Посвящается
Виктору Платоновичу Некрасову
Началась эта история почти… дцать лет назад. Точнее, в декабре 1..6 года, хотя, признаться, мне еще позавчера казалось, что начало было чуть позднее, ближе к исходу той зимы… Но, впрочем, теперь, в мае 1..8-го, какое это имеет значение? С тех пор уже столько забылось! У меня такое чувство, что не месяцы — годы столкнулись и вошли один в другой, спрессовались в осыпающийся неровный кубик, словно это кусок халвы, в котором не найдешь и крошки, сохранившей в целостности цвет и форму подсолнечного зерна — того, что было когда-то прожитым днем, одним из тысяч размолотых теперь, и сдавленных, и помещенных в коробку памяти. Ни цвета прежнего, ни прежней формы — но прежние вкус и запах, то же ненасытное желание вновь и вновь обращаться к ним, к тем ушедшим дням, будто я и вправду щиплю от халвы по куску и не могу остановиться. И это при том, что по натуре я не из тех, кто склонен погружаться в прошлое и вновь и вновь переживать былые времена, копаться в несбывшемся и представлять воочию события, реальность которых давно и навсегда утеряна. Я, повторяю, не из числа таких людей и склонен быстро забывать прошедшее, потому что нетерпелив, с сегодняшнего вечера жду послезавтрашнего утра, но лишь забрезжит оно, как тянет меня убежать подальше — от него или же от себя, потому что я слишком быстро надоедаю себе, вот и влечет меня, снова и снова влечет в послезавтра. Все это так; и если так, то почему же я через две… два… дцать лет обращаюсь теперь к тому декабрю, к той невероятной, загадочной, в высшей степени странной истории, что началась с одного прочитанного мною рассказа? Думая об этом непрестанно в течение последних двух недель, я, кажется, нашел причину моему нынешнему, столь несвойственному мне и столь непреодолимому желанию возвратиться назад. Все дело в том, что тогда, почти тридцать лет назад, я хотел по горячим следам написать об этой странной истории. Но не написал. Потом я не однажды собирался вернуться к ней, и не раз, перебирая бумаги, я натыкался на пометки, сделанные в разное время: «РТ и Мария» — «В. Некр. и Мария» — «Мария, Л-д» — «Разыскать РТ: рассказ о Марии». Вероятно, сразу же, еще в те дни — а было это, когда я только вступал на колдобистую дорожку литератора-профессионала, — увиделся мне в необычной истории будто готовый сюжет: на вот, бери и пиши. Но ни тогда, ни позже, все прошедшие сорок лет моей литературной деятельности, сколько я ни отмечал в своих планах этот, говоря высокопарно, замысел, так и не пришлось мне взяться за его реализацию. Мешали, конечно, другие замыслы, и прежде всего, как оно и бывает, те, от которых зависел заработок; мешала природная лень, хитро маскировавшаяся за вопросами «а зачем?» — «а будет ли интересно?» — «а не забылось ли все?» — и иными, подобными им, сомнениями. Да мало ли что мешало! И среди всего — еще и то, что сюжет мой оказался неразвившимся, брошенным в самом начале, в завязке событий, а для доброго сюжета нужна, как известно, фабула — ход и смена ситуаций, цепь зависимых положений, — но этого не было. Не было и никогда уже не будет, но жизнь доиграла свой необычный сюжет не менее необычно: герои, разойдясь при обстоятельствах начальных и просуществовав вне своего сюжета долгие двенадцать лет, внезапно приходят к финалу. Конец, заключение, точка. Был пролог, и было молчание неизвестности, и вдруг — эпилог. Жизнь ли сама, помимо меня, подстроила так? Или подстраивал я, надеясь, что эпилог состоится, и потому-то вовсе не случайно, роясь недавно в старых записях, снова наткнулся на имя Мария и телефонный номер, который, наверное, давно изменился. Так или иначе, вдруг стало мне понятно, что если телефон ответит, то я смогу обо всем написать. И вот пишу… Но, раздумывая об этом — раздумывая, почему пишу сейчас, а раньше не мог, — я склонен предположить, что мне мешала — а придя к эпилогу, мешать перестала — сама непроясненность странных событий, вернее, таинственность связи между событиями и моими мыслями, когда, невысказанные и оставшиеся моей внутренней принадлежностью, а главное, вовсе не призванные к тому чтобы воплотиться в какое-либо деяние, они же, мои мысли, к этим событиям и привели. Такая метафизическая сторона моего сюжета связывала мне руки, поскольку по природе своей я достаточно определенен и стремлюсь найти зерно ratio в том, что кажется иррациональным. Далее и сейчас, когда я взялся наконец за давний сюжет, мне потребовалось свести это иррациональное к возможному минимуму, для чего я отправился в Ленинскую библиотеку с намерением найти и прочесть тот рассказ, с которого все началось. Я решил, что коль скоро все в сюжете необъяснимо, то форма изложения должна быть простой и ясной, и нужно начинать с самого начала, не запутывая хода событий всякого рода приемчиками… Казалось бы, что проще? Но реальность и тут принялась выгораживать невидимыми стенками и вытеснять куда-то в другое пространство то, что относилось к этим некогда происшедшим событиям. Все в них с самого начала погружено в двусмысленную загадочность, и додумай, пойми я это до конца, мне не пришлось бы удивляться тому вполне реальному факту, что в библиотеке рассказ обнаружить не удалось.
Разумеется, зная имя автора, нетрудно отыскать каталожный ящик, найти нужные карточки, выписать цифры и сделать заказ, — нетрудно, но в данном случае это оказывалось невозможным, хотя я и допускал, что вдруг, что все-таки найду… Но, конечно же, этих карточек я не нашел, потому что искал я имя Виктора Некрасова, а писатель Виктор Некрасов теперь эмигрант, лишенный гражданства, и книги его изъяты и, может быть, сожжены и развеяны по ветру, и ветер унес их пепел и гарь далеко-далеко, туда, где писатель Виктор Некрасов начинался — в окопах Сталинграда, — туда, где нет окопов, и нет Сталинграда, но есть обмелевшая Волга и эта угрожающе-воинственная великанша Родина-мать, подъявшая огромный полый меч, который день и ночь гудит и гудит на ветру, черным пеплом развеявшим по просторам родины книги некогда тут воевавшего Виктора Некрасова, в дальнейшем писателя, а затем эмигранта, лишившегося гражданства.
Увидев, что нет в каталоге такого писателя, я, хотя и не удивился, но почувствовал беспокойство, глупое и пока что еще ни на чем не основанное, потому что реальность, ставшая для Некрасова его эмигрантским нынешним днем, для меня еще не наступила, и беспокоиться вроде было не о чем, но я, чтобы как-то почувствовать под ногами почву — землю, если хотите, матери-родины, пошел по рядам каталога чуть дальше и отыскал другой ящичек с карточками. Ну да, с моими карточками, вот они, их, не без тщеславия отметил я, не так-то мало, — совсем недавно, месяц назад, к ним присоединилась последняя, восьмая, с названием книги о Великом Композиторе, который, смешно упоминать, но тоже был эмигрант, а потом почему-то вернулся, чтобы узнать, как умеет любимая родина и возвеличить, и растоптать, и вновь возвеличить, что, пусть даже и после смерти, однако внушает надежды. Я смотрел на свои карточки и думал, сколько им еще здесь стоять? Обращенный по неистребимому свойству своей натуры в день послезавтрашний, я слышал гул непрестанного ровного ветра, входящего в полость меча, подъятого над курганом, и видел, как пепел моих незадачливых книжек несется над степью и дальше, в пустыню, и балетный оркестрик под палочку Юрия Файера, слепого и грузного, с отпавшей нижней губой, по которой сочится старческая слюна, лихо отыгрывает галоп из прокофьевской «Золушки».
Передернув плечами и стряхнув тем самым прах грядущего пепла, я поспешил возвратиться к тому подобию ratio, за которое держусь так страстно все последние месяцы. Что же, рассуждал я, книг В. Некрасова нет, и этого следовало ожидать. Но мне и не обязательно его книги нужны, я далеко не уверен, перепечатывался ли этот рассказ после того, как был он опубликован в РТ. И, следовательно, остается пойти в каталог периодики и отыскать в нем карточку журнала РТ, заказать комплект за… — тут-то я и попытался припомнить, когда же именно все происходило?
Очень просто, сказал я себе. Работу в институте я бросил весной 1769 года, ушел в марте в отпуск, писал тогда первые главы своей первой книги, а потом, в апреле, уволился, чтобы стать свободным (ах, слово какое!) художником и отдаться навечно литературе. Незадолго до увольнения я то и дело катал в Ленинград, где на пиратском судне, пришвартовавшемся к стенке корабельного завода, ставили астролябию, которую я изобрел, и время от времени мне нужно было следить за ходом работ. Тогда-то все и происходило, и, помнится, я говорил Марии, что скоро перестану ездить сюда, в Ленинград, поэтому встречи со мной ее ни к чему не обяжут, я уеду, и тем все кончится. Так оно и случилось. В связи с этим думается мне теперь, что при знакомствах с девушками я всегда был большим идиотом, так как упускал из виду, что в отношениях с ними необходимы, хотя бы на первых порах, туман, расплывчатость очертаний, недосказанность, знаки вопроса — то, что в искусствоведении стало сегодня все чаще обозначаться термином non finito. И еще я думаю, что телефон спустя тридцать лет ответил только потому, что, как в искусстве non finito — прекрасное средство воздействия на эмоции, так и в живых человеческих судьбах оно, non finito, тревожит нас, и томит, и побуждает стремиться к концу, к завершенности. А тогда я Марии с самого начала сказал: не будет ничего, и за отсутствием видимой фабулы мы расстались. Теперь же, рискуя запутаться, готов я предположить, что сказать после первых свиданий «ничего не будет» — это значит положить всему такой конец, в котором будет сидеть томящее non finito, с сатанинской ухмылкой терзая душу…
Вызвав в памяти весну 1697 года, но помня, какой стоял жесточайший мороз, я вывел, что от марта мне надо вернуться в февраль или в январь и, следовательно, стоит пересмотреть номера РТ за начало этого года. Довольный работой своей услужливой памяти, я обратился к ящичкам периодики и перебрал одну за другой журнальные карточки от «Рентгенотерапии» до «Русского языка». Среди них РТ не было, что вовсе меня не обескуражило. Не было, догадался я, потому что РТ — аббревиатура. Я помнил эти две огромные буквы на броских обложках журнала, и когда его расхватывали в киосках, то говорилось и слышалось так: «Эрте», — будто что-то французистое. «У вас есть Эрте?» — «Мне дайте Эрте». — «Эрте кончился». — Понятное дело, РТ — это «Радио, телевидение» или «Радио и телевидение», и разговорное «Эрте» никак не могло быть основой поисков журнала, мне следовало это сообразить сразу же и обратиться к карточкам на «РА…»
Их было много, я просмотрел их от «Радио» до «Растениеводства» и ничего не обнаружил. Ну, разумеется, сказал я себе, разумеется! Не было ничего, ведь все выстраивалось на иррациональном, значит, РТ не существовало, и не было рассказа с историей в высшей степени странной, и не было В. Некрасова, и не было меня, Марии, Ленинграда, Сталинграда — была ЭПОХА, ползущая ЧЕРЕПАХА, утюжащий прошлое ТАНК.
В отделе библиографии пожилая, худая до жилочек женщина сильно волнуется, она отчаивается и опускает руки, — она очень хочет помочь мне! — а я, сколько могу, ее успокаиваю, к тому все сводя, что, может быть, что-то напутал, и не было никогда такого журнала, потому-то он и не отражен ни в одном из тех многочисленных справочников, которые старая библиотекарша (ее год рождения 1369-й) раскрывает и закрывает нервными пальцами. Выхожу из библиотеки, стою под черной колоннадой и пережидаю дождь. В марте тут, на этих ступенях, была демонстрация женщин-евреек. Я стою под колоннами, смотрю на пустую площадку и присоединяю свой гневный голос протеста к смелым женщинам-демонстранткам. «Верните нам нашу прошлую родину!» — кричат они, и я с энтузиазмом и решительностью поддерживаю их. «Верните мне мое прошлое!» — кричу я. «Куда вы девали РТ и все остальное?!» Женщин хватают, заталкивают в машины, увозят, площадка пуста, идет дождь. Если я почему-либо начал кричать, то кричу лишь глупости и чушь, потому что кричать не умею. И говорить не умею. И писать не умею, глупость и чушь все, что я говорю и пишу; в нашем любимом писательском деле лучше всего удается молчать, но и этого я не умею как следует, иначе б не брался за сюжет, в котором пролог, эпилог и большая дыра посредине.
У меня еще остается надежда. Краем уха я однажды услышал, что человек — положим, Павел Петрович, — с которым не раз у меня бывали деловые редакционные встречи, некогда имел прямое отношение к РТ. Прихватив с собой, чтобы вручить ему, свою новую книгу про жизнь, триумф, страдания и смерть Великого Композитора, я направляюсь в редакцию к Павлу Петровичу. Все, что мы говорим о незабвенных недолгих годах того странного времени, когда кое-что было можно несколько больше, чем было можно прежде, и примерно на столько же больше, чем стало можно теперь, о том почти лепешечной, блинчатой толщины промежутке времени меж прежде и теперь, когда мы думали о послезавтра много лучше, чем о позавчера, и думали, что имели если не все, то хоть кое-какие основания думать о послезавтра именно так, все это, оставшееся, как запах и вкус, но не цвет и не форма того незабвенного промежутка, уже на исходе его тонюсенькой толщины, на самой периферии ее, в миллимикроне от наступившего вскоре, возможно, уже через миллисекунду прихода теперь, поползшего, как ТАНК в Синае 1967-го или в Праге 1968-го, — чуть-чуть позади, в исходе 1966-го отразилось все, как теперь преотчетливо видно, на судьбе РТ, возникнувшего и исчезнувшего, будто его и не было никогда. Павел Петрович рассказывает, говоря о странных временах, а я пытаюсь сцепить — и я сцепляю скрепки, взятые со стола, зацепляю одну за другую, — те дни и годы и эти, и что-то такое в этой повисшей, провисшей цепочке высмотреть очень свое, очень личное, очень интимное, то есть равно далекое как от Синая, так и от Праги, вроде того, что я, как нарочно, все в своей жизни начал менять с 1967-го, и с той-то поры, когда стало можно значительно меньше, мне начинало хотеться значительно большего, и я стал свободным (прекрасное слово!) художником, а потом стал свободным (чудесное слово!) любовником, а потом стал свободным (великое слово!) гражданином, который все очень свое, очень личное, очень интимное, очень далекое от Синая обратил неожиданно так, что уже до Синая как будто рукой подать, особенно когда из непосредственной его близости пишет мне сын, который на исходе субботы, в начале пятого, 11 марта, вышел из кибуца Мааган-Михаэль, где провел два дня на экскурсии в птичьем заповеднике, вышел на шоссе, и тут из остановившейся машины выскочили люди и закричали: «Бегите в полицию! — Там стреляют, есть убитые и раненые!», — а из другой машины раздался крик: «Террористы!» — и мы все бросились бежать в кибуц… Но это сейчас, уже спустя триста двенадцать лет, в 1978 году, когда я, сидя в редакции, слушаю в высшей степени странную историю про РТ и все остальное.
Как поведал мне Павел Петрович, журнал РТ исчез потому, что он выходил, не получив у властей обязательного утверждения. Я готов был воскликнуть: «Не может быть!», — но остановился, сообразив, что именно с таковой, достаточно мистериозной детали и должна была начинаться вся невероятная цепь событий, касающихся моего повествования. Броский, необычного формата, с великолепно выполненными в стиле, так сказать, интеллектуального фотомонтажа газетными обложками, журнал этот немедленно стал куда популярнее серенькой газетенки, публиковавшей программы радио и телевидения. Почему-то газетенку, начав выпускать журнал, не закрыли. Оба издания, основным назначением которых было одно и то же — давать недельные программы ТВ и радио, — продолжали выходить одновременно и, вероятно, руководящий аппарат увидел в журнале некую угрозу той единообразной серости, тупости и идеологической непрошибаемости, которые царили во всей прессе и, в частности, в газетенке с программами. За журналом стали приглядывать, начались неприятности, главный редактор ушел, и, хотя его преемник поворачивал дело на более правильный путь, еженедельник, выходивший с апреля 1966 года, просуществовал чуть больше года. Так быстро все закончилось с РТ, и помнят о нем, верно, лишь кое-кто из художников и журналистов да какая-то часть читателей, воспринимавших журнал, как я, знамением новых времен. Но и я — вспоминал бы я об РТ, когда б не связанные с ним, с одним из его номеров, воспоминания личные? Как бы то ни было, журнал все же существовал, и я уже было вздохнул не то облегченно, не то обреченно — вот она, реальность, подступает ко мне и рушит мой сюжет, едва закопошившийся в сознании, — однако подумал, что у нас, в этой очень дисциплинированной стране, то, что не утверждено благословением начальства, не может считаться действительностью, а является мистикой по существу и чем-то реакционным по содержанию и противоречащим целям, в какие бы тоги оно ни рядилось. Я подумал так и почувствовал, что мое ощущение ирреальности не изменилось. К тому же, я ведь не нашел журнала в библиотеке! Как вы думаете, почему? — спросил я у своего собеседника.
Причина, подумав, отвечал мне Павел Петрович, в этих буквах РТ, в двух литерах огромного размера — «акцидентного кегля», как сказал бы я тридцать пять лет назад, поигрывая знанием полиграфической терминологии. Буквы на обложке не расшифровывались никак. Павел Петрович сказал, что это тоже вызывало раздражение у руководства, и когда он это сказал, я опять с трудом удержался, чтобы не влезть поперек его слов со своим восклицанием, потому что вдруг вспомнилось мне, что тогда, в 1966 году, когда картинки и странички журнала то и дело появлялись на доске в одном из коридоров института, повешенные под силуэтом орущего петуха, я в шутку связывал буквы РТ с именами двух подружек, занимавшихся в силу профкультнагрузки просвещением своих коллег под эгидой кем-то придуманной эмблемы «Горластый красный петух», из коих подружек одна, вернее — вторая, то есть на литеру Т, стала в дальнейшем, спустя тридцать лет и три года, моей верной любовницей, ныне женой, а другая, на первую литеру Р, в начальных порах любви своей подружки к автору этих строк предоставляла ей время от времени ключ от своей новой кооперативной квартиры. Но это много спустя, однако и тогда, в 1866-м, была у меня любовница, к чему обе подруги сочувственно относились, видя и зная, как я страдаю, и, ощущая их сочувствие, я потому-то и приходил к ним в коридорчик — чтобы отдохнуть от мук моей необычайно сложной, своеобразной любви, отдохнуть в обстановке живой простоты бескорыстного женского понимания и обаяния, интеллектуальных бесед, эмблемы горластого петуха и вырезок РТ под ним.
На журнальной обложке литеры не расшифровывались, искать журнал под названием «Радио, телевидение» было бессмысленно, а под буквами РТ он отсутствовал в картотеке по той, вероятно, причине, что, когда раздраженное начальство указало на недопустимый формализм в столь идейно важном деле оформления журнала, художник его взял и внутри огромной литеры Р, на ее ножке, вписал небольшие буквочки, составляющие слово
П
Р
О
Г
Р
А
М
М
Ы
— дабы, как думал художник, начальство заткнулось. Но начальство, как известно, не заткнулось, тем более что РТ за качество своего оформления успел получить к тому времени где-то на Западе международную премию, что с советским журналом случилось впервые, и начальство этим напугано было чрезмерно. Так что, продолжал Павел Петрович, следовало, возможно, искать в картотеке на П, но, с другой стороны, выходила под тем же названием и газета, и тоже еженедельник, и могла оказаться путаница.
— Словом, не знаю, как библиотека, а я, — сказал Павел Петрович, — являюсь обладателем полного комплекта. Может быть, и единственным, потому что журнал по подписке не шел, и невозможно предположить, чтобы кто-то мог купить все номера. А вас интересует что-то конкретное?
В комнате, кроме нас двоих, был художник, разбиравший груду фотоснимков. Время от времени он принимал участие в нашей беседе — он был сотоварищем Павла Петровича по работе в РТ и тоже многое помнил. Я, однако, поостерегся в казенных стенах произносить имя писателя-эмигранта и, взяв бумажку, написал:
Виктор Некрасов. Рассказ о кинофильме — «35 дней в Италии» или что-то в этом роде.
— Нет, нет, — сказал Павел Петрович, отводя глаза от бумажки и задумчиво направляя взгляд за окно, — фильм назывался «38 минут в Италии»; а рассказ… Сейчас скажу…
Тридцать восемь минут с той незапамятной поры легко могли обратиться в тридцать пять дней и в тридцать восемь парсеков — парсек, всем известно, есть параллакс, равный только одной лишь секунде, правда, угловой, но ведь время и пространство, гений и злодейство — разве это вещи не совместимые? — а сам параллакс представляет собою тот угол, вершина которого будет где-нибудь в центре звезды — неважно, пяти-шести-или-же-бес-конечной, — а лучи нежным прикосновением тихо обнимут Землю и Солнце (их размерами пренебрежем), для примера полезен тот факт, что у ближайшей из звезд, а именно Альфа Кентавра (мне импонирует, в силу классических ассоциаций, «Кентавра», а не «Центавра»), параллакс этот равен всего лишь трем четвертям секунды, меньше парсека, — ну а к тому же в Италии нынче, в иную, невероятную пору, проводят не тридцать восемь минут и не тридцать пять дней, а, говорят, четыре-пять месяцев, нежась под Солнцем, меж Небом и Землей, рядом с Альфой Кентавра, далеко от Руси и близко от Нового Света, и с какою скоростью идет там, в Италии, время, никто не знает, разве что Альдо Моро, узнавший все.
— «В ВЫСШЕЙ СТЕПЕНИ СТРАННАЯ ИСТОРИЯ». Рассказ назывался так, я вспомнил. Это был необычный номер. Его не дали выпустить в свет, весь тираж пошел под нож. Удивительно, что вы о нем знаете. Хотя, кажется, несколько пачек из типографии успели вывезти. Позвонил председатель госкомитета и велел остановить машины. Причина? Ну, там многое было. За две недели до того нас разгромили в центральном органе, в статье была фраза: «Допускаются изъяны и в идейном содержании, и в оформлении журнала», Мы эту статью перепечатали на обороте обложки. На следующей странице было фото 1927 года — пионеры вместе с беспризорными. Речь шла о культурной революции, но там же был еще материал о культурной революции в Китае, и получалось, что в обоих случаях культурной революцией занимались дети — у нас пионеры, а у китайцев — хунвейбины. Подозрительная параллель получалась. Еще мы поместили очерк журналиста, которого в свое время били за призыв к искренности в литературе; затем рецензию на книгу о колхозах, в ней автор призывал к их полной самостоятельности; также и этот рассказ не однажды раскритикованного Некрасова. Видите, сколько грехов в одном только номере! То есть журнал, получалось, не выполнил указаний. Вам нужен этот рассказ? Хорошо, в понедельник утром, устроит вас?
Павел Петрович спросил это, ничуть не догадываясь, что своим предложением он подводил меня к черте, за которой в брезжущем на расстоянии двух послезавтра утреннем понедельнике должен буду я сдвинуться в мир иллюзорного и, получив журнал, увидеть, что все отсрочки, уловки исчерпаны, руки развязаны, почва под ногами найдена, метафизическое к минимуму сведено и ничего не остается, как начинать с первой фразы, еще не известно какой, то повествование, что уже пишется несколько дней среди учащающихся телефонных звонков с неизменным вопросом: «Как, еще нет новостей?» — есть новость, есть, я начал писать, в понедельник с утра на перроне мне вручает Павел Петрович журнал, — «Он вам, у меня есть второй», — и кричит из дверей вагона, что прочитал мою книгу — «Прекрасно, рад за вас!»; и мы расстаемся, и я приступаю к прологу.
Я вошел в тридцать первый трамвай на его остановке против Адмиралтейства. То, что это был именно тридцать первый, а не тридцатый, как мне показалось, я только что убедился, глядя на старую, 1703 года, карту транспорта Санкт-Петербурга. По сути дела, ничто не должно измениться, пиши я не «тридцать первый», а «тридцатый», поскольку я уже знал, что с успехом могу приравнять тридцать восемь минут к тридцати пяти дням. Но пишущий предъявляет, когда лишь возможно, свидетельства точности, тем оправдывая вольность своей фантазии, поскольку игры с участием воображения по изначальной их сути являются чем-то постыдным — как любовные игры, которым тоже предшествует воображение. К тому же, пришло мне однажды в голову: без незнания нет воображения, и обратно — если воображение есть, оно говорит об отсутствии точного знания. Вот почему писателя так и тянет к точной детали там, где она хоть сколько-нибудь уместна. И все же точная деталь, по сущности, банальна, как, впрочем, банален трамвай, со своим ностальгическим дребезгом путешествующий сегодня по пьесам, романам и кинобоевикам. Не далее как две недели назад в Петрограде я чуть было не оказался на выставке трамваев, прежде ходивших по городским проспектам, но мне сказали, что на этой выставке только модели, а оригиналы прошедшим летом показывались в одном из трамвайных депо, и так как прошедшее лето выглядело недоступным, я никуда не пошел. Я уверен, что на летней выставке стоял и тот мой трамвай с номером 31. Это был вымирающий и теперь уже вымерший вид жестколавочного трамвая из подотряда прямых параллелепипедных, подвид двусуставчатых. Вид жестколавочных, входивший в отряд ленинградских, отличался от подобных себе, входивших в отряд московских, сиденьями, расположенными вдоль, а не поперек позвоночника, как то свойственно было московским. Пассажиры, как это, кстати, широко распространено и в вагонах мягколавочного метро, могли рассматривать друг друга сколько душе угодно без особенного смущения, поскольку силою обстоятельств были поставлены или, точнее, посажены в положение, при котором рассматривание, равноправное и ни к чему не ведущее, оставалось единственным способом времяпрепровождения, если у пассажиров не было охоты читать и, разумеется, если проход меж сиденьями не был заполнен стоящими пассажирами. Я очень люблю рассматривать пассажиров, сидящих напротив, и они мне платят взаимностью. Как я дальше, расставшись с московским метро, буду без этого жить, мне трудно представить. Быть может, по этой причине боязни транспортного одиночества я и пишу о трамвае; и вся трамвайная ностальгия, быть может, и вызвана тем, что писатель, драматург и кинорежиссер уже перелезли в автомобили и расстались с наипрекраснейшим способом наблюдать, сидя близко напротив людских выразительных лиц. Кто знает, поживем, поездим в автомобилях, глядишь, и из них кого-нибудь увидим… что-нибудь напишем…
Тридцать первый трамвай был пустым. Я ехал в сторону швартовки пиратского корабля в те утренние часы, когда пассажирская ниагара вдруг иссякает, и транспортные артерии опадают, скукоживаясь подобно пожарным шлангам, когда перекрывают кран и из брандспойта не бьет, а сопливо сочится, — не знаю, насколько удачны это сопливо и это сочится, но, думаю, раз оба слова сами собой написались, то в них всплыла, конечно же, память о насморке, который, видимо, был у меня тогда, в дни необычайно морозные. Трамвай был пуст и холоден, замерзший после перехода через ветреную Дворцовую, сидел я на лавке, когда уже где-то за Садовой вошла и села напротив девушка.
Должен оговориться, что я, возможно, домысливаю происходившее, поскольку я не видел, как она вошла и села, точнее надо сказать, что в трамвае возникла девушка, это-выражение куда более соответствует всему предшествовавшему и последовавшему затем.
…возникла девушка поразительной красоты. Сколь прекрасна она была, я почувствовал немедленно — в области сердца сжалось, как в момент острейшего приступа, я попытался вздохнуть, с усилием отвел от девушки глаза, и мои голосовые связки пришли в неслышимое движение — у меня всегда при виде волнующих меня женщин возникает непроизвольное желание запеть, как бы с равнодушием, я стараюсь, по всей вероятности, заместить одни эмоции другими в попытке сохранить душевную устойчивость и тем самым свою независимость от случайных внешних влияний. Я замечал при этом, что характер возникшей в сознании музыки обычно соответствовал раздражителю, и, например, какая-нибудь вульгарная, но привлекательная особа неожиданно заставляла меня замурлыкать опереточный каскад «Частица черта в нас заключена подчас…» Трамвай мерно постукивал, двухколесные его тележки отбивали свои два неспешных удара, на три была пауза: раз-два, неспешно стучали тележки — три — пауза, и отсчет повторялся, — и-ритм-по-лу-ча-ет-ся-на-шесть-вось-мых, темп спокойный, и в морозном движущемся пенальчике, в котором находились только девушка и я, возник еще и Его светлость Моцарт со столь знакомым анданте из соль-минорной симфонии. Разумеется, сегодня, когда я так преуспел в музыкальных познаниях, что слышал уже и Штокгаузена, почти невозможного в наших условиях, уместнее всего было бы петь не Моцарта, а хотя бы тему из того Великого Композитора, о котором я писал в своей последней книге, у него есть редкие, но вполне лирические страницы, весьма подходящие к данному случаю, но стремление к точности, как установлено, ведет к банальности, и потому — послушаем Моцарта, andante, третья часть симфонии g-moll, opus 550 по указателю Кёхеля. Между прочим, Альфред Эйнштейн (не путать музыковеда Альфреда Эйнштейна со скрипачом Альбертом Эйнштейном) в своей книге о Моцарте пишет, что у композитора «взаимосвязь между жизнью и творчеством даже кажется чем-то таинственным, так глубоко она скрыта от нас», и задается вопросом: «А как рассматривать то, что Моцарт сочинял симфонию g-moll в те самые месяцы (лето 1788), когда он в таких потрясающих выражениях молил о помощи своего друга Пухберга? К сожалению, а может быть, к счастью, этот факт тоже не служит достаточным доказательством связи между искусством и жизнью!» — и я вместе с Альфредом Эйнштейном стою перед этой загадкой, стремясь привнести в ее тайну нечто из мира моего личного бытия, которое непостижимым образом свело в единое трамвай и Моцарта, морозный день (зима 1966) и жаркий день (лето 1788), меня и девушку, и то, что я здесь пишу 190 лет спустя.
Она сидела передо мной, и благодаря продольному устройству лавок я мог смотреть на нее без того, чтобы взгляд мой производил впечатление бесцеремонности. И все же я был крайне смущен, чувствуя, как притягивает меня лицо девушки. Несколько раз глаза наши встретились… ее юные щеки порозовели слегка…
— О счастье! — восклицает здесь мое сентиментальное литературное сердце, — отводя от нее восхищенные взоры, как радостно мне замечать, что в эти краткие мгновения она с тайной пристальностью взглядывает на меня и тотчас же опускает очи, когда я, уступая трепещущему в груди нетерпению, обращаюсь опять к созерцанию ее милого личика!.. Но личико — дань чувствительности, столь затронувшей меня, что не позволила употребить необходимое здесь слово лицо, — потому что не личику, а прекрасных черт лицу бывают свойственны те признаки царственной красоты и законченного совершенства, которые я восторженно созерцал. В меру вытянутый овал, розовеющие, с молочной белизной кожи щеки, прямая, несколько удлиненная, с небольшой горбинкой линия носа, мягко переходящая к скульптурно очерченным крыльям, полногубый, нежнейших изгибов рот, бездонной черноты с негритянской синевой белков глаза миндалевидной прорисовки, опушенные тенью густых ресниц, ясное, неширокое поле лба над двойною, строгой чистоты линией бровей, матово светящиеся пряди блестящих чернолаковых волос, кое-где затронутых нитями инея, — можно ли, даже и воплощая в слова пусть не сами черты, а восторженное от них впечатление, передать чарующую притягательность образа, внешний и скрытый смысл которого есть красота? Кисть, карандаш и перо, обратившиеся к рисунку, а не к письму, перед подобной проблемой оказываются куда способнее и без больших трудностей справляются с ней, но и они, как и бессильные слова, не избегают привычного, и потому нам остается воображать, досказывать и дорисовывать, обращаясь к прежнему опыту чувств, к волнению, пережитому некогда, к созерцанию сквозь пелену, к вызыванию духов, к горечи сладко живущего в нас отошедшего в никуда. Сегодня Мария, такая, какой я впервые увидел ее сидящей передо мной в пустом, насквозь промороженном трамвае номер тридцать один, с готовностью ждет, когда же сможет она наконец оказаться в одном ряду эфемерных образов, расставленных по затаенным углам моего сознания, подобно головкам гипсовых Нефертити на пыльных полках московских квартир, и я сопротивляюсь этому лишь оттого, что еще продолжаю писать, а как только закончу, Мария будет свободна и займет свое, подобающее ей по праву место рядом с Суламифью, Нефертити, Софи Лорен, Незнакомкой кисти Крамского, Тамарой пера Врубеля и с еще одной дамой, которая прошла однажды мимо меня, когда я был двенадцатилетним мальчишкой.
Теперь я могу быть уверен, что, съединив в одно поэзию и прозу, музыку, живопись и скульптуру, искусства выразительные и изобразительные, пространственные и временные, воссоздал образ прекрасной Марии, и ему суждено волновать людей уже независимо от моей воли, равно как и вне зависимости от того, будет ли Мария что-либо знать об этом. Скорей всего, не будет никогда, ведь даже если мое писание когда-то и где-то увидит свет, невозможно представить себе, что достигнет оно Ленинграда, а в нем, в этом городе, очень дисциплинированном, достигнет оно Марии.
Дорисовывая портрет, я должен обратиться к сепии. Коричневое пальто имело коричневый же воротник из ондатры, из такого же меха была круглая шапочка, воротник и шапочка по краю искрились инеем застывшего девического дыхания, лицо Марии проступало словно из прозрачной лунки оттаявшего окошка, края которого покрыты штриховым ледяным орнаментом. На руках ее были варежки совершенно не подходящей к остальному серой вязаной шерсти, и это выглядело умилительно, потому что говорило о том, как мерзнет бедная девушка в эти жестокие зимние дни, ей пришлось, сберегая нежные пальцы, надеть не изящные кожаные перчатки в обтяжку, коричневые, на белой подкладке, а простые русские варежки, толстые и не в цвет. Да-да, были серые варежки, но мне почему-то видится муфта, какие исчезли, как помнится, в предыдущем еще поколении, мне хочется, чтобы возникла муфта, светло-коричневая, из ондатры, и она послушным зверьком возникает, тихо ложится поверх коленей Марии, ее озябшие руки скрываются в теплом меху, в теплом, мягком, уютном и сонном исчезнувшем слове муфта.
Мы медленно едем, и мне хорошо и томительно тягостно. На прекрасном лице Марии беспомощность, с неосознанною мольбою взглядывает она мне в глаза, будто просит меня: «Не смотри так…» Я знаю, что не должен так смотреть, но именно так я хочу смотреть на нее, а смотреть иначе невозможно. Невозможно и то единственное, к чему призывают нас наши взгляды и наша растерянность: оказаться друг подле друга, дыханье к дыханью, шепот к шепоту, и не холод — тепло, не город — зелень деревьев, не бремя житейское — греза…
Трамвайное анданте продолжалось, и продолжалось оно тридцать восемь минут и тридцать пять дней. К исходу этого срока моему ребенку исполнилось четыре с половиной года, мой десятилетней давности брак был уже порядком расстроен, а обуявшая меня полтора года назад любовь — необычайная, своеобразная — успела предстать передо мной во всей сложности неразрешимых психологических противоречий и шла уже на убыль, обогатив меня новым жизненным и писательским опытом — достаточно сказать, что, наблюдая в период этой любви за своим поведением как бы извне, я написал одноактную пьесу, в которой личность была представлена в трех ипостасях — ангельской, демонической и обывательской, и сущность человеческого, то бишь моего, поведения там рассматривалась с этих трех различных сторон, причем вывод из всего происходящего выглядел наиболее неутешительно для ангельского начала, тогда как демоническое торжествовало мрачную победу, а обывательское продолжало существовать как ни в чем не бывало, и вот теперь я снова вопрошал себя, сколь ангельским и сколь демоническим будет мое поведение, если я, уступая влечению, перейду к скамейке напротив, окажусь рядом с девушкой, заговорю, и начнется знакомство, которое, кто его знает, к чему поведет? — ведь она такая юная, ей, наверное, нет двадцати, а я ровно на сотню лет старше, передо мной — сама невинность, пред нею — демонизм, отягченный прошлым, в котором жена и ребенок, настоящим, в котором любовница, будущим, где профессия литератора честно сулит мне безденежье в качестве пустяковой цены свободе. И еще я себя вопрошал, любуясь почти неотрывно прелестным лицом, почему раздражение, которое я испытываю из-за этой двойственности, тройственности, словом, неоднозначности (так теперь говорят, — тогда еще нет) своих размышлений, почему раздражение это было таким знакомым, будто я однажды, и совсем недавно, уже находился в подобной же ситуации.
С тоской я ждал конца совместного путешествия. Корабельный пирс, к которому я направлялся, был там, где трамвай делал круг. И значит, не мне предстояло первым покинуть вагон, и от остановки к остановке, едва движение трамвая замедлялось, я начинал тревожиться: сейчас она сойдет. Но, миновав остановку, трамвай ускорялся, радость охватывала меня, но для того лишь, чтобы вновь угасать вместе с тем, как вновь нарастала тревога. Маршрут был близок к завершению, самонадеянные мысли явились мне — а что, если она не хочет сходить и свою остановку давно пропустила, мы выйдем вместе, я легко спрошу ее: «Куда вам, девушка? позвольте, я вас провожу», — как внезапно, за остановку до круга, она поднялась и стала у выхода. Дверная створка отодвинулась, девушка помедлила и, делая шаг к ступеньке, оглянулась на меня. Печаль, смущение и затаенный укор успеваю я прочесть на ее лице, мелькает темная прядь волос, в них младенческий розовый контур нежного ушка, я порываюсь броситься следом и остаюсь, разумеется, неподвижен. Фигурка ее исчезает в клубах морозного пара, и дверь закрывается.
Ангел пел нечто весьма добродетельное — бесполое, вероятно; демон рвал и метал; обыватель коченел и думал о том, что, придя на корабль, первым делом залезет в штурманскую и согреется.
Весь день провел я с паршивым чувством, будто солгал кому-то, совершил предательство. Было бесполезно спрашивать себя, в чем я солгал, что предал. Просто-напросто, в очередной раз пришлось совершить насилие над собой в угоду правилам, неизвестно кем и когда установленным. Я живу, говорил я себе, в тюрьме, у которой оградой — невидимая стена из запретов. Столь безмерно свободный в играх воображения, обладатель разума, для которого любое ограничение, поставленное ему чужою мыслью, всего только желанный повод преодолеть его с лихою смелостью, почему я превращаюсь в жалкого раба нелепых установлений, не позволяющих моим простым, естественным порывам перейти в простое же действие — обратиться к девушке, к женщине и заговорить? Ведь я не стеснителен, я далеко не наивный юноша, которого пугает неизвестность, предстающая ему в любом женском образе, я умею увлечь разговором и умею выслушать, к тому же знаю с недавних пор то, чего в дни юности не знал, — что женщины не обходят меня вниманием. Большинство из тех мужчин, кого я наблюдал повседневно, мало чем превосходили меня, иные были совсем никчемными, по каким бы — физическим или умственным качествам их ни судить, а поди ж ты, — легко сходятся с женщинами, легко расстаются, любят и не страдают, а пострадают сколько-то, в меру, глядишь — и перестали. Вот хотя бы в летних моих морских экспедициях, в завлекательных, полных неги и страсти портах Черноморья, — то у одного из наших ребят грузинка появилась, то у другого курортница-сибирячка, то у третьего сразу две. А я! Заглянула к нам на базу моя знакомая из Москвы, которую я знал уже не первый год, прогулялись мы с нею в горы, и как в пропасть свалился: почти два года, как не развяжусь… Нет-нет, есть во мне изъян психологического свойства, все у меня идет безобразно, если уж влезаю во что — так по уши, и потому чем дальше, тем больше опасаюсь, сторонюсь, боюсь упадать в моральные пропасти, берегу себя, трушу я, просто-напросто трушу, вот и с нею, пред ликом прелестной сегодняшней Суламифи, оказался трусливо беспомощен, ты уступил пресловутым запретам, ты с тайным облегчением подставил под ритуальный нож затрепетавшее сердце, дал выпустить кровь, вот и живи с измятым тряпичным комком в груди, ты достоин своей судьбы, ты не тот, кто с песней по жизни шагает и никогда и нигде не пропадет!
Глядя в то сегодня из сегодняшнего послезавтра, погружаясь в состояние человека, который на обледенелой корабельной палубе не слишком расторопно возится с железками и проводками, я сострадаю и стараюсь почувствовать ту же боль, что и он. Мне это удается в большей степени, чем удается выразить здесь и сейчас на бумаге. Я весь там, на холодной палубе, у меня течет с носа, я продрог и, кажется, здорово болен — спустя двое суток из-за резкого постреливания в ухе я пойду к врачу, и он скажет, что в ухе начался евстахеит — тот самый, что продолжается по сей день, и сейчас, среди лета, у меня почему-то простуда, и в ухе постреливает, и мне не нужно ни памяти, ни воображения, этих заезженных литературных орудий труда, чье назначение быть средством перевоплощения в образ, — мне не нужно перевоплощаться, я пишу — значит, я существую, двое в одном, и оба — это я, сам-друг, вчерашний и сегодняшний, как, впрочем, и послезавтрашний, потому что, подобно хроническому евстахеиту, ты всегда будешь вместе с собой, и от этого не излечивают.
Но в дни мимолетных встреч с Марией я излечивался. Нет-нет, не терял себя — наоборот, лучше сказать, что я заболевал самим собой, излечиваясь от кого-то, кем я на самом деле не был. Далекой той зимой тысяча-не-помню сколько-сот-десят-шестого года я рушил ту неправедную жизнь, которую влачил из года в год — неправедную, потому что Бог создал меня для жизни иной. Я это узнал, когда однажды выяснил все о себе, досконально обсудив мои дела непосредственно в разговоре с Господом. Но до этого разговора цели Провидения, ведущие меня теперь, не были мне столь достоверно известными, я мог лишь смутно о них догадываться. Первые разрушительные удары по устоям, на которых зиждилась моя полная долготерпения, но не угодная Богу жизнь, я наносил вслепую и, чувствуя, что разрушаю, с ужасом вопрошал: да будет ли на месте руин возводиться нечто более достойное или одни лишь развалины и останутся, чтоб порастать травой забвенья? Признаться честно, и сейчас, когда я готовлюсь сжечь свои старые рукописи на костре в Переделкине, близко от Дома писателя, тем символически предвосхищая грядущее всесожжение моих изданных книг, я испытываю страх, но это страх иного рода, чем тот, двенадцатилетней давности страх: сегодня он принял форму благоговейного трепета перед Историческим Ходом Событий, в которые я вовлечен, тогда как тот, позавчерашний древний ужас был подобен страданиям одиночки самоубийцы. Только таким состоянием и можно объяснить, почему цепочку внутренне связанных, внешне же совершенно различных явлений не воспринял я, как Знаки, посланные разными путями, но с единственной целью укрепить мой дух. Мне послана была Мария, и ее прекрасный облик воплощал собой реальность Знака, тогда как обстоятельства, сопутствовавшие моему знакомству с нею, должны были сказать, что существует за нашими встречами нечто иное, чем только реальность. И тот разительный факт, что я день спустя после первой встречи смог посредством одного лишь страстного желания вызвать к себе Марию, стал мостом, уводящим меня от прошлого в мир мечты, воображения, фантазии и сказок — в мир, где царят ИСКУССТВО И ЛИТЕРАТУРА, которым я посвящал себя. Нет поэтому ничего удивительного в том, что вторая встреча с Марией произошла под влиянием или, если угодно, в состоянии внушения, в которое я пришел при посредничестве двух произведений Искусства и Литературы.
Об одном из них речь уже шла — это рассказ В. Некрасова из журнала РТ. Другим оказалась пьеса, которую в тот же день вечером видел я в ленинградском Театре комедии. Сошлось все в такой, казалось бы, бессвязной последовательности: рассказ, первая встреча с Марией, пьеса, вторая встреча с Марией. Но бессвязность этого перечисления сразу же обращается в стройную взаимосвязь реальных и надреальных, не объяснимых логически событий, едва лишь цепочка дополняется всем тем, что происходило в моем воспаленном сознании — воспаленном чрезмерно и от горящего желания все изменить в своей жизни, и от истощившейся, но иссушившей меня любви, и от болезни, которую я подхватил на продутой палубе, — и предстает все это, как мне ослепительно ясно сейчас, вот в каком виде: я читаю на стенде в своем институте рассказ В. Некрасова — и забываю на время о нем, и не ведаю, что рассказ в глубинах моего мужского естества связался с той, к кому влекло меня, чувством не народившимся, но зачатым в глуби моего нутра, с той, кто, как я упоминал, устраивала этот стенд и чей инициал был второй буквой в аббревиатуре РТ, но, повторяю, этого о себе не знаю еще и не буду знать в течение целых двух лет, — встречаю, как я думаю тогда, случайно Марию и, расставшись с нею, терзаю себя весь день мыслью о том, что вся моя жизнь — закованность, запреты, несвобода, и оставшийся недосягаемым образ Марии обращается в образ желанной Свободы, в символ Прекрасного, в лик Совершенства, которому я призван вечно служить, и, конечно же, в воплощение Вечно Женственного, — а вечером того же дня смотрю я в театре пьесу, в ней драматург изобретательно показывает, как воображение легко смывает грань меж бытием и вымыслом, как Искусство легко обращает реалии зримого мира в мир иллюзорный, но столь же зримый и потому сосуществующий вместе с реальностью, внутри нее — пьеса, в общем-то, слишком проста по сюжету, входят — выходят, и каждый выкладывает о себе, сюжета никакого нет, в горах какая-то авария, и все из префектуры там, а новый господин префект готов сойти с ума, поскольку реальное с ирреальным смешались, входят — выходят, префекту сказано, что не настоящие жители входят — выходят, а это актеры местной маленькой труппы, то есть Жизнь и Искусство равны, действительность не заполняет собой весь мир, в нем присутствует воображение и заявляет о себе, оттесняя реальность и замещая ее, бедный, бедный префект, не дано горемыке понять, действительно ли умирает пред ним человек, или это иллюзия, лишь лицедейство, и нам всем, логически мыслящим, тоже того не понять, потому что все вокруг нас лишь пьеса внутри другой пьесы, мы зрители, мы же актеры, мы драматурги и сценаристы, мы призваны разыгрывать, и сочинять, и наблюдать со стороны, и видеть только то, что сами видим, а другие видят что-то иное, и до единообразия не докопаться, — и вот во мне, взволнованном этой живой демонстрацией силы Искусства и силы Воображения, лихорадка скачущих мыслей, чехарда мелькающих образов вызывает на сцену недавний рассказ, в котором ведь тоже все спуталось дивным клубком и в котором сюжета нет, а есть жизнь-и-нежизнь на грани искусства-реальности, он, то есть автор, монтирует документальный фильм, тридцать восемь мгновений в Италии, улицы, площади, люди, машины, в кадр попадает женщина, идет навстречу ей парень, проходит мимо, оборачивается ей вслед, прокручивают этот кадр пять, десять, сотню раз — и сотню раз он оборачивается, и они расходятся, идут своей дорогой, вот так, как я и Мария, когда она покинула трамвай, а я поехал дальше, и вдруг он, автор, при сотом, может быть, просмотре, вдруг он видит, как этот дурень-парень повернулся и пошел за женщиной, догнал ее, заговорил, а в следующий раз они, женщина и парень, вовсе исчезли с экрана, не появлялись в кадре, как будто их и вовсе не было, желание и невозможность, жизнь-и-не-жизнь, раздражение на невозможность прокрутить хоть один эпизод в разыгравшейся сценке сызнова и по-другому, раздражение, что испытал я, расставшись с Марией, всплывает словами рассказа «потом парень этот стал меня раздражать», и вертятся в голове обращенные к парню слова «Ну вот и пошел бы за ней», я тоже себе говорю, что — дурак! — и говорю себе: нет, повстречайся мне Мария снова, если бы стало возможным вернуться назад и сыграть по-иному, клянусь, я пошел бы за ней! — но нет, невозможно, чушь все собачья все это ваше Искусство пьесы фильмы драмы рассказы ты лезешь в литературу где так безнадежно нельзя встать устойчиво не обо что облокотиться запомни кретин ты будешь писать одно прочитывать другое тебе будут предсказывать третье не удивляйся ведь в этом и сила воображения нет в нем единственной правды и тут-то вся сущность премиленькой драмы весь интерес на том все и держится о как я страшно замерз и куда меня тянет в мир призраков нет никого ты один нет Марии — Марии? — это ошибка меня занесло в иное пространство откуда мне знать что Марию зовут Марией она сошла с трамвая и исчезла и вот я движусь через Невский и тут в безмолвный и кричащий мир всего, что мучит и томит, почти безумием пытает воспаленный разум, —
В ЭТОТ МИГ ОКАЗЫВАЕТСЯ, ЧТО: Я ИДУ ЗА НЕЙ, — иду за Марией по Невскому, мимо Театра комедии.
Было это вечером на следующий день. Падал частый сухой мелкий снег, блиставший на лету под светом фонарей, и рыхлая, рассыпчатая белизна смешалась с темнотой, разбавила тени, обволокла, обесцветила, сгладила ровность фасадов и тротуаров, облекла в балахоны людей и перекрыла подвижной мишурною сетью пространство; так что все в этом мире, живое и неживое, все было сведено воедино и стало мерцавшим экраном.
«И вот в кадр попадает женщина». Это цитирую я В. Некрасова, поскольку эпизод его рассказа возникает в моей памяти в тот миг, когда я прохожу по Невскому мимо Театра комедии, и ленинградская зима, и римское лето, и моцартовское лето тоже, и лето нынешнее — то ленинградское, в котором только что побывал, и то московское, в котором пребываю, и то парижское, в котором, верно, обитает Некрасов, то иудейское, в котором пребывает сын, написавший мне «Поздравляю! потрясающе! ждем вас!» — зима и лете, милое анданте, марш фунебре (итал. яз., если кто не знает) — все оживает, живет и уже никогда не исчезнет с экрана.
«…в кадр попадает женщина». Как объявляют западные дикторы, конец цитаты. Объявляют, потому что не слышны по радио кавычки, а люди западные, видно, очень педантичны и соблюдают авторское право на любое сказанное слово. Будто есть у них что-то, что от себя говорят, будто есть у кого-то сегодня хоть слово, ни у кого не заимствованное. Мы столько назанимали, что не рассчитаться, и сами-то мы чей-то долг, и нас кому-то отдадут в оплату неизвестно чьих истрепанных тысячелетней давности расписок. Все наши слова от кого-то приходят к нам и к кому-то уходят, как женщина на экране. Зачем кавычки? Цитируют же композиторы, сживаясь с детства с тем же Моцартом, как и с Бетховеном и с Иоганном Штраусом, — цитируют же без всяких кавычек и объявлений известные темы, и великие по-братски делятся с коллегами всем, что к ним пришло однажды в зальцбургское лето и стало партитурой и к нам идет уже сто девяносто лет. Заимствуем, заимствуем, я, ты, он, вы, они — мы повторяем Слово, Ноту, Линию и Цвет, перепеваем, переписываем Их, Которые были и будут, и, пожалуй, надо предложить, и я предлагаю: давайте-ка мы — поэты, композиторы, прозаики, живописцы — соорудим одну на всех Партитуру, составим для нее словесный текст, напишем музыку, украсим буквицами и виньетками и, тиснув в единственном экземпляре, переплетем в переплет, красивше которого не видел свет. И на том угомонимся. И пусть каждый, когда до дела дойдет, будет вести себя скромно. Сам я, спрошенный, каким из известных мне многочисленных слов хотел бы участвовать в тексте, ответил бы, что ограничусь одною лишь точкой, и попросил бы, чтоб взяли именно ту, которая будет стоять в конце вот этого моего, пока еще недосочиненного опуса… Когда я стану совсем свободным — надеюсь, что скоро, — я внесу Предложение о Партитуре на сессии ЮНЕСКО, предварительно договорившись с арабскими делегациями, чтобы они его не блокировали и пропустили бы в повестку дня одним из первых пунктов, непосредственно перед вопросом об осуждении сионизма.
Но я возвращаюсь к цитате «И вот в кадр попадает женщина». Я мог бы продолжать цитировать, я мог бы даже привести здесь весь рассказ с начала до конца, благо весь объем его — одна неполная журнальная страница, и страница эта лежит на столе пред моими глазами. И, признаться, я начал было переписывать ее, выставив перед заимствованным текстом загогулинки кавычек, но потом, побродив в безделии и праздности дня три-четыре, подошел к столу и похерил (устар. перечеркнул, если кто не знает) цитату, в чем можно будет легко убедиться любому литературоведу, когда он начнет изучать черновик моей рукописи, что, однако, вряд ли случится, поскольку рукописи уготовлено сгореть, и так как, если повезет, останется лишь машинная перепечатка, в которой не сохранится зачеркнутое, я и счел необходимым обратить внимание всех заинтересованных лиц на существенную деталь, которая могла бы в тексте быть, но тем не менее исчезла безвозвратно. И я должен сказать, почему.
В том состоянии, в котором пребывал я, шагая вдоль заснеженного Невского, не мог я вспоминать прочитанный рассказ, как связный, выстроенный текст. Опущенный сквозь щелочку в копилку памяти, он там свернулся, потерял свои слова и фразы, стал абстракцией, исчезло нечто, что присуще было строю авторского мышления, а появилось то, что свойственно было лишь мне — моему сугубо интимному. Получив сейчас, через двенадцать лет, столь желанный текст и перечитав его несколько раз, я убедился, что рассказ не тот, каким я знаю его с той далекой поры, когда впервые его увидел. Что-то очень существенное изменилось в каждом из нас — во мне и в рассказе. Мы ушли друг от друга, я с грустью и тоской смотрю на него и прощаюсь с ним навсегда и чувствую, будто его предаю, но сознаю в то же время, что это не так: на самом деле я не его, не текст рассказа помнил, знал, хранил и мечтал вновь увидеть, а ту его сущность, что вошла в меня и мною стала, и эта сущность не выразима словами. Если б я был философом, я бы сказал, что не воспринимал рассказ как объект, он уже в первоначальном прочтении был субъектом, поскольку был облечен в мое субъективное «я», и только в этом его облачении и представал предо мной его смысл. Сегодня мое «я» иное, и, следовательно, рассказ сегодня — иной субъект, и, прочитав его с утилитарной целью, — оживить, как мне казалось, в памяти свое о нем впечатление, я потерпел фиаско. Этот нынешний рассказ слишком прост: прожив во мне столько лет, он исчерпал себя.
Была еще, как я упомянул, и пьеса. Я вынужден признаться, что о ней, о том, что и она имела отношение к мгновенью встречи с Марией на Невском, я позабыл, но театр, пьеса и ход лихорадочных мыслей, возникших при виде светящегося витража на фасаде театра, — все это явилось внезапно в сознании, только когда я взялся за описание снежного вечера, а первоначальное упоминание пьесы (см. фразу: «При посредничестве двух произведений…» и далее) я внес в текст позднее, когда сумбурное и, разумеется, безнадежно провалившееся описание вечера было окончено. С ненужной, как теперь я понимаю, педантичностью, пошел я снова в библиотеку и там, опять не без трудов — я не знал, не помнил, конечно, названия, но вспомнил, что итальянская пьеса, и это опять поразило меня, вспомнил, что, может быть, автором был популярный тогда драматург и актер Эдуардо де Филиппо, — разыскал я пьесу «Искусство комедии», прочитал ее, сделал выписки, которые лежат теперь поверх РТ с рассказом В. Некрасова, и понял, что не воспользуюсь ими. Но снова увидел, точнее сказать, убедился, как ловко тогда было сведено все вместе! — и пьеса, и рассказ, и встреча с Марией, и лейттема Искусства, звучавшая для меня с той поры и по нынешний день лейттемой Судьбы, а чем прозвучит она завтра — Бог весть. И вот я вновь и вновь стремлюсь настигнуть сам себя, того исчезнувшего навсегда себя, предпринимаю безнадежную, но сладостную для меня попытку разыграть в сознании своем и вынести на этот лист бумаги странный, просвеченный метафизическим светом заснеженный вечер, холод и пар изо рта и проступающий сквозь мельтешение снега огромный витраж освещенного перед началом спектакля театра.
Я иду по вечернему Невскому вслед за девушкой и любуюсь ее походкой. Ступает девушка неспешно, неуверенно, будто не знает, куда и зачем идет, и эта детская несмелость стройной фигурки трогает меня до умиления. Те же шапочка и пальто и те же на ногах сапожки, вязаные варежки торчат несогнуто, как отверделые, из рукавов, оттого что пальчики под ними подобраны ради тепла в кулачки, и с волною горячей нежности я вижу их, тонкие девичьи пальчики, и представляю, как беру их в ладони и грею своим дыханием. Стараясь оставаться позади нее на расстоянии пяти-шести шагов, я движусь замедленно, отчего мне кажется, что вязну в снегу, что меня засыпает и я засыпаю, что мне тепло и покойно, то есть чувствую себя подобно человеку, которому недалеко до смертельного замерзания. По временам, когда прохожие загораживают фигурку девушки и она исчезает из виду, я ощущаю смутное беспокойство, машинально ускоряю шаги или чуть уклоняюсь в сторону, пока не убеждаюсь, что девушка не растворилась среди снегопада, и от нее ко мне по-прежнему протянута невидимая нить. Идем мы в направлении Адмиралтейства по правой стороне проспекта, и так, без времени и цели, готов я идти хоть через мост, за скованную льдом Неву, сквозь весь Васильевский и за острова, что за ним. Стезей занесенного Невского ведет меня Мария, осыпанная снегом, как если б в белом венчике из роз… — но вот она сворачивает на Желябова, и Невский, виновник всех мистических фантасмагорий отечественной литературы от «Носа» и до «Двенадцати», скрывается за спиной, подступает действительность в виде универмага под литерами ДЛТ, и я понимаю, что, убыстряя шаги, моя девушка хочет направиться именно в универмаг. Я раздосадован: принадлежащая мне, мной вызванная из таинственных сфер Чудесного силой моих устремлений к Прекрасному, хочет она погрузиться в мир пошлого бытия и оказаться среди грубых вещей на торжище, где властвуют лишь низкие потребности людей, не знающих уменья убегать материальных благ!
Спеша, я догоняю девушку, и досада моя выдает себя в словах глупых и раздражительно сказанных:
— Ну постойте, куда вы так торопитесь?
Мгновенье мы стоим друг перед другом молча, бездонные, полные грусти глаза глядят на меня, и она отвечает певучим, несколько меланхоличным голосом:
— Я иду в универмаг.
— Я знаю, — поспешно киваю я и сбивчиво продолжаю, — то есть я хочу сказать, что давно за вами иду, от Театра комедии, но теперь увидел, что вы, наверное, в универмаг, и испугался, что… что мы снова так и расстанемся, а это невозможно, вы понимаете? — я себе сказал, что обязательно, если снова вас увижу, обязательно должен буду с вами заговорить, — а вы меня запомнили?..
В ее печальных глазах растерянность и мольба. О Боже, какими длиннющими и густыми ресницами она прикрывает их, когда опускает взгляд, увидев, как я смотрю на нее!
— Я вас не знаю.
— Да, ну конечно, мы незнакомы, но мы же… Вы помните? — уже умоляю я.
Она поднимает голову, смотрит в сторону, будто не решаясь, отвечать ли мне, потом спокойно глядит мне в глаза.
— Вчера в трамвае?
Я улыбаюсь в ответ — сколько то позволяет мороз, задубивший кожу на щеках, обметавший болезненной коркой рот и ломотой проникающий в зубы. В это мгновение я счастлив. Я чувствую, хотя не осознаю еще разумом, что свершается необычайное, что Фортуна являет мне благосклонность свою, давая однажды случившемуся повториться, дабы смог я заново переиграть, пережить, пеле-перестрадать и перебороть… Так мы проходим сквозь божественные миги, так крылья вечности нас задевают легонько и так, едва мы вздохнем и чуть вздрогнем от этого — что это? — они уже взмыли в горнем взмахе, и нам не дано уследить их стремленье.
Говорил я чрезмерно много — от возбуждения, от смущения, от того, что Мария, как она показала мне скоро, не слишком старалась поддерживать разговор — она не знала, что ждать ей от этого странного человека, разом предлагавшего ей пойти сейчас вместе с ним на концерт, в кафе, в кино — куда-нибудь, лишь бы не расставаться и не замерзать и чтобы можно было говорить в тепле. Она отказывалась, отвечая кратко «нет, я не пойду», и мне оставалось снова что-то предлагать и снова в чем-то убеждать, но Мария — она назвала свое имя, и я повторил «О, Мария — прекрасное имя — Мария!» — была непреклонна, мы все стояли на месте, и куда-то же надо мне было сдвигать необычное наше знакомство! Послушайте, начал взывать я к Марии, вы удивлены, и вправду, все так неожиданно для вас, но не для меня, и я вам расскажу потом, как получилось, что мы дважды встретились, ее думайте, что все случайно, а пока давайте мы хотя бы лишь на этот вечер станем друзьями и проведем его вместе; но Марию мои слова привели только в большее недоумение, она смотрела на меня с боязнью, вполне объяснимой, впрочем, если учесть, что предо мною стояла совсем еще юная девушка, еще почти ребенок, и может статься, что она впервые разговаривала с мужчиной, пожелавшим знакомства с нею. Мария, продолжал я, вас этот вечер ни к чему не может обязать, два-три часа, и мы расстанемся, а я потом уеду из Ленинграда совсем — «Куда?» — спросила Мария, настороженное, неподдельное удивление было в ее медлительном голосе, она смотрела на меня из самой глубины огромных глаз, — и смутно во мне шевельнулось тоскливое чувство, что этого лучше бы не говорить, что не надо вперед забегать и что если события не поспешают, нечего их подгонять, — но я уж таков, я же не из спокойненьких, все-то мне надо себя обскакать и, едва оказавшись в одном положении, тут же нестись посмотреть на себя из другого, и сразу ты здесь и не здесь, ты сейчас и ты где-то витаешь еще через несколько суток по ходу событий, — и, отвечая Марии, достал я билет на «стрелу» — вечером завтра, сказал я, уеду в Москву, я же не ленинградец, москвич, я уеду, и мы не увидимся больше — «Москвич?» — недоверчиво переспросила она, и мне бы следовало уловить оттенок разочарования в ее вдруг ставшим детски любопытным взгляде. Все же моя бездарная откровенность имела тот результат, что Мария решилась наконец снизойти ко мне. Она согласилась «просто погулять», что на морозе далеко за двадцать градусов обещало кавалеру довольно пикантненькое испытание, особенно и потому, что был он простужен и успел уже продрогнуть до костей. Отмечу в свою честь, что я достойно перенес мою долю страданий, но Мария вела себя выше всяких похвал: мы бродили по Невскому и на завьюженных набережных чуть ли не де полуночи, и моя спутница не возроптала на холод ни разу, а расстались мы, когда лишь я сам предложил ее проводить.
Марии было девятнадцать. Инфантильность, свойственная ей, и отсутствие даже намека на естественную инстинктивную кокетливость, которая присуща девушкам с младых ногтей, заставляли предполагать, что Марии и меньше того, что она лишь подросток, робкий и не пробудившийся птенец, но одетый уже в красивейшее оперение. Восхищение с явным налетом печали росло во мне с первых минут нашей долгой совместной прогулки. Как далек ее мир от меня, как он прост, безыскусен, непритязателен! Год назад окончена школа, попыталась сдавать в институт, не прошла по конкурсу, будет летом пытаться снова, поступила работать в библиотеку, живет с родителями, есть сестра, училась музыке, но бросила — «так, не получалось», читает книжки — «когда есть время», ходит в кино — «редко, у нас же есть телевизор…» Я хочу за ее малозначащими словами увидеть иное, сокрытое от постороннего взгляда, — ожиданье чудесного принца, тоску о несбыточном счастье, мечты о кливерах, стакселях и брамселях, покрашенных в розовый цвет, — короче, веру в светлое завтра свое и всего человечества, и не вижу, не нахожу ничего, кроме того, что дает ей каждодневная жизнь и что девушка воспринимает без недовольства и без посягательства на большее. Какой же контраст моему отношению к жизни! Да разве бываю я ею доволен? Разве не рвусь я всегда за ее ворота или, на худой конец, не стремлюсь ли внести внутрь ее ограды что-то извне, как сейчас, когда думаю, что примиренность Марии с действительностью, не благоприобретенная девушкой, а изначальная, присущая самой ее натуре, была, как я думаю теперь, одним из божественных Знаков, ниспосланных в милом, наивном девическом образе, чтоб указать мне на иную, противоположную Возвышенному, но столь же неизбежную в моих грядущих деяниях стезе Литературы и Искусства сторону, точнее, на опору их, Искусства и Литературы — на Жизнь и Быт, питающие нас как хлебом и водой, пирожными и квасом, так и характерами и сюжетами, деталями пейзажей, интерьеров и красками родного языка, подобно узнанному только что неологизму ухуюшился (устал, умаялся) — ох где-то все это возьму, покинув Жизнь и Быт, привычные от детства? Чем буду я питаться, когда, отлетев в Жизнь и Быт столь иные, что там ни пейзажа, ни кваса, ни рож привычных, ни слова, захочу там работать в весьма не доходной, не государственной фирме под вывеской Literature and Art?
Мария! Ты помогаешь мне! Подобно тебе, я приемлю действительность, как она есть, я ее органичная часть, а что до мечтаний — оставим их детям, Мария, есть сын у тебя и есть сын у меня, твой еще во младенчестве, мой вступил уже в юность, пусть их мечтают о чем-то своем, нам с тобою столь же непостижимом, как и представить обоих их вместе, сошедшихся где-то в Библейской земле, я надеюсь, не с автоматами друг против друга, поскольку навряд ли здешнего еврея пошлют воевать за арабскую сторону…
То немногое, что Мария поведала мне о своей жизни и о себе, я узнал не без трудных усилий, так как моей спутнице был свойствен школьный подход к возникавшей пред ней то и дело задаче давать мне ответы: она не старалась уйти за пределы вопроса, я получал прямой, но неразвернутый, как говорят учителя, ответ, и наступала пауза, которую прервать мог только я, и все повторялось снова и снова. На прошлом опыте я убедился, что этот тип девушек самый непостижимый, и общение с ними становится чем дальше, тем более проблематичным, потому что невозможность развивать беседу, ограничиваясь лишь вопросами, заставляет тебя заполнять промежутки между ними рассказами о собственной персоне, что может собеседнице и надоесть, к тому же, — если с первого свидания ты выдашь о себе чрезмерно много, интерес к тебе будет потерян, особенно когда он не был подкреплен сближением, хотя бы минимальным, но не разговорного толка. В данном случае я и не мыслил о чем-то подобном, и с безнадежною тоской пришлось мне в конце концов констатировать, что она обо мне знает многое, я о ней слишком мало, я все болтаю, она же молчит, скоро нам расставаться, и мне больно подумать, что дивное это лицо я уже никогда не увижу.
— Ведь я не видел даже ваших рук, — сказал я ей, когда стояли мы в ее подъезде. — Давайте, я погрею их.
Она чуть улыбнулась и чуть хмыкнула, недоуменно глянув на меня, будто надо было убедиться ей в моем столь неожиданном желании, но не препятствовала мне, когда я снимал осторожно варежки и брал ее мерзлые пальцы в свои, тоже мерзлые, и дышал на них паром мгновенно хладеющего дыхания.
— Вы мне должны подарить еще один вечер, завтрашний, — говорил я. — Такое необыкновенное знакомство просто не может окончиться так, вот сейчас, когда вы закроете дверь за собой. Пусть еще только раз, но нам нужно увидеться снова. Согласны?
— Зачем?
— Ах, ну как я могу вам сказать — зачем. Завтра в полночь я уезжаю, и, быть может, я никогда не вернусь в Ленинград. До сих пор я бывал тут часто, но теперь все кончается, я ухожу с работы, и никаких кораблей уже больше не будет.
— А почему вы уходите?
— Буду писать. Представляете? — стану писателем. Как вы считаете, есть во мне что-то похожее на писателя?
Мария посмотрела на меня с любопытством и недоверием.
— Не знаю.
— Ага, вы не верите! И правильно. Я и сам этому не верю. Но я ведь вам пришлю свою первую книжку, хорошо?
— Хорошо, — ответила она, как будто именно в том, что будет книжка, а не в том, похож ли я на писателя, отсутствовала всякая сомнительность.
Назавтра, к исходу рабочего дня, я пришел к ней в библиотеку. Это была детская библиотека, и Мария, одетая в тонкий халатик, мало чем отличалась от девочек старшеклассниц, сидевших в читальном зале. «Детское» сопутствовало нам и позже, весь этот вечер, когда мы чинно сидели в кафе, которое тоже считается детским, предлагают в нем сладкое, и в дневные часы сюда водят детей, и зовется оно тоже приторно-сахарно «Лакомка». От вина Мария отказалась. Мы ели пирожные, пили фруктовую воду и кофе. Мария была в строгом серого цвета сарафане и белой блузке, воротник которой так прелестно прилегал к изящной шейке и так прелестно контрастировал с глубокой чернотою глаз, и так прелестно оттенял румянец молочных щек. На груди под сарафаном приподымалось совсем немного, что тоже выглядело детским.
Я смотрел на нежного ребенка предо мной и задавал себе трезвый, утилитарный вопрос: что мне с этим делать дальше? Ребенок уже не чурался дяди, он уже что-то живо рассказывал мне, и было ль ему догадаться, какие предметы сейчас занимают сидящего рядом дядю, который кивает, поддакивает и смеется: жена, думал дядя… любовница… сын… безденежье… ложь… Беспросветно, так все беспросветно! — нашептывал я себе, честно стараясь отдаться во власть здравомыслия. Но удавалось мне это плохо, в чем повинна была Мария. Само присутствие ее лишало мою трезвость всякого смысла и делало рассудочность пустопорожней: в ее лике, в детскости и безотчетной печали ее прекрасного взгляда стояло нечто незыблемое, вековечное, длящееся, как библейское «род проходит и род приходит», и бремя, тяготившее меня, и от которого, казалось, не было спасения, теперь и здесь, рядом с юной Марией, представало не слишком уж нелегкой ношей — так, мешком из рогожи, где на самом дне лежало что-то… Так и есть, сказал я себе, так все оно и есть, и, в общем-то, не безнадежно это выглядит, пожалуй, что можно протопать и дальше и не стоять, где стоишь, ты иди и иди, ты встань и иди, лех-леха! — на сегодня я знаю две сотни библейских слов, чем заслуженно горд.
В парадной ее дома мы прощались.
— Я вас поцелую, — сказал я.
— Нет, не надо, — с испугом сказала Мария.
— Вот сюда, — постарался я при помощи наречия придать спокойную определенность своему деянию: мои замерзшие губы коснулись ее холодной щеки.
В двенадцать ночи я расстался с Марией на двенадцать лет.
Далее следует стихотворение «Перевернем страницу, перелистнем года» — всего двадцать строк. Оно появилось немедленно вслед за тем, как была дописана фраза «В двенадцать ночи… на двенадцать лет». Фраза эта, без сомнения, завершила собою определенный повествовательный период. Сам смысл ее предполагает паузу, остановку в перемещении текста как относительно глаз (справа налево и снизу вверх, в силу закона относительности), так и относительно памяти (от не свершившегося к уже исчезнувшему, то есть в силу того же закона), поэтому вполне естественной представляется визуальная и психологическая перебивка повествования, каковой, вероятно, и явился неожиданный для меня самого переход от прозы к стихотворению. Но я не даю себя обмануть. Я не хочу отступлений от избранного строя изложения, какие бы ловушки ни расставляла мне моя неизжитая склонность к стихотворчеству. Если пауза столь уж необходима, в чем я пытаюсь сейчас убедить себя и что в действительности, скорее всего, отражает лишь мое, сугубо личное восприятие своего же текста, который другими может восприниматься совсем по-иному, то пусть появление паузы будет отмечено этим моим откровенным признанием в собственной слабости — в некорректной, с точки зрения чистой прозы, попытке выйти за ее пределы и удалиться в область чистой поэзии. Пусть будет, как кто-то сказал, керосин отдельно, а молоко отдельно… В конце концов, если мое будущее сложится так, как к нему меня подготовило мое прошлое, этот стих не пропадет, и только что написанные строки «Перевернем страницу, перелистнем года» я смогу опубликовать в первом же своем поэтическом сборнике. Туда же войдет и стихотворение «Не спотыкайся, загнанный олень», которое при сходных обстоятельствах сочинилось двадцать пять лет назад, когда я начал писать свой первый роман. В текст романа вошли только эта, приведенная здесь строка, и заключительная — «Проходит солнце неба середину», по которым, как удивительно верно заметил один мой критик, нельзя судить о качестве всего стихотворения. Кстати, он потребовал, чтобы я поместил в романе весь этот стих полностью и добавил бы к нему все иные стихи, якобы сочиненные моим героем. Это смехотворное требование меня возмутило до глубины души! С чего вдруг стихи, которые сочинил я сам, мне следует отдать герою, с коим я никак себя не отождествляю? Ссылки на Пастернака в данном случае ни при чем. Ведь, отдав доктору свое кровное, он ничем не пожертвовал, так как всем давным-давно известно, что Пастернак сочиняет стихи, и никому в голову не пришло бы судить о стихах Живаго по не-пастернаковским меркам. Точно так же и Пушкин ничем не пожертвовал, приписывая неаполитанцу свои «Поэт идет: открыты вежды» и «Чертог сиял. Гремели хором» — за стихотворцем-импровизатором стоял сам Пушкин собственной персоной, и ни у кого не могло возникнуть сомнения в том. Поэт может включить в свою прозу стихи; но невозможно, чтобы прозаик посмел поступить точно так же, поскольку, не привыкши видеть в авторе поэта, кто захочет найти хоть какое достоинство в его одном, случайно среди прозы возникшем, стихотворении! Нет уж, надо быть идиотом, чтобы на это рассчитывать. Вот если издать сперва два-три стихотворных сборника, тогда еще можно подумать, тогда, глядишь. «Перевернем страницу, перелистаем года» я, может, и рискну дополнить остальными, числом восемнадцать, строчками. А пока повторяю вслед за Чарским: «Правда, я когда-то написал несколько плохих эпиграмм, но, слава Богу, с господами стихотворцами ничего общего не имею и иметь не хочу». Конец цитаты.
Итак, стихотворение, играющее роль паузы, которому вполне пристало оказаться вне данного текста. Но, с другой стороны, стихотворение, как я успел сейчас обнаружить, послужило также и вполне удобной связкой между завершенным периодом повествования и периодом, еще не сочиненным, поскольку в стихотворении что ни фраза — то будущее время, и пока стихотворные строки длятся, пауза, изживая самое себя и обращаясь к еще не прошедшему, то бишь к не написанному, явственно ведет к продолжению на заключительных словах стихотворения, которые, чтоб связка образовалась, мне все же придется сюда поместить: «Поднимем к небу лица, доверившись весне» — без сомнения, той самой весне 1978 года, с которой повествование начало сочиняться и во время которой, собственно, и двинулось вперед все то, что было прервано тыща-сто-двенадцатилетнею паузой и еще одним месяцем, в течение которого я не написал ни строчки.
За этот месяц я завершил Великое Прощание. Я посетил места, где некогда начал княжить один из братьев-варягов, положивших, как ошибочно утверждают летописцы прошлого, начала российской государственности. Побывал я и на Кижском погосте и убедился воочию в правоте всех прочитанных мною 378 книг из тех, в которых настойчиво повторялось, что Кижи — это сказка. Я увидел за истекший месяц также многие иные следы ушедших цивилизаций. В связи с этим у меня был случай обсудить с археологами ряд аспектов стратиграфических проблем далекого будущего, когда, открывая культурные слои рубежа — II–III тысячелетий нашей эры, науке придется столкнуться с задачей датировок, имея дело лишь с весьма невыразительными и однообразными остатками предметов материальной культуры. Я предположил, что алюминиевые крышки водочных бутылок станут для будущей стратиграфии не менее ценным подспорьем, чем нумизматика и эпиграфика. Я высказал археологам мысль, что полезно было бы уже сейчас приступить к изучению водочных крышек, применив системный подход к проблеме и взявшись за такие ее стороны, как, например, типология, ареалы распространения, миграция и количественный анализ. Эти исследования могли бы лечь в основание нового раздела исторической науки будущего, которую я предложил назвать спиритографикой, с каковым названием археологи согласились единодушно. Но это кстати, речь же идет о том, что, ныне завершенное, началось мое Великое Прощание именно ранней весной, незадолго до того, как я начал исписывать эти страницы. На Божий свет тогда явились письма и старые записные книжки, приуготовленные для сожжения, и тогда-то — как помнится, одним апрельским вечером, — среди прочего, в груде бумаг, разошедшихся по столу, будто густая шуга в ледоход, увиделся мне уголочек записки:
Мне было приятно
обещанный
Книга
пис
Те
Записка была поднята на поверхность, как показал любезный мне стратиграфичесий анализ, из культурного слоя девятилетней давности. Содержание записки подтверждало этот вывод, полный текст ее был следующим (публикуется впервые; взятое в скобки /…/ — неразборчиво):
Здравствуйте, /…/!
Мне было приятно получить от Вас
обещанный подарок. Большое спасибо.
Книга Ваша мне понравилась: напи-
сана она живо, увлекательно.
Теперь немного о себе. У меня все
по-старому: учусь на четвертом курсе
института, «грызу гранит наук»,
работаю.
Вот, пожалуй, и все.
Напишите, что у Вас нового?
В самом деле, что у нас нового — к концу паузы, к концу связки, к концу третьего года с той поры, как я расстался с Марией? Голова идет кругом, сколько нового! Новая книга (первая), новая жена (вторая), новая профессия (третья), новый дом (четвертый) — как можно догадаться, если я от чего-то и страдаю в это время, то отнюдь не от недостатка новизны. И на вопрос Марии «что у Вас нового?» я мог бы ответить — кратко или пространно, однако в любом случае достаточно содержательно. Но я не отвечаю ей. Я проявляю элементарную невежливость и тем, наверное, усугубляю распространенное мнение о писателях, как о людях, которым не интересны простые смертные, живущие внизу, у подножия Парнаса. Я не отвечаю Марии, обрывая начинавшуюся было переписку, повторяя еще раз то, что уже совершил однажды — тогда же, когда вернулся в Москву после знакомства с Марией.
Вскоре после этого возвращения я получил письмо от нее, и оно меня испугало. (Письмо пока не обнаружено. Раскопки, проведенные мною в культурном слое 1067 года, не дали результатов. Вообще, письменные источники того периода весьма малочисленны и плохо сохранились.) Это было очень милое девическое письмо, сквозь наивные строки его проступала надежда — безотчетное желание, чтоб кто-то был, чтоб о чем-то мечталось и чтобы что-то при этом чувствовалось, хорошее и неведомое. Уж конечно, я сумел бы писать ей красивые письма, даже и находясь в положении, когда ничего неведомого и безотчетного испытывать уже не мог, как бы того не желал. Но как неведомого, так и хорошего в возникающей переписке тоже ничуть не таилось. Девочка же ко мне потянулась — самую малость, да только в девятнадцать-то лет много ли надо, чтоб разыгралось воображение! Вы слишком мало знаете обо мне, намного меньше, чем я о Вас, мне тридцать лет, у меня жена и пятилетний ребенок, а о любовнице, чтобы не оскорбить, Мария, Вашей невинности, упоминать не буду, тем более что она, любовница, дрянь, и мне надо еще набраться только чуть-чуть силы воли, чтобы с нею порвать окончательно, а также двухкомнатная квартира, и все мы очень счастливы, я приступил уже к литературной работе, и когда выйдет в свет моя первая книга, выполню свое обещание и пришлю ее, она напомнит Вам о нашем необычном знакомстве.
Вот так, прекрасная Мария, примерно так я написал, и она оказалась настолько догадливой, что не ответила мне, молодчина, разумная девочка. И переписка оборвалась, и проходят тридцать три с лишним года, я шлю во исполнение обета книгу про Старого Музыканта (моя первая книга, не путать с последней, про Великого Композитора, которую я в недавние майские дни собственноручно преподнес Марии), получаю маленькую записку (см. приведенное выше «Здравствуйте, /…/!» и далее) и решаю не отвечать.
Вы спрашиваете, Мария, что у меня нового? Подробно ответить трудно, Вы слишком мало знаете обо мне, столько же, сколько я о Вас, мне тридцать четыре года, у меня новая жена и восьмилетний ребенок, а о любовнице не упоминаю, потому что ее почти забыл, тем более что она дрянь, и мне надо еще набраться только чуть-чуть силы воли, чтобы забыть ее окончательно, а также новая трехкомнатная квартира, и все мы очень счастливы, я приступил к работе над новой, четвертой, книгой, но я Вам больше ничего нового не пришлю, чтобы ничто не напоминало Вам о нашем старом знакомстве.
Примерно так я решаю не отвечать Марии, и она опять оказывается догадливой, и переписка снова обрывается.
Кроме заботы о Марии, мое невежливое поведение отразило также заботу о моем литературном деле. Я не скажу всей правды, если не добавлю, что руководило мной не в меньшей мере, чем этическое чувство по отношению к чистой, юной девушке, также и профессиональное, достаточно эгоистичное писательское желание. Сразу же после встречи с Марией задумал я написать о нашем знакомстве, но некое чутье подсказывало мне, что для сего неясного замысла продолжение знакомства не станет чем-то животворящим. Ведь маячившая в моем воображении идея была эфемерной, зиждилась, в сущности, на основах надматериального толка, и эта эфемерность легко бы перешла в противоположное себе, в грубую материальность, если бы Действительность, Жизнь и Быт, явленные мне при знакомстве с Марией в необходимом согласии с Прекрасным и Возвышенным, стали бы таковое согласие нарушать и заполнять собою все большую часть пространства, из которого должен был нарождаться рассказ о встрече с Марией. В мире, переполненном реалиями, отягощенном подробностями бытия, земными характерами и обыденными отношениями, нежному эмбриону замысла оставалось бы или погибнуть, или развиться в ублюдка. Почти интуитивно, призвав в союзники мораль и естественный страх обывателя, я дважды не позволил этому случиться — я дважды не позволил, чтобы знакомство с Марией продлилось в какой бы то ни было форме. И благодаря этому Мария, потерянная для меня, втайне тревожила воображение, замысел втайне желал воплощения — в неизвестных мне сферах обитался все долгие годы Возвышенный Образ, и ныне наконец, в эпоху моих Великих Прощаний, пришел его час!
Я выехал в Ленинград, намереваясь там исполнить в кругу друзей и знакомых классический романс «Для берегов отчизны дальной я покидаю край родной». Незадолго до этого я пел его в Вильнюсе, и романс нашел сочувственный отклик в сердцах моих слушателей. Я настолько сжился с ним, что ночью, просыпаясь на мгновенье и переворачиваясь с боку на бок, бормочу, как свидетельствует жена, свое любимое «Я покидаю край родной». Вероятно, мне следует здесь объясниться по поводу слов романса, предупреждая упреки в неверном цитировании: в известном классическом тексте — глагол прошедшего времени и в женском роде, а местоимение не первого, а второго лица, там также не «край родной», а «край чужой». Относительно глагола и местоимения скажу, что легкие, так сказать, перемены, подобные произведенным мною, вполне допускаются романсовой традицией, тесно связанной с фольклором, который обычно не сковывает исполнителя догмой письменного первоисточника, тем более если исполнитель желает усилить в звучании романса оттенок личного, интимного. Что касается замены эпитета «чужой» на «родной», то здесь я и вовсе не погрешил. Утверждаю это, держа перед собой растрепанный однотомник автора многих и многих романсов и песен, изданный в 1935 году под редакцией романсоведа Б. Томашевского. С этой книгой я прожил всю жизнь, и хотя каких только изданий сего автора ни побывало у меня в руках, с растрепанным однотомником я не расстанусь, так что на моей сентиментальности государство заработает десятку в виду пошлины, ежели высокая поэзия слов «Я покидаю край родной» окажется в полном согласии с низкой прозой реальности. Повторяю — «родной», так как (см. примечание на стр. 830 однотомника) «в первоначальной редакции первые стихи читались:
Для берегов чужбины дальной
Ты покидала край родной…»
Таким образом, при исполнении романса я лишь использую в первой строке вторую редакцию, а во второй строке — редакцию первую, сознавая, разумеется, что, такой подход довольно спорен. Однако трудно спорить с тем, что таковое прочтение оказывается как нельзя более современным.
В Ленинграде выступления мои произвели, пожалуй, даже большую сенсацию, чем несколько раньше в Москве и в Вильнюсе, особенно если учесть, что ленинградцы народ сдержанный. Наибольший успех я имел на квартире одного моего приятеля. Он слышал, как я исполняю романс, еще в Москве, где он навестил меня, но с женой своими впечатлениями не поделился, и теперь она была приятно удивлена, узнав, что у всех нас сходные музыкальные склонности. Все вместе мы несколько раз спели хором песню «Едем мы, друзья, в дальние края» — некогда я заучил эту песню с голоса самого автора, знакомством с которым, признаться, очень горжусь.
Хороший прием был и в остальных концертных залах. Правда, один весьма уважаемый мною певец и тоже писатель, признавая в целом убедительность моей интерпретации романса, сказал, что он лично запоет его только тогда, когда ему на шею накинут петлю. Я выразил сомнение в том, что ему удастся что-либо пропеть на достаточно художественном уровне при сдавленных голосовых связках. Он ответил на это, что голос может оставаться свободным и при таких стесненных обстоятельствах, если не стремиться к внешнему воспроизведению той музыки, которая звучит внутри. Он пояснил, что важно лишь ощущать себя внутренне свободным, и тогда искусство будет высокохудожественным. Я спросил, имеет ли он в виду диафрагму, за свободой которой вокалисты следят так тщательно, что даже готовы ничего не есть. Он ответил, что и диафрагму тоже, а что касается голодания, то, как частный случаи страдания вообще, оно очищает тело и душу и позволяет отвлечься от тягот реальности, увлекая к свободе духовности. Я в свою очередь уверил его, что, возможно, прибегну к голоданию, но только тогда, когда мне на шею тоже накинут петлю. Мы решили держать друг друга в курсе событий.
Удивительно! — думал я, когда шел, покинув его, по Литейному мосту. Опять мне советуют голодать! Накануне отъезда я получил от своей знакомой, живущей в Городе Великой Стройки, пространное письмо, в котором эта женщина, страстно влюбленная в музыку (эта страсть была причиной нашего заочного знакомства и многолетней переписки), резко отрицательно отозвалась о романсе, столь мною любимом. Полный текст ее письма хранится в моем архиве, который после того как я его сжег, с неистребимой настойчивостью стал разрастаться вновь, и я подозреваю, что он не только накапливается, но и восстает из пепла, взяв Феникса за образец, и бумажки-листочки-стишочки снова шевелятся, будто перья под мышками у вещей птицы; и прежде чем огонь опять их спалит, приведу здесь фрагменты письма моей милой знакомой. В скобки /…/ заключены опущенные места.
/…/, ну почему? Зачем Вы это делаете? Надоело жить? Мне очень больно, ну просто невыносимо. Вы думаете, у Вас ни перед кем и ни перед чем никаких обязательств? Только у животного может быть такой образ жизни — без обязанностей и обязательств. Если бы в тот первый раз, когда я написала Вам, я бы знала, что будет такой финал, я бы прокляла себя. Знаете, кто Вы? Вы неглубокий, дурной, глупый, /…/ человек, конечно, кроме того, что Вы бессовестный и /…/
Мне очень жаль себя, до слез. Хорош друг! И никогда словечком не обмолвились, дескать, как бы ты посмотрела на такой поступок. А может, у Вас навязчивая идея — /…/? Это можно вылечить. Почитайте книгу «Голод ради лечения». Оказывается, лечебное голодание помогает всем. Вам надо лечиться.
Долго Вы вынашивали эту идею, или она возникла внезапно? И в том, и в другом случае хорошо же Вы умеете издеваться: Вы приручили меня, писали мне столько лет, а теперь? Теперь меня к чертям собачьим, да? Вот, знайте, Вы не достойны музыки. Музыка — это святое, высокое, /…/, а Вы гонитесь за каким-то чертом, или Вы /…/, Ваша книга о Великом Композиторе — это Ваш реквием самому себе.
Ваш друг/…/
Недостоин музыки, недостоин, повторял я, пересекая Неву. Уже горели фонари. Гремел на площади Финляндского вокзала оркестр, там все еще происходила историческая встреча, и все еще ворочался броневик, повсюду трепетали флаги, их не сняли после Первомая, берегли к Победе. И разумеется, я неглубокий, дурной и глупый, и о книге — реквием самому себе — как это верно сказано! — и голодание, видимо, очень хорошее средство, я идиот, что к нему не прибегнул, возможно, все было б иначе и ничего бы совсем и не было… И в самом деле, за чем я гонюсь, за каким чертом? Глупо. Дурной, неглубокий и глупый. Но не сумасшедший. Это она перегнула. Написать такое! Этак в психушку недолго попасть — вот, мол, его — то есть мои — друзья его — то есть меня — называют психом. Нет, я неосторожно переписал все эти выражения, употребленные ею в сердцах, в состоянии аффекта — «ненормальный», «психоз», «сумасшедший». Нет-нет, от греха подальше, или я заключу их в скобки, или они меня. Вычеркнуть. Скобка, три точки и скобка. Так лучше. Таинственней. Но о чем это я? Да, о том, что я ее приручил, реминисценция Экзюпери, теперь это общее место печатных раздумий на темы морали, из них, конечно, и выудила, но по существу-то ей возразить нелегко — виноват, приручил. Вот Марию не приручал. Избежал, обобрав паутинные ниточки сразу, чтобы не запаучил паук в злопаучные сети длительных невразумительных связей. И признавайся, потому и вознамерился ты позвонить Марии, и потому лишь раскопал забытый номер-помер в зарытой телефонной книжке, что вновь, как в тот, в первый раз, ты уверен: продолжения не будет, и если даже маловероятное случится и ты ее найдешь, вы свидитесь — и снова навсегда, второе расставанье навсегда, вот почему ты опять попросил паука из темного уголка, чтоб выполз и чтобы завис, пусть паук повисит, много пут не успеет сплести, не успеет рассвет расцвести, как скажу ей прости и начну с первых фраз этот ныне готовый к кончине рассказ. И утро настало.
Сейчас ровно полночь. Около часа назад я вдруг понял, что мне не придется ложиться сегодня, что мне махом и духом придется закончить начатое так давно, еще в мае, — все к рассвету должно быть готово, как в сказке, где строится за ночь дворец. Иного времени уж нет, не будет, так сказал я себе, потому что почувствовал властную силу, влекущую вон и скорее от этих страниц, и если затягивать, передержать, рассусолить, то перегорит и погрязнет, завязнет, покроется ржой и утонет, и тогда уж не выбраться, гибель и мрак. Надо справиться, это легко, в твоей воле писать о Марии не столь многословно, как, может быть, и подобало финалу — наполненному, так сказать, лиризмом, в твоей воле быть кратким, — помнишь ли? — ты жизнь галлюцинации и смерть и триста девяносто девять картин Великого Художника укладывал рядком в могилках ста восьмидесяти девяти страниц, и все в них помещалось, и оставалось место для тебя да вдобавок сколько-то воздуха, — вот на что ты был способен, так что, мой милый, давай-ка теперь умещайся на двух-трех часах, на двух-трех страницах, цепляй слово за слово, время за время, прессуй, уминай, утрамбовывай и воедино своди телефонный весенний звонок с той декабрьской немыслимой встречей, с этой полночью в августе, с белым листом, на котором пишу, и с мгновеньем грядущим, когда кто-нибудь — Мария, может быть, — прочтет о Марии — пра-вре-мя, пред-время, до-время, вот-время, за-время, вне-время — в одном эпизоде:
— Здравствуйте. Я вас нашел.
— Здравствуйте.
— Вы будто не удивляетесь.
— Мне мама позвонила. Она сказала, что вы сюда придете.
— Да, представьте! Ваш телефон не изменился.
— Спереди двойка появилась.
— Я догадался. Не было гудков, и я сообразил, что нужна двойка.
— Я бы вас не узнала.
— А я… Нет, пожалуй, узнал бы.
— Старая, да?
— Ну что за ерунда! Вы та же, что и прежде.
— Сколько мне лет, вы знаете?
— М-м… Дайте, я вспомню. Вы были тогда совсем девочкой. Лет десять прошло, чуть больше. Двадцать семь?
— Тридцать один.
— Вы не изменились, честное слово! Как я рад, что вижу вас!
— Зачем вы меня разыскали?
— Чтобы проститься с вами. Я приехал сюда прощаться — с друзьями и городом.
— Мне мама сказала.
— Скажите правду, вы меня помнили?
— Н-ну… У нас в библиотеке есть ваши книги.
— Бог с ними, с книгами! Вы знаете, ваша мама сказала, что она только на днях вспоминала обо мне и подумала, что я, наверное, должен дать знать о себе. Удивительно, да?
— Я думала, вы никогда не появитесь.
— А вы помните, как мы познакомились?
— В трамвае?
— В трамвае мы вместе долго-долго ехали, целую вечность. А потом я шел за вами на Невском. Помните, я вас все убеждал, что наша встреча необычная?
— Вы что-то говорили. Какой-то рассказ?..
— Верно-верно, Мария, рассказ Некрасова! Вы знаете, Виктор Некрасов уехал?
— Я догадалась. Его книги были в списке.
— В каком списке?
— Нам присылают списки книг, которые изымаются из библиотеки.
— И что же вы с этими книгами делаете?
— Их отвозят в главлит. Сдают под расписку. У них есть для этого специальный склад.
— Сжигают.
— Не знаю. Может быть. Наверное, и ваши?
— Не знаю. Как вы живете, Мария?
— Обыкновенно. Муж. Ребенок.
— Давно вы замужем?
— Шесть лет.
— А ребенку?
— Два.
— Ну и как? Все хорошо?
— Как вам сказать? Иногда трудно — иногда получше.
— А я… Не будем говорить обо мне. Еще рано. Пока еще ничего не написано, а когда будет написано — даже хоть бы одно только это стихотворение «Перевернем страницу, перелистаем года», — вы бы многое обо мне узнали, Мария. Но оно еще не написано, мы с вами разговариваем, а его еще нет. И слов, которые мы произносим, нет. Впрочем, их и не будет, вместо них будут другие слова. Все изменится. Ничто не будет таким, каким было сейчас. Только вы, Мария, останетесь такой, какая вы есть!
— Вы меня придумали.
— Еще нет. Но скоро это случится, и вы, Мария, замкнете круг.
— Круг?
— Да, круг. Один из кругов, составляющих жизнь. Им очертились двенадцать лет, как двенадцать часов циферблата. И там, где он начался, там вступал я в новую жизнь, там же и вы предстали. Мария. Я сказал о циферблате, и вот знаете ли, на нем, как положено, стрелка минутная — длинная, часовая короче, а годовая — коротенькая совсем, и она-то, коротышечка, снова сейчас точно там, где была двенадцать делений назад. Вот почему вы, Мария, опять передо мною. Круг завершился. И воплощение уже не отстоит от замысла на расстояние в двенадцать лет: год к году подошли и разбежались день за днем, минута за минутой — по словам и буквам, и наконец изжиты все.
Мария от меня уходит. Я стою на углу и смотрю на стройную ее фигурку. Вдруг она поворачивает назад. Мария вспомнила о чем-то и, как видно, решает сказать о недоговоренном. Но она доходит до дверей магазина и скрывается в них.
Всем нам нужны продукты для обеда. Мария опять очертила границы меж сновидением и бытием, опять подала мне свой Знак из грядущего.
Отмеченный первою точкой — той самой точкой, которую я передам как свой вклад во всеобщую Партитуру, — новый круг начинает свершаться среди этой ночи, осененный словами надежды:
— До встречи, Мария.
Москва
1978