Когда я возвращаюсь домой после встреч с людьми, чуждыми мне, или после бесед с женщинами, я вспоминаю сказанное мной с унынием и досадой. Возможно, я все преувеличил из-за желания смутить или озадачить, из неприязни — то есть, по сути, из страха; или истинные мои мысли были потоплены волной неодолимой симпатии. Едва ли я осознавал, что в моих сотрапезниках смешано и белое, и черное, — как же мне было сохранить трезвую голову перед воплощениями добра и зла, этими грубыми аллегориями!
Но когда я запираю свою дверь и зажигаю свечу, я вызываю мраморную Музу и обращаюсь к искусству, в котором ни одна мысль или чувство не придет в голову из противоречия с мыслями и чувствами других, где нет противодействия, а только действие, где все, что приходит извне, должно служить лишь раскрытию тайны моего собственного сердца. И мне представляются ресницы, которые не дрогнут перед направленными на них штыками; в мыслях воцаряется покой и радость, я полон сознания своей правоты. Когда я пытаюсь запечатлеть в стихах найденное, это бывает нелегко; но в тот момент я верю, что это я сам, а не мое анти-Я. Тогда лишь внезапная апатия может меня убедить, что я был сам собою не больше, чем кот, объевшийся в саду валерианы.
Как я мог принять за свое «я» то героическое состояние духа, перед которым я благоговел с раннего детства! То, что приходит в такой полноте и соразмерности, как роскошные, ярко освещенные здания и картины, которые грезятся нам в миг между сном и пробуждением, не может не исходить откуда-то извне или свыше. Порой я вспоминаю то место у Данте, когда в комнату к нему явился некий Муж, Страшный Видом и преисполненный «такого веселья, что дивно было видеть, возговорил, и сказал многое, из чего я мог понять лишь несколько фраз; и среди них — ego dominus tuus». А когда такое состояние находит иначе, не в образе человека, а в виде какого-нибудь прекрасного пейзажа, я иногда думаю о Бёме и о той стране, где мы «вечно утешаемся превосходным и восхитительным изобилием всевозможных красок и форм, деревьев и растений, а также плодов».
Когда я вспоминаю характеры своих друзей, писателей и артистов, я обнаруживаю похожее противоречие. Я говорил одной своей близкой знакомой, что ее единственный недостаток — привычка резко разговаривать с людьми, ей несимпатичными, притом что в ее комедиях самые злые персонажи кажутся всего лишь капризными детьми. Она не сознает, для чего она создала этот мир, где никто никого не судит, — праздник всепрощения, но мне кажется, что сотворенный ею идеал красоты — своего рода компенсация характера, уставшего осуждать. Я знаю знаменитую актрису, которая в частной жизни смахивает на капитана пиратского корабля, у которого вся команда ходит под дулом пистолета, а на сцене она с блеском представляет женщин беззащитных и беспомощных и совершенно восхитительна в роли одной из тех королев, выдуманных Метерлинком, которые настолько лишены своего «я», своей воли, что подобны теням, вздыхающим где-то на краю мира. Когда я в последний раз был у нее дома, она отчаянно жестикулировала и кипятилась, не слушая никого, перед стеной, увешанной женскими портретами кисти Берн-Джонса (его последнего периода). Она пригласила меня в надежде, что я отстою этих женщин, которые всегда ей молча внимали и, казалось, были ей так же необходимы, как созерцающий Будда японскому самураю, и защищу их от французского критика, убеждавшего ее сменить их на постимпрессионистический портрет толстой и пухлой ню, возлежащей на турецком ковре.
Существуют люди, чье искусство не столько самостояние духа, сколько компенсация какого-либо их недуга или несчастья. Во время скандала, связанного с первым представлением «Повесы с Запада», Синг настолько был смущен и обескуражен, что вскоре заболел, — я и вправду думаю, что это потрясение ускорило его смерть, — и в то же время он оставался, как обычно, вежливым и немногословным, до щепетильности сдержанным в своих мнениях. В пьесах же у него действуют столь милые его душе и слуху отчаянные шалопаи и говоруны, «не устающие буянить и волочиться до гробовой доски». В другом случае этот же драматург, обреченный из-за болезни на монашескую жизнь, находит удовольствие, изображая величественных королев, безоглядно ставящих на кон себя и свою жизнь. Воистину его воображение всегда привлекала телесность в ее прекраснейших формах, — не просто луна, а луна, движущая морским приливом. Последний акт пьесы «Дейрдре — дочь печалей», где его искусство достигает вершины, писался на смертном одре. Он не знал, что его ждет за этой гранью. Он оставлял ту, с которой был помолвлен, и замысел ненаписанной пьесы. «Сколько потерянного времени!» — сказал он мне. Ему очень не хотелось умирать; в последних монологах Дейрдре и в середине акта он приемлет смерть и великодушным жестом прощается с жизнью. Он наделил Дейрдре чувствами, которые казались ему самыми желанными, самыми трудными и благородными, и, может быть, в этих ее последних семи годах, блаженных и навеки уходящих, он видел исполнение и своей собственной судьбы.
Когда я думаю о каком-либо великом поэте прошлого (различие между реалистом и историком стирается, когда речь идет о свидетельстве очевидца), я сознаю, прослеживая контуры его жизни, что суть творчества — бегство человека от предначертаний гороскопа, попытка вырваться из паучьей сети звезд. Уильям Моррис, удачливый, деловой и крайне раздражительный человек, описывал туманные картины и элегические настроения, служа, более чем кто-либо из его современников, Музе Праздности. Сэвидж Лэндор превосходил нас всех не только своим спокойным благородством в те минуты, когда брал в руки перо, но и каждодневными буйными вспышками страстей когда перо откладывалось в сторону. Он, напомнивший нам в своих «Воображаемых беседах», что Венера Милосская недаром сделана из мрамора, писал, не получив от печатника экземпляры своей книги так быстро, как он рассчитывал: «Я решился порвать на кусочки все свои наброски и проекты и отказаться от всяких будущих планов. Я убиваю свое время сном и три четверти суток провожу в постели. Можете считать меня мертвецом». Мне представляется, что Китсу была от рождения присуща жажда роскоши, столь характерная для многих ранних романтиков, но он не мог, как богатый Бекфорд, удовлетворить ее разными красивыми и диковинными предметами. Это обратило его к воображаемым наслаждениям; бедный и болезненный недоучка, к тому же не получивший должного воспитания, он знал, что отлучен от всякой осязаемой роскоши; встретив Шелли, он вел себя враждебно и настороженно, потому что, как вспоминает Ли Хант, «будучи довольно чувствительным к вопросу о своем происхождении, он был склонен видеть во всяком знатном человеке своего естественного врага».
Лет тридцать тому назад я прочел аллегорическую книгу Симеона Соломона, с тех пор не переиздававшуюся, и запомнил (или кажется мне, что запомнил) одну фразу: «Застывший слепок сбывшихся желаний». Все счастливое искусство представляется мне таким застывшим слепком, но когда его черты выражают также отчаяние или гнев, подвигнувшие автора на труд, мы называем это трагическим искусством. Китс оставил нам лишь свои роскошные грезы, но, читая Данте, нам не удается надолго уйти от конфликта, заложенного в его стихах. Отчасти потому, что они отражают его судьбу, отчасти потому, что эта судьба так ясна и проста, как это нужно для целей искусства. Я не специалист по Данте, я лишь читал его в переводе Шэдуэлла и Данте Россетти, но я почти убежден, что он славил чистейшую из когда-либо воспетых женщин и божественную справедливость не только потому, что смерть похитила эту даму и Флоренция изгнала ее певца, но и потому, что он сам в своем сердце боролся с несправедливым гневом и вожделением; в отличие от других великих поэтов, живших в мире с окружающими и в раздоре с собой, он воевал на два фронта. «И в юности, — пишет Боккаччо, — и в зрелые годы, при всех своих добродетелях, он не чуждался и разврата», или, как смягчает эту фразу Мэтью Арнольд, «его поведение отличалось крайней беспорядочностью». Гвидо Кавальканти, судя по переводу Россетти, находит «слишком много недостойного» в своем друге.
Меня добросердечно ты хвалил,
И я весьма ценил твои стихи,
Но, видя, как беспутно ты живешь,
Теперь остерегусь их одобрять.
«И когда Данте встречает Беатриче в раю, разве она не упрекает его за то, что он после ее ухода гнался за какими-то ложными призраками, несмотря на явленные ему в снах предупреждения, и разве не говорит, что, желая спасти его вопреки ему самому, она навестила селение мертвых и избрала Вергилия своим посланцем. И не зря Чино да Пистойя жалуется, что в «Комедии» Данте приманчивые обманы... клеймят честных, а злых оставляют без наказания».
Все ложное, что в этих строфах есть,
Как шелуху, нам надобно отместь,
Чтоб слух, посеянный во время оно,
Не породил потом такую месть,
Как гнев Антония на Цицерона.
Сам Данте пишет к Джованни Гварини «на пороге смерти»:
Тот Царь, чьей щедрой смертию живут
Все, кто смогли его Отцом признать,
Велит из сердца ненависть изгнать
И уповать, смирясь, на Высший суд.
Из распри с другими людьми происходит риторика, из распри самим собой — поэзия. В отличие от витии, черпающего уверенность в образе толпы, которую он воодушевил или должен воодушевить, мы не знаем, для кого пишем. Даже в присутствии высшей красоты стих содрогается, уязвленный внезапным одиночеством. Полагаю, что ни один хороший поэт, какую бы беспорядочную жизнь он ни вел, никогда не делает наслаждение своей целью. Джонсон и Даусон, друзья моей юности, были беспутными людьми: один — пьяница, другой — пьяница и вдобавок бабник, и, однако, обоим была присуща серьезность людей, понявших жизнь и старающихся стряхнуть с себя ее сон: оба — один в искусстве и в жизни, другой больше в искусстве, чем в жизни, — были поглощены религией. Ни один поэт из тех, кого я читал или слышал или с кем встречался, не был сентиментален. Второе «я», или анти-«я», — называйте как хотите, приходит лишь к тем, кто более не обманывается, чья страсть стала реальностью. Сентиментальные люди практичны, они верят в деньги, в общественное положение, в свадебные колокола, счастье для них значит — так увлечься работой и игрой, чтобы забыть обо всем, кроме сиюминутной цели. Они находят удовольствие в кубке, зачерпнутом с летейской пристани; но для откровения, для постижения мира традиция предлагает нам другое слово — экстаз. Один старый художник описывал мне, как, блуждая по набережным Нью-Йорка, он встретил женщину с больным ребенком на руках. Она рассказала ему о себе и о других своих детях — тех, которые умерли, это была длинная трагическая история. «Мне страшно захотелось нарисовать ее; если бы я мог хоть как-то отгородиться от ее боли, я бы не ощутил такого экстаза».
Мы не должны творить фальшивой веры, пряча от самих себя источники сомнений, ибо вера есть высшее создание человеческого интеллекта, единственный дар, который человек может предложить Богу, и он должен быть предложен искренне. Равным образом мы не должны творить фальшивую красоту, прикрывающую уродство, и преподносить ее миру. Лишь тот способен создать величайшую мыслимую красоту, кто испытал все мыслимые муки, и только ясно видя и предвидя все страшное, мы можем быть вознаграждены появлением этой ослепительной, пернатообутой странницы. Мы бы не смогли обрести ее, не будь она соприродна нам в некотором смысле, но соприродна так, как вода огню и как шум тишине. Из всех возможных вещей эта — самая трудная, но иначе она бы и не смогла стать частью нас: «Легко пришло — легко ушло, — гласит поговорка. Тьма сделается светоносной и бездна плодородной, когда я пойму, что я гол и нищ, что звонари на башне уготовили душе взамен брачного благовеста лишь похоронный звон.
Последнее знание часто приходит к мятущимся людям, принося на время новое смятение. Когда жизнь откладывает в сторону — один за другим — свои дешевые фокусы, последними вполне могут оказаться винная чаша и чувственный поцелуй, ведь наши Палаты Общин и Торговли не имеют этой божественной архитектуры тела, и хмель их не напоен солнцем. Так что поэту, который не может отсиживаться за стенами монастыря, но живет среди буйства ветров, осаждающих его дом, можно найти оправдание.
Я думаю, что христианский святой и герой встают на свой путь не от разочарованности в жизни: они приносят сознательную жертву. Вспоминаю, как я однажды читал автобиографию человека, совершившего рискованное путешествие в Сибирь, к русским ссыльным. Оказывается, в детстве он был робок и, чтобы преодолеть в себе трусость, гулял ночами по опасным улицам. Святому или герою нелегко то являть миру свой «опустошенный лик», то вновь, как ни в чем не бывало, возвращаться в гетерогенное состояние. Их всегда тянет к одному полюсу, к своему анти-«я». Всегда есть примесь одного типа в другом, и во всех великих поэтических стилях присутствует святой или герой, но в конце концов Данте был волен опять возвратиться к своему волокитству, а Шекспир — к своей «пинтовой кружке». Они не искали невозможного совершенства, пока не брали пергамент или бумагу; и все же святой и герой, чей материал — собственная плоть и кровь, а не бумага или пергамент, скорее поймут чужую плоть и кровь.
Несколько лет назад я пришел к мысли, что наша культура с ее доктриной искренности и самовыражения сделала нас слабыми и пассивными и что, может быть, Средневековье и Возрождение не зря стремились к подражанию Христу или какому-нибудь классическому герою. Святой Франциск и Цезарь Борджиа сумели стать могучими творческими личностями, отвернувшись от зеркала и обратившись к раздумью над маской. Когда я понял это, я уже не мог думать ни о чем другом. Не мог даже написать задуманной пьесы: все обрело аллегорический смысл. Я изорвал сотни страниц — и все-таки оставался в плену аллегорий. Воображение мое сделалось стерильным почти на пять лет; в конце концов я спасся только тем, что написал комедию, высмеивающую мою собственную мысль. Я постоянно размышлял о подражательном элементе в работе и в жизни и о том, что лежит за гранью героического подражания. В моем старом дневнике есть такая запись: «Счастье, мне кажется, зависит лишь от решимости присвоить чужую маску. Лишь от перерождения во что-то другое, творимое в данный миг и без конца обновляемое, в игре ребенка, которая избавляет его от «бесконечной муки» самовоплощения, в той гротескной или строгой личине, которую надевают, чтобы избежать неумолимого суда. Может быть, все грехи и метания мира — лишь попытки скрыться от какого-то всепроникающего слепящего луча». И где-то, под более ранней датой: «Если мы не можем вообразить себя кем-то другим, не можем ощутить свое второе «я», мы вместо самодисциплины обречем себя лишь на послушание. Активная добродетель, в отличие от пассивного повиновения закону, — вещь театральная, осознанно драматическая, это ношение маски... Вордсворт, хоть он и великий поэт, нередко бывает тяжеловат и банален, отчасти потому, что его мораль — это послушание, где нет ничего творческого, никакого театрального элемента. Это увеличивает его популярность среди благонамеренных журналистов и политиков, пишущих книги.
Я думаю, герой — это тот, кто нашел на каком-нибудь дубу Додоны древнюю маку, еще сохранявшую, может быть, что-то египетское, и исправил ее по своему вкусу, коснувшись краской там и сям, вызолотив брови или проведя золотом линию скул; и когда он наконец глянул в прорези глаз, то почуял вдруг чужое дыхание, входящее и выходящее сквозь уста маски вместо его собственного дыхания, и глаза его на миг застыли, узрев нечто в мире видений, — а как же еще божество может явиться к нам в лесной чаще? В простых неученых книгах говорится, что Тот, кто сторожит стада дальних звезд, приходит без посредника; но согласно наставлениям Плутарха и по опыту старух в Сохо, берущих со служанок один шиллинг за одно колдовство, получается, что живущий может сделать своим Даймоном какого-нибудь великого мертвеца. Я бы добавил к этому еще одну мысль: Даймон не приходит по сходству, он ищет свою противоположность, ибо человек и Даймон утоляют свой голод друг в друге. Дух прост, а человек смешан и неоднороден, поэтому они связываются в единое целое, лишь когда человек находит маску, выражающую все то и только то, чего ему самому недостает, как бы это ни было ужасно, — и ничего сверх того.
Чем ненасытнее его желание, чем решительней его отказ от подделок и легких побед, тем теснее будет их связь, тем яростней и определенней — их антипатия.
Все религиозные люди, по-моему, верят, что в события нашей жизни вмешивается чья-то посторонняя воля и что «случай — это судьба», как сказано в «Вильгельме Мейстере». Кажется, у Гераклита есть слова: «Даймон — наша судьба». Когда я думаю о жизни как о борьбе с Даймоном, подвигающей нас на самое трудное дело из всех возможных, я понимаю, откуда эта вражда между человеком и судьбой и откуда эта беззаветная любовь человека к своей судьбе. В одной англосаксонской поэме героя зовут именем, как бы концентрирующим в себе весь его героизм, — «Судьбострастный». Я убежден, что Даймон завлекает и обманывает нас, что он сплел свою сеть из звезд и с размаху забрасывает ее в мир. Потом мое воображение перескакивает на любимую, и я дивлюсь непостижимой аналогии между ними. Я вспоминаю, что древние греки учили находить главные звезды, правящие одновременно нашими врагами и любимыми, среди заходящих звезд в Седьмом Доме, как говорят астрологи, и что, может быть, «чувственная любовь», основанная на «духовной вражде», и есть символ противоборства человека и его Даймона. Я даже думаю: нет ли какого секретного сообщения, какого-нибудь перешептывания в темноте, между Даймоном и моей любимой. Я вспоминаю, как часто влюбленные женщины становятся суеверными и думают, что они могут принести удачу своему возлюбленному. Есть старинная ирландская легенда о трех юношах, пришедших в жилище богов (Слив-На-Мон) просить у них помощи в битве. «Сперва женитесь, — сказал им один из богов, — ибо удача или злосчастье человека приходит к нему через женщину».
Я иногда занимаюсь фехтованием по вечерам, и когда я потом закрываю глаза на подушке, я вижу перед собой танцующую рапиру, направленную острием мне в лицо. Мы всегда встречаемся в глубине сознания — над чем бы мы ни трудились, куда бы ни уносились в мечтах — с этой чужою Волей.
Поэт обретает и творит свою маску в момент разочарования, герой — в разгроме. Утоленное желание не самое великое из желаний, и то плечо не познало своей полной силы, которое не пробовало пробить несокрушимые врата. Лишь святой смотрит трезво, не ломясь никуда плечом и не протягивая вперед вожделеющих рук. Он может без окольных блужданий добраться до своего анти-«я»: индиец — сужая свою мысль в медитации или отрешаясь от нее в созерцании, христианин — в подражании Христу, этому анти-«я» классического мира. Ведь герой любит мир, пока тот не сокрушит его, поэт — пока он не утратит веры; а святой отвернулся от мира, пока еще мир ему улыбался, и, не веря в опыт, он будет носить такую маску, какую найдет. Поэт или герой, на каком бы дереве они ни нашли свою маску, в угоду своей фантазии как-то изменяют ее черты, а святой, чья жизнь идет по заведенному кругу, отвергает все лишнее; день за днем он бичует в своем теле римских и христианских завоевателей, морит голодом в своей келье Александра и Цезаря. Он рождается не в разочаровании и не в разгроме, как поэт или герой, но в искушении, подобном искушению Христа в пустыне, в ежемгновенном, вечно обновляющемся созерцании Земных Царств, являющих перед ним свои пустые троны. Эдвин Эллис в своем замечательном стихотворении, помня, что и Христос измерил приносимую им жертву, представил себе, как он встречает на Голгофе видение «Христа Меньшего» — того Христа, кто, может быть, прожил счастливую и безгрешную жизнь и вот теперь скитается, не зная покоя как «унылый одинокий дух».
И я воззвал к нему, стеня:
«Меня покинул ты, Господь!»
Гвоздей железо жгло мне плоть,
Но призрак скрылся от меня.
И все же святой, несмотря на свой мученический венец и борьбу с соблазнами, избежал разгрома, отвергнутой любви и скорби расставания.
О мрак, огонь дорожный!
Мрак, что желанней яркого светила!
О мрак, приют надежный
Для милого и милой,
Где с милым милую в одно сплотило!
Там, на благоуханной
Груди, что для него лишь сберегала,
Уснул мой долгожданный,
А я его ласкала,
И волновалось кедров опахало.
И веянье покоя,
Когда по милым прядям я скользила
Бестрепетной рукою,
С неведомою, силой
Меня внезапно в сердце поразило.
Забылась я, затмилась,
Склонясь над милым и забыв унынье,
И больше не томилась,
Теряясь в белом крине
На благодатной горной луговине.
Тому, кто берет в руки резец или перо, непозволительно гоняться за оригинальностью, ибо единственная его забота — страсть, и он не может лепить или писать стихи по последней моде, ведь ни одно несчастье не похоже на другое. Он как те призрачные влюбленные в японских пьесах, которые обречены блуждать друг возле друга, как в тумане, восклицая: «Мы не спим и не бодрствуем, но проводим ночи в печали, в грезах и в печали; что нам эти картины весны!» Если, найдя маску, мы чувствуем, что она не совпадет с нашим настроением, пока мы не тронем золотом щеки, — мы делаем это скрытно и только там, где дубы Додоны образуют самую глубокую тень, чтобы Даймон не заметил нашего рукоделья и не покинул нас, как враг и недоброжелатель.
Много лет назад в минуту между сном и пробуждением мне пригрезилась женщина несказанной красоты, пускающая в небо стрелу из лука, и с тех пор как я впервые попытался отгадать ее цель, я много размышлял о разнице между извилистыми путями Природы и прямой линией, которая в «Серафите» Бальзака названа «меткой человека», но вернее было бы сказать — метка святого или мудреца. Мы — поэты и художники, которым запрещено преступать грань осязаемого, — должны, по-моему, жить как смиренные скоты, переходя от желания к апатии, и снова к желанию, пока озарение не нагрянет к нам подобно страшной молнии. Я не сомневаюсь, что эти вольные круги, эти арочные изгибы в жизни человека и эпохи подчиняются математическим законам и что некто в нашем мире или за его пределами знал наперед, что случится, и разметил в своем календаре жизнь Христа, Будды и Наполеона, что каждое движение чувств и ума, чем оно становится яснее и отчетливей, тем вернее готовит во мраке своего собственного палача. Мы ищем истину — медленно, на ощупь, ударяясь о безграничное и непредсказуемое. Только отрешившись, подобно святому или мудрецу, от опыта как такового, можно, говоря образами христианской Каббалы, отринуть внезапность молний и змеистость пути и стать лучником, пускающим стрелу в центр солнечного диска.
Ученые-медики открыли, что некоторые сновидения — хотя, по-моему, далеко не все — суть наши дневные неудовлетворенные желания и что страх перед этими подавленными в себе желаниями искажает и возмущает наши сны. Они изучали вторжение в сон того, что не контролируется и не очищается сознанием. В жизни мы можем удовлетворить лишь немногие из наших страстей, да и то отчасти, и хотя характеры у всех разные, всегда достигается какой-то компромисс. Этот компромисс зыбкий: когда он нарушается, мы впадаем в ярость, в истерику или в уныние; и вот, когда, неутоленная или вытесненная страсть является нам во сне, мы рушим все логические связи и отбрасываем ее в первоначальный хаос. Но страсти, которым суждено остаться неутоленными, превращаются в наваждение, а наваждение — бодрствуем мы или спим — продолжает кружиться в собственном ритме и размере, как Колесо, на котором мир — лишь присевшая бабочка. Не мы нуждаемся в защите, а наш сон, ибо стоит нам перенести интерес на себя, на свою собственную жизнь, и мы выпадаем из этого сновидения. Сам ли человек или его сновидение создает ритм, заставляющий вращаться Колесо, — трудно сказать. Но несомненно, у нас есть множество способов удержать этот ритм: мы находим наши образы в прошлом, мы отворачиваемся от нашей эпохи, предпочитая Чосера ежедневным газетам. Этот ритм вынуждает нас отрешиться от всего, чего он не может вместить, и, приходя во сне, уносит нас туда, где даже сон смежает веки, и грезы впадают в грезы. Омытые чистейшим светом, мы забываем, кто мы и что мы, и только упорно шепчем, как Фауст: «Мгновенье, постой!» — но тщетно.
Когда поэт стареет, он спрашивает себя, сможет ли он сохранить свою маску и свое видение без новой горечи и новых разочарований. Сможет ли, зная, как убывают силы с годами, подражать Лэндору, не перестававшему до конца своих дней любить и ненавидеть, нелепому и непобежденному, потерявшему все, кроме благосклонности своей Музы.
Как всем известно, Память — матерь Муз;
Она сбежала от меня, а дочки
Трясут, и тормошат, и петь велят.
Конечно, он может думать, что, мол, теперь, когда я нашел видение и маску, я больше не буду страдать. Он может купить какой-нибудь старый домишко, как Ариосто, возделывать свой сад и верить, что в круговороте птиц и листьев, солнца и луны, в вечернем кружении галок ему откроется ритм и контур, как во сне, и видение его больше не оставит. Но потом он вспомнит Вордсворта, одряхлевшего к восьмидесяти годам, почитаемого, но умственно опустошенного, и тогда он забьется в свой одинокий угол и, не нужный никому, отыщет себе там какую-нибудь сухую, черствую корку.