Забывается, как известно, все, и теперь, конечно, мало кто помнит о мюнхенской выставке «Искусство 60-х». Между тем шум, поднявшийся вокруг одного из ее экспонатов, работы Адама Авири «Симультанные игры», не утихал года два. Искусствоведы, правда, отнеслись к творению Адама с немалой долей скептицизма: принцип симультанности, говорили они, для нас вовсе не нов, а что до коммерческой стороны дела, то тут уж пусть судят торговцы, а не мы, так сказать, жрецы Аполлона. Чувствовалось при этом, что скептицизм критиков вызван растерянностью: они просто не знали, по какому ведомству числить работу Адама — назвать ли ее видом абстрактной живописи, или отнести к искусству мультипликационного кино, или просто посчитать развлекательным аттракционом. К последнему из этих мнений склонялись многие, причем консерваторы вкладывали в свое определение смысл издевательский (говорили, например, не «симультанное», а «симулятивное»), тогда как критики левого толка восторженно писали именно об «аттракционизме» Адама Авири как о решающем новом слове в искусстве, — которое, как все мы знаем, безнадежно зашло в тупик где-то во времена наших дедушек… Так или иначе, о симультанных играх говорили все. Созданию Адама посвящали свои страницы солидные еженедельники, работу показывали в Париже и в Музее Гугенхейма. Однако потом все как-то заглохло. Коммерческий эффект, который, по предположениям, мог быть фантастическим, свелся лишь к тому, что дала демонстрация экспоната на нескольких выставках: люди, которым предоставлялась возможность «играть в симультанные игры», подлинно были только людьми, то есть тварями хоть и Божьими, но без Божественного огня, с ленивым воображением и с тугодумным рассудком. Игры вели к спонтанному творчеству, а люди хотели пустых развлечений, почти всегда этап выбора у них оказывался связан с дурным эротизмом, и около демонстрационного экрана царил дух то кафешантанного веселья, то плохо скрываемой неловкости. Кто-то из меценатов, обещавших вложить в создание коммерческого варианта «Игр» немалые деньги, потребовал изменить живописные серии и если не убрать, то значительно уменьшить возможности сексуального изовыражения. Адам отказался, и меценат не дал ни гроша. Начались неприятности и с компаньонами, сооружавшими экспонат: они захотели соавторства. Свое желание они обосновывали тем убедительным доводом, что составление программ тоже несет в себе элемент творчества. Действительно, Адаму Авири как автору принадлежали, разумеется, собственно живописные серии и сама идея «Игр», которая заключалась в реализации ряда последовательных и одновременных творческих элементов, а именно — выбора, наложения, выявления и движения. Живописные серии служили исходным материалом, который посредством реализующих действий получал свое визуальное воплощение на экране. Эти действия, допускавшие практически бесчисленное количество вариаций, производил художник-интегратор, то есть любой садившийся перед экраном и желавший проявить в симультанной игре свои творческие устремления. Интергратор просматривал какую-либо из выбранных живописных серий и после ряда пробных попыток, а при желании — сразу, следуя лишь интуиции или случайным комбинациям изображений, переходил к одновременной реализации трех процессов, которые и составляли саму игру: набор мануалов позволял управлять происходящим на экране, где возникали и растворялись в небытие, проявлялись, проникая одно сквозь другое, двигаясь и замирая, обретали яркость и темнели совмещенные друг с другом картины живописной серии. Сквозь пейзаж могло проступить лицо, в его приближающихся контурах всплыть, как в памяти, детская комната с брошенной куклой, смениться чудовищной мордой, оскал которой переходил в обворожительную улыбку женщины, появлялось и женское тело, возлежащее на постели, ее засыпало цветами, сверкала молния из облаков, клубился вулкан, его поглощала пучина вод, из которой в бездонное черное небо взмывал серебристый корабль, уносившийся к звездам и к сонмам бесчисленных ангелов… Такой примерно набор безнадежных банальностей мог реализовать какой-нибудь турист-американец, чье воображение не простиралось дальше того, что могли вложить в его сознание картинки телевизионных уик-эндов. Студент из Сорбонны, который с тоской, как о лучших своих временах, вспоминал те прекрасные дни, когда с сотоварищами лихо громил он Латинский квартал, реализовывал это недавнее прошлое в неких абстрактных видениях, где тьма, потоки крови, блеск железа и битых стекол мешались в одно с громадными гениталиями, вдруг начинавшими раскачиваться с устрашающей силой, грозя сдвинуть с места и сокрушить весь этот столь неустойчивый мир… И так далее. Юные существа в белоснежных передниках, садясь за манипулятор, витали в розовом и голубом одной из пастельных серий, которую Адам написал специально для девственниц; пенсионные старики тянулись пребывать средь райских кущ под кирпичного цвета двускатной крышей, ютящейся между плодоносящими яблонями; интеллектуалы, которые, пожалуй, с наибольшим энтузиазмом отнеслись к симультанным играм, почти без исключения выбирали полуабстрактную серию, составляя из ее набора блистательную и, однако, весьма безысходную картину блужданий некой фигурки, напоминающей человека, внутри светящихся решеток и вложенных одну в другую сфер. Это тоже было банально, только на ином, так сказать, философском уровне. Лишь музыканты и парижские алкоголики (последних Адам Авири сам затаскивал к манипулятору и даже платил им немного) выбирали лучшие из его серий и творили действительно стоящие комбинации, в которых уже и Его Величество Секс оказывался вполне уместен, как бывает уместен монарх при наличии демократических институтов… Словом, как было сказано, все эти симультанные элементы творчества — наложение, выявление и движение — были тем, что составляло всю суть, саму идею работы Адама. Взяв в компаньоны трех человек — программиста-математика, специалиста по управляющим устройствам и художника-дизайнера, он смог превратить свою идею в действующий экспонат. Деньги на него дала одна из крупных химических фирм при том условии, что в каждой из творческих реализаций «Игры» будет жестко запрограммировано тройное появление рекламы этой фирмы. Кстати сказать, меценат, обещавший и не давший деньги на новый, уже коммерческий образец, был главой другой, конкурирующей с первой, химической фирмы. Адам подозревал, что меценат отказался от финансирования вовсе не из моральных соображений, а лишь потому, что у прежних покровителей дела шли хуже и хуже, несмотря на столь выразительную рекламу. Возможно, меценат был суеверен. Так или иначе, денег не оказалось, компаньоны предъявляли претензии на авторство, Адам же в этом не уступал, утверждая, что программирование, сколь бы оно изобретательным ни было, никак не относится к области художественного творчества и является наукой, тогда как компаньон-математик, имевший, ни много ни мало, докторскую степень, нанял адвоката, умело приводившего доказательства в пользу того мнения, будто программирование такого уровня — это уже не только наука, но в большей степени искусство, что устраивало и присоединившегося к математику дизайнера, который тоже, само собой разумеется, делал только искусство. Третий — инженер-электроник — не захотел отставать, и его позиция была хотя и более уязвимой, зато полной здравого смысла: «Как же ты не понимаешь, Адам, — говорил он, — если они двое хотят быть твоими соавторами, зачем мне оставаться в дураках?» Именно этот обезоруживающий своей простотой подход к делу был той каплей яда, испив которую, Адам почувствовал, что хватит с него этой гнусной возни, он ею сыт по горло, и симультанная погоня за несколькими химерами сразу — за деньгами, славой, свободой, любовью дорогостоящих женщин и, страшно даже повторить, за истинным творчеством (когда при нем по его же адресу восторженно произносили это звучное словосочетание, он начинал цинично и громко хохотать) — вся эта погоня грозит раздавить, уничтожить его, как будто бы не он мчится за химерами, а они сами вот-вот настигнут его, и все кончится разом. У Адама оставалась еще вполне сносная сумма. Завершался показ на «Бьеннале» в Венеции, и, не отвечая больше ни на какие предложения, он погрузил «Симультанные игры» в трюм какой-то старой лохани, забрался в каюту первого класса и не выходил из нее, пока пароход не доставил его домой.
Здесь о его триумфах и поражениях, конечно, знали, и возвращение Адама Авири живо обсуждалось. К чувству гордости за своего соотечественника, которое почти без исключений разделялось всеми, примешивались недоумение и даже нечто похожее на обиду: никто не мог понять, почему Адам с недвусмысленной твердостью заявил, что свою работу демонстрировать не станет. При этом он сослался на неполадки в установке, но было ясно, что это лишь отговорка. Преобладало мнение, что, как видно, подписан какой-то крупный контракт, который связал Адама особым условием не выставлять до поры до времени своей работы. Он просто-напросто ждет, говорили о нем. На самом же деле Адам пребывал в полнейшей прострации. Стояла сильная жара, воздух от моря тянул душной влагой, загрязневшие смятые простыни раздражали кожу, но Адаму и в голову не приходило их сменить. Целыми днями голый валялся он на кушетке, вставая лишь по нужде или чтобы окатить себя под душем. Мальчишка из лавки приносил еду, кока-колу, вино и газеты. Вечерами кто-нибудь заглядывал, случалась иногда и партия в покер, и он обычно в пух проигрывался, после чего со сладостным удовольствием крутил авторучкой нули, вписывая в чек кругленькую сумму. Адам смутно чувствовал, что жизнь, как тот лоханистый пароход, на котором он приехал, поворачивается к нему толстым своим проржавевшим, но крашеным-разукрашенным боком, и на нем большими буквами горит надраенное юнгой слово, но постичь его смысл невозможно. Как в тех же его симультанных играх, плыло перед ним в разогретом пространстве изображение мальчика в шапке-ушанке, он тянет вверх на обледенелый откос пустые саночки, ложится на них животом, рыхлый снег мелькает у лица, и санки, как будто они лопата в чьих-то руках, подкидывают его, чтобы мог он увидеть небо на миг и чтоб теперь он во вкусе пота смог ощутить вкус крови, потянувшейся ко рту из ноздрей. И это, как он знал, было все, что осталось в нем от Сибири. Адам не имел представления, сколько времени там мальчик-саночки пребывал, в этом тесно звучащем «сибирь», так уж было, что он раз от разу взбирался и скатывался, и лизал языком свою кровь и взбирался и скатывался — безымянный, совсем не Адам, и лицо ускользает, чему есть объяснение — именно то, что все смотрится изнутри — из лица, и внешняя лепка его имеет картину обратной, отторгнутой маски, в которой наружное сходство не узнается. Туда, в эту полость лица, помещается город, который весь открывается с башни: костелы со сдвоенными колокольнями из-за условий внутрисферического бытия клонятся друг к другу, почти смыкаясь крестами, по старым станам проползают трещины, осыпается с крыш черепица, но можно спуститься вниз к улицам, там параллельность, хоть и не совсем, но восстанавливается, и это позволяет вместе с Анабель — Анна-Белла-Анабель — поместиться в двугранность угла меж стеной ее дома и кладкой кирпичной ограды. Оштукатуренная поначалу, ограда прежнюю свою поверхность потеряла почти всю, остался от нее один лишь Анатолийский полуостров, но на нем вместо «Турция» — краткое русское слово, которое для Анабель и не было словом, а только набором наклонных прямых, но все равно оно настойчиво старалось отделиться от стены и потому то и дело виделось сквозь Анабель, которая часто дышала. Тут, рядом с Анабель, прижимаясь к ней с робостью и с поспешностью отвлекая от нее свой зыблющийся торс, едва она, чуть отклоняясь, давала понять, что стыдливость возобладала, и ей поэтому надо на краткий и столь нежеланный миг хоть чуть уступить, — тут Адам, безусловно, видел себя, причем кое-где на его ипостаси существовали детали, реальность которых не подлежала сомнению. Так, стриженый затылок имел фасольной формы родинку, и если бы Адаму вздумалось сейчас отрезать свои слишком длинные патлы, эта метка из-под волос появилась бы, однако Адам никак не припоминал, что когда-то ее рассматривал, приставляя, например, к затылку зеркальце и глядя в другое. Или складки-вытачки на спине рубашки, он тоже их никогда не видел, однако рубашку знал по фотографии, оставшейся от того дня, когда Адам и Анабель поехали однажды на чью-то дачу. Были вытачки, но каковы манжеты, этого сказать не удавалось, и тем же скрытым образом вели себя не только сами рукава, но и торчавшие из них руки, которые поддерживали Анабель, — они ощущались в пространстве, имели вес и протяженность, но не объем и не очерк: спина, затылок, также и лицо, и грудь, обращенная к нежной груди Анабель, — все это, верно, было, но не сказать, что та же уверенность могла относиться и к остальному, неотъемлемому от того, что звалось Адам. Тогда он был Адам Авирис — на литовский лад: из Сибири семья возвратилась в Вильнюс и сколько-то в нем прозябала в беспамятстве, в оцепенении, словно загодя зная, что жернов судеб еще подберет под себя недомолотое. И так обернулось, что сгинувший в гетто Варшавы отец вдруг воззвал к ним из пепла: когда началась неожиданно репатриация в Польшу, один из Авири прислал им фальшивку, сказавшись их живым главой семьи, они снялись с места, и Адам готов себя обнаружить среди сборища громко орущих варшавских студентов. На факультете прикладных искусств он оказался в числе наиболее левых. Никто не замечал, что чистая абстракция редко когда его привлекала, важно было, что талант Адама был признан даже крайне консервативными профессорами, и потому, едва возникал какой-то скандал — с манифестом, протестом и, в результате, с репрессиями, — без студента Авири Адама, или, как его знали в варшавской богеме, Адама Кудлатого, дело не обходилось. К началу последнего курса за ним числились два первых места на общепольских конкурсах, с полдесятка подписанных им воззваний и писем к властям, три предупреждения об исключении из академии искусств и хотя всего и одна, зато вполне серьезная беседа с полковником безопасности. Беседа состоялась незадолго до того, как начались события в Венгрии, а когда варшавский резонанс их пошел на спад, стало очевидно, что свои познания в прикладных искусствах Адам сможет применить лишь для раскраски тюремных стен в цвета успокоительных тонов.
В самолете, который впервые приблизил Адама к тому отдаленному пестрому краю срединного моря, где в жаре без одежд, без надежд, без сколько-нибудь возбуждающих душу желаний лежал он сейчас, пришло ему в голову, что он будет здесь жить, как художник Гоген. С недоумением и любопытством наспех обсмотрел он мир, чей вид во всем зависел от неудержимых оргий солнца, способного мгновенно возбуждать любой чуть теплящийся цвет до буйства и бесстыдств. Адам неоднократно наблюдал, как при этом цвета отделялись от плоти предметов чуть ли не с воем и скрипом, как если бы от ящика, сдираясь со своих гвоздей, вдруг отлетали стенки, стремясь избавить свои спины от бремени объема, ими же коллективно созданного, но такого пустого, бессмысленного и ненужного им. Под самовластьем цвета сомнительно само существование вещей, примерно так Адам Авири сформулировал идею одной из первых своих работ. Желавший увидеть ее входил в небольшую темную камеру, внезапно вспыхивал резкий свет, и все вновь исчезало. Зрители всегда могли сказать посла этого «красное», «желток», «золотое» и «что-то блестящее», но никому не удавалось рассмотреть, что увиденное было композицией из апельсиновых корок, двух сигаретных коробок и пивной банки, которые располагались на поверхности привезенного из пустынных мест песка и частично были погружены в него. Адам много работал с песком, считая его материалом, способным с большой выразительностью воплощать процессы исчезновения. Песочные часы разных форм и размеров стояли у Адама повсюду — на столах, на книжных полках, на полу, были даже подвешенные к потолку. Он покупал их, где только возможно, старинные песочные часы торговцы антиквариатом разыскивали и заказывали за границей специально для него. Даже теперь, в своем нынешнем состоянии полного безразличия, Адам, когда приходилось вставать, машинально следовал привычке переворачивать то одну, то другую песочную колбу. Бесцельно глядя на течение колеблющихся струек, он сам перетекал совместно с ними, весь воплощенный в их мельчайшие частицы, разъединенный, ниспадающий сквозь узкие врата мгновений — от самого себя к себе же, но переставленному, перевернутому, измененному и все-таки, как прежде много раз, опять приобретающему форму той стеклянной оболочки, в которую он был однажды воплощен и из которой невозможно выйти, не расколов ее и не распавшись в мириад рассеявшихся по земле песчинок. В один из дней, сморенный духотой, он среди дня уснул, проснулся же при льющемся через окно сиянии луны, остановившейся над морем. Холодные ее бесцветные лучи просвечивали через выпуклость стекла больших часов, которые Адам переворачивал, он помнил, незадолго перед тем, как погрузиться в сон. Часы работы мастера из Венеции, соорудившего их двести с лишним лет назад — орехового дерева оправа, была исполнена в хорошем, неиспорченном барокко, — имели суточную меру времени. Адам смотрел на пустую верхнюю половину колбы и видел, что она наполнена одним лишь лунным светом. Во всех других, даже лишь с пятиминутным запасом песка часах, стоявших на низеньком столике у кушетки тут же, перед лицом Адама, — текли чуть дрожащие струйки, которые в лучах луны отблескивали водой. С той же безотчетностью, какой определялось в эти дни его существование, Адам отметил, что все наблюдаемое им бесспорно говорит о невозможности употребить здесь логику и здравый смысл. Это с самого начала избавляло от желания задуматься над тем, что было за пределом досягаемости разума, и, может, только потому Адам не потерял рассудка. Он поднялся, перевернул большую колбу и, убедившись, что течение песка возобновилось, лег на кушетку, и вновь уснул.
На следующий день Адам Авири встал рано утром. Выйдя из дому, он первым делом зашел к женщине, убиравшей у него, и оставил ей ключ, чтобы в его отсутствие она могла навести в квартире порядок. Потом наскоро выпил кофе в ближайшем баре, хозяин которого сказал ему: «Ну, слава Богу, ты наконец появился, а то не знаешь, что и подумать. Ты не болел?» Адам кивнул, не слишком вежливо пробормотал «болел, болел», расплатился и направился в банк, где попросил дать справку о деньгах, имевшихся на его счете. Врученная ему бумажка с цифрами оказалась еще не слишком плоха. Здесь же в банке он спросил, не укажут ли ему хорошей посреднической конторы по аренде и купле-продаже торговых и деловых помещений. Ему дали адрес. Двумя часами позже Адам был в одном из оживленнейших кварталов центра и рассматривал высокий просторный зал с витринной передней стеной, соседствовавший с ресторанчиком, в котором завсегдатаями были журналисты, музыканты, художники и актеры. Кто-то из знакомых заговорил с Адамом, и назавтра в утренней газете уже можно было прочесть, что впервые после триумфальных турне по Европе и Америке художник Авири вчера появился на людях. «Свои планы художник хранит в секрете, — сообщала газета, — однако ходят слухи, что он хочет открыть галерею. Если это так, то мы, без сомнения, скоро увидим его „Симультанные игры“ и даже сможем принять в них участие. Художественное воображение — большая редкость, тем не менее каждый уверен, что обладает им. Мы бы посоветовали Адаму повесить на двери галереи табличку: „Лицам с отсутствием воображения рекомендуется не входить“. Табличка послужит лучшей приманкой, и у владельца галереи не будет отбоя от посетителей».
Но острословие репортера пропало впустую. Адам в самом деле открыл галерею, но «Симультанных игр» там не было. Под вывеской «Контраст — гармония. Адам Авири» располагалось вполне респектабельное заведение, поначалу казавшееся магазином по торговле мягкой комнатной мебелью. Входившие бросали первый взгляд на кресла, столики, кушетки и шезлонги и только затем обращали внимание на картины, развешенные по стенам. Адам Авири давал пояснения. Законы красоты просты, с улыбкой начинал он. Вы можете прочесть десятки монографий по эстетике, как это некогда проделал я, продолжал художник, но неизбежно придете к выводу, что вся их премудрость — это те два слова, что написаны на моей вывеске: контраст и гармония. Это противоположные принципы. Вы выбираете любой из них, совершенно произвольно или следуя своим соображениям. Разумеется, есть определенные различия, и тут полезно кое-что принять в расчет. Предположим, продолжал Авири, увлекая меж там посетителя в уголок, где стояли письменный стол, рабочее кресло и книжная этажерка, — вы хотите создать обстановку спокойствия и сосредоточенности, в таком случае применим только принцип гармонии, не правда ли? Взгляните на картину. Она вам может нравиться или не нравиться, и, разумеется, я, автор, меньше всего могу вслух рассуждать о ее живописных достоинствах; но вы должны согласиться, что картина, как я говорю, гармонически презентативна. Тогда как, — прошу вас сюда…. Посетитель продолжал еще смотреть на гармонически презентативную картину, где был изображен залив с вечерними водами, группой деревьев на берегу в отдалении, с рыбацкой лодкой и сетями на переднем плане, тогда как, — прошу вас сюда… Адам предлагал пройти к другому кабинетному скоплению рабочей мебели. Примерно та же ситуация, не правда ли? — показывал он. — Но здесь вы принимаете заказчиков. Среди них иностранцы, да и вообще народ разнообразный, обычно спешащий и возбужденный. Здесь уместна картина контрастной презентативности, активная и динамичная. Я думаю, вы согласитесь, что роль этой моей картины именно такова, заканчивал Авири свой вступительный монолог, и все, кивая головами, подтверждали, что абстрактная композиция из несмешанных ярких пятен, напоминающая чем-то обнаженный женский торс, была контрастно презентативна по отношению к солидной обстановке делового кабинета. Адам Авири далее подробно обсуждал, какой из принципов заказчик хочет выбрать, советовал, выслушивал, высказывал сомнения и случалось даже, что отговаривал покупателя приобретать понравившуюся картину и предлагал купить другую, пусть и много меньшей стоимости: важно было наилучшим образом соблюсти соответствия принципу.
Спустя два года предприятие Авири действовало столь активно, что он не мог обойтись без помощников. Теперь Адам редко бывал в галерее, и обработкой ее посетителей занимался уже молодой человек по имени Альфред, который ради прибыльной службы бросил университет. Два паренька готовили для Адама подрамники, натягивали холсты, нарезали стекло и вставляли картины в рамы. Сам он работал с семи до одиннадцати в ателье, успевал сделать за утро одну, две или три картины — в зависимости от размера. Ровно в четверть двенадцатого, просмотрев газеты и покончив с чашечкой кофе, он отправлялся к заказчикам для «визуальных погружений». Необходимость в них возникала не всегда, но по крайней мере в половине случаев об этом просили сами заказчики, а нередко маэстро Авири передавал через Альфреда, что для успешной работы он нуждается в погружении. Разумеется, стоимость его входила в стоимость заказа. Это был особый способ обслуживания клиентуры, придуманный и введенный в практику Адамом Авири. И, пожалуй, ничто так не способствовало успеху его предприятия, как примененная в его галерее новинка — «визуальное погружение», некая творческая акция художника, суть которой составлял особый способ постижения глубоких связей между интерьером и замышляемой картиной. Расспросов заказчика, утверждал Авири, обычно бывает недостаточно, чтобы эти связи стали ясны для художника. Точно так же и цветные фото, к которым иногда художник прибегал, нередко оказывались бесполезными. В сложных и наиболее интересных с творческой точки зрения случаях художник ощущал необходимость личного проникновения в дух интерьера. Для этого он сам приезжал к заказчику, осматривал помещение и наблюдал в течение краткого периода жизнь, протекавшую среди стен, на одной из которых и надлежало в дальнейшем висеть его нерожденной еще картине. Характеры и эмоции тех, чье постоянное или временное присутствие в помещении определяло его атмосферу, интересовали маэстро Авири не меньше, чем цвет обоев, освещенность или стиль обстановки. Но собственно «погружение» начиналось с того момента, когда художник просил оставить его, так сказать, один на один с интерьером. Минут двадцать — полчаса проводил художник в полной тишине и чаще всего в неподвижности, и легко догадаться, что таинство акта творения — зачатие будущего полотна тогда-то и совершалось. После этого, задумчивый и усталый, покидал Авири заказчика, роняв немногословно: «Ну что же… кажется, ясно… посмотрим, посмотрим…» В папке у него лежали уже эскизы, назавтра переводившиеся в картину.
«Что в этой жизни лучше постоянства?» — говорил себе Авири. Случалось, этот же вопрос он обсуждал и вслух, сидя вечером с компанией знакомых за столиком открытого кафе.
— Кое-кто утверждает, что перемены необходимы, — философствовал Авири и качал своей кудлатой все еще, но начинавшей седеть головой. — С меня перемен довольно.
— Ну-ну, а банковский счет? — веселится кто-то. — Ведь он меняется, ну хотя бы за счет процентов? Если это тебя беспокоит, я могу стать твоим избавителем, хочешь?
— А женщины? — среди общего смеха спрашивают Авири. — Может, ты позавчера женился?
— Ах, это было бы ужасно! — щебечет милый голосок. — Адам, я так ждала, что ты наконец сделаешь мне предложение! Неужто для меня все потеряно?
— Сдаюсь, сдаюсь! — объявляет Авири. — Чем больше денег, тем лучше, и чем больше женщин, тем тоже лучше, согласен! Но это все, так сказать… поверхность моря житейского…
— Нахал! — заявляет одна из присутствующих.
— Прошу прощения у дам, — прикладывая к сердцу руку, говорит Авири. — Но если обратиться к делу, — я не имею в виду одно лишь искусство, я готов вести речь о цивилизации в целом, — чем были для человечества перемены?
Его начинали слушать, и Авири, не скрывая парадоксальности своих мыслей, а, напротив, бравируя ею, доказывал, что история цивилизации — это ода во славу человеческой лени и глупости. Она, людская лень, породила не только нынешние средства передвижения и все эти автоматы, будто бы облегчающие труд рабочих, но она же, лень, обожествила ту всеобщую глупость, по которой выходит, что люди, надрываясь по восемь часов ежедневно, трудятся лишь для того, чтобы высвобождать время для работы над все теми же вещами, которые освобождают время и труд. Меж тем средневековый ремесленник и земледелец, как выяснилось, работали в течение года в среднем по три-четыре часа в сутки. В виде символа общей нелепости Адам приводил пример застежки-молнии: вы, женщины, с ума посходили бы от счастья, если бы вам дали древнеримские булавки-фибулы вместо этих дурацких молний — и так во всем: нет ничего стоящего из того, что накопилось на свалках цивилизации, в том числе и на свалках искусства, поскольку и в нем времена античной давности оказались непревзойденными, и, кстати сказать, пример — та же фибула: попробуйте решить, что в ней искусство и что ремесло, где кончается утилитарность и где начинается эстетическое? Цивилизация подобна взмыленной цирковой лошади, бегущей круг за кругом по арене истории, и лучше бы этой старой кобыле пастись, как некогда ее дикие предки, на воле, пощипывать травку и пить из болотца.
В тирадах Авири, не в их простых, довольно не самостоятельных идеях, а в странной интонации, с которой он их произносил, слышалось что-то, заставлявшее взглядывать на художника внимательно и с тревогой. Особенно поддавались этому чувству тревоги женщины, как создания, более чутко воспринимающие настроение и окраску речи, нежели ее логику. Но и мужчины ощущали нечто, поскольку они, усмехаясь и пожимая плечами, только слушали, и редко бывало, что кто-то хотел подать свою реплику в ответ на слова Адама. Что в нем таилось? Этого не знал никто, не знал и он, Адам Авири, который, вполне довольный собой и своей работой, затевал эти длинные монологи о лени и глупости цивилизации, вероятно, лишь потому, что для его житейской гармонии была необходима толика контраста — в соответствии с принципом, начертанным на вывеске «Контраст — гармония. Адам Авири».
Дела в галерее шли лучше и лучше. Люди не знали, куда девать деньги, искусство все больше входило в моду, и на пестрой ярмарке красок и форм товар художника Авири покупался едва ли не быстрей, чем автор успевал его производить. Ему понадобилась секретарша — для переписки и оформления финансовых бумаг, и Адам как раз собирался дать в газету о том объявление, но случилось так, что в галерею к нему пришла молодая женщина, которая уже спустя два дня сидела за канцелярским столиком в служебной комнатке, расположенной сзади большого зала. Она явилась к Авири после звонка от одного из антикваров, сказавшего, что в галерею сейчас принесут кое-что любопытное. Тонкая, стройная, с длинными прямыми волосами женщина, храня на открытом, почти что детском своем лице пугающую отрешенность, развернула пакет, и Авири увидел небольшие песочные часы. Колба размещалась между фигурками Адама и Евы, чьи соединенные поверху руки вместе с ветвями Древа Познания образовывали подобие арки.
— Прекрасное литье. Чугун, — сказал Авири. — Конец прошлого века. — Он нашел на подставке надпись и прочитал: «Касли». Привет, Россия! — добавил он по-русски.
— Вы знаете русский? — спросила она с чуть заметной улыбкой.
— Ну да. Мальчишкой был в Сибири. Касли, это на Урале. Вы из России?
Она кивнула.
Альфред принес кофе и, кажется, сам не прочь был присоединиться к ним, но обиженно удалился, так как Адам не повернул головы в его сторону и тем дал понять, что предпочитает беседовать с гостьей один.
Ее звали… — она замялась, прежде чем ответила на его вопрос, — ее звали Ева! — и как же смеялся Адам, услыхав ее имя! — а она никак не могла понять, отчего это он, заходясь непрерывным хохотом и вытирая платком не то пот, не то веселые слезы, тычет в себя и выдавливает среди смеха: «Адам! Ева! Ева!.. Адам!..» — пока наконец, схватив ее за руку и все так же смеясь, не вывел ее наружу и не показал на вывеске написанное там «Адам Авири».
— В самом дела, забавно, — сказала она и с любопытством посмотрела на Адама, как бы недоумевая, что эта малость — сочетание их имен — вызвала столь бурный взрыв смеха. — Но видите ли, Ева — здешнее мое имя по документам. Ведь я крещеная по православному обряду, и священник дал мне имя Евдокия. Называла меня Евдокией одна только бабка, она-то и носила меня крестить, — Евдокия да Евдокия, по-деревенски. Для остальных же я была Ева. Мне мое имя не нравилось никогда. Лет в шестнадцать придумала я себе «Надя». Так меня все и зовут. Ну а здесь, когда оформляла бумаги, мне сказали, что Ева — вполне по-библейски, вот в удостоверение и записали. Поэтому для одних я Ева, для других — Надя. Это имя я больше люблю.
Заговорили о часах. Она сказала цену — ту, что ей назвал антиквар, Адам предложил дать больше, однако натолкнулся на решительный отказ.
— Послушайте-ка, Надя, — я буду называть вас Надя, да? — признавайтесь, вам нужны деньги, иначе вы не продавали бы эту вещь, — начал было Адам.
— Деньги — да, а благодеяние мне не нужно.
Она сказала это с такой простотой, что у него не нашлось ответа.
— У вас семья? — стал он вдруг расспрашивать, чувствуя, что вопросы, заданные впрямую, ее не могут обидеть.
— Мальчик. Семь лет.
— Муж… — он уже догадывался, что…
— …нет, год с лишним назад в катастрофе.
— Вам приходится зарабатывать?
— Да, тут и там. Немного шью.
Его осенило.
— Альфред! — крикнул он. — Ты объявление заготовил? Неси сюда!
Альфред подошел к ним, протянул бумагу и, когда Адам передал ее Наде, сел в свободное кресло. На недовольный взгляд Адама он обезоруживающе заулыбался:
— Шеф, если нам предстоит работать бок о бок, вы должны нас познакомить, не правда ли?
Адам смотрел, как Надя читает, и думал об особой привлекательности женщин, которых не затрагивает суета.
Она подняла глаза.
— У меня не слишком хороший английский. Печатать могу, но медленно. Но если бы вы меня взяли… На самом деле мне очень нужна работа.
Спустя несколько дней у Адама возникло навязчивое ощущение, будто он должен сделать что-то, однако забыл, что именно. По утрам, приходя в ателье, он против обыкновения начинал заниматься работой не сразу, в какое-то время тупо стоял у окна, перебирал на столах различную мелочь и все пытался сообразить, в чем же причина этого необъяснимого беспокойства. В таком вот состоянии, стоя как-то раз перед пустым холстом, он машинально очертил углем овал женского лица, нанес прорисовки глазных впадин, крыльев носа и межгубной линии рта, размахнулся было и приступить к волосам, но от резкого нажима уголь обломился, Адам отбросил оставшийся в пальцах кусок и, взявшись за недопитую чашку кофе, вдруг обнаружил, что начатый на холсте набросок был, конечно же, портретом Нади. Достаточно опытный для того, чтобы понимать, сколь эфемерно представшее в наброске сходство с живой натурой, он, опасаясь, что тихое это дыхание жизни вспорхнет, словно бабочка, при первом же неосторожном движении, — то, что уголь сломался, служило предупреждением, поданным вовремя, — он, художник Авири, стал воплощением кошачьей мягкости и даже замурлыкал, и кончик хвоста у него пошевеливался и дрожал, а в глазах разгорался зеленый огонь. О нет, он не совершит неверных движений, он не спугнет, не упустит! — грош цена тогда тебе, маэстро, если загубишь, это как если б убить… Он взялся было за акрилик, но ощутил почему-то, что нет у него аппетита к акрилику, сколько же можно? — акрилик и акрилик из года в год, сотнями, тысячами картин! Сверху, с пыльных антресолей, торопясь, стащил он, свалив что-то на пол, старый этюдник с набором давно забытого масла, выдавил на палитру из начатых некогда тюбиков, и пошло у него хорошо, безусильно, и мазок всякий раз ложился туда, где ему и хотелось располагаться, словно каждый из них был купальщиком в море, в зеленой волне, и на пляже, в шезлонге, на желтом песке под неярким, осенним уже, сегодняшним солнцем. Постепенно он стал притемнять. Затухало желтое, оставаясь лишь вокруг ее светлых волос, синева полуприкрытых глаз уходила внутрь, вглубь, за холст, но затем проступала тенями на лбу, под границей волос, в чуть заметных впадинах щек и за очертаниями головы, по углам и внизу. Потом появилось нечто в движениях кисти — то сбой, то перерыв, Адам менял и выхватывал кисти, одну и другую, он переходил к проработке и думал, будет ли здесь хороша лессировка, — но бросил внезапно все и через десять минут — как был, в одних шортах, влетел в галерею. Ходили какие-то люди по залу, к художнику обернулись и кинулись было, он той же быстрой кошачьей повадкой проследовал мимо, почти прижимаясь к стене своей шерстью, и уже в дальней комнате остановился. Надя смотрела на него — он попытался вспомнить нужное слово и вспомнил: «взор», — спокойным недоуменным взором смотрела она, брови чуть приподнялись, на щеках появлялся румянец. Он, наконец, сел.
— Визуальное погружение, — смущенно сказал Авири и противно, мелко засмеялся. Спохватившись, добавил. — Ничего-ничего, я скоро уйду.
Он продолжал рассматривать ее. Оба молчали, но в длящейся паузе не ощущалось натянутости. Он умел смотреть и смотрел внимательно. Модель была почти неподвижна. Читая бумаги и перебирая их, Надя взглядывала на Адама, и не всегда глаза ее опускались сразу же, как будто и она хотела рассмотреть лицо сидящего перед ней человека.
Вошел Альфред.
— Что, босс, за счетами? — сказал он.
Адам обернулся. Около правого глаза Альфреда была налеплена полоска пластыря.
— Что у тебя на скуле? — чтобы хоть что-то произнести, спросил Адам.
Альфред покривился.
— Это вот что, — весело сказала Надя и приподняла руку, чтобы показать колечко с небольшим рубином.
— A-а, — протянул Адам, и осторожно подложив ладонь под Надины пальцы, стал разглядывать кольцо. Ее рука была прохладна и легка. Альфред за спиною Авири хмыкнул.
— Ну что, мне уволить его? — спросил Адам.
— Почему? — с улыбкой насмешливой, но дружелюбной вполне, Надя поверх плеча Адама посмотрела на Альфреда. — Он очень милый. И такого работника вам не найти. Просто он уверен, что каждой женщине необходимо мужское внимание. И, в общем, он прав.
— Понятно, — произнес Авири и сам удивился скрипучему тону, каким это было сказано. — Послушай, Альфред, я не люблю симметрию. Но если ты и дальше будешь так же внимателен, я устрою тебе еще один пластырь, слева.
— О чем разговор? — равнодушно сказал Альфред. — Ясно и так. Разве я ожидал? Хлоп! — и сразу съездила. Так я вам не нужен? А то у меня клиенты. — И он направился в зал.
Только теперь до Адама дошло, что он сидит, обращенный к Наде своей ничем не прикрытой, поросшей густым рыжеватым волосом грудью. Он вскочил и, комкая слова прощания, поспешил уйти.
Портрет был закончен далеко не скоро: опасаясь, что небольшая ошибка разом испортит все, Адам писал чем дальше, тем с большей вдумчивостью, ему, в общем-то, не свойственной. Неожиданно для себе он обнаружил однажды, что начал бессознательно затягивать работу. Тогда он отбросил палитру, поставил картину на пол лицом к стене и день за днем мучился, не давая себе взглянуть на сделанное. Лишь по прошествии недельного поста портрет был вновь водружен на опоры мольберта, и Адам решил, что трогать больше ничего не будет. Раму он сделал сам.
В галерее «Контраст — гармония» наступал обеденный перерыв, посетителей не было, и Надя как раз собиралась приготовить кофе для себя и для Альфреда. Колокольчик, висевший над входной дверью, звякнул, Альфред пробормотал «кого это несет?», — но тут же кинулся к входу, потому что увидел хозяина, который, держа что-то перед собой и с трудом отжимая спиною и задом тугую стеклянную створку дверей, пытался протиснуться внутрь. Альфред ухватился за раму, картину внесли, и Адам, заранее знавший, где ее поместит, повесил портрет на стену. Оба — Адам и его онемевший служащий встали перед картиной, потом Альфред схватил художника за плечо и стал трясти его, крича:
— Маэстро! Маэстро!.. Адам, вы — маэстро! Это же… это — чудо, маэстро!.. Надя! — крикнул он. — Скорее, Надя!
Она уже шла к ним, и подойдя, встала от Адама по другую сторону, взглянула на картину и сбоку — на него, на художника, и так как он, тоже сбоку и в те же мгновенья, смотрел на нее, они опять, как в тот раз, в дальней комнате, увидели друг друга близко, взгляд во взгляд. Он убедился, что она, какой была воображенной им и какой осталась на холсте, ничем не мешает ему теперь смотреть на стоящую рядом Надю, не заслоняет и не туманит обращенное к нему ее лицо.
Колокольчик звякнул. «Господи, Господи!..» — проговорила Надя. Колокольчик снова зазвенел, это Альфред успел выбежать и вернуться с бутылкой вина и какой-то благоухающей снедью из соседнего ресторана, втроем они уселись за столик прямо посредине зала и устроили небольшое пиршество. Альфред вскакивал то и дело, чтобы еще и еще увидеть картину.
— Бесподобно, маэстро! — повторял он. — Шедевр! И вам не жалко ее продавать?
— Я, дорогой мой, профессионал. Матерый, — отвечал не без рисовки Адам. — От дилетанта профессионал тем и отличается, что ему не жалко продавать.
— О! Это афоризм! — подхватил Альфред.
— Ну что ж, запиши, — небрежно кивнул Адам. — Потом опубликуешь. «Философия искусства Адама Авири». Гонорар пополам. Но если говорить серьезно…
Он повернулся к Наде.
— Картина, ваша. Я вам ее подарил. Она, конечно, стоит немалых денег. Мы ее продадим, а чек будет на ваше имя.
— Нет, — сказала Надя. — Нет и нет!
Она встала с кресла, подошла к картине. Адам и Альфред издали смотрели на нее.
— Нет, — повторила она еще раз, стоя там, перед своим портретом. — Не нужно отдавать в чужие руки. Я…
Она вернулась к ним и села, чуть покусывая нижнюю губу.
— Спасибо, Адам. — Он отметил, что впервые услыхал свое имя из уст Нади. — Я должна отказаться. Но я прошу вас: не продавайте, понимаете?
Она заговорила с неожиданной страстностью, зрачки ее чуть расширились, голос зазвучал убеждающе и с явной тревогой.
— Такие вещи нельзя продавать, вы представляете себе, мне придется изо дня в день, годами находиться где-то в незнакомом мне доме, у чужих людей, может быть, недобрых, — я же не знаю. Почувствую тоску, представьте, мне будет не по себе, и это все из-за того, что картина у них, это будет ужасно!
— У кого — у них? — оторопело спросил Адам. Он ничего не мог понять.
— У этих людей; у плохих людей, понимаешь?
И Адам, и Альфред, оба взирали на нее с изумлением.
— Здорово! — воскликнул Альфред. Надя метнула на него быстрый взгляд, и он прикусил язык.
— Надя, дорогая, — начал Адам и успокаивающе дотронулся до ее руки. — Ну, неужели… действительно это имеет значение? Портреты молодых красивых женщин, да ведь они писались всюду и всегда… какая-нибудь «Маха»… мадам Рекамье… или актриса Жанна Самари… Разве кого-то из них волновало, где оказывались их изображения и кто на них смотрел?
— Мы этого не знаем, волновало или нет, и что они при этом чувствовали. Они и сами могли об этом не знать, — возразила Надя. И попросила смиренно. — Не надо, хорошо?
Адам развел руками.
— Я только должен повторить, что картина принадлежит тебе. Но деньги, ты могла бы получить немалые деньги!
— Брось, Надя, это же глупо! — попробовал было вмешаться Альфред, но на этот раз не был удостоен и взгляда.
— Это в самом деле подарок? — тихо спросила Надя.
— Конечно.
— И я могу… сама решить, где буду… где будет картина?
— Да, но… Разве не у тебя? Не дома?..
Она помедлила с ответом.
— Дома? Нет, не дома. — Она приложила руки к груди. — Я — это вот она, я. А она, — раскрыла Надя руки, — она, тоже я, но я переменчива, а она такая, какой я — не знаю, бываю ли так хороша, как она, и я, может быть, стану ее стесняться? — Надя весело рассмеялась, но продолжила серьезно: — Я бы хотела, если ты разрешишь… Есть человек, он очень хороший. Он мне друг. Ты не против?
Похожее на ревность чувство шевельнулось у Адама, но исчезло тут же, потому что его охватила волна благодарности к ней, так доверчиво раскрывшей перед ним свои наивные страхи, тайные ощущения и эту привязанность к человеку, ему неизвестному. И Адам сказал только:
— Совсем не против, Надя. Сделай так, как ты хочешь.
Быстрым порывом она к нему наклонилась и поцеловала, задержав на миг этот быстрый свой поцелуй, — поцеловала, может быть, из-за неверного поспешного движения не в поросшую густо щеку, а в угол рта и складку, пролегающую к губам от носа, и Адам ощутил ее поцелуй и губы его бессознательно дрогнули, чтобы ответить ей, но Надя уже от него отклонялась, и ему пришлось перехватить глоток-другой воздуху, чтоб восстановить сбившееся дыхание.
Картину Надя попросила снять. В тот же день она ее увезла.
Адам вернулся к заказам, и так как запустил за последнее время дела, то работал много, чувствуя, однако, что готов свою работу бросить и уехать куда-нибудь, чтоб затеряться в диком пространстве — бессловесном, безлюдном, безжизненном: лица, жилые коробки, слова, картины, автомашины — все ему было в тягость. Альфред ушел на военные сборы. Надя взяла на себя заботы по галерее, и роль хозяйки ей вполне удавалась. В противоположность Альфреду, который говорил с клиентами много и покорял заказчиков столько же эрудицией, сколько и экспансивностью, Надя обычно лишь излагала содержание идеи Адама, а затем беседовала с посетителями, так сказать, на равных и с женской простотой обсуждала с ними те или иные возможности, проявляя при этом незаурядный вкус и практический здравый смысл. Адам воспользовался случаем и в полтора раза повысил Наде зарплату.
Была вторая половина дня, и Адам собирался куда-то поехать, когда зазвонил телефон, и в трубке раздался взволнованный Надин голос:
— Адам, Адам! Ты дома? Я должна к тебе заехать и отдать ключи.
— Ключи? Что случилось? Я могу сам приехать, если…
— Нет, нет, Адам! — остановила она. — Я на такси, через две минуты.
Он встретил такси внизу, Надя не хотела выйти из машины: она везла сына в больницу. Он лежал — белокурый, с ангельским личиком мальчуган пяти-шести лет, бледный до зелени, и голубые глаза его то и дело страдальчески прикрывались.
— Упал, — торопясь, доставая из сумки ключи, говорила Надя. — У него сотрясение: была рвота, его все время тошнит.
— Врач смотрел?
— Нет. Это было с четверть часа назад. Мне позвонила няня — он гулял с группой, и я тут же поехала.
Надя протягивала Адаму ключи, но он покачал головой и решительно открыл заднюю дверцу.
— Мы положим его у меня и вызовем врача, — твердо сказал он и, не дожидаясь согласия Нади, обратился к малышу. — А ну-ка, приятель, давай мы возьмем тебя…
Мальчик обнял его за шею и спокойно лежал на руках у Адама, пока он не внес его в свою спальню и не положил на постель. Вскоре приехал врач, сказавший, что если не будет повторной рвоты, то все обойдется. Но мальчик нуждался в полном покое, и в ответ на робкий вопрос Нади, можно ли его перевезти домой, врач состроил недовольную гримасу. «Завтра к вечеру зайду, тогда решим», — сказал он.
— Почему другой доктор, мама? — спросил мальчик, когда врач ушел.
— Теперь у нас будет новый доктор, милый! — ответила ему Надя.
— Почему? — повторил мальчик и заплакал. Она его утешала. Ребенок, всхлипывая и вздыхая, стал засыпать. Адам и Надя сидели подле него до сумерек, позже ужинали, а близко к полуночи оба легли рядом с мальчиком, и Надя, что-то шепча, прижалась к Адаму.
От последствий падения мальчик вскоре полностью оправился, но отдавать его снова в сад врач пока не советовал. Днем мальчик оставался в ателье у Адама, что-то клеил или строил, смотрел, как художник работает, а то спускался во двор и играл там в прохладной тени. В часы обеда приезжала Надя. Адам купался в непривычно тихом счастье, но не слишком доверял себе, подозревая, что не готов к нему, не приспособлен, стар и слишком эгоистичен, чтоб воспринять пришедшее благо как нечто реальное и устойчивое. Он постоянно ждал, что все вновь переменится, а может, и желал того. Он ощущал, что ему хорошо, но в то же время жил со стесняющим чувством, будто в том, что с ним происходит, наличествует обман. Правда, Адам не мог сказать себе, в чем этот обман заключается. То, что он чувствовал, легче всего выражалось в недоумении, с которым задавался он такими, приблизительно, вопросами: если нынешняя жизнь действительно хороша для меня, то не следует ли все предыдущее посчитать пустейшей, дурацкой ложью; а если прошлое не ложно и прожитое вполне привлекательно — а оно, как он понимал, таковым и было, — то не выглядело разве чем-то обманным нынешнее его положение, столь не похожее на всю его прежнюю жизнь?
Внешних перемен, однако, не происходило. Разве что, когда вернулся с армейских призывов Альфред, у Нади явилась возможность уходить из галереи раньше, а то и вовсе в нее не являться и работать с чеками и счетами у Адама в ателье, одновременно приглядывая за мальчиком. Сам же Адам делал один заказ за другим, по-прежнему ездил смотреть интерьеры, хотя все чаще ловил себя на том, что торопится покончить с очередным «погружением» и стремится пораньше вернуться домой. Поэтому он был достаточно раздражен, когда пожилой человек, доктор Мэвин, у которого был взят заказ на картину, буквально подстерег Адама в галерее и с непонятной настойчивостью стал просить о визуальном погружении: доктор считал это совершенно необходимым и хотел, чтобы Адам приехал к нему как можно раньше.
— Не знаю, доктор. Я очень занят. Не только всю эту неделю, но и следующую, — говорил не слишком вежливо Адам и с неохотой лез в карман, чтобы достать записную книжку.
Но с неожиданной решительностью доктор сказал:
— Я предлагаю, раз уж мы с вами встретились, ехать сейчас. Вы не пожалеете. Уверяю вас, вам будет интересно.
С полминуты и Адам и доктор смотрели друг на друга: Адам с удивлением и оценивающе — не скрываются ли в необычном приглашении столь частые людские глупость и тщеславие? — тогда как доктор откровенно изучал физиономию Адама — с любопытством и с явной иронией. Именно ирония, поймать которую во взгляде доктора было нетрудно, и заставила Адама принужденно засмеяться.
— Что же у вас за кабинет? Может быть, вы доктор Фауст? Хорошо, поедем!
— Прекрасно! — доктор был так обрадован, что теперь уже Адам мог иронически поглядеть на него. Кто-кто, а сам художник превосходно знал, стоит ли «погружение» той радости, какую выражал сейчас доктор Мэвин… Так или иначе, лед был сломан, и в квартиру доктора они вошли, оживленно беседуя.
В манере несколько церемонной хозяин пригласил выпить вермута; Адам предложил свою рецептуру, кроме обычных льда и сока грейпфрута также сухое вино, что доктора удивило, но было принято, как очень удачное сочетание: осмотрели развешенные по стенам гостиной гравюры, которые доктор любил покупать, бывая в Европе, — все изысканного вкуса и отличного исполнения, о чем Адам на замедлил сказать, чувствуя все больше, что доктор далеко не прост и что его предупреждение — «вам будет интересно» уже начинает сбываться; перешли в приемный кабинет, обычный кабинет приватного врача, практикующего на дому, доктор оставил художника в одиночестве, а затем, когда Адам вышел, держа в руках листы с набросками, было предложено выпить еще, и после того, как оба устроились в креслах. Адам проговорил:
— Признаться, я в растерянности. Просто не знаю, что было бы лучше для вашего кабинета.
Он сказал это искренне, в той степени, в какой мог быть искренним, когда имел дело с заказчиками. Он чувствовал, что не решится сделать для доктора какой-нибудь триста второй вариант одной из своих наезженных композиций.
— Да-да, понимаю, — ответил медленно доктор. — Гармония… — как там у вас?.. — и контраст? Очень неплохо придумано. Я вас вполне понимаю, вполне.
Он замолчал. Помолчал немного и Адам. И он понимал, что имел в виду доктор Мэвин. Адам тем не менее не был обескуражен. Ему приходилось встречаться с заказчиками подобного сорта, всепонимающими скептиками, знающими толк в искусстве. И если Адам не сразу заговорил, то лишь потому, что несколько мгновений хладнокровно соображал, с чего будет лучше начать.
— Вы хотите сказать, что ваши вкусы выше того, что я делаю? — сказал Авири. И когда доктор вскинул на него глаза, останавливающе поднял ладонь. — Не возражайте, доктор, ведь это так? Позвольте быть откровенным. Каждый из нас зарабатывает своим — искусством или ремеслом, как хотите. Я лично никогда не считал, что врачебное искусство лежит в другом ряду понятий, нежели искусство художественное. Все, на чем основана моя деятельность — способности, интуиция, техника, опыт и ряд соответствующих познаний, — все это необходимо и в деятельности врача. И у нас с вами одна и та же сфера приложения наших искусств: человек, одно и то же существо, с его страстями, похотями, потребностями, больною печенью, расстроенными нервами. Он ваш заказчик — и он же заказчик мой. Разве нам обоим непонятно, что картина, которую я буду делать для вашего кабинета, нужна для клиентов, которые туда придут, а не лично для вас — как я вижу, незаурядного знатока искусств? Я должен думать о них, учитывать их интересы, иметь в виду то воздействие, какое картина окажет на них — не на вас, дорогой доктор Мэвин. И я смиренно принимаю ваше пренебрежение — к моей вывеске и к моему занятию в целом. Честное слово, моя откровенность не должна повергнуть вас в смущение. Напротив, я всегда рад, когда мое ремесло приводит меня к человеку, способному видеть истинный смысл моего ремесла. Я не обольщаюсь, доктор. И, разумеется, не должен ждать того же от вас.
Доктор раскуривал трубку, и Адам не видал его лица, когда тот кивнул — и раз, и другой, и третий. В этом покачивании головой — всепонимающем, сокрушенном и вполне еврейском — Адам предвидел начало длинного монолога — о чем? — все о том же: об истинном смысле искусства, о предназначении художника, возможно, о себе, о своих загубленных жизнью талантах…
— Я был в Мюнхене на той самой выставке, где вы показывали «Симультанные игры», — сказал доктор. — Это было действительно интересно! И вам, конечно, следовало продолжать. Та ваша модель была, в сущности говоря, примитивной. Над идеей стоило потрудиться, чтобы если и не прийти к совершенству, то все же двигаться дальше и дальше, к лучшему воплощению. Только этот путь и достоин нас, смертных. Но вы, простите… Вы, как я вижу теперь, оказались трусом. Я имею в виду не одно лишь живописное совершенство. Так удачно обмануть себя, свою натуру — обмануть и остаться довольным собой, — людям удается очень редко. Я поздравляю вас, Адам Авири!
Стояли уже негустые жемчужные сумерки, скрадывавшие цвета и тени, что и было бессознательно отмечено Адамом, который пытался представить себе, как выглядит сейчас его растерянное лицо.
— А… вы не слишком ли жестоки, доктор? — спросил он. И сбивчивые его слова прозвучали как весть о капитуляции, оглашенная усталым офицером.
— Нет, — коротко ответил доктор и встал. — Пойдемте со мной.
Они прошли еще в одну комнату, которую по обилию книг, что помещались в ней, можно было определить как библиотеку. Были тут рабочий стол с креслом и небольшая кушетка. Не сразу Адам заметил то, ради чего привел его сюда доктор: на стене висел портрет Нади.
— У вас?! — пораженно воскликнул Адам. — Каким образом?!
Доктор включил настольную лампу, Адам, не помня о церемониях, бросился в кресло, хозяину же оставалось присесть на кушетку.
— Ну-ну, не волнуйтесь, — сказал с усмешкой доктор. — Сперва о том, жесток ли я по отношению к вам. Как видите, у меня есть веское основание ценить вас по иному счету, чем вы сами того хотите, господин Авири. Вот оно, доказательство вашей трусости, — этот портрет. И если есть жестокая правда в том, что я высказал, то не во мне она родилась. Вот она, ваша работа, собственноручный памятник самопредательству!
Доктор вскочил и заходил взад-вперед вдоль узкой комнаты, останавливаясь то у картины, то перед Адамом.
— Это ваш шедевр, вы это знаете, и вообще — да, да! — это великой, немыслимой прелести вещь, — как же вы, способный на такое, столько лет бездельничали, черт возьми! И хуже того, плодили эту вашу чушь контраст-гармонию!
— Э, доктор, перестаньте!.. — миролюбиво прервал его Адам. Он уже вполне владел собой. — Да я не виноват, что этот портрет так удачно вышел. Случайность, доктор, случайность!..
— Согласен, не виноват! — продолжал в запальчивости доктор. — Как не виноват в своем таланте! Виноват же в том, что…
— …предал свой талант! — закончил Авири и с деланной скорбью воздел руки к небу.
Этот жест разом вскрыл комизм ситуации. Доктор Мэвин ломился в открытую дверь: разумеется, Авири и сам отлично знал все то, в чем доктор взялся его обличать.
Теперь они снова оба сидели, и доктор неторопливо рассказывал. Картину Надя привезла сюда прямо из галереи. Она объяснила доктору, что портрету надлежит заменить здесь ее, Надю. И не только здесь, в стенах квартиры, но и, главное, в сознании самого доктора, так как она просила его больше не видеться с ней. Пораженный доктор Мэвин попытался было сказать, что это условие излишне, но Надя ничего не стала обсуждать. Для доктора это было ударом. Он знал ее на протяжении многих лет, помнил еще ее мужа, а когда родился мальчик, стал их семейным детским врачом. Мальчик привязался к нему, доктор же любил его с глубокой нежностью.
— Незачем скрывать от вас, что мне всегда были дороги они оба, — продолжал доктор. — Верно, что в последнее время я стал думать о Наде, как о женщине, способной подарить мне новую жизнь. Но я отлично понимал, что она во мне видит лишь старшего друга — близкого и, смею сказать, нужного ей, — но не больше того. В сущности, я ей гожусь в отцы, а ее сыну — в дедушки. Не сомневаюсь, Надя не раз задавала себе вопрос, сможет ли она стать моей возлюбленной, моей женой, и она, конечно, всякий раз отвечала на это одно лишь «нет».
Доктор умолк, подумал немного, затем взял со стола два небольших листочка — из тех, что предназначены для записи телефонов и различных повседневных дел, и что-то коротко набросал на одном из них. Второй листок он протянул Адаму.
— Я хочу просить вас ответить мне на один вопрос. Вы можете быть уверены, что у вас нет никаких причин уклоняться от него: ваш ответ важен лишь мне одному. Я, видите ли, написал то, что предполагаю, вот здесь. — Он показал Адаму свой сложенный вдвое листок. — Напишите и вы ваше слово, и мы сравним оба ответа. Вот что я хотел бы знать: когда писался ее портрет или когда он был только закончен, вы уже были близки?
Адам сразу же написал «нет», сложил листок и отдал его доктору. Тот развернул свой, затем листок Адама, странно, как-то беспомощно поглядел на художника и тихо, с расстановкой спросил:
— Но вы… вы, Адам, уже знали, что любите… или хотите ею обладать?..
Адам покачал головой.
— Нет, доктор. Ни я, ни… думаю, что… ни она. — Вдруг он оживился. — В самом деле, портрет, наверное, был той самой незримой границей, после которой… когда людей начинает вести друг к другу уже бессознательной волей… В портрете высказалось что-то, что…
Он остановился, потому что доктор показывал ему свой листок: на нем было написано «да».
— Как я плохо ее знал, оказывается… — бормотал доктор Мэвин. — Она удивительна… неземная, да-да, неземная!.. Я был уверен, что эта просьба — не видеться с ней, — означает, что она кому-то принадлежит уже, и поэтому она не хочет двусмысленного моего положения. Теперь же оказалось — она решила щадить мои чувства, — доктор усмехнулся, — еще до того, как я начну по ее лицу читать окончательный приговор… — Он стал смотреть на портрет. — Но здесь, в ее чертах, — разве в них не выражение любви? Разве тут не сама любовь, художник, вы же должны это видеть?!
Адам повернулся на вертящемся сиденье и тоже вгляделся в лицо, освещенное плохо, потому что свету было только от расположенной низко настольной лампы. Он мог согласиться с доктором, что там, в проступавшем из темноты лице, запечатлелась любовь. Но он никогда не смог бы объяснить, как эта ясно проступавшая печать любви легла на сделанную им картину, и потому ничего не ответил доктору.
— Я знал, что Надя стала работать у вас, — решил доктор продолжить, — но выполнял ее волю и не делал попыток с ней встретиться. Я сильно скучал по мальчику. Я подумал, что на свидание с ним запрета не существует. Тогда я отправился к детскому саду, и там-то мне сказали, что у мальчика случилось сотрясение и что в сад его мама больше не приводила. Она им, правда, сообщила, что все благополучно обошлось, но… Я и волнуюсь и… признаюсь, тоскую. — Неловкая пауза была короткой. — Я ничего не скрываю, Адам. И я не хочу быть смешон и назойлив. Моя жизнь и дальше будет идти своим чередом, и если можно быть за них спокойным, то ничего другого для себя я не желаю. А если это так, то почему бы нам всем не быть друзьями, Адам?..
Доктор напряженно ждал ответа, но вместо того Адам снял телефонную трубку, набрал номер и, выждав, пока на другом конце линии заговорят, сказал нарочито обыденным тоном:
— Надя, добрый вечер. Мы сейчас приедем вместе с нашим общим другом — доктором Мэвином.
Доктор стал бывать у них в доме чуть ли не ежедневно. Мальчик души в нем не чаял. Адам вел с доктором обычные мужские разговоры — политика, экономические непорядки, ход Уимблдонского турнира, — но они затевали также и нескончаемые споры относительно искусства, в коих доктор проявлял себя неисправимым романтиком, Адам же прагматиком тем большим, чем эмоциональнее доктор наступал на него. Адама ничуть не обижали, а скорее забавляли наскоки доктора, со страстью громившего то, чем Адам занимался. Обвиняя художника в цинизме, безответственности и трусости, доктор доходил в своих эскападах до пророческих обличений, и картины греха, в котором погрязало современное искусство — и с ним вместе маэстро Авири, — выглядели действительно устрашающими. Адаму было не занимать изощренности в возражениях, которые он всегда находил в достаточном числе, — потому хотя бы, что отстаивать негативизм всегда неизмеримо легче, нежели начала позитивные. Это доставляло немалое удовольствие. Но в том, что испытывал Адам, споря с доктором, было и нечто мазохистское: он все сильнее ощущал постыдную тайную сладость от пылающих праведным гневом слов, которые сыпались на него. По сути дела, доктор высказывал то, чего сам Адам не говорил себе; вместо исповеди — проповедь, от которой грешная душа тоже чувствовала облегчение, — вот чем становились для Адама эти споры с доктором. Надя же с самого начала воздерживалась от участия в них, но, без сомнения, на спорящих действовало само ее присутствие, поскольку при подобных столкновениях женщина является обычно той, пусть и молчаливой стороной, к которой мужчины апеллируют, даже не сознавая того. Когда спор принимал слишком острый характер, Надя поглядывала с изумлением и тревогой то на одного, то на другого, и оба снижали немедленно тон, иногда кто-нибудь говорил ей несколько успокоительных слов вроде того, что до дуэли у них никак не дойдет, пусть она не волнуется. И некоторой — тонкой, в неслышимых обертонах звучащей — струной среди частых споров Адама и доктора была и та особенная их атмосфера, в которой проявлялось Надино к ним отношение: она любила Адама и хотела всегда видеть правым и непогрешимым его; но безгрешная сама, она принимала чистые помыслы доктора, к которому питала если не любовь, то чувство давней общности, неизменной близости к нему. Нечто не совсем обычное установилось в доме Адама: он не мог сказать, что они с Надей только любовники, ведь был рядом с ними и мальчик, но если кто-то и заменял ребенку отца, то, наверное, доктор Мэвин; сам же доктор, сдружившись с Адамом и проявляя подчеркнутую заботу о мальчике и о Наде, — он, например, направляясь к ним, мог привезти не только сластей для ребенка, но и накупить недельный запас продуктов на всех четверых, приобрести что-нибудь из необходимых Наде вещей — словом, держал себя, как член семейства, причем весьма внимательный к хозяйству, — меж тем не делал и малого шага к тому, чтобы напомнить о чувствах к Наде более глубоких, чем это выражалось в его столь ровном, заботливом поведении. Назвать сложившиеся отношения «удобными» было бы слишком грубо, но… волей-неволей Адам именно так и расценивал их. И если под вечер ему вдруг приходило в голову отправиться в одно из тех местечек, где он привык сидеть в компании друзей, то делал это с легким сердцем: Надя не одна, говорил он себе. Сама же Надя интереса к подобным вечерам не проявляла. Однажды он познакомил ее кое с кем из тех, кто его окружал, и, между прочим, не без некоторой неловкости — с оказавшейся некстати тут же одной женщиной, еще недавно бывшей с ним в связи; Надя была очень оживлена и умело поддерживала беседу, но когда они, возвращаясь домой, садились в машину, сказала: «Ох! Они все очень симпатичные, только, знаешь, ты уж как-нибудь без меня. Не обижайся, ладно? — И она его поцеловала так, будто они не виделись долгое время. — А скажи, вот эта, в красном платье, вы, наверное..? Правда же?..» Он изумленно взглянул на нее и кивнул. Со смутным беспокойством ему подумалось, что она как будто все о нем знает. Он так ей и сказал: «Я вижу, ты все обо мне знаешь». — «Да, — подтвердила она серьезно. — Я знаю о тебе». Его поразила не столько странная фраза, сколько тон, каким она была сказана: казалось, Надя пускала его на порог некой тайны. Потом не однажды Адам вспоминал звучание этих слов — всякий раз, когда оказывалось, что Надя провидела не только что поступки Адама, а даже его намерения. Вдруг она говорила: «Ты завтра утром едешь на север, я достала теплую куртку». Адам безуспешно пытался вспомнить, когда он успел сказать ей о поездке. «Разве я тебе говорил, что еду?» — спрашивал он ее наконец. «Нет. Ты едешь на два дня, но если задержишься еще, позвони, пожалуйста, хорошо?» — и она целовала его, как всегда целовала, когда о чем-то просила. Он действительно собирался пробыть там, в горах, на севере, где у приятеля был домик, именно два дня и действительно думал, что, может, еще на денек-другой задержится. И об этом Надя — знала?.. И все же таковое знание — если было именно знанием — касалось всего лишь событий, где случайность совпадений, да и не столь большая важность их позволяли не особенно вникать в сущность Надиных предвосхищений. Иначе воспринимал Адам то, сколь явственно ощущала Надя малейшее движение его чувств. Достаточно скрытный, умевший носить всевозможные маски, быть внешне безразличным и когда его захлестывали страсти, — он видел теперь, что открыт перед Надей всегда, в любую минуту, и что для Нади любая его попытка быть не тем, что он есть в этот миг, просто-напросто безнадежна. То он ловил на себе ее чуть замедленный взгляд, то замечал, что голос ее зазвучал напряженно, — тогда Адам обращался к себе и нередко к собственному удивлению обнаруживал, что играл сейчас какую-то роль и пытался не то, чтобы скрыть, а оставить что-то вне своего разговора с Надей. Он ощущал поэтому уже едва ли не с физической достоверностью соединявшие их нити, а чем явственнее проявлялось это ощущение, тем настойчивее он стремился его избежать. Адам понимал, что жизнь шаг за шагом входит в разлад. Он любил. Но он видел, как любовь предъявляет на него свои права и требует отказа от многого, чем он дорожил, к чему привык и от чего не желал отказаться, и потому он временами готов был отказаться от любви, лишь бы оставить за собой права на самого себя — такого, каким он был всегда и каким хотел себя видеть и дальше. Он работал. Но его художество давно ему претило и, споря с доктором, он убеждался все больше, что лишь обратившись к настоящей живописи, он найдет в работе какой-то смысл, и он готов был порвать со своим убогим ремеслом, но знал прекрасно, что творчество всепоглощающе и более, чем любовь, способно требовать от человека жертвенности, а Адам собою жертвовать не хотел. Он вообще не хотел ничем жертвовать. Когда случилось опять, что все та же его прежняя подруга — «вот эта, в красном платье» — вновь повстречалась с ним на вечеринке в доме у приятеля и, закрыв дверь в комнату, обняла его, он вдруг ощутил дыхание утерянной свободы и стал, казалось бы, со страстью целовать свою забытую любовницу. Но она шепнула: «Мы могли бы поехать ко мне, хочешь?» — и он внезапно отстранился от нее: не звонить же, в самом деле, Наде, что он не приедет ночевать! Он явственно почувствовал, что не сможет ее обмануть, это невозможно, как невозможно обмануть, положим, солнечный свет, делая вид, что его нет и что еще продолжается ночь, потому только, что голова твоя засунута под подушку. Тут же он направился домой, испытывая ощущение разлада особенно остро: сожалел, что уклонился от соблазна, и был доволен, что избежал угрозы усугубить владевшее им беспокойство. Ложась вместе с Надей, он жаждал любить ее, он с гордостью и торжеством нес ей свою ненарушенную верность — но Надя остановила его: «Нет-нет, милый мой. Сегодня это не мое. Я не могу к тебе прийти. Мы лучше будем спать, хорошо?» Она его поцеловала, и губы у нее дрожали.
Утром Надя выглядела больной: в глазах стоял лихорадочный блеск, она призналась, что чувствует озноб. Доктор потребовал измерить температуру — жар оказался сильным, и ей пришлось лечь в постель. Под вечер, когда Адам присел около Нади, она вдруг, страдальчески глядя ему в глаза, спросила: «Ты же простишь меня, правда?» — «За что?» — спросил он ее и подумал со страхом, не явилась ли ей мысль о смерти. «Ты теперь не будешь жить, как хочешь», — сказала она и внезапно зарыдала, повторяя сквозь слезы: «Прости меня, прости…» и по-детски прижимаясь заплаканным лицом к его рукам. А еще через день дом выглядел, как лазарет: больная Надя лежала в одной из комнат, тогда как в другой устроился лишившийся подвижности Адам: у него воспалился вдруг безымянный палец левой ноги. Резкую нестерпимую боль он почувствовал, идя где-то по городу. Ему показалось, что пальцы его ноги попали в «испанский сапог», и колодка с каждым мгновением завинчивается все туже. Адам застонал и должен был остановиться. С трудом добравшись до дому, он повалился на постель и некоторое время приходил в себя, прежде чем смог стащить с ноги ботинок. Позже доктор Мэвин осмотрел заболевшее место. «Вероятно, инфекция», — сказал он и хотел положить на палец мазь. Но Надя почему-то воспротивилась этому. Оба мужчины с удивлением внимали, как горячо она отстаивала собственное средство против воспаления — мякоть алоэ, говорила она, и ничто другое. Доктор пожал плечами и спустился вниз, чтобы оторвать молодое перо от одичавшего куста алоэ, который рос у соседнего дома. Надя встала с постели, чтобы собственноручно сделать компресс. «Что все это значит, по-вашему?» — вполголоса спросил у доктора Адам, когда Надя вернулась в свою комнату и легла там. «Весьма своеобразное проявление интимных чувств», — ответил доктор.
Уже на следующий день Надя была здорова. Напротив, у Адама нога болела сильней и сильней, Надя меняла ему компрессы, доктор качал головой, опасаясь, что инфекция распространится шире. Но этого не случилось: опухоль опала, краснота исчезла, и воспаление прошло так же неожиданно, как и началось. Доктор оглядел палец, спрашивая, не больно ли Адаму, надавил тут и там, — не было ни боли, ни каких-либо иных признаков недавнего процесса. «Любопытная картина, — бормотал доктор. — Ни гнойных выделений, ни изменений поверхностных. Кожа чистая. Может быть, это трофическое?» Адам сказал, что никаких забот с сосудами у него до сих пор не было. «Да что вы тут смотрите, доктор, все в порядке!» — заключил Адам, радуясь, что снова обрел свободу. И он забыл бы об этой мелкой неприятности, если бы Надя не спрашивала его по нескольку раз на день, как его палец. Его даже начали было раздражать ненужные эти вопросы — вообще беспокойство, владевшее им последнее время, стало усиливаться, — как однажды вечером, раздеваясь, он обнаружил неожиданное явление. «Надя! — позвал он. — Смотри». Она подошла, взглянула и тихонько вскрикнула. На недавно болевшем пальце отходил от лунки ноготь, и видно было, что он держится на месте одной лишь боковой кромкой. Под ногтем была нежная младенческая кожица, и снизу, там, где сидел отошедший ноготь, виднелся молоденький — новый его заместитель, тоже розовый, тонкий и по-праздничному блестящий. «Не трогай!» — быстро предупредила Надя, в сильном возбуждении выбежала и тут же вернулась, держа небольшой маникюрный пинцет. Адам не успел опомниться, как старый ноготь без усилия и боли был окончательно удален.
Этой ночью Надя с особенной страстью любила Адама и, лаская его, несколько раз прошептала все те же слова: «Ты простишь меня, да?» — «За что, за что, Надя?» — «Скажи, что простишь! Не спрашивай. За то, что люблю!» — «Разве за это нужно прощать? За это — любят», — отвечал он, понимая, что осознать ее состояние ему не удастся. Она ужа спала, когда Адам, почувствовав сильное желание закурить, поднялся и прошел в гостиную за сигаретами. Вспыхнувший в темноте огонек зажигалки отразился в стеклянных колбах многочисленных, стоящих тут и там среди гостиной песочных часов. Адам вгляделся. Повторялось некогда им виденное: была пуста верхняя половина большой суточной колбы, иссякла струйка песка и в четырехчасовых часах, тогда как песчинки в часах с периодами короткими, вплоть до пятиминутных, продолжали мерно течь, как будто только недавно начали отмерять они новое время после того, что стояло оно, не ощутимое никем, — прерванное и несоединимое, как провал в памяти. Первым движением Адама было пойти тут же в комнату, где оставался ночевать у них доктор, разбудить его, привести в гостиную, спросить… О чем? Переворачивал ли он две минуты назад маленькие часы? Помнит ли он, сколько было песка вечером в суточных, которые Адам ежедневно по утрам сам же устанавливает в начальное положение? Стоя у окна и глядя в тускло мерцающую полоску ночного моря, он курил сигарету и пытался мыслить строго и последовательно. Ему становилось страшно. Жизнь проделывала что-то с ним. Он чувствовал свою беспомощность под ее рукой — и прежде всего потому, что не знал, должен ли сопротивляться или, наоборот, принять со смирением все, что она ни сделает. Смятение охватывало его все сильнее и сильнее, ему было муторно до головокружения, его, казалось, внесло в какую-то вращающуюся спираль, в гигантскую воронку, где он, распластанный, подвержен неукротимым, мощным силам, противостоять которым невозможно, он подумал о Наде, и эта мысль оказалась спасительной: Адам ухватился за нее, и его вынесло из жуткой воронки, так что он смог вздохнуть с облегчением раз и другой, приходя в себя. Сигарета его погасла. Он пошел в спальню, лег к Наде, она во сне ответила на его объятья, и, погружаясь в сон, успел он запечатлеть в себе, как тонким, длинным и гладким ножом своим пронизало его мгновение счастья.
Несколько последующих дней Адам провел в состоянии необъяснимой тревоги. Надя взглядывала на него то и дело, и в глазах ее была мука: она словно силилась что-то сказать и не могла. Лишь однажды, подойдя к нему и приложив ладони к его густо заросшим щекам, спросила: «Скажи мне, милый, что ты чувствуешь?» Он заключил ее узкие запястья в своих руках и, помолчав, сказал: «Я знаю, что есть ты. Но жизнь уплывает. Что-то уходит из меня». Она вздрогнула и спрятала лицо у него на груди. Он услышал, как она шепчет: «Боже, это страшно… Господи, помоги нам…»
Он свалился с ужасной болью в ногах — на этот раз надолго. Воспаление распространилось мгновенно и, затронув сперва только пальцы, охватило затем и обе стопы вплоть до лодыжек. Доктор Мэвин то и дело присаживался не постель Адама, откидывал простыню и пристально рассматривал пораженное поле. Он никак не мог взять в толк, что же происходит у него перед глазами. Вид кожных покровов — воспаленных, покрасневших и начинавших покрываться зерноподобными выпуклостями, — говорил, пожалуй, об аллергии. Но больной не чувствовал зуда, не пытался расчесывать кожу, а, напротив, испытывал мучительные боли где-то в глубоко лежащих тканях и, по его словам, чуть ли не в костях. Гангрена? Но что могло ее вызвать, да сразу на обеих конечностях? Доктор следил за температурой: она держалась на уровне чуть выше нормальной, тогда как воспаление такой силы должно было дать скачок на несколько градусов. Самым же поразительным, вовсе необъяснимым выглядело, однако, другое: палец с новым ногтем — младенчески розовый, с чистой кожицей, народившейся на месте той, что сошла вскоре после компрессов алоэ, — этот безымянный палец на левой ноге не участвовал в схватке сил, ведущих внутри организма войну, называемую болезнью: он был, так сказать, вне театра военных действий, как маленькое государство, храбро объявившее нейтралитет и разоружившееся перед лицом столкнувшихся грозных военных гигантов. Мальчик-с-пальчик, преспокойно спящий рядом с великаном-людоедом — вот как выглядело это сочленение трех небольших фаланг с невинно розовым ноготочком. Доктору случалось практиковать и в дерматологии, а во время нескольких войн он работал в госпиталях, где оперировал гнойные раны и с гангреной сталкивался на каждом шагу. Ничего похожего на данный случай ему не встречалось — ни на практике, ни в литературе. Не доверяя себе, он обратился к справочникам, вознамерился созвать консилиум из двух-трех своих друзей-коллег, но потом решил не делать этого. Он чувствовал, что больному пока ничто особенно не угрожает. Конечно, мучительные боли доставляли ему страдания, Адам плохо спал, и все же организм в целом не казался обессиленным. Доктор выжидал, давая лишь пить общеукрепляющее и невинные таблетки для облегчения болей, типа анальгина. Сильные наркотические средства он приберегал на случай, если положение ухудшится.
Кризис наступил ночью, когда Адам внезапно дико закричал. Проснулся и заплакал мальчик, доктор вбежал в спальню и увидел, что Надя пытается удержать голову Адама, которого била сильная судорога. Глаза его обезумели от боли, по Надиному лицу текли слезы. Доктор схватил шприц — у него здесь, в спальне, все было приготовлено на этот случай заранее, — Надя быстро спросила:
— Что это?
— Морфий. Я боюсь шока.
И вдруг Адам, тяжело выдыхая из легких, медленно произнес:
— К черту, доктор… Меня отпускает…
Он задышал ровнее и минут через десять уснул. Голова его покоилась на коленях у Нади, и она, чуть подремывая, до утра сидела около него. Когда пришло время заняться мальчиком, она осторожно подложила под голову Адама подушку, и сон его продолжался до вечера. В поздних сумерках он проснулся, попросил воды и много пил. «Как ты прекрасна, — сказал он Наде. — Ты голубая. Я напишу твой портрет в голубом». — «Ты уже писал мой портрет», — сказала Надя. — «Писал? Ах, да… В зеленом». Он прикрыл глаза, блаженно улыбнулся и снова уснул.
Все признаки воспаления исчезли в течение каких-нибудь суток, и состояние Адама настолько улучшилось, что он уже собирался покинуть постель. Но на переболевших стопах началась новая, видимо, последняя фаза процесса: кожа стала морщиться, темнеть — скукоживаться, как шкурка змеи перед линькой. Лишь безымянный палец на левой ноге сиял, как ни в чем не бывало, своей наивной розовой поверхностью. У доктора мелькнуло неясное предположение. Он взял пинцет, дотронулся до молодого ногтя, попробовал чуть пошатать — тот прочно сидел в своем гнездышке. Тогда доктор взялся за побуревшие соседние — за один, и другой, и третий, — ороговевшие, толстые мертвые ногтевые образования поддавались на любое слабое покачивание и готовы были оторваться от лунок.
— Вот-вот, — сказал Адам. — И мне подумалось, что это то же самое. Все, как в тот раз. Только другие, так сказать, масштабы.
— «То же самое…» — повторил в раздумье доктор. — Но что именно? Я не могу диагностировать болезнь. В конце концов меня это задевает как врача! А в прошлом — вы не помните чего-то подобного? В детстве? У кого-то из родных?
— Не было ли странностей у вашей бабушки, не боялись ли вы в детстве темноты, — так, доктор? — стал иронизировать Адам. — Не волнуйтесь, ваша квалификация тут, похоже, ни при чем. И не вздумайте созывать консилиум.
— Я как раз и хотел это сделать.
— Оставьте! Глупости. Вы такой же специалист, как ваши коллеги, а среди них — из лучших, можете не возражать. Вам нужно только смириться с тем, что медицина дальше грубой эмпирики не идет и, записав мой случай в анналы вашей, с позволения сказать, науки, продолжать надо мной наблюдения.
— Вы считаете, что может быть что-то еще? — быстро спросил доктор Мэвин.
— Почему бы и нет? — ответил Адам. — Два раза было, отчего же не быть и третьему? — Он приподнял руки и пошевелил пальцами у доктора перед глазами. — Не придет ли пора обновиться и этим ноготочкам тоже, как по-вашему?
Мороз прошел по спине у доктора, и он промолчал.
Ногти на ногах, действительно, легко выпали, под ними стали расти другие. Лоскутами, вызывая приятное щекочущее раздражение, стала сходить омертвелая кожа. Заменивший ее гладкий слой был нежен и тонок. Как Адам ни возмущался повышенным вниманием к своей особе, доктор продолжал тщательно следить за происходящим. Он собрал несколько крупных кожных лоскутов и унес к себе домой. Над чем-то он явно раздумывал.
— Вспомните, а у вас тут были волосы? — спросил как-то доктор, указывая на внешнюю поверхность пальцев ног Адама.
— Были. Такие, знаете, рыжие кустики. И тут, на подъеме, тоже.
— Здесь сейчас нет волос, — констатировал доктор.
— Ну и что же? Какое это имеет значение? Отрастут.
— Посмотрим, — уклончиво ответил доктор. — Значение же следующее. Если не отрастут, то это укажет нам на одно из двух: или процесс замещения тканей был достаточно глубок, или… — Доктор странно засмеялся. — Замещается ваш генетический код, маэстро!
Закончились мучения с ногами — начался новый приступ депрессии. Адам не мог работать. Вид галереи ему претил. Он пришел туда только раз по настоянию Альфреда, безразлично слушал, что тот говорил ему о заказах и приглашениях, а когда вошел кто-то из старых клиентов, он с трудом узнал его и в середине разговора вдруг сказал: «Простите, я должен вернуться домой». Альфред за его спиной что-то поспешно объяснял насчет болезни хозяина, уговаривал клиента подождать еще месяц, меж тем как Авири направлялся — к выходу, поглядывая словно впервые на свои висящие по стенам работы. Альфред, опережая клиента, спешил за ним. «Снял бы ты всю эту чушь», — устало сказал Адам и вышел.
Теперь и нескольких часов не мог он провести без Нади. Когда она уходила куда-то с мальчиком, он молча сидел в мягком кресле и ждал, глядя, как тонкоструйное время течет и течет в песочных часах. Ему нужно было присутствие Нади, ее голос, жест ее, поза, мерцание ее глаз. Его профессией стало — смотреть на нее. Он жил в состоянии, которое можно было бы определить как элегическое. Он думал о том, что всей предшествующей жизнью был обманут; что блага ее оказались пусты, недолговечны и совсем не нужны ему; единственным же, что принесла ему жизнь, была слишком поздняя встреча с Надей, любовь к ней, которая единственная и питала его сейчас, заставляла карабкаться от прожитого часа к следующему в каком-то неизбывном ожидании — чего? — сказать он, конечно, не мог, но мог он понимать, что неизбывность именно и есть сама любовь, что она никогда не бывает полна и никогда не дает собой утолиться, пока живет и продолжает быть любовью. В этом ему тоже чудился жестокий и неисправимый обман. Все это время они с Надей почти не обменивались словами. То, что испытывали оба, стояло вне слов, было невидимым образованием, окружавшим каждого и немедленно обращавшимся в единую, обнимающую двоих оболочку, когда они находились рядом. Оно, это общее их подвижное окружение, легко возникало — и с трудом распадалось на два отдельных, когда Наде и Адаму приходилось покидать друг друга. Так легко стекаются две капли влаги в одну, разделить которую снова на две значит разрушать ее естественно сложившуюся форму и терять часть влаги вовне… Среди молчания Адам следил за жизнью их непрочной оболочки, и второй несправедливостью, как еще один обман, воспринимал он невозможность остановить непрерывное это движение, перетекание, разрыв, недолговечное слияние и вновь разрыв. Он хотел, чтобы, образовавшись вокруг них, сотканная из частичек света и тепла она не распадалась и не иссякала, а стала бы непреходящей данностью, свидетельством и знаком, самим источником и средоточием любви, которая таким лишь образом могла бы обратиться в вечное и потому правдивое. В сознании его, теснясь и заслоняя одна другую, возникали смутные картины, бывшие, как ему хотелось думать, неизбывным источником постоянства, и поскольку Адам обладал вполне понятным у художника свойством мыслить зрительно, он стремился увидеть перед собой реальные и пусть не статичные, но хотя бы различимые по формам образы. Это не удавалось. Сами образы, возможно, и были той оболочкой, остановить движение которой хотелось Адаму, и если и возникала в его мыслях связь с миром материальным, то лишь потому, что он поневоле пытался представить свои видения запечатленными на холсте. Казалось иногда, что его тянет взяться за кисти. Но лишь вспоминал он, сколь грубы они, эти лезущие из тюбиков цветные жгуты, сколь неспособны передать они жизнь потрясенного духа, как немедленно отвращался от желания приблизиться к мольберту. И все же!.. Если когда-то и была надежда, то только еще здесь, в этом тяжком бесславном занятии, где он не раз терпел уже страшные поражения. Так говорил он себе, когда думал, что, может быть, кто-то найдет — не он, так кто-то другой, найдет то, что ему не дано уже было найти. Он был уверен, что все уже позади, и когда он вкушал, будто истекающие соком чуть привядшие плоды на затянувшемся пире, минуты своих элегических размышлений, присутствие смерти всему придавало терпкий, вяжущий привкус.
И однажды он заснул, и во сне, среди ночи, страшная судорога свела его члены и вырвала стон из его груди, гримасой исказила лицо и оставила так, с дыханием, не вышедшим наружу, лежать его тело, жесткое, все из углов, как кусок исковерканного железа.
— Адам, Адам! — закричала Надя и с этим криком неодетая вбежала к доктору и, едва он вскочил на своей постели, снова выбежала вон. Доктор бросился вслед за нею.
— Он умер! — рыдала Надя. — Он умер, он умер! Это я, я своими руками убила его, я уйду вместе с ним, он умер, доктор, он умер!
Верхняя простыня была откинута в сторону, и то, что увидел доктор, потрясло его. Немыслимое усилие напрягало все тело Адама. Бугрились мышцы, вены и сухожилия готовы были лопнуть, натянутая кожа лоснилась и белела там, где кости суставов едва не прорывали ее. Недвижимое и бездыханное человеческое существо было сейчас непрочным сосудом, грозившим мгновенно распасться на части от плотного сгустка вошедшей в него энергии.
— Возьми себя в руки! Он жив! — крикнул доктор и кинулся к своей переносной аптечке. Немедля сделал он инъекцию антиспазматического препарата, затем ввел камфору и адреналин. Минуту-другую он решил выждать. Надя, всхлипывая и смахивая слезы, успокаивалась. И в этот момент, повинуясь инстинктивному побуждению, доктор снял простыню, прикрывавшую ноги Адама, и посмотрел на них. Вид детски розовых ступней и молодых ноготочков побудил доктора присмотреться и ощупать пальцы ног и выше, всю стопу до лодыжек, где словно кромка коротких носков шла граница вновь образовавшейся кожной поверхности. Доктор не верил себе: спазм, охвативший все тело Адама, скрючивший ноги и руки и исказивший лицо, на стопах ничем не проявлялся! Пальцы были мягки и податливы, и оставались подвижны оба голеностопных сустава! Пока доктор мучительно вспоминал, описана ли где-то каталепсия такого рода, тело Адама сильно содрогнулось раз и другой и так, продолжая вздрагивать с ослабевающей силой, но все чаще и чаще, стало освобождаться от напряжения. Судороги обратились в мелкую дрожь, и у Адама, как при малярии, застучали зубы. Воздух со свистом вышел из легких, последовал глубокий вздох, и Адам задышал — с хрипом и шумом, прерывисто, неспокойно. Потом дыхание стало чередоваться с затяжной зевотой, сорвавшейся внезапно в тяжелый, нескончаемый кашель. Появились слюна и розоватые выделения, и доктор, беспокоясь, что больной может захлебнуться, стал торопливо переворачивать Адама на бок. Надя помогала ему. Кашель стих. Адам задышал ровнее, последние слабые судороги исчезли. Доктор Мэвин и Надя лишь переглянулись, боясь после всего происшедшего сказать вслух о том, что видели они теперь: Адам спал.
Остаток ночи прошел спокойно. Правда, Надя так и не заснула больше и сидела до утра рядом с Адамом в кресле, да и доктор уснул далеко на сразу. В сознании его то и дело возникала картина мучительного процесса, который он только что наблюдал. И все новые и новые попытки объяснить происхождение странной болезни Адама доктора ни к чему не приводили. Одно лишь ему было ясно: и незначительное воспаление вокруг ногтевой лунки, и процесс, захвативший обе стопы, и то, что происходило этой ночью, не было случайным, разрозненным сочетанием фактов, у всех имелась общая причина. Аллергия? — думал доктор. Мало похоже, даже если это был еще один вид в дополнение к множеству известных и действующий столь неожиданным образом. Инфекция? Но на инфекционное заболевание походило разве что начало процесса. Необъяснимое началось потом: анализ крови, который по настоянию доктора был сделан Адаму в период воспаления обеих ног, не дал увеличения против нормы числа лейкоцитов и условного числа эритроцитов! При воспалении такой силы этого просто… не могло быть. Анализ повторили, и результат был еще более поразительным: гемоглобин увеличивался, общий состав крови оказался превосходным! Именно тогда-то доктор Мэвин заинтересовался кожным покровом пораженных ног. Затратив немало труда, прибегнув даже к микрофотосъемке при боковом освещении, доктор получил рисунок линий на лоскуте кожи, сошедшей с одного из участков подошвы ноги. А затем, сославшись на пользу лечения парафином, удалось сделать и отпечаток новой кожи с того же самого участка. Сравнение двух рисунков дало явное несовпадение линий. Доктор показал результат знакомому врачу-криминалисту — тот, рассмотрев фотоснимки, сказал «полная ерунда» и не стал продолжать беседу: я готов обсуждать, заявил он, точно проверенные данные, соответствующие научным знаниям, а не, простите, дорогой мой, черт знает что. С этого момента у доктора не раз являлась воистину ненаучная мысль о перерождении организма — мысль, которую он гнал от себя, как наваждение. Однажды, постоянно подавляемая, эта мысль ненароком была произнесена, — когда доктор, сам того не желая, сказал вдруг Адаму о замещении генетического кода. Сформулированное таким образом объяснение, хотя и оставалось ненаучным, все же выглядело не совсем уж абсурдным, и доктор ухватился за него как за что-то реальное. Была во всей этой истории и еще одна скрытая сторона. Поневоле наблюдая за состоянием Нади, доктор то и дело ловил себя на странном чувстве, будто Надя знает больше него о болезни Адама и как будто предвидит развитие событий. Ведь и перед этой ночью она с особенной настойчивостью уговаривала доктора остаться у них до утра. Доктор вспомнил и тот компресс из алоэ, отказаться от которого Надя никак не хотела; необъяснимой была и ее сдержанность и внимательная деловитость в те дни, когда сам доктор готов был впасть в панику при виде ног Адама. И лишь сегодняшней ночью Надя была действительно в ужасе от случившегося. Что значили слова «я убила его, я уйду вместе с ним»? Со страхом доктор подумал, что, если Адам погибнет, Надя не задумается наложить на себя руки. За ней надо следить внимательно, говорил себе доктор. Беспокойство долго еще не давало ему заснуть. Все говорило за то, что надо ждать дальнейших неожиданностей, которые потребуют от него сил и выдержки.
На следующий день Адам выглядел разбитым и опустошенным. Было непонятно, осталось ли в его сознании что-то от прошлой ночи, или сон и беспамятство не позволили минувшему кошмару лечь на душу тягостным бременем. Он лежал молча и ни о чем не спрашивал. За день он с великим трудом раза два или три поднялся — однажды для того только, чтоб совершить обычный ритуал переворачивания песочных колб. Часы с фигурками Адама и Евы, что принесла ему Надя, он взял в спальню и поставил на прикроватную тумбочку. Наде он при этом сказал:
— Я всегда помнил, что ты — Ева. Как ты думаешь, мы вернемся в рай?
— Да, — ответила Надя.
— Я люблю тебя все больше и больше. Может быть, моей любви окажется достаточно для жизни в раю?
— Одной твоей? Нет, милый. Ты хотел сказать — твоей и моей. Мы будем там вместе.
Он пролежал весь день, то прикрыв глаза, то напряженно всматриваясь куда-то в пространство, где, казалось, видел что-то недоступное взгляду других. Ближе к вечеру он просил позвать к нему Альфреда. Когда тот пришел, Надя провела его в спальню и закрыла за ним дверь. Альфред пробыл у Адама около двух часов и вышел от него в состоянии, определить которое было бы затруднительно. Он. бормотал: «все сначала… или самому… зачем же он…» — и на осторожный вопрос доктора, в чем дело, ответил, что о подробностях разговора с Адамом говорить не должен, а может лишь сказать, что ему предложен выбор: или взять на себя ликвидацию галереи, или продолжать дело без участия Авири. «Что ж, — кивнул доктор, — давно пора. Бросайте-ка вы это все, молодой человек». Альфред оторопело посмотрел на доктора и ушел, забыв проститься.
Перед ужином Адам сказал, что посидит немного с доктором в гостиной. Надя оставила их, занявшись мальчиком.
— Скажите, доктор, — спросил Адам, — ночью что-то случилось со мной?
Доктор на мгновение замялся, но решил сказать правду:
— Было тяжелое спазматическое состояние, сильные судороги. Почему вы спрашиваете? Вы что-то помните?
Адам отрицательно покачал головой.
— В том-то и дело, что ничего не помню. Но я… Я чувствую, что… потерял себя еще больше.
— Потерял себя?
— Я не могу это выразить лучше. Может быть, это похоже на опьянение. Только потому, что и при опьянении бытие — весь этот житейский бред — перестает тебя волновать. Но есть и другое… И это, доктор, не объяснить.
— Все же, Адам, раз уж мы заговорили?..
— Я все дальше ухожу от себя. С каждым из этих приступов со мной происходит явная метаморфоза. Например, я знаю, что с сегодняшнего дня я уже не способен совершить какой-то поступок или взяться за дела, которые вчера для меня были обычными. Сегодня у меня другие мысли и иные побуждения, не те, что день тому назад. А что мы есть, доктор, кроме как наши поступки и мысли? Я упрощаю, но иначе не сумею объяснить вам и толики.
— Продолжайте, Адам. Я очень хочу вас понять.
— И что-то направляющее входит в меня. Я всегда был уверен, что принадлежу себе целиком и полностью, что нет на свете ничего, что поколебало бы мое «я». Но, доктор, я теперь не столь самонадеян. Есть некое во мне начало, которое на меня воздействует и меняет меня, ввергает в мучение, выводит из него и ввергает снова, и я был бы готов возроптать, как несчастный Иов, если бы не чувствовал, что это к лучшему — вы понимаете? — к лучшему! К лучшему — или к смерти, что, может быть, дорогой мой доктор, одно и то же, совершенство, точка схода. Я быстро изменяюсь к лучшему, что значит — я это чувствую — быстро приближаюсь к смерти. И почему такой подъем? — Адам и в самом деле был возбужден, хотя в течение дня находился, как считал доктор, в депрессии. — Я готов сидеть или лежать, не шевелясь, часами и слушать то, что во мне происходит, как меня наполняет…
Он остановился, и доктор подумал, что слово «любовь» должно было быть продолжением. Но Адам не закончил фразу. Вместо этого он спросил:
— Это действительно похоже на конец?
Доктор отвечал Адаму задумчиво и говорил при этом не одному только Адаму, но самому себе тоже.
— Во всем, что с вами происходит, меня пугает одно: неизвестность. Я не знаю, что это. Я даже затрудняюсь квалифицировать происходящее как болезнь. Скорее всего, мы имеем в данном случае, — доктор заговорил так, будто был в кругу коллег, — ряд периодически повторяющихся состояний организма. То, что вы о себе говорите, заставляет предполагать не одни соматические перемены, а, конечно, психосоматические. Если мы пока для простоты не станем принимать во внимание, как эти перемены проявляются, то принципиально ничего неправдоподобного в происходящем не найдем. Мы знаем, что причиной изменений в соме сплошь и рядом являются душевные катаклизмы, состояния стресса или, напротив, большого душевного подъема. Вы — как я думаю, боясь задеть меня, — не решились сказать «любовь», но, возможно, где-то здесь ключ к тому, что я пока не рискую обозначить иначе, как «неизвестность». В конце концов от любви не только худеют, — «сохнут», говорят в народе, — нередки случаи глубоких изменений во всей системе функционирования организма. Почему ваш случай не отнести к той же категории? То есть, скажем мы, под влиянием серьезных эмоциональных сдвигов наступает, определим это так, глубокое перерождение организма. И это понятие, пожалуй, наиболее точное. Не изменение только, а именно перерождение, и знаете, почему? Посмотрите на свои ноги, Адам. Эти обе ваши ступни, уже немало потоптавшие бренную землю, — разве не выглядят так, будто принадлежат они юноше лет шестнадцати? И потом… они просто не ваши, Адам!
— Что это значит — не ваши? — недоуменно переспросил Адам.
— Их ткани — так по крайней мере выглядит кожа — обладают свойствами иными, чем до перерождения. Отмершее — умерло, но вместо отмершего появилась не копия прежнего, а нечто совершенно новое, раньше вам несвойственное. И вот здесь-то и начинается неизвестность! Это противоречит… — Доктор остановился и, не найдя подходящего выражения, развел руками. — Всему! — с трудом договорил он.
Вдруг он наклонился к Адаму и, близко глядя ему в глаза, сжав его колено цепкими пальцами, продолжил:
— Вы говорите, смерть? Смерть — это старение сомы, разрушение тканей. Мы наблюдали пока что обратное. Регресс — в сторону молодости?! — Доктор нервно захохотал, но оборвал себя и, по-прежнему напряженно вглядываясь в лицо Адама, полувопросительно сказал. — Не смерть — бессмертие?
— Одно и то же, доктор, одно и то же! — быстро подхватил Адам, как будто только и ждал произнесенного доктором слова. Вероятно, в продолжение всего монолога доктора он сдерживал возбуждение и теперь заговорил увлеченно.
— Я упомянул о точке схода, помните? Она есть совершенство, есть выражение бесконечности мира и в то же время — смерть мира, исчезновение. Я поясню. Представьте себе картину, построенную по идеальным законам классической перспективы. Это, как вам известно, означает, что жизнь картины подчинена направлениям лучей, протянувшихся к одной-единственной точке схода. Представьте себе эту точку и лучи, идущие к ней. Теперь представьте, как изображение начинает уходить в глубь картины строго в соответствии со схождением лучей к одной точке. Изображение уменьшается, так что сперва пустеют края картины, затем все более и более концентрируется вокруг точки схода, а затем и входит в нее, обращаясь полностью только в одну эту точку — между прочим, в симультанных играх я это проделывал, — и вот мир исчез, его нет! Наступила смерть материального пространства, ушедшего в бесконечность, обращенного в точку, но обретшего тем самым совершенное — без каких-либо видимых или невидимых недостатков — воплощение и ставшего бессмертным, потому что какое же мы можем предположить умирание внутри нашей точки? И начнись обратный процесс — движение по лучам, но теперь из точки схода, все ближе и ближе — и мир вновь возродится в своем естестве! Поэтому я так люблю эти песчинки, доктор! Каждая из них — воплощенный в точке мир, каждая — гигантское пространство, в котором сосредоточена бесконечность. Они живут — покоятся и снова движутся, каждая из них мертва и каждая бессмертна!
Оба умолкли. Словно почувствовав, что после слов «бессмертие» и «смерть» беседа себя исчерпала, вошла Надя и пригласила к ужину. За столом Адама охватила внезапная слабость. Ему помогли добраться до постели. Он лег — и началось последнее его мучение. Потянулись дни и недели, полные страданий, боль и ужас которых переносил он в глухом одиночестве, потому что с первых же минут, сказав лишь несколько слов в утешение Наде, умолк, а потом впал в забытье, из которого уже не выходил. Глаза его были прикрыты. Но веки вздрагивали, и глазные яблоки под ними двигались. Не оставались неподвижны и мускулы лица, на котором постоянно отражалась идущая где-то глубоко в сознании жизнь: невидимые внутренние силы вели свою тяжелую борьбу или, может быть, игру, и на лице как будто рисовалась картина их схватки. Напряженное ожидание и внезапный порыв, животный страх и детская улыбка, беспощадность и мольба — непрерывная череда изменений шла волнами по лицу неподвижно лежащего человека. За сутки лишь на насколько часов затихала подспудная эта деятельность, лицевые мускулы переставали сокращаться, расслаблялись, и изнуренный дух погружался в сон. Но даже и этот краткий покой распространялся только на сознание, тонкая структура которого, возможно, и не выдержала бы непрекращающейся борьбы. Однако та часть организма, что составляла бренную плоть и была материей грубой, то есть была природой для того и создана, чтобы переносить невозможное, испытывала страдания постоянные, без единого перерыва, и жестокость их нарастала. Было грозное величие в их неумолимом шествии. В человеческом теле вершилась работа, подобная той, какую вела инквизиция в свои самые жуткие времена: немыслимые пытки подвергали истязаниям каждую живую клетку, и арсенал этих пыток становился все изощреннее со дня на день. Как и прежде, сперва воспалилась кожа. Но если первоначально был захвачен один только палец ноги, а затем во время второго по счету приступа воспалились лишь обе стопы, то теперь процесс пошел выше и выше и интенсивно распространяясь, стал охватывать все тело и остановился у шеи. Была при этом деталь, которую доктор, по-прежнему недоумевая перед необъяснимым, все же предвидел: процесс уже не затронул стопы, «переболевшие» раньше. Пораженное тело доктор тщательно осматривал по нескольку раз в день. Со временем выяснилась еще одна подробность, заставившая доктора не только удивиться в очередной раз, но и снова задуматься над общим смыслом происходящего в организме: быстро захватывая поверхность тела, процесс обошел детородные органы и ближайшую вокруг них область. Говорило ли это о повышенной сопротивляемости организма именно в данной сфере, что было бы вполне естественным? Или же таковая картина, напротив, указывала на необыкновенный ход процесса, на то, положим, что механизм его был связан с работой желез внутренней секреции? Доктор Мэвин мог только теряться в догадках. А скоро у него уже недоставало ни времени, ни сил, ни внутренних эмоций предаваться теоретическим размышлениям: состояние Адама стало меняться таким ускоренным темпом, изменения на его безжизненно лежащем теле стали столь значительны и устрашающи, что доктор успевал лишь делать краткие записи в истории болезни. Призванные для консилиума врачи — всего пятеро, среди них два профессора — в подавленном молчании читали и передавали друг другу записи доктора Мэвина:
«бурное образование твердых вздутий по всему телу размером от чечевичного зерна до ореха на фоне общего мелкого высыпания…
появление эксудата… волдыри, напоминающие картину ожога второй степени на внутренних поверхностях конечностей и на боках…
физиологический раствор, кальций, дерматоген… воздержался от переливания крови, так как анализы по-прежнему превосходны (тут у доктора стоит латинское sic! и далее идут цифровые данные)…
общий отек… поражение слизистой… вероятное распространение процесса на дыхательные пути, затрудненность дыхания, хрипы, отделяемое (данные анализа, после которых написано „чисто!“)…
сердце и легкие — норма; пульс — норма; давление — норма…»
Это был странный консилиум. Все, что представил доктор — и прежние свои записи, выводы, догадки и предположения, и записи, сделанные сейчас, во время нынешнего периода болезни Адама, — выглядели исчерпывающе полными и с профессиональной точки зрения безукоризненными. Консилиум почитал, помолчал, порассматривал тело Адама и согласился со всем, что предпринимает доктор Мэвин. Коллеги сошлись также в том, что условия ухода и врачебного наблюдения позволяют, по крайней мере пока, не госпитализировать больного. Когда все уходили, один из врачей, давний друг доктора Мэвина, взял его под руку и тихо, так что никто не слышал, сказал:
— Вы не исключаете отравления? Что-то малоизвестное?
Доктор медленно кивнул в знак согласия, но обсуждать ничего не стал.
Вечером, когда доктор и Надя ужинали, она спросила:
— Зачем вы их позвали? Разве они могут знать больше вас?
— Полагается, — ответил доктор. — Этого требует врачебная этика. Да и мне спокойней. А по поводу того, что они знают и что знаю я… — Доктор взглянул на Надю: — Ты ничего не хочешь мне сказать?
Она не отвечала, склонив голову и опустив глаза, исхудавшая, тонкая, обессиленная заботами и страхами всех этих дней, сидела она перед доктором, и весь вид ее словно взывал о пощаде.
— Я ни о чем бы не стал тебе спрашивать, Надя, — продолжил доктор с усилием. — Но я врач. Ты же видишь, что происходит. В ближайшее время следует ждать кризиса. Бог знает, чем все кончится.
Надя плакала и кусала губы. Потом она встала, прошла в ванную, чтоб привести себя в порядок, а вернувшись, заговорила ровно, вернее, старалась так говорить:
— Вы можете не поверить мне… Я сама боялась поверить, пока… Пока с Адамом не началось… Я жила в деревне у бабки. Мне было шестнадцать. Господи, как давно! В другой жизни… Я влюбилась в мужчину. Он был взрослый, я думаю, лет тридцати, и у него была девка — из магазина сельпо. Их обоих часто видели пьяными. Но он был красивый, большой и, наверное, добрый. Он заметил, да и все замечали, как я на него смотрю, и он стал водить меня в сарай, где были корова с телкой и поросенок. Я ревела ночами, а бабке сказала, не побоялась. Она меня жалела, она понимала все, моя бабка. Она вообще все знала. Это была Мещера, там травы — много-много!.. Бабка собирала, сушила, и у нее лечились. Говорили, что даже докторша из райцентра звала ее к себе — у нее было какое-то женское заболевание, и бабка ее вылечила. Ну так вот, она много чего мне рассказала и научила, чему успела, — не только в это лето, я и раньше у нее жила, несколько лет подряд. А в этот раз сказала, уже перед самым моим отъездом: Евдокия, говорит… — помните, доктор, я как-то вам объясняла, что мое полное имя было — Евдокия? — на вот, Евдокия, возьми, ты уже баба, тебе все можно доверить, а я уже старая, скоро Господь приберет, знаю, уже не увидимся мы… Она дала мне семена… Семена адамова ногтя — это цветок такой, и вот почему он так называется: если семена растолочь…
Надя оборвала себя на полуслове.
— Я слушаю тебя, — сказал доктор.
— Да, да, — вздохнула Надя. — Просто нельзя об этом рассказывать. Но теперь уж все равно, и я вам все расскажу. Адамов ноготь надо растолочь и настоять на спирту. Нужны еще можжевельник, ландыш, пыльца земляники, но адамов ноготь из этого сбора самое главное. Знаете сказки о приворотном зелье? Если дать его выпить, в человека вселится любовь, и она никогда не пройдет. У меня был муж, и мы хорошо жили с ним. Но я не очень сильно его любила. Несколько раз — я знала всегда, когда это было, он мне изменил, но этих женщин он не любил, а ко мне, как это бывает, потом относился с большей лаской. Когда он погиб, я тосковала, но все равно я знала, что сильной любви у меня так и не было.
— Доктор, — вдруг с мучительной нежностью в голосе сказала Надя, — вы же знаете, я бы и вас любила, я вас любила всегда! — но и это было бы обманом, доктор, вы же все и так хорошо понимаете, правда?
— Конечно, Надя, конечно, — сказал доктор так, будто из Надиных слов выходило, что не он, а она нуждалась сейчас в утешении.
— Когда случилось, что я встретилась с Адамом, — продолжала Надя, — я подумала сразу же, что мы будем любить друг друга. Но я ни шага к нему не сделала. И он тоже. Только когда он принес мой портрет, мы оба поняли, что нам не от чего уходить. Ну а потом… Доктор, я полюбила его до безумия, доктор, и мне каждую секунду было страшно его потерять. А он, бедный, сам не знал, что с ним происходит. Он метался. Он просто не привык любить и, может быть, не умел любить так, как я, и я боялась, что все кончится вдруг — ну вот, не пришел однажды — и все, и конец, и можно умереть, все это было непереносимо, доктор, и я не выдержала, не хватило сил у меня — я дала ему семя… И вот причина, доктор, все с этого началось!..
Надя попыталась остановить рыдания, но безуспешно. Доктор давал ей воды и гладил по волосам, повторяя «не надо, Надя, не надо…»
— Вы уж меня простите, — сквозь слезы улыбнулась, наконец, она. — Вы можете меня спрашивать обо всем.
— Хорошо, — согласился доктор, чувствуя, что жалость к Наде уступает жгучему интересу врача. — Итак, ты дала ему выпить настой, — потом ты скажешь мне все пропорции, хорошо? — и что же дальше?
— Дальше было, как сказала бабка. Вы же знаете, у него сошел ноготь.
— Это предсказала бабка?! — воскликнул доктор, но тут же поспешил спросить. — Так, сошел ноготь, а дальше?
— Я взяла его ноготь.
— Взяла?.. Ну и…?
— Распарила над кипятком и добавила.
— Как… куда добавила?
— В тот же настой адамова ногтя. И дала ему три капли.
— Так велела бабка?
— Она велела это сделать. Но я теперь уже боюсь, что в чем-то ошиблась. Она сказала: дай три капли, это я точно помню, но она говорила, что если он еще… если не чувствуешь, что он любит так, как ты хочешь, так же сильно, как ты… тогда надо дать еще? Или мне кажется, что она так велела? Доктор, я уже не уверена, запомнила я правильно или нет, ведь бабка бормотала, а иногда заговаривалась. «Любовь-греховодница сгинь-уходи, любовь-первородница вечна пребуди…» — «У кого душа готова, тот перемучается и всех других моложе будет; у кого душа не готова — вовсе тому не быть…» Я стала пить сама, доктор, но…
— Что?! — вскричал доктор. — Ты пила эту…? — он хотел сказать: «отраву», но сдержался вовремя, однако увидел, как Надя горько усмехнулась.
— В том-то и дело. Я думала, что мы сможем погибнуть вместе. Но я ничего не чувствую. Потому что это, для мужчины.
Они долго молчали. Было уже далеко за полночь. Доктор всем существом своим осознавал, что он живет сейчас в мире, где царят иные, нежели привычные ему, представления о разумном и упорядоченном, где понятие «человек» оказывается расплывчатым и необъяснимым, где властвует одна лишь всепобеждающая, мощная и непостижимая сила, что именовалась там, в его прошлом мире, словом «любовь», которое в этом оставленном мире было немного постыдным, выдававшем скорее слабость, а не силу, и бывшую как бы не слишком-то удобным и не очень нужным приложением к тому, что несла людям жизнь — будничная, полная забот, несчастий, болтовни и грязи — грубая, смертная и бесконечная жизнь. Куда-то она сметена теперь, эта мелкая жизнь, взмахом огненного крыла, задевшего всех их, сошедшихся здесь, — и доктора с его тихой любовью к Наде и мальчику, и саму захваченную страстью Надю, и распластанного на своей постели художника.
И то, что началось, то продолжалось и шло к завершению. Тело Адама покрылось струпами, и отвратительное зловоние стало распространяться от язв, поразивших его. Слившись все вместе, образовали они единую кору, скрывшую все то, что где-то там, под корой, оставалось еще незатронутым. Так это выглядело: сгнивающее бревно с четырьмя необрубленными ветвями. И только обе стопы — младенчески первозданные, и только лицо, живущее в недоступности, говорили о том, что не все еще кончено и что впереди еще брезжит надежда. Но когда процесс достиг апогея и исчерпал себя, когда, затвердевая и засыхая, струпная корка стала отшелушиваться, отпадать от тела слоями, и наружу могли вот-вот выступить незащищенные ткани — двинулась вдруг вся невидимая сила на лицо и поглотила его. Черная — из темной глины, покрытая углями и пеплом и сочащаяся влагой, — лежала неподвижная жуткая маска и смотрела в бездонность пространства. Счет времени был прерван. Лишь голосок мальчугана где-то в глубине квартиры весело возвещал иногда о том, что мир существует, и Надя спешила к ребенку. Доктор трудился день и ночь, стоя один на один с неизвестностью. И однажды жестким голосом он повелел Наде выйти и не входить, пока ей не будет разрешено. Он стал снимать отставший от тела струп. Его работа напоминала труд археолога, взявшегося раскрывать тысячелетия назад спеленутую мумию. Но не иссохшие кости надеялся доктор увидеть, и он видел уже, что… Суеверное чувство мешало ему дать название происходившему. Под ярким светом сильной лампы, на фоне ослепительной белизны простыни лежала лицевая маска. Доктор, орудуя скальпелями и пинцетом, принялся за нее. Она была едина и почти не рассыпалась, лишь то, что было некогда дремучей бородой и седоватой шевелюрой Адама Кудлатого, опадало серыми свалявшимися клочьями. Доктор сделал круговой надрез по абрису лица, попробовал приподнять с одной стороны и с другой… Резина влажных перчаток скользила, доктор наскоро вытер их о салфетку и взялся снова. Высушенный, перегоревший струп, сложившийся в омертвелую эту маску, стал отходить, выше и выше отделял его доктор от…
Лицо светилось свежестью и чистотой, а молодое гладкое тело было покойно и полнилось силой. И — когда открылись ясные, устремленные далеко-далеко глаза, тот, кто некогда был Адамом, встал, и Ева подошла к нему. Никто не слышал, чтобы они говорили друг с другом, но каждое движение их было полно согласия и смысла.
Они ушли и взяли ребенка с собой, но доктору было обещано, что мальчик будет видеться с ним. Они жили в горной долине к северу от Тивериадского озера, и никто не знал точно, где. Время от времени отправлялся в те края Альфред, и в небольшой деревне молчаливый человек передавал ему объемистый ящик. Это были работы художника. В городе же, где он прежде жил, восстановили давний, всеми забытый уже симультанный аппарат Адама, умевший оживлять все то, что люди скрывали в себе. И привозившееся от художника представало пред доктором и Альфредом, которые проводили за аппаратом нескончаемые часы. Иногда с Альфредом приезжал и мальчик. Он ничего не рассказывал о жизни на севере. Мальчик радовался встречам с доктором и, подрастая, ничуть не терял своей привязанности к нему.
Доктор решился однажды позвать к симультанному аппарату знакомого писателя. Потрясенный, тот сказал, что ни сам художник, ни еще кто-либо другой не имеют права возражать против открытого доступа к аппарату. Установку усовершенствовали: Альфред, как оказалось, многое о ней знал от самого художника. И с некоторых пор один из небольших концертных залов стал местом, куда шли люди, чтоб видеть и познавать себя. Не один из них обнаруживал, что, покинув зал, не мог уже жить так, как жил до сих пор. После нескольких случаев самоубийства многие поняли, как велика очищающая сила этой на первый взгляд невинной игры, которую никто не решался назвать искусством. В ней заключалась новая, неизвестная людям жизнь. И те, кто были к ней готовы, жаждали испить ее.
1979