинать. Азарию было и хорошо — он жевал с удовольствием, говорил и громко, за кампанию, смеялся, — и было ему тоскливо и беспокойно. Еще полчаса — час просидят они так, шумно и весело, и разойдутся, и он пойдет в свою палатку, и его одинокость, которая без времени и протяженности неизменно длится и длится, поглощая медленно всю его жизнь, опять предстанет перед ним в своем мощном всесилии, а он, беспомощный, будет сдаваться на милость ее, чтоб скорей отпустила его в бесчувствие — в сон. И будет сегодня тоскливее и беспокойней, наверное, чем это всегда, потому что сегодня поблизости милая женщина — не его, правда, вкуса, уж очень она худышка, но до чего своя! — будто сестра, а это, как говорил ему опыт, хуже всего: если вот так, если в женщине видишь сестру, — не будет ничего, и потому-то у них и тогда ничего не заладилось, и теперь, конечно, быть ничего не должно, да еще и Анжела — откуда она? была разве дочка?
Ирена что-то увлеченно говорила, и все вперебой говорили тоже, и, воспользовавшись общим шумом, Азарий тронул девочку и спросил негромко:
— Анжела, ты кто?
Она повела головой в его сторону и внимательно посмотрела на него, решая словно бы, что ответить.
— Я — разве не видите? — я ангел. Вон, крылышки. — И она полуотвернулась, показывая спину и поводя лопатками: они мол и есть ее крылышки.
— А вообще то я… Вы думаете — дочь?
— Я именно и думаю — дочь или не дочь?
— Все так думают, — как-то странно усмехнувшись, сказала она.
— То есть? — не понял ничего Азарий.
Она опять усмехнулась странно, не по-детски печально и с некой… презрительностью.
— Вы ведь подумали… Вы почему обо мне спросили, сказать? Потому что прикидываете в уме: женщина с дочкой — хлопоты; а без дочки — без дочки можно поухаживать?
Он удивленно взглянул ей в глаза — и увидел в них что-то очень глубокое, может быть, это была настоящая боль, тоже совсем не детская, а может, и не земная, вдруг подумалось ему, это же ангел, он взыскующе смотрит в душу глазами ребенка, но это не ребенок, он все познал и все провидит, и ему нельзя солгать — он видит правду. И Азарий кивнул.
— Это верно. Все мы трусы. Не хотим на себя житейского бремени. — Он это говорил себе уже. — Мы же тут и в себе не уверены. Боимся сами себя. Нас жены бросают, ищут удачливых, сильных, денежных. А надо искать человеческого. Тепла вот искать, понимаешь?
Он, кажется, что-то еще говорил — себе или ей, этой девочке, или ангелу, в ней воплотившемуся, но внезапно понял, что вокруг него стало тихо, что все слушали его слова, и он разом умолк. И все молчали, притихли даже детишки. А Ирена изумленно переводила взгляд с него на Анжелу и вновь на него. И в этот тихий миг ангел взял его за руку, он послушно поднялся, и ангел повел его прочь от людей, к мерцающим в лунных лучах холмам Галилеи. Они шли по тропинкам, кружили, взлетали по временам, опускались на землю, расправляли крылья и снова складывали их и становились иногда людьми, и говорили, и рассказывали каждый о себе — он о своей человеческой жизни, а ангел ему о своей — о том, как жила-была некогда пара, муж и жена, у них была девочка, и ехали они в машине, и машина попала в аварию, и все погибли: мать, отец и девочка, но взрослых похоронили, а девочку нет, и потому она стала ангелом, который летал сейчас рядом с Азарием в лунной ночной Галилее, и ангела взяла к себе сестра погибшей, и вот уже четыре года, как они вдвоем, и ангел благодетельницу эту не однажды вопрошал, не следует ли женщине подумать о своем простом житейском счастье, не ангел ли мешает ей устроить свою жизнь с каким-нибудь мужчиной, на что обычно следовал такой ответ, что нет — нет подходящего мужчины, вот был один, да как-то мы с ним потерялись, — и знаете, кто это был?
— Кто же это был?
— Вы. Был, говорила, Азарий, мы вместе на курсах учились.
Они стояли у самого края долины и внизу светился огнями лагерь.
— Я все ищу ей мужа, — сказала Анжела. — И если найду, я не буду мешать. Ну, может, только сначала чуточку, — поправилась она поспешно и вздохнула. — Мне почти уже четырнадцать, еще года два — и начну работать. Я на себя заработаю.
Они помолчали.
— А ну, — сказал он, — дай-ка руку.
Он взял ее руку в свою, и они, взмахнув всего лишь раз крылами, перелетели долину и опустились у самой палатки. У входа ее, под лампой, сидела Ирена.
— Поздно, — сказал Азарий. — Полезайте вы, женщины, первыми. Устраивайтесь, только чур я в серединке.
— Нет, — сказал на это ангел. — Я туда пойду ночевать, где стоит наш автобус.
— Нет, — покачал головой Азарий.
— Нельзя вам мешать, — объяснил ему ангел.
— А ну, марш в палатку! — прикрикнул он.
И ангел испуганно юркнул внутрь.
1985
Сидим в каком-то дворе. Вечер. Тепло. Как бы на юге, в Крыму. Это, оказывается, собирается наша редакция «Краткой энциклопедии советской цивилизации». Кого-то, или чего-то, мы ждем. Говорим друг с другом. Курим. Потом вдруг смотрю — почти все разошлись. Иду с какой-то группой и говорю:
— Я написал «Самый короткий роман». Прочитать?
— Давайте.
Я произношу:
«— Ну, как живешь?
— Ничего. Шею мою».
Обсуждаем. Во-первых, шея цела. Значит, жив. Во-вторых, моет. Значит, вода есть. То есть дом есть, жилье. За этим разворачивается действительно жизнь. То, как живешь. Целая эпопея.
Пока говорим, вступаем в жидкую клоаку. Растеклась уборная. Выродившиеся в ней существа. Маленькие, грязные, вонючие, потащили, хихикают. Я притворился юродивым. Хорошо поставленным актерским голосом кричу:
— Обобрали Россию! По сто килограммов на чело-века!
Отпрянули.
Две мысли. Первая мысль: «Чимса какая-то». Вторая: «Страна, прошедшая от Кашпировского до Жириновского, непобедима».
Хожу по городу со всякой швалью. Мои коричневые штаны сзади продраны, сваливаются. Какой-то безумный карнавал оборванной бедноты, вокруг много вымазанных девок-интиллигенток. У меня из нагрудного кармана торчат комсомольские билеты, неразрезанные марки с Лениным, сберкнижка, футляр от очков. Ко мне обращается застенчивый малый: «Дай один билет-то. Их теперь ценят». Держу все комсомольские билеты веером, они падают на землю. Он взял один. Это как в анекдоте: а мог бы и все.
Улица, а над ней далеко-далеко в высоте оштукатуренный свод. Знаю, что Таганка, — или площадь, или темное метро. Город, в котором улицы переходят в метровские станции и они же в коридоры квартир, где повсюду люди, дети возятся и бегают, и через которые иду я, идут все.
Я всем, как веселый пьяный, порываюсь показывать измятую бумажку, на которой много чего записал по дороге, радостно хватаю то этого, то эту, едва завижу проблеск интеллекта на физиономии: — Смотри, чего я записал!
Но бумажка путается где-то в карманах, я ее то теряю, то нахожу. У сопливого мальчишки долго выпрашиваю огрызок карандаша, чтобы писать. Но тот все не дает, спрашивает — какой? — не, не этот, — карандашных огрызков и полусломанных шариковых ручек полно среди мусора на полу. Наконец раздобрился: — На вот эту. Дал шариковую, погнутую, измазанную в пластилине.
Я в Оксфорде. Какой там Оксфорд — провинциальный городок-на-Волге, но я тут не раз бывал (а в Оксфорде однажды), и всё тут своё, и все свои. Встречи то одного, то другого. Как будто инженеры-конструкторы, а на самом деле слависты. Как я. Все маленькие, все евреи. Прозябают здесь. Я заезжая птица. Говорю: — Да нет, я сегодня уезжаю в Вашингтон.
Внутри некого роскошного лестничного марша — мрамор и дубовые перила, — съезжаю по этим перилам, стоя на ногах, балансируя. Внизу служитель, укоризненно поулыбливаясь, что-то бормочет и берется за какие-то бумажки. Я спешу сказать: — А, вы русский! — Он: — Вы тоже? — Нет, но я говорю по-русски. Изображаю то есть иностранца, чтоб не оштрафовал.
На улице натыкаюсь опять на бредущих тут и там своих знакомых и коллег, и надо, наконец, поесть. И все мы начинаем медленные переходы по городу между двумя открытыми еще столовыми — ну да, говорю, я знаю, мы же тогда, в тот мой приезд, обедали. Каждый раз кто-то из встреченных, идущих в противоположном направлении, предлагает идти с ним. Мы все покорно соглашаемся, поворачиваем обратно, и так не однажды. В какой-то момент я говорю: — А знаете, у меня нет кошелька. То ли потерял, то ли оставил (—где?). Между прочим, вспоминаю я вслух читанное накануне, Американский банк с 1985 года не пользуется английским фунтом, только марки и иены.
Один из нашей группы протягивает мне 30 фунтов одной блеклой бумажкой.
Кроме нас, людей на улицах нет. Я говорю: — А может, началась война? — И громко декламирую, это Маяковский: «Война объявлена! Война объявлена!» Без паузы продолжаю: «И молодые хирурги срывают пальцы вместе с перчатками». Эта фраза вызывает во мне настоящее эстетическое удовольствие. Вот, говорю я себе, ну просто одесская школа!
А перчатки, конечно, латексные.
Коллеги меня покинули (или я покинул их?), вокруг все тот же приволжский Оксфорд, но теперь совсем уже задворки. Среди дня здесь что-то вроде праздника или собрания, и множество людей тянется к длинному, амбарного вида каменному строению. Меня узнают какие-то совсем маленькие, семи-восьмилетние девочки, наверное, дети моих знакомых, толкают, чтобы я шел со всеми вместе, капризничают. Их опекунша лет тринадцати улыбается мне, говорит, пойдемте; мы беремся за руки, но потом я, чувствуя в этом некое этическое неудобство, нежно глажу ее по руке и говорю: — Все еще не скоро соберутся, а мне надо поесть.
Таскаюсь по этим задворкам, ищу еду. Иду через пустырь. Мальчишки гоняют футбольный мяч. Он подкатывается к моим ногами, я его отбиваю. Слышу вслед отчетливое:
— Розинер. Что у них там, в Москве, русских нет?
Я оборачиваюсь и кричу:
— Русские все уехали в Израиль!
Мальчишки, кривляясь, хохочут:
— О, коров пасут в кибуце!
Проявляют завидные знания.
Парень несет на голове кастрюлю с солеными огурцами.
Отломившийся огуречный кусок оказывается у меня во рту. С удовольствием его жую. Наконец-то, ем.
И думаю: что же это за проклятие такое — русские, евреи, Россия, Израиль, если все это лезет к тебе?
Оксфорд вон тоже выглядит вполне русско-еврейским.
1994
Я наливаю две чашки кофе и иду к Диане. Мы пьем кофе, и я спрашиваю ее о семинаре, — о чем он!
— Ах, ну да, ты же вернулась из отпуска. Жизнь на ярусах.
— На ярусах?
Диана отхлебывает кофе и странно смотрит на меня. Потом глазами указывает на окно. Я подхожу к окну.
Наша корпорация на сорок пятом этаже, но сейчас я обнаруживаю, что мы как будто намного ниже, потому что довольно близко, этажей на пятнадцать, а то всего и на десять вниз, идет интенсивная стройка. Сколько хватает взгляда, всюду бетонируют поверхность, прокладывают улицы, сажают деревья, возводят дома. В нескольких местах бетон еще не уложен, и тут большие провалы далеко вниз. Сквозь них я вижу что-то знакомое, — ну да, бассейн с фонтанами по краям, церковь, здание библиотеки, — то, что на земле. Все это в тени, но кое-где туда проникает солнечное пятно, и видно, что там зеленеют трава и кустарники.
— Как же там будут жить, без солнечного света? — спрашиваю я.
— На семинаре объясняли, — говорит Диана. — У них там будет искусственный свет. Убивает ненужных микробов и вирусов. СПИД исчезнет, представляешь? Так нам сказали.
Мы сидим в конференц-зале и слушаем. Сперва говорит наш вице-президент, который и взволнованной речью и всем своим видом показывает нам, как он обеспокоен нашим будущим — здоровьем, настроением, работоспособностью. Ему отвечает архитектор, один из тех, кто проектировал ярусы. Меня и, я замечаю, всех вокруг тоже клонит в сон. Я стараюсь сопротивляться. Такое чувство, что нас гипнотизируют.
На второй час семинара женщин и мужчин разводят по двум отдельным помещениям. Нам, женщинам, объясняют, каким будет секс после перехода к жизни на ярусах. Сильные магнитные поля у одних вызовут повышение сексуальности, у других понижение. «Это надо учитывать», — говорит читающая лекцию женщина-сексолог.
— Как? — спрашиваю я.
— Хороший вопрос, — кивает сексолог. — Ответ вы получите позже, хорошо?
Я смотрю вперед и чуть в сторону. Там сидит Виктория. Она работает в соседнем отделе. Там же работает мой муж. Они живут друг с другом больше трех лет. Все знают, что он ушел к Виктории. Говорят, да и он мне говорит, что их пылкая любовь не ослабевает. Глядя на ее затылок, я думаю, что так оно и есть.
Нас выводят в коридор. По обе его стороны многочисленные двери, как в гостинице. Их одну за другой открывают и нас поочередно просят войти, — каждую в свою дверь.
Всю небольшую кабинку занимает большая кровать. Сбоку вход в ванную. Я раздеваюсь и принимаю душ. Надеваю на голое тело чудесный махровый халат и забираюсь в постель. Чувство расслабленности, полного покоя завладевают мной, я прикрываю глаза.
Кто-то меня осторожно касается. Это мой муж.
— Ты здесь почему?
Он удивленно отвечает:
— Направили. Как всех. Почему ты спрашиваешь?
Уверенно и спокойно он обнимает меня. Я тоже спокойна. Мы начинаем заниматься любовью, но я думаю о Виктории. В какой-то момент я спрашиваю его:
— Ты думаешь о Виктории?
— Да. Конечно.
Нас, женщин, снова собирают в конференц-зале.
— Сейчас самое главное, — начинает сексолог, — откровенно проанализировать свои ощущения. Мы открыты друг перед другом. Пожалуйста. Ну, скажем, вы.
Она приглашает Викторию. На лице сексолога садистская улыбка. И с этой улыбкой она смотрит сперва на Викторию, потом переводит взгляд на меня, как будто приглашая и меня участвовать в затеянном ею жестоком спектакле. Она, конечно, тоже все знает. И в мою кабинку мой муж попал не случайно.
Я встаю и подхожу к окну. Рядом со мной становятся Диана, Виктория, рядом с Викторией мой муж.
Мы смотрим вниз. Работы хорошо продвинулись. Первого яруса, земли, уже совсем не видно. А на втором цветут цветы, идут люди, быстро движутся машины.
Что с нами будет? Мы не знаем.
1994
Мы с Филей выходим из поезда. Спускаемся по вагонным ступеням. Я — пятясь, вслепую переставляя ноги со ступеньки на ступеньку и держа Филю за руку, он — следом за мной и чуть выше, со страхом глядя вниз, ставя обе ноги на каждую ступеньку и останавливаясь.
Перрона нет, песок. И нет станционного здания. Три женщины в цветастых платьях издали смотрят на нас, делают шаг-другой навстречу, Филя бежит к ним. И все четверо быстро идут по дороге, так что я сразу же должен спешить за ними. Дороги, собственно, почти и нет: натоптанная ссохшаяся глина, тут и там перекрытая языками песка.
Мое знакомство с Филей — два года назад? Или пять? Я сижу в кафе за столиком, и около меня «Едиот ахронот». Кто-то хватает мою газету, это Филя и есть — небольшой, как мальчишка, но с залысинами на висках, худой, с тонкой шеей, — и начинает очень громко читать по-литовски, быстро-быстро переводя газетный иврит, улыбаясь, горя глазами и обращаясь ко мне с одним и тем же восклицанием. Я понимаю, что он то и дело спрашивает — «вы понимаете?» Я отвечаю ему по-русски: «Извините. Я литовский не знаю». Филя продолжает читать по-русски, садится напротив и теперь читает на языке, мне совсем не известном, я спрашиваю, Филя трижды — удивленно, убежденно, увлеченно — чуть ли не кричит: «Санскрит! Санскрит! Санскрит!»
Мы пьем кофе и едим булочки, Филя голодный, но он все время возбужденно говорит и забывает кофе отпить, а булочку откусить. Нервы его никуда, и у меня внутри щемит.
Я иду в университет. Филя рядом, он на ходу вынимает из кармана маленький затрепанный томик, читает и, торопясь и волнуясь, комментирует старый английский. Это Шекспир. В университетской библиотеке мы входим в отдел средневековых рукописей. На высоких полках расставлены антифонарии. Пока я снимаю один из фолиантов и раскрываю пергаментные листы, Филя молча дрожит от нетерпения. Потом замирает, и взгляд его впивается в невмы. Он начинает сначала чуть слышно мычать, а затем все громче и громче петь — в чистых, смелых интонациях. Он отчетливо артикулирует латынь. Теперь дрожу я — от восхищения или, может быть, от страха. Вместе со мной Филю слушают Эдис Бальчитис и Витас Ландсбергис. Мы переглядываемся, стараемся понять, как же? что же перед нами происходит? Но понять мы этого не можем.
Мы с Филей — он со мной не расстается, я его не оставляю — в Мексике. У машин нас ждут мои знакомые из Гарварда — Лорен, Дональд, Кэтти и Джеф. С ними несколько аспирантов. Молодые, милые, они с любопытством смотрят на Филю. Среди них японец, и Филя, радостно улыбнувшись, принимается говорить — по-японски? Аспирант его слушает и растерянно говорит: «Северный диалект, шестнадцатое столетие. Я с ним мало знаком».
Три джипа останавливаются в середине Царства Усопших. Филя бегом бежит к ступенчатой гробнице и, остановившись перед ее цоколем, раскидывает руки, будто хочет взять в свои тщедушные объятья огромные глыбы камней, сплошь покрытых резьбой. Голос Фили разносится в пространстве. Камни гробниц и стел начинают звучать. Это эффект реверберации, но меня охватывает непреодолимое чувство ужаса: это Филя говорит со всеми усопшими здесь, это они ему отвечают. Несколько видеокамер направлено на Филю и на каменную резьбу. «Филя, пожалуйста, перевод, то же самое, сначала, — напоминаю я о том, о чем всегда он забывает. — На английский, пожалуйста».
— Я, ЧИНОШЕКАТЛЬ, ВЕЛИКИЙ В ПЛАМЕНИ, ВЗОШЕЛ НА КОЛЕСНИЦУ МЕРТВЫХ.
РОДИТЕЛЬ ПОДДАННЫХ, ВОЗВЫСИЛ СВОЙ НАРОД В ПОБЕДАХ НАД ДРУГИМИ, В СТРОИТЕЛЬСТВЕ И УРОЖАЯХ.
Я, ЧИНОШЕКАТЛЬ…
Лорен садится на землю и опускает лицо в ладони. Мне слышно, как он бормочет: «О my God… Му God!..»
Я иду за Филей и тремя женщинами по глинистой дороге. У него неровная подпрыгивающая походка, он, как обычно, почти бежит, и им приходится поспевать за ним быстрым шагом. По временам они почти скрываются в пыли. Я было хочу догнать их, но передумываю. Пусть Филя отдыхает от меня, а я отдохну от него. Он так редко общается с женщинами, вот и пусть идет с ними. Это хорошо, что у него к ним интерес, не стоит мешать, пойду позади.
Я замечаю, что далеко отстал. Четыре фигурки там, впереди, становятся совсем крошечными. Убыстряю шаги, у меня от пыли слезятся глаза, становится трудно дышать. И с беспокойством убеждаюсь, что не догоняю их, а все больше отстаю. И еще, вижу я, придется обходить подножие горы, высокой и пологой, симметричный контур которой подобен классической линии гауссовой кривой. Но тут же я, себе в успокоение, вижу еще, что дорога, по которой удаляются фигурки, огибает гору по большой дуге, уходящей влево, а я могу пойти по более спрямленному пути — по тропе, сходящейся с их дорогой почти у самой горы. Я уверен, что догоню их там! И я беру правее.
Тропа камениста, по ней трудно идти. Но гора приближается и скоро перекрывает собой почти все пространство передо мною — в высоту, влево, вправо. Тропа исчезает, теперь у меня под ногами сплошная мелкая осыпь. Справа, по самому гребню горы, движется вверх цепочка людей — с десяток силуэтов, четко видимых на фоне яркой синевы. Я думаю, что отсюда, с моей стороны, тоже мог бы дойти до вершины, а там легко спуститься вниз, и начинаю решительно подниматься.
На половине подъема становится ясно, что пути дальше нет: весь склон и сама вершина горы сплошь покрыты, будто река шугой, слоями ледяных пластинок, тонких, как осколки битого прозрачного стекла. Ледяные чешуйки блестят на солнце, шуршат, смещаются, кое-где осыпаются вниз.
Я поворачиваю обратно. Крутизна заставляет идти по косому спуску, и меня уводит куда-то в сторону.
Небольшой домик, срубленный из новых бревен. К домику поверх неглубокой впадины перекинут дощатый настил, тоже совсем еще новый. Я иду по нему, стучу в дверь и вхожу.
В домике две пожилые женщины — полноватые, с румянцем на щечках, наряженные в сарафаны, вышитые кофты и расписные передники. У одной сарафан красный, у другой синий. На головах небольшие — с трудом вспоминаю слово — кокошники. Вид у женщин вполне фольклорный, русский, но в лицах и одежде заметна примесь монгольского.
— Проходите, проходите. Вот, пожалуйста.
Это означает, что я могу осмотреть их домик и все, что в нем. Голова барса над дверью. Драгоценные камни и отколы горных пород под стеклом настольной витрины. Прекрасной работы ковер на стене, на нем кинжалы и кремневые ружья. Оба ружья богато инкрустированы перламутром и костью. Одна из женщин снимает ружье и подает мне, вторая снимает другое и тоже предлагает взять его в руки.
— Когда они были, им тоже ружья понравились, — одобрительно кивая, говорит та, что в красном сарафане. Я недоуменно взглядываю на нее. — Вот этот.
Она указывает на витрину, я вижу в ней пожелтевшую рукопись и говорю:
— Михаил Афанасьевич.
— Он, он. И этот. С ним был. Художник.
Над витриной небольшой этюд — Арлекин и Пьеро.
— Шухаев.
— Вот-вот, они вдвоем и приходили.
— Палочку, пожалуйста, посошок на дорожку, — обращается ко мне вторая женщина, та, что в сарафане синем. Она держит в руках вырезную палку.
Отдав им ружья, беру эту палку, благодарю и прощаюсь. Женщины вдруг становятся неподвижны, как две музейные куклы.
За домом начинается широкая дорога. Иду легко и скоро. Дорога быстро разворачивается вокруг горы, я оставляю за спиной ее блистающую вершину и спешу прямиком к институту. Я хорошо уже вижу его плоское небольшое строение, — бывший караван-сарай, недавно отреставрированный и заново побеленный. Перед ним высокий тополь. Один во всей вселенной.
Внезапно во мне возникает жуткое беспокойство. Филя давно в институте, — что он там? как он там без меня? Задыхаясь от страха, я вбегаю внутрь.
Дикий раззор предстает пред моими глазами. Дверцы шкафов раскрыты, настенная полка, сорвавшись с петли, свисает углом, стул на полу лежит вверх ножками, повсюду раскрытые, разбросанные в беспорядке книги, папки, отдельные листы и пачки бумаг; сотрудники института с жалкими лицами, беспомощно восклицая, хватаются за одно, за другое, пытаются сложить бумаги и книги в стопки, все рассыпается, я вижу этих женщин, что сопровождали Филю, — где он, где он, где Филя, скажите же наконец?!
Вот он, Филя, в дальнем углу, ему, похоже, не дают оттуда выйти. Его лицо искажено, на нем грязные полосы слез, страдальческий взгляд блуждает, он судорожно перебирает бумаги, рукописи, книги, находит что-то, читает сквозь рыданья несколько слов и ищет уже другое, ему неизвестное, мечется из стороны в сторону, кричит: «вы понимаете!» — да, да, бедный Филя, я понимаю, тебе очень плохо, я оставил тебя одного, я же знал, я же всегда понимал, что нельзя тебя надолго покидать, ты начинаешь волноваться, а тут еще такое хранилище никому не известных, никем не прочитанных текстов, это тоже тебя возбудило, — «вы знаете, — наперебой, со страхом в голосах, пытаются объяснить мне женщины, — мы как сюда пришли, он бросился на все на это, видите, вокруг, с ним что-то случилось, мы пытались успокоить, отдохните, говорим, чай предлагали, он как будто и не слышит, по шкафам, по шкафам, все падает, валится, он бегает, то кричит, то бормочет, ничего не понять. Господи, а какой же он милый был на дороге, так хорошо говорил, так интересно, что же делать-то теперь, скажите?..»
— Филя, Филя, это я, я с тобой, — говорю я и подхожу к нему ближе.
— Нет, — внятно произносит он, мотает головой и отскакивает от меня. В глаза его страшно смотреть.
— Филя, дорогой…
— Нет! Нет, нет, нет! — вскрикивает он.
И происходит ужасное: мучительная и какая-то сардоническая улыбка превращает Филино лицо в жуткую маску, и он медленными движениями начинает разрывать листы с рукописными текстами. Двое мужчин кидаются к Филе, я следом за ними, чтобы как-то оградить его, спасти от боли, от случайного удара.
— Филя, Филя! — не стесняясь, плачу я.
Но Фили нет. Нет больше Фили, бьется во мне. Фили нет.
Приезжает «скорая помощь». И увозит Филю.
Я знаю, что он никогда не вернется ко мне, к тому, о ком он в минуту страха подумал, что его верный и любимый друг его покинул.
Нет, Филя, не покинул. Я по тебе тоскую. И люблю по-прежнему. И тоскуют по тебе все не прочитанные тобою рукописи; все не понятые, не расшифрованные языки; все прошлое, заключенное в старых текстах, которое ты один в целом свете мог воскресить и принести в сегодняшний день и тем одарить нас, немногих и верных фанатиков слова.
Прощай, милый Филя. Может быть, тебе хорошо. Может быть, твой ум теперь отдыхает от непрерывной страстной работы. Отдыхает, унесшись совсем далеко. К вершине той горы, чья ледяная чешуя блистает и шуршит под вечным солнцем.
1994
В середине семидесятых годов я каждое лето работал в археологических экспедициях — в Причерноморье и Крыму. И однажды мы работали в Молдавии: на пограничной реке Прут начиналось строительство советско-румынской электростанции, большие степные пространства должны были стать дном водохранилища, и археологи спешили добыть из этой земли какую-то часть хранившихся в ней богатств — свидетельств редкостного множества культур, от каменного века до времен печенегов и половцев.
Наш отряд расположился около самой реки, по берегу которой шла подвешенная на деревянных столбиках колючая проволока, а за ней — покрытая продольными бороздками земляная полоса, которая своим ненарушимым видом должна была подтверждать, что «советская граница на замке». Но мы с удивлением и не без удовольствия смотрели на несколько покосившихся и почти поваленных столбов, порванную кое-где проволоку, за неприкосновенной полосой — чуть ли не тропинку, протоптанную к реке и продолжавшуюся уже на той ее, румынской стороне. Говорили, что при Хрущеве жителям обеих сторон, среди которых было много разделенных границей родственников, разрешалось навещать друг друга, но в брежневские времена эти вольности прекратились. Однако нарушителей границы было столько, что пограничникам приходилось смотреть на это безобразие сквозь пальцы. Теперь же, когда жителей из затопляемых районов выселили, граница в этом месте и приняла тот вид, который мы застали. Конечно, в этом сказывались те общие для всей страны равнодушие и безответственность, какие стали характерны для периода «застоя», как потом стали называть этот закат «развитого социализма».
К описанной картине нужно добавить и еще одну деталь. С нами было несколько подростков — детей участников экспедиции, среди них и мой тринадцатилетний сын. И вот однажды выяснилось, что эти стервецы наладились по ночам ходить купаться на Прут. Через полосу они переходили след в след, а возвращаясь, восстанавливали бороздки при помощи граблей, которые они соорудили специально для этой цели. Пограничники проезжали на своем козлике вдоль проволоки, заходили к нам в гости и, ничего не заметив, отправлялись дальше. Выследил ребят кто-то из наших, мы, взрослые, устроили им большой скандал, грозили всех их отослать в Москву, но, кажется, это не помогло.
Был обычный вечер, когда, вернувшись с раскопа, мы поужинали, поболтали — как всегда, перебирая дневные события, и все уже разбрелись по нескольким нашим сарайчиком и мазаным хаткам, я же остался сидеть на своем любимом бревне перед площадкой, на которой чистились и отмывались находки. Не совсем еще стемнело, и я издалека увидел человека, быстрым, уверенным шагом идущего по дороге к нам. Скоро он подошел, с хорошей и какой-то очень уж белозубой улыбкой поздоровался, энергично пожав мою руку, и назвал себя: Агеев. Я в ответ произнес свою фамилию и заметил, как он вскинул брови, с непонятным выражением глянул на меня, кивнул, затем сказал, что он из второго отряда. Сколько же вы шли?! Двадцать три километра, ответил он с этой своей джеймс-бондовской улыбкой. Он и в самом деле был похож на молодого Шона О’Коннори в его первых фильмах о Бонде. Я предложил ему поужинать еще не остывшими гречневой кашей и початками кукурузы. После долгого перехода он, конечно, был голоден и, ложка за ложкой, съел хорошую миску гречки и взялся за початки, нахваливая кукурузу и уверяя, что у нас они лучше тех, что рвут у них для своего отряда. Я меж тем раздул небольшой костерок и подвесил чайник. Через несколько минут мы держали в руках по большой дымящейся кружке и вели беседу. С обычных рассказов и расспросов на актуальные темы — о могильниках, курганах, поселениях — мы перешли к обсуждению свойств культур, с которыми мы встречались здесь, раскапывая эту древнюю степь, а дальше занялись соблазнительными рассуждениями о судьбах культур и народов. Был упомянут, конечно, Тойнби, и тут Агеев стал развивать, как я понял, собственный взгляд на этот вечный общемировой процесс — рождения, расцвета и гибели цивилизаций. В приложении к истории он применял понятие иммунитета — по аналогии с иммунитетом, который защищает живой организм от разрушительных воздействий на него. Это было чем-то вполне оригинальным, и я слушал его с большим вниманием. Говорил Агеев строго, четко, логично, на мои вопросы он отвечал простыми, ясными объяснениями, и, помимо прочего, была какая-то необъяснимая притягательность во всем, что исходило от него. Вековечная степь, таившая в своей земле следы исчезнувших миров, лежала перед нами в темноте, а мы из этих миров возвращались к дням сегодняшним: что происходит с нашей цивилизацией? Агеев утверждал, что иммунитет ее быстро сходит к нулю. А я не совсем всерьез спросил: а наша благословенная советская цивилизация? — уж у нее-то иммунитет непрошибаемый. Агеев отрицательно покачал головой и ответил не в тон мне, а с полной серьезностью: нет; если к этому приложить руку, то советскому — благословенному, как вы говорите, режиму осталось десять — от силы двенадцать лет. Да как же тут приложишь руку?! — воскликнул я, — отрубят! Агеев твердо сказал: рука должна быть железная, точнее — ракетная, и должна угрожать из космоса. Я такой определенности никак не ожидал и счел за лучшее промолчать. Последовала пауза, а потом вдруг Агеев сказал: я читал ваш роман. Поздравляю. Вас не трогают? (Мой роман как раз тогда начал ходить в самиздате, и гебисты вполне могли затеять со мной свои веселые игры…) Нет, сказал я, пока тихо. И подумал: вот, оказывается, что означал этот взгляд, которым он посмотрел на меня в момент знакомства, — он знал мое имя. И тут как-то так само повернулось, что я стал обсуждать с ним дела, о которых следовало бы помалкивать: что нужно один или два машинописных экземпляра рукописи хранить в надежных местах; что следовало бы отправить рукопись на Запад, вы уже это сделали? — спросил он; нет, но собираюсь, и даже отснял микрофильмы; замечательно, сказал Агеев, и они, конечно, спрятаны у вас где-нибудь дома, в Москве, на полке между книгами, верно? — верно, рассмеялся я довольно принужденно, представив, как в мое отсутствие трясут одну за одной мои книги и из «Доктора Фаустуса» выпадает искомая пленка. Но экземпляр микрофильма я вожу с собой, сообщил я, как бы показывая, что не такой уж я наивный. Это разумно, одобрил Агеев. Он подумал секунду-другую и сказал, прямо, глаза в глаза, глядя на меня: вы могли бы дать мне пленку; сравнительно скоро она будет в одном лондонском издательстве, я оставлю вам адрес.
Я не ответил. Со мной происходило нечто необъяснимое. Я подбросил в огонь пару веток, встал, пошел в свой сарайчик, надорвал подкладку рюкзака и вытянул микропленку — короткие полоски, запечатанные в полиэтилен. Вернулся к костру и протянул упаковку Агееву. Спасибо, сказал он. Спасибо вам, ответил я. Он вынул записную книжку, набросал несколько строк, вырвал листок и отдал его мне.
Стояла уже ночь. Кричали наперебой цикады. То одна, то другая звезда, нацелившись куда-то, срывалась с небес. Костер догорел. Я предложил Агееву отправиться ночевать ко мне, но он захотел спать на воздухе, в спальнике. Мы пожелали друг другу спокойной ночи.
Еще до рассвета меня разбудил мой сын. Пойдем скорей, возбужденно позвал он меня и быстро повел за лагерь, к реке. Поблизости от лаза через проволоку нас ждали еще двое ребят. Вон, показали они, смотрите. В утренних сумерках я разглядел, что по бороздам контрольной полосы шли в сторону реки отчетливые следы. Агеев, сразу же подумал я. И только потом задался вопросом, почему я уверен в этом. Но было не до размышлений. Ребята выжидающе смотрели на меня. И я, по их мнению, должен был решить: звонить ли пограничникам, или сделать вид, что никто ничего не заметил, или… Это последнее «или…» рисовалось на физиономиях ребят прокудливым блеском глаз и заставляло их нетерпеливо пританцовывать на месте. Я посмотрел на сына, делано вздохнул и пожал плечами. Тот радостно заулыбался и быстро сказал: ты, пап, иди, иди. Легонько хлопнув его по спине, я пошел к лагерю. Они же, успел я услышать, сразу же приступили к делу: ты стой на шухере, я за граблями, ты… У них, конечно, был опыт, и я надеялся, что, как обычно, они не попадутся и на этот раз. Так и получилось, к счастью. Совершая очередной объезд, пограничники проехали мимо и тем удостоверили, что нарушения границы не было, и вообще ничего не было: ни ночного костра, ни беседы за чаем, ни самого Агеева. Разве что я мог смотреть на надорванную подкладку в рюкзаке, — там, где хранился микрофильм романа. Да и ее я вскоре зашил.
Спустя два месяца я получил подтверждение, что микрофильм благополучно прибыл в Лондон и там ждут моих распоряжений. Я просил не предпринимать пока ничего. Экземпляры же машинописных копий продолжали ходить по Москве, я услышал как-то, что и по Ленинграду тоже, и чем дальше, тем с большей тоской я ждал, что «искусствоведы в штатском» захотят поближе познакомиться с автором популярного произведения. Надо отдать им должное: они не беспокоили меня два года с лишним. Затем началось.
Сперва по утрам, ровно в 9 часов, в телефоне стало раздаваться одиночное звяканье; знатоки объяснили мне, что в этот момент телефон подключали на запись. В мембране появился посторонний шум, иногда там что-то щелкало. Став, так сказать, осторожным и осмотрительным, я несколько раз замечал, что меня провожают, обычно до или после посещений подозрительных домов — людей из кругов диссидентских или «отъездных». При одном из обысков в таком доме копия моей рукописи была конфискована. После чего у моего подъезда время от времени стала появляться черная «Волга». Это, сочли знатоки, уже был совсем нехороший признак: то ли пришьют меня к чьему-нибудь делу, то ли, в худшем случае, затеют что-то против меня непосредственно. Наконец в один прекрасный день я приглашен был «на беседу». Мы говорили о том, о сем — семья, жилье, моя десятилетней давности работа, на которой я имел секретность, — и перешли потом к главному, то есть к литературе. Ибо что же в России, в частности в КГБ, могло быть главным, кроме как литература? Я был спрошен, доволен ли я ходом своих литературных дел. Хотя двусмысленность вопроса так и подбивала ответить в юмористическом тоне, я сказал с полнейшей определенностью, что доволен. А вы об эмиграции в Израиль не думали? Мой собеседник был догадлив: я как раз думал. О чем и честно сказал. «Ну что же, — он встал и протянул мне руку, — желаю удачи». Он счел нужным проводить дорогого гостя до двери. Как мне запомнилось, дверь, поворачиваясь на петлях, сильно скрипела, и тут меня будто бросило о косяк: «Привет от Агеева», — еле услышалось в ухо, и дверь за мной захлопнулась.
Скоро я с семейством был в Израиле. Несколько обосновавшись, я полетел в Европу. В Лондоне вручен мне был заветный микрофильм, там же стали мой роман печатать. Гранки обещали недели через две, я решил прочитать их здесь же, в Лондоне, а тем временем побывать в Америке, в Бостоне, куда меня приглашали в один из университетов выступить перед студентами. Конечно, я не преминул прийти в Гарвард, и там на стенде объявлений обнаружил сообщение о двухдневном симпозиуме «Станет ли холодная война теплым миром?» Машинально пробегая взглядом имена основных докладчиков, я вдруг увидел: Dr. Ageyev, Padova University. Я немедленно записался в число участников.
Симпозиум был скучный. Все оказались согласны, что теплый мир лучше холодной войны, и все были согласны, что гангстера с кастетом и, хуже того, с атомной бомбой на поясе не надо раздражать. А еще полезнее его кормить, обучая пользоваться ложкой, вилкой и ножом, и вообще приучать к цивилизованному образу жизни. Недавнее вторжение в Афганистан, о котором часто упоминалось, как будто не выглядело откровенным разбоем бандитов, а понималось как некое стечение обстоятельств, в силу которых ястребы в Кремле взяли временно верх над голубями, которые в свою очередь могут взять верх, если Запад будет поддерживать кремлевских миротворцев, и даже называлось, кого именно. Но вот я дождался появления Агеева и почувствовал внезапно, как во мне поднялась волна чего-то очень сентиментального, что было и воспоминанием, и ностальгией, и сожалением об ушедшем в прошлое, и радостью от того, что мое прошлое вновь предстает сейчас в облике этого человека — подтянутого, быстрого и точного в движениях, с тем же открытым и живым лицом, каким я помнил его все эти годы. Он говорил великолепно. Аргумент за аргументом стал он приводить в пользу концепции, прямо противоположной тому, что говорилось здесь в течение полутора часов. Он прямо начал с того, что назвал политику задабривания советской военной верхушки неконструктивной и опасной, которая только то и преследует, чтобы по-прежнему сохранялось состояние холодной войны. Но оно чем дальше, тем становится более неустойчивым, и катастрофа может разразиться в любой момент. Представьте, что Афганистан лишь начальная часть ее, что экспансия Советов будет продолжаться, — какой ответ даст на это Запад? Каким он был с Венгрией? С Чехословакией? Во время кубинского кризиса, когда судьбы мира зависели от самодурства советского лидера? С этим положением следует покончить. Для этого необходимо последовательно и настойчиво отходить от военного паритета с советским режимом, меняя положение в свою пользу. Необходимо развернуть и непрерывно наращивать новые и мощные виды оружия ракетно-космического комплекса; вовлечь в этот процесс огромные экономические ресурсы Запада и заставить Советы понять, что их хозяйственный потенциал слишком слаб и уже сегодня обескровлен гигантскими затратами на вооружения. Собственно, они это и так понимают, не понимаем этого мы, на Западе. Так или иначе, новая стратегия, которая должна открыть новый круг глобального соревнования двух военных систем, заставит Советы сойти с дистанции. Пользуясь вполне точными выкладками, можно показать, что при таком развитии событий советскому режиму останется пять — семь лет до полного его краха.
Вот, оказывается, о чем Агеев говорил, когда сидели мы у костра! — об этой вот «руке из космоса», которая должна была помочь благословенному режиму рухнуть.
Он закончил, и в нарушение всех академических правил шквал возмущенных реплик, вопросов, восклицаний — чудовищно! самоубийственно! антигуманно! — обрушился на Агеева. Он же стоял за кафедрой непоколебимо, у него был вид капитана, стоящего на мостике фрегата под неприятельским обстрелом. Кто-то сказал: «провокация», — верно, ответил Агеев, это провокативная стратегия. Но откажемся от гипноза слов. Эта стратегия ведет к переустройству мировых взаимоотношений, — вот суть дела.
Да, идея Агеева выглядела «чудовищной», «антигуманной». Прошло, однако, немного времени, и прямое воплощение того, о чем говорил Агеев, можно было увидеть в знаменитом рейгановском проекте «Звездные войны», который быстро заставил советское руководство осознать, что страна не может принять этот вызов — состязаться с Америкой в создании мощной космической системы обороны и нападения. Агеевская «рука из космоса», не раз говорил я себе по мере знакомства с тем, что становилось известно о «стратегической оборонной инициативе». И думал даже: уж не побывал ли Агеев в советниках у Рейгана?
Меж тем возмутитель спокойствия смог наконец покинуть кафедру. Он сел где-то в первых рядах, и я старался не терять его спину из виду, предвкушая тот миг, когда подойду к нему. Едва был объявлен перерыв, я быстро прошел вперед и остановился в растерянности: Агеева не было. Выбежал из аудитории — коридор был пуст. Я бросился к наружной двери, поспешил во двор, вернулся — все напрасно: он исчез. Догадавшись подойти к столику регистрации, я спросил, не скажут ли мне, где остановился профессор Агеев? «К сожалению, он не мог остаться на второй день, — услышал я в ответ. — Он прямо сейчас направился в аэропорт».
Я вернулся в Лондон. Получил свои гранки и стал читать их, сидя в издательстве. Как-то в комнату вошел редактор вместе с пожилым джентльменом, который был представлен мне, как рецензент моей рукописи. Он сказал, что очень хотел со мной встретиться и рад нашему знакомству. Нам принесли хороший кофе. Мы беседовали больше часу. Он говорил на отличном русском языке. О себе он рассказал, что во время войны был летчиком, некоторое время провел на русском фронте, обучая советских «товарищей по оружию» — эти слова произнес он с удовольствием и особой акцентацией — летать на английских машинах, и на них, в составе русских экипажей, совершил немало боевых вылетов. О своих русских товарищах он вспоминал с восхищением. После войны он был помощником военного атташе в британском посольстве в Москве. Военная выправка в нем явно чувствовалась. Через день мы встретились еще раз. Он расспрашивал о Москве, о России, — его интересовало все, и трудно сказать, чего только мы не коснулись, — от нового балетного спектакля в Большом до диссидентской «Хроники» и до очередного провала с урожаем зерновых. Разнообразие его вопросов, как и способность слушать с неослабным вниманием все, о чем ни говорилось, навели меня на мысль, что я беседую не только с бывшим дипломатом, но с человеком, который и сейчас продолжает служить британской короне. Я рассказал о нелегально выполненной работе группы молодых московских математиков-экономистов, которые показали, сколь близко к катастрофе советское хозяйство. При этом я смог назвать несколько цифр. Он был явно под впечатлением от услышанного и с энтузиазмом стал благодарить меня. Тут я кстати сказал, что участвовал в гарвардском симпозиуме, где слышал весьма интересное выступление, и назвал Агеева. «О, Агеев! — воскликнул мой собеседник. — Оригинальная личность». «Вы что-то знаете о нем?» — спросил я, вероятно, не скрыв своего волнения. «Кое-что, — ответил он и посмотрел на меня: — Он вас интересует?» «Очень», — признался я. Он подумал и сказал: «Я, кажется, смогу подарить вам копию одного частного письма. Его адресат уже, к сожалению, умер, и я как раз занимаюсь разборкой его архива. Думаю, что его наследники не будут возражать, если я дам вам эти несколько страниц».
Днем позже я держал письмо в руках. А уже в Израиле у меня оказался еще один документ. В Иерусалимском университете я встретил молодого профессора-слависта из Италии, который заканчивал свой свободный от преподавания год («саббатикал») и собирался возвращаться к себе домой. Нечто телепатическое сказалось в том, как в нашем разговоре возникло имя Агеева. Итальянский славист посетовал на свое недостаточное знание русского языка и со вздохом сказал: «Несколько лет назад я работал с одним замечательным русским…» Во мне отозвалось: Агеев. И зная, что услышу сейчас это имя, произнес: «Его звали…» «Да, Агеев», — сказал мой новый знакомый и растерянно стал смотреть на меня. Потом спросил: «Вы с ним знакомы? Где он?» Я рассказал то, что мог, показал письмо, привезенное из Лондона. Оно моего итальянца сильно взволновало. Он сказал, что у него есть запись в дневнике — рассказ об Агееве, он посильно переведет эту запись на русский и пришлет мне.
Скоро передо мной лежали и лондонское письмо, и дневниковый рассказ итальянского профессора. Письмо я перевел с английского и получил разрешение поступить с ним по своему усмотрению при условии, что имена в нем будут изменены. Такое же разрешение дал мне и автор дневника. Я сделал необходимую стилистическую правку этих рассказов об Агееве и дал им названия. Оба рассказа приводятся ниже.
Дорогой Хьюго,
Ты прекрасно знаешь, что никто так глубоко не сожалеет о твоей отставке, как твой старый друг Энтони. Меня отнюдь не утешают те слова, которые ты со своей всегдашней самоиронией сказал мне, когда мы говорили по телефону во вторник вечером. Я тоже старый собачник, и позволю себе заметить, что не только старую собаку надо хорошо раздразнить, чтобы она наконец залаяла, как ты сказал, невесело смеясь при этом, но надо здорово раздразнить и ее старика-хозяина, чтобы он рявкнул: «Кто вы? Что вам здесь надо, сэр? Убирайтесь вон, иначе я спущу своего пса!»
Кажется, этот человек добился своего, и мы с тобой залаяли. Тебе это слишком дорого обошлось, сколько бы ты ни убеждал меня, что давно мечтал уйти от дел. Каждый из нас, если припомнить, мечтает об этом, я думаю, лет с пятидесяти. Но нам уже довольно далеко за шестьдесят, и, следовательно, уж если с этими мечтами мы провели по пятнадцать — семнадцать лет, то вполне возможно было оставаться с ними еще лет пять, а то и больше. Так или иначе, твоя отставка принята. Зная тебя, я мог предполагать, что если они и стали просить тебя остаться главой совета директоров нашей телекорпорации, ты все равно ответил бы отказом. Ты упрям, и в этом мы с тобой, как и во многом другом, похожи. Но эти негодяи и не предложили тебе ничего! Для них эта история — отличный хук под твои левые ребра. Ты, как я понимаю, в долгу не останешься, и когда начнется расследование, твоя отставка позволит тебе выступать с независимых позиций. Представляю, как тебе будет трудно. Но об этом позже.
Во всяком случае, Хьюго, мы спасали моего мальчика, да плюс еще одну человеческую жизнь, которая, как я теперь убежден, несмотря на все неприятности, связанные с Агеевым, тоже имеет немалую ценность. И как ни расценивать то, что было в начале всего, я еще и еще раз благодарю тебя.
Здесь я делаю паузу в своем письме, которое грозит затянуться. Мне не хочется, чтобы ты читал его, постоянно задавая себе вопрос, который, признайся, давно возник уже у тебя. Так вот, Хьюго, я остаюсь. Прости, но я остаюсь. И по той же причине: я упрям. Все хотят, чтобы я ушел, но я остаюсь. Представь себе, один из них, мой дальний родственник, — посмел упомянуть о чести рода. Уж не возомнил ли он, спросил я его, что мне следует покончить с собой — после того как Вилли благополучно спасся? Им, этим язычникам «общества», нужны жертвы, нужна красиво льющаяся кровь. Они слишком хорошо знают «Макбета», друг мой, да-да, «Макбета», а не «Гамлета», который необъясним.
Кто этот окровавленный солдат?
Мне кажется, мы от него узнаем
О ходе мятежа
Дорогой мой, этот окровавленный солдат — я. И теперь мне хочется восстановить все по порядку.
Я думаю, что поле, где Вилли встретил Агеева, было полем ведьм. Вилли направлялся к Беатрис на этом своем роллс-ройсе 1926 года, за который он отдал безумные деньги. Больше всего он гордится его мотором, — видишь ли, Хьюго, когда наши мальчики покупают подобную рухлядь, обычно ставят новый мотор, но Вилли с возмущением отказался от такого мезальянса благородной старины с вульгарным новшеством и отремонтировал оригинальный двигатель. Нельзя отрицать, что сын проявил себя в этом как истинный аристократ, не так ли?
Словом, он ехал со скоростью черепахи. Агеев догнал его на жеребце, взятом на конюшне Гилберта, которой пользуются студенты и преподаватели университета, записавшиеся в конный клуб. Вероятно, мистер Агеев — человек, безусловно, любознательный — обратил внимание на этого черного монстра, ползущего по дороге, и некоторое время дергал свою лошадь чуть сзади и сбоку. Потом он нагнал Вилли, они ехали рядом, а затем, после обмена любезными улыбками, затеяли что-то вроде гонок. Чей круп оказался более взмыленным, не имеет значения, закончились же гонки в тот момент, когда на повороте появилась встречная машина. Агеев, скакавший сбоку, попридержал коня и направил его левее, рассчитывая оказаться у Вилли в кильватере, но тот несколько затормозил, а жеребец, возможно, вдохнул порцию выхлопного дыма, в котором у машины Вилли никогда не было недостатка, и копыто неожиданно сбившегося с хода и взыгравшего жеребца ударило по заднему крылу музейного экспоната. Агеев, страшно огорченный, поспешил принести свои извинения, немедленно предложил оплатить расходы на исправление вмятины и лакировку, Вилли же это приключение только позабавило. Когда Агеев представился, Вилли сказал, что знает о нем от Беатрис и ее друзей-студентов, и объяснил Агееву, что ремонт не будет стоить ничего, — папа этого шалопая отдает распоряжение привезти машину в заводской ангар, и на следующий день она возвращается Вилли в полном порядке.
Так состоялось это знакомство. Я уверен, что оно неизбежно должно было произойти, ведь Агеев уже достаточное время был близок к той компании, с которой связан Вилли. А неугомонные ведьмы — они вездесущи. Я думаю, они начали кружить вокруг обоих еще до их встречи и продолжили этот свой отвратительный танец и тогда, когда самолет летал над Виндзором на высоте в триста метров. Ты их не видел, Хьюго? Я рассмотрел их хорошо. Представь себе, работающий самолетный двигатель ничуть не заглушал их хора: «Зло есть добро, добро есть зло». Но разве не о том же толковал с моим сыном Агеев?
Вилли записался к Гилберту, и бедняга роллс-ройс получил отставку (в этой игре с выбыванием он был первым, ты, Хьюго, вторым, и, как ты понимаешь, игра далеко не закончена). Всего интереснее то, что мой чрезмерно влюбчивый Вилли, кажется, впервые стал проводить часы за часами не с девушкой, а в обществе мужчины, причем намного более старшего по возрасту. Хотя я и не уверен, что здесь обошлось без влюбленности. Наши газетные твари уже пытались вытягивать из Вилли признания о его связи с Агеевым. Эта тема сегодня слишком обыденна и, в то же время, слишком злободневна, чтобы они не постарались вмешать ее во всю эту историю. Кажется уже, что двум респектабельным мужчинам, беседующим за бутылкой джина, должно становиться неловко лишь от того, что в доме, кроме них двоих, нет больше ни души. Но мне, конечно же, нет нужды объяснять тебе, что именно имело место в данном случае: влюбленность младшего в умницу старшего, ученика в учителя и, должен добавить, слабохарактерного — в личность сильную. Я, как видишь, не жалую Вилли. Надеюсь только, что после всего происшедшего его мускулатура несколько окрепнет. И так как я затронул скользкую тему, могу сказать, что если Вилли с Агеевым и оставались наедине, то для того только, чтоб разработать этот свой план — роковой для тебя, для меня, для всех нас. Большую же часть времени они проводили вместе со всей этой компанией, в которой крутилась Беатрис. Хиппи, панки, пацифисты, экологисты, — их слишком много, от них бывает слишком шумно, чтобы я мог заставить себя присматриваться к ним с каким-либо вниманием. Но Агеева они заинтересовали. Могу утверждать, что в этой акции с самолетом заключался вызов не только всему английскому обществу в целом, начиная с правительства и парламента, как о том кричат сейчас повсюду, но и вызов порядка более частного: Агеев решил хорошенько встряхнуть щенят, ухватив их за шиворот. Я это говорю тебе, мой друг, для того, чтобы ситуацию, в которую он нас вовлек, ты мог обдумать именно в этом аспекте. Тогда, возможно, ты, как и я, увидишь, что все происшедшее выглядит не столь двусмысленно, не столь грубо и не столь разрушительно. Напротив, демонстрация с самолетом носила, помимо прочею, воспитательный и, значит, созидательный, а не деструктивный характер. Пусть это соображение поддержит тебя.
Как-то Вилли поднялся ко мне в кабинет и спросил, не захотел бы я познакомиться «с нашим русским — ну, ты знаешь, эта вмятина на роллс-ройсе». Мы сговорились о ленче в субботу. Вилли довольно бездарно играл роль хозяина, Агеев довольно удачно подсмеивался над ним. Он оказался человеком с юмором. И, между прочим, это его свойство чуть не ввело меня в заблуждение, когда я услышал, что они с Вилли в воздухе и мой сын передает оттуда, сверху, эту их чудовищную декларацию: поначалу я решил, что все происходящее только забава двух шутников. Вполне в английском стиле, не так ли? Разве что несколько громоздко для нас, англичан: самолет, десятки корреспондентов, армада полицейских, врачей, пожарников. Но может быть, подумал я, это русский размах? Как теперь нам известно, я хорошенько ошибся.
Итак, мы сидели за кофе, Агеев живописал своих студентов, Вилли ерзал, потому что доставалось и ему, но не без удовольствия поглядывал при этом на меня, поскольку видел, что гость мне небезынтересен. Улучив момент, Вилли вскочил и, поощрительно сказав нам «ну, вы пока болтайте, убегу ненадолго», тут же исчез, так что я не успел спросить его, как он вообще представляет себе обязанности хозяина по отношению к гостю. Я что-то проворчал по этому поводу, уже когда дверь за ним захлопнулась, но Агеев, рассмеявшись, сказал: «О, да оставьте это: разве мы оба не понимаем, что свести нас друг с другом и было его целью?» Мне ничего не оставалось, как согласиться с ним. И тут я дал себе волю: «Молодежь!» — провозгласил я сокрушенно. Тебе хорошо известно, что могу я, или ты, или мы оба можем сказать по поводу молодежи. Сколько раз мы с тобою рычали по их адресу — по адресу Вилли, Беатрис и им подобным! Но рычали из-за забора, вот что я хочу сказать. На что-то в этом духе мне и указал Агеев. Говорил он примерно так: я согласен, что молодежь куда-то весело катится, — скорее всего, прямо в глотку дьявола; но почему вы, сэр, позволяете себе бездействовать? Разумеется, я отвечал, что со времен по крайней мере Честерфилда отцы ничего не могут поделать, как бы они того ни желали. Агеев, представь себе, так не думает. Он уверен, что на них можно влиять, и осуждает родителей и общество в целом за то, что молодые люди с юного возраста находятся вне влияния старших. Агеев убежден, что это говорит не о терпимости старших, а о нежелании родителей заботиться о детях слишком долго. Он говорил о равнодушии как об основном свойстве современного преуспевающего человека. «Ребенок — это этап, — сказал он. — Как через ряд сменяющих друг друга обстоятельств — школу, университет, службу в армии, ступени карьеры, — проходят и через женитьбу, через рождение и взращивание ребенка. Этот этап, как и все остальные, — хотят „проскочить“ — и быть сколь можно свободней. Не в его шестнадцать — так в восемнадцать лет ребенка можно сбросить с плеч, разве что давать ему сколько-то денег, а потом оставить что-то». Я спросил, не примитивна ли эта схема? Он ничуть не обиделся: «Конечно, примитивна, но я намеренно говорю так. Детей, конечно, еще и любят, но не настолько, чтобы лишние десять лет тратить на них свои нервы и время, продолжая вести их за руку сколько можно». Я сказал ему: «Вы консерватор, оказывается! И как вы, имея такие ужасные взгляды, ладите с этими телятами?» Агеев словно того и ждал: «Вот-вот, вы понимаете? Здесь-то и есть доказательство моей правоты: я, старший, влияю на них и, надеюсь, весьма активно, они же только этого и ждут от нас, от старших!» Я спросил: «Влияния — и только?» — «Нет, и действий тоже. Действий прежде всего». Так он мне ответил и добавил очень серьезно, даже мрачно: «Они дети. Найдется кто-то сильный и они пойдут за кем угодно. И это может оказаться Фюрер Второй». Я позволил себе усмехнуться: они же левые, пацифисты и защитники зеленых кущ и пестрых бабочек. «От левого до правого — один шаг. Если не меньше, — ответил Агеев. — Как там? Зло есть добро, добро есть зло», — процитировал он «Макбета». Его юмор как рукой сняло. Теперь я видел перед собой фанатика. Я осторожно спросил, что же за действия можно предпринять? И ты знаешь, Хьюго, что он ответил? «Я это обдумываю». Как тебе это нравится? Светская беседа разверзает бездны! Передо мной сидит, оказывается, Тот-Кто-Обдумывает. У меня мурашки пошли по спине. Я налил виски, включил телевидение. Появился Вилли. Словом, я спасовал и больше к теме нашей беседы не возвращался. Да и что бы я еще услышал? Ведь он тогда только обдумывал, понимаешь ли, Хьюго?!
Как я представляю, обдумывание заняло что-то около месяца. Это было время интенсивных бесед Агеева со своей паствой. Погода этой весной подгадала как раз для того, чтобы дать им возможность часами гулять по полям. Иногда они оказывались поблизости от нас, и Вилли заводил их в дом. Бывало, я, возвращаясь из Лондона, заставал всю команду в гостиной, и когда они, уже поздно вечером, собирались уходить, предлагал Агееву задержаться немного, — с тем, чтобы Вилли подвез его потом домой. Обычно Агеев с видимым удовольствием откликался на это. Так что мне трудно будет опровергнуть тех, кто захочет представить меня соучастником событий. Агеев потягивал виски, грел ноги у огня и, в общем-то, ничем не отличался от образцового английского джентльмена перед камином гостиной, если не принимать во внимание резкость его суждений и сам характер их, столь непохожих на те, какие можно услышать у нас за каминной беседой. Хотя Агеев и филолог, он глубоко погружен в проблемы правовых и социальных отношений внутри демократических обществ. Он говорит об ослаблении защитных функций демократии, связывая ее нынешнее положение с человеческим организмом, в котором нарушен или даже отсутствует иммунитет. «Все болезни демократии, — утверждает он, — происходят от одной, важнейшей: от плохого механизма самозащиты». Я, сказать правду, если возражал ему, то больше из какого-то негодного чувства, будто затрагивается наша добрая честь: не мы ли, Англия, носители образцовой демократии? Но мы же сами знаем лучше других, сколь все у нас стало шатко. И, как видишь, Агеев хорошенько ткнул нас носом в самую суть нашего славного бытия. Прием был недозволенный, но Агеев увлек за собой тот молодняк, который жаждет действий, азарта и авантюры. Все это он им дал.
До самого конца ничто не предвещало бури. Знал бы я, почему это Вилли стал подсаживаться в мою машину по утрам! Он доезжал со мной до контрольного пункта завода, я проходил в дирекцию, а он всякий раз оставался ждать «одного знакомого парня». В такую рань? Кого и зачем? Мне и в голову не пришло заподозрить что-то неладное. Все делалось буквально на виду у охраны, у множества людей, снующих туда и обратно сквозь турникет. Выражение «один знакомый парень» обозначало, как мы теперь знаем, целую группу молодых специалистов — инженеров, исследователей и даже административных служащих, согласившихся сыграть в эту опасную игру. Переговоры между ними велись по многим внутренним и внешним телефонным линиям, и ни разу не было случая, чтобы их «засекли». Скандально уже то, что эта явная демонстрация с самого начала не привлекла ничьего внимания.
Все это продолжалось несколько недель. Они были чертовски предусмотрительны и присоединили к своей команде молодого нотариуса, который ради этого дела готов был расстаться со своей профессией, но, думаю, теперь, напротив, взлетит по лестнице карьеры быстро и высоко. Этот малый с прекрасной фамилией Смит принял у них присягу. И полтора десятка человек, вовлеченных в спектакль, подписали заявление, в котором заранее провозглашали, что никакие добытые ими секретные материалы не будут переданы и (или) показаны никому до момента возвращения их ответственным официальным лицам. Все, что уносилось из лабораторий и комнат конструкторов, доставлялось в контору Смита. Каждый документ фиксировался специальным актом, и нотариус его заверял. У этого же Смита была устроена небольшая фотостудия. Фотокопии запирались в сейфе, а сами документы возвращались на свои места. Но ради особого эффекта некоторые оригиналы они оставляли у себя. И этого никто не заметил! Через их руки прошли десятки, сотни листов чертежей и документации! Тут видится какой-то безумный размах: не две-три исчезнувших бумаги, — Агееву понадобилось, чтобы их таскали чуть ли не мешками. Он знал, что делал: ему нужна была не только скандальность случившегося, но катастрофа — катастрофа всей нашей системы, катастрофа для всех нас — людей, стоящих во главе этой системы. Вот чего он добивался и в немалой степени добился. А так как преуспеть он мог лишь с помощью огласки, то его удар пришелся в первую очередь по тебе, дорогой мой Хьюго. Почему ты тогда, тридцать лет назад не остался в газете, как я тебе советовал? Как бы ты спокойно жил все это время! Телевидение поедает человека, где бы он ни сидел — дома перед экраном, или где-то позади него, — я имею в виду твое кресло в совете директоров.
Я думаю, что слово «катастрофа» здесь особенно уместно, ведь катастрофой с жертвами они и угрожали. И как бы эта затея ни выглядела, приходится быть справедливым: он прежде всего ставил на карту свою жизнь. Что касается Вилли, то, сказать по правде, теперь, когда все закончилось, я не могу отделаться от чувства глупой гордости за него. Пусть под влиянием Агеева, но он решился на этот смертельный трюк.
Вспоминая свой первый разговор с Агеевым, я должен признать, что он хорошо проучил меня — не только как главу концерна «Эр-Англия», но и как отца, который, по утверждению моего собеседника, не желал заботиться о сыне слишком долго. Агеев преуспел во всем, черт побери, приходится его за это уважать, несмотря на все пережитое нами. Но если ты с этим не согласишься, я тебя пойму. Думаю, что и во мне после этой истории, когда мы так глупо дали собою воспользоваться ради сомнительных целей, осталось бы лишь чувство горечи и раздражения, — если бы не Вилли. То, что он пошел на смертельно опасную акцию, позволяет мне видеть происходившее под особым углом, — с точки зрения любящего отца. Я признаю, что, говоря о нашем равнодушии, Агеев прав: мы общество равнодушных, и наше равнодушие есть неотделимая часть наших представлений о свободе. Мы добровольно освобождаем нашего ребенка от нашей опеки и считаем, что даем ему личную свободу. Особенно мы бываем довольны собой, когда подкрепляем уважение к свободе личности ребенка хорошенькой суммой денег, чтоб, как то принято, его поддержать на первых порах. При этом мы как будто получаем ответные любовь и уважение. Но стоило явиться человеку (я чуть не написал «авантюристу»), который предложил мальчишке рискнуть своей жизнью, чтобы дать хорошего пинка родителям и всему тому миру, которым мы, старики, управляем, как немедленно он, мой Вилли, и твоя Беатрис, и этот негодник Смит, и еще с десяток других молодых людей, — все они пошли на эту невероятную затею, готовые отправиться кто на тот свет, кто в тюрьму, отказаться от свободы и от самой своей жизни ради этой возможности на весь белый свет прокричать о равнодушии, глупости, безответственности всех нас, оставляющих им в наследство нашу абсурдную реальность.
Я думаю, Агеев большой романтик. Он из тех, чей романтизм бывает опасен. Такие, как он, поднимают восстания. Это они движут мир вперед. Они романтики и прагматики одновременно. Ведь все, что Агеев задумал, было рассчитано до малейших деталей. Ты тогда, в ту «черную пятницу», был разъярен, что срывается телешоу, которое смотрят миллионы, но ты, конечно, сразу же понял, что самолет не случайно поднялся в воздух именно в тот час, когда по всей стране люди, окончившие рабочую неделю, садились к телевизорам, чтобы развлечься и отдохнуть от забот. Да и ты смотрел на экран в тот момент, когда к тебе вошла Беатрис. Ты позвонил мне и сказал: «Энтони, если ты сейчас перед ти-ви, так же, как и я, тебе придется его выключить». Что я и сделал, чтобы слушать, как ты очень спокойно читаешь мне их ультиматум. Я вновь включил телеприемник как раз в тот момент, когда твои ребята примчались на футбольное поле перед Виндзором и начали показывать мой самолет, круживший в лучах солнца. Шоу оказалось куда более захватывающим, чем твой излюбленный публикой сериал. Это и было грандиозное шоу, рассчитанное на участие всех средств масс-медиа, но в первую очередь, конечно, на ти-ви. Они, то есть Агеев и его команда, не обратились со своим ультиматумом прямо ко мне, президенту авиаконцерна, не обратились ни в Интелледженс Сервис, ни к премьер-министру, — они послали к моему другу Хьюго его дочь, и она сказала: «Папочка, ты будешь причиной смерти Вилли, если ты и все сейчас же не выполните вот эти требования…» Мы с тобой сразу же оказались в ловушке, ну а потом, когда я позвонил на Даунинг стрит, 10, мы, так сказать, пригласили в ловушку и все правительство. Тут я должен тебе сказать, что всегда буду помнить не только твою безоговорочную решимость действовать ради спасения моего сына, но и то упорство, с каким ты отстаивал свое право первым информировать премьер-министра о происходящем. Мне пришлось, как ты знаешь, пойти на небольшой обман: продолжая спорить об этом с тобой, я воспользовался другой линией и попросил своего секретаря срочно соединить меня с премьером. Еще раз прошу извинить меня, Хью.
Мы вместе пережили это время — бесконечное время, пока секунда за секундой иссякало у них горючее. У меня буквально были перед глазами все эти бензопроводные трубки, по которым горючее от бензобака идет к мотору, и в них, я видел, тек не бензин, а кровь текла, — кровь моего ребенка. И сам я истекал кровью, — как окровавленный солдат, слабевший с каждым мгновеньем. Указатель горючего быстро шел к нулю, и я уже знал, что премьер-министр решил отвечать твердым «нет» и ждать, сдадут ли их нервы и они посадят самолет или врежутся вместе с ним в землю.
Зло есть добро, добро есть зло,
Летим, вскочив на помело!
— звучало у меня в голове, и я видел, как эти три ведьмы носятся вокруг самолета, готового в любой момент рухнуть. Произошло же, однако, другое, — о чем наши семьи, наши дети, все, любящие тебя, никогда не смогут забыть. Вот, собственно, то главное, ради чего я стал писать тебе это письмо: я хочу сказать, что мы счастливы и горды тем, что рядом с нами наш дорогой Хью.
Я снова и снова восстанавливаю в памяти твои действия в те несколько минут, начиная с той поворотной точки во времени, когда, стоя рядом с телекамерами, ты вызвал меня по радиотелефону и, попросив не задавать пока вопросов, предложил немедленно связаться с премьер-министром. «Мне нужно, чтобы вы говорили как можно дольше», — сказал ты. Я ничего не понял и, честно сказать, испугался: мы будем говорить, а там, в воздухе, все может кончиться!
Не помню, что я говорил премьер-министру в тот момент, когда увидел на экране твое странно улыбающееся лицо, твой крепкий подбородок, задранный вверх, и услышал твой голос: «2-18-34! Говорите! Я выполняю наше требование и подключаю вас к британской теле- и радиосистеме». То есть ты опередил премьера, готового объявить о своей непримиримой позиции, а говоря напрямую, просто игнорировал его. Это было великолепно! Вилли и Агеев, однако же, не поторопились: «У нас нет гарантий, что это так», — услышал я голос сына. Тут ты взорвался: «Вилли! — заорал ты в микрофон. — Это говорю тебе я, Хьюго Бетфорд!» Последовала небольшая пауза. «Да, сэр. Спасибо», — ответил Вилли и стал продолжать: «Добрый вечер всем, кто нас слышит и видит. Декларация группы „Действие“…»
Я слушал и ушам своим не верил. Это был очередной кошмар, наступивший вслед за тем, как беспокойство за жизнь сына несколько поутихло: голос Вилли объявлял на весь мир об операции, проведенной группой «Действие» на заводах «Эр-Англия». Гнев и стыд испытывал я, и в то же время — низменное чувство злорадства: наконец, это слушают те в правительстве, кто всегда пропускали мимо ушей мои предупреждения о возможности шпионажа в нашей авиаиндустрии.
Я пишу здесь многое из того, что тебе известно, и сейчас объясню, почему я этого не избегаю. Но тебе не известно, с каким теплым чувством смотрел я на твою фигуру, на стоявшую рядом Беатрис. Я видел, как она нежно взяла тебя за руку. На лице ее было счастье. От того, что их безумная затея удалась? Или от того, что у нее такой отец? И то, и другое. И еще, возможно, Вилли.
Мое письмо идет к концу, и вот почему оно столь пространное и почему, помимо прочего, содержит также и то, что ты знаешь не хуже меня. Я хочу, чтобы написанное здесь читали твои близкие — Мириам, дети, внуки, чтобы изложенное здесь служило истине, которая в том заключается, что благородству и храбрости Хьюго Бетфорда нет предела. Я хочу, чтобы это письмо служило тебе крепким душевным подспорьем в трудные дни, предстоящие нам в ближайшем будущем.
Еще несколько слов — по поводу начатого расследования. Тут будет сюрприз. Все знают, что ключевой фигурой в этой акции был Агеев. Но вот что мне сказал Вилли: «Агеев постоянно был с нами. Но мы сделали так, чтобы он ни в чем формально не участвовал. Он не только не брал в руки ни одного документа, — он даже не видел их. Каждый из нашей группы подтвердит это под присягой. Мы были аккуратны. Мы не хотели дать повода для обвинений, что передавали секретные материалы гражданину иной страны. Но Агеев явится в суд — или что там против нас затеют. Он будет нашим свидетелем. И он будет отличным обвинителем. Вот когда всем им не поздоровится!» Хорошо, что он не сказал «всем вам», — не сказал, но, может быть, подумал. «А если он не явится?» — спросил я. Вилли посмотрел на меня с удивлением, — мол, как ты можешь такое предположить? «Послушай, — сказал я ему, — когда ваш мотор зачихал и стал глохнуть и вы спланировали на шоссе к югу от Виндзора, кто управлял самолетом?» — «Агеев». — «Но когда приехала полиция, его в кабине не было. Куда он девался?» — «Этого я тебе не скажу. Но в нужный момент он появится». После этого я спросил Вилли, могу ли я рассказать членам правительственного комитета все, что знаю об Агееве? Он ответил, что это было бы только полезно.
Вчера у меня была встреча с главой комитета. Он был явно встревожен тем, что я сообщил. Он понял, что перспектива сражаться с Агеевым не из приятных. Ведь они хотят превратить все дело в экстремистскую выходку молодых людей, не более того. Но Агеев им этого не позволит. Им будет несладко. Он, как мы убедились, умеет добиваться своего.
Дорогой Хью, ты ушел в отставку. Это значит, что руки у тебя развязаны, и ты не обязан помогать разбирательству. Оно будет грязным, конечно. И лучше бы тебе остаться в стороне. Подумай над этим.
Что касается меня, то я намерен выдержать все. Ради сына. И я, знаешь ли, очень хочу посмотреть прямо в глаза Агееву. В нем я вижу еще одного окровавленного солдата — участника той битвы, которую мы ведем на поле ведьм. Я хочу протянуть ему руку и произнести:
Он — тот сержант,
Который мне помог избегнуть плена.
Здорово, друг!
На этом следует мое письмо закончить.
По поводу случившегося в Остенде меня дважды вызывали в полицию. Этим идиотам в голову не пришло расспросить меня об Агееве. Более того, они, кажется, и не подозревают о его существовании — или, если быть пунктуальным (ведь я не знаю, существует ли он сейчас), — о присутствии Агеева на месте происшествия. Всего только и стоило этому умнику-комиссару с длинным узким носом ищейки и большими-музыкальными ушами — спросить, откуда я еду, и я, возможно, сам рассказал бы и об Агееве, и о том, как развивались события, очевидцами которых мы с ним были… Но нет, — пожалуй, я бы и в этом случае не рассказал ничего. Не Агеев ли меня учил, что на допросах не болтают! Скажи я пару лишних слов, и неизвестно, чем бы для меня вся эта история обернулась. Не говоря уж об Агееве, который не зря, я думаю, исчез…
О Боже мой, какое жуткое наваждение — та ночь на берегу пролива!.. И этот мой нынешний непрерывный страх! Это уже не воспоминание, — страхом пропитан сам воздух, которым я дышу с той поры. Я все время чего-то жду. Кажется, будто мне предстоит испытать ещё более невероятное и ужасное. Но более ужасного не может быть: я постоянно живу под пыткой страха и эта мука непередаваема. Теперь я понимаю, теперь я знаю, о чем Агеев твердил мне в течение этих двух месяцев, что я провел с ним в Италии. И окажись мы опять рядом друг с другом, лицом к лицу, за одним письменным столом, я его речи слушал бы уже без той непроизвольной усмешки, которая так бесила Агеева. В сущности говоря, бесконечные наши споры и могли толкнуть его… О Господи, я говорю об этом так, будто готов уже выступать в суде с показаниями против самого себя. Я попал именно в ту ситуацию, о которой он часто рассказывал: непрерывный страх, и в результате — показания против себя. К черту! Я должен разобраться и восстановить все по порядку. Боюсь только, что это невозможно. Следует начать с причин, — но не называть же, в самом деле, причиной этого безумия наши беседы в итальянской деревушке, как я только что попытался представить?! Это было бы полным абсурдом: академические беседы двух философов в тишайшей обстановке старого деревенского домика с видом на покрытые виноградниками холмы прекрасной Тосканы — и всеобщее дикое помешательство? Если бы такая связь была возможна, отсутствовал бы сам вопрос о причинах: мотивы поведения людской массы лежат вне причинно-следственных зависимостей… Так утверждает Агеев, но, кажется, единственное, что мне сейчас остается, это цепляться за остатки логики и искать другие причины, более материального свойства. Например, забастовка французских рыбаков, которые на несколько недель заблокировали Кале и Дюнкерк, из-за чего попасть в Англию можно было только через Остенде. Или взрыв на вокзале в Болонье, сбивший расписание нескольких трансевропейских экспрессов, что в свою очередь усугубило напряженность в порту. И, наконец, не люди, а природа: неожиданный плотный туман, накрывший Ла-Манш и заставивший сильно замедлить движение паромов. Пожалуй, этого уже достаточно для того, чтобы возникла возможность непредвиденных инцидентов с человеческими жертвами (которые, я отмечаю не без тайного облегчения, ничтожны по сравнению с жертвами в Болонье). Уверен, что было что-то еще. Какая-то мелкая поломка в двигателе, какая-нибудь шпонка, какой-нибудь маховичок, или какой-нибудь наполеоновский грипп портового чиновника внесли свою лепту в нагнетание предгрозья, разразившегося катастрофой…
Агеев как будто предчувствовал, что нечто подобное произойдет. Сейчас я, что называется, задним числом это отлично вижу. Мы вполне могли провести в Италии еще дней пять, если не неделю. Но едва мы узнали об этом несчастном взрыве, как Агеев занервничал, начал одну из своих обычных речей о гибели европейской цивилизации, а к вечеру предложил возвращаться в Англию. Положим, мне ничего не стоило сказать ему «нет». Он не стал бы особенно настаивать. В конце концов нашу работу субсидировал мой университет, и несомненно Агеев осознавал некоторую подчиненность своего положения. Думаю, что тут не обошлось без комплексов: я допускаю, что повышенная нервозность моего коллеги объясняется и этим обстоятельством тоже, а не только его «тоталитарным прошлым», как он это называл. Но без всякого сомнения, наши отношения были самыми дружескими. Я готов это утверждать и теперь, хотя, говоря такое на суде, я опять бы дал показания против себя. По-видимому, в силу дружелюбия я и не стал возражать Агееву, когда он вдруг захотел покинуть Италию.
Мы жили там превосходно. И он не раз, то сидя за столиком таверны, то сидя у окошка нашей небольшой рабочей комнатки, твердил с задумчивой улыбкой свое излюбленное — «нет, здесь не темно, в Италии, здесь не темно» — что было связано, как он мне объяснил, со строкой из Осипа Мандельштама. Хотя я знаком с Агеевым около года, мне никогда не доводилось наблюдать его — открытого, простого и наивного, как все русские, — в столь превосходном состоянии духа. Он рано вставал, работал с энтузиазмом, блестящие, весьма ценные мысли у него рождались на лету, и мне было с ним необычайно интересно. Именно тут, в Италии, я достаточно узнал его и, признаюсь, полюбил. Талант и естественность — не достаточно ли этого для того, чтобы покорить и такого замкнутого человека, как я? В наших отношениях не было ни малейшей тени, хотя он время от времени и выходил из себя, видя мой неизменный молчаливо-скептический ответ на его пророческие заклинания. «Вы дети, вы глупее детей! — возбужденно говорил он имея в виду меня и подобных мне интеллектуалов, чья приверженность нашим добрым демократическим институтам представлялась ему самоубийственной. — Вы глупее детей! Дети по крайней мере обучаются, расширяют свой опыт и с каждой набитой шишкой становятся все более разумными! А вы все с этой дурацкой вашей демократией?! Чем дальше, тем скорее вы катитесь в бездну, и вас не надо уже толкать! Грядет Великий Диктатор, вы делаете все, чтобы он пришел! И синюшные пятна (слова „синюшные“ я не знал и записал его потом вместе с объяснением Агеева, что это цвет разложившегося трупа) отлично видны на теле Европы!»
В такие минуты, когда его голос звенел на высокой ноте и вот-вот готов был сорваться, что оставалось мне, как не молчание? Я не умею вести серьезную дискуссию в подобном стиле, свойственном, кстати, не только ему, а, пожалуй, большинству его соплеменников: с предельной эмоциональностью, с таким жаром, будто от высказанной посылки зависит, быть или не быть человечеству. Но и во время спокойных наших бесед, доставлявших мне истинное наслаждение, Агеев то и дело возвращался к доказательствам все той же эсхатологической идеи, центром которой неизменно становились диктатура и власть Сатаны, режим насилия и бездуховное бытие. И если я опровергал пример России, ставя ее вне ряда европейских демократий, то он ссылался на гитлеровский период как на доказательство возможности конвергенции наших общественных институтов и диктаторских, даже и при действии демократии. Различия в психологии наций, когда я характеризовал немецкую как изначально склонную к иерархическому порядку, Агеев отказывался принимать во внимание, возможно, он был более «интернационалист», чем я сам, и предпочитал рассуждать о «европейском» в целом, а не об отдельных народах. О проявлениях насилия в Германии тридцать восьмого, во Франции шестьдесят восьмого и в Италии семьдесят восьмого года он говорил как явлениях одного ряда. Я же утверждал, что беспорядки студентов во Франции и террористические акты спустя десятилетие в Италии вряд ли несли в себе угрозу диктатуры, этому нет никаких доказательств. Помнится, во время одного из таких обсуждений Агеев высказал оригинальную мысль о подвижной шкале общественных ценностей как инструменте исторической науки и, следовательно, о невозможности проекций, прошлого в настоящее и обратно. Из этого вытекало, что понятие «доказательство» в оценочных суждениях относительно исторического прошлого становится неприменимым. Мне пришлось согласиться с этим. Но почему я вспомнил об этом сейчас? Почему именно та наша беседа столь отчетливо запечатлевшаяся в моей памяти (мы посетили в тот день гробницу Петрарки, а вечером были в Венеции), не дает мне покоя? Неужели я действительно, о Боже, чувствую какую-то внутреннюю связь между тогдашними его речами и случившимся в Остенде?.. И второе, что лезет мне в голову без конца, это его фраза, произнесенная им всерьез и с некоторой, я бы даже сказал, маниакальностью в интонации и во взгляде, который он вперил в мои глаза: «Запомните, запомните же однажды: мы, оттуда, — мы к вам посланы, мы вестники, чтобы дать знак…»
Было ли что-то еще? Сказал ли он еще какие-то слова, которые я не способен восстановить сейчас в памяти, но которые бессознательно продолжают терзать ее? Я мучительно пытаюсь вспомнить… но нет, я бессилен, не могу, и мне постоянно чудится, будто в забытых мною словах Агеева — ключ к происшедшему. Какой же это все, однако, бред!..
Взорванный вокзал в Болонье положил конец нашему пребыванию в Италии, но отнюдь не нашим разговорам о судьбе Европы. Мы проговорили в поезде далеко за полночь и заснули только уже после остановки в Лионе. Проснулся я первым, и уже то, как в мерцающем среди тумана свете фонарей за окном с необычной поспешностью шли мимо нас куда-то вперед пассажиры, чуть-чуть встревожило меня. Конечно, сказывались ночное возбуждение и недостаточный сон. Как уж оказалось, что именно нас с Агеевым не предупредили о сложностях с переправой через пролив, ума не приложу: большой, набитый сотнями туристов поезд был давно уже пуст, все поторопились в порт, чтобы не упустить единственного парома, и мы с Агеевым пришли уже в самый хвост собравшейся у пропускного пункта огромной толпы. Но там пришлось стоять и четверть часа, и полчаса, и час. Может быть, кто-то и любит толпу — ведь посещают же люди эти отвратительные стадионы, — но я при виде людского муравейника испытываю тревогу и по возможности спешу от него изолироваться. Что я, собственно, и хотел сделать, предложив Агееву пойти в бар подкрепиться. Но в еще совершенно заспанном Агееве уже успел пробудиться его неистребимый интерес к людской массе, что я назвал бы «социальной любознательностью»: качество, которым мы, в западном мире, обладаем в весьма слабой степени. Итак, в бар я пошел один, после того как он сказал мне: «Идите, идите я понаблюдаю», — черт возьми, я фиксирую этот факт, будто должен доказывать свое алиби. По-видимому, в мое отсутствие — сколько я просидел за пивом? минут двадцать? — он отлично воспользовался знанием языков, выученных в тюрьмах и ссылках. Когда я вернулся, он говорил на немецком с двумя пышнотелыми девицами из Германии. Их глаза круглились от того, что рассказывал им Агеев об очередях в России. Одна из девиц не смогла понять, о каких номерах упомянул он, и Агеев пояснил: «Чернилами вот здесь, на руке, пишутся номера, чтобы люди получали продукты друг за другом, по номерам». — «Какая глупость, — воскликнула девица, — писать на руке!» — «Обычное дело, — ответил Агеев, — я знал еврея, которому немцы в концлагере выжгли номер тоже на руке». Он повернулся ко мне, и девицы, чьи мордашки стали пунцовыми, отодвинулись в сторону. Я сказал ему, что он поступил жестоко, зачем было их обижать? «Потому что дуры, — почти смеясь, сказал он. — Посудите сами: заканчивают университет, специальность — международное право, обе глупы и ничего не знают, как вот этот… — он постучал носком ботинка о стоящий рядом чемодан. — Но это неинтересно. Лучше скажите, не кажется ли вам, что мы хорошо продвинулись?»
Я огляделся и обнаружил, что мы стоим метрах в двадцати от того места, где я покинул Агеева. «Закон человеческой массы, — опять-таки будто смеясь, сказал Агеев. — Толпа сжимается в кулак. Подобно масляному пятну на воде, людские частицы стягиваются все ближе и теснее к центру. Когда мы пришли сюда, люди стояли разреженной, прерывистой цепочкой, что, признаюсь, поразило меня: я, как все российские, так в очередях стоять не привык. Мы законы образования толпы изучили на собственной шкуре, мы сразу — затылок в затылок, живот напряги — и упирайся в спину переднему, а то вытолкнут, вылетишь при напоре сзади или сбоку. Здесь та же картина, но со смещением по времени: понадобилось полчаса, прежде чем очередь начала обретать приличествующий ей вид».
Как показало все дальнейшее, эти наблюдения были верны, и мне бы следовало только удивиться его способности видеть материал для любопытного анализа в таком, на первый взгляд, совершенно безинформативном событии, как это изменение формы толпы, но меня коробил его саркастический тон, и, хоть и неприятно признаваться в своей необъективности, я ощутил нечто вроде обиды за всех этих людей — в основном совсем юных студентов-туристов с яркими рюкзаками. Я стал возражать Агееву, указывая на то, что люди выглядят абсолютно, спокойными. Но до сих пор у меня остается чувство, что именно с этого момента что-то произошло в атмосфере всеобщего безропотного ожидания, будто это я своими словами спустил какой-то механизм, — при том, что сказаны они были по-русски: все вдруг, показалось мне, стали переминаться с ноги на ногу, некоторые с недоумением начали озираться, будто припоминая, отчего и зачем они здесь, другие принялись устраиваться на полу, садясь прямо там, где они стояли. И тут же последовала чья-то дурацкая выходка: кто-то впереди издал дикий глас, подражая реву озверевшего быка. Шутку встретили нестройным и смущенным смехом, где-то в ответ раздалось кудахтанье. Агеев переменился в лице, и блеск его лихорадочно горящих от недостатка сна глаз еще более усилился. Он просто оскалился в усмешке, когда стал цедить сквозь сжатые зубы: «Мммолодцы-ы… на правильном пути… Европа на спине быка!.. Она осознает свою сущность кентавра…» Последней его фразы я не понял. Внезапно он, говоря «sorry, sorry, pardon», стал пробиваться вперед и скоро исчез среди смыкающихся за ним спин.
Кажется, я простоял без каких-либо мыслей в сонной голове минут десять-пятнадцать, во всяком случае я ничего не помню о них. Могу лишь восстановить в сознании тот миг, когда услышал, что все вокруг возбужденно обсуждают новость: поданный нам паром уже переполнен, на него попадут лишь немногие, остальным надо будет остаться, и другого парома не предвидится. Многие поспешили водрузить на спины свои рюкзаки, а сидевшие на полу поднялись. Я не заметил, как Агеев вернулся, и увидел его, лишь когда он тронул меня за плечо. Готов поручиться, что какая-то отчаянная безрассудность (может быть, эта русская «удаль») была в нем, как если бы передо мной стоял моряк, ждущий близкого шквала. Говорил он нечто умопомрачительное — на своем прекрасном английском, громко и отчетливо, отлично зная, что, кроме меня, его слышат и десятки стоящих около нас людей. Агеев даже поглядывал то на одного, то на другого из слушателей, всем своим видом показывая, что общее внимание доставляет ему удовольствие.
— Я однажды уже попадал в такую точно переделку. Не спрашивайте, где это было. Представьте себе такой же крупный порт, как этот, и сравнительно небольшое судно, на борт которого стремятся попасть сотни, если не несколько тысяч человек. Мы с моим приятелем стоим где-то в конце толпы, напоминающей нашу. Я высказал мнение, что на корабле вряд ли поместится и четвертая часть собравшихся на пирсе. Однако на судно поднялось уже и больше половины, а люди шли и шли по трапу. Мой приятель подошел к портовому служащему и спросил, каким образом там помещается столько пассажиров и думают ли, что поместятся все оставшиеся тоже? «Разумеется, нет, — ответил чиновник, — но на борт поднимутся все». — «Простите, мистер, я не понимаю!» — воскликнул мой приятель. «Я вам охотно поясню, — кивнул чиновник. — Видите ли, сэр, это судно построено таким образом, что каждый поднявшийся на него проходит над автоматическим люком в днище, и когда осадка достигает ватерлинии, люк открывается сам по себе, стоит только ступить на него».
Вокруг заулыбались. Не могу сказать, что очень весело. Улыбались скорее из вежливости и с некоторой, я бы сказал, растерянностью на лицах. «Послушайте, дорогой Агеев, что с вами? — стал я говорить ему и вполголоса. — К чему этот ваш черный юмор? То вы привязались к глупеньким немкам, теперь же эта сюрреалистическая история, — она была весьма некстати, смею вас уверить». Он переспросил: «Некстати?» Прямолинейность моего мышления не дала мне заметить тона, каким это было сказано, и я принялся объяснять, что люди не выспались, все устали от долгого ожидания, а слух о переполненном пароме и так уже многих вывел из равновесия… Тут я сообразил, что Агеев должен только потешаться, слушая мою тираду. «Черт вас возьми», — оборвал я себя и почувствовал, что на щеках у меня выступает краска. «А, бросьте, дорогой, не обижайтесь», — ответил он с этой своей проклятой простотой, которая всегда меня обезоруживала. Он снова положил мне руку на плечо и сжал его, даже притянул меня к себе и заговорил прямо в ухо: «Вы правы — слухи, слухи, они великая сила, в них то, чего нет в газетных сообщениях, — слух, передаваемый из уст в уста, как средство информации обладает особыми качествами, важнейшими в человеческом общении, и этого никто здесь, дорогой мой, не понимает, это можно понять только там, в обществе, где нет свободы прессы, — слух сопровождается интонацией, мимикой и жестикуляцией говорящего, вот почему толпа возбуждается не газетой, а оратором: не столько слово, сколько интонация и жест его сопровождающие, на протяжении тысячелетий решали судьбы истории. Никто, никто не понимает этого», — повторил он, сам возбудившийся от своих речей до предела. И в тот момент, когда я в который уже раз подумал восхищенно о его блестящих способностях аналитика, он вдруг сказал еще одну фразу, — тогда, не понятая мной, она повисла в воздухе, но сейчас никак нейдет у меня из головы, хотя я до сих пор не знаю, что он имел в виду: «Все, что должно произойти, — работа режиссера». Непонимающе я взглянул на него, он добавил: «Дидактическая разработка для учащихся первых классов». В его глазах была невыразимая тоска, и уже ни тени улыбки не оставалось в них, когда он, махнув рукой, вновь со своим «sorry, sorry, pardon» двинулся через толпу, вперед, где спины стояли плотно одна к другой, но все же раздавались, пропуская энергичного человека, которого, конечно, все принимали за служащего. Рюкзаки и спины смыкались, и скоро его уже не было видно.
Вот и все. Помимо объективных, газеты отметали еще два обстоятельства: первое, что портовая полиция, застигнутая врасплох необычайным скоплением людей в порту, не смогла найти достаточного количества заградительных барьеров — при том, что те слабые, которые были поставлены, оказались опрокинутыми под напором толпы; и второе, что из-за густого тумана швартовку парома произвели неудачно, почему откидная доска не легла на пирс подобающим образом, и попытка капитана изменить положение судна, чтобы в трюм смогли въехать автомашины, оказалась роковой: люди на пирсе решили, что, приняв на борт лишь малую часть из них, паром уже отходит, и стали прыгать на откидную платформу. Команда и полицейские заметались, но мало в чем преуспели. Рюкзак за спиной не лучший помощник тому, кто прыгает через пропасть. Сзади напирали, — все были уверены, что посадка продолжается так же быстро, как и началась, поскольку уже во втором-третьем ряду голов невозможно было видеть происходящего. Число погибших неизвестно до сих пор, водолазы еще продолжают работать. Я только думаю, что пусть без меня, — но без чемодана с рукописями Агеев не захотел бы подняться на судно. Был ли и он свидетелем того, как вслед за случившимся у края пирса начался разгром портовых сооружений? Я видел эту разгоряченную армию взывавшей к мести молодежи, но я не обладаю такими же способностями замечать и анализировать, как у Агеева. Там для его (тоже любимые им поэтические строки) «ума холодных наблюдений, и сердца горестных замет» было немало пищи…
О Боже мой, Боже! Я с ужасом думаю, что языки пламени, охватившие тогда порт, навечно остались в моем мозгу и будут теперь непрестанно терзать и жечь его, заслоняя багровой куртиной реальность — как страшные никем не понятые буквы на Валтазаровом пиру, они горят во мне и вопрошают — о чем? О чьей-то вине и ответственности? Если бы!.. Как было б хорошо найти виновного — капитана, полицейского, главаря забастовавших рыбаков, даже и Че Гевару, и Мао, и Маркса, и Троцкого!.. Но не они, не они виновные… Где Агеев? Он, спасшийся из лагерей и увернувшийся здесь, в Лондоне, от подстроенной ему дорожной катастрофы, — дал бы он столкнуть себя в воду? Он говорил, что в русском сознании жажда свободы выражается через склонность к уходу, как у Толстого, к бродяжничеству, как у Горького, к затворничеству и аскезе, как у православных святых. Не попытался ли он воспользоваться столь удобной ситуацией, чтобы реализовать эту склонность, которой он, по его же признанию, обладал в большой степени? Но так или иначе, его нет. Я вижу, что не успокоюсь, пока не буду знать о нем. Он должен быть жив! Никому мне не объяснить, как страстно я жажду вновь говорить с ним — больше, чем в те светлые годы невинности, когда я, восьмилетний мальчик, с трепетом ждал наступления вечера, чтобы, отгородившись от всех одеялом, снова встретиться с Богом и продолжить наши неизбывные беседы. К несчастью, Бог не вернется ко мне. И потому, наверное, охваченный теперь, как в детстве, страхом перед жизнью, я верю, что Агеев возвратится. Мне давно уже не о чем спрашивать Бога. Но Агеева я бы спросил — не о виновнике, нет. Я попросил бы рассказать мне то, что запомнил по его настойчивому внушению, — о Вестнике, Пославшем Знак. И еще я спросил бы о забытом, — о словах, в которых, как мне брезжится сквозь воспаленное сознание, есть связь со словом «режиссер». И я боюсь вписать на огненные языки «эксперимент». Но и боюсь порвать тончайшую, мерцающую, как спираль вольфрама в колбе, которая вот-вот взорвется, слабую и столь дорогую мне нить, что уводит к тайне непостигнутого мною бытия, которому имя — Агеев.
В начале 1984 года я сидел в Париже на Сен-Мишель у моего литературного агента Б. Он хотел предложить французским издателям сборник моих рассказов, и мы обсуждали, что именно могло бы войти в него. Помимо прочего, я назвал два рассказа об Агееве и сказал о них, что, несмотря на их документальность, это, как мне кажется самому, довольно странные вещи, потому что герой их возникает как бы ниоткуда и так же, в неизвестность, исчезает. И о нем ничего не знают ни автор сам, ни читатель, кроме того, что был такой Агеев и оставил по себе необычную память у тех, кто встречал его. «Как вы сказали? — переспросил меня Б. — Агеев? И о нем ничего не известно? Но послушайте, это мистика!» Он вскочил, подбежал к одной из книжных полок и протянул мне небольшую книгу. На обложке я прочитал:
М. АГѢЕВЪ
РОМАН СЪ КОКАИНОМЪ
И внизу, под издательской маркой: BELFOND.
На обороте титула помещались, как это принято, значок и имя владельца «копирайт» — Pierre Belfond — и год: 1983. Значит, книга была издана совсем недавно. Я взглянул на начало текста: «Гимназiя», — так называлась первая глава, и тут же был странный эпиграф: «Буркевицъ отказалъ». Это, конечно, был репринт с издания тех времен, когда еще пользовались старой, досоветской русской орфографией. Но года этого оригинального издания я не обнаружил.
«Объясните, что же это значит? Что за книга? Кто автор?» — стал забрасывать я вопросами Б. — «Ага! — торжествующе рассмеялся он. — И вы попались! Сейчас все пытаются что-то узнать об Агееве. Дело в том, что книга вышла на французском и уже несколько месяцев остается бестселлером. Критики превратились в детективов, стараясь найти следы автора, но пока с небольшим успехом. Больше — всего об этом знает одна живущая в Париже русская, мадам С.» — «Да позвольте! — возбуждаясь еще больше чуть не закричал я. — Ведь она и ее муж — мои нынешние хозяева, я у них остановился. Мы друзья еще с московских времен!»
Через час С. рассказывала мне историю «Романа с кокаином». В начале 1930-х годов рукопись его пришла в Париж откуда-то из Стамбула и была дважды напечатана — в эмигрантском русском журнале и отдельной книгой. Агеева, ее автора, еще тогда же стали разыскивать, и некая русская журналистка действительно нашла его в Стамбуле. По ее словам, он бедствовал и страстно стремился вернуться в Россию, откуда бежал, хотя и служил не в белой, а в красной армии: ему пришлось спасаться из-за того будто бы, что он убил садиста-командира. Журналистка вернулась в Париж, и все дальнейшее об Агееве — только слухи и противоречивые сведения. Он или умер в Стамбуле перед второй мировой войной — или все же вернулся в Россию. Он Агеев — но это псевдоним, настоящая фамилия автора Левин, или Леви, а некоторые сегодня думают, что М. Агеев — это Владимир Набоков, считая, видимо, что таким сильным и своеобразным дарованием мог обладать лишь Набоков-Сирин. Тематика, фабула, стиль романа, конечно же, не набоковские, хотя можно увидеть, что вполне «по-набоковски» написана вторая из начальных фраз романа М. Агеева: «Вспомнил я об этом конверте, уже стоя в трамвае, когда — от ускоряющегося хода — акации и пики бульварной ограды из игольчатого мелькания вошли в сплошную струю, и нависавшая мне на плечи тяжесть все теснее прижимала спину к никкелированной штанге» (написание по книге). Но это, пожалуй, единственное исключение из вполне оригинальной — «агеевской» манеры письма.
О напечатанном в 1930-е годы «Романе с кокаином» довольно скоро забыли, и в послевоенные годы никто о нем не вспоминал. Но в начале 1980-х экземпляр романа разыскала С. Она дала его переводчице. Изданный по-французски, а затем и на многих других европейских языках, роман впервые обрел заслуженную славу. Французское издательство выпустило и репринт русского оригинала 1930-х годов.
И еще один слух: у Агеева был сын. А если так, то, думал я, быть может, писатель М. Агеев умер в Стамбуле, а в Россию вернулся его сын. И он воспользовался литературным псевдонимом отца, чтобы за ним не тянулось отцовское прошлое. А если все же отец вернулся, то, скорее всего, попал в ГУЛАГ. И в ГУЛАГе мог оказаться и его юный сын, как многие другие дети жертв репрессий.
Да, да, продолжал я думать, это агеевский дух: возникнуть и исчезнуть, снова явиться где-то в нашем безумном расколотом мире, и исчезнуть вновь. Но я по-прежнему оставался уверен, что еще увижу его.
С наступлением «гласности» «Роман с кокаином» несколько раз был переиздан в России и стал там очень популярен. В прессе обсуждалась история романа и загадочная судьба его автора. Но новых сведений о нем не появилось.
Глубокой осенью 1991 года я в очередной раз приехал в Москву. Все тогда взволнованно переживали недавний августовский путч. Печатались документы, свидетельства о происходившем в течение трех драматичных дней, появлялись уже и книги о событии, которое тогда же обрело значение исторического. Все это я старался купить, многое мне вручали друзья. И как-то вечером, просматривая свои дневные приобретения, я в одной из книг увидел фотографию, которая заставила меня буквально замереть от неожиданности. «В коридорах Белого дома» — гласило написанное под ней, в кадре схвачена была обычная, наверное, картина: тут и там сидели и стояли вооруженные люди, готовые отразить атаку путчистских сил. Слева, ближе к краю фото, чуть отодвинутые в глубину от переднего плана, стояли двое. У одного из них лежал плашмя на ладони небольшой пистолет, второй из стоящих внимательно слушал. Давались, видимо, объяснения, касающиеся этого оружия. Я уверен, что не ошибся: человек с пистолетом на ладони — Агеев.
Я и сейчас, спустя несколько лет, смотрю на это фото и, проверяя себя, убеждаюсь: высокая подтянутая фигура, аккуратная стрижка уже седоватых волос, выразительный профиль и всегдашняя чуть заметная улыбка — этой киноактерской внешностью может обладать только Агеев, тот, каким я помнил его все эти почти уже двадцать лет. Я, конечно, не ошибаюсь. Тем более, — не без иронии по поводу своей «агеевмании», — я думаю, что где же еще и должно было появиться тогда Агееву, как не в Белом доме? В тот вожделенный для него и для многих и многих миг, когда окончательно рушилась безумная тоталитарная советская система, Агеев был в Москве, в России. В коридоре Белого дома он, может быть, впервые чувствовал себя на своем, на нужном месте.
Я смотрю на фото и задаюсь все тем же давним, привычно-щемящим вопросом:
— Где вы, Агеев? Где вы? Где?..
1980, Израиль
1995, Бостон