Не каждый человек получает такой божий дар, или такое проклятье — заглядывать в умы людей, читать их мысли, знать их чувства, слышать их невысказанную ложь. Перед вами замечательная сага о жизни Дэвида, взросление мальчика, первая влюбленность, попытка защититься от вещей, которые он не хочет слышать. И, наконец, пугающая история того, что случается, когда мощь Дэвида начинает убывать, оставляя его внешне живущим, но умирающим изнутри!
Итак, я вынужден ехать в центр, в Университет и снова искать доллары. Мне не много нужно — 200 долларов в месяц вполне достаточно, — но работы немного, а занять еще раз у сестры не отважился. Вскоре студентам понадобятся первоклассные курсовые работы — это постоянный бизнес. Снова потребуется изношенный, размытый мозг Дэвида Селига. В это прекрасное золотое октябрьское утро я смог бы заработать долларов семьдесят пять. Воздух чист и словно накрахмален. Нью-Йорк защищен от влажности и туманов куполом системы высокого давления. При такой погоде моя угасающая сила вновь расцветает. Давай пойдем, ты и я, когда заблещет утро. К метро Бродвей-ИРТ. Приготовь, пожалуйста, жетон.
Ты и я. К кому я обращаюсь? Я еду один. Ты и я.
Конечно же я обращаюсь к себе и к тому созданию, что живет во мне, пробравшись, как к себе в логово, и шпионит за ничего не подозревающим смертным. Это зловредное чудище во мне, это болезненное чудовище умирало даже быстрее, чем я. Йейтс написал однажды диалог между собой и душой. Так почему же Селигу, разделенному таким образом, что бедолаге Йейтсу никогда бы и не понять как, почему бы Селигу не поговорить о своем уникальном и скоропортящемся даре, словно о поселившемся в его черепе захватчике? Почему нет? Тогда пойдем, ты и я. Вниз, в вестибюль. Жми на кнопку. Лифт. Разит чесноком. Крестьяне, кишащие кругом пуэрториканцы, что повсюду оставляют свой характерный запах. Мои соседи. Я их люблю. Вниз. Вниз.
Сейчас 10:43 по-восточному дневному времени. Температура на табло в Центральном парке 57 градусов. Влажность 28 процентов, а давление 30.30. Барометр падает, а скорость северо-восточного ветра 11 миль в час. Прогноз обещает ясную солнечную погоду на сегодня и завтра. Возможность осадков сегодня равна нулю, а завтра 10 %. Уровень качества воздуха — нормальный. Дэвиду Селигу сорок один год и он выглядит на свой возраст. Рост его немного выше среднего, стройная фигура холостяка говорит о скудном питании, а выражение лица обычно загадочное. Он часто моргает. В своей вылинявшей голубой джинсовой куртке, тяжелых ботинках и полосатых клешах последнего писка моды 1969 года он кажется почти юным, по крайней мере если не смотреть на лицо. На самом же деле он выглядит, словно беглец из подпольной исследовательской лаборатории, где лысеющие морщинистые головы изможденных мужчин среднего возраста пересаживают на тела подростков. Как это случилось? Когда начала стареть его голова и лицо? Кабели лифта осыпали его скрипящими насмешками, пока он спускался из своей двухкомнатной норы на двенадцатом этаже. Возможно лифт был старше, чем он сам. Он родился в 1935 году. А этот дом мог быть построен между 1933 и 1934 годами. Фиорелло X.Лагвардиа, мэр. Хотя, может быть, он и моложе. Скажем, прямо — предвоенной постройки. (Вы помните 1940-й Дэвид? В этот год мы вошли в мировое сообщество. Это — трилон, это — перисфера.) И все-таки дома стареют. А что не стареет?
Лифт с грохотом останавливается на седьмом этаже. Еще до того как открывается искореженная дверь, я уже чувствую резкий выброс женских флюидов испанского типа. Нет ничего удивительного в том, что в лифт входит молодая пуэрториканская жена, — дом полон ими, а мужья в это время на работе. Но все равно я уверен, что читаю ее физические сигналы, а не просто играю в гадалки. Я вполне уверен. Невысокая, смуглая, ей около двадцати трех лет и она беременна. Я отчетливо поймал двойной сигнал: ртутную подвижность ее поверхностного чувственного разума и пушистые расплывчатые сигналы существа примерно шести месяцев, заключенного в ее теле. У нее плоское лицо и широкие бедра, маленькие, влажно поблескивавшие глаза и тонкий сжатый рот. За мамин большой палец уцепилась грязная девчушка двух лет. Когда они вошли, малышка захихикала, а ее мать одарила меня быстрой подозрительной улыбкой.
Они стояли ко мне спиной. Плотная тишина. Буэнос диас, сеньора. Прекрасный денек, не правда ли, мэм? Какое прелестное дитя! Но я по-прежнему нем. Я ее не знаю, она похожа на всех живущих в этом доме и даже ее мысли стандартны, неотличимы, не индивидуальны: неясные размышления о посадках и рисе, о результатах лотереи на этой неделе и вечерних телепередачах. Она — скучное создание, но она — человек, и я люблю ее. Как ее зовут? Может быть миссис Альтаграсия Моралес. Миссис Амантина Фигейро. Миссис Филомена Меркадо. Мне нравятся их имена. Чистая поэзия. Я рос с пухленькими девочками, которых звали Сондра Венер, Беверли Шварц, Шейла Вайсбард. Мэм, возможно вы миссис Иносенсия Фернандес? Миссис Кнодомира Эстеноса? Миссис Бонифация Колон? А может, миссис Эсперанца Домингес. Эсперанца. Эсперанца. Я люблю вас, Эсперанца. Эсперанца — вечная весна в сердце человека. (В прошлое Рождество я видел там бой быков. Эсперанца. Спрингс, Нью-Мехико; я остановился в отеле Холидэй. Нет, шучу.) Первый этаж. Я проворно шагнул вперед придержать дверь. Прекрасная беременная чикита не улыбнулась мне при выходе.
Теперь к метро. Нужно пройти один длинный квартал. Подземка здесь на самом деле наземная. Я поднимаюсь до уровня станции по трещащей, ветхой лестнице. Я почти не запыхался. Результат правильного образа жизни. Простая диета, не курю, мало пью, никаких будоражащих средств. В этот час станция практически пустынна. Но через мгновение я слышу скрежет тормозящих колес, стук металла о металл и одновременно улавливаю целый рой мыслей, стремящихся ко мне со стороны севера из пяти или шести вагонов приближающегося поезда. Спрессованные в единую массу мысли пассажиров с невероятной силой давят на меня. Они дрожат, как желеподобная масса планктона, жестко втиснутая в аквариум, создавая единый организм, в котором утрачены индивидуальности. По мере того как поезд приближается к станции, я могу уже уловить отдельные всплески и звуки конкретных личностей: мощный укол желания, всплеск ненависти, муку сожаления, бесцельное внутреннее бормотание, поднимающееся из глубин, словно страшные скрипы и вздохи музыки, исполняемой оркестром симфонии Малера. Сегодня я удивительно силен. Я улавливаю очень многое. Давненько у меня такого не было. Несомненно, влияет низкая влажность. Но я себя не обманываю. Когда начали выпадать мои волосы, у меня был счастливый период всплеска способностей и чужие глубинные мысли улавливались мгновенно. Но поразмыслив здраво, я решил, что это не чудесное превращение, а лишь причуды игры гормонов, временная отсрочка приговора, на которую нельзя положиться. И через какое-то время все вернулось на свои места. Так и сейчас. Когда кто-то знает, что что-то умирает в нем, он учится не слишком доверять случайным улучшениям. Сегодня моя сила велика, хотя завтра я могу не услышать ничего, кроме невнятного бормотания.
Я нашел себе место в углу второго вагона и раскрыл книгу, чтобы скоротать время поездки в центр. Я снова перечитываю Бекетта «Мэлони Диас». Она великолепно отвечает моему настроению, в котором, как вы заметили, есть и жалость к себе. «Мое время ограничено. Отсюда следует, что в один прекрасный день, когда вся природа улыбается и сияет, раскаяние утратит свои черные незабвенные одежды и навсегда отметет голубые. Положение мое действительно деликатно. Какие прекрасные вещи, какие мимолетные вещи. Я буду скучать по ним сквозь страх, страх отчаяния. В последний раз, в последнем всплеске тоски, бессилия и ненависти. Существует множество форм, в которых неизменные страдания освобождаются от своей бесформенности». О да, добрый Самуэль, у тебя всегда найдется пара мрачных слов.
Примерно в районе 180-й улицы я поднял глаза от книги и увидел, что сидящая наискосок от меня девушка внимательно изучает меня. Ей вероятно чуть больше двадцати, довольно привлекательная, с длинными ногами, большой грудью и копной волос. У нее также была книга — по обложке я узнал «Улисса», — но ее позабыли на коленях. Она заинтересовалась моей? Я не читаю ее мысли. Когда я вхожу в поезд, я автоматически снижаю прием до минимума, этому я научился еще ребенком. Если я не отвлекусь от этих шумных мыслеизъявлений толпы, наполняющей поезд, я вообще ни на чем не смогу сконцентрироваться. Даже не делая попытки исследовать ее сигналы, я представляю, что она обо мне думает. Я часто так играю. «Он выглядит очень умным… Он, должно быть, много страдает, его лицо намного старше, чем тело… В глазах нежность… Они такие грустные… Поэт, ученый… Спорю, он очень страстный, весь изливается в физической любви… Что он читает? Бекетт? Да, должно быть, поэт или романист… Возможно, знаменитый… Хотя мне не следует быть слишком напористой. Это его оттолкнет. Робкая улыбка, это его поймает… Одно ведет к другому… Приглашу его на ланч…» Затем, чтобы проверить правильность моих предположений, я настраиваюсь на ее мысли. Сначала никаких сигналов. Моя чертова угасающая сила снова дразнит меня! Но вот что-то появилось — сперва общий фон всех пассажиров, окружающих меня, а затем ясный, чистый тон ее души. Она думает о классе каратэ, который собирается посетить сегодня утром на 96-й улице. Она влюблена в инструктора, смуглого, рябого японца. Она встретится с ним вечером. Смутно всплывают обрывки воспоминаний о вкусе сакэ и образ его сильного обнаженного тела, распростертого над ней. Обо мне она вовсе не думает. Я просто предмет обстановки, как карта линий метрополитена, висящая на стене над моей головой. Селиг, твоя эгоцентричность все время убивает тебя. Я вижу робкую улыбку девушки, но она не для меня, и как только девушка замечает, что я уставился на нее, улыбка сразу же гаснет. Я снова возвращаюсь к книге.
Поезд втащил меня в длинный, пропахший потом тоннель между станциями к северу от 137-й улицы, вот он снова движется и доставляет меня к 116-й улице, Университет Коламбия. Я выбрался на солнечный свет. Впервые я поднялся по этой лестнице добрую четверть века назад, в октябре 51-го, напуганный ученик старшего класса, стриженный ежиком, приехавший из Бруклина на вступительное собеседование. Светлый университетский зал. Экзаменатор ужасно взрослый и уверен в себе — ему, должно быть, было лет двадцать пять. Меня все же приняли. С тех пор я каждый день приезжал на эту станцию, начиная с сентября 52-го, пока не оставил дом и не перебрался поближе к Кампусу. В те дни вход в метро отмечали столбики чугунного литья, стоявшие посреди дороги между двумя потоками транспорта, и рассеянные студенты, чьи головы были забиты Кьеркегором, Софоклом и Фицджеральдом, постоянно попадали под машины и погибали. Теперь столбики убрали, а входы в метро сделаны более рационально.
Я иду по 116-й улице. Справа широкая зеленая лента Южного поля, слева невысокие ступени, ведущие к Нижней Библиотеке. Я помню Южное поле во времена, когда оно было атлетическим полем в центре Кампуса: коричневая грязь, дорожки, забор. Первый год я играл там в софтбол. Мы переодевались в раздевалке университетского холла и затем, надев кеды, рубашки-поло, унылые серые трусы и, чувствуя себя голыми рядом с другими студентами в костюмах или форменной одежде, сбегали по солнечным ступенькам к Южному полю, чтобы часок погонять мяч. Я хорошо играл в софтбол. Не слишком много мускулов, но быстрая реакция и хороший глаз; к тому же я имел преимущество, зная, что замышляют соперники. Он стоял и думал: «Этот парень слишком дохлый, подам-ка я ему высокий и быстрый пас». Я был готов к этому и, отбивая мяч в левое поле, подбегал к нужному месту раньше, чем остальные соображали, что происходит. С другой стороны, применяя такую стратегию бей-и-беги, я без всяких усилий передвигался по полю, организуя всю игру. Конечно, это был всего лишь софтбол и мои соученики в большинстве своем не умели даже бегать, не то что читать мысли, но я наслаждался незнакомым счастьем быть выдающимся атлетом и в своих фантазиях играл за «Доджеров». «Бруклинские Доджеры», помните? Позднее Южное поле превратили в прекрасное, покрытое травой место для зрелищ, разделенное мощеными дорожками. Это сделали к 200-летнему юбилею Университета, что случилось в 1954 году. Господи, как давно это было. Я старею… Я старею… Поют русалки. Не думаю, что они поют для меня.
Я поднялся по ступенькам и сел в пятнадцати футах от бронзовой скульптуры Альма Матер. Это — мой офис и в прекрасную погоду, и в скверную. Студенты знают, где меня искать, и слух о том, что я здесь, распространяется быстро. Услуги, подобные моим, оказывают еще пять или шесть человек — в большинстве своем безденежные неудачливые студенты старших курсов, — но я — самый быстрый и надежный. Впрочем, сегодня дело движется что-то слишком медленно. Я сижу уже двадцать минут, поёрзывая, то глядя в Бекетта, то уставясь на Альма Матер. Несколько лет назад какой-то террорист проделал дыру в ее боку, но теперь от повреждения не осталось и следа. Я помню, что был шокирован этой новостью. Думаю, это случилось году в 1969-м.
— Мистер Селиг?
Я увидел большого загорелого парня. Колоссальные плечи, пухлое невинное лицо. Он был ужасно смущен. Ему срочно был нужен реферат по романам Кафки, которые он не читал. (Шел футбольный сезон. Он — начинающий полузащитник и очень-очень занят.) Я изложил ему условия, и он поспешно согласился. Пока он стоял здесь, я быстренько пробежал его мысли, узнавая его интеллектуальный уровень, возможный словарь, стиль изложения. Он умнее, чем выглядит внешне. Как и большинство из них. Они довольно хорошо писали бы отчеты сами, если бы имели на это время. Я набросал заметку, основываясь на моем впечатлении от него, и он ушел весьма довольный. После чего дело пошло на лад: он передал другу, Друг своему другу — и дальше эта цепочка тянулась до полудня. Наконец я понял, что сделал все, что мог. Я знаю свои способности. Итак, все отлично. Две или три недели я буду регулярно питаться, не открывая кран ворчливой щедрости сестры. Юдифь будет рада не слышать ничего обо мне. Домой, сейчас же, исполнять свою задачу. Я хорош — красноречив, усерден, глубокомыслен на убедительно второкурсный лад — и умею менять стили. Я знаю достаточно о литературе, психологии, антропологии, философии, всех гуманитарных предметах. Благодаря Господу я сохранил свои собственные рефераты. Даже спустя двадцать с лишним лет их еще можно использовать. Я беру 3,5 доллара за печатный лист, а если знаю, что у моего клиента водятся деньжата, то и больше. Им гарантируется минимальная оценка Б+ или я не беру плату. Но этого никогда не случалось.
В свои семь с половиной лет он доставлял много хлопот учителю третьего класса, и маленького Дэвида послали на проверку к доктору Гитнеру, школьному психиатру. Он учился в дорогой частной школе на тихой, зеленой улице в районе Парк Слоуп Бруклина. Ориентация школы была социально-прогрессивной с елейным педагогическим толкованием марксизма и фрейдизма, а также дуализма. Психиатр, специалист по расстройствам школьников средних классов, каждую пятницу являлся взглянуть в самое сердце детских проблем. Теперь наступила очередь Дэвида. Конечно, с согласия его родителей. Они очень тревожились за его поведение. Все соглашались, что он — блестящий ребенок: развитой не по летам. Взрослые находили его даже пугающе умным, но в классе он был неконтролируем, резок, неуважителен. Вся школьная работа, безнадежно элементарная для него, утомляла его до отчаяния. Его единственными друзьями были второгодники, которых он жестоко наказывал. Большинство детей ненавидели его, а учителя боялись его непредсказуемости. Однажды он разбил в холле огнетушитель только для того, чтобы посмотреть, будет ли он прыскать пеной, как это было обещано. Так и случилось. Он притащил в школу змей и выпустил их в аудитории. Он с непостижимой точностью передразнивал товарищей и даже учителей.
— Доктор Гитнер хочет немного поболтать с тобой, — сказала ему мать. — Он слышал, что ты особенный мальчик, и хочет получше узнать тебя.
Дэвид отказывался, перепутав имя доктора.
— Гитлер? Гитлер? Я не хочу говорить с Гитлером.
Стояла осень 1942 года, и детский испуг был вполне понятен, и он повторял с удивительной настойчивостью:
— Доктор Гитлер хочет меня видеть. Доктор Гитлер хочет со мной познакомиться.
Мама умоляла:
— Да нет же, Дэвид, он Гитнер, Гитнер, через «и».
Он упорствовал. В кабинете психиатра доктор Гитнер приветливо улыбнулся и сказал:
— Ну, здравствуй, Дэвид.
Дэвид выбросил вперед руку и выпалил:
— Хайль!
Доктор Гитнер удивился:
— Ты перепутал. Я — Гитнер, с буквой «и».
Возможно, он уже слышал такие шутки. Это был огромный мужчина с длинным лошадиным лицом, широким мясистым ртом и высоким лбом. Водянистые голубые глаза мерцали за очками без оправы. Кожа его была мягкая и розовая, от него приятно пахло и он очень старался казаться дружелюбным, заинтересованным, словно старший брат, но Дэвид не мог не понять, что это всего лишь игра. Он чувствовал нечто такое у большинства взрослых: они много улыбались, но внутри думали примерно так: «Какой противный, недоверчивый малыш». Даже его мать и отец иногда так думали. Он не мог понять, почему взрослые говорят своим лицом одно, а разумом совсем другое, но он привык к этому. Это было нечто, что он должен был ожидать и принимать.
— Давай поиграем в разные игры? — предложил доктор Гитнер.
Из жилетного кармана он вытащил маленький пластиковый шарик на металлической цепочке и показал его Дэвиду. Затем убрал цепочку, и шарик распался на восемь или девять частей разного цвета.
— Смотри внимательно, как я их соберу, — сказал доктор Гитнер. Его толстые пальцы ловко собрали шарик. Затем он снова разобрал его и придвинул частички к Дэвиду.
— Твоя очередь. Сможешь их собрать?
Дэвид вспомнил, что доктор начал сборку с белой части, потом голубой. Затем следовал желтый кусочек, но Дэвид не смог его приладить. Он немного посидел озадаченный, пока доктор Гитнер мысленно не показал ему картинку нужных манипуляций. Дэвид приставил желтый кусочек, остальное было уже совсем просто. Пару раз он сбивался, но всегда мог вытащить нужный ответ из мозга доктора. Интересно, почему он думает, что тестирует меня, если он дает мне столько подсказок? Что он доказывает? Когда шар был собран, Дэвид положил его на стол.
— Хочешь его взять? — спросил доктор.
— Он мне не нужен, — ответил Дэвид, но все же сунул его в карман.
Они поиграли еще. Одна игра была с маленькими карточками, размером с игральные карты. На них были изображены животные, птицы, деревья и дома. Дэвиду предложили разложить их так, чтобы получился рассказ, и затем пересказать его содержание доктору. Он наугад разложил их на парте и составил рассказ:
— Утка идет в лес, понимаете? И встречает волка. Потом превращается в лягушку, перепрыгивает волка и попадает прямо в рот слону. Только спасшись из глотки слона, она попадает в озеро, а когда вылезает оттуда, то видит прекрасную принцессу, которая говорит: «Иди домой и я дам тебе имбирный хлеб». Но она читает мысли принцессы и видит, что на самом деле это злая ведьма, которая…
В другой игре участвовали листочки бумаги с большими синими кляксами.
— Эти кляксы на что-нибудь похожи? — спросил доктор.
— Да, — ответил Дэвид. — Вот слон, видите, это его хвост, а вот его хобот, а вот отсюда он делает пи-пи.
Он уже понял, что доктор Гитнер становится очень внимательным, когда он говорит о хоботе или пи-пи, поэтому дает доктору массу интересной информации, отыскивая такие вещи в каждой кляксе. Игра показалась Дэвиду очень глупой, но она очевидно была важной для доктора Гитнера, который записывал все, что говорил Дэвид. В то время как психиатр делал записи, Дэвид изучал его мысли. Большинство слов, которые он уловил, невозможно было понять, но он узнал некоторые, обозначающие части тела. Этому учила его мать: пенис, вульва, ягодицы, прямая кишка. Очевидно доктор Гитнер придавал этим словам большое значение и Дэвид начал их использовать.
— На этой картинке орел, схвативший маленького барашка и улетающий с ним. Это пенис орла, здесь внизу, а вот здесь — прямая кишка барашка. На следующей картинке мужчина и женщина, они оба голые и мужчина пытается засунуть свой пенис в вульву женщины, но он не влезает и…
Дэвид посмотрел на авторучку, порхающую по бумаге. Он усмехнулся и перешел к следующей кляксе.
Потом они играли в слова. Доктор произносил слово и просил Дэвида сказать первое, пришедшее ему на ум слово. Дэвид нашел более забавным произнести слово, пришедшее на ум доктору. Это занимало лишь долю секунды, и доктор Гитнер ничего не замечал. Игра шла примерно так:
— Отец.
— Пенис.
— Мать.
— Кровать.
— Малыш.
— Покойник.
— Вода.
— Живот.
— Туннель.
— Совок.
— Гроб.
— Мать.
Были ли эти слова правильными? Кто победил в этой игре? Почему доктор Гитнер казался расстроенным?
Наконец они перестали играть и стали просто беседовать.
— Ты очень умный малыш, — сказал доктор. — Я не боюсь испортить тебя, сказав это, потому что ты это уже знаешь. Кем ты хочешь быть, когда вырастешь?
— Никем.
— Никем?
— Я хочу только играть, читать книжки и плавать.
— Но как ты будешь зарабатывать на жизнь?
— Когда будет нужно, я возьму деньги у людей.
— Если узнаешь как, надеюсь, ты раскроешь мне секрет, — сказал доктор.
— Ты счастлив здесь, в школе?
— Нет.
— Почему нет?
— Учителя слишком строгие. Работа слишком тупая. Дети меня не любят.
— Ты когда-нибудь интересовался, почему они тебя не любят?
— Потому что я умнее, — ответил Дэвид. — Потому что я… — О-о-о. Чуть не проболтался. Потому что я вижу, что они думают. Я не должен никому это говорить.
Доктор Гитнер ждал, пока он закончит предложение.
— …потому что я доставляю в классе много хлопот.
— А почему ты так делаешь, Дэвид?
— Не знаю. Думаю, это дает мне что-то.
— Может быть, если бы ты не причинял всем хлопоты, люди бы больше любили тебя?
— Ну и что? Мне это не нужно.
— Всем нужны друзья, Дэвид.
— У меня есть друзья.
— Миссис Флейшер говорит, что у тебя их немного и что ты их обижаешь и делаешь несчастными. Почему ты бьешь своих друзей?
— Потому что я не люблю их. Потому что они тупые.
— Значит, они не настоящие друзья, раз ты так думаешь о них.
Пожав плечами, Дэвид сказал:
— Я могу обойтись и без них. Мне весело одному.
— Ты счастлив дома?
— Думаю да.
— Ты любишь маму и папу?
Пауза. В мозгу доктора нарастает напряжение. Это важный вопрос. Дай верный ответ, Дэвид. Дай ему тот ответ, который он ждет.
— Да, — говорит Дэвид.
— Ты когда-нибудь мечтал о маленьком братике или сестренке?
На этот раз колебаний не было.
— Нет.
— На самом деле нет? Тебе нравится быть одному?
Дэвид кивнул.
— Самое хорошее время — после полудня. Когда я прихожу из школы и дома никого нет. Зачем мне братик или сестричка?
— Ну я-то не знаю. Это дело мамы и папы, да?
— Вы же не попросите их завести еще кого-нибудь? Я имею в виду; что вы можете им сказать, что для меня было бы хорошо иметь кого-то еще, и они постараются, но я правда не хочу. — Я в опасности, внезапно понял Дэвид.
— Почему ты думаешь, что я могу сказать такое твоим родителям? — тихо спросил доктор, перестав улыбаться.
— Не знаю. Это просто мысль. — Которую я нашел у тебя в голове, доктор. А сейчас я хочу убраться отсюда. Я не хочу больше говорить с тобой. — А, вас правда зовут Гитнер? С буквой «и»? Спорим, я знаю ваше настоящее имя. Хайль!
Я никогда не мог послать кому-нибудь свою мысль. Даже когда моя сила была очень велика, я не мог передавать. Я мог только принимать. Может быть и есть люди, которые могут передавать мысли даже тем, у кого нет особого дара принимать их, но я не из их числа. Поэтому меня приговорили быть в обществе уродливой жабой, вечно подслушивающим типом. Старая английская пословица: «Тот, кто подглядывает в дырку, может видеть, что ему досаждает». Да. В те годы, когда я особенно легко читал мысли, я до пота старался внушить людям свои мысли. Я сидел в классе, уставясь в спину девочки и думал: «Хелло, Анни, это Дэвид Селиг, ты меня слышишь? Ты меня слышишь? Я люблю тебя, Анни. Повторяю…». Но Анни никогда не слышала меня и ее мысли перекатывались, как спокойные воды реки, не потревоженные существованием Дэвида Селига.
Таким образом, я не мог разговаривать с другими умами, только шпионить за ними. Сила моя проявляла себя самыми разными способами. Я никогда не мог сознательно контролировать ее, мог только снизить интенсивность приема и сделать получше настройку. Первоначально, я принимал все сигналы, идущие ко мне. Часто я ловил внешние мысли человека, то, что он хотел или собрался сказать. Это происходило в чисто разговорной форме, словно он говорил это, разве что голос отличался от производимого звуковым аппаратом. Я не помню, чтобы я, даже в детстве, перепутал разговорную речь с мыслительной. Возможность читать поверхностные мысли была очень полезна: я мог предвидеть словесные выражения, особенно если говорил с человеком, имевшим привычку репетировать будущие фразы.
Я также мог и иногда еще могу предвидеть намерения, как например, послать короткий правый в челюсть. Я по-разному узнаю такие вещи. Я могу уловить внутреннее словесное утверждение — сейчас дам ему в челюсть — или, если в этот день сила работает на более глубоком уровне, я могу просто поймать серию бессловесных приказов мускулам, которая опережает на долю секунды процесс поднятия правой руки для удара. Назовем это языком тела или телепатическими волнами.
Иногда я могу выйти на самый глубокий уровень разума — там живет душа. Где сознательную ложь омывает пена непостижимого бессознательного феномена. Здесь кроются надежды, страхи, предположения, страсти, воспоминания, философские позиции, моральные установки, голод, печали, целая куча событий и отношений, которая создает личность. Обычно до меня доходят лишь обрывки даже при очень хорошем мысленном контакте: я не могу уловить некоторую информацию об окраске души. Но иногда — а теперь уж едва ли — я забрасывал крючок в подлинные глубины, охватывая всю личность. Это просто блаженство. Такой контакт электризует. Конечно, это совокупление с чувством вины, ибо в этом проявляется мой вуайеризм: насколько может подглядеть человек? Душа говорит на всеобщем языке. Когда я, скажем, смотрю в разум миссис Эсперанцы Домингес и нахожу там нечто испанское, я действительно не знаю, что она думает, так как я не очень понимаю по-испански. Но если бы я заглянул в глубины ее души, я бы понял все, что уловил. Мозг, разум может думать по-испански, по-баскски, по-венгерски или фински, но душа думает на безъязыковом языке, доступном каждому.
Но это не имеет значения. Все эти возможности ушли от меня теперь.
Пол Ф. Бруно
Комп. Лит. 18,
проф. Шмиц
15 октября 1976
Романы Кафки
В мире ночных кошмаров «Процесса» и «Замка» лишь одно является определенным: то, что центральный персонаж романов, известный под инициалами «К.», обречен на неудовлетворенность. Все остальное подобно снам: комнаты разрастаются в особняки, таинственные тюремщики пожирают свой завтрак, человек, зовущийся Сордини, на самом деле оказывается Сортини. Центральный факт определен, хотя К. провалит свою попытку достигнуть милости.
Два этих романа развивают одну и ту же тему и имеют приблизительно ту же структуру. В обоих романах К. ищет милости и приходит к окончательному пониманию, что ее скрывают от него. («Замок» не окончен, но его заключение можно легко предугадать.) Кафка различными способами усложняет ситуации, в которые вовлекает своих героев: в «Процессе» Йозеф К. остается пассивным, пока не включается в действие неожиданным появлением двух тюремщиков; в «Замке» К. с самого начала показан как активный персонаж, пытающийся сам достичь таинственного Замка. Поняв, что на деле он вызван Замком, действие придумал не он сам, К. в результате становится таким же пассивным, как Йозеф К. Различие в том, что «Процесс» открывается в более ранний период повествования, в самом раннем возможном пункте. «Замок» приближен к древнему правилу начинать с середины, когда К. уже позвали и он пытается найти Замок.
В обеих книгах стремительная завязка. Йозефа К. арестовывают в самом первом предложении «Процесса», а К. прибывает к предполагаемой последней остановке перед Замком на первой странице романа. И уже отсюда начинается борьба обоих К. (в «Замке» — просто достичь вершины горы, в «Процессе» надо сначала понять природу свой вины, а затем, отчаявшись, добиться оправдания без понимания). На деле оба романа следуют далее намеченных целей. «Процесс» достигает вершины в великолепной сцене в Соборе, вероятно, самой жуткой отдельной сцене в произведениях Кафки вообще, в которой К. осознает, что он виновен и не может быть оправдан. Следующая глава, описывающая наказание, не что иное, как разочаровывающий придаток повествования. «Замку», менее законченному, чем «Процесс», явно не хватает аналога сцены в Соборе (может быть Кафка не смог повторить ее?) и посему в художественном плане менее выразителен, чем более короткий, более напряженный и тщательно выстроенный «Процесс».
Несмотря на кажущуюся безыскусность, оба романа состоят из трех частей, что свойственно романам трагедийного жанра, определенного критиком Кеннстом Берком, как «цель, страсть, восприятие». «Процесс» более успешно следует этой схеме, чем незавершенный «Замок». В «Процессе» цель — добиться оправдания — показана как через мучительные страсти, так и через конец героя, где Йозеф К. меняет свое вызывающее и самоуверенное отношение ко всему боязливым и робким образом мыслей и готов капитулировать под давлением Процесса к заключительному моменту произведения.
Человек, ведущий его к кульминационной сцене, классический персонаж Кафки — таинственный «итальянец, который впервые прибыл в город и имеющий влиятельные связи, делающие его важной фигурой для банка». Тема, идущая сквозь все работы Кафки, — невозможность человеческого общения, — повторяется и здесь: хотя Йозеф К. половину ночи изучает итальянский, готовясь к предстоящему визиту, и в результате полусонный встречает посетителя. Тот говорит на незнакомом южном диалекте, который Йозеф понять не может. Затем — великолепная комическая ситуация: иностранец переходит на французский, но все равно его трудно понять, а читать с губ Йозефу мешают густые пышные усы итальянца.
Когда Йозеф К. вступает в Собор, который его просили показать итальянцу, напряжение возрастает. Йозеф бредет по пустому, темному и холодному зданию, освещенному лишь отдаленным мерцанием свечей, а в это время снаружи стремительно наступает ночь. Затем он слышит зов священника, и тот рассказывает ему аллегорию о страже врат. И только когда рассказ окончен, мы осознаем, что совсем не поняли его. На самом деле он кажется далеко не таким, как простая сказка, он сложен и труден. Йозеф и священник долго обсуждают рассказ, как обсуждают Талмуд ученики раввина. Медленно мы начинаем улавливать смысл, и видим вместе с Йозефом, что свет, струящийся из дверей к Закону, станет для него видимым слишком поздно.
Таким образом структура романа ясна. Йозеф получил окончательное подтверждение, что помилование невозможно. Его вина установлена и он не получит милости. Допрос окончен. Последний элемент трагедийного жанра — восприятие, которое завершает страсти, — достигнут.
Известно, что Кафка планировал в последующих главах описать процесс над Йозефом и закончить повествование наказанием. Биограф Кафки Мак Брод говорит, что книгу можно было продолжать бесконечно. Это действительно так. Характеру вины Йозефа К. присуще то, что он никогда не сможет предстать перед Высшим судом, как и другой «К.», скитающийся в поисках замка, но так и не в состоянии достичь его. Но все же роман заканчивается сценой в Соборе. Все остальное, что намеревался написать Кафка, не добавляет ничего существенного к самосознанию Йозефа. Сцена в Соборе показывает нам то, что мы знали с первой страницы, — помилования не будет. Действие заканчивается этим ощущением.
«Замок» — более длинная и тщательно построенная книга, но ей не хватает мощи «Процесса». Это блуждание. Страсти К. менее определены и он менее постоянный персонаж и не такой интересный, как герой «Процесса». Тогда как в более ранней книге герой обретает активность, как только осознает опасность, в «Замке» он быстро становится жертвой бюрократии из-за своей пассивности. Характер героя «Процесса» меняется от пассивного к активному и обратно к пассивному после сцены в Соборе. В «Замке» К. не подвергается таким явным переменам. В завязке романа он — активная личность, но вскоре теряется в кошмарном лабиринте деревушки поблизости от Замка и все глубже и глубже погружается в деградацию. В то время как Йозеф К. почти героический образ, К. из «Замка» едва ли патетический. Две книги являют собой разные попытки пересказать одну историю о свободном человеке, внезапно вовлеченном в ситуацию, из которой нет спасения, и человек этот после безрезультатных попыток добиться милости, которая освободит его от его предначертания, погибает. Романы живут и сегодня. Прочно выстроенный под постоянным контролем автора «Процесс» имеет более высокую художественную ценность. «Замок», или, вернее, тот его фрагмент, который мы имеем, потенциально великий роман. Все, что было в «Процессе», должно в большей или меньшей степени повториться и в Замке. Но чувствуется, что Кафка прекратил работу над «Замком», ибо увидел недостаток выразительных средств, чтобы закончить его. Он не совладал с миром «Замка», с его сельской жизнью с такой уверенностью, с какой он построил городской мир «Процесса». В «Замке» не хватает и остроты: нас не может глубоко тронуть гибель К., потому что она не очевидна, а Йозеф К. сражается с более осязаемой силой, и до самого конца у нас остается иллюзия, что победа для него возможна. Стиль «Замка» более тяжеловесный. Он содрогается под собственной тяжестью, как симфония Малера. Интересно, как собирался Кафка закончить «Замок»? Возможно, он вообще не имел намерения завершать роман, а хотел оставить К. бродить по все расширявшемуся кругу, никогда не придя к трагическому ощущению, что он не сможет добраться до Замка. Возможно, в этом заключается причина сравнительной бесформенности этой поздней работы: открытие Кафкой подлинной трагедии К., его архетипа герой-жертва, лежит не в окончательном восприятии невозможности получить милости, а в том, что он никогда не достигнет даже этого окончательного восприятия. Здесь мы видим трагедийный жанр, найденный в литературе, близко подошедший к временному человеческому состоянию — состоянию ненавистному для Кафки. Йозеф К., который в действительности достигает какой-то формы милости, таким образом принимает подлинный трагический образ. К., который просто опускается все ниже и ниже, может символизировать для Кафки временную индивидуальность, уничтожаемую общей трагедией времени, что любая личная трагедия для него ничто. К. — патетический образ, а Йозеф К. — трагедийный. Йозеф К. более интересный персонаж, но возможно Кафка более глубоко понимал именно К. И для истории К. вполне возможна незаконченность, чтобы сохранить бесцельность чьей-либо смерти.
Совсем неплохо. Шесть двойных печатных листов. По 3,5 доллара за каждый, это дает мне 21 доллар меньше чем за два часа работы, а загорелому полузащитнику мистеру Полу Ф. Бруно — уверенную оценку Б+ от профессора Шмица. Я знаю это, поскольку точно такая же работа, за исключением нескольких цветистых выражений, дала мне оценку Б от очень требовательного профессора Дюпи в мае 1955 года. Сегодня стандарты значительно снизились, и мистер Бруно может даже рассчитывать на А‒ за работу о Кафке. Она свидетельствует о хорошем уровне ранней интеллигентности, с нужным сочетанием мудреных взглядов и пассивного догматизма. В мае 55-го Дюпи нашел работу «ясной и сильной», согласно его заметке на полях. Теперь все в порядке. Пора выйти прогуляться и теперь можно заказать яичную булочку. А потом я займусь трудом «Одиссей как символ общества» или «Ахиллес и трагедия Аристотеля». Тут уж я не смогу использовать свои старые работы, но это и без того несложно сделать. Старая добрая пишущая машинка, старый добрый гамбургер поддерживают мое хорошее состояние сейчас и всегда.
Олдос Хаксли думал, что эволюция придала нашему мозгу вид фильтра, отсеивающего все, не представляющее реальной ценности в нашей повседневной борьбе за хлеб. Видения, мистические опыты, психологические феномены, такие как телепатические послания в другой мозг, и все такое прочее, постоянно наполняющее нас, не действует на нашу психику из-за — как выразился Хаксли в маленькой книжечке, озаглавленной «Небеса и Ад», — «мозгового понижающего клапана». Господи, спасибо тебе за этот клапан! Если бы он не работал, мы бы все время были подавлены сценами невероятной красоты, духовным ошеломляющим великолепием и откровенным контактом от разума к разуму с другими человеческими существами. К счастью, работа клапана защищает нас — большинство из нас — от таких вещей, и мы свободно ведем свою повседневную жизнь, покупая подешевле и продавая подороже.
Конечно же, некоторые из нас кажутся рожденными с пороком клапана. Я имею в виду таких художников, как Босх и Эль Греко, чьи глаза видели мир не таким, каким он открывается вам или мне. Я имею в виду мечтателей — философов, восторженных людей и людей, погруженных в нирвану. Я имею в виду тех случайных уродов, которые могут читать чужие мысли. Все мы мутанты. Генетические мутации.
Тем не менее, Хаксли верил, что эффективность мозгового понижающего клапана может снизиться вследствие различных искусственных мер, что дает обычному смертному возможность экстрасенсорных способностей, присущих лишь избранным. Таким эффектом, считал он, обладают психоделические наркотики. Он предположил, что те вторгаются в энзимную систему, которая регулирует мозговые функции и тем «снижает эффективность мозга, как инструмента, фокусирующего разум на жизненных проблемах. Это… возможно открывает вход в сознание некоторым ментальным событиям, которые обычно не допускаются, ибо не несут ценности, направленной на простое выживание. Подобные вторжения биологически бесполезны, но эстетически и подчас духовно ценны. То же может произойти в результате болезни или усталости. Они могут быть индуцированы ускорением, а также заключением в темноте или полной тишине».
Что касается лично его, Дэвид Селиг очень мало мог рассказать о психоделических наркотиках. Он лишь однажды проделал опыт с ними и тот оказался неудачным. Это случилось летом 1968 года, когда он жил с Тони.
Хотя Хаксли так высоко отзывался о психоделиках, они были не единственным средством, открывающим ворота в мозг. Распутство и физические истязания ведут к тому же результату. Он писал о мистиках, «которые регулярно хлестали себя кнутами, сплетенными из кожи, завязанной узелками, или стальной проволоки. Эти истязания по своей силе равны хирургическому вмешательству без наркоза и влияют на мозг, извлекая химические вещества в значительных количествах. При ударах кнута боль, следующая за ударом, высвобождает огромное количество адреналина и гистамина, а когда раны, начинают гноиться (что случалось постоянно в древние времена, когда еще не изобрели мыло), различные токсины, производимые разлагающимся протеином, устремляются в поток крови. Гистамин приводит к шоку, и шок действует на мозг не менее глубоко, чем на тело. Более того, большое количество адреналина может вызвать галлюцинации, а некоторые продукты разложения приводят даже к симптомам, схожим с шизофренией. Что касается токсинов из ран — они расстраивают энзимную систему, регулирующую мозговую деятельность и снижают ее эффективность в восприятии мира, как средства выживания. Этим можно объяснить, почему кюре д’Арс обычно говорил, что в те дни, когда он не истязает себя беспощадно, Бог ему ничего не дает. Другими словами, когда угрызения совести, самоотвращение и боязнь ада высвобождают адреналин, когда самобичевание освобождает адреналин и гистамин, а инфицированные раны поставляют в кровь продукты распада белка, эффективность мозгового клапана снижается и в сознание аскета вливаются незнакомые аспекты Большого Разума (включая психофеномены, видения и, если он подготовлен философски и этически, мистические опыты).»
Угрызения совести, отвращение к себе и боязнь ада. Распутство и молитва. Кнуты и цепи. Гниющие раны. У каждого свой путь и пусть так и будет. Когда моя сила иссякнет, когда священный дар умрет, я попытаюсь оживить его при помощи искусственных мер. Кислота, мескалин, псилоцибин? Не думаю возвращаться туда. Умерщвление плоти? Это кажется устаревшим, как Крестовые походы или ношение вериг: это просто не подходит к 1976 году. Сомневаюсь, что смогу глубоко погрузиться в хлыстовство. Что же остается? Распутство и молитва? Я не сумею распутничать. Молиться? Кому? О чем? Я бы чувствовал себя идиотом. Господи, дай мне снова мою силу. Святой Моисей, помоги мне, пожалуйста. Чушь какая-то. Иудеи не молят о благах, потому что знают: никто не ответит. Что же тогда остается? Угрызения совести, самоуничижение и страх попасть в ад? У меня есть все и пока это не приносит пользы. Нужно испробовать другие способы вернуть силу к жизни. Изобрести что-то новое. Я буду избивать себя метафорической дубинкой. Бичевание больного, слабого, дрожащего, распустившегося разума. Предательского, ненавистного разума.
Но почему Дэвид Селиг хочет, чтобы вернулась его сила? Почему не позволить ей угасать? Это же всегда было его проклятием. Это отрезало его от товарищей и обрекло на жизнь без любви. Ты долго жил один, Дэвид. Пусть себе гаснет. Но с другой стороны, что ты без силы? Без этого непредсказуемого неудовлетворительного средства связи с ними, как ты вообще сможешь общаться с ними? Твоя сила связывает тебя с человечеством на горе или на радость, это единственное, что вас соединяет: ты не можешь потерять ее. Прими это. Ты любишь и ненавидишь этот свой дар. Ты боишься потерять его несмотря на все, что он тебе сделал. Ты цепляешься за последние его отголоски, даже зная, что борьба бессмысленна. Сражайся. Перечитай Хаксли. Если сможешь, попробуй лекарства. Я перешагну через себя. Я проживу и так. Заправим-ка в машинку чистый лист и подумаем об Одиссее как символе общества.
Я встрепенулся от серебристой трели телефонного звонка. Час поздний. Кто звонит? Олдос Хаксли пытается подбодрить меня из могилы? Доктор Гитнер с важным вопросом по поводу пи-пи? Тони — сообщить что она поблизости с великолепными таблетками и узнать нельзя ли забежать? Осторожно. Осторожно. Я с недоумением смотрю на аппарат. Моя сила, даже в момент ее расцвета, никогда не могла с такой мощью вторгаться в сознание, как Американская телефонно-телеграфная компания. Вздохнув, я снимаю трубку на пятом гудке и слышу сладостное контральто моей сестры Юдифь.
— Я тебя отвлекаю? — Типичное начало для Юдифь.
— Тихая ночь дома. Пишу семестровую работу «Одиссей». У тебя для меня что-нибудь приятное, Джуд?
— Ты не звонишь две недели.
— Я был раздавлен. После той сцены в последний раз я не хотел касаться денежного вопроса, а это было единственное, о чем я мог говорить, поэтому я и не звонил.
— Черт, — сказала она, — я на тебя не рассердилась.
— Ты была зла как черт.
— Совсем нет. Почему ты думаешь; что это серьезно? Только потому что я орала? Ты правда веришь, что я считаю тебя… Как я назвала тебя?
— Кажется, вечным приживалой.
— Вечным приживалой. Черт. Я была жутко раздражена в ту ночь, Дэйв. Личные проблемы, да и мои женские дела вот-вот должны были начаться. Я потеряла контроль. Я просто выпалила первую попавшуюся чушь, пришедшую в голову, но почему ты поверил, что я так думаю? Тебе-то уж не следовало принимать меня всерьез. С каких это пор ты принимаешь за чистую монету то, что люди произносят вслух?
— Джуд, твой разум говорил то же.
— Да? — Ее голос внезапно осел. — Ты уверен?
— Я слышал это четко и громко.
— О, Господи, Дэйв, имей совесть! В тот момент я могла думать что угодно. Но под этим гневом, под ним, Дэйв, ты должен был увидеть, что я совсем не то имею в виду. Что я люблю тебя, что я не хочу потерять тебя. Ты — все, что у меня есть, Дэйв. Ты и малыш.
Ее любовь была мне неприятна, а ее сентиментальность еще менее по вкусу. Я сказал:
— Я больше не читаю глубин, Джуд. В последнее время я не могу. И все же не нужно было так шипеть. Да, я вечный приживал, и я занял у тебя больше, чем ты могла дать. Черная овца твой старший брат чувствует себя очень виноватым. Будь я проклят, если еще когда-нибудь попрошу у тебя денег.
— Виноватым? Ты говоришь о вине, когда я…
— Нет, — перебил я ее, — не надо винить себя сейчас, Джуд. — Не сейчас. Ее угрызения совести за прошлую холодность ко мне были еще неприятнее вновь обретенной любви. — Что-то мне сегодня не хочется выслушивать признания.
— Ладно-ладно. С деньгами у тебя все в порядке?
— Я сказал тебе, что делаю семестровую работу. Перебьюсь.
— Придешь завтра на ужин?
— Я лучше поработаю. Много работы, Джуд. Сейчас самый сезон.
— Будем только мы вдвоем. И малыш, но я его уложу пораньше. Только ты и я. Мы бы могли поговорить. Почему ты не придешь, Дэйв? Тебе не следует, так много работать. Я приготовлю для тебя что-нибудь вкусненькое. Сделаю спагетти и горячий соус. Что хочешь? Скажи.
Она умоляет меня, моя ледяная сестра, за двадцать пять лет не давшая мне ничего, кроме ненависти. Приходи, я буду твоей мамой, Дэйв. Позволь мне любить тебя, братик.
— Может быть послезавтра. Я тебе позвоню.
— А завтра? Никак?
— Не думаю, — сказал я.
Молчание. Она не хочет просить меня. В наступившей тишине я говорю:
— А что ты сама сейчас делала, Юдифь? Есть кто-нибудь интересный?
— Вообще никого. — Ее голос твердеет. Она развелась два с половиной года назад и спит со всеми подряд. Ей тридцать один год. — Я сейчас между мужчинами. А может быть, вообще без мужчины. Я не собираюсь снова вляпаться.
Я спрашиваю с черным юмором:
— Что случилось с тем агентом из бюро путешествий, с которым ты встречалась? Мики?
— Марти. Это рекламный трюк. Он прокатил меня по всей Европе всего за 10-процентную плату. Иначе я бы не потянула. Я просто использовала его.
— Ну?
— Мне надоело и я его бросила в прошлом месяце. Я его не любила. Думаю, он мне даже не нравился.
— Но все же ты была с ним довольно долго, если сумела объехать всю Европу.
— Ему это ничего не строило, Дэйв. Я была вынуждена лечь с ним в постель. Ну и что ты скажешь, Дэйв? Что я — шлюха?
— Джуд…
— Хорошо, я — шлюха. Но я, по крайней мере, пытаюсь быть прямой. Много свежего апельсинового сока и много серьезного чтения. Сейчас я читаю Пруста, поверишь ли? Я только что закончила «Путь Сванна», а завтра…
— Мне еще надо поработать, Джуд.
— Извини. Я не хотела тебе мешать. Придешь ужинать на этой неделе?
— Я подумаю и дам тебе знать.
— Почему ты меня так ненавидишь, Дэйв?
— Это не так. И мне кажется, мы собирались закончить.
— Не забудь позвонить, — сказала она. Хватается за соломинку.
Тони. Теперь мне следует рассказать о Тони.
С Тони я прожил семь недель однажды летом восемь лет назад. Раньше я не жил ни с кем, кроме моих родителей и сестры, от которых я ушел при первой возможности, и себя самого, от кого мне вообще не уйти. Тони — одна из двух женщин, которых я очень любил, другой была Китти. Когда-нибудь я расскажу и о Китти.
Могу ли я воссоздать образ Тони? Попытаюсь сделать это в нескольких строчках. Ей было двадцать четыре года. Высокая девушка, пять футов шесть или семь дюймов. Стройная. Одновременно ловкая и неуклюжая. Длинные ноги, длинные руки, тонкие запястья и щиколотки. Очень прямые блестящие черные волосы каскадом обрушивались на плечи. Теплые, быстрые карие глаза, живые и насмешливые. Остроумная, проницательная, не очень хорошо образованная, но необыкновенно мудрая. Лицо не сказать, что красивое — слишком большой рот, слишком большой нос, слишком высокие скулы, — но все вместе производило впечатление сексуальности и большой привлекательности. Когда она входила в комнату, все поворачивали головы ей навстречу. Полная, тяжелая грудь. Я обожаю грудастых женщин: моей усталой голове необходимо уютное местечко для отдыха. Она ведь так часто устает. У моей матери был большой размер лифчика — никаких тебе уютных подушек. Она бы не смогла вынянчить меня, если бы даже захотела. А она не хотела. (Прошу ли я когда-нибудь, что она меня родила? Ну же, Селиг, покажи свое сыновнее благочестие, ради Бога!) Я никогда не заглядывал в разум Тони, кроме трех раз: первый — в тот день, когда мы познакомились, второй — через пару недель после первого, и третий — в день, когда мы расстались. Этот третий раз был просто чудовищной случайностью. Второй тоже более или менее был случаен. И только первый был преднамеренной пробой. Когда я понял, что люблю ее, я старался никогда не шпионить за ее мыслями. Тот, кто подсматривает в дырку, видит помеху. Урок, который я выучил очень рано. Кроме того, я не хотел, чтобы Тони заподозрила существование моей силы. Мое проклятие. Я боялся, что это отпугнет ее.
Тем летом я работал за 85 долларов в неделю референтом известного профессионального писателя, который писал огромную книгу о политических махинациях вокруг основания государства Израиль. По восемь часов в день я просматривал для него подшивки старых газет в запасниках библиотеки Коламбия. Тони работала младшим редактором в издательстве, которое собиралась печатать эту книгу. Я встретил ее в прекрасный весенний полдень в его шикарных апартаментах на Ист-Энд авеню. Я принес писателю вырезку речей Гарри Трумэна 1948 года, и там случайно оказалась она. Они обсуждали с писателем какие-то места в ранних главах. Ее красота меня поразила. У меня месяцами не было женщин. Я автоматически решил, что она — любовница писателя. Мне говорили, что это обычная практика в некоторых высоких литературных кругах, но мой старый пи-пи инстинкт дал мне правдивое объяснение. Я быстро протестировал его мысли и обнаружил, что они полны неудовлетворенных желаний. Он жаждал ее, но она не обращала на это никакого внимания. Затем я погрузился в ее разум. Я нырнул глубоко и оказался в теплой, богатой почве. Меня бомбардировали фрагменты ее биографии. Не простая жизнь: развод, хороший и плохой секс, учеба в колледже, путешествие по Карибскому морю. Все это плавало вокруг в обычном беспорядке. Я пробежался по прошлому и перешел к более поздним событиям. Нет, она не спала с писателем. Физически он для нее абсолютный ноль. (Странно. Мне он показался привлекательной, романтической и призывной фигурой насколько могла судить моя гетеросексуальная душа.) Я узнал, что ей не нравится даже, как он пишет. Затем, продолжая свои поиски, я узнал нечто еще более интересное. Мощный сигнал исходил от нее: «Интересно, свободен ли он вечером». Она смотрела на стареющего исследователя, тридцати пяти лет, уже начавшего усыхать, и не находила его противным. Я был так потрясен этим — блеском ее темных глаз, длинноногой сексуальностью, направленной на меня, — что поскорее убрался из ее головы.
— Вот материалы по Трумэну, — сказал я моему работодателю. — Большинство из библиотеки Трумэна в Миссури.
Мы несколько минут поговорили о моем новом задании, а потом я собрался уходить. Быстрый взгляд в ее сторону.
— Подождите, — сказала она. — Мы можем пойти вместе. Я уже все закончила.
Письмоводитель бросил на меня ядовитый завистливый взгляд. О Боже, еще один влюбленный. Но он вежливо попрощался с нами. В идущем вниз лифте мы стояли — Тони в одном углу, а я в другом. Лихорадочная стена напряжения и тоски разделала и соединяла нас. Я старался не читать ее мысли, я был ужасно напуган, получив ее призыв. На улице мы так же постояли, на минуту заколебавшись. Наконец я сказал, что поеду в Верхнюю Западную часть на такси — на такси, при зарплате 85 долларов в неделю! — и спросил можно ли ее куда-нибудь подбросить. Она ответила, что живет на 105-й в Вест-Энде. Довольно близко. Когда такси остановилось у ее дома, она пригласила меня подняться выпить. Три комнаты, беспорядочно обставленные: в основном книги, пластинки, плакаты, разбросанные вещи. Она пошла было налить нам вино, но я схватил ее, обнял и поцеловал. Она задрожала в моих объятиях, а может, дрожал я сам.
Позднее, в тот вечер после миски горячего и кислого супа в Большом Шанхае, она сказала, что через пару дней переезжает. Квартира принадлежала ее дружку, с которым она разошлась всего три дня назад. Ей негде жить.
— У меня всего одна пустая комната, — сказал я, — но в ней двуспальная кровать.
Смущенные улыбки — ее и моя. Итак, она переехала. Я не думал, что она влюбилась в меня, но не собирался даже спрашивать. Если то, что она испытывала ко мне, не было любовью, все же это было прекрасно и я не мог надеяться на лучшее. Я же любил ее. Она нуждалась в надежном пристанище в шторм. Я случайно предложил ей это. Если я значил для нее только это, то так тому и быть. Так тому и быть. Время для созревания.
В первые две недели мы очень мало спали. Не то чтобы мы все время занимались любовью, хотя и этого было достаточно, но мы беседовали. Мы ничего не знали друг о друге: самое лучшее время отношений, когда люди делятся всем своим прошлым, когда изливают душу и не нужно искать, о чем бы поговорить. Единственное, о чем я не рассказал ей — о самом главном в моей жизни. Она говорила о своем замужестве в 20 лет — коротком и пустом — и как она жила три года после развода: успех у мужчин, увлечение оккультизмом, посвящение себя карьере редактора. Головокружительная неделя.
И вот наша третья неделя. Мое второе вторжение в ее мысли. Душная июньская ночь, полная луна льет свой холодный свет сквозь жалюзи. Она сидит на мне верхом — ее любимая поза — и ее очень бледное тело светится в жуткой темноте. Надо мной ее длинное стройное тело. Лицо наполовину скрыто распущенными волосами. Глаза закрыты, губы расслаблены. Грудь снизу кажется даже больше, чем на самом деле. Клеопатра в лунном свете. Она извивается в экстазе и ее красота и отстраненность ошеломляют, я не могу удержаться, чтобы не смотреть на нее в момент блаженства, смотреть на всех уровнях, и я ломаю тщательно возведенный барьер и, когда она кончает, мой разум словно любопытный палец касается ее души и принимает сокрушительную, вулканическую интенсивность ее наслаждения. Чисто животный восторг вырывается из каждого нерва. Я видел это в других женщинах, до и после Тони, когда они кончали: они становились одинокими островами в пространстве, осознавая лишь свое тело и возможно вторгнувшийся в него жесткий стержень. Когда их охватывает наслаждение, они все ведут себя одинаково, независимо от их личности. То же было и с Тони. Я не возражал, я знал, чего следует ожидать, и не почувствовал разочарования или обмана. Мое слияние с ее душой в этот блаженный миг подтолкнул меня к концу и усилил его интенсивность. Я потерял контакт. Сдвиг в момент оргазма прерывает телепатическую связь. Позже я чувствовал некоторую неловкость от того, что шпионил за ней, но сильно себя не винил. Быть с ней в тот момент было все же прекрасно. Участвовать в ее радости не просто чувствуя непроизвольное биение ее лона, но погружаясь в яркий свет, пробивающий темные глубины ее сознания. Невозможно забыть эту красоту, и чудо, и свет. Но нельзя и повторить. Я еще раз решил сохранить наши отношения чистыми и честными. Не иметь несправедливого преимущества перед ней. Навсегда оставить в покое ее мысли.
Несмотря на принятое решение, несколько недель спустя я снова влез в мысли Тони. Третий раз. Случайно. По чертовски глупой случайности. О, этот третий раз!
Это несчастье…
Это катастрофа…
Ранней весной 1945 года, когда ему исполнилось десять лет, его любимые мама и папа подарили ему маленькую сестричку. Именно так они и сказали. Мама улыбнулась самой теплой и милой улыбкой и сказала своим лучшим тоном таким, каким мы разговариваем с умными детьми: «У нас с папой есть для тебя чудесный сюрприз, Дэвид. Мы собираемся подарить тебе маленькую сестричку.»
Для него это, конечно, не было сюрпризом. Они обсуждали этот вопрос месяцы, а может и годы, не задумываясь, что их сын достаточно умен, чтобы понять, о чем они говорят. Думая, что он не в состоянии сопоставить один отрывок разговора с другим, не в состоянии расставить нужные акценты, в их нарочно неясных фразах об «этом» и о «нем». Он, естественно, читал их мысли. В те дни его сила была ясной и острой. Лежа в спальне, он без труда улавливал, что происходило за закрытой дверью, в пятнадцати футах от него. Это напоминало ему бесконечную радиопередачу без рекламы. Чаще всего он слушал станцию ПМС, Пол и Марта Селиг. Секретов для него не существовало. Он не стеснялся шпионить. Преждевременно став взрослым, уединенный в своей личности, он ежедневно погружался в супружескую жизнь: финансовые волнения, моменты сладкой любви и ненависти, радости и разочарования совокуплений, таинство неудавшихся оргазмов и слабой эрекции, интенсивная и пугающая концентрация на правильном развитии Ребенка. Их мысли напоминали клубы дыма, окутывающего мальчика. Читать их мысли было его игрой, его игрушкой, его религией, его местью. Они и не подозревали, что он это делает. В одном он чувствовал неуверенность, об одном горячо молился и постепенно поверил: они не знали о его даре. Едва ли они думали, что он невероятно умен и никогда не интересовались, откуда он знает такие невероятные вещи. Возможно, если бы они дошли до истины, они бы придушили его еще в колыбели. Но они не имели представления. И год за годом он следил за ними, его восприятие углублялось по мере того, как он все лучше и лучше понимал материал, предлагаемый его родителями.
Он знал, что доктор Гитнер, озадаченный до самой глубины души странным ребенком Селигов, верил, что для всех было бы лучше, если бы у Дэвида был «сиблин». Именно это слово он употребил, сиблин, и Дэвид выудил значение слова из мозга доктора Гитнера, словно из словаря: брат или сестра. Ах ты предатель, ублюдок с лошадиным лицом! Единственное, о чем юный Дэвид просил Гитнера, не предлагать этого, а он, конечно, предложил. Но что можно было еще ожидать? Необходимость иметь еще одного ребенка засела в голове Гитнера, как неразорвавшаяся граната. Дэвид однажды ночью уловил в мозгу матери текст письма Гитнера. «Единственный ребенок эмоционально обделен. Без игры с ровесниками он не может познать наилучшую технику отношений с партнером, так как его отношения с родителями развиваются в опасном направлении. Он становится для них компаньоном, а не зависимым». Универсальное средство Гитнера: побольше братьев и сестер. Словно в больших семьях не бывает невротиков. Дэвид сознавал безумные попытки родителей выполнить предписания Гитнера. Нельзя терять времени: мальчик быстро растет, каждый день ощущая недостаток отношений с ровесниками. И поэтому ночь за ночью, нестатные стареющие тела Пола и Марты Селиг пытались разрешить проблему. Они трудились в поте лица, но каждый месяц потоки крови обрушивали на них плохие новости: на этот раз ребенка не будет. Но наконец семя дало побег. Они ничего ему на сказали, возможно стесняясь столь откровенных подробностей для восьмилетнего ребенка, но он узнал. Он узнал, почему начинает выступать мамин живот и почему они до сих пор не решаются ему рассказать. Он также узнал, что загадочный мамин «аппендицит» в июле 1944 не что иное, как выкидыш.
Целый месяц после этого их лица имели трагическое выражение. Он узнал, как доктор сказал той осенью Марте, что она вряд ли сможет выносить ребенка в свои тридцать пять, и если они хотят иметь второго, то лучший способ — усыновление. Он узнал реакцию отца на это предложение: почему я должен поднимать чужого ребенка лишь потому, что психиатр говорит, что это пойдет на пользу Дэвиду? Какую обузу я притащу в свой дом? Как я смогу любить этого ребенка? Откуда я узнаю, что это еврейский ребенок? Его мог сделать любой ирландец, или итальянский мафиози, или плотник. Все эти мысли вполне устраивали Дэвида. Наконец старший Селиг решился переговорить с женой, старательно отредактировав свои мысли: возможно Гитнер ошибается, может это только фаза в развитии Дэвида и второй ребенок не даст нужного результата. Нужно учитывать расходы и перемены в их жизни: они не молоды, жизнь их установилась, а ребенок — это подъем в четыре утра, плач, пеленки. Дэвид молчаливо разделял мнение своего отца, потому что кому нужен этот захватчик, этот нарушитель спокойствия? Но Марта, рыдая, боролась с мужем, апеллируя к письму Гитнера, зачитывая выдержки из книг по детской психологии, приводя ужасающую статистику несчастных случаев от неврозов, болезней и гомосексуальности среди единственных детей. Муж сдался к Рождеству. «Хорошо, хорошо, усыновим, но давай не будем брать что попало, слышишь? Он должен быть евреем».
Зимние недели скитания по приютам и агентствам по усыновлению представлялись, как поход по магазинам. Но Дэвида не одурачишь. Только взглянув в их головы, он понял, что они покупают. Его единственной надеждой оставалось то, что им трудно будет найти того самого ребенка. Шла война: если ты не можешь купить новую машину, может, нельзя найти и ребенка? Долгое время случай не подвертывался. Попадалось немного детей, да и те имели дефекты: сомнительные евреи, слишком уродливые, слишком капризные или не того пола. Было несколько неплохих мальчиков, но Пол и Марта решили подарить Дэвиду сестричку. Это значительно снижало возможность выбора, но однажды снежной мартовской ночью Дэвид уловил несомненное удовлетворение матери, только что вернувшейся из очередного похода, и, приглядевшись повнимательнее, понял, что вопрос решен. Она нашла очаровательную четырехмесячную крошку. Ее девятнадцатилетняя мать не только была чистокровной еврейкой, но даже училась в колледже и описывалась агентством, как «очень умная». Не такая уж умная, очевидно, если не смогла избежать последствий от встречи с капитаном-летчиком, тоже евреем, прибывшим в феврале 1944 года домой в отпуск. Хотя он и испытывал угрызения совести за свою беспечность, но не смог жениться на жертве своей похоти и принимал сейчас участие в боевых действиях на Тихом океане, где его могли уже десятки раз убить. Родители девушки заставили ее отдать ребенка в приют. Интересно, почему Марта не притащила малышку домой в тот же день? Но скоро Дэвид обнаружил, что впереди лежат еще семь долгих недель оформления и только в апреле мама наконец объявит: «Дэвид, у нас с папой есть для тебя чудесный сюрприз».
После усыновления ее назвали Юдифь Ханна Селиг. Дэвид ненавидел ее. Он боялся, что ее поместят к нему в спальню, но нет, они поставили кроватку к себе. Тем не менее каждую ночь ее плач заполнял всю квартиру. Просто невероятно, что она могла производить такой шум. Пол и Марта тратили почти все свое время на ее кормление, играя с ней и меняя пеленки, но Дэвид не обращал на это внимания, так как постоянная занятность снижала их давление на него. Но он совершенно не выносил присутствия Юдифь. Он не видел ничего симпатичного в ее пухлых ручках, вьющихся волосиках и щечках с ямочками. Наблюдая за ее переодеванием, он находил некоторый академический интерес в созерцании этого чужого розового тельца, но это любопытство вскоре иссякло. «Итак вместо этой штуки у них щелка. Хорошо, ну и что?» А вообще-то она была досадной помехой. Из-за производимого ею шума он не мог как следует читать, а это было его единственным удовольствием. В квартире постоянно толклись родственники и друзья, приходившие с традиционным визитом к новорожденной, и их тупые общие мысли заполняли дом вместе с бестактностями, которые ранили восприимчивое сознание Дэвида. Он то и дело пытался прочесть мысли малышки, но там не было ничего, кроме неясных, расплывчатых сигналов, которые он мог уловить у кошки или собаки. У нее, казалось, вообще не было мыслей. Все, что он мог прочесть, было чувство голода, сонливости и приятного освобождения, когда она пачкала пеленки.
Примерно через десять дней после ее появления в доме, он пытался телепатически убить ее. Когда родители покидали комнату, он входил туда и, уставившись на сестру, сосредотачивался со всей силой на уничтожении еще не сформировавшегося разума. Если бы ему удалось как-нибудь лишить ее интеллекта, превратив в бессмысленную пустую оболочку, она несомненно погибла бы. Он запускал крючки в ее душу. Он смотрел в ее глаза и раскрывал всю свою силу, собирая все ее выходы целиком и вытаскивая все. «Иди… иди… Твой разум скользит ко мне… Я его беру, я беру его целиком. Я взял его!» Не обращая внимания на эти призывы, она продолжала гулить и махать ручонками. Он смотрел еще напряженнее, удваивая концентрацию. Улыбка ее исчезла, лобик наморщился. Знала ли она, что он нападает, или просто испугалась вида рожи, которые он ей строил? «Иди… Иди… Твой разум движется ко мне…»
На мгновение он решил, что уже добился успеха. Но она взглянула на него с холодной злобой, страшной, потому что взгляд этот исходил от младенца, и он попятился, испуганный, в ужасе от этой внезапной контратаки. А через мгновение она уже снова гулила. Ему нанесли поражение. Он продолжал ненавидеть ее, но больше никогда не пытался причинить зло. Когда она подросла и смогла понять, что такое ненависть, она поняла чувства своего брата и возненавидела его в ответ. Она смогла намного сильнее ненавидеть, чем он. О, она была специалистом по ненависти.
Тема этого сочинения — мое самое первое знакомство с наркотиком.
Первое и последнее, восемь лет назад. На самом деле наркотик приняла Тони. Д-кислота диэтиламида, по правде говоря, никогда не проходила через мой пищеварительный тракт. Я просто совершил это путешествие вместе с Тони. Это было очень плохое путешествие. Сейчас я вам расскажу.
Все произошло летом 1968 года. Само лето было плохим. Вы помните 68-й? В тот год мы все очнулись с мыслью, что дело разлетается. Я имею в виду, американское общество. Странное чувство упадка и неизбежного конца, так знакомое нам всем, — оно ведь берет свое начало в 1968 году, не так ли? Когда мир вокруг нас приобрел процесс жестокого распада, это вошло в наш разум, по крайней мере, в мой.
В то лето хозяином Белого дома был Линдон Бэйнс Макберд, едва тянувший службу после отречения в марте. Бобби Кеннеди наконец встретил свою пулю, как и Мартин Лютер Кинг. Эти убийства никого не удивили. Удивило то, что они так долго не происходили. В ответ на это черные сжигали города, они сжигали своих соседей, помните? Обычные повседневные люди стали носить на работу совершенно неожиданные вещи: клеши, водолазки и мини-юбки, а волосы отрастили даже те, кому уже больше двадцати пяти. Это был год бакенбардов и усов. Джин Маккарти, сенатор из… — откуда? Миннесота? Висконти? — читал на конференциях стихи, пытаясь добраться до поста президента демократов, но было ясно, что демократы отдадут его Губерту Горацию Хэмфри, когда соберутся в Чикаго. (А разве эта конвенция не явилась прекрасным праздником американского патриотизма?) А в другом лагере Рокфеллер мечтал сцепиться с Трики Диком, но все знали, где он может его обойти. В местечке Биафра умирали от недоедания младенцы, а русские ввели войска в Чехословакию в знак демонстрации социалистического братства. Во Вьетнаме, о чем бы вы желали и вовсе не вспоминать, мы применили напалм для установления мира и демократии, а лейтенант Уильям Келли спланировал ликвидацию еще 100 зловещих и опасных стариков, женщин и детей в городке Майлай, только мы об этом не знали. Все читали книги «Пары», «Майра Брекенридж», «Исповедь Ната Тернера» и «Денежная игра». Я забыл про кино. «Легкий всадник» еще не сняли, а «Выпускник» был годом раньше. Может в тот год шел «Ребенок Розмари». Да, звучит похоже: 1968 был несомненно дьявольским годом. Он также был годом, когда множество людей среднего возраста и среднего класса стали использовать слово «травка» для обозначения понятия «марихуана». Некоторые покуривали ее. (Я. Окончательно прекратил к 33 годам.) Посмотрим, что еще? Президент Джонсон назначил Эба Фортаса Генеральным Судьей Верховного суда вместо Эрла Уоррена. Где ты теперь Генеральный Судья Фортас, ты так нужен нам. Тем же летом, хотите верьте хотите нет, начались мирные переговоры в Париже. Позже казалось, что мирные переговоры существовали всегда, как Большой Каньон или республиканская партия, но нет, их изобрели в 1968 году. Денни Маклейн стремился выиграть 31 игру в том сезоне. Думаю, что Маклейн был единственным человеческим существом, считавшим 1968 благоприятным. Хотя его команда проиграла мировую серию. (Нет. Что я говорю? Тигры выиграли, четыре игры против трех. Но в этих играх блистал не Маклейн, а Мики Лолих.) Вот такой был год. О Господи, я же забыл важный кусок истории. Весной 68-го в Коламбии вспыхнул мятеж. Радикально настроенные студенты оккупировали кампус (Керк, убирайся!), никто не учился (Закройте!). На последний экзамен прибыла полиция, и в результате ночной потасовки многим выпускникам раскроили черепа и в сточные канавы лилась высококачественная кровь. Как смешно, что я упустил из виду это событие. Хотя из всего вышеперечисленного, только в нем я принимал участие. Я стоял на углу Бродвея и 116-й улицы и смотрел, как к библиотеке Батлера стягивались части «тупиц» с холодными глазами. (Мы называли их «тупицами», хотя позднее, в том же году, стали звать их «свиньями».) Я держал руку с растопыренными пальцами — знак победы — и выкрикивал идиотские лозунги в их адрес. Когда одетые в голубое ночные бригады заполнили все вокруг, мы укрылись в вестибюле Ферналд-Холла. Обсуждали тактику с неким редкобородым гаулейтером, который в итоге, брызгая слюной, назвал меня вонючим либералом. Мы видели прелестных девушек, расстегнувших свои блузки и размахивавших голыми грудями перед носом озверевших копов, одновременно выкрикивая англосаксонские слова, как девушки той отдаленной эпохи, о которой те и не слыхивали. Видели группу оборванных парней из Коламбии, ритуально писающих на книгу документов, добытых из кабинета какого-то ученого, сочиняющего докторскую. Я понял, что для человечества нет надежды, даже если лучшие из нас способны озвереть во имя любви, мира и равенства людей. В те темные ночи я заглядывал во многие умы и находил только безумие и истерию. Однажды, отчаявшись, осознав, что я живу в мире, где две фракции лунатиков сражаются за контроль над сумасшедшим домом, после одной особенно кровопролитной схватки, меня вырвало в Риверсайд-парке и там меня врасплох захватил (меня врасплох!) 14-летний черномазый бандит, и улыбаясь, освободил меня от 22 долларов.
В 68-м я жил недалеко от Коламбии в обшарпанном отеле на 114-й улице, где имел одну довольно большую комнату, удобства в виде кухни и ванны и бесплатных тараканов. В том же месте я жил и заканчивал университет в 1955-56 годах. Дом все время приходил в упадок, и когда я вернулся туда через двенадцать лет, он стал похож на преисподнюю: двор был замусорен сломанными иглами для инъекций, как другие дворы сигаретными окурками, но у меня возникало странное, отчасти мазохистское желание вспомнить прошлое, каким бы уродливым оно ни казалось, и когда мне понадобилось жилье, я выбрал это. Кроме того, оно было дешевым — 14,5 долларов в неделю, — а мне нужно было жить поближе к Университету, так как моя работа связана с поисками материалов для книги. Вы еще помните с чего я начал? С той истории с наркотиком, который на самом-то деле приняла Тони.
Почти семь недель мы делили ободранную комнату — часть мая, весь июнь и кусочек июля — через удачи и неудачи, жару и дожди, непонимание и примирение, это было счастливое время, — возможно, самое счастливое в моей жизни. Я любил ее и, думаю, она любила меня. В моей жизни было не много любви. Я не взываю к вашей жалости, а просто устанавливаю факт объективно и холодно. Сама моя природа снижает возможность любить и быть любимым. Человек моего типа, открытый для самых сокровенных мыслей других людей, не может иметь большой опыт в любви. Он не способен давать любовь, потому что не слишком доверяет своему партнеру: он знает слишком много их грязных маленьких секретов, и это убивает его чувства. Неспособный давать, он не может и получать. Его отвердевшая в изоляции душа становится невосприимчивой, и для других становится непросто полюбить ее. Волк замыкается в себе. Тем не менее я любил Тони, специально стараясь не заглядывать в ее глубины, и я не сомневался, что она возвращает мне любовь. Что же определяет любовь? Мы предпочитали общество друга друга любому другому. Мы возбуждали друг друга всеми мыслимыми способами. Мы никогда не надоедали друг другу. Наши тела, как в зеркале, отражали близость наших душ: у меня всегда была отличная эрекция, у нее не было недостатка в смазке, и наши отношения заканчивались обоюдным экстазом. Я называю это параметрами любви.
В пятницу нашей седьмой недели Тони вернулась из офиса с двумя маленькими пакетиками из белой промокательной бумаги в кошельке. В середине каждого пакетика виднелось слабое голубовато-зеленое пятнышко. Я несколько секунд изучал их, но так и не понял.
— Кислота, — наконец сказала она.
— Кислота?
— Понимаешь, ЛСД. Мне их дал Тедди.
Тедди — ее босс, главный редактор. Да, ЛСД. Я понял. Я читал у Хаксли о мескалине еще в 1957 году. Меня охватило волнение и искушение. Годами я заигрывал с экспериментами по психоделикам, однажды даже пытался стать подопытным в исследовательской программе по ЛСД Колумбийского Медицинского центра. Но слишком поздно записался, а затем, так как наркотики стали моим пунктиком, я собирал все жуткие истории самоубийств, психозов, плохих концов. Зная свою уязвимость, я решил, что будет умнее оставить наркотики другим. Хотя я все еще интересовался ими. А теперь Тони держала на ладони эти квадратики промокашки.
— Говорят, это атомная вещь, — произнесла она. — Абсолютно чистые, лабораторное качество. Тедди уже попробовал штучку из этой серии и сказал, что они очень мягкие и чистые, без всяких примесей. Я подумала, что мы можем принять их завтра и путешествовать до воскресенья.
— Мы оба?
— Почему бы и нет?
— Ты думаешь, будет безопасно вырубиться вдвоем одновременно?
Она странно посмотрела на меня.
— Почему ты думаешь, что не сможешь соображать?
— Не знаю. Я слышал множество жутких рассказов.
— Ты никогда не пробовал?
— Нет. А ты?
— Нет. Но я видела своих друзей, когда они это делали. — Я почувствовал острую боль от этого напоминания о жизни, которую она вела до встречи со мной. — Они не совсем вырубались, Дэвид. Примерно час ты чувствуешь дикий подъем и иногда все вокруг прыгает, но на самом деле ты сидишь в полном сознании и так спокойно как… ну, Олдос Хаксли. Можешь представить, как у Олдоса Хаксли едет крыша? Что он прыгает, орет и крушит мебель?
— А как же тот парень, который под влиянием кислоты убил свою тещу? А девушка, прыгнувшая из окна?
Тони пожала плечами:
— Они были нестабильны, — высокомерно ответила она. — Возможно, они уже были готовы к убийству или самоубийству, а кислота лишь подтолкнула их. Но это не значит, что так поступишь ты или я. А может быть, доза была слишком большой или они принимали смесь наркотиков. Кто знает? Таких случаев один на миллион. У меня есть друзья, которые принимали наркотик по пятьдесят, шестьдесят раз и с ними ничего не случилось.
Она терпеливо убеждала меня. В ее голосе звучали назидательные, поучающие нотки. Из-за этих колебаний старой девы я значительно и явственно упал в ее глазах. Мы стояли на пороге настоящего разрыва.
— В чем дело, Дэвид? Ты боишься?
— Мне кажется неразумным делать это вместе, вот и все. Мы ведь не знаем, что может произойти.
— Путешествие вдвоем — самое приятное, что можно сделать вместе.
— Но это рискованно. Мы же не знаем. Слушай, ты же можешь достать еще кислоты, правда?
— Думаю да.
— Тогда все в порядке. Давай тогда пойдем постепенно. Не нужно спешить. Завтра ты отправишься одна, а я посмотрю. Я отправлюсь в воскресенье, и уже ты будешь наблюдать. Если с нами все будет в порядке, в следующий раз отправимся вместе. Хорошо? Идет?
Но хорошо не получилось. Я понял, что она просто взяла себя в руки, отступила, обдумала свое положение и решила не сообщать мне этого. Хотя все это время я не влезал в ее разум, выражение лица сделало ход ее мыслей полностью очевидным для меня.
— Хорошо, — мягко ответила она. — Не стоит больше об этом.
Субботним утром она отказалась от завтрака — ей сказали, что отправляться в путешествие нужно натощак, — а после того как я поел, мы сидели на кухне, а на столе между нами невинно лежал квадратик промокашки. Мы притворялись, что его там не было. Тони казалась растерянной. Я не знал, почему она беспокоится: из-за того, что я настоял, чтобы она отправилась одна, или просто волновалась из-за предстоящего ей. Мы мало говорили. Она нагромоздила в пепельнице целую кучу наполовину выкуренных сигарет. Время от времени она нервно улыбалась. Время от времени я подбадривающе брал ее руку. Во время этой трогательной сцены различные обитатели нашего этажа входили и выходили из кухни. Первым был Элоиз, тощий черный наркоман. Затем мисс Феотокис, сиделка с хмурым лицом из больницы святого Луки. Мистер Вонг, таинственный маленький китаец, который повсюду разгуливал в нижнем белье. Эткин, стипендиат из Толедо и его похожий на труп, товарищ по комнате Дональдсон. Человека два из заходивших на кухню, кивнули нам, но никто ничего не сказал, даже «Доброе утро». В этом месте принято было вести себя так, словно твои соседи невидимы. Старая добрая нью-йоркская традиция. Около половины одиннадцатого утра Тони сказала:
— Дай мне, пожалуйста, апельсинового сока.
Я налил в стакан сок из холодильника, на котором значилось мое имя. Подмигнув мне и широко улыбнувшись с фальшивой бравадой, она взяла бумажку, засунула ее в рот и проглотила, запив апельсиновым соком.
— Когда это подействует? — спросил я.
— Примерно через полтора часа, — ответила она.
На самом деле прошло минут пятьдесят. Мы вернулись в комнату, заперли дверь. Из переносного магнитофона доносились слабые звуки музыки Баха. Я пытался читать. Тони тоже; мы очень медленно переворачивали страницы. Вдруг она подняла на меня взгляд и сказала:
— Мне становится немного весело.
— Как весело?
— Голова кружится. Как легкий приступ морской болезни. В шее немного покалывает.
— Дать тебе чего-нибудь? Стакан воды? Сок?
— Спасибо, не надо. Я в порядке. Это правда.
Улыбка робкая, но искренняя. Она кажется слегка взволнованной, но не боится. Хочет путешествия. Я отложил книгу и бдительно наблюдал за ней, чтобы иметь случай оказать ей помощь. Я не хотел для нее неприятностей. Я хотел быть нужным.
Она рассказала мне во всех подробностях о действии кислоты на ее нервную систему. Я делал заметки до тех пор, пока она не объявила, что шуршание карандаша по бумаге отвлекает ее. Начались визуальные эффекты. Стены показались ей слегка вогнутыми, а трещины в штукатурке приобрели необыкновенную сложность и текстуру. Цвета стали неестественно яркими. Луч света, пробивавшийся сквозь грязное окно, на полу разбивался в спектр. Музыка — я припас ее любимые пластинки — обрела новую интересную насыщенность. Ей трудно стало следить за мелодией и ей казалось, что та то останавливается, то снова возобновляется, но сам звук получил новое качество плотности и осязаемости, что удивило ее. В ушах раздался свистящий звук, словно ветер обрушился на ее щеки. Она говорила о каком-то странном ощущении.
— Я на другой планете, — дважды повторила она.
Она разрумянилась и выглядела взволнованной и счастливой. Вспоминая жуткие истории, где я слышал, что кислота низводит в ад и губит жизни по предположениям неких анонимных журналистов из «Тайма» и «Лайфа», я почти с облегчением решил, что моя Тони пройдет путешествие без проблем. Я боялся худшего. Но у нее все было в порядке. Глаза закрыты, лицо безмятежно и спокойно, дыхание глубокое и свободное. Моя Тони погрузилась в мир тайны. Она едва мгла говорить, лишь изредка нарушая тишину, чтобы прошептать что-то невнятное и не относящееся к делу. Прошло уже полчаса с тех пор, как она почувствовала незнакомые ощущения. По мере того как она погружалась в пучины своего путешествия, моя любовь к ней становилась глубже. Ее способность входить в контакт с кислотой являлась доказательством прочности ее личности, и это меня восхищало. Я обожаю способных женщин. Я уже планировал свое завтрашнее путешествие, выбирая музыкальное сопровождение, пытаясь представить изменение действительности, которые я узнаю, с нетерпением ожидая момента, когда я смогу сравнить свои записи с заметками Тони. Я сожалел о трусливости, удержавшей меня от удовольствия совершить сегодня путешествие с Тони.
Но что это? Что происходит в моей голове? Почему внезапно возникло ощущение удушья? Тяжесть в груди? Сухость в горле? Стены изгибаются, воздух приближается и давит, моя правая рука на целый фут длиннее левой. Со мной происходит то, что описала Тони. Почему я это чувствую? Я затрясся. Все мои мышцы вибрировали. Они называют это высоким контактом? Едва ли моя близость к Тони во время ее путешествия могла обернуться таким образом — может она выдохнула на меня частички ЛСД?
— Мой дорогой Селит, — вкрадчиво сказало кресло, — как можно быть таким глупым? Очевидно, что ты получил этот феномен прямо из ее мозга!
Очевидно? Это так очевидно? Я рассмотрел возможность этого. Может я читаю Тони, не зная об этом? Наверное да. Раньше мне требовалась хотя бы небольшая сосредоточенность для проникновения в чужой разум. Но кажется ее сигналы усилились под воздействием кислоты и сами дошли до меня. Какое еще может быть объяснение? Она передает свое путешествие, и я каким-то образом настроился на ее волну, несмотря на мое справедливое решение уважать ее частную собственность. А теперь усиленные кислотой сигналы перебрались через пространство, разделявшее нас.
Выберусь ли я из ее мозга?
Влияние кислоты сбивало меня. Я взглянул на Тони, она изменилась. Маленькая темная родинка на щеке около уголка рта вспыхивает разноцветными огнями: красный, синий, фиолетовый, зеленый. Губы слишком полные, рот слишком большой. И все эти зубы. Ряд за рядом, словно у акулы. Почему я раньше не замечал этот хищный рот? Она пугает меня. Ее шея удлиняется, тело сжимается, груди, как неугомонные коты, двигаются под знакомым красным свитером, который приобрел какой-то пурпурный оттенок. Чтобы спастись, я отворачиваюсь к окну. По грязному стеклу бегут трещины, которых я раньше не замечал. Сейчас оно треснет и со звоном усыплет нас осколками. Здание напротив сегодня неестественно приземистое. В его изменившейся форме чудится угроза. Потолок моей комнаты тоже приблизился ко мне. Я слышу над головой приглушенные удары барабана — шаги соседа сверху, решил я про себя, — и представляю себе каннибала, готовящего себе обед. Неужели это путешествие? Неужели юные представители нашего народа делают это с собой добровольно, ради развлечения?
Нужно бежать, пока это не захватило меня целиком. Я хочу уйти.
Это несложно. У меня есть свои пути блокировки импульсов. Только сейчас они не действуют. Я беспомощен перед мощью кислоты. Я пытаюсь укрыться, бежать от этих незнакомых непонятных ощущений, но они все же проникают в меня. Я открыт настежь всем эманациями Тони. Я захвачен ими. Я погружаюсь глубже и глубже. Это путешествие. И весьма неудачное. Даже очень неудачное. Как странно: ведь у Тони все прекрасно? Так кажется стороннему наблюдателю. Почему же мне, подсевшему к ней, так плохо? Все, что есть в сознании Тони, переливается в мое сознание. Для меня не ново получать импульсы другой души, но такого со мной никогда не было, чтобы порожденная наркотиком информация приходила ко мне в столь искаженном виде. Я стал невольным зрителем в душе Тони и то, что я увидел, походило на пир демонов. Могла ли такая тьма действительно царить в ней? В предыдущие два раза я не видел ничего подобного: возможно кислота высвободила из подсознания ночные кошмары, прежде недоступные для меня? Ее прошлое марширует передо мной. Пошлые видения чудовищных ночей. Любовники, совокупления. Мерзости. Поток менструальной крови, а может в этой алой реке таится нечто более зловещее? Вот сгусток боли: что это, жестокость к другим или к себе? И смотрите, как она отдается этой армии чудовищных мужчин! Они механически движутся, их жесткие концы сливаются в ужасную красную линию. Один за другим они берут ее и я вижу струящийся из ее лона свет. Их лица словно маски. Я не узнаю ни одного. Почему меня нет в строю? Где я? Где я? А, вон там в сторонке, незначительный, не имеющий ко всему этому никакого отношения. Что это значит? Она действительно видит меня таким? Волосатая летучая мышь-вампир, крадущаяся попить кровушки? А может, это образ Дэвида Селига, который представляет себе сам Дэвид Селиг, словно отражение в параллельных зеркалах парикмахера? Господи, помоги мне, неужели я вмешался в ее путешествие, прочитал ее мысли и еще осудил ее за кошмары, которые даже не были продуктом ее сознания?
Как разорвать этот круг?
Я поднялся и едва смог удержать равновесие. Ноги дрожали и подгибались. Комната закружилась. Где же дверь? Дверная ручка ускользает от меня. Я нащупываю ее.
— Дэвид? — ее голос дрожит и повторяет эхом. — Дэвид… Дэвид… Дэвид… Дэвид… Дэвид…
— Нужно на воздух, — бормочу я. — Выйду хоть на минутку…
Но облегчения нет. Картины ночных кошмаров преследуют меня и через дверь. Я прислоняюсь к облезлой стене. Словно привидение, мимо меня проплывает китаец. Далеко-далеко звонит телефон. Хлопает дверца холодильника, потом еще и еще, и китаец проходит мимо меня в том же направлении, а дверная ручка ускользает и весь мир переворачивается вверх ногами, запирая меня в этом времени. Зеленая стена истекает зеленой кровью. Голос, похожий на свист, произносит:
— Селиг? Что случилось?
Это Дональдсон, янки. Его лицо словно лицо черепа. Костлявая рука трясет меня за плечо.
— Ты заболел? — спрашивает он.
Я отрицательно качаю головой.
Он так близко склоняется ко мне, что его пустые глазницы оказываются в каком-то дюйме от моих глаз. Он лишь мгновение изучает меня и говорит:
— Ты путешествуешь, парень! Точно? Слушай, если хочешь закончить, пойдем в холл, у нас есть кое-что, чтобы помочь тебе.
— Нет. Нет проблем.
Я вхожу в комнату. Дверь неожиданно подается — она не заперта. Я толкаю ее обеими руками, клацает защелка. Тони сидит на прежнем месте. Она кажется озадаченной. Лицо ее ужасно, чистый Пикассо. Я с отвращением отворачиваюсь от нее.
— Дэвид?
Голос резкий и хриплый, кажется он охватывает сразу две октавы, заполняя скрежещущую стену между высоким тоном и низким. Я машу рукой, пытаясь заставить ее умолкнуть, но она продолжает, выражая свое участие, желая знать, что случилось, почему я бегаю туда-сюда. Каждый звук, производимый ею, становится для меня пыткой. Образы продолжают перетекать из ее мозга в мой. Та облезлая зубастая летучая мышь с моим лицом все еще остается в уголке ее сознания. Тони, я думал, ты меня любишь. Тони, я думал, что делаю тебя счастливой. Я падаю на колени и изучаю грязный ковер. Ему, наверное, миллион лет, выцветший, облезлый кусок плейстоцена. Она подходит ко мне, опускается рядом, она, которая путешествует, заботится о состоянии ее непутешествующего партнера, который каким-то таинственным образом тоже путешествует.
— Не понимаю, — шепчет она. — Ты плачешь, Дэвид. У тебя все лицо мокрое. Я что-то не так сказала? Дэвид, пожалуйста, не бери в голову. У меня было такое чудное путешествие, а теперь — я просто не понимаю…
Летучая мышь. Летучая мышь. Расправляющая свои перепончатые крылья. Обнажившая желтые клыки.
Наносит удар. Сосет кровь. Напивается ею.
Я выдавливаю лишь несколько слов:
— Я… тоже… путешествую…
И падаю лицом на ковер. В сухие ноздри впивается запах пыли. В мозгу крадутся трилобиты. В ее голове летучая мышь. В холле слышится резкий смех. Телефон. Дверца холодильника: хлоп, хлоп, хлоп! Наверху танцуют каннибалы. Потолок давит на спину. Мой голодный разум рыщет в душе Тони. Она спрашивает:
— Ты принял кислоту? Когда?
— Я не принимал.
— Тогда как ты путешествуешь?
Я не отвечаю. Я приседаю, сжимаюсь в комок, обливаюсь потом и вою. Это словно падение в ад. Хаксли предупреждал меня. Нельзя было позволять Тони. Я не хотел ничего этого видеть. Теперь барьеры разрушены. Она переполняет меня и поглощает.
— Ты читаешь мои мысли, Дэвид?
— Да, — чудовищно признаюсь я, — я читаю твои мысли.
— Что ты сказал?
— Я сказал, что читаю твои мысли. Я даже вижу их. Все. Я вижу, каким ты видишь меня. О Господи, Тони, Тони, как это ужасно!
Она тащит меня. Она хочет, чтобы я взглянул на нее. Наконец я поднимаю глаза. У нее очень бледное лицо и жесткие глаза. Она просит разъяснении. Правда ли, что я читаю мысли или это изобретение ее затуманенного кислотой разума? Я отвечаю, что все — правда.
— Ты спросила меня, читал ли я твои мысли и я ответил, да, читал.
— Я никогда этого не спрашивала, — говорит она.
— Я слышал, как ты спросила.
— Но я не… — Голос дрожит. Мы оба волнуемся. В ее голосе слышится уныние. — Ты хочешь меня обломать, Дэвид? Не понимаю. Почему ты причиняешь мне боль? Зачем пугаешь? Это было хорошее путешествие. Хорошее.
— Не для меня, — бросаю я.
— Ты там не был.
— Нет, я был.
Она в полном недоумении смотрит на меня, затем поднимается и, рыдая, бросается на кровать. Из ее мозга, сквозь гротесковые образы, навеянные наркотиком, прорывается лавина свежих эмоций: страх, обида, боль, гнев. Она думает, что я невольно пытаюсь оскорбить ее. Я ничем не могу оправдаться. Она презирает меня. Я для нее вампир, сосущий кровь, пиявка; она знает, для чего мне мой дар. Нас разделила роковая трещина и она уже никогда не сможет думать обо мне без муки и стыда. Как и я о ней. Я бросаюсь прочь из комнаты, вниз в холл в комнату Дональдсона и Эткина.
— Плохой приход, — бормочу я. — Извините за беспокойство, но…
Я провел с ними остаток дня. Они дали мне успокоительное и мягко вывели из наркотического дурмана. Психоделические образы Тони настигали меня еще с полчаса, словно нас связывала невидимая цепь, протянувшаяся через весь проход, но потом, к моему облегчению, ощущение контакта начало меркнуть, бледнеть и совсем исчезло. Извергающие огонь фантомы были вытеснены из моего разума. Цвет, размер и текстура обрели свое подлинное состояние. И я, наконец, освободился от беспощадного отображения собственного образа. Когда я снова обрел одиночество в голове, я чуть не заплакал, но слезы не пришли, и я мирно сидел, потягивая сельтерскую с бромом. Время текло незаметно. Дональдсон, Эткин и я вели мирный, неспешный разговор о Бахе, средневековом искусстве, Ричарде Никсоне, травке и многих других вещах. Я едва был знаком с этими людьми, пожелавшими облегчить боль незнакомца. Я чувствовал себя все лучше и лучше. Около шести часов, сердечно поблагодарив их, я вернулся к себе. Тони в комнате не оказалось, и комната, казалось, внезапно опустела. С полок исчезли книги, со стен картинки; дверь ванной осталась открытой и я увидел, что половины вещей там недостает. Я был озадачен и сперва не уловил, что произошло. Ограбление, кража? Но потом до меня дошло — она уехала.
Сегодня в воздухе уже ощущается приближающаяся зима, щеки слегка пощипывает. Октябрь умирает слишком быстро. Небо покрыто нездоровыми прожилками и окутано печальными, тяжелыми, низко нависшими облаками. Вчера шел дождь, срывающий с деревьев пожелтевшую листву, которая покрывала теперь тротуар, волнуемая время от времени резкими порывами ветра. Кругом были лужи. Устраиваясь около массивных зеленых форм Альма Матер, я первым делом развернул газету и застелил холодные каменные ступени частью сегодняшнего выпуска «Коламбия Дейли Спектейтор». Двадцать с лишним лет назад, когда я с глупой амбицией мечтал о карьере журналиста — как хитро; репортер, читающий мысли! — эта газета казалось центром жизни, а теперь она служит лишь для того, чтобы сохранить сухой мою задницу.
Вот я сижу. Приемные часы. На коленях покоится тонкая папка для бумаг, застегнутая резиновым ремнем. Внутри нее начисто отпечатанные, каждая в собственной бумажной обложке, пять семестровых работ, продукция моей рабочей недели. «Романы Кафки». «Шоу как трагик». «Концепция искусственности первоначального утверждения». «Одиссей как символ общества». «Трагедии Эсхила и Аристофана». Старое академическое дерьмо, подтвержденное в своей безнадежной дерьмовости радостным желанием молодых умников позволить проделать за них всю работу старому выпускнику. Сегодня наступил день доставки товара и, может быть, получения новых заказов. Без пяти одиннадцать. Скоро придут мои клиенты. Тем временем я сканировал проходящих мимо. Спешащие студенты с кучей книг. Развевающиеся на ветру волосы, спортивная осанка. Они все кажутся мне пугающе юными, даже бородатые. Особенно бородатые. Осознаете ли вы, что с каждым годом в мире появляется все больше и больше молодых людей? Их число все растет, в то время как старики откатываются на другой конец кривой, и я стремлюсь к могиле. Сегодня даже преподаватели кажутся мне молодыми. Люди, имеющие степень доктора, могут быть на пятнадцать лет моложе меня. Разве это не убийственная мысль? Представьте малыша, рожденного в 1950 году, который сейчас уже доктор. А в том 1950-м я брился три раза в неделю и мастурбировал по средам и субботам. Я был здоровым подростком пяти футов девяти дюймов роста с амбициями, мечтами и знаниями, я был уже личностью. В 1950-м вновь испеченные доктора филологии были беззубыми младенцами, только что покинувшими чрево матери, со сморщенными личиками и красной кожей. Как могли эти младенцы так быстро стать докторами? Они перешагнули через меня, как через камень на их пути.
Опускаясь до жалости к себе, я нахожу свое собственное общество утомительным. Чтобы развлечься, я пытаюсь проникнуть в мысли прохожих и узнать что смогу. Я играл в старую игру, свою собственную игру. Селиг подсматривает, он вампир душ, взрывающий внутренний мир невинных незнакомцев, чтобы оживить свое холодное сердце. Но нет, голова сегодня словно набита ватой. До меня доходит только неясное бормотание, бессмысленное и непонятное. Ни отдельных слов, ни вспышек узнавания, ни образов существа души. Сегодня один из плохих дней. Все сигналы превращаются в нечто невразумительное, каждый бит информации идентичен другим. Триумф энтропии. Я напоминаю себе форстеровскую миссис Моор, напряженно вслушивающуюся в эхо пещеры Марабар и слышащей только однообразный шум, все тот же бессмысленный размытый звук: Бум. Итог и сущность ранних устремлений человека: Бум. Мысли, проходящих мимо меня, приносят мне только одно: Бум. Возможно я только этого и заслуживаю. Любовь, страх, вера, грубость, голод, самоудовлетворение, все слагаемые внутреннего монолога, все приходит ко мне с идентичным содержанием. Бум. Нужно работать, чтобы исправить это. Еще не поздно объявить войну энтропии. Постепенно, обливаясь потом, борясь, цепляясь за ускользающее сокровище, я расширяю ввод, побуждаю к действию мои ощущения. Да. Да. Вернуться к жизни. Поднимайся, ты, ничтожный шпион! Дай мне мою дозу! Сила шевельнулась внутри меня. Тьма слегка рассеялась, отдельные, но уже вполне конкретные мысли находят путь в мой мозг. «Невротик, но еще не псих. Посмотрю квартиру и скажу ему, чтобы проваливал. Билеты в оперу, но я должна. Трахаться весело и очень важно, но есть и еще что-то. Словно стоишь на борту божественной лодки перед отплытием». Эти хаотические, скребущие отрывки не говорят мне ни о чем, кроме того, что моя сила не умерла и я еще что-то могу. Я рассматриваю свою способность, как какого-то червя, обвившего мой мозг, бедного усталого, морщинистого червя, его некогда блестящая кожа потускнела и покрылась складками. Этот образ появился во мне недавно, но даже в более счастливые дни, я всегда думал о своем даре, как о чем-то отдельном, вторгшемся в меня. Он и я. Я и он. Я обычно обсуждал это с Никвистом. (Он еще не выдохся? Вероятно нет. Человек, с которым я однажды познакомился, некий Том Никвист, мой бывший друг. В черепе которого живет такой же захватчик.) Никвисту не нравились мои взгляды.
— Ты — шизик, парень, если несешь такое. Твоя сила — это ты. Ты — это твоя сила. Зачем пытаться отделиться от собственных мозгов?
Возможно, Никвист был прав, но он сказал свои слова слишком поздно. Он и я живем как можем, пока смерть не разлучит нас.
Вот и мой клиент, здоровяк полузащитник Пол Ф. Бруно. У него распухшее, красное лицо и он совсем неулыбчив, словно субботние игры стоили ему нескольких зубов. Я раскрываю папку, достаю «Романы Кафки» и передаю ему.
— Шесть страниц, — говорю я. Он дал мне аванс в 10 долларов. — Вы должны мне еще одиннадцать баксов. Прочтете сначала?
— Там все в порядке?
— Вы не пожалеете.
— Верю на слово.
В его улыбке я замечаю боль. Достав толстый бумажник, он кладет зеленые в мою ладонь. Я быстро скольжу в его мыслях только для того, чтобы удостовериться, что моя сила снова при мне, краткий психический анализ, я ловлю только поверхностные уровни: потерял зубы в футбольном матче, чудная компенсация в субботнюю ночь, смутные планы на следующую субботу и так далее, и так далее. Коснувшись сиюминутных образов, я нахожу вину, смущение, даже некоторое раздражение, связанные со мной, за оказанную помощь. Ну-ну, вот благодарность. Я убираю деньги в карман. Он кивком благодарит меня и сует под мышку «Романы Кафки». Словно стыдясь чего-то, он сбегает вниз по ступенькам в направлении Гамильтон-Холла. Я смотрю вслед его удаляющейся широкой спине. Внезапный порыв ветра с востока прознает меня до костей.
Бруно остановился у солнечных часов, где его встречает стройный черный студент около семи футов ростом. Очевидно баскетболист. Черный одет в голубую университетскую куртку, зеленые кеды и узкие желтые штаны. Одни его ноги кажутся длиной футов пять. Он перебрасывается с Бруно парой слов. Бруно указывает на меня. Черный кивает. Я понимаю, что почти заимел нового клиента. Бруно исчезает, а черный пружинистой походкой переходит дорогу и идет к ступеням. Он очень черный, почти эбеновый, хотя в его чертах какая-то кавказская резкость, свирепые скулы, гордый греческий нос, тонкие холодные губы. Он поразительно красив, словно ходячая скульптура, оживший идол. Возможно, в его генах и вовсе нет негроидности: может быть эфиоп или представитель племени с Нила? Хотя на его голове огромная агрессивная масса вьющихся волос, вероятно больше фута в диаметре, тщательно подстриженная. Меня не удивили бы щеки в шрамах и кость продетая в ноздри. Когда он приближается, мой мозг ловит периферийные эманации, эманации его личности. Все предсказуемо, даже стереотипно: я ожидал, что он может быть обидчивым, дерзким, недружелюбным и вот ко мне доходят сигналы, представляющие собой смесь из жестокой расовой гордости, всепоглощающего физического самоудовлетворения, опасного недоверия к другим — особенно к белым. Все в порядке. Знакомые вещи.
Солнце на мгновение выглядывает из облаков, но его тут же скрывает упавшая на меня длинная тень. Он потупившись разглядывает носки своих ботинок.
— Вас зовут Селиг? — спрашивает он.
Я киваю.
— Йайа Лумумба, — представляется он.
— Извините?
— Йайа Лумумба. — Его черные глаза с ярко-белыми белками пылают ненавистью. Судя по нетерпеливому тону, он сказал мне свое имя или, по крайней мере, имя, которое он предпочитает использовать. Этот тон также указывает, что он предполагает, что каждый в Кампусе знает это имя. Но что я мог знать о баскетбольных звездах колледжа? Он мог бы забивать мяч в кольцо хоть пятьдесят раз за игру и я бы все-таки не слышал о нем.
— Я слышал, вы делаете курсовые.
— Верно.
— Мой приятель, Бруно, рекомендовал мне вас. Сколько вы берете?
— 3,5 доллара за страницу. Машинописную.
Он обдумывает это, затем показывает все свои зубы и говорит:
— Это же грабеж.
— Я зарабатываю этим на жизнь, мистер Лумумба. — Я ненавижу себя за этого подхалимского, трусливого «мистера». — Весь реферат стоит в среднем 20 долларов. Честная работа отнимает довольно много времени, верно?
— Да. Да. — Он безразлично пожимает плечами. — Хорошо. Я не буду больше шутить, парень. Мне нужна ваша работа. Вы знаете об Эвропиде?
— Эврипиде?
— Да, так. — Он сбил меня с толку своей черной манерой произносить слова. — Эвропид. Тот греческий кот, что писал пьесы.
— Я знаю, кого вы имеете в виду. Какова тема работы, мистер Лумумба?
Он вытаскивает из нагрудного кармана обрывок бумаги и внимательно всматривается в него:
— Проф хочет, чтобы мы сравнили тему Электры у Эвропида, Софокла и Ас… Эс…
— Эсхила?
— Хмм, да. Пять-десять страниц. Это нужно сделать к десятому ноября. Потянете?
— Думаю да, — отвечаю я, потянувшись за ручкой. — Проблем не должно быть.
Особенно потому, что точно такая тема есть в подшивке моих собственных курсовиков разлива 1952 года.
— Мне понадобится кое-какая информация о вас. Точное написание вашего имени, имя вашего профессора, номер курса…
Он начинает говорить. Я записываю данные, одновременно открывая ввод в своем мозгу для обычного сканирования мыслей клиента, чтобы понять нужный стиль для курсовой. Смогу ли я сделать подходящее для Йайа Лумумбы эссе? Это будет переворот в науке, если я напишу на жаргоне черного парня, что несомненно будет вызывать смех у его толстого профа на каждой строчке. Я думаю, что смог бы, но хочет ли этого Лумумба? Подумает ли он, что я дразню его, если я приму его стиль? Я должен это знать. Поэтому я скользнул под его волосатый скальп в серое желе. Привет, большой черный парень. Входя, я уловил версию его образа: крутая черная гордость, недоверие к бледнолицему незнакомцу, нескрываемое восхищение собственной стройной длинноногой фигурой. Но это общие места, стандартная обстановка его разума. Я еще не достиг уровня сиюминутных мыслей. Я не проник в сущность Йайа Лумумбы, уникального индивида, чей стиль я должен понять. Я влез поглубже. По мере погружения, я испытывал чувство повышающейся психической температуры, поток тепла, сравнимый, может, с тем, что может чувствовать шахтер на глубине пяти миль, пробивая туннель в земной коре к магматическому огню. Я понял, что этот парень, Лумумба, постоянно кипит внутри. Жар его души предупреждает меня, что нужно быть осторожным, но я еще не получил всей искомой информации и я продвигаюсь вперед, пока расплавленное неистовство потока его сознания внезапно не обжигает меня с ужасной силой. «Чертов еврей умник дерьмоголовый Господи как я ненавижу маленький лысый мать его дерет три пятьдесят за страницу Я должен еврею дать ему я бы посчитал его зубы эксплуататор агрессор да еврей и не стоит столько держу пари это особая цена для негров уверен я должен дать ему этому доброму жиду посчитать его зубы поднять да швырнуть можем самому написать эту чертову курсовую показать ему но не могу черт не могу вся чертова проблема что не могу Эвропид Софокл Ескил кто знает дерьмо о них у меня другое в голове игра Ратгерал один на один в центре поля отнять мяч ты тупица вот что и вверх Лумумба! и подождите парни он выйдет на линию, проходит по центру, легко забрасывает мяч раз два! Лумумба на пути к своим вечерним забавам Эвропид Софокл Ескил какого хрена я должен что-то о них знать что-то писать какая польза черному парню от этих старых дохлых греческих козлов какое они имеют отношение отношения не для меня путь это жидовское дерьмо четыре сотни лет рабства покорежили наши мозги кто знает мать его как и теперь я должен платить ему двадцать баксов чтобы он сделал для меня в чем я не силен кто говорит что я должен какая мне польза зачем зачем зачем».
Жуткий огонь. Испепеляющая жара. У меня прежде бывали контакты с более интенсивными потоками, намного более интенсивными, чем этот, но и я был тогда моложе, сильнее и более жизнестоек. Не могу переносить это извержение вулкана. Сила его презрения ко мне возрастает пропорционально силе его презрения к себе, так как он нуждается в моих услугах. Он — оплот ненависти. И моя несчастная угасающая сила не может этого вынести. Словно срабатывает некий автоматический прибор безопасности, защищающий меня от перегрузки: мозговые рецепторы закрываются. Это для меня ново и весьма странно. Как будто отваливаются конечности, уши, яйца, все выступающее, оставляя лишь гладкий торс. Сила сигналов падает, сознание Йайа Лумумбы удаляется, он уже недоступен мне, и я невольно возобновляю процесс вторжения. Все неопределенно. Все приглушенно. Бум. Все вернулось на круги своя. В ушах звенит от внезапной тишины, тишины такой громкой, словно раскат грома. Новая степень моего заката. Прежде я никогда не терял контакта. Я смотрю вверх, потрясенный и оглушенный этой новостью. Тонкие губы Йайа Лумумбы плотно сжаты; он смотрит на меня сверху вниз с недоумением, даже не догадываясь, что произошло.
Я еле слышно говорю:
— Я бы хотел десять долларов аванса. Остальное заплатите при получении работы.
Он холодно отвечает, что сегодня не может дать мне деньги. Следующая стипендия не раньше начала месяца. Я должен поверить ему на слово. Берись или оставь это, парень.
— Может хотя бы пять? — спрашиваю я. — Как залог. Верой здесь не обойдешься. У меня же расходы.
Он строго смотрит мне в лицо и выпрямляется во весь рост; мне он кажется девяти или десяти футов роста. Без слов он достает из бумажника пятидолларовую банкноту, комкает ее и презрительно роняет мне на колени.
— Встретимся здесь же утром девятого ноября, — говорю я ему вслед, поскольку он уже уходит. Эвропид, Софокл, Ескил. Я сижу потрясенный, дрожащий и слушаю наступившую тишину. БУМ. БУМ. БУМ.
В наиболее впечатляющие достоевские моменты жизни, Дэвид Селиг любил думать о своей силе, как о проклятьи, суровом наказании за некий невозможный грех. Печать Каина. Конечно его способности не раз причиняли ему немного хлопот, но, здраво поразмыслив, он понимал, что называть это проклятьем было отпускающим грехи мелодраматическим дерьмом. Сила была божественным даром. Она несла восторг. Без нее он был никто, шмендрик; с ней он — бог. Разве это проклятье? Разве это так страшно? Происходит нечто веселое, и судьба кричит: «Вот, малыш Селиг, будь богом!» Ты бы пренебрег? Говорят, что Софокл в возрасте 88 лет или около того выразил огромное облегчение, когда умерло давление физических страстей. «Наконец я свободен от хозяина-тирана», — сказал мудрый и счастливый Софокл. Но можем ли мы предположить, что если бы ему досталась возможность повторить свою жизнь, он бы принял эту импотенцию? Не дурачь себя, Дэвид: не имеет значения, как забирает тебя твоя телепатия, а она здорово забирает тебя, ты бы не смог без нее ни минуты. Потому что сила несла восторг.
Сила несла восторг. В этой фразе целый мир. Смертные рождаются в юдоли слез и получают свои удары, где только можно. Некоторые, в поисках удовольствия, обращаются к сексу, наркотикам, алкоголю, телевизору, кино, бирже, бегам, рулетке, кнутам и цепям, собиранию первых изданий, круизам по Карибскому морю, китайским табакеркам, англосаксонской поэзии, резиновой одежде, профессиональной игре в футбол, — к чему угодно. Но не он — не проклятый Дэвид Селиг. Все, что он должен делать — спокойно сидеть и впитывать волны мыслей, гонимые телепатическим бризом. С фантастической легкостью он прожил сотни жизней. Она наполнил сокровищницу добычей тысяч душ. Восторг, экстаз. Эта часть много лет была для него всем.
Лучшие годы — между четырнадцатью и двадцатью пятью. Моложе он был еще слишком наивен и незрел, чтобы по достоинству оценить получаемые данные. Старше, его растущая горечь и чувство изолированности угнетали его способность веселиться. От четырнадцати до двадцати пяти. Золотые годы. Ах!
Тогда все было намного оживленнее. Жизнь казалась утренним сном перед пробуждением. В мире не было стен: он мог пойти куда угодно и увидеть что угодно. Могучая радость существования. Щедро пропитанная соками ощущений. До своих сорока Селиг не сознавал, сколько он потерял за эти годы в поисках лучшего фокуса и глубины. Его сила не померкла значительно, когда он перешагнул за тридцать, но очевидно, она должна была потихоньку и постоянно линять, так незаметно, что он и не замечал накапливающихся потерь. Перемена стала абсолютной, больше качественной, чем количественной. Теперь, даже в хорошие дни, сигналы не достигали былой интенсивности. В те далекие годы сила приносила ему не только внутренние монологи или душевные порывы, как теперь, но еще и целый мир красок, осязаемости, ароматов: мир во всей своей сенсорной многогранности, мир, отраженный на круглом сферическом экране внутри его головы для его же удовольствия.
Например. Он лежит, прислонившись к августовскому стогу сена в жарком бруклинском предместье сразу после полудня. Сейчас 1950 год и он достиг середины пути между пятнадцатилетием и шестнадцатилетием. Немного музыки, маэстро: Шестая Бетховена, нежно всплывающие сладкоголосые флейты и игривые флейты-пикколо. Солнце сияет в безоблачном небе. Легкий ветерок играет в ветвях ив, окаймляющих кукурузное поле. Трепещет молодая кукуруза. Журчит ручеек. Кругами носятся скворцы. Он слышит, как звенят цикады. Он слышит писк комара и спокойно наблюдает, как тот устраивается на его голой, безволосой, блестящей от пота груди. Его ноги босы, он одет лишь в узкие, вылинявшие синие джинсы. Городской мальчик, изучающий деревню.
Ферма находится в двадцати милях к северу от Элленвилла. Она принадлежит Шелям, тевтонской семье, производящей яйца и разные овощи и пополняющей свои накопления, сдавая каждое лето домик для гостей какой-нибудь городской семье, ищущей сельского уединения. В этом году их постояльцы Сэм и Анетт Штейн из Бруклина, Нью-Йорк, и их дочь Барбара. Штейны пригласили своих близких друзей Пола и Марту Селиг погостить недельку на ферме вместе с сыном Дэвидом и дочерью Юдифь. (Сэм Штейн и Пол Селиг вынашивают план, предназначенный для того, чтобы полностью опустошить их банковские счета и разрушить дружбу двух семей. Они хотят стать партнерами в махинациях с заменой частей телевизоров. Пол Селиг всегда пытается влезть в неумные деловые авантюры.) Сегодня третий день визита и после полудня Дэвид таинственным образом остается совсем один. Отец вместе с Сэмом Штейном отправились в далекую прогулку; в безмятежности соседних холмов оба обговорят детали торговой сделки. Их жены, прихватив пятилетнюю Юдифь, уехали опустошать магазины Элленвилла. Нет никого, кроме тонкогубых Шелей, уныло занимающихся нескончаемыми делами по хозяйству и шестнадцатилетней Барбары Штейн, которая с третьего класса учится вместе с Дэвидом. Волей-неволей, Дэвид и Барбара на целый день брошены вместе, Штейны и Селиги очевидно питают смутную надежду, что между их отпрысками расцветет любовь. Весьма наивно с их стороны. Барбара, пышная и действительно красивая темноволосая девушка с гладкой кожей и длинными ногами, умная, с мягкими манерами, старше Дэвида на шесть месяцев, но в социальном развитии обогнала его года на три-четыре. Он не то чтобы не нравится ей, она просто смотрит на него, как на досадную помеху, явного чужака. Она не знает о его особом даре — никто не знает, — но она семь лет могла наблюдать за ним в школе с близкого расстояния и знает, что в нем что-то есть. Она разумная девушка, стремящаяся рано выйти замуж (доктор, адвокат, страховой посредник), иметь много детишек и возможность полюбить кого-нибудь загадочного и страшного, как Дэвид Селиг. Дэвид все отлично знает и он совсем не удивлен и даже не разочарован, когда Барбара еще утром ускользает.
— Если кто-нибудь спросит, — говорит она, — скажи, что я пошла прогуляться в лес.
У нее в руках антология поэзии в бумажной обложке. Но Дэвида этим не проведешь. Он знает, что она при каждом удобном случае удирает трахаться с девятнадцатилетним Хансом Шелем.
Итак, он оказался предоставлен самому себе. Ничего. Он умеет себя развлекать. Сначала он обходит ферму, смотрит, как петух топчет кур, а затем устраивается в тихом уголке поля. Можно половить мысли. Он лениво забрасывает свою сеть. Сила нарастает и нарастает в поисках эманации. Что я буду читать, что? А! Есть чувство контакта. Его ищущий мозг проникает в другой, гудящий, маленький, туманный, напряженный. Это разум пчелы: Дэвид может находить контакт не только с человеком. Конечно, у пчелы нет вербальных сигналов и никаких концепций. Если пчела вообще думает, то Дэвид не способен различить эти мысли. Но он проникает в голову пчелы.
Он испытывает сильное чувство чего-то крошечного, компактного, крылатого и свирепого. Как сух мир пчелы: бескровный, засушливый, истощенный. Он парит. Он падает вниз. Он видит пролетающую мимо птицу чудовищной — словно крылатый слон. Он погружается в полный пыльцы венчик цветка. И снова взлетает. Он видит мир глазами пчелы. Все разбивается на тысячи фрагментов, словно он смотрит сквозь треснувшее стекло; все окрашено в серые тона и только на периферии вклиниваются голубой и алый. Но разум пчелы слишком ограничен. Дэвиду скоро надоедает. Он резко бросает насекомое и, перестроив свои ощущения, погружается в душу курицы. Она кладет яйцо! Ритмические внутренние сокращения, несущие удовольствие и боль, неистовое кудахтанье. Елейный запах, резкий и всепроникающий. Этой птице мир кажется темным и скучным. Ко-ко-ко! Ооох! Яйцо выскальзывает и мягко падает в солому. Истощенная и переполненная курица оседает. Дэвид покидает ее в момент восторга.
Он углубляется в близлежащий лесок, ищет человеческий разум, входит в него. Насколько он богаче и интенсивнее! Он понимает, что это Барбара Штейн, уложенная Хансом Шелем. Обнаженная, она лежит на ковре из прошлогодней листвы. Ноги ее раздвинуты, а глаза закрыты. Кожу увлажняет пот. Пальцы Ханса впиваются в нежную плоть ее плеч, а его покрытая светлой щетиной щека касается ее щеки. Под его весом расплющилась ее грудь и опустошились легкие. С неистовым упорством он пронзает ее, и его длинный твердый член снова и снова медленно и терпеливо входит в нее. Ощущения пульсации распространяются в водовороте ее лона. Дэвид видит через ее разум твердый пенис в нежном, скользком внутреннем пространстве. Он ловит ее сильное сердцебиение. Она охватывает ногами бедра Ханса. Он ощущает ее собственную смазку на ее ягодицах и бедрах. А вот и первые головокружительные спазмы оргазма. Дэвид прикладывает все силы, чтобы остаться с ней сейчас, но знает, что ничего не получится: это все равно, что объезжать дикую лошадь. Ее таз вздрагивает, ногти впиваются в спину любовника, голова поворачивается в сторону, она глотает воздух и наверху блаженства выбрасывает из сознания Дэвида.
Он ненадолго перемещается в уравновешенный мозг Ханса Шеля, который, не зная об этом, дарит наблюдателю-девственнику несколько крупиц знания о том, как сохранить жар Барбары Штейн, вонзая, вонзая и вонзая член. Ее внутренние мускулы свирепо сжимают его распухший конец и затем, почти немедленно, на Ханса обрушивается его оргазм. Голодный до информации Дэвид держится изо всех сил, надеясь сохранить контакт, но нет, он вылетает, бесконтрольно ищет снова, пока — хлоп! — не находит новую жертву. Все спокойно. Он скользит сквозь темные холодные окрестности. У него нет веса; тело его длинное, стройное и угловатое; разум почти пуст, но иногда в нем проскальзывают какие-то обрывочные ощущения низшего порядка. Он вошел в сознание рыбы, возможно форели. Он движется вниз по течению в стремительном ручье, получая удовольствие от плавности своих движений и чудесной кристально чистой воды, протекающей сквозь его жабры. Он очень мало видит, а запахи и вовсе отсутствуют, информация поступает в виде импульсов, крошечных отражений и вмешательств. Он с легкостью реагирует на каждую такую новость, то изгибаясь, чтобы избежать столкновения с выступающим камнем, то ускоряя движение, спасаясь от быстрых течений. Этот процесс захватывает его, но сама форель — скучный компаньон, и Дэвид, побыв с ней две-три минуты, с удовольствием покидает ее, чтобы перебраться в более сложный разум. Это разум старого Георга Шеля, отца Ханса, который трудится в дальнем углу кукурузного поля. Прежде Дэвид не бывал здесь.
Старик угрюмый и суровый человек, ему за шестьдесят. Он мало говорит и постоянно занят какими-то обыденными делами. Лицо с тяжелым подбородком вечно сердито нахмурено. Дэвид случайно поинтересовался, не был ли он надсмотрщиком в концентрационном лагере, хотя и знал, что Шели живут в Америке с 1935 года. От фермера исходит такая неприятная физическая аура, что Дэвид держался от него подальше, но сейчас утомленный тупостью форели, он проскальзывает в мозг Шеля, проникает сквозь плотные слои примитивных немецких размышлений и касается самого дна фермерской души, места, где живет его сущность. Поразительно: старый Шель мистик! Нет никакой суровости. Никакой темной лютеранской мечтательности. Чистый буддизм: Шель стоит на богатой почве своего поля, наклонившись к мотыге, ноги его крепко впиваются в землю, слитые со всей вселенной. Бог наполняет его душу. Он понимает единство всего сущего. Небо, деревья, земля, солнце, растения, ручей, насекомые, птицы — все едино, часть целого, и Шель пребывает в полной гармонии с этим целым. Как может быть такое? Как может этот унылый, невосприимчивый человек вмещать в своих глубинах такие восторги? Почувствуйте его радость! Чувства обуревают его! Пение птиц, свет солнца, аромат цветов и свежевскопанной земли, шелест остроконечных зеленый стеблей кукурузы, капли пота, стекающие по изборожденной морщинами шее, изогнутость планеты, очертания полной луны — тысячи наслаждений переполняют этого человека.
Дэвид разделяет его радость. Он благоговейно преклоняет колени. Весь мир — могущественный гимн. Шель нарушает свою неподвижность, поднимает мотыгу и опускает ее; напрягаются мускулы и металл вонзается в землю, все идет своим чередом, все подтверждает божественное предначертание. Неужели так проводит Шель все свои дни? Возможно ли такое счастье? Дэвид с удивлением обнаруживает слезы на глазах. Этот простой человек живет в каждодневной благодати. Внезапно помрачнев, горько завидуя ему, Дэвид покидает его мозг, пробирается сквозь лес и снова падает в Барбару Штейн. Она лежит на спине, влажная от пота и утомленная. Сквозь ее ноздри Дэвид улавливает запах спермы. Она проводит руками по телу, стряхивая с себя листья и траву. Лениво касается уже ставших мягкими сосков. Сейчас ее мысли неторопливы, скучны, почти пусты, как у форели: кажется, что секс опустошает ее личность. Дэвид перебирается к Хансу. Там не лучше. Лежа рядом с Барбарой, он еще тяжело дышит, после своих упражнений.
Все наслаждения уже прошли; сонно поглядывая на девушку, которой только что обладал, он сознает в основном исходящий от нее запах пота и грязных волос. В верхних уровнях его разума он неторопливо размышляет, мешая английские образцы с немецкими, о девушке с соседней фермы, которая сделает ему ртом то, что Барбара отказывается. Ханс встретится с ней в субботу ночью. «Бедная Барбара, — думает Дэвид, — что бы она сказала, если бы узнала, о чем думает Ханс». От нечего делать он пытается устроить мостик между их раздумьями, войдя в оба со слабой надеждой, что мысли могут перетечь из одного в другой, но он ошибается и находит себя снова в старике Шеле, погружается в его экстаз, одновременно оставаясь в контакте с Хансом. Отец и сын, старый и молодой, священник и осквернитель. Дэвид лишь мгновение удерживает двойной контакт. Он трепещет. Он наполнен всепоглощающим чувством полноты жизни.
В те годы он проводил в нескончаемых приключениях и путешествиях почти все свое время. Но силы убывают. Краски со временем блекнут. Мир становится серым. Все линяет. Все уходит. Все умирает.
Темная, неприбранная квартира Юдифь наполнена едким запахом. Я слышу, как она хлопочет на кухне, бросая в горшочек пряности: горячий чили, майоран, эстрагон, гвоздику, чеснок, порошок горчицы, кунжутное масло, кэрри и еще Бог знает что. Огонь горит, и смесь булькает. Готовится ее знаменитый острый соус к спагетти, совместный продукт таинственных цивилизаций, частично мексиканский, частично китайский, частично Мадрас, частично Юдифь. Моя несчастная сестра не поклонница домашнего хозяйства, но те несколько блюд, которые она умеет готовить, она делает необыкновенно здорово и ее спагетти известны на трех континентах. Я убежден, что есть мужчины, которые ложатся с ней в постель, только чтобы получить возможность пообедать здесь.
Я пришел рано, за полчаса до назначенного времени, застав Юдифь не готовой, даже не одетой; поэтому пока она готовит обед, я предоставлен самому себе.
— Налей себе выпить, — предлагает она.
Я открываю бар и наливаю себе ром, потом иду в кухню за льдом. Юдифь, одетая в домашний халат, с повязкой на голове, носится, как сумасшедшая, занятая выбором специй. Она все делает на предельной скорости.
— Подожди еще десять минут, — выдыхает она, доставая мельницу для перца. — Малыш не очень тебе мешает?
Она имеет в виду моего племянника. Его зовут Пол, в честь нашего отца, который уже на небесах, но она никогда не называет его так, только «малыш». Ему четыре года. Дитя развода, он, вероятно, повторит судьбу своей матери.
— Он мне вообще не мешает, — уверяю я и направляюсь в гостиную.
Квартира находится в одном из старых огромных домов Вест-Сайда, просторная, с высокими потолками. Она несет в себе какую-то интеллектуальную ауру просто потому, что в ближайшем соседстве в точно таких же квартирах живут критики, поэты, драматурги и хореографы. Гигантская гостиная с множеством окон, выходящих на Вест-Энд авеню, столовая, большая кухня, спальня хозяев, детская, комната прислуги, две ванные. Все для Юдифь и ее ребенка. Плата колоссальная, но Юдифь устраивает. Каждый месяц она получает больше тысячи от своего бывшего и зарабатывает на скромную, но приличную жизнь сама как редактор и переводчик. Кроме того она имеет небольшой доход с пакета акций, тщательно вложенных для нее несколько лет назад любовником с Уолл-стрита. Эти акции составляли ее часть наследства. (Моя часть ушла на покрытие накопившихся долгов, все растаяло, как июньский снег.) Обстановка квартиры — наполовину Гринвич-виллидж 1960 года, наполовину городская элегантность 1970 года — черные торшеры, серые в полоску стулья, книжные шкафы красного дерева, дешевые картинки и залитые воском бутылки Кьянти, кожаные кушетки, гончарные изделия, шелковые экраны, стеклянные кофейные столики. Сонаты Баха несутся из тысячедолларового приемника. Эбеново-черный и блестящий, как зеркало, пол выглядывает между пышными толстыми коврами. У одной стены громоздится кипа бумаг. У другой стоят два грубых деревянных еще не открытых ящика, вновь прибывшие от ее поставщика вина. Моя сестра ведет здесь хорошую жизнь. Хорошую и ничтожную.
Малыш недоверчиво глядит на меня. Он сидит у окна, в двадцати футах от меня, занимаясь какой-то интересной пластиковой игрушкой, в то же время внимательно наблюдая за мной. Темный ребенок, стройный и напряженный, отрешенный и холодный как и мать. Между нами нет любви: я был в его голове и знаю, что он обо мне думает. Для него я один из многих мужчин в жизни матери, настоящий дядя, не слишком отличающийся от неисчислимых суррогатных дядей, вечно спящих здесь. Я предполагаю, он думает, что я просто один из ее любовников, появляющийся чаще других. Понятное заблуждение. Но если других он воспринимает только потому, что они соревнуются с ним за любовь его матери, то на меня он глядит холодно, ибо видит во мне причину ее боли; он ненавидит меня. Как тщательно он продолжает тот же путь враждебности и напряжения, который разрушает мои отношения с Юдифь! Итак, я — враг. Он бы уничтожил меня, если бы смог.
Я потягиваю ром, слушаю Баха, неискренне улыбаюсь малышу и вдыхаю аромат соуса. Моя сила почти стихла, я стараюсь не пользоваться ею здесь, но в любом случае сегодня она ослабла. Через некоторое время Юдифь влетает из кухни и, пролетая через гостиную, бросает мне:
— Дэйв, пойдем поговорим, пока я оденусь.
Я иду за ней в спальню и сажусь на кровать, она забирает одежду в ванную, оставляя дверь приоткрытой. Последний раз, когда я видел ее голой, ей было лет семь.
Она говорит:
— Я рада, что ты решил прийти.
— Я тоже.
— Но ты ужасно выглядишь. Очень устал?
— Просто голоден, Юдифь.
— Через пять минут все будет готово.
Звук льющейся воды. Она еще что-то говорит, но ее голос тонет в шуме. Я безразлично осматриваю спальню. На ручке туалета висит белая мужская рубашка, слишком большая для Юдифь. На ночном столике две толстых книги. Похожи на учебники. «Аналитическая невроэндокринология» и «Изучение психологии терморегуляции». Вряд ли это читает Юдифь. Может быть, она переводит их на французский? Я замечаю, что оба экземпляра новые, хотя одна книга издана в 1964 году, а другая в 1969. Автор один: К. Ф. Сильвестри, доктор медицины, доктор филологии.
— Ты решила заняться медициной? — спрашиваю я.
— Ты имеешь в виду книги? Это — Карла.
Карл? Новое имя. Доктор Карл Ф. Сильвестри. Я легонько касаюсь ее разума и извлекаю оттуда его образ: высокий, здоровенный мужчина с лицом трезвенника, широкими плечами, крепким подбородком с ямочкой, с шевелюрой седеющих волос. Около пятидесяти, думаю. Юдифь откапывает пожилых мужчин. Пока я исследую ее сознание, она рассказывает мне о нем. Ее новый «друг», очередной «дядя» малыша. Он занимает крупный пост в Медицинском центре Колумбии и большой знаток в области человеческого тела. Включая и ее тело, догадываюсь я. Только что получил развод после 25-летнего супружества. Ага: она любит так делать в отместку за свой развод. Их познакомил три недели назад один общий друг, психоаналитик. Они виделись всего четыре или пять раз. Он вечно занят — собрания в больнице, семинары, консультации. Совсем недавно Юдифь сказала мне, что она выбирает мужчину, а может и совсем без мужчин. Очевидно нет. Дело должно быть серьезно, если она пытается читать его книги. Мне они кажутся абсолютно непонятными, сплошные графики, статистические таблицы и трудная латинская терминология.
Она выходит из ванной в блестящем лиловом брючном костюме и в хрустальных серьгах, подаренных мной на ее 29-летие. Когда я здесь бываю, она всегда старается, чтобы нас связывали некоторые сентиментальные воспоминания: сегодня это серьги. В последнее время наши отношения исправляются: мы словно осторожно, на цыпочках, проходим через сад, где похоронена наша былая ненависть. Мы обнимаемся, как положено брату и сестре. Приятные духи.
— Здравствуй, — говорит она, — извини, что я была в таком беспорядке, когда ты пришел.
— Я сам виноват. Явился слишком рано. И ты совсем не была в беспорядке.
Она ведет меня в гостиную. Она прекрасно держится. Юдифь — привлекательная женщина, высокая и очень стройная, она немного экзотична: темные волосы, смуглая кожа, острые скулы. Знойный тип. Ее, наверное, считают очень сексуальной, хотя в тонких губах и быстрых блестящих карих глазах есть какая-то жестокость. Эта жестокость, еще более возросшая после развода, отталкивает людей. У нее десятки любовников, но не много любви. Ты и я, сестричка, ты и я. Все в отца.
Она садится за стол, а я наливаю ей ее обычный напиток — Перно. Малыш, слава Богу, уже поел; я ненавижу, когда он сидит за столом. Он возится со своими игрушками и бросает на меня косые взгляды. Юдифь и я чокаемся коктейльными стаканами, обычный жест. Она холодно улыбается.
— На здоровье, — произносим мы вместе.
На здоровье.
— Почему ты не переедешь в центр? — спрашивает она. — Мы могли бы видеться чаще.
— Там дешевле. Да и нужно ли видеться чаще?
— Кто у нас есть еще?
— У тебя — Карл.
— Его у меня нет, и никого нет. Только мой малыш и мой брат.
Я думаю о времени, когда пытался убить ее в колыбели. Она об этом не знает.
— Мы на самом деле друзья, Юдифь?
— Теперь, да. Наконец.
— Все эти годы мы не очень-то любили друг друга.
— Люди меняются, Дэйв. Они растут. Я была глупой, тупоголовой, так увлеченной собой, что всех остальных могла только ненавидеть. Но не сейчас. Если не веришь, загляни в мою голову.
— Ты же не хочешь этого.
— Вперед, — говорит она. — Погляди хорошенько и увидишь, изменилась ли я.
— Нет. Я бы не хотел.
Я наливаю себе еще рома. Рука слегка дрожит.
— Тебе не нужно посмотреть соус? Может, он уже перекипел?
— Пусть кипит. Я еще не допила. Дэйв, у тебя все еще проблемы? С твой силой.
— Да. Все еще. Хуже, чем когда-либо.
— Как ты думаешь, что происходит?
Я пожимаю плечами.
— Я теряю ее, вот и все. Как волосы. Когда ты молод, их много, затем все меньше и меньше и, наконец, ни одного. Черт возьми. Все равно пользы от этого не было.
— Ты так не думаешь.
— Ну, а что хорошего, Джуд?
— Это давало тебе нечто особенное, делало тебя уникальным. Когда все шло плохо, ты всегда мог отвлечься знанием, что ты читаешь чужие мысли, видишь невидимое, можешь пробраться в самую суть человека. Божий дар.
— Бесполезный дар. Я мог бы заняться, правда, шоу-бизнесом.
— Это сделало бы тебя богаче. Более сложным и интересным. Без этого ты был бы слишком обычным.
— А с этим я не стал даже слишком обычным. Никто, ноль. Без этого я мог бы стать счастливым никем.
— Ты себя слишком жалеешь, Дэйв.
— У меня есть на это право. Еще Перно, Джуд?
— Спасибо, нет. Я должна посмотреть за обедом. Налей вина, пожалуйста.
Она выходит в кухню. Я разливаю вино, затем ставлю на стол салатницу. Малыш за моей спиной начинает напевать издевательские чепуховые стишки своим странно взрослым баритоном. Даже в моем нынешнем состоянии скучающей обманчивости я затылком чувствую давление его холодной ненависти. Юдифь возвращается, таща заставленный поднос: спагетти, чесночный хлеб, сыр. Ее теплая улыбка явно искренняя. Мы снова садимся и чокаемся бокалами с вином. Наконец она произносит:
— Могу я почитать твои мысли, Дэйв?
— Прошу.
— Ты говоришь, что рад тому, что твоя сила уходит. Ты дурачишь меня или себя? Потому что кого-то ты дурачишь. Ты ненавидишь даже мысль о ее утрате, так?
— Немного.
— Нет много, Дэйв.
— Хорошо, много. Я хочу сразу две вещи. Я хочу, чтобы она совсем исчезла. Господи, я бы желал никогда не иметь ее. Но с другой стороны, если я ее потеряю, кто я? Где моя индивидуальность? Я — Селиг Читатель Мыслей, верно? Удивительный Человек. Поэтому, если я перестану им быть… понимаешь, Джуд?
— Понимаю. Твое лицо полно боли. Мне тебя так жаль, Дэйв.
— За что?
— За то, что ты теряешь ее.
— Ты презирала меня за то, что я использовал силу, разве не так?
— Это совсем другое дело. Это было так давно. Я знаю через что ты должен был пройти. Ты догадываешься, почему она уходит?
— Нет. Думаю, что это влияние возраста.
— Можно что-нибудь сделать, чтобы остановить ее?
— Сомневаюсь, Джуд. Я даже не знаю, почему у меня эта сила, не говоря уже о том, как ее теперь удержать. Я не знаю, как она работает. Она просто есть в моей голове, генетическая случайность, то, с чем я родился, — как веснушки. Если твои веснушки начнут бледнеть, можно ли найти способ заставить их остаться, если ты хочешь их иметь?
— Ты никогда не хотел обследоваться?
— Нет.
— Почему?
— Я не люблю людей, копающихся в моей голове больше, чем ты, — ответил я мягко. — Я не хочу быть историческим фактом. Если бы мир когда-нибудь узнал обо мне, я стал бы парией. Меня бы возможно линчевали. Ты знаешь, скольким людям я открыл правду о себе? За всю жизнь скольким?
— Десятку.
— Троим, — сказал я. — А вообще-то не хотел и им говорить.
— Троим.
— Ты. Предполагаю, что ты всегда подозревала, но до шестнадцати лет не была уверена, помнишь? Затем Том Никвист, с которым я больше не вижусь. И девушка Китти, с которой я тоже больше не вижусь.
— А как насчет той высокой брюнетки?
— Тони? Прямо я ей не говорил. Я старался скрыть это от нее. Она узнала об этом косвенным путем. Многие могли так узнать. Но сказал я только троим. Я не хочу стать известным уродом. Посему, пусть линяет. Пусть умирает. Скатертью дорога!
— И все же, ты хочешь ее сохранить.
— И сохранить, и потерять, все вместе.
— Это противоречие.
— Я сам себе противоречу? Очень хорошо, пусть так. Я — широк, я вмещаю множества. Что мне сказать. Джуд? Что я могу тебе рассказать?
— Тебе больно?
— А кому не больно?
Она сказала:
— Потерять ее — это все равно, что стать импотентом, да, Дэйв? Достичь разума и обнаружить, что не можешь с ним связаться? Однажды ты сказал, что испытываешь от этого экстаз. Этот поток информации, этот радостный опыт. А теперь ты не так много получаешь или вообще не получаешь. Твой разум не получает. Ты понимаешь это как сексуальную метафору?
— Иногда.
Я налил ей еще вина. Несколько минут длилась тишина, мы поглощали спагетти, обмениваясь робкими улыбками. Я почти чувствовал теплоту к ней. Прощение за все годы, когда она принимала меня за циркового мистификатора. «Ты, чертов ублюдок Дэйв, держись подальше от моей головы, не то я убью тебя! Мерзкий соглядатай. Катись прочь, парень, катись к черту!» Она не хотела, чтобы я познакомился с ее женихом. Думаю, боялась, что я расскажу ему о других ее мужчинах. «Я мечтаю однажды увидеть тебя мертвым в канаве, Дэйв, и все мои тайны умрут с тобой». Это было так давно, Джуд. Может быть мы теперь немного любим друг друга. Хотя бы немного, но ты любишь меня больше, чем я тебя.
— Я больше не кончаю, — внезапно заговорила она. — Ты же знаешь, я обычно кончала, практически каждый раз. Оригинальная Малышка, Горячие Трусики — это я. Но лет пять назад что-то случилось, примерно когда я выходила замуж, я впервые обломалась. Потом все хуже и хуже. Я стала кончать только на пятый раз, потом на десятый. Ощущая свою способность, я лежала и ждала, когда это случится, но каждый раз ничего не происходило. Наконец, я совсем перестала кончать. И до сих пор не могу. Ни разу за последние три года. С тех пор как я развелась, у меня было, наверное, целых сто мужчин и никто не довел меня до этого, хотя некоторые были прямо племенные быки. Карл стал работать со мной еще и поэтому. Поэтому, Дэйв, я знаю, что это такое. Через что ты должен пройти. Утратить лучший способ контакта с другими. Частично утратить контакт с собой. Стать незнакомцем в собственной голове. — Она улыбается. — Ты знал это обо мне? О моих постельных проблемах?
Я немного заколебался. Ледяной блеск с глазах отдаляет ее. Агрессивность. Она чувствует сильную обиду. Даже когда она пытается любить, она не может перестать ненавидеть. Как хрупки наши отношения! Мы связаны узами типа брачных, Юдифь и я, давний прогоревший брак, держащийся на стальном вертеле. Впрочем, какого черта.
— Да, — отвечаю я. — Я знал об этом.
— Я так и думала. Ты никогда не прекращал проверять меня. — Теперь ее улыбка полна ненависти. Она рада, что я теряю силу. Она освобождается. — Я всегда для тебя открыта, Дэйв.
— Не волнуйся, больше не будешь. — «Ах ты, сука садистская. Ах ты, красивая охотница за яйцами! И ты — все, что у меня есть». — Положи-ка мне еще спагетти, Джуд.
Сестра. Сестра. Сестра.
Йайа Лумумба
Гуманитарный 24, доктор Кац
10 ноября 1976 года
Тема Электры у Эсхила, Софокла и Эврипида
Использование мотива Электры Эсхиллом, Софоклом и Эврипидом является изучением различных драматических методов. В «Хоесфоре» Эсхила и «Электре» Софокла и Эврипида сюжет в основном один и тот же: Орест, изгнанный сын убитого Агамемнона, возвращается в родные Микены, где находит свою сестру Электру. Она убеждает его отомстить убийце Агамемнона, убив Клитемнестру и Эгистаса, который убил Агамемнона на пути из Трои. Развитие же сюжета у каждого драматурга сильно отличается. Эсхил, в отличие от своих более поздних соперников, рассматривает в первую очередь этические и религиозные аспекты преступления Ореста. Характеристики и мотивации в его пьесе просты до смешного, что — как мы видим — высмеивает более известный Эврипид в узнаваемой сцене своей «Электры». В пьесе Эсхила Орест появляется в сопровождении своего друга Пилада и на могиле Агамемнона оставляет прядь своих волос. Они удаляются, а к могиле приходит удрученная печалью Электра. Заметив локон, она узнает его как «тот, что носили дети моего отца», и решает, что Орест прислал его на могилу в знак скорби. Вот это неправдоподобное узнавание и пародировано Эврипидом.
Орест взывает к оракулу Аполлона, чтобы тот направил его месть на убийц Агамемнона. В длинном поэтическом пассаже Электра поддерживает храбрость Ореста, и он отправляется убить Клитемнестру и Эгистаса. Он обманным путем проникает во дворец, представившись своей матери Клитемнестре посланцем от Фоки, принесшим весть о смерти Ореста. Во дворце он убивает Эгистаса, а затем, после бурного объяснения с матерью, он обвиняет ее в убийстве и убивает ее.
Пьеса заканчивается тем, что Орест, сошедший с ума после своего преступления, видит явившихся наказать его фурий. Он находит защиту в храме Аполлона. В мистическом и аллегорическом продолжении — «Эвмениды» — Орест оправдан.
Короче говоря, Эсхил не стремился добиться в своей пьесе достоверности действия. Его цель в трилогии «Орестея» была чисто теологической: проявление божественного проклятия семьи, проклятия, приведшего к убийству, которое тянет за собой следующее убийство. Ключевой фразой его философии является, возможно, следующая строчка: «Есть лишь один, кто показывает совершенный путь постижения: он придумывает правила, люди научатся мудрости, постигая их». Эсхил пренебрегает техникой драматургии или, по крайней мере, придает ей вторичное значение с целью направить все внимание на религиозные и психологические аспекты убийства матери.
«Электра» Эврипида является фактически полной противоположностью концепции Эсхила; хотя использован тот же сюжет. Он переделан и обновлен для достижения более богатой структуры. У Эврипида Электра и Орест на находят успокоения; Электра — полубезумная женщина, изгнанная из дворца, — замужем за крестьянином, молящая о мести; Орест — трус, задами проникающий в Микены и разящий Эгистаса в спину, хитростью заманивший Клитемнестру в ловушку. Эврипид добивается драматической достоверности, а Эсхил нет. После знаменитой сцены пародии узнавания Эсхила, Оресту лучше дать знать Электре о себе не волосами и не размером ноги, но скорее…
О, Боже. Вот дерьмо. Дерьмо, дерьмо, дерьмо. Все это мертво. Никакой чертовой пользы от этого. Мог ли Йайа Лумумба написать всю эту чепуху? Фальшиво с первого слова. Какого черта Йайа Лумумба должен нести эту чушь о греческой трагедии? Почему я? Что он Гекубе, что ему Гекуба, что он должен рыдать о ней? Я порву все это и начну снова. Я напишу это поживее, парень. Я дам этот арбузный ритм. Боже, помоги мне думать, как черный. Но я не могу. Не могу. Не могу. Господи, как хочется все это выбросить. Кажется, у меня лихорадка. Подожди. Давай-ка вместе. Да, поднимемся и попробуем снова. Вдохни в это душу, парень. Умный белый жидовский ублюдок, вдохни в это душу, понимаешь? О’кей. Жили-были этот кот Агамемнон, он был такой большой важный сукин, сын, понимаешь, он был Человек, но его тоже надули. Его старуха Клитемнестра — она это делала с этим куриным дерьмом, мать его, Эгистасом — и однажды она говорит: «Крошка, давай-ка сбросим старика Агги, ты и я, а потом ты будешь королем и мы будем наверху». Агги, его не было тогда, но он едет домой и прежде чем понимает, что случилось, они его хорошенько колют, точнее, они его режут, и с ним все кончено. Теперь эта чокнутая Электра, она дочка старика Агги, и она недовольна, что его убрали, и говорит своему брату, Оресту, она говорит: «Слушай, Орест, я хочу, чтобы ты их сделал, хорошенько сделал». Теперь, этот кот Орест, его давненько не было в городе, он не знал счет, но…
Да, вот так-то, парень. Ты докопался! Продолжай и объясни, как Эврипид использует бога как машину в реалистической технике драматургии Софокла. Точно. Ты тупой шмак, Селиг. Ты — тупой шмак.
Я старался хорошо обращаться с Юдифь, я пытался быть с ней добрым и любящим, но наша ненависть разделяла нас. Я сказал себе: она моя младшая сестра, моя единственная сестра, я должен больше любить ее. Но я не могу полюбить. Существуют лишь благие намерения. Кроме того, мои намерения не были столь благими. Я всегда видел в ней соперницу. Я был первенцем, трудным ребенком, да еще и больным. Предполагалось, что я буду центром всего. Таковы были условия моего контракта с Богом: я должен страдать, потому что я другой, но в качестве компенсации весь мир будет вращаться вокруг меня. Малютка, принесенная в дом с единственной целью — помочь мне улучшить отношения с человеческой расой. Вот в этом все дело: не предполагалось, что она имеет независимую реальность как личность, что у нее будут свои нужды и требования. Просто вещь, предмет обстановки. Но я слишком хорошо все знал, чтобы поверить в это. Помните, мне было десять лет, когда они ее усыновили. Я знал, что мои родители не в силах больше направить всю свою озабоченность на их таинственно напряженного и трудного сына и быстро и с огромным облегчением переносят свое внимание и свою любовь — да, особенно любовь — на незамысловатое и нежное дитя. Она занимала мое место в центре — я становился причудливым устаревшим предметом искусства. Я не мог смириться с этим. Вы вините меня в попытке убить ее в колыбели? С другой стороны вы понимаете происхождение ее постоянной холодности ко мне. Я не защищаюсь. Ненависть началась с меня. С меня, Джуд, с меня, с меня, с меня. Ты могла бы разбить ее любовью, если захотела бы. Ты не захотела.
В субботний вечер, в мае 1961 года я покинул дом своих родителей. В те годы я не часто бывал там, хотя жил в двадцати минутах езды на метро. Я был вне семейного круга, независимый и далекий, и чувствовал мощное сопротивление любому вмешательству. Я испытывал враждебность к родителям лишь за одно: это были их случайные гены, в конце концов, они сделали меня таким. Затем, конечно, шла Юдифь, с презрением избегавшая меня: нужно ли мне это? Поэтому я проводил недели и месяцы без них, пока меня не донимали грустные материнские телефонные звонки, пока груз вины не перевешивал мое сопротивление.
Я был счастлив, когда, приходя туда, узнавал, что Юдифь еще в своей комнате спит. В три часа дня? «Ну, — говорила мама, — она поздно вернулась со свидания». Юдифь исполнилось шестнадцать. Я представлял, как она идет на баскетбольный матч колледжа с каким-то костлявым юнцом и потом потягивает молочный коктейль. Спи спокойно, сестра, спи и спи. Но все же ее отсутствие ввергает меня в споры с моими грустными иссякшими родителями. Мать — мягкая и слабая, отец — поношенный и горький. Всю мою жизнь они постоянно уменьшаются. Теперь они кажутся совсем маленькими. Кажется, они скоро совсем исчезнут.
Я никогда не жил в этой квартире. Годами Пол и Марта сражались за обладание квартирой с тремя спальнями, которую не могли себе позволить просто потому, что для меня и Юдифь стало невозможно делить одну спальню с тех пор, как она вышла из младенческого возраста. Когда, поступив в колледж, я снял комнату рядом с кампусом, они нашли квартиру поменьше и подешевле. Их спальня находилась направо из холла, а спальня Юдифь, минуя длинный холл и кухню, слева; прямо была гостиная, в которой, прикрывшись листами «Таймс», дремал отец. В те дни он не читал ничего, кроме газет, хотя прежде его ум был более действенным. От него исходило ощущение усталости. На первых порах своей жизни он зарабатывал приличные деньги и на самом деле был весьма состоятельным, хотя воспринимал себя с психологией бедняка: бедный Пол — ты жалкий неудачник, ты заслуживал от жизни лучшего. Сквозь его разум я просмотрел газету. Он перевернул страницу. Вчера Алан Шепард совершил свой исторический орбитальный полет, первый в США полет с человеком на борту. «Человек из Соединенных Штатов на высоте 115 миль» — кричали заголовки. «Шепард работает, он передает…».
Я решил заговорить с отцом:
— Что ты думаешь о космическом полете? — спросил я. — Ты слышал передачу?
Он пожал плечами.
— Какого черта? Они все ненормальные. Напрасная трата времени и денег.
«Визит Елизаветы к Папе в Ватикане». Жирный Папа Иоанн похож на откормленного раввина. «Джонсон встречается с азиатскими лидерами по использованию войск США». Он пробежался дальше, пропуская страницы. «Помощь Голдберга по вопросу ракет». «Кеннеди подписывает билль». Ничто его не привлекает, даже «Кеннеди снижает налог». Он доходит до спортивной хроники. Слабый проблеск интереса. Мад снова делает Керри фаворитом на 87-ом дерби Кентукки. «Янки» против «Ангелов» на открытии серии их трех встреч. На трибунах 21.000 зрителей».
— На кого бы ты поставил на дерби?
Он качает головой.
— Что я знаю о лошадях?
Я понял, что он уже мертв, хотя его сердце еще десяток лет будет биться. Он ни на что не реагировал. Мир его не интересовал.
Я оставил его наедине с собой и вступил в вежливый разговор с матерью. В следующий четверг ее читательская группа обсуждает «Убить пересмешника», и она хочет знать, читал ли я эту книгу. Я не читал. Чем я занимаюсь? Смотрел ли какой-нибудь хороший фильм? Я сказал — «Приключение». Французский? спросила она. Итальянский, ответил я. Она попросила рассказать сюжет и слушала терпеливо, но вряд ли что-нибудь поняла.
— С кем ты ходил? — спросила она. — Ты встречаешься с какой-нибудь хорошей девушкой?
Мой сын холостяк. Ему уже 26, а он все еще не женился. Я обошел щекотливый вопрос с терпением, выработанным в ходе долгого эксперимента. Извини, Марта. Я не дам тебе внуков, которых ты так ждешь. Ты получишь их от Юдифь, это совсем недолго.
— Мне нужно перевернуть цыпленка, — сказала она и вышла. Я посидел с отцом, но долго этого вынести не смог и вышел в холл. Дверь в комнату Юдифь была приоткрыта. Я заглянул внутрь. Занавески задернуты, в комнате царит тьма, но я коснулся ее разума и обнаружил, что она проснулась и подумывает встать. «Отлично, сделай жест, будь дружелюбным, Дэвид. Тебе же ничего не стоит. Я легонько постучался.
— Привет, это я. Можно войти?
Она сидела, одетая поверх синей пижамы в белый купальный халат с оборочками. Зевает, потягивается. Ее обычно очень узкое лицо слегка припухло после долгого сна. Я привычно проникаю в ее голову и вижу там нечто новое и удивительное. Эротическую инаугурацию моей сестры. Прошлой ночью. Я вижу все: они юркнули в припаркованную машину, подъем возбуждения, неожиданное окончание того, что должно было быть только интерлюдией ласк, спадающие трусики, неуклюжий выбор позы, возня с презервативом, момент последнего сопротивления, уступающий путь вседозволенности, торопливые неопытные пальцы нащупывают истекающую смазкой девственную щель, осторожное неловкое введение, рывок, удивление, что вторжение прошло безболезненно, торопливые движения тел, быстрое извержение у мальчика, вина и разочарование, что все кончилось, а Юдифь осталась неудовлетворенной. Молчаливая поездка домой, а на лицах стыд. В дом, на, цыпочках, хрипло поприветствовать бдительно бодрствующих родителей. Поздний душ. Исследовать и помыть слегка припухшую вульву. Уснуть нелегко. Долгая бессонница, в которой вспоминается ночное событие: она довольна тем, что вошла в мир женщин и слегка напугана. Нежелание на следующий день подниматься и смотреть миру в лицо, а особенно Полу и Марте. Юдифь, твой секрет для меня не секрет.
— Ну, как ты? — спросил я.
Она тянет, как обычно:
— Спать хочу. Я очень поздно вчера вернулась. А чего ты здесь?
— Заехал взглянуть на свою семью.
— Приятно было встретиться.
— Это не по-дружески, Джуд. Я тебе так неприятен?
— Что ты ко мне пристал, Дэйв?
— Я сказал, что пытаюсь быть общительным. Ты — моя единственная сестра. Я решил просунуть голову в дверь и поздороваться с тобой.
— Ты так и сделал. Ну и что?
— Ты могла бы рассказать, что ты делала с тех пор, как мы виделись в последний раз.
— Тебя это волнует?
— Если бы не волновало, я бы не спрашивал.
— Конечно, — издевательски произносит она. — Тебя не интересует вся эта чепуха обо мне и о ком-либо, кроме Дэвида Селига, так почему ты притворяешься? Можешь не задавать мне вежливых вопросов. Они у тебя звучат неестественно.
— Ну, держись! — «Не задавайся, сестричка». — Почему ты думаешь, что…
— Разве ты когда-нибудь вспоминаешь обо мне? Я для тебя просто мебель. Нудная младшая сестра. Неудобство. Ты когда-нибудь говорил со мной? О чем-нибудь? Ты хотя бы знаешь, как называется школа, в которую я хожу? Я для тебя — незнакомка.
— Нет, вовсе нет.
— Что ты знаешь обо мне?
— Много.
— Например?
— Достаточно, Джуд.
— Один пример. Только один. Обо мне. Например…
— Например. Ладно. Например, я знаю, что прошлой ночью ты переспала с мальчиком.
Мы оба застыли от изумления. Я не мог поверить, что с моих губ могло сорваться такое, а Юдифь дернулась, словно пораженная электрическим током, глаза ее широко раскрылись. Не знаю, как долго мы не решались заговорить.
— Что? — наконец смогла она выдавить. — Что ты сказал, Дэйв?
— Ты слышала.
— Я слышала, да, но думаю, мне это приснилось. Повтори.
— Нет.
— Почему?
— Отстань от меня, Джуд.
— Кто тебе сказал?
— Пожалуйста, Джуд…
— Кто тебе сказал?
— Никто, — пробормотал я.
— Ты знаешь? — В ее улыбке было дикое торжество. — Я тебе верю. Правда, я тебе верю. Тебе никто не говорил. Ты это вытащил из моей головы, так, Дэйв?
— Я бы хотел никогда не приходить сюда.
— Согласись. Почему ты не хочешь согласиться? Ты читаешь мысли людей, да, Дэйв? Я давно об этом подозревала. Все эти твои намеки, догадки, ты всегда оказывался прав, а как ты смущался, прикрывая себя. Говорил об «удаче». Конечно! Конечно, удача! Я знала правду. Я говорила себе: этот подонок читает мои мысли. Но это же безумие, такого не бывает. Но это правда, так? Ты не догадываешься. Ты смотришь. Мы открыты для тебя, и ты читаешь нас, как книги. Шпионишь за нами. Разве не так?
За моей спиной раздался какой-то звук. Испугавшись, я чуть не подпрыгнул. Но это была всего лишь Марта, просунувшая голову в спальню Юдифь. Слабая, задумчивая улыбка:
— Доброе утро, Юдифь. Или, лучше сказать, добрый день. Болтаете, дети? Я так рада. Не забудь о завтраке, Юдифь.
И она пошла своей дорогой.
Юдифь резко сказала:
— Что же ты ей не сказал? Распиши все. С кем я была прошлой ночью, что я с ним делала, как это было…
— Прекрати, Джуд.
— Ты не ответил на мой вопрос. У тебя есть эта жуткая сила, да? Да?
— Да.
— И ты всю жизнь шпионишь за людьми?
— Да.
— Я знала. Я не понимала, но знала все время. Это многое объясняет. Почему ребенком я всегда чувствовала, что-то грязное, когда ты был поблизости. Мне казалось, что бы я ни сделала, об этом напишут в завтрашних газетах. Я никогда не была одна, даже если запиралась в ванной.
— Она содрогнулась. — Надеюсь, больше никогда тебя не увидеть, Дэйв. Теперь, когда я знаю, кто ты. Я бы желала никогда не видеть тебя. Если ты еще станешь шарить в моей голове, я отрежу тебе яйца. А теперь убирайся отсюда, мне надо одеться.
Я вышел из комнаты. В ванной, уцепившись за холодный край раковины, я наклонился к зеркалу, изучая свое пылающее, взволнованное лицо. Я казался пораженным и оглушенным, черты лица застыли, как от удара. «Я знаю, что ты переспала прошлой ночью.» Почему я ей это сказал? Случайность? Слова сорвались потому, что она довела меня? Но прежде я никому не позволял толкнуть меня на это. Случайностей не существует, утверждал Фрейд. Невозможно просто проговориться. Все происходит осмысленно, на одном уровне или на другом. Я должен был сказать это Юдифь, потому что хотел, чтобы она узнала наконец правду обо мне. Но почему? Почему она? Я уже сказал Никвисту. Но тогда никакого риска не было, и я не собирался больше этого делать. Так больно всегда воспринять это, а, мисс Мюллер? А теперь Юдифь узнала. Я дал ей бомбу, которой она может взорвать меня.
Я дал ей бомбу. Странно, что она ею не воспользовалась.
Никвист сказал:
— Твоя проблема, Селиг, в том, что ты — глубоко религиозный человек, который случайно не верит в Бога.
Никвист всегда говорил подобные вещи, а Селиг никогда не был уверен, действительно ли он так думает или просто играет словами. То, что Селиг мог глубоко проникать в душу человека, ничего не значило, он никогда не был ни в чем уверен. Никвист был слишком хитер и неуловим.
Из соображений безопасности Селиг ничего не ответил. Он стоял спиной к Никвисту, глядя в окно. Падал снег. Узкие улицы внизу были завалены снегом — не могли пробиться даже городские снегоуборочные машины, — кругом царило странное безмолвие. Ветер намел сугробы. Припаркованные машины исчезали под белым покрывалом. Несколько дворников лопатами отгребали снег с дорожек. Снег шел уже три дня. Он царил на всем северо-востоке. Он завалил каждый город и пригород, мягко окутывал Аппалачи и дальше на восток падал в темные волны Атлантики. В Нью-Йорке ничто не двигалось. Все учреждения были закрыты: здания офисов, школы, концертные залы, театры. Надземная железная дорога не действовала, а шоссе блокированы. Аэропорт бездействовал. Баскетбольные матчи в Мэдисон-Сквер отменили. Селиг не мог получить работу и пережидал метель в квартире Никвиста, проведя с ним так много времени, что с тех пор стал находить общество друга давящим и гнетущим. То, что раньше казалось в Никвисте забавным и прелестным, стало досадным и обманчивым. Самоуверенность Никвиста воспринималась теперь как самодовольство; его обычные проникновения в разум Селига не были более проявлением дружеской интимности, но сознательными актами агрессии. Его привычка повторять вслух мысли Селига стала раздражать и казалось, что его невозможно от этого удержать. Вот он опять это делает, вырвав из мозга Селига цитату и насмешливо декламируя ее:
— Ах. Как мило. «Его душа растерялась, когда он услышал, как во Вселенной падал снег. Он падал и падал, прикрывая все сущее, всех живущих и всех мертвых». Мне нравится. Что это, Дэвид?
— Джеймс Джойс, — кисло ответил Селиг. — «Мертвый» из «Дублина». Я же вчера просил тебя не делать этого.
— Завидую широте и глубине твоих знаний. Мне нравится занимать у тебя забавные цитаты.
— Прекрасно. Ты вечно подшучиваешь надо мной.
Никвист только развел руками.
— Прости. Я забыл, что это тебе не нравится.
— Ты ничего не забываешь, Том. Ты ничего не делаешь случайно. — Затем, чувствуя себя немного виновным за такую капризность: — Господи, сколько снега!
— Снег нас поглотит, — сказал Никвист. — Он никогда не перестанет идти. Что будем делать сегодня?
— То же, что вчера и позавчера. Сидеть, смотреть, как падают хлопья, слушать пластинки и надираться.
— А как насчет потрахаться?
— Это не по моей части, — сказал Селиг.
Никвист безразлично улыбнулся.
— Ты смешон. Я предлагаю тебе пару скучающих леди в нашем же доме. Пригласить их на небольшую вечеринку. Ты думаешь под этой крышей нет двух доступных женщин?
— Можно посмотреть, — ответил Селиг, пожав плечами. — У нас еще есть бурбон?
— Я достану.
Он вытащил бутылку. Никвист двигался со странной медлительностью, как человек, пробирающийся сквозь плотную неподатливую атмосферу вязкой жидкости. Селиг никогда не видел, чтобы он спешил. Он был тяжелым, но не толстым, широкоплечим и толстошеим, с квадратной головой, коротко подстриженными желтыми волосами, плоским широким носом и легкой, невинной улыбкой. Истинный ариец: скандинав, возможно швед, выросший в Финляндии и пересаженный на почву Соединенных Штатов в возрасте 10 лет. У него все еще сохранился едва уловимый акцент. Он уверял, что ему 28 лет, но Селигу, который едва перешагнул за 23, он казался старше. Был февраль 1958 года — время, когда Селиг еще только входил в мир взрослых. Президентом был Эйзенхауэр, рынок ценных бумаг летел к чертям, всех взволновало появление первого спутника, хотя на орбиту уже был запущен и первый американский, а писком женской моды стали военные рубашки. Селиг жил в Бруклине, на Пьеррепонт-стрит, и работал несколько дней в неделю в офисе на Пятой Авеню для издательской компании за три доллара в час. Никвист жил с ним в одном доме, четырьмя этажами выше.
Он был единственным человеком, который обладал той же силой, что и Селиг. Но она ему совершенно не мешала. Никвист использовал свой дар так просто и естественно, как глаза или ноги, для собственной пользы без извинений и чувства вины. Возможно, он был наименее невротической фигурой, когда либо встреченной Селигом. По роду занятий он был хищником, изыскивающим добычу из мыслей других людей: но, как любой хищник джунглей, он охотился только будучи голодным, а не из любви к охоте. Он брал то, в чем нуждался, никогда не задаваясь вопросом, почему провидение дало ему этот дар, но никогда не брал больше, чем нужно, а его потребности были весьма умеренны. У него не было работы, да он и не искал ее.
Когда он нуждался в деньгах, он отправлялся прогуляться по Уолл-стрит и выудить кое-какие данные у финансовых воротил. Каждый день на рынке хоть что-нибудь происходило — слияние компаний, деление банков, открытие новых золотых месторождений, — Никвист без всяких проблем узнавал все до мелочей. Эту информацию он продавал за хорошую но вполне приемлемую плату двенадцати-пятнадцати частным инвесторам, которые уже знали, что на Никвиста можно положиться. Большинство утечек, на которых построены быстрые состояния в 50-х годах, — его рук дело. Таким образом он зарабатывал себе на безбедную жизнь. Ему хватало на приятное существование. Квартира его была маленькой и симпатичной — черная обивка, лампы Тиффани, обои Пикассо, прекрасный бар, великолепная музыкальная система, изливающая потоки музыки Монтеверди и Палестрины, Бартока и Стравинского. Он вел любезную сердцу холостяка жизнь, часто выходя, посещая любимые рестораны, малоизвестные и национальные — японские, пакистанские, сирийские, греческие. Круг его друзей был ограничен, но весьма разнообразен: главным образом, художники, писатели, музыканты, поэты. Он переспал с множеством женщин, но Селиг редко видел его с одной и той же дважды.
Как и Селиг, Никвист мог принимать, но не передавать, тем не менее он мог сказать, когда влезали в его собственный мозг. Так случилось, что они познакомились. Только что поселившийся в доме Селиг в свое удовольствие позволял сознанию скользить с этажа на этаж, знакомясь с соседями. Прыгая туда-сюда, исследуя то одну, то другую голову, он не находил ничего особенно интересного и вдруг:
— Скажи мне, где ты?
Хрустальная струна слов заблестела на окраине сильного, довольного собой мозга. Предложение примчалось со скоростью срочного послания. Хотя Селиг донял, что активной передачи не было; он просто обнаружил пассивно лежащие, ожидающие слова. Он быстро ответил:
— Пьеррепонт-стрит, 35.
— Да нет, это я знаю. Я спрашиваю, где ты в доме?
— Четвертый этаж.
— Я — на восьмом. Как тебя зовут?
— Селиг.
— Никвист.
Умственный контакт ошеломлял своей интимностью. Это было нечто почти сексуальное, словно он скользил не в разум, а в тело и смущался от ответной мужественности души, в которую вошел; он чувствовал нечто запретное в такой близости с другим мужчиной. Но все же он не сбежал. Быстрый обмен парой фраз через темноту провала показался восхитительным опытом, слишком многообещающим, чтобы его отвергнуть. Селиг моментально ухватился за возможность распространить свою силу, научиться посылать сигналы в чужие разумы, как и получать их. Конечно, он знал, что это — лишь иллюзия. Он ничего не посылал так же, как и Никвист. Они просто черпали информацию из разума друг друга. Каждый готовил фразу, которую ловил другой, что конечно не было активным посылом. Хотя открытие это, несомненно, прекрасно, но бесполезно. Такой обмен надежен, как телефонная связь, но действовать может только между двумя приемниками. Селиг попробовал проникнуть в глубокие уровни сознания Никвиста, в поисках человека, а не послания, но проделав это, ощутил явственное беспокойство в своем разуме, что могло означать, что Никвист делает с ним то же самое. Долгие минуты они изучали друг друга, как любовники, соединенные в первых пробных ласках, хотя в прикосновении Никвиста, холодном и безразличном, не было ничего любовного. Тем не менее Селиг задрожал: его охватило чувство, что он стоит на краю бездны. Наконец он мягко освободился, так же, как и Никвист. Затем с другой стороны послышалось:
— Поднимайся. Я встречу тебя у лифта.
Он оказался крупнее, чем ожидал увидеть Селиг, широкая мужская спина, не слишком приветливые глаза, чисто формальная улыбка. Не будучи холодным, он все же держал расстояние. Они вошли в его квартиру: мягкое освещение, играет незнакомая музыка, атмосфера непоказной элегантности. Никвист предложил выпить и они заговорили, стараясь держаться подальше от вторжения в мысли. В этом визите ощущалась подавленность: ни сантиментов, ни слез радости от наконец состоявшейся встречи. Никвист был любезен, но недоступен. Он, казалось, был рад тому, что появился Селиг, но не прыгал от восторга, найдя такого же урода, как сам. Возможно потому, что знал таких людей и раньше.
— Есть и другие, — сказал он. — Ты — третий, четвертый, а может быть и пятый, которого я встретил после переезда в Штаты. Дай-ка подумать: один в Чикаго, один в Сан-Франциско, один в Майами, один в Миннеаполисе. Ты — пятый. Две женщины, трое мужчин.
— Ты продолжаешь контакт с другими?
— Нет.
— Что случилось?
— Мы разошлись, — ответил Никвист. — А чего ты ожидал? Что мы образуем клан? Слушай, мы беседовали, играли в разные игры в нашими мыслями, мы узнавали друг друга, а потом нам надоело. Кажется, двое уже умерли. Я вовсе не против жить без людей своего типа и не думаю о себе, как об одном из племени.
— Я не встречал ни одного, — сказал Селиг. — До сегодняшнего дня.
— Это неважно. Важно лишь жить своей жизнью. Когда ты понял, что можешь это делать?
— Не знаю. В пять-шесть лет, наверное. А ты?
— Я не понимал, что я какой-то особенный лет до одиннадцати. Я думал, что все это могут. Только когда я попал в Штаты и услышал людей, думающих на другом языке, тогда я понял, что в моем мозгу что-то необычное.
— А кем ты работаешь? — спросил Селиг.
— Я стараюсь как можно меньше работать.
Он ухмыльнулся и резко вторгся с мозг Селига. Тем самым он словно пригласил его сделать то же самое; Селиг принял приглашение. Попав в сознание Никвиста, он быстро ухватил смысл его работы на Уолл-стрит. Он увидел всю сбалансированную, ритмичную, ненавязчивую жизнь этого человека. Его удивила холодность Никвиста, его цельность и ясность духа. Как кристально чиста была душа Никвиста! Как неиспорченна его жизнь! Где он хранил свою боль? Где прятал одиночество, страх? Никвист же, покинув его разум, спросил:
— Почему ты себя так жалеешь?
— Я?
— Твоя голова полна жалостью. В чем дело, Селиг? Я заглянул к тебе и не вижу проблемы, только боль.
— Проблема в том, что я чувствую себя изолированным от других людей.
— Изолирован? Ты? Ты можешь попасть людям прямо в голову. Ты можешь то, чего не могут 99,999 % человеческой расы. Они пробиваются, используя слова, приближения, сигналы семафора, а ты идешь прямо к сердцевине значения. Как же ты можешь быть изолированным?
— Информация, которую я получаю, бесполезна, — ответил Селиг. — Я не могу ее использовать. Я мог бы с тем же успехом и вовсе не читать ее.
— Но почему?
— Потому что это вуайеризм. Я шпионю за ними.
— Ты чувствуешь себя виноватым?
— А ты нет?
— Я не просил дать мне такой дар, — просто ответил Никвист. — Я чисто случайно его имею. А так как я его имею, то я им пользуюсь. Он мне нравится. Мне нравится моя жизнь. Да и сам себе я нравлюсь. Почему ты не нравишься себе, Селиг?
— Скажи мне…
Но Никвист не мог ничего сказать и, допив свой стакан, Селиг отправился к себе вниз. Собственная квартира показалась ему такой странной, когда он вернулся, что он несколько минут бродил по ней, ощупывая знакомые предметы: фотографию родителей, небольшую коллекцию любовных писем, пластиковую игрушку, которую много лет назад ему подарил психиатр. Присутствие Никвиста продолжало звенеть в его мозгу. Это всего лишь результат его визита и ничего больше, Селиг был уверен, что Никвист не трогает сейчас его мысли. Столь возбужденный встречей, столь растревоженный, он даже решил не видеться более с тем человеком, как можно скорее переехать куда-нибудь, в Манхэттен, Филадельфию, Лос-Анджелес, куда угодно, лишь бы подальше от Никвиста. Всю жизнь он мечтал встретить себе подобного, а теперь, наконец встретив, напугался. Никвист так прекрасно владел собой, что это было ужасно. «Он станет унижать меня, — думал Селиг.
— Он поглотит меня». Но страх вскоре начал блекнуть. Спустя два дня Никвист пригласил его поужинать. Они пошли в ближайший мексиканский ресторанчик. Селигу все еще чудилось, что Никвист играет с ним, дразнит его, держит на расстоянии вытянутой руки и забавляется, но все это делалось так дружелюбно, что Селиг вовсе не обиделся. Никвист обладал неотразимым очарованием и его сила была достаточной моделью поведения. Как старший брат он уже прошел сквозь те же травмы и остался невредим; теперь же помогал Селигу принять условия его существования. Положение сверхчеловека, как назвал это Никвист.
Они стали близкими друзьями. Два-три раза в неделю они вместе выходили, ели вместе, пили вместе. Селигу всегда представлялось, что дружба с подобным ему самому человеком, должна быть невероятно напряженной, но это было не так; уже через неделю они оба воспринимали свою особенность, как нечто данное и редко обсуждали свой дар. Они никогда не вступали в союз против окружающего их мира. Они общались иногда посредством слов, а иногда прямо посредством мыслей; это стало простым и радостным. Лишь изредка Селиг впадал в свое привычное скорбное состояние и тогда Никвист поддразнивал его. В общем до тех вьюжных дней, затруднений в их общении не было, но когда они были вынуждены провести вместе слишком много времени, напряжение возросло.
— Держи стакан, — сказал Никвист.
Он плеснул в стакан ароматный бурбон. Селиг тянул выпивку, а Никвист взялся за поиски подружек, что заняло всего пять минут. Он просканировал здание и наткнулся на пару соседок с пятого этажа.
— Взгляни, — предложил он Селигу.
Селиг вошел в сознание Никвиста, который, в свою очередью находился в голове одной из девушек — чувственной, сонной, словно кошечка — и ее глазами смотрел на другую: высокую, худощавую блондинку. Двойное отображение умственного образа было все же достаточно четким: блондинка была длиннонога, сладострастна и имела осанку манекенщицы.
— Эта — моя, — заметил Никвист. — Ну-ка, а как тебе твоя?
Он перескочил в сознание блондинки. Селиг следовал за ним. Да, манекенщица, более умная, чем вторая подружка, холодная, самолюбивая, страстная. Из ее сознания, через Никвиста, появился образ ее соседки по комнате, вытянувшейся на тахте в своем розовом домашнем халате: маленькая, пухленькая и рыжеволосая, с круглым лицом и большой грудью.
— Давай, — сказал Селиг.
— Почему нет? — Никвист, пошарив в их мыслях, отыскал номер телефона девушек, позвонил и, приложив все свое обаяние, пригласил к себе. Они поднялись выпить.
— Эта ужасная метель, — заметила блондинка, содрогнувшись. — Она сводит с ума!
Вчетвером они немало выпили под аккомпанемент джаза: Минкас, МДК, Чико Гамильтон. Рыженькая оказалась симпатичнее, чем ожидал Селиг, не такая уж пухлая или грубая — все-таки в двойном отражении были какие-то погрешности, — но она слишком много хохотала и немного разочаровала его. Но другого выхода уже не было и постепенно, поздно вечером, они все же трахнулись, Никвист и блондинка в спальне, а Селиг и рыженькая — в гостиной. Когда они остались, наконец, одни Селиг неестественно улыбнулся девушке. Он так и не научился подавлять эту инфантильную улыбку, которая невольно выдавала смешанные воедино предвкушение и нарастающий страх.
— Привет, — сказал он.
Они поцеловались, его руки устремились к ее грудям и она бесстыдно и ненасытно прижалась к нему. Она казалась на несколько лет старше, чем он, но он думал так о большинстве женщин.
— Мне нравятся стройные мужчины, — она хихикала, пощипывая его тело. Ее груди вздымались, как розовые птицы. Он ласкал ее с робкой напряженностью девственника. За эти месяцы его дружбы с Никвистом он переспал со многими женщинами, но с тех пор, как он последний раз побывал с кем-то в постели, прошло несколько недель, и он боялся, что может произойти досадное недоразумение. Нет: спиртное достаточно охладило его пыл и он держал себя в руках, вспахивая ее серьезно и энергично, не боясь кончить слишком быстро.
К тому времени, как он понял, что рыженькая слишком пьяна, чтобы кончить, Селиг ощутил в черепе, что Никвист его щупает. Это проявление любопытства, это подглядывание показалось странным для Никвиста, которому обычно ничего не было нужно. «Шпионить — это мои штучки», — подумал Селиг и на минуту, жутко растревоженный этим проникновением в его любовный акт, он вдруг начал успокаиваться. Он познал самого себя. Он говорил себе: в этом нет ничего особенного. Никвист совершенно аморален и ему нравится шнырять там и тут, не обращая внимания на собственность. Он достал Никвиста и тот приветствовал его:
— Как дела, Дэйви?
— Отлично. Просто отлично.
— У меня тут жарковато. Взгляни.
Селиг завидовал холодной непрошибаемости Никвиста. Ни стыда, ни чувства вины, никакого раскаяния. Ни следов эксгибиционистской гордости, ни вуайеризма: для него казалось естественным поддерживать контакт прямо сейчас. Хотя Селиг чувствовал смущение, видя, как трудится Никвист над своей блондинкой, и зная, что тот также наблюдает за ним, и перекликающиеся образы их параллельных совокуплений перетекают из сознания в сознание. Никвист, уловив затруднения Селига, мягко высмеял его. «Ты беспокоишься, что в этом есть какая-то голубизна, — сказал он. — Но я думаю, что тебя пугает сам контакт, любой контакт, верно?» «Нет», — ответил Селиг, но он чувствовал именно это. Они еще минут пять оставались вместе, пока Никвист не решил, что пришла пора кончить и трепет его нервной системы, как обычно, отбросил Селига из его сознания. Вскоре и Селиг, утомившись прыгать на хихикающей, влажной от пота рыжей, позволил себе закончить и упал, дрожащий, утомленный.
Через полчаса в гостиную вошли обнаженные Никвист и его блондинка. Он даже не потрудился постучать, чем весьма удивил рыженькую. Селиг не мог сказать ей, что Никвист знал, что они уже закончили. Никвист включил музыку, и они тихо сидели. Селиг и рыженькая потягивали бурбон, а Никвист и блондинка скотч. Прошло какое-то время, снег все еще падал, и Селиг предложил второй раунд со сменой партнеров.
— Ну нет, — сказала рыженькая. — Я и так затрахана. Хочу спать. В другой раз, о’кей?
Она потянулась за своей одеждой. У дверей, пошатываясь и пьяно прощаясь, она позволила себе нечто скользкое:
— Все-таки вы какие-то странные парни, — сказала она. — In vino veritas. Вы, случайно, не пара педиков?
Моя сердцевина умерла. Спокойная, неподвижная. Нет, это ложь, или, если не ложь, то, по крайней мере, неверное утверждение, неверная метафора. Я как берег после отлива. Отлив закончился. Я словно голый каменистый берег, прочный, с коричневыми, грязными потеками, стремящимися за отливом. Кругом карабкаются зеленые крабы. Я переживаю отлив, я уничтожен Знаете, я совершенно спокоен при этом. Конечно, порой прорываются какие-то настроения, но…
Я совершенно Спокоен При этом.
Пошел уже третий год, как я начал отступаться от себя. Думаю, это началось весной 1974 года. До тех пор она работала безошибочно — я говорю о силе, — всегда доступная, надежная, проделывавшая все привычные трюки, служившие мне в самых грязных нуждах, а потом без предупреждения, без причин начала умирать. Небольшие провалы в приеме сигналов. Крошечные эпизоды психической импотенции. Эти события ассоциируются с ранней весной, с еще покрывающим улицу последним снегом. Это не могло произойти ни в 1973-м, ни в 1975-м, значит случилось в 1974. Я копался в чьей-то голове, сканируя глубоко упрятанные скандальные мысли, и внезапно все словно покрылось пеленой и стало неясным. Я испугался и в страхе прекратил контакт. А что бы сделали вы, если бы знали, что легли в постель с желанной женщиной, а проснувшись, обнаружили, что трахаетесь с морской звездой? Но эти неясности и расстройства были еще не самым худшим: мне кажется происходило полное смещение сигналов. Словно ловлю вспышку любви, что на самом деле передавалась, как лютая ненависть. Или наоборот. Когда происходит такое, мне хочется потрогать стену, чтобы ощутить действительность.
Однажды я поймал исходившие от Юдифь волны сильного сексуального желания, всепоглощающую жажду. Я бросился к ней, что стоило мне великолепного ужина, но все оказалось ошибкой: какой же я дурак, принять за стрелы Купидона нацеленные на меня шипы. А затем начались и другие неприятности: слепые места, плохое восприятие контакта, потом смешанные сигналы — одновременно входили сигналы двух сознании, и я не мог отделить один от другого. Со временем исчез цветовой прием, хотя потом снова вернулся. Были и другие потери, сами по себе незначительные, накапливаясь, все это приводило к плачевным результатам. Теперь у меня есть целый список того, что я когда-то умел, но сейчас уже не могу делать. Инвентаризация потерь.
Как умирающий, прикованный к постели, парализованный, но все понимающий, он видел, как родственники растаскивают его имущество. Сегодня уносят телевизор, а завтра первое издание Теккерея, потом ножки, затем покончат с Пиранези, наступит время горшков и сковородок, жалюзи, галстуков и брюк, а к следующей неделе возьмутся за пальцы ног, кишки, мозоли, легкие и ноздри. Для чего им мои ноздри? Я пробовал бороться, используя долгие прогулки, холодный душ, теннис, огромные дозы витамина А и другие полезные и невероятные средства, но эта борьба кажется мне теперь неуместной и даже кощунственной.
Теперь я радостно принимаю потери и с большим успехом. Эсхил и Эврипид предупреждают меня, что нельзя голыми руками сражаться с шипами. Я верю Пиндару и если бы я прочел Новый Завет, то и там бы нашел подтверждение. Поэтому я повинуюсь, не борясь. Я все принимаю. Видите, как растет во мне качество восприятия? Я говорю искренне. По крайней мере, в это утро я многого достиг. Золотой солнечный свет осени заливает комнату и наполняет мою страждущую душу. Я лежу, упражняясь в технике, которая сделает меня неуязвимым к тому, что покидает меня. Я ищу в этом радость. Лучшее — это просто быть тот остаток жизни, для которого я прожил такое начало. Вы верите в это? Я верю. Я становлюсь лучше, поверив в это. Зачем, иногда еще до завтрака я мог поверить в шесть невозможных вещей. Старый добрый Браунинг! Как он удобен!
Приветствуй всякий отпор, И мягкость земли станет грубой.
После каждого удара не сиди, не стой, но иди!
Пусть наша боль станет нашей радостью!
Стремись вперед и не обращай внимания на трудности.
Да. Конечно. Какая радость охватывает меня этим утром. Все покидает меня, идет отлив. Выходит через все поры.
Меня окутывает тишина. Когда все уйдет, я не буду ни с кем говорить. И никто не будет говорить со мной.
Естественно, я чувствовал грусть от происходящего, я чувствовал сожаление и — какого черта? — гнев, ярость и ненависть, но еще, странно, я чувствовал стыд. Щеки пылали, глаза не смотрели в глаза другим смертным и, если я обманусь, я вообще перестану верить всему. Я должен сказать миру, я истратил свои резервы, я промотал свое преимущество, позволил ему ускользнуть, уйти, уйти, и теперь я банкрот. Возможно, это семейная привычка смущаться, когда приходит несчастье. Мы, Селиги, любим говорить миру, что мы аккуратные люди, руководители своих душ, и если нас валит с ног что-то внешнее, мы смущаемся. Я помню, как мои родители в 1950 году за немыслимо низкую цену приобрели темно-зеленый «шевроле» 1948 года и мы ехали куда-то, возможно, на могилу бабушки — ежегодное паломничество, — как вдруг из бокового проезда выскочила машина и стукнула нас. Чудовище за рулем — пьяный, ободранный ниггер. Никто не пострадал, но наша машина была здорово помята. Хотя инцидент произошел вовсе не по его вине, отец залился краской от смущения, словно извиняясь перед всей вселенной за то, что позволил так идиотски уделать свою машину. Он извинялся и перед другим водителем, мой горький хмурый отец! Все в порядке, все в порядке, такие аварии случаются, не нужно расстраиваться, видите, мы все в порядке! Глянь на мою тачку, парень, глянь на мою тачку, твердил другой водитель, очевидно сознавая, что он легко отделался, и я боялся, как бы отец не предложил ему денег за ремонт, но мама, боясь того же, увела его с дороги. Еще целую неделю он ходил смущенный, я влезал в его мысли, когда он болтал с другом и услышал, что он пытается изобразить дело так, будто за рулем была мать, что явно было абсурдом — у нее никогда не было прав, — и я ощутил его смущение. Юдифь тоже, когда распался ее брак, когда она попала в невозможную ситуацию, чувствовала огромную вину за тот постыдный факт, что некто, столь цельный и приспособленный к жизни как Юдифь Ханна Селиг, вступила в этот убийственный брак, который теперь нужно было вульгарно расторгнуть перед судом. Эго, эго, эго. Я, чудесный читатель мыслей, пришедший в упадок, извиняющийся за свою небрежность. Мой дар переместился куда-то. Простите меня.
Простить хорошо,
Еще лучше забыть!
Живя, мы боимся,
Умирая, живем.
Возьмите воображаемое письмо, мистер Селиг. Мисс Китти Гольштейн, где-то Вест Шестьдесят какая-то улица, Нью-Йорк. Адрес проверим потом. Не беспокойтесь об индексе.
«Дорогая Китти!
Я знаю, что ты много лет ничего не слышала обо мне, но думаю, сейчас вполне уместно снова попытаться связаться с тобой. Прошло тринадцать лет, и мы оба стали взрослее, старые раны затянулись и сделали возможным общение. Несмотря на все тяжелые чувства, когда-то существовавшие между нами, я не утратил любви к тебе и ты осталась в моих мыслях все той же. Говоря обо мне, я хотел бы тебе кое-что сообщить. Я больше не делаю таких вещей. Я имею в виду способность читать мысли, что тебе, конечно, безразлично, но накладывает отпечаток на мои отношения со всеми. Кажется, моя сила ускользает от меня. Она принесла нам столько огорчений, помнишь? Она окончательно разделила нас, что я пытался тебе объяснить в своем письме, на которое ты так и не ответила. Еще год, может полгода, месяц, неделя, и она исчезнет совсем, и я стану совсем нормальным человеком, таким же, как и ты. Я больше не буду уродом. Может быть, тогда у нас появится возможность возобновить наши отношения, прерванные в 1963 году, и восстановить их на более реальной основе.
Понимаю, что поступал тогда глупо. Я безжалостно оттолкнул тебя. Я отказался принять тебя такой, какая ты есть и пытался что-то сделать из тебя, что-то такое же уродливое, как я сам. Я думал, что у меня есть на то причины, но, конечно же, ошибался, но я не понимал этого до тех пор, пока не стало слишком поздно. Я казался тебе диктатором — я, который всегда старался держаться в тени! Потому что я пытался изменить тебя. И постепенно тебе это надоело. Конечно, ты была тогда слишком молода, ты была — сказать ли это? — слишком поверхностна, не сформировалась как личность и сопротивлялась мне. Но теперь, когда мы оба стали взрослыми, мы могли бы все простить друг другу.
Я с трудом представляю, как будет выглядеть моя жизнь обычного человека, который не может читать мысли других. Я барахтаюсь сейчас, пытаясь определиться, ища точку опоры. Я серьезно подумываю вступить в римско-католическую церковь. (Господи Боже мой, думаю ли я? Я впервые об этом слышу! Запах ладана, бормотание священника, неужели я этого хочу?) Таким образом я хочу приобщиться к человеческой расе. А еще я хочу снова полюбить. Хочу быть частью кого-либо. Я уже начал робко и осторожно снова налаживать отношения с моей сестрой Юдифь после войны длиною в целую жизнь; мы впервые начинаем общаться, и это меня подбадривает. Но мне нужно нечто большее: полюбить женщину. Я любил всего дважды, — тебя, а спустя пять лет девушку по имени Тони, которая была не очень похожа на тебя, и оба раза моя способность все рушила, один раз потому, что я подошел с ней слишком близко, в другой раз потому, что я не смог подойти достаточно близко. А теперь она ускользает от меня, она умирает, и возможно, дает нам шанс наладить обычные человеческие отношения. Я буду обычным. Я буду очень обычным.
Какая ты теперь? Я думаю, тебе уже 35 сейчас. Слишком много для меня, хотя мне самому 41. (Тем не менее 41 не звучит для меня так!) Я все еще помню тебя двадцатидвухлетней. Ты казалась даже еще моложе: солнечная, открытая, наивная. Конечно, это всего лишь моя фантазия. Я создал образ Китти, которая вовсе не была настоящей Китти. И все же тебе 35 лет. Мне кажется ты выглядишь моложе. Ты вышла замуж? Конечно же, да. Счастливый брак? Много детей? Ты еще замужем? Как тебя зовут, где ты живешь и как мне найти тебя? Если ты замужем, сможешь ли встретиться со мной? Я почему-то не думаю, что ты такая уж верная жена — тебя это оскорбляет? — и в твоей жизни должно найтись место для меня как друга и любовника. Ты видишься с Томом Никвистом? Долго ли вы встречались после того, как мы с тобой расстались? Ты рассердилась на меня за то, что я написал о нем в том письме? Если твой брак распался или если ты вообще не выходила замуж, будешь ли ты теперь жить со мной? Не как жена, пока нет, а как компаньон. Чтобы помочь мне пройти последние стадии того, что со мной происходит? Мне так нужна помощь. Мне нужна любовь. Понимаю, что это не лучший способ делать предложение, говоря «Помоги мне, устрой меня, останься со мной». Я бы хотел быть сильным, а не слабым. Но сейчас я слаб. В моей голове разрастается тишина, она увеличивается и увеличивается, заполняя весь череп, создавая в нем пустоту. Я страдаю от этого медленного угасания. Я вижу только очертания предметов, а не их сущность, теперь и их очертания становятся неясными. О, Господи! Китти, ты мне нужна. Китти, как мне найти тебя? Китти, я едва знаю тебя. Китти Китти Китти».
Дзинь. Звякнул аккорд. Дзинь. Оборвалась струна. Дзинь. Лира расстроена. Дзинь. Дзинь. Дзинь.
Дорогие чада Божии, моя проповедь будет очень короткой этим утром. Я желал бы лишь, чтобы вы поразмыслили над глубоким значением и таинством нескольких строк из святого Тома Элиота, умного руководителя в трудные времена. Возлюбленные чада, я направляю вас к его «Четырем Квартетам», к этой парадоксальной строчке: «В моем начале мой конец», которую он подробнее раскрывает через несколько страниц. «Что мы зовем началом есть часто конец. И создать конец значит создать и начало». Некоторые из нас, дети, идут к концу прямо сейчас; ибо то, что они считали главным в жизни, закрывается для них. Конец это или начало? Может ли конец одного не быть началом другого? Я думаю так, возлюбленные: я думаю, что закрыть одну дверь не препятствует открыть другую. Конечно, чтобы войти в эту новую дверь, нужна смелость, ибо не знаем, что за ней, но тот, кто верит в Господа нашего, который умер за нас, тот, кто свято верит в Спасителя, не имеет страха. Все наши жизни — есть дорога к Нему. Мы каждый день умираем, но каждый раз возрождаемся от смерти к смерти, пока наконец не уходим во тьму, где Он ожидает нас. Зачем бояться, если Он там? А до тех пор пока не наступит наш последний час, давайте жить, не позволяя искушениям одолеть нас. Помните всегда, что мир еще полон чудес, что всегда есть новые проблемы и что кажущийся конец еще не конец, а только станция на нашем пути. Для чего скорбеть? Для чего предаваться печали? Если теряем «это», разве мы теряем и «то»? Если уходит предмет любви, разве проходит и любовь? Если чувства слабеют, можем ли мы вернуться к былым чувствам и черпать из них радость? Большинство нашей боли всего лишь заблуждение.
Веселитесь же, возлюбленные, в этот Божий день, не позволяйте себе греха тоски и не ищите ложного определения концов и начал, а идите вперед, постоянно дерзая, к новым восторгам, к новым обществам, к новым мирам и не давайте места в душе вашей страху, но готовьте себя к Миру Господню и ждите, когда он придет. Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Аминь.
Наступает мрачное равноденствие. Мутная луна выглядит словно изношенный старый череп. Листья дрожат и, срываясь с веток, падают. Закат угасает. Потрепанный голубь слетел вниз, на землю. Тьма сгущается. Все исчезает. Лиловая кровь застывает в жилах, холод охватывает сердце, душа уменьшается. Цвета блекнут. Серая пора и, боюсь, скоро станет еще серее. Обитатели дома — мысли иссохших мозгов в засуху.
Когда Тони переехала от меня, я ждал целых два дня, ничего не предпринимая. Я решил, что она успокоится и вернется, я ждал, что она виновато позвонит от кого-нибудь из друзей и извинится, попросит взять такси и приехать за ней. Еще одной причиной того, что я не принял никаких мер было то, что я сам все еще страдал от своего невольного путешествия. Мою голову словно сжимали невидимые клещи и тащили, вытягивая шею, словно резиновый ремень, а затем резко отпускали, до основания встряхивая мозги. Эти два дня я провел в постели, в полудреме, иногда читая и срываясь в холл на каждый телефонный звонок.
Но она не вернулась и не позвонила. Во вторник я приступил к поискам. Сначала я позвонил ей в офис. Тедди, ее босс, милый ученый человек, очень нежный, очень голубой. Нет, на этой неделе она не работала. Что-то срочное? Не нужен ли мне ее домашний номер?
— Я с него и звоню, — сказал я. — Ее здесь нет, и я не знаю, куда она подевалась. Это — Дэвид Селиг, Тедди.
— О! — произнес он. Очень слабо, с состраданием. — О!
— Если она случайно позвонит, попросите ее связаться со мной.
Затем я стал обзванивать ее друзей, тех, чьи номера я смог найти: Элис, Дорис, Хелен, Пэм, Грейс. Я знал, что большинству из них я не нравился. Не нужно быть телепатом, чтобы догадаться об этом. Они подумали, что она бросила меня, ей просто надоело прожигать жизнь с человеком без карьеры, будущего, денег, амбиций, талантов и взглядов. Все пятеро сказали, что ничего о ней не слышали. Голоса Дорис, Хелен и Пэм звучали искренне. Две других, как мне показалось, лгали. Я добрался на такси к дому Элис в Виллидже и сделал пробный заброс, цап! Я выудил много такого, чего вовсе не хотел бы знать, но не обнаружил, где Тони. В том, что я шпионил, было нечто грязное, и я не стал пробовать Грейс. Вместо этого я позвонил писателю, чью книгу редактировала Тони и спросил, не видел ли он ее. Он ледяным тоном сообщил, что уже давно не видел ее. Дохлый номер. След затерялся.
Я колебался до среды, думая что предпринять, и наконец обратился в полицию. Дал скучающему дежурному сержанту ее описание: высокая, стройная, длинные черные волосы, карие глаза. Не находили ли недавно тел в Центральном парке? В подземке? На Амстердам Авеню? Нет. Нет. Нет. Слушай, дружок, если мы что-нибудь узнаем, мы дадим тебе знать. Но для меня его слова прозвучали неубедительно. Слишком жирно для полиции. Без отдыха, без надежды я пошел в Большой Шанхай поужинать. Несчастный ужин — хорошая еда пропала зря. (В Европе голодают дети, Дэйв. Ешь. Ешь.) В конце концов, сидя над грустными развороченными остатками креветки с обжаренным рисом и чувствуя горечь от постигшего меня несчастья, я проделал дешевый трюк, который всегда презирал: сканировал разных девушек в ресторане, ища ту, что была одинока, несчастна, уязвима, не строгая в нужном мне плане, в общем, нуждалась в чем-то или ком-то. Конечно, это не штука уложить в постель того, кто доступен, но я охотился не ради спортивного интереса. Она нашлась, рыбка в аквариуме, вполне привлекательная замужняя дама лет двадцати пяти, бездетная, чей муж, преподававший в Коламбия, проявлял к своей докторской степени, очевидно, больший интерес, чем к жене. Каждую ночь он ставил опыты в Бутлеровской лаборатории и приходил домой очень поздно, совершенно измотанный, раздражительный и бессильный. Я привел ее к себе и провел два часа, слушая историю ее жизни. В итоге я сумел ее трахнуть, но почти сразу кончил. Да, я не блеснул. Когда, проводив ее, я вернулся домой, зазвонил телефон. Пэм.
— Я узнала кое-что о Тони, — сообщила она, и я ощутил себя виновным в измене. — Она у Боба Ларкина на Восточной 83-й улице.
Ревность, отчаяние, унижение, агония.
— У какого Боба?
— Ларкина. Тот самый декоратор, о котором она всегда говорит.
— Не мне.
— Один из ее старых друзей. Они очень близки. Думаю, он подцепил ее, когда она еще училась в колледже. — Длинная пауза. Затем Пэм успокаивающе сказала мне: — О, успокойся, Дэйв, расслабься! Он — гей! Для нее он просто отец-исповедник. Когда ей плохо, она идет к нему.
— Понимаю.
— А вы что, расстались?
— Не уверен. Но предполагаю, что да. Не знаю.
— Я могу чем-нибудь помочь? — И это Пэм, которая, как я думал, всегда рассматривала меня как человека, оказывающего на Тони разрушительное влияние.
— Дай мне его телефон, — попросил я.
Я позвонил. Телефон звонил и звонил. Наконец Боб Ларкин снял трубку. Гей, ладно, сладкий тенор, не очень отличавшийся от голоса Тедди-с-работы. Кто их учит говорить с той интонацией? Я спросил, есть ли там Тони.
— Кто ее спрашивает? — настороженный голос.
Я объяснил. Он попросил меня подождать и, прикрыв рукой трубку, он около минуты переговаривался с ней. Наконец он сказал, что Тони там, но очень устала, отдыхает и не хочет говорить со мной прямо сейчас.
— Это срочно. Пожалуйста, скажите ей, что это срочно.
Еще одно совещание. Тот же ответ. Он терпеливо предложил мне перезвонить через два-три дня. Я начал уламывать его, ныть, упрашивать. В середине этого совсем не героического представления телефон вдруг перешел в другие руки и голос Тони произнес:
— Зачем ты звонишь?
— Мне кажется, это понятно. Я хочу, чтобы ты вернулась.
— Не могу.
Она не сказала: я не вернусь. Она сказала: не могу.
— Не скажешь ли почему?
— Нет.
— Ты даже записки не оставила. Ни слова объяснения. Ты убежала так стремительно.
— Извини, Дэвид.
— Потому что во время своего путешествия, ты кое-что поняла во мне, да?
— Давай не будем об этом. Все кончено.
— Я не хочу, чтобы все было кончено.
— Я хочу.
Я хочу. Словно огромные ворота захлопнулись прямо перед моим носом. Но я не собирался позволять ей бросить дом. Я сказал, что она оставила у меня свои вещи, книги, одежду. Ложь: она забрала все подчистую. Но мои слова звучали убедительно и она начала думать, что это могло быть правдой. Я предложил принести ей вещи прямо сейчас. Она не хотела, чтобы я приходил. Она сказала, что предпочла бы вообще больше не видеть меня. Так было бы лучше. Но в ее голосе не хватало убедительности — он звучал слишком высоко и гнусаво, чем когда она говорила искреннее. Я знал, что она еще любит меня: даже после лесного пожара выживают обгоревшие деревья и весной зеленеют вновь. Так я говорил себе. Как я был глуп. В любом случае она не смогла бы сразу отпихнуть меня. Если бы она не взяла трубку, а теперь она поняла невозможность отказать мне. Я говорил очень быстро и ее это утомило.
— Ладно, — согласилась она. — Заходи. Но ты зря потратишь время.
Было уже около полуночи. Летний воздух, чистый и немного липкий, намекал на возможный дождь. Звезд на небе не видно. Я стремительно несся через весь город, потрясенный горечью разбитой любви. Квартира Ларкина находилась на девятом этаже громадной башни из белого кирпича в дальнем конце улицы. Встретив меня, он нежно и с сожалением улыбнулся мне, словно говоря: несчастный ублюдок, тебя ранили, ты истекаешь кровью и снова лезешь на рожон. Ему было около тридцати, коренастый мужчина с мальчишеским лицом, длинными, неуправляемыми, вьющимися каштановыми волосами и широкими неровными зубами. Он излучал тепло, симпатию и доброту. Я понял, почему Тони бросилась к нему.
— Она в гостиной, — сразу сказал он. — Налево.
Квартира была просторна и безупречна. По стенам плясали цветные пятна, в шкафах с подсветкой выставлены предметы искусства доколумбовой эпохи, странные африканские маски, хромированная мебель — невероятная квартира, вроде тех, фотографии которых помещают в журнале «Санди Таймс». Гостиная была сердцевиной всего зрелища — огромная комната с белыми стенами и длинным изогнутым окном, из которого открывалась великолепная панорама Куинса через Ист-ривер. Тони сидела в дальнем конце комнаты, у окна, на квадратной кушетке, обитой темно-синим с золотом. Она была одета в старую, неряшливую одежду, странно контрастирующую с царившим вокруг великолепием: изъеденный молью красный свитер, который был мне противен, короткая черная юбка, темные чулки. Она резко откинулась назад, облокотившись на локоть и неуклюже выставила ноги. Эта поза делала ее костлявой и непривлекательной. В ее руке дымилась сигарета, а пепельница перед ней была полна окурков. Глаза ее затуманились. Длинные волосы спутались. Когда я шел к ней, она даже не шелохнулась. От нее исходила такая враждебность, что я замер в двадцати футах от нее.
— Где же вещи, которые ты принес? — спросила она.
— Там ничего не было. Я сказал это, чтобы иметь повод увидеть тебя.
— Я так и думала.
— Что случилось, Тони?
— Не спрашивай. Только не спрашивай. — Ее голос понизился до горького хрипловатого контральто. — Тебе вообще не нужно было приходить.
— Если бы ты сказала, что я сделал…
— Ты пытался причинить мне боль, — ответила она. — Ты хотел обломать меня. — Она затушила сигарету и медленно зажгла новую. Ее хмурые, опущенные глаза не желали встречаться с моими. — Я поняла наконец, что ты
— мой враг и мне нужно спасаться. Поэтому я собрала вещи и смылась.
— Твой враг? Ты же знаешь, что это неправда.
— Как странно, — произнесла она. — Я не поняла, что случилось. Я говорила со многими людьми, которые употребляют наркотик и они тоже не могут понять. Такое впечатление, Дэвид, что наши разумы соединились. Словно открылся телепатический канал. И из тебя полилась ко мне всякая ерунда. Жуткие вещи. Отрава. Я думала — твои мысли. Видела себя твоими глазами. Помнишь, ты сказал, что тоже путешествуешь, хотя не принимал кислоту? А потом сказал, будто читаешь мои мысли. Это меня ужаснуло. Как могли наши умы слиться, перехлестнуться? Стать единым. Я и не знала, что кислота может так действовать.
Я должен был объяснить ей, что это не только наркотик, что это не было наркотическим видением, что то, что она почувствовала, было действием особой силы, данной мне от рождения, дара, проклятия, ошибки природы. Но слова застряли во рту. Они казались мне безумными. Как я мог в этом признаться? И вместо этого я неубедительно произнес:
— О’кей, это был для нас обоих очень странный момент. Мы немножко потеряли голову. Но путешествие закончилось. Тебе не нужно больше прятаться от меня. Вернись, Тони.
— Нет.
— Ну через несколько дней?
— Нет.
— Я не понимаю.
— Все изменилось, — сказала она. — Теперь я не смогла бы жить с тобой. Ты меня слишком напугал. Путешествие закончилось, но я смотрю на тебя и вижу демонов. Я вижу получеловека, полулетучую мышь с большими крыльями и длинными желтыми когтями. О, Господи, Дэвид! Я не могу это вынести! Я все еще чувствую, что наши мозги связаны. От тебя мысли переходят ко мне. Мне не следовало трогать наркотики. — Она безжалостно тушит сигарету, кроша ее и ищет другую. — Мне неудобно с тобой. Я бы хотела, чтобы ты ушел. Когда ты рядом, у меня просто раскалывается голова. Пожалуйста. Пожалуйста. Прости, Дэвид.
Я не хотел заглядывать в ее мысли. Я боялся найти там то, что подорвет все мои надежды и уничтожит меня. Но в то время моя сила была еще так сильна, что я не мог не улавливать сигналы, хотел я этого или нет, и находясь с кем-либо рядом, я получал умственное излучение. То, что я уловил от Тони, подтверждало то, что она говорила. Она не разлюбила меня. Но наркотик разрушил наши отношения, открыв между нами этот ужасный проход. Даже находиться со мной в одной комнате было для нее пыткой. Я ничего не мог с этим поделать. Я рассмотрел все мыслимые варианты, взглянул на происходящее под различными углами, ища способы убедить ее, успокоить мягкими искренними словами. Никаких способов. Вообще никаких. Я построил в уме дюжину пробных диалогов и все они заканчивались тем, что Тони умоляла меня уйти из ее жизни. Итак, конец. Она сидела неподвижно, с удрученным видом, лицо ее потемнело, рот исказила боль, ее блестящая улыбка угасла. Она словно постарела лет на двадцать. Ее странная, экзотическая красота восточной принцессы улетучилась. Внезапно она стала мне еще ближе в своем переживании, чем когда-либо. Пылающая от страдания, живая от муки. Но я не мог уже достать ее.
— Хорошо, — спокойно сказал я. — Ты тоже прости меня.
Все кончено, сделано. Легко, быстро, без предупреждений. Пуля, свистящая в воздухе, граната, предательски вкатившаяся в палатку, кирпич, падающий с мирного неба. Все сделано. Снова один. Нет даже слез. Плакать? Что мне оплакивать?
Боб Ларкин во время нашего короткого разговора тактично оставался в холле. Когда я вышел, я снова получил от него мягкую печальную улыбку.
— Извините, что побеспокоил вас так поздно, — сказал я.
— Ничего. У вас с Тони очень плохо.
— Да. Очень.
Мы неопределенно посмотрели друг другу в лицо и он, шагнув ко мне, сжал своими пальцами мое плечо, без слов говоря: соберись, возьми себя в руки. Он был так открыт, что я неожиданно нырнул в его мысли и увидел его простоту, доброту и печаль. Ко мне пробился еще один образ: он и рыдающая, уничтоженная Тони прошлой ночью. Они лежат рядом, обнаженные, на его современной круглой кровати, ее голова покоится на его мускулистой, волосатой груди, его руки ласкают бледные, тяжелые шары ее грудей. Тело ее дрожит от желания. Его безвольное, поникшее мужское естество пытается предложить ей «утомительный» секс. Его нежный дух воюет с самим собой, затопленный жалостью и любовью к ней, но неприязненно ощущающей ее женственность, ее грудь, эту щель, ее мягкость. «Ты не должен, Боб, — все твердит она, — ты не должен, ты правда не должен». Но он говорит, что хочет, что пора уже это сделать, они знают друг друга много лет, это тебя взбодрит, Тони, и все же мужчине нужно какое-то разнообразие, верно? Его сердце стремится к ней, но тело отказывает, и их любовь, когда это все-таки случается, поспешна, взволнована, словно какая-то возня, заканчивающаяся слезами, дрожью, разочарованием и, наконец, смехом и триумфом сквозь боль. Он поцелуями вытирает ее слезы. Она от всей души благодарит его за усилия. Они засыпают рядышком, словно дети. Как воспитанно и нежно. Бедная моя Тони. Прощай. Прощай.
— Я рад, что она пришла к вам, — говорю я.
Он провожает меня до лифта. Что мне оплакивать?
— Если она оправится, я уверен, она вам позвонит, — уверяет он. Я крепко пожимаю его руку и улыбаюсь своей лучшей улыбкой. Прощай.
Вот и моя пещера. Двенадцатиэтажные дома на Мраморном холме на углу Бродвея и 228-й улицы, первоначально построенные для людей со средним доходом, а теперь вмещавшие деклассированное городское отребье всех рас. Две комнаты, ванная, кухонька и прихожая. Раньше вы не смогли бы поселиться в таком доме, пока не обзавелись бы семьей и детишками. Теперь же здесь живут и одиночки. Все меняется с упадком города, ломается уклад жизни, меняются правила. Большинство населения дома — пуэрториканцы, есть ирландцы и итальянцы. В этом логове папистов Дэвид Селиг заметное исключение. Иногда он думает, что должен ежедневно читать соседям «Шма Изроэль», но не знает слов. Возможно, «Кол Нидре». Или «Каддиш». Это тот хлеб насущный, что ели наши праотцы в земле Египта. Он счастлив, что его увезли из Египта в Землю Обетованную.
Хотите на экскурсию по пещере Дэвида Селига? Очень хорошо. Проходите, пожалуйста, сюда. Руками ничего не трогать и жвачку к мебели не прилеплять. Чувствительный, умный, дружелюбный, нервный человек, который будет вашим гидом, никто другой, как Дэвид Селиг собственной персоной. Чаевые не давать. Добро пожаловать, люди, добро пожаловать в мое скромное жилище. Мы начнем нашу экскурсию с ванной комнаты. Посмотрите — это ванна. То желтое пятно на фарфоре уже было, когда он переехал сюда — это всякая ерунда, это аптечка. Селиг проводит здесь много времени. Эта комната важна для глубинного понимания его сущности. Например, иногда он принимает душ два-три раза в день. Как вы думаете, что он пытается с себя смыть? Оставь в покое зубную щетку, сынок. Хорошо, пойдемте за мной. Видите эти плакаты в прихожей? Это произведения искусства 60-х годов. На этом изображен поэт Аллен Гинсберг в костюме дяди Сэма. Этот являет собой грубое подобие утонченного топологического парадокса голландского гравера М. К. Эшера. Этот показывает обнаженную юную пару, занимающуюся любовью в приливе Тихого океана. Восемь-десять лет назад сотни тысяч молодых людей украшали свои комнаты такими плакатами. Селиг делал то же самое, хотя даже тогда не был юным. Он часто следовал текущей моде, пытаясь утвердиться в своем временном существовании. Можно предположить, что сейчас эти плакаты имеют приличную ценность. Он берет их с собой, переезжая из одного дешевого дома в другой.
Здесь — спальня. Темная и узкая, с низким потолком, типичным для муниципальных зданий прошлого века. Я постоянно держу окно закрытым, чтобы шум поднимающегося в гору поезда не будил меня. Порой даже в тишине бывает трудно заснуть. Это — его кровать, в которой он видит тяжелые сны, иногда, даже сейчас, невольно читает мысли соседей и вплетает их в свои фантазии. В этой постели за два с половиной года побывало не меньше пятнадцати женщин. Каждая один-два, реже три раза. Не смущайтесь, барышня! Секс — это здоровое проявление человека, и он составляет существенный аспект жизни Селига, даже сейчас, в зрелые годы! А в дальнейшем он может стать еще важнее, ибо секс, в конце концов, это способ общения с другими людьми, даже когда все другие пути закрыты. Кто эти девушки? Вернее, женщины. Он привлекает их своей застенчивостью и убеждает разделить с ним час радости. Он редко приглашает одну девушку дважды, и та, которую он приглашает, часто не принимает его приглашения. Но это ничего. Он удовлетворен. Что такое? Пятнадцать девушек за два с половиной года не слишком много для холостяка? Как вы можете судить об этом? Для него вполне достаточно. Уверяю вас, для него достаточно. Не садитесь, пожалуйста, на кровать. Она очень старая, подержанная, купленная на распродаже за несколько долларов при переезде с прошлого места жительства, меблированной комнаты на Николае авеню. Мне понадобилась тогда собственная мебель. За несколько лет до этого, приблизительно в 71 или 72 году у меня была водяная кровать — еще один пример следования моде, — но я не смог привыкнуть к бульканью и переливанию воды и отдал ее одной молодой даме, которая ее обожала. Что еще есть в спальне? Боюсь, мало интересного. Комод с обычным бельем. Пара поношенных тапочек. Треснувшее зеркало. Вы суеверны? Кособокий книжный шкаф, забитый до отказа старыми журналами, которые он никогда не просмотрит снова — «Партизан Ревю», «Вечнозеленый», «Пари Ревю», «Нью-Йорк Ревю оф букс», гора литературных журналов, плюс несколько журналов по психоанализу и психиатрии, которые периодически читает Селиг в надежде лучше познать себя. Он всегда отбрасывает их в тоске и разочаровании. Уйдем отсюда. Эта комната, должно быть, угнетает вас. Мы проходим мимо кухни — плита с четырьмя горелками, маленький холодильник, столик, на котором он накрывает себе очень скромные завтраки и обеды (ужинает он обычно не дома), и вот мы входим в главное место квартиры — V-образную, тесно заставленную гостиную-студию с голубыми стенами.
Здесь вы можете получить полное представление об интеллектуальном развитии Дэвида Селига. Это его коллекция записей, около ста затертых пластинок, некоторые из них приобретены аж в 1951 году (архаические записи моно!). Здесь в основном представлена классическая музыка, хотя вы заметите пять или шесть джазовых пластинок 1959 года и пять или шесть рок-дисков 1969-го. Все это группы свидетельствует о неудачных попытках расширить горизонты его пристрастий. Все остальное, что вы здесь видите, очень строгие вещи, сложные и труднодоступные: Шенберг, поздний Бетховен, Малер, Берг, квартеты Бартока, Бах. Ничего такого, что можно насвистывать после первого прослушивания. Он не много знает о музыке, но знает, что ему нравится. Не беспокойтесь об этом.
А это его книги, которые он собирает лет с десяти и любовно перевозит за собой с места на место. Археологические пласты его чтения можно вычислить и проследить. Жюль Верн, Уэллс, Марк Твен, Дэниел Хаммет в самом низу. Саббатини. Киплинг. Сэр Вальтер Скотт. Ван Лоон «История человечества». Верил «Великие завоеватели Южной и Центральной Америки». Книги хмурого, серьезного, одинокого маленького мальчика. Внезапное взросление и качественный скачок: Оруэл, Фицджеральд, Хемингуэй, Харди, Фолкнер. Взгляните на эти редкие издания 1940-х — начала 50-х годов — странные безразличные форматы, пластиковые обложки! Посмотрите, что можно было тогда купить всего за 25 центов! Взгляните на вставки, яркие буквы! Эти книжки научной фантастики тоже относятся к тем годам. Я проглатывал их пачками, надеясь отыскать ключ к моей собственной персоне. В фантазиях Брэдбери, Хайнлайна, Азимова, Старджона, Кларка. Смотрите, вот «Странный Джон» Степлдона, вот «Хэмпденширское чудо» Бересфорда, а вот целая книга «Чужие: Дети Чуда» полная историй о детях с уродливыми способностями. Я подчеркивал некоторые места из последней книги, обычно те, где я спорил с авторами. Чужие? Эти одаренные писатели тоже были чужими, пытаясь представить силы, которыми никогда не обладали, и я, который был внутри всего этого, я, юный искатель мыслей (книга датирована 1954-м годом), имел право спорить с ними. Потрясенные сверхнормальными способностями, они забыли об экстазе. Хотя сейчас я думаю, они знали, о чем писали. Друзья, теперь у меня меньше прав дразнить их.
Теперь можно наблюдать, как увлечение Селига чтением становится более утонченным, когда он уже учится в колледже. Джойс, Пруст, Манн, Элиот, Паунд, иерархи авангарда. Французский период: Золя, Бальзак, Монтень, Селин, Рембо, Бодлер. Толстые тома Достоевского занимают половину полки. Лоуренс. Вульф. Эпоха мистиков; Августин, Аквинас, «Тао Те Чинг», «Упанишады», «Бхагават-Гита». Психологический период: Фрейд, Юнг, Адлер, Рейх, Рейк. Философский период. Марксистский. Весь Кестлер. Снова к литературе: Конрад, Форстер, Бекетт. Двигаясь дальше: Беллоу, Пинчан, Меламед, Мейлер, Бирроф, Барс. «Уловка-22» и «Политика эксперимента». О да, дамы и господа, вы находитесь в обществе начитанного человека!
Здесь его архив. Сокровища, ожидающие еще неизвестного биографа. Табели с низкими оценками за поведение. («Дэвид мало интересуется работой и часто мешает в классе».) Тщательно надписанные карандашом открытки ко дню рождения отцу и матери. Старые фотографии: неужели этот толстый веснушчатый мальчик и есть стоящий перед нами худощавый индивид? А этот человек с высоким лбом и принужденной улыбкой — Пол Селиг, отец нашего субъекта, скончавшийся 11 августа 1971 года из-за осложнений, последовавших за операцией прободной язвы. А эта седовласая женщин с выпученными из-за болезни глазами — Марта Селиг, умершая 15 марта 1973 года от загадочной болезни внутренних органов, возможно рака. Эта хмурая молодая леди с холодным, словно лезвие ножа лицом — Юдифь Ханна Селиг, приемная дочь Пола и Марты, нелюбимая сестра Дэвида. Дата на обороте фото: июль 1963 года. Здесь Юдифь 18 лет — время расцвета ее ненависти ко мне. На этой фотографии она очень похожа на Тони! Прежде я никогда не замечал их сходства, но у них одинаковый темный взгляд и одинаковые длинные черные волосы. Но глаза Тони всегда были теплыми и любящими, кроме самого конца наших отношений, а глаза Джуд никогда не несли мне ничего, кроме льда, льда Плутония.
Давайте продолжим знакомство с частной коллекцией Дэвида Селига. Это эссе и курсовые, написанные в годы его учебы в колледже. («Каро — манерный и элегантный поэт, чье творчество отражает влияние и точного классицизма Джонсона и гротесковое веселье Донна — интересный синтез. Его стихотворения точно выстроены и их язык остер: в таком стихотворении как «Не спрашивай меня, где Иов» он великолепно повторяет гармоническую строгость Джонсона, тогда как в других — «Посредственность в любви отражена» или «Немилосердная краса грозила» — его насмешливость перекликается с Донном».) Какое счастье, что Дэвид Селиг сохранил всю эту литературную чушь: сейчас, в последние годы, бумаги эти стали капиталом, средством к существованию, ведь вы, конечно, знаете, как центральная фигура наших исследований зарабатывает на жизнь в наши дни. Что еще можно найти в его архивах? Неисчислимые копии писем. Некоторые из них не относятся к разряду личных. «Дорогой Президент Эйзенхауэр». «Дорогой Папа Джон». «Дорогой Генеральный Секретарь Хаммершельд». Раньше довольно часто, а в последние годы реже, он рассылал эти письма в дальние уголки земного шара. Порывистые односторонние усилия наладить контакт с глухим миром.
Посмотрим несколько таких документов. «Вы говорите, губернатор Рокфеллер, что «с увеличением количества ядерного оружия наша безопасность зависит от достоверности нашего желания сохранить ее. Как официальные лица и как граждане, мы отвечаем за сохранение наших жизней и защиту здоровья людей. Попытку изоляции нельзя извинить утверждением, что ядерная война — это трагедия и мы всеми возможными способами должны бороться за сохранение мира». Позвольте мне не согласиться. Ваша программа бомбоубежища, Губернатор, — проект морально истощенного разума. Направлять энергию и ресурсы от поисков длительного мира к этой схеме устрицы-в-песке, я думаю, глупая и опасная политика…» В ответ губернатор послал свою благодарность и копию той самой речи, против которой протестовал Селиг. Кто ожидал большего? «Мистер Никсон, вся ваша компания основана на теории, что Америка не слишком цвела при Президенте Эйзенхауэре, и поэтому пусть так и остается еще на несколько лет. Для меня вы похожи на Фауста, оплакивающего прошедший момент. (Я для вас слишком безграмотен, господин вице-президент?) Пожалуйста, имейте в виду, что когда Фауст произносит эти слова, Мефистофель готовится забрать его душу. Вам, правда, кажется, что это постоянство в истории так приятно, что нужно навсегда остановить часы? Прислушайтесь к боли земли. Прислушайтесь к голосам негров с Миссисипи, плачу голодных детей фабричных рабочих, уволенных вследствие спада производства, прислушайтесь…» «Уважаемая госпожа Хемингуэй, позвольте мне, пожалуйста, присоединить мои слова к тысячам выражений скорби по поводу смерти вашего мужа. Храбрость, показанная им перед лицом жизненной ситуации, которая стала невыносимой и нестерпимой, является примером для тех, кто…» Уважаемый доктор Бубер… Уважаемый профессор Тойнби… Уважаемый президент Неру… Уважаемый господин Паунд, Весь цивилизованный мир радуется вместе с вами вашему освобождению от жестокого и неестественного заключения, которое… Уважаемый лорд Рассел… Уважаемый Председатель Хрущев… Уважаемый Малро… уважаемый… уважаемый…»
Замечательная коллекция переписки, вы должны согласиться с этим. Со столь же замечательными ответами. Смотрите, в этом ответе говорится: «Возможно, вы правы», а в этом: «Конечно, недостаток времени не позволяет отвечать отдельно на каждое полученное письмо, но тем не менее будьте уверены, что ваши мысли будут внимательно рассмотрены», а это: «Отошлите этому ублюдку его письмо».
К сожалению здесь нет воображаемых писем, которые он постоянно диктует себе, но никогда не отправляет. «Уважаемый господин Кьеркегор: я полностью согласен с вашим знаменитым высказыванием, уравнивающим «абсурд» и «тот факт, что с Богом возможно все» и провозглашающим «Абсурд — не один из факторов, которыми можно пренебречь для правильного понимания; он не идентичен невероятному, неожидаемому, непредвиденному». В моих собственных опытах с абсурдом…» «Уважаемый господин Шекспир, как вы удачно сказали: «Любовь не есть любовь, которая меняется, когда растет изменение или согнется без подпорки». И все же ваш сонет вопрошает: если любовь — не любовь, то что тогда это чувство близости, которое может так нелепо и неожиданно разрушиться из-за пустяка? Если бы вы могли предложить некую альтернативную модель отношений, то…» Поскольку они мимолетны и являются продуктом бродячих импульсов и часто непонятны, мы не можем удовлетворительно относится к такому способу общения. Такие письма производятся Селигом подчас сотнями в час. «Уважаемый господин Джастис Холмс: в вашем издании 1917 года вы установили: «Без колебания признаю, что судьи могут и должны издавать законы, но могут делать это лишь постепенно, переходя от молярного к молекулярному движению». Эта великолепная метафора, должен признаться, не совсем понятна мне, и…»
Уважаемый господин Селиг,
Настоящее состояние мира и жизни в целом — болезненно. Если бы я был врачом и потребовался бы мой совет, я бы ответил: «Создавайте тишину».
Искренне ваш, Серен Кьеркегор (1813–1855)
А вот три папки из толстого бежевого картона. Они не выставлены для публики, поскольку содержат письма более личного характера. При условии, что вы согласны с правилами Дэвида Селига, я берусь процитировать некоторые из них, хотя возможно и не совсем точно. Это его письма к девушкам и частично от девушек, которых он любил или хотел любить. Самое ранее датировано 1959 годом и несет на конверте надпись крупными красными буквами: НЕ ОТПРАВЛЯТЬ. «Дорогая Беверли», начинается оно. Это письмо заполнено неловкими графическими сексуальными представлениями. Селиг, что ты можешь сказать нам об этой Беверли? Ну, она была маленькая, хорошенькая и веснушчатая, с ясной головой и веселым нравом, она сидела передо мной в кабинете биологии. Ее сестра-близнец подлиза Эстел, которая вечно хмурилась и, несмотря на влияние генетики, была столь же плоской, сколь Беверли грудастой. Может поэтому она и хмурилась. Я нравился Эстел и она могла бы переспать со мной, что было бы полезно для моего 15-летнего эго, но я презирал ее. Она казалась уродливой имитацией Беверли, которую я любил. Я любил прогуляться босиком в мозгу Беверли, пока учительница, мисс Мюллер, распиналась о мутациях и хромосомах. Она почти кричала о своем влечении к Виктору Шлицу, крупному костистому рыжему парню с зелеными глазами, который сидел рядом с ней. Я немало узнавал от нее о сексе с двенадцатичасовым отставанием, поскольку каждое утро она прямо излучала свои ночные приключения с Виктором. Я не ревновал к нему. Он был красив, самоуверен и достоин ее, а я все равно был слишком застенчив и вряд ли смог бы кого-нибудь уложить. Поэтому я тайно следил за их любовью и в мыслях проделывал с ней то, что делал Виктор, но я знал, что для нее я лишь забавный ребенок, странный шут. Как мне было рассчитаться? Я написал это письмо, живо описав все подробности того, что она вытворяла с Виктором и спросил: тебе интересно, откуда я все это знаю, ха, ха, ха? Я пытался убедить, что я супермен, своей силой проникающей в интимный мир женщины. Я считал, что это приведет ее прямо в мои объятия, но затем я подумал, что она может посчитать меня сумасшедшим или решит, что я подглядывал, и в этом случае она совсем уж отвернется от меня, поэтому я оставил письмо неотправленным. Однажды его обнаружила моя мама, но ничего мне не сказала, потрясенная его откровенной сексуальностью; она просто положила его в мою тетрадку. Той ночью я поймал ее мысли и открыл, что она подсматривает за мной. Была ли она шокирована или расстроена? Да, была, но она также была и горда, что ее мальчик стал наконец мужчиной и пишет хорошеньким девушкам такую похабщину. Мой сын — любитель порнографии.
Большинство писем в этой подшивке датировано между 1954 и 1968 годами. Самые последние написаны осенью 1974 года. Позднее Селиг все меньше и меньше хотел общаться с человеческой расой и прекратил писать письма на бумаге. Остались лишь его мысленные послания. Не знаю, со сколькими девушками он переписывался, но их, должно быть, было совсем немного. Вообще для Селига это крайне подозрительно, поскольку, как вы знаете, он никогда не был женат и даже не часто имел серьезные отношения с женщинами. Как и в случае с Беверли, с теми, кого он наиболее глубоко любил, он не имел реальных отношений, хотя часто притворялся, что влюблен в случайных знакомых. Временами он преднамеренно пользовался своим особым даром, чтобы использовать женщин в сексуальном плане, особенно лет в двадцать пять. Он не испытывал гордости за этот период. Вы бы не хотели почитать эти письма, вы, вонючие соглядатаи? Но вы не будете этого делать. Вы не тронете их своими лапами. И все-таки, зачем я пригласил вас сюда? Почему позволил разглядывать книги и фотографии, немытую посуду и ванну с желтым пятном? Должно быть, у меня исчезло чувство собственности. Изоляция страшит меня: окна закрыты, так открою, по крайней мере, дверь. Мне нужно, чтобы вы укрепили во мне действительность, рассматривая мою жизнь, сравнивая ее с вашим собственным опытом, открывая, что я настоящий, я существую, страдаю и имею хотя бы прошлое, если не будущее. Итак, вы можете уйти отсюда, говоря: «Да, я знаю Дэвида Селига, я действительно хорошо знаю его. Но это не значит, что я должен показать вам все». Эй, вот письмо к Эми! Эми, которая избавила меня от надоевшей девственности весной 1953 года. Вы бы хотели узнать как это случилось? Испытать приятное волнение? Ну, черт с вами, мне не хочется спорить. Все равно это никакая не история. Я сунул в нее эту штучку и кончил, а она нет, вот и все. А если хотите знать остальное, — кто она была, как я ее соблазнил, — придумайте подробности сами. Где теперь Эми? Она умерла. Вам нравится? Его первая подружка, ее уже нет. Она погибла в автомобильной катастрофе, когда ей было всего двадцать три. Мне позвонил ее муж, который едва был со мной знаком, и рассказал мне об этом. Он еще был в шоке, поскольку полиция вызывала его опознать тело, а она была ужасно разбита, изувечена. Он сказал, что она выглядела, словно пришелец с другой планеты. Ее выбросило через лобовое стекло и швырнуло в дерево. А я рассказал ему, что Эми была первой девушкой, с которой я спал, и он стал утешать меня. Его утешения и мой рассказ казались садистскими.
Прошло время. Эми умерла, а Беверли, готов поспорить, обычная домохозяйка средних лет. Вот письмо к Джекки Ньюхаус. Я пишу, что не могу спать и постоянно думаю о ней. Джекки Ньюхаус? Кто это? Ах, да. Пять футов, два дюйма и пара шаров, которым позавидовала бы Мерилин Монро. Сладкая. Глупая. Поджатые губки, голубые, словно у младенца, глаза. В Джекки ничего не было, кроме сисек, но мне этого вполне хватало, в 17 лет я сходил с ума от грудей, бог знает почему. Они так выпирали из ее тесной белой рубашки поло, которую она обычно носила. Лето 1952-го. Ей нравились Фрэнк Синатра и Перри Комо. Она написала губной помадой на джинсах: ФРЭНКИ — не левом бедре и ПЕРРИ — на правом. Еще она любила учителя истории, которого звали, кажется, Леон Сиссингер или Зиппингер или что-то в этом роде, и на заднице ее джинсов было написано ЛЕОН. Я дважды целовал ее, вот и все, даже язык мой не проник в ее рот, она была еще скромнее, чем я, и боялась, что ищущие мужские руки могут нарушить ее чистоту. Я следовал за ней повсюду, стараясь не влезать в ее голову, которая удручала своей пустотой. Как же это закончилось? Ах, да: ее младший братец Арни рассказал, что постоянно видит ее дома голой и я, горя от нетерпения увидеть ее обнаженную грудь, влез в его голову и получил ее изображение из вторых рук. До тех пор я даже не представлял себе, сколь важным может быть лифчик. Освобожденные от него, ее груди свисали почти до живота, словно две горы дрожащего мяса, перекрещенные синими жилками вен. Это меня излечило. Как давно это было, каким кажется нереальным, Джекки.
Вот. Смотрите. Шпионьте за мной. Мои пылкие неистовые любовные этапы. Читайте их, чего мне скрывать? Донна, Элси, Магда, Мона, Сью, Луис, Карен. Вы думаете, моя удаленность от человечества мешала мне находить женщин? Я возрождался к жизни между их ног. «Дорогая Энни, какая была бешеная ночь! Дорогая Чикита, запах твоих духов еще витает в воздухе. Дорогая Элен, когда я проснулся утром, твой вкус еще остался на моих губах. Дорогая Китти, я…»
О, Господи! Китти! «Дорогая Китти, мне так много нужно тебе объяснить, но я не знаю с чего начать. Ты никогда не понимала меня, а я никогда не понимал тебя, поэтому моя любовь к тебе рано или поздно довела бы нас до беды. Что и случилось. Неудачи в общении мешают нашим отношениями, но так как ты очень отличалась от всех, кого я когда-либо знал, действительно очень отличалась, я сделал тебя центром моих фантазий и не смог принять тебя такой, какая ты есть на самом деле, но продолжая долбить и долбить тебя, пока…» О, Боже! Это слишком болезненно. Какого черты вы читаете чужие письма? Вы имеете представление о приличиях? Я не могу показать вам это письмо. Экскурсия окончена. Вон! Вон! Все, вон! Ради Бога, убирайтесь!
Опасность разоблачения была всегда. Он знал, что должен быть начеку. То было время охоты на ведьм, когда каждого, кто отличался от общепринятых норм, выискивали и сжигали на костре. Повсюду шпионы, пытавшиеся выведать тайну юного Селига, узнать ужасную правду о нем. Даже мисс Мюллер, учительница биологии, похожая на пуделя женщина лет сорока с мрачным лицом и темными кругами под глазами. Она очень коротко стригла волосы, так что ее шея всегда носила следы недавнего бритья и каждый день являлась в класс в сером лабораторном халате. Мисс Мюллер была глубоко увлечена экстрасенсорикой и оккультными явлениями. Это явный анахронизм для 1949 года: она шагала впереди своего времени, хиппи, родившийся слишком рано. Она интересовалась всем нерациональным и неизвестным. Учебный план занимал ее поскольку постольку. Она вся была направлена на такие вещи, как телепатия, ясновидение, телекинез, астрология — весь парапсихологический набор. Самой слабой провокации было достаточно, чтобы она забыла об учебной программе, изучении метаболизма или кровеносной системы и села на своего конька. Она одной из первых обладала Ай Чинг. Она верила, что Великая Пирамида в Гизе содержит божественное откровение для человечества. Она познавала глубинную сущность вещей через Дзэн, Общую семантику, упражнения для зрения Бейтса и чтение Эдгара Кейса. (Как легко я мог расширить ее знания, саморазоблачившись перед ней! Она, должно быть, перешла к дианетикам: Великовский, Бриди Мэрфи и Тимоти Лири и закончила как гуру где-нибудь в Лос-Анджелесе. Бедная глупая легковерная жалкая старая сука.) Естественно, она продолжала исследования в области экстрасенсорного восприятия. Дэвид пугался, когда она заговаривала об этом. Он вечно боялся, что она не устоит перед искушением провести какой-нибудь из опытов Райна в классе и таким образом вытащит его на белый свет. Конечно, он и сам читал Райна «Достижения разума» и «Новые границы разума», периодически просматривал «Газету парапсихологии», надеясь отыскать там нечто, что объяснило бы ему самого себя, но не находил ничего, кроме статистики и туманных рассуждений. О’кей, Райн ему не угрожает, пока живет в Северной Каролине, но чокнутая мисс Мюллер могла раздеть его догола и доставить прямо к костру.
Продвижение к катастрофе. Вдруг тема недели: «Человеческий мозг, его функции и способности». Толстощекий Норман Геймлих стреляет в десятку, точно зная, какую кнопку нужно нажать. Он тянет руку:
— Мисс Мюллер, как вы думаете, может ли человек и правда читать мысли, я имею в виду не фокусы, а настоящую телепатию?
Ах, какая радость для мисс Мюллер! Ее лицо сияет. Она уже готова ринуться в дискуссию о ЭСВ, парапсихологии, необъяснимых феноменах, паранормальных моделях общения и восприятия, исследованиях Райна и так далее. Куча метафизической ерунды. Дэвиду хотелось залезть под парту, спрятаться. Слово «телепатия» заставляет его содрогнуться. Он уже подозревает, что половина класса знает, кто он. Вспышка дикой паранойи. Они смотрят на меня, уставились и показывают на меня, кивая головой? Конечно, все эти страхи беспочвенны. Он снова и снова обследует каждый мозг в классе, отчаянно пытаясь позабавить себя в затянувшейся скуке, и понимает, что его тайна в безопасности. Его соученики, сплошь молодые бруклинцы, никогда не почуют присутствия в их среде супермена. Они думали, что он — странный, но не имели представления отчего. Сможет ли мисс Мюллер сорвать с него оболочку? Она говорила о проведении в классе парапсихологических опытов, чтобы продемонстрировать потенциальные возможности человеческого разума. О, где мне укрыться?
Спасения нет. На следующий день она приносит карты.
— Они известны, как карты Зенера, — объясняет она, подняв карты вверх и развернув их веером словно дикий Били Хичкок, показывающий «стрит». Дэвид никогда прежде не видел такого комплекта, хотя они были знакомы ему по колоде, которой пользовались его родители в их бесконечной игре в канасту.
— Их придумали двадцать пять лет назад в университете Дюк доктор Карл Е. 3енер и доктор Дж. Б. Райн. Их называют также «ЭСВ карты». Кто мне скажет, что значит ЭСВ?
Рука Нормана Геймлиха взметнулась в воздух:
— Экстрасенсорное восприятие, мисс Мюллер!
— Очень хорошо, Норман. — Она начинает рассеянно тасовать карты. Ее глаза, в которых обычно отсутствует всякое выражение, блестят с интенсивностью игрока в Лас-Вегасе. Она говорит:
— Колода состоит из двадцати пяти карт, разделенных на пять мастей или символов. Пять карт отмечены звездочкой, пять — кружком, пять — квадратом, пять — волнистыми линиями и пять — крестом или знаком плюс. — Она передает пачку Барбаре Штейн, еще одной своей любимице и просит ее нарисовать символы на доске. — Смысл в том, что экзаменуемый смотрит на оборотную сторону каждой карты и пытается назвать символ, изображенный на лицевой стороне. Тест можно проводить различными путями. Иногда сначала карту смотрит экзаменатор, что дает испытуемому шанс уловить правильный ответ из его мыслей. Иногда испытуемому разрешают потрогать карту, прежде чем угадать символ. Иногда он гадает вслепую, а иногда ему можно смотреть на обратную сторону каждой карты. Хотя, как это делается, не имеет значения, основная цель остается той же: определить символ, который он не видит, используя свои экстрасенсорные способности. Эстел, предположим, что испытуемый вообще не имеет экстрасенсорных сил, а действует, руководствуясь чистой догадкой. Сколько можно ожидать правильных ответов из двадцати пяти карт?
Эстел, захваченная врасплох, краснеет и покрывается пятнами:
— Э… двенадцать с половиной?
Кислая мина мисс Мюллер. Поворот к более умной, счастливой двойняшке:
— Беверли?
— Пять, мисс Мюллер.
— Верно. Всегда есть один шанс из пяти при угадывании правильной масти, поэтому пять верных ответов из 25 — все, что может принести одна удача. Конечно, результаты никогда не бывают такими чистыми. Один раз вы можете получить пять верных ответов, другой раз — шесть, потом — пять, потом, может быть, семь, а потом, возможно, только три, но в среднем, после длинной серии опытов, должно получиться пять. Это, если действует чистый случай. На самом же деле в опытах Райна некоторые группы субъектов имели в среднем 6,5 или 7 попаданий из 25. Райн считает, что это можно объяснить только экстрасенсорным восприятием. У некоторых испытуемых были и лучшие результаты. Однажды мужчина назвал правильно девять карт подряд. Через несколько дней он назвал 15, а затем 21 карту из 25. Странность случившегося просто поразительна. Кто из вас думает, что это лишь удача?
Поднялась примерно треть рук в классе. Некоторые из них принадлежали к тупицам, которые не смогли понять, что надо высказать симпатию к излюбленному предмету учителя. Некоторые были неисправимыми скептиками, которые презирали эти циничные манипуляции. Одна рука была рукой Дэвида Селига. Он пытался принять защитную окраску.
Мисс Мюллер сказала:
— Давайте проведем сегодня несколько опытов. Виктор, ты будешь нашим первым подопытным. Выйди вперед.
Нервно усмехаясь, Виктор Шмиц вразвалку вышел к доске. Он стоял около стола мисс Мюллер, а она все перемешивала карты. Затем, быстро взглянув на верхнюю карту, она пододвинула ее к нему.
— Какой знак? — спросила она.
— Круг?
— Посмотрим. Класс, ничего не говорите. — Она передала карту Барбаре Штейн, попросив ее сделать отметку под нужным знаком на доске. Барбара пометила квадрат. Мисс Мюллер взглянула на следующую карту. «Звезда», — подумал Дэвид. Барбара пометила звезду.
— Волны, — сказал Виктор.
— Плюс.
«Квадрат, тупица!» Квадрат.
— Круг.
— Круг.
— Круг. — Внезапный возглас волнения от попадания Виктора. Мисс Мюллер, сверкая глазами, призвала к тишине.
— Звезда. — «Волны». Барбара отметила волны.
— Квадрат. — «Квадрат», — согласился Дэвид.
— Квадрат. — Еще один возглас.
Виктор покончил с колодой. Мисс Мюллер подвела итог: четыре верных попадания. Не слишком удачно. Она провела с ним второй раунд. Пять. Порядок. Виктор, ты, может, и сексуальный, но не телепат. Мисс Мюллер обвела класс глазами. Другой объект? «Только не я, — молил Дэвид. — Боже, только не я». Она вызвала Шелдона Файнберга. Он попал в первый раз — пять, второй — шесть. Прилично, но не потрясает. Затем Элис Коген. Четыре и четыре. Каменистая почва, мисс Мюллер. У Дэвида все время выходило 25 из 25, но он был единственный, кто знал об этом.
— Следующий? — сказала мисс Мюллер. Дэвид съежился на стуле. Сколько еще до звонка? — Норман Геймлих.
Норман подошел к учительскому столу. Она посмотрела карту. Дэвид просканировал ее, уловив изображение звезды. Перебравшись в мозг Нормана, Дэвид с изумлением обнаружил там отблеск изображения, звезда округлилась до круга, затем снова стала звездой. Что это? Неужели этот отвратительный Геймлих обладает силой?
— Круг, — пробормотал Норман. Но в следующий раз он попал — волны — и еще один — квадрат. Кажется он улавливал эманации, смутные и неясные, но все же улавливал из мозга мисс Мюллер. У жирного Гемлиха были следы дара. Но только следы; Дэвид, сканирующий его разум и разум учительницы, видел, что образы становились все туманнее и совсем исчезли к десятой карте. Норман выдохся. Все же у него было семь попаданий, лучший результат. «Звонок, — молил Дэвид. — Звонок, звонок, звонок!» Прошло двадцать минут.
Небольшая передышка. Мисс Мюллер раздала листки для теста. Она собиралась опросить сразу весь класс.
— Я буду называть номера от одного до двадцати пяти, а вы пишите знаки, которые «видите». Готовы? Один.
Дэвид увидел круг и написал «Волны».
Звезда. «Квадрат».
Волны. «Круг».
Звезда. «Волны».
Когда тест близился к завершению, ему пришло в голову, что он совершил тактическую ошибку, перепутав все. Для маскировки надо было написать два-три верных ответа. Но было уже слишком поздно. Оставалось всего четыре номера; если бы он угадал несколько из них, после того как перепутал все предыдущие, это выглядело бы подозрительно. И он продолжал ошибаться.
Мисс Мюллер попросила:
— А теперь поменяйтесь листками с соседом и пометьте ответы. Готовы? Номер один: круг. Номер два: звезда. Номер три: волны. Номер четыре…
Затем она спросила о результатах. Есть у кого-нибудь десять или больше попаданий? Нет, учитель. Девять? Восемь? Семь? У Нормана Геймлиха снова оказалось семь. Он гордился собой: Геймлих — читатель мыслей. Дэвид почувствовал отвращение при мысли, что у Геймлиха есть хотя бы кроха силы. Шесть? У четверых получилось шесть. Пять? Четыре? Мисс Мюллер усердно подсчитывала результаты. Другие цифры? И тут Сидней Голдблат произнес:
— Мисс Мюллер, а как насчет нуля?
Она удивленно подняла на него глаза:
— Ноль? Есть кто-то, кто неправильно отметил все 25 карт?
— Дэвид Селиг.
Дэвид Селиг хотел провалиться под пол. Все глаза смотрели на него. Жестокий смех преследовал его. Дэвид Селиг ошибся все 25 раз. Словно сказали, что Дэвид Селиг намочил трусики, Дэвид Селиг списал на экзамене, Дэвид Селиг зашел в туалет девочек. Стараясь скрыть свои способности, он сделался вдруг ужасно подозрительным. Мисс Мюллер строго сказала с видом оракула:
— Нулевой счет может быть тоже довольно значительным. Это может означать необыкновенно сильные ЭСВ способности, а вовсе не полное их отсутствие, как вы могли подумать.
О, Боже. Необыкновенно сильные экстрасенсорные способности. Она продолжала:
— Райн говорит о феномене «перемещения вперед» или «перемещения назад», при котором необыкновенно мощная экстрасенсорная сила может случайно фокусироваться на карте следующей или предыдущей или отстоящей на два-три номера вперед или назад. Поэтому может появиться результат ниже среднего уровня, когда на самом деле он великолепно попадает, только мимо цели! Дэвид, разреши мне взглянуть на твои ответы.
— Да нет здесь ничего такого, мисс Мюллер. Я просто записывал свои догадки и кажется они все неправильные.
— Дай мне посмотреть.
Словно идя на эшафот, он нес ей листок. Она положила его рядом со своим списком и пыталась как-то совместить их, ища сдвиг. Но его наугад выбранные ошибочные ответы защитили его. Перемещение на одну карту вперед дало ему два попадания; назад — три. Ничего такого значительного. И все же мисс Мюллер не отпустила его.
— Я хочу снова испытать тебя, — сказала она. — Мы сделаем несколько попыток. Нулевой результат — очень интересен.
Она начала тасовать карты. Боже, боже, боже, где ты? Ах, звонок! Я спасен звонком!
— Ты можешь остаться после урока? — спросила она.
В страхе я покачал головой.
— Мне нужно подготовиться к геометрии, мисс Мюллер.
Она не отступала.
— Тогда завтра. Мы проведем тест завтра.
Боже! Всю ночь он провел без сна, обливаясь потом и дрожа от страха, и забылся только около четырех часов утра. Он надеялся, что мать оставит его дома, но вот незадача: в половине восьмого он уже трясся в автобусе. Может, мисс Мюллер забудет о тесте? Но она не забыла. Роковые карты лежали на столе. Спасения не было. Он оказался в центре внимания. Ладно, Дэвид, на этот раз будь умнее.
— Ты готов начать? — спросила она, берясь за первую карту. В ее голове он увидел знак плюс.
— Квадрат, — произнес он.
Он видел круг.
— Волны.
Он видел еще один круг.
— Плюс.
Он видел звезды.
— Круг.
Он видел квадрат.
— Квадрат, — сказал он. Это один.
Он продолжал тщательно считать. Четыре неправильных ответа, затем один правильный. Три неправильных, еще один правильный. Располагая их в фальшивом беспорядке, он позволил себе пять попаданий в первом тесте. Во втором — четыре. В третьем — шесть. В четвертом — четыре. Не слишком ли средне, подумал он? Может, дать ей опыт с результатом один? Но она уже потеряла интерес.
— Я все-таки не понимаю твой нулевой результат, Дэвид, — говорила она ему. — Но мне все же кажется, что у тебя нет способности экстрасенсорного восприятия.
Он старался выглядеть разочарованным. Даже словно извинялся. «Извини, училка, у меня нет ЭСВ». Мальчик смиренно направился к своему месту.
В одно сияющее мгновение откровения, мисс Мюллер, я мог бы разрешить вопрос всей вашей жизни. Тягу к невероятному, непредсказуемому, неизвестному, иррациональному. Чудесному. Но я не смог этого сделать. Я слишком дорожил своей шкурой, мисс Мюллер. Мне нужно было сохранить низкий уровень. Простите меня. Вместо того чтобы сказать вам правду, я сфальшивил, мисс Мюллер, и этим отослал вас к знакам зодиака, к людям из летающих тарелок, к тысячам сюрреальных вибраций, к миллионам апокалиптических звездных миров, хотя одного прикосновения моего разума к вашему могло быть достаточно, чтобы предотвратить ваше безумие. Одно мое прикосновение. Секунда. Миг.
Это дни страстей Дэвида, когда он корчился в муках на своей постели из гвоздей. Давайте побыстрее пройдем это. Тогда будет меньше страданий.
Вторник. День Выборов. Месяцами воздух наполнял шум предвыборной компании. Свободный мир выбирает нового лидера. Весь Бродвей запружен платформами с громкоговорителями и лозунгами. Наш следующий Президент! Человек для всей Америки! Голосуйте! Голосуйте! Голосуйте! Голосуйте за X! Голосуйте за Y! Пустые слова сливаются, расплываются и уплывают. Республикрат. Демиканец. Буум. Зачем мне голосовать? Я не буду голосовать. Я не голосую. Я не из их числа. Не из общей массы. Голосование для них. Однажды, поздней осенью 1968-го, я стоял около Карнеги-холла, собираясь пойти в книжный магазин на другой стороне улицы, когда внезапно все движение на 57-й улице остановилось, а на тротуарах выросло вдруг, словно зубы дракона, несметное количество полицейских. На восток промчался кортеж мотоциклистов, и — ото! — в черном лимузине проехал сам Ричард М.Никсон, Президент Соединенных Штатов Америки, весело помахивая рукой собравшейся публике. Я подумал, вот наконец моя большая удача. Я загляну в его голову и приобщусь к великим Государственным тайнам, я пойму, что отличает наших лидеров от простых смертных. И я взглянул в его разум, а что я там обнаружил, я не скажу. Скажу только, что ничего такого особенного, что я ожидал. С тех пор я не желаю иметь дела ни с политикой, ни с политиками. Сегодня я останусь дома. Пусть выберут Президента без моей помощи.
Среда. Я начеркал по нескольку строчек в наполовину законченной курсовой Йайа Лумумбы и других таких же работах. Перерыв. Звонит Юдифь.
— Вечеринка, — говорит она. — Ты приглашен. Там будут все.
— Вечеринка? Кто? Где? Зачем? Когда?
— В субботу вечером. Около Коламбии. Хозяин — Клод Германт. Ты его знаешь? Профессор французской литературы. — «Нет, его зовут не Германт. Я изменил имя, чтобы защитить виновного». — Один из этих новых профессоров. Молодой, динамичный, красивый, друг Симона де Бовуара. Я приду с Карлом. Там будет много народу. Он всегда приглашает самых интересных людей.
— Симон де Бовуар? Они там будут?
— Нет, глупыш, не они. Но ты не пожалеешь. Клод дает лучшие вечера. Блестящие комбинации людей.
— Мне он кажется вампиром.
— Он дает так же, как и берет, Дэйв. Он особенно просил меня пригласить тебя.
— Откуда он вообще меня знает?
— Через меня, — ответила она. — Я рассказывала о тебе. Он смертельно хочет с тобой познакомиться.
— Я не люблю вечеринки.
— Дэйв…
Я слышу в ее голосе предупреждение. Я не расположен спорить прямо сейчас.
— Ладно, — говорю я вздыхая. — В субботу вечером. Дай мне адрес.
«Почему я так податлив? Зачем позволяю Юдифь манипулировать мной? Может, я так строю свою любовь к ней через эти капитуляции?»
Четверг. Я делаю два параграфа для Йайа Лумумбы. Очень опасаюсь его реакции на то, что пишу для него. Он может этого просто не вынести. Если я когда-нибудь закончу. Я должен закончить. Я еще никогда не пропускал установленного срока. Не осмеливаюсь. После обеда. Я прогуливаюсь до книжного магазина на 230-й улице. Мне нужен свежий воздух и я, как обычно, хочу посмотреть, что появилось новенького со времени моего последнего посещения, три дня назад. Привычно покупаю несколько изданий — антология второстепенных поэтов-метафизиков, «Беги, кролик, беги» Апдайка и тяжелый труд по антропологии Леви-Штрауса, описывающий некое амазонское племя, который я никогда не собирался читать. За кассой появилась новенькая: девушка 19–20 лет, бледненькая блондинка в белой шелковой блузке, короткой клетчатой юбке и с безразличной улыбкой. Может и привлекательная на чей-то незанятой взгляд. Меня же она вовсе не заинтересовала, ни сексуально, никак, и хотя я представил, как заваливаю ее — ничто человеческое мне не чуждо, — то, что я вторгся в ее разум было лишь мимолетной прихотью. Не буду судить ее за поверхностность. Я вошел в нее легко и погружался все глубже, минуя тривиальные верхние слои, устремляясь к самому ее естеству. О! Какая внезапная вспышка общности, душа к душе. Она пылает. Она излучает огонь. Она идет ко мне с живостью и полнотой, которая потрясает меня, подобное столь редко случается со мной. Исчезает тупой надоевший манекен. Я вижу ее всю целиком, ее мечты, фантазии, желания, любовь, восторги (неудачное совокупление прошлой ночью и оставшееся после него чувство вины и стыда), всю кипящую, рвущуюся, мятежную человеческую душу. За последние полгода я только однажды испытал подобное потрясение — в тот ужасный день контакта с Йайа Лумумбой на ступеньках Нижней Библиотеки. И когда я вспоминаю тот горький опыт, во мне что-то переключается и происходит то же самое. Падает темный занавес. Я отключился. Я теряю контакт с ее сознанием. Тишина, эта ужасная ментальная тишина, обрушивается на меня. Я стою, окаменев, снова одинокий и напуганный, руки начинают дрожать, я роняю сдачу и она взволнованно спрашивает:
— Сэр? Да, сэр? — Ее нежный девичий голосок звучит, как флейта.
Пятница. Просыпаюсь с болью и жесткой лихорадкой. Несомненно психосоматическая атака. Рассерженный, ожесточенный разум безжалостно истязает беззащитное тело. За ознобом следует жар, затем снова озноб. Безвольная упаковка. Я чувствую себя опустошенным. Голова набита соломой. Увы! Работать я не могу. Нацарапав несколько псевдо-лумумбских строк, я отбрасываю листок прочь. Устал как собака. Ну что же, хороший повод отказаться от этой глупой вечеринки. Я читаю своих второстепенных метафизиков. Некоторые из них не такие уж незначительные. Трагерн, Крэшоу, Уильям Картрайт. Например, Трагерн:
Чистые врожденные Силы, поглощаемые коррупцией,
Как прекраснейшее Стекло,
Или начищенная Медь,
Скоро сами в воображаемых одеждах
Божественные Впечатления, когда они пришли,
Быстро вошли, и Душа запылала.
Это не предмет, но Свет,
Он создает Небеса: яснеет Взор.
Верность
Нисходит лишь к тем, кто видит.
После этого снова поднимаюсь. Чувствую себя немного лучше. Нужно позвонить Юдифь. Пусть приготовит мне куриный бульон. Ой-вей! Увы мне! Вэй из мир!
Суббота. Я оживаю без помощи куриного бульона и решаю идти на вечеринку. Увы мне. Помни, помни, шестое ноября. Зачем Дэвид разрешил Юдифь вытащить его из берлоги? Бесконечная поездка на метро в центр; запах вина добавляет особый аромат к обычному путешествию в Манхэттен. Наконец знакомая станция, Коламбия. Нужно пройти несколько кварталов, поеживаясь от холода. Я не слишком хорошо одет для такой зимней погоды. Вот я уже приближаюсь к огромному старому дому на углу Риверсайд-драйв и 112-й улицы, где и живет Клод Германт. Заколебавшись, я стою на улице. Холодный ветер безжалостно хлещет меня. В парке кружатся мертвые листья. Внутри меня встречают проницательные глаза швейцара.
— Профессор Германт, — говорю я.
Он тычет вверх большим пальцем:
— Седьмой этаж, 7-Г, — он рукой указывает дорогу к лифту.
Я опоздал, уже почти десять часов. Поднимаюсь вверх в ветхой кабине, — крак, крак, крак, — дверь лифта открывается, шелковый плакат в коридоре объясняет дорогу в логово Германта. Но плакат не нужен. Потрясающий шум слева подсказывает мне, где развертывается действие. Я звоню. Жду. Ничего. Звоню снова. Там слишком шумно, меня не слышат. О, если бы я мог передавать мысли, а не только принимать! Я бы объявил о своем появлении громоподобным возгласом. Звоню еще, более настойчиво. А! Да! Дверь открывается. Маленькая темноволосая девушка, на вид еще школьница, одетая в какое-то оранжевое сари, которое оставляет ее правую грудь — маленькую — голой. Нагота в моде. Она весело улыбается.
— Заходи, заходи!
Внутри толпа. Восемьдесят, девяносто, сто человек, все в безумных нарядах, собравшись группами по восемь-десять человек, кричат друг другу нечто глубокомысленное. Те, кто не занят коктейлями, курят трубки, ритуально всасывая воздух и покашливая. Не успел я снять пальто, как кто-то засунул мне в рот трубку с мундштуком слоновой кости:
— Великолепный гашиш, — объяснил он. — Прямо из Дамаска. Давай, парень, затянись!
Я волей-неволей втянул дым и немедленно ощутил эффект. Я подмигнул.
— Да, — кричит мой благодетель. — Он затуманивает мозги, точно?
В этой толпе мой разум, перегруженный сигналами, и так уже помутился, обкуренный марихуаной. Кажется, моя сила работает сегодня с довольно высокой интенсивностью. Правда, не слишком различая индивидуальности, я невольно погружаюсь, словно в густой суп, в хаос сливающихся мыслей. Темное дело. Трубка и человек исчезают и я, спотыкаясь, пробираюсь в комнату, сплошь заставленную набитыми до отказа книжными шкафами. Я ловлю взгляд только что заметившей меня Юдифь и ко мне протягивается прямая линия контакта, вначале непостижимо живая, ясная, потом прерывистая и переходящая в какое-то бормотание: брат, любовь, боль, страх, общие воспоминания, прощение, забвение, ненависть, враждебность, мерзость. Брат. Любовь. Ненависть.
— Дэйв, — кричит она. — Я здесь, Дэвид!
Сегодня Юдифь необычно привлекательна. Ее длинное, тонкое тело обернуто в блестящую лиловую, плотно прилегающую накидку, которая явственно обрисовывает ее грудь, маленькие выпуклости сосков и впадинку между ягодицами. На ее груди примостилась оправленная в золото нефритовая брошка с затейливой резьбой, распущенные волосы великолепны. Я горжусь ее красотой. Рядом с ней двое мужчин, выглядящих весьма впечатляюще. С одной стороны доктор Карл Ф.Сильвестри, автор «Исследования психологии терморегуляции». Он точно соответствует тому образу, который я уловил в мозгу Юдифь у нее дома две или три недели назад, хотя он старше, чем я думал. Ему, по крайней мере, пятьдесят пять, возможно, даже ближе к шестидесяти. И выше ростом — наверное, шесть футов пять дюймов. Я пытаюсь представить его огромное, тяжелое тело на жилистой стройной Юдифь. Не могу. У него багровые щеки, солидное самодовольное выражение лица, нежные умные глаза. Он излучает почти отцовскую нежность к Юдифь. Я понимаю, что привлекает в нем Джуд: он воплощает в себе образ сильного отца, чем никогда не был для нее бедный Пол Селиг. По другую сторону от Юдифь стоит мужчина, который, я полагаю, и должен быть профессором Клодом Германтом; я быстро пробую его мозг и подтверждаю свою догадку. Его разум подобен сосуду, наполненному переливающейся, сверкающей ртутью. Он думает на трех-четырех языках одновременно. Его буйная энергия утомила меня в одно касание. 40-летний мужчина, около шести футов ростом, мускулистый, атлетически сложенный; его волосы песочного цвета безупречно подстрижены, элегантно причесаны и курчавятся волнами в стиле барокко. Одежда его столь модерновая, что я, отнюдь не знаток в моде, не могу даже подобрать слов для ее описания: что-то вроде плаща из грубой золотисто-зеленой материи (полотно? муслин?), алый кушак, расклешенные атласные брюки, остроносые средневековые туфли. По его внешности денди и манерной позе можно предположить, что он голубой, но его окутывает мощная аура гетеросексуальности и по тому, как нежно поглядывает на него Юдифь, я начинаю понимать, что она возможно была когда-то его любовницей. А может и сейчас. Из скромности я не хочу узнавать это. Мои набеги на частные дела Юдифь — слишком скользкое место в наших отношениях.
— Разрешите представить моего брата Дэвида, — говорит она.
Сильвестри сияет:
— Я так много слышал о вас, мистер Селиг!
— Правда? («У меня есть этот чудовищный братец, Карл. Поверишь ли, он может читать мысли. Твои мысли для него так же ясны, как радиопередача».) Интересно, что ему порассказала обо мне Юдифь? Покопаюсь в его голове и увижу. — Зовите меня Дэвид. Вы ведь доктор Сильвестри?
— Точно. Карл. Я предпочитаю Карл.
— Юдифь много рассказывала о вас, — говорю я в свою очередь. Мое тестирование не задалось. Вижу какие-то куски, обрывки мыслей, туманный хлам. Его разум неясен мне, словно я смотрю сквозь мутное стекло. В голове стучит. — Она показала мне две ваших книги. Хотел бы я разбираться в таких вещах.
Сильвестри довольно улыбается. Тем временем Юдифь начала знакомить меня с Германтом. Он бормочет обычные при знакомстве заверения в своей радости. Мне кажется он вот-вот поцелует меня в щеку, а может и в руку. Голос его мягкий, мурлыкающий, в нем заметен акцент, но не французский. Нечто странное. Смесь, может быть франко-итальянский или франко-испанский. По крайней мере, его я могу опробовать даже сейчас; каким-то образом его мозг, более изменчивый, чем мозг Сильвестри, все же остается в пределах досягаемости. Пока мы обмениваемся банальными фразами о погоде и прошедших выборах, я проникаю в его голову. Господи! Казанова врожденный! Он трахает все, что движется, неважно — мужского или женского пола, включая, конечно, и мою доступную сестру Юдифь, которую он в последний раз взял всего пять часов назад в этой самой комнате. В ней еще кружатся его семена. Его сбивает с толку тот факт, что она никогда не кончает с ним. Он рассматривает это, как провал в своей безупречной технике. Профессор прикидывает возможность пригвоздить и меня сегодня же ночью. Безнадежно, профессор. Вы не добавите меня к своей коллекции Селигов. Он мило расспрашивает меня об ученых степенях.
— Только одна, — отвечаю я. — Я подумывал о степени по английской литературе, но так никогда и не собрался.
Он читает лекции о Рембо, Верлене, Малларме, Бодлере, Лотремоне — всю эту команду — и делает это вдохновенно; его классы полны обожающих его девушек, чьи бедра радостно раздвигаются перед ним, хотя в аспекте Рембо он не прочь при случае порезвиться с добрыми колумбийскими париями. Говоря со мной, он ласково и собственнически ласкает плечи Юдифь. Доктор Сильвестри предпочитает не замечать этого или не обращать внимания.
— Ваша сестра, — воркует Германт, — она — чудо, она — оригинальный, великолепный тип, мсье Селиг, именно тип.
Весьма скользкий комплимент. Я снова заглядываю в его мозг и узнаю, что он пишет роман о молодой, сладострастной и полной горечи разведенной женщине и французском интеллектуале, который воплощает собой жизненную силу, и рассчитывает сделать на этом романе миллионы. Он меня очаровывает: столь наглый, столь фальшивый, он все же остается привлекательным, несмотря на все его видимые недостатки. Он предлагает мне коктейли, хайболы, ликеры, бренди, травку, гашиш, кокаин — все, что только можно пожелать. Чувствуя, что он поглощает меня, я спасаюсь, с чувством некоторого облегчения ускользнув, чтобы налить немного рома.
У столика с напитками ко мне пристает девушка. Это одна из студенток Германта, ей не больше двадцати. Жесткие черные волосы уложены локонами, приплюснутый нос, восприимчивые глаза, полные мясистые губы. Не красавица, но тем не менее интересная. Очевидно и я заинтересовал ее, поскольку она улыбается и говорит:
— Хочешь пойти со мной домой?
— Я только что пришел.
— Да позже, позже. Не к спеху. Мне кажется, ты не дурак потрахаться.
— Ты говоришь это всем, с кем знакомишься?
— Мы еще не познакомились, — уточняет она. — Но нет, не всем. Хотя многим. А что такого? Теперь девушки могут брать инициативу на себя. Кроме того, этот год — високосный. Ты — поэт?
— Да не очень.
— А похоже. Держу пари, что ты очень чувствительный и много страдаешь.
Перед глазами проносится знакомая фантазия. Ее глаза обрамлены красным. Она окаменела. От черного свитера исходит резкий запах пота. Ноги ее слишком коротки для такого туловища, бедра слишком широки, груди слишком тяжелы. Неужели ей удастся взять меня? «Держу пари, ты очень чувствительный и много страдаешь. Ты — поэт?» Я пытаюсь просканировать ее; бесполезно; усталость сковала мой мозг, а общий гам толпы гостей подавляет отдельные сигналы.
— Как тебя зовут? — спрашивает она.
— Дэвид Селиг.
— А я — Лиза Гольштейн, я — выпускница…
— Гольштейн? — Это имя словно ударяет меня током. Китти, Китти, Китти!
— Что ты сказала? Гольштейн?
— Ну да, Гольштейн.
— У тебя есть сестра Китти? Я думаю, Катерина. Китти Гольштейн. Ей около тридцати пяти. Сестра, а может быть, кузина…
— Нет. Я никогда о ней не слышала. Твоя знакомая?
— Бывшая, — отвечаю я. — Китти Гольштейн.
Я забираю свою выпивку и отворачиваюсь.
— Эй, — окликает она меня. — Ты думаешь, я пошутила? Пойдешь сегодня со мной или нет?
Предо мной возникает черный колосс. Невероятных размеров африканец, устрашающее лицо джунглей. Его одежда словно вспышка несовместимых цветов. Он здесь? О Боже! Именно тот, кто мне нужен. Я ощутил вину за незаконченную курсовую, мне показалось, что я превратился с хромого, горбатого монстра. Что он здесь делает? Как удалось Клоду Германту затащить на свою орбиту Йайа Лумумбу? Черный, символизирующий вечер. Или представитель мира спорта, призванный продемонстрировать разносторонность нашего хозяина, его эклектичность? Лумумба возвышается передо мной, блистающий, великолепный, и холодно изучает меня со своей невероятной высоты. Его держит под руку потрясающая черная женщина — богиня, великанша, наверное выше шести футов росту, с кожей, словно отполированный оникс, глаза словно звезды. Обалденная пара. Своей красотой они пристыдили нас всех. Наконец, Лумумба произносит.
— Я тебя знаю, парень. Откуда-то я тебя знаю.
— Селиг. Дэвид Селиг.
— Что-то знакомое. Откуда я тебя знаю?
— Эврипид, Софокл и Эсхил.
— Какого черта? — Озадачен. Пауза. Улыбается. — О да. Да, бэби. Эта чертова курсовая. Как она движется, парень?
— Движется.
— Сделаешь к пятнице? Это — срок.
— Сделаю, мистер Лумумба. — Я постараюсь, масса.
— Ты хороший парень. Я на тебя рассчитываю.
— …Том Никвист…
Имя выскочило внезапно, пробившись из гудения вечеринки. На мгновение оно повисло в прокуренном воздухе, словно опавший лист, плавно кружащийся на ленивом октябрьском ветерке. Кто сейчас произнес «Том Никвист»? Кто это был? Приятный баритон в каком-то десятке футов от меня. Я смотрю на вероятных обладателей голоса. Вокруг меня одни мужчины. Ты? Ты? Ты? Никто не подскажет. Впрочем есть один способ узнать. После того как слова произнесены вслух, они еще некоторое время повторяются в мозгу говорящего. (В мозгу слушателей они повторяются в другой тональности.) Я обращаюсь к сонному умению, направляю его на поиски в ближайшие сознания, охотясь за эхом. Мои усилия убийственно велики. Черепа, в которые я вхожу, похожи на солидные костяные купола. Том Никвист? Том Никвист? Кто произнес это имя? Ты? Ты? Ах, там. Эхо почти исчезло, остался лишь тусклый, едва заметный отклик в дальнем конце каверны. Высокий пухлый мужчина с комической бахромой светлой бородки.
— Извините, — обращаюсь я к нему. — Я не хотел вас перебить, но я услышал, что вы упомянули имя моего старого друга…
— О?
— …и не мог удержаться, чтобы не расспросить вас о нем. Том Никвист. Когда-то мы были очень близки с ним. Если вы знаете, где он сейчас, что он делает…
— Том Никвист?
— Да. Я уверен, что вы упомянули именно его.
Ничего не выражающая улыбка.
— Боюсь, что это ошибка. Я не знаю никого с таким именем. Джин? Фред? Вы не можете помочь?
— Но я точно слышал… — Эхо. Буум в пещере. Я ошибся? С близкого расстояния я попытался проникнуть в его голову, чтобы извлечь хоть какие-то знания о Никвисте. Но моя сила бездействовала. Они серьезно совещались. Никвист? Никвист? Кто-нибудь слышал это имя? Кто знает Никвиста?
Вдруг один из них закричал:
— Джон Лейбниц!
— Точно, — радостно говорит толстяк. — Может вы слышали, как мы говорили о нем. Я только что говорил о Джоне Лейбнице. Это — наш общий друг. В этом гвалте это могло прозвучать для вас как Никвист.
Лейбниц. Никвист. Лейбниц. Никвист. Бум. Бум.
— Вполне возможно, — соглашаюсь я. — Несомненно, так и было. Как глупо с моей стороны. — Джон Лейбниц. — Простите, что побеспокоил.
Подскочивший ко мне Германт говорит без обиняков:
— Вы действительно должны на днях посетить мои занятия. В эту пятницу я начинаю Рембо и Верлена, первая из шести лекций о них. Заходите. Вы ведь будете в пятницу в университете?
Пятница — это день, когда я должен принести Йайа Лумумбе готовую курсовую по греческим трагикам. Да, я буду в кампусе. Должен быть. Но откуда это известно Германту? Неужели он каким-то образом проник в мою голову? Что если у него тоже есть дар? И я открыт ему, он все знает, мой жалкий секрет, мои ежедневные потери; он стоит тут и поучает меня, потому что я неудачник, а он так же остер, как и я бывал когда-то. Затем быстрая вспышка паранойи: он не только обладает даром, но сам некий телепатический вампир, опустошающий меня, высасывающий силу прямо из моего разума. Может, он украдкой следит за мной еще с 74-го года.
Я отбрасываю прочь эту бесполезную идиотскую мысль.
— Да, я собираюсь туда в пятницу. Возможно, забегу.
Я вовсе не хочу слушать лекцию Клода Германта о Рембо или Верлене. Если у него и есть сила, пусть засунет ее в трубку и выкурит!
— Я был бы очень рад, — говорит он и близко наклоняется ко мне.
Его средиземноморская мягкость извиняла то, что он нарушал отношения, установленные американскими правилами между двумя мужчинами. Я вдыхаю запах тоника для волос, лосьона после бритья, дезодоранта и другие ароматы. Маленькая поблажка: не все мои чувства покинули меня сразу.
— Ваша сестра, — шепчет он. — Чудесная женщина! Как я люблю ее. Она часто говорит о вас.
— Правда?
— И с большой любовью. А также с чувством огромной вины. Кажется, вы с ней долгие годы не были дружны.
— Сейчас все в прошлом. Мы, наконец, становимся друзьями.
— Как замечательно! — Он делает жест рукой и одновременно глазами. — Это доктор. Он не для нее. Слишком стар, слишком статичен. После пятидесяти большинство мужчин теряют способность расти. Через каких-нибудь полгода он надоест ей до смерти.
— Может, ей как раз и нужна скука, — отвечаю я. — В ее жизни было много волнений и это не сделало ее счастливой.
— Никому никогда не нужна скука, — уверяет меня Германт и подмигивает.
— Дэйв, мы с Карлом хотели бы, чтобы ты пришел к нам на ужин на той неделе. Нам троим нужно так много сказать друг другу.
— Посмотрим, Джуд. Я пока не могу ничего сказать о следующей неделе. Я тебе позвоню.
Лиза Гольштейн. Джон Лейбниц. Кажется, мне нужно что-нибудь выпить.
Воскресенье. Великое похмелье. Гашиш, ром, вино, травка, бог знает что еще. Около двух часов кто-то еще сунул мне под нос амилнитрит. Чертова вечеринка. Мне вообще не надо было туда ходить. Голова, голова, голова. Где пишущая машинка? Надо бы поработать. Начинаем:
«Таким образом мы видим разницу в методах подхода к одной и той же истории трех трагиков. Эсхилом рассматриваются теологические предпосылки преступления и неизбежное вмешательство богов: Орест разрывается между приказом Аполлона убить мать и собственным страхом перед этим убийством и в результате сходит с ума. Эврипид останавливается на характеристиках и берет менее аллегоричный…»
Ничего не выходит. Оставим на потом.
В ушах звенит тишина. Черная пустота. Ко мне сегодня ничего не доходит, ничего. Кажется, сила совсем ушла. Я не могу уловить даже разговора по соседству. Ноябрь самый жестокий месяц, уносящий последние крупицы из мертвого мозга. Я живу в стихотворении Элиота. Я вращаюсь на странице среди слов. Сидеть здесь и жалеть себя? Нет. Нет. Нет. Нет. Я буду бороться. Упражнения духа должны возродить мою силу. На колени, Селиг. Склони голову. Сконцентрируйся. Трансформируйся в острие мысли, в телепатический лазерный луч, стремящийся из этой комнаты в окрестности прекрасной звезды Бетельгейзе. Сделал это? Хорошо. Острый чистый мысленный луч прорезает Вселенную. Держи его. Держи крепче. Не вылезай за границы, парень. Хорошо. Теперь подъем. Мы взбираемся по лестнице Якоба. Это будет эксперимент вне тела, Дэвид. Вверх, вверх и в сторону! Поднимайся сквозь потолок, сквозь крышу, сквозь атмосферу, сквозь ионосферу, сквозь стратосферу. Наружу. В безвоздушное межзвездное пространство. О тьма, тьма; тьма. Охладить чувство и утратить причину действия. Нет, прекрати эту чушь! В этом путешествии можно думать только о хорошем. Летай. Пари. К маленьким зеленым человечкам с Бетельгейзе-9. Достань их разум, Селиг. Наладь контакт. Наладь… контакт. Лети, ты, ленивый жидовский ублюдок! Почему ты не летишь? Лети!
Ну?
Ничего. Nada. Niente. Нигде. Nulla. Nicht.
Назад на землю. К безмолвным похоронам. Ладно, брось, если ты этого хочешь. Ладно. Отдохни немного. Отдохни, а затем молись, Селиг. Молись.
Понедельник. Похмелье прошло. Мозг снова восприимчив. Почувствовав вспышку вдохновения, я переписываю «Тема «Электры» у Эсхила, Софокла и Эврипида». От начала до конца. Полностью переделав. Сделав мысли ясными и сильными, одновременно поймав нужный тон бесцеремонного негритянского хиппи. Когда я уже добивал работу, зазвонил телефон. Как вовремя, теперь не грех и пообщаться. Кто звонит? Юдифь? Нет. Это Лиза Гольштейн.
— Ты обещал после вечеринки взять меня домой, — говорит она скорбно, с обвинительной интонацией. — Какого черта ты смылся?
— Откуда у тебя мой телефон?
— От Клода. Профессора Германта. — «Холеный дьявол. Все знает». — Слушай, что ты сейчас делаешь?
— Думаю принять душ. Я работал все утро и воняю, как козел.
— А что у тебя за работа?
— Курсовая для парня из Коламбии.
Она секунду размышляет.
— У тебя точно плохо с головой, парень. Я имею в виду: что ты делаешь?
— Я же сказал.
Долгая неудобоваримая пауза. Затем:
— О’кей. Я докопаюсь. Ты пишешь курсовики. Слушай, Дэйв, прими душ. За сколько можно добраться на метро от 110-й и Бродвей до твоего дома?
— Минут за сорок, если поезд подойдет сразу.
— Славно. Увидимся через час.
Дзинь.
Я пожимаю плечами. Безумие. Она зовет меня Дэйв. Никто не зовет меня так. Раздевшись, я залезаю под душ, долгое приятное мытье. После душа, растянувшись в блаженной истоме, Дэйв Селиг, перечитывает утренние труды и находит в этом наслаждение. Будем надеяться, что Лумумбе тоже понравится. Затем я беру книгу Апдайка. Когда я добираюсь до четвертой страницы, телефон звонит снова. Лиза: она на платформе и хочет знать, как добраться до моей квартиры. Да, это уже больше, чем просто шутка. Почему она так целенаправленно преследует меня? О’кей, будем играть в ее игру. Я даю ей инструкции. Спустя десять минут стук в дверь. Лиза в толстом черном свитере, таком же пропотевшем, как тот, в субботу вечером, и узких синих джинсах. Робкая улыбка совсем не в ее характере:
— Привет, — говорит она. Устраивается поудобнее. — Когда я впервые увидела тебя, меня словно озарило: «Этот парень какой-то особенный. Попробуй-ка с ним». Если я правильно поняла, нужно доверять интуиции. Я плыву по течению Дэйв, я плыву по течению.
Свитер стащен. У нее тяжелая и круглая грудь с крошечными, почти незаметными сосками. В глубокой впадине между ними угнездилась шестиконечная звезда. Она обводит взглядом комнату, обследуя книги, пластинки, фотографии.
— А теперь скажи мне, — говорит она. — Вот я здесь. Я была права? В тебе есть что-то особенное?
— Когда-то было.
— Что?
— Я-то знаю, а ты должна угадать, — отвечаю я и собрав всю свою силу, устремляюсь в ее разум. Это похоже на грубое прямое нападение, изнасилование, настоящее насилие над мозгом. Хотя, конечно, она этого не ощутила. — У меня и правда был на самом деле необычный дар. Сейчас он очень износился, но иногда я еще чувствую его и, кстати, я использую его прямо сейчас.
— Холодно, — говорит она и снимает джинсы. Трусиков под ними нет. К тридцати годам она станет жирной. У нее толстые бедра и выступающий живот. Волосы на лобке необычайно густы и сильно разрослись. Это даже не треугольник, а круг, черный круг, разросшийся с ее лона на бедра. На ягодицах глубокие ямочки. Осматривая ее, я яростно роюсь в ее мозгу, не оставляя в ней ни одного укромного уголка, наслаждаясь своим полным обладанием. Мне не нужно быть вежливым. Я ей ничего не должен, — она сама этого хочет. Для начала я проверяю, не лгала ли она, говоря, что никогда не слышала о Китти. Это правда: Китти ей не родня. Случайное совпадение фамилий — вот и все.
— Я уверена, что ты — поэт, Дэйв, — говорит она, когда мы падаем на неубранную постель. — Это интуиция. Сейчас ты делаешь курсовые, но твое истинное призвание — поэзия, правда?
Мои руки шарят по ее груди и животу. От ее кожи исходит острый запах. Можно поспорить, что она не мылась уже дня три или четыре. Ерунда. Ее соски таинственным образом увеличиваются — маленькие жесткие розовые пирамидки. Она извивается. Я остаюсь в ее мозгу. Она открыта мне полностью; я восхищен этим неожиданным возвращением энергии. Вся ее биография как на ладони. Родилась в Кембридже. Двадцать лет. Отец — профессор. Мать — профессор. Младший брат. Детство. Корь, скарлатина. В одиннадцать она становится девушкой, а в двенадцать теряет девственность. В шестнадцать — аборт. Несколько лесбийских приключений. Страстный интерес к французским поэтам-декадентам. Кислота, мескалин, псилоцибин, кокаин, даже нюхательный табак. Все это давал ей Германт. Он же и тряхнул ее раз пять-шесть. Живые воспоминания об этом. Ее разум показывает гораздо больше, чем мне хочется увидеть о Германте. Он выглядит весьма впечатляюще. Лиза выносит из этого жесткое, агрессивное представление о нем, капитане ее души, хозяине судьбы. В глубине души совсем другое: она напугана. Малышка не так уж плоха. Я чувствую себя немного виноватым за свой обычный способ проникнуть в ее голову, не обращая внимания на ее личность. Но у меня своя нужда. Я продолжаю поглаживать ее, а она спускается по мне вниз. Трудно припомнить, когда кто-либо делал это в последний раз. Я вообще едва помню, когда переспал с кем-нибудь, так ужасно давно это было. Она — специалист в этом. Я рад бы ответить тем же, но не могу заставить себя сделать это; иногда я бываю привередлив, а она не из тех, кто очень чистоплотен. Ну и ладно, оставим это Германту. Я лежу, улавливая сигналы ее мозга и принимая дары ее рта. Я чувствую себя мужественным, энергичным, самоуверенным, а почему бы и нет, я ловлю кайф сразу в двух местах — в голове и в конце. Не покидая ее мозга, я, наконец, покинул ее губы, повернулся, раздвинул ее ноги и глубоко скользнул в тесную, узкую гавань. Жеребец Селиг. Племенной жеребец.
— Ооо! — только выдохнула она, сгибая колени. — Ооо!
Мы начли свою звериную игру — она спиной ко мне. Я питался обратной связью, извлекая ее ответное наслаждение и этим удваивая свое; каждое движение приносило восторг. Но затем приключилось нечто смешное. Она теперь близка к тому, чтобы кончить — событие, которое оборвет наш мысленный контакт, — передача из ее мозга уже становится хаотичной и неясной, больше похожа на шум, чем на сигнал. Образы ломаются. Дальше больше; я пытаюсь удержаться в ее сознании, бесполезно, бесполезно, она ускользает, покидает меня и вот уже никакого контакта. И в момент разрыва мой петушок внезапно становится мягким и выскальзывает из нее. От удивления она вся затряслась.
— Почему он упал? — спрашивает она.
Невозможно объяснить ей. Помню, несколько недель назад, Юдифь спросила меня, не смотрю ли я на потерю своей умственной силы, как на некую импотенцию. Я ответил, что иногда да. А теперь вот впервые метафора совпадает с действительностью, — два провала сливаются в один. Он — импотент там и здесь. Бедняга Дэвид.
— Наверное, я отвлекся, — отвечаю я.
Ничего, у нее есть навыки. Еще с полчаса она трудится надо мной пальцами, губами, языком, волосами, грудью. Безрезультатно, он не поднимается, а она повергает меня в уныние своей целеустремленностью.
— Не понимаю, — произносит она, — ты так здорово все делал. Может, дело во мне?
Я разубеждаю ее. Ты была великолепна, крошка. Такое иногда случается, никто не знает почему. Я предлагаю:
— Давай немного отдохнем, может, я вернусь к жизни.
Мы отдыхаем. Лежа рядом с ней и безразлично поглаживая ее кожу, я делаю несколько попыток войти в контакт. Но нет даже проблеска. Телепатический уровень замер. Нет ни проблеска. Тихо, как в могиле. Неужели это все? Конец прямо здесь и сейчас? Я — лишь жалкие останки. Я обречен.
— Есть идея, — говорит она. — Пойдем в душ. Иногда это помогает парню подняться.
У меня нет возражений: это может сработать, да и в любом случае она после душа будет лучше пахнуть. Мы идем в ванную. Струйки прохладной воды.
Успех. Ласки ее намыленных рук оживляют меня.
Мы прыгаем в постель. Все еще в порядке, я взбираюсь наверх и беру ее. Стоны, стоны, вздохи, вздохи. На ментальном уровне ничего. Внезапно я ощущаю ее забавный спазм, сильный, но очень короткий и почти сразу следует мой выброс. Слишком много секса. Мы обнимаемся, свиваемся вместе. Я пытаюсь снова попробовать. Ноль. Ноль. Она ушла? Думаю, она действительно ушла. Вы присутствовали сегодня при историческом событии, барышня. Утрате замечательной экстрасенсорной силы. Оставившей после себя эту смертную оболочку. Увы!
— Я бы хотела почитать твои стихи, Дэйв, — говорит она.
Вечер понедельника, около семи тридцати. Лиза, наконец, ушла. Я иду поужинать в ближайшую пиццерию. Я довольно спокоен. Просто до меня еще не совсем дошло. Как странно, что я могу быть таким восприимчивым. Я знаю, что когда это обрушится на меня, сокрушая и уничтожая меня, я заплачу, я закричу, я буду биться головой о стену. Но сейчас я на удивление холоден. Странное посмертное чувство, словно я пережил самого себя. И чувство облегчения: мучительная неизвестность закончилась, процесс завершился, умирание произошло, а я выжил. Я, конечно, не жду, что такое настроение продлится долго. Я утратил нечто существенное и теперь жду, когда придут мука, боль и отчаяние.
Но кажется скорбь нужно отложить. То, что я посчитал законченным, еще не закончилось. Я вхожу в пиццерию и парень за стойкой улыбается мне широкой и холодной нью-йоркской улыбкой приветствия, а из-за его жирного лица непрошенно раздается: «А вот этот зануда, который всегда просит добавки анчоусов».
Я отчетливо читаю его мысли. Итак, сила еще не погибла! Не совсем погибла! Только решила немного отдохнуть. Спрятаться.
Вторник. Жуткий холод, один из ужасных дней поздней осени, которые выдавливают из туманного воздуха каждую каплю влаги, а солнечные лучи, как ножи. Я заканчиваю две курсовые, которые должен завтра отнести в университет. Читаю Апдайка. После обеда звонит Юдифь. Обычное приглашение на ужин. Обычный уклончивый ответ.
— Как тебе Карл? — интересуется она.
— Очень солидный мужчина.
— Он хочет, чтобы я вышла за него замуж.
— Ну?
— Слишком быстро. Я его не очень-то знаю, Дэйв. Он мне нравится, я им неимоверно восхищаюсь, но не знаю, люблю ли я его.
— Тогда не торопись с этим, — говорю я. Ее напряженные колебания утомляют меня. Я вообще не понимаю, почему достаточно пожившие люди, знающие что почем, вообще женятся. Зачем делать из любви контракт? Зачем ввергать себя в пучины закона? Зачем приглашать юристов, чтобы трахнуть собственную подругу? Брак для незрелых, ненадежных и невежественных. Мы, прошедшие огни, воды и медные трубы, согласны жить вместе без законного принуждения, а, Тони? А? Я говорю:
— Кроме того, если ты выйдешь за него замуж, он, наверное, захочет, чтобы ты бросила Германта. Не думаю, что он смирится.
— Ты знаешь о нас с Клодом?
— Конечно.
— Вечно ты все знаешь.
— Но это же очевидно, Джуд.
— Я думала, твоя сила ослабла.
— Да, да, она ослабевает быстрее, чем когда-либо. Но это было так очевидно. Даже невооруженным глазом.
— Ладно. Что ты о нем думаешь?
— Он — смерть. Он — убийца.
— Ты судишь о нем неверно, Дэйв.
— Я был в его голове. Я видел его, Джуд. Это — не человек. Для него люди — игрушки.
— Если бы ты сейчас слышал свой голос, Дэйв. Враждебность, откровенная ревность…
— Ревность? Я похож на кровосмесителя?
— Всегда был, — отвечает она. — Но оставим это. Мне, правда, казалось, тебе понравился Германт.
— Да, понравился. Он волнует, но я думаю, что кобра тоже волнует.
— Пошел ты к черту, Дэйв.
— Ты хочешь, чтобы я притворялся, что он мне понравился?
— Я ничего не хочу. — Старая ледяная Юдифь.
— А как реагирует на Германта Карл?
Она молчит. Наконец:
— Очень отрицательно. Карл — раб условностей, понимаешь. Прямо как ты.
— Я?
— О, ты так чертовски прямолинеен, Дэйв! Ты такой пуританин. Всю мою проклятую жизнь ты читаешь мне мораль. Когда я в самый первый раз переспала с парнем, ты был там и показывал на меня пальцем…
— Почему он не нравится Карлу?
— Не знаю. Он думает, что Клод злой. Что он злоупотребляет. — Ее голос неожиданно ровен и скучен. — Может он просто ревнует. Он знает, что я все еще сплю с Германтом. О Господи, почему мы снова сражаемся, Дэйв? Почему нельзя просто поговорить?
— Не только я сражаюсь. И не только я повышаю голос.
— Ты меня провоцируешь. Ты всегда это делаешь. Ты шпионишь за мной, а потом провоцируешь и стараешься побороть.
— Джуд, трудно менять старые привычки. Хотя на самом деле, я не сержусь на тебя.
— Сколько самодовольства!
— Я не сержусь. Это ты. Ты становишься сердитой, когда видишь, что Карл и я сходимся во мнении относительно твоего друга Клода. Люди всегда злятся, когда им говорят то, что они не хотят слышать. Послушай, Джуд, делай что хочешь. Если Германт то, что тебе нужно — вперед.
— Не знаю. Я просто не знаю. — Неожиданная уступка. — Может в наших отношениях есть что-то ненормальное.
Ее железная самоуверенность сразу пропадает. Удивительное качество: каждые две минуты видишь другую Юдифь. Сейчас она смягчилась и кажется неуверенной в себе. Через мгновение она повернет от своих проблем ко мне.
— Приходи ужинать на следующей неделе. Мы очень-очень хотим собраться вместе с тобой и посидеть.
— Постараюсь.
— Я волнуюсь за тебя, Дэйв. — Да, вот оно. — В субботу ты был такой взвинченный.
— У меня были трудные времена. Но я все преодолею. — Мне не хочется говорить о себе. Я не хочу ее жалости, потому что потом могу начать жалеть себя сам. — Слушай, я тебе позвоню, о’кей?
— Тебе все еще очень больно, Дэйв?
— Я привыкаю. Я стараюсь принять все как есть. Все будет в порядке. Звони, Джуд. Привет Карлу. И Клоду, — добавляю я и кладу трубку.
Среда. Утро. Еду в центр отвезти свои последние шедевры. Сегодня даже холоднее, чем вчера, воздух прозрачнее, солнце ярче и отдаленнее. Каким сухим кажется мир. При такой погоде у меня обычно ошеломляющая ясность восприятия. Но я едва принимаю сигналы, пока добираюсь на метро до университета, только какие-то смазанные отблески и скрежет — ничего ясного. Я уже не знаю, могу ли обладать силой в определенный день, и сейчас такой пустой день. Непредсказуемый. Таков уж тот, кто живет в моей голове: непредсказуемый. Я иду к обычному месту и поджидаю своих клиентов. Они подходят, берут то, за чем пришли, и суют мне в ладонь зеленые баксы. Дэвид Селиг, благодетель человечества. Я вижу Йайа Лумумбу. Словно черная секвойя, он идет от Бутлеровской лаборатории. Почему я дрожу? Это влияние холодного воздуха, не так ли, первый намек зимы, смерть года. Приближаясь, баскетбольная звезда машет рукой, кивает, улыбается, все его знают, все окликают. Я чувствую сопричастность к его славе. Когда начинается сезон, я, возможно, пойду посмотреть, как он играет.
— Принес бумаги, парень?
— Вот они. — Я вытаскиваю папку. — Эсхил, Софокл, Эврипид. Шесть страниц. Значит, двадцать один минус пять, что вы мне давали, — вы должны мне 16 долларов.
— Подожди, парень, — он садится на ступеньку рядом со мной. — Мне же нужно сначала прочитать, так? Откуда я знаю, что ты там понаписал?
Я смотрю, как он читает. Я почему то жду, что он будет шевелить губами, спотыкаясь на незнакомых словах, но нет, его глаза быстро пробегают строчки. Он покусывает губу. Он читает быстрее и быстрее, нетерпеливо перелистывая страницы. Наконец он поднимает на меня мертвые глаза.
— Это — дерьмо, парень, — говорит он. — Вот это — дерьмо. Кого ты хочешь надуть?
— Я гарантирую, что вы получите Б+. Пока не получите оценку, можете не платить. Если будет меньше, то…
— Нет, слушай меня. Кто говорит об оценках? Я вообще не могу взять эту чертову писанину. Слушай, половина — это какой-то бред, а вторая половина прямо списана из книжки. Дерьмо, вот что это. Проф прочитает это, посмотрит на меня и скажет: Лумумба, как ты думаешь, кто я? Ты думаешь, я идиот, Лумумба? Ты не писал эту чушь, скажет он мне. Ты не веришь ни одному слову. — Он сердито поднимается. — Вот, я тебе кое-что почитаю, парень. Я тебе покажу, что ты мне подсунул. — Перелистывая страницы, он хмурится, ворчит, качает головой. — Нет. Какого черта? Ты знаешь, кто ты Такой, парень? Ты смеешься надо мной, вот оно что. Ты играешь с тупым ниггером, парень.
— Я пытался, чтобы было похоже, что писали вы…
— Чушь. Не дури мне мозги, парень. Ты наложил кучу вонючего еврейского дерьма о Европиде и еще надеешься, что я вляпаюсь, пытаясь выдать его за свое.
— Это — ложь. Я сделал для вас все возможное. Когда вы нанимаете человека, чтобы писать для вас курсовую, вы должны быть готовы к тому, что могут быть определенные…
— Сколько ты писал? Пятнадцать минут?
— Восемь часов, а может десять, — говорю я. — Знаете, что вы пытаетесь сделать, Лумумба? Вы переворачиваете на меня расизм. То еврейское, это еврейское. Если вы так не любите евреев, почему не дали писать курсовую черному? Почему сами не написали? Я сделал работу честно. И не хочу слышать, как ее превращают в вонючее еврейское дерьмо. Говорю вам, если вы сдадите ее, то получите проходной балл наверняка, в крайней случае Б+.
— Да я вылечу.
— Нет. Нет. Вы просто меня не поняли. Позвольте я объясню. Дайте-ка мне на минутку работу и я зачитаю пару строчек — может, станет яснее… — Поднявшись на ноги, я протягиваю руку к бумагам, но он улыбается и поднимает их высоко над головой. Чтобы достать их, мне понадобилась бы стремянка. Прыгать просто бесполезно. — Дайте, опустите, не шутите со мной! Дайте мне их! — кричу я. Он разжимает руку и шесть листочков разлетаются. Ветер гонит их к востоку вдоль здания университета. Даже умирая, я буду их видеть. Я сжимаю кулаки, меня охватывает яростное негодование. Хочется врезать по его насмешливой физиономии. — Не нужно было этого делать, — говорю я. — Не нужно было их выбрасывать.
— Ты должен вернуть мне пять баксов, парень.
— Держи карман шире. Я честно выполнил свою работу и…
— Ты говорил, что если работа будет плохой, то ты не возьмешь плату. О’кей, работа — дерьмо. Никакой платы. Отдай мне пятерку.
— Это нечестная игра, Лумумба. Ты хочешь наколоть меня.
— Кто кого накалывает? Кто не отдает деньги? Я? Ты. Что мне теперь делать с курсовой? Нести не готовую — и это твоя вина. А если меня из-за этого выпрут из команды? А? Что тогда? Слушай, парень, меня от тебя тошнит. Отдавай мне пятерку.
Неужели он говорит серьезно? Не знаю. Мысль о том, что нужно отдавать обратно деньги, вызывает у меня отвращение не только потому, что я потеряю деньги. Хотел бы почитать его мысли, но не могу: я полностью блокирован. Буду блефовать.
— Какого черта ты все перевернул с ног на голову? Я сделал свое дело. Я ни черта не дам тебе, какие бы причины ты ни придумывал. Эту пятерку я оставлю себе. Хотя бы пятерку.
— Отдавай мои деньги, парень.
— Убирайся к черту.
Я хочу уйти. Он хватает меня — его руки, охватившие меня, наверное такой длины, как мои ноги, — и притягивает к себе. Он начинает трясти меня. Зубы у меня стучат. Его улыбка еще шире, чем обычно, но глаза прямо демонические. Я размахиваю кулаками, но его руки так длинны, что я не могу достать его. Я начинаю орать. Собирается толпа. Внезапно нас окружают трое или четверо парней в университетских куртках — все черные, все гиганты, хотя и не такие большие, как Лумумба. Товарищи по команде. Смеются, кричат. Я для них игрушка.
— Эй, парень, он к тебе пристает? — спрашивает один.
— Помочь, Йайа? — орет другой.
— Чего тебе сделал этот козел, парень? — окликает третий.
Они образуют кольцо, и Лумумба толкает меня к парню слева от себя, тот ловит меня и швыряет дальше по кругу. Я кружусь, спотыкаюсь, шатаюсь, они не дают мне упасть. По кругу, по кругу, по кругу. Чей-то локоть попадает мне по губе. Я чувствую вкус крови. Кто-то бьет меня, и моя голова резко откидывается назад. В ребра тычут пальцами. Я осознаю, что вляпался в серьезную передрягу, потому что эти гиганты действительно собираются меня избить! Я с трудом узнаю свой голос, который предлагает Лумумбе забрать его деньги: но никто не замечает этого. Они все бросают меня от одного к другому. Где полиция кампуса? Помогите! Помогите! Спасите! Но никто не приходит. Я задыхаюсь. Мне хочется упасть на колени и вжаться в землю. Они орут мне какие-то расистские эпитеты, я едва понимаю слова — этот жуткий жаргон. Я не знаю, как они меня называют, но в каждом слове чувствую ненависть. Помогите! Помогите! Мир бешено вращается. Теперь я понимаю, что ощущает баскетбольный мяч, если он может чувствовать. Постоянное напряжение, бесконечное движение. Пожалуйста, кто-нибудь, помогите мне, остановите их. В груди болит. Я ничего не вижу. Я только чувствую. Где мои ноги? Наконец я падаю. Смотрите, как быстро приближаются ступеньки. Холодный поцелуй камня обжигает мне щеку. Я наверное уже потерял сознание. Как я могу говорить? По крайней мере одно преимущество — ниже я уже не упаду.
Когда он встретил Китти, он был готов влюбиться. Уже перезрел и с легкостью влез в эмоциональные дела. Возможно, все дело и состояло в этом — то, что он к ней испытывал, была не любовь, а удовлетворение от мысли, что он любит. А может быть и нет. Он никогда толком не понимал своих чувств по отношению к Китти. Их любовь расцвела летом 1963 года, которое запомнилось ему, как последнее лето надежды и веселья перед долгой осенью хаоса и разочарования, опустившейся на общество. Тогда у власти был Джек Кеннеди и хотя особых успехов в политике у него не было, ему удавалось все-таки создать впечатление, что у него все получится, если не сейчас, то после повторных выборов. Ядерные испытания в воздухе только что запретили. Установили горячую линию Вашингтон-Москва. В августе Государственный Секретарь Раек объявил, что правительство Южного Вьетнама может контролировать дополнительные территории. Число убитых американцев в этой войне еще не достигло сотни.
28-летний Селиг только что переехал из Бруклина в маленькую квартирку в Весте. Он работал биржевым брокером. Это была идея Тома Никвиста. Спустя шесть лет Никвист оставался его ближайшим и, вероятно, единственным другом, хотя за последние год-два их дружба несколько ослабла: Селигу очень не нравилась самоуверенность Никвиста и он хотел, чтобы между ними существовала какая-то дистанция, физиологическая и географическая. Однажды Селиг задумчиво сказал, что если бы ему удалось скопить побольше денег — скажем, тысяч двадцать пять, — он бы уехал на отдаленный остров и провел там пару лет. Написал бы роман. Он никогда не писал ничего серьезного и вовсе не был уверен, что искренен в своем желании. Он втайне все же надеялся, что Никвист просто даст ему эти деньги. Он мог заработать такую сумму за полдня. Он бы сказал: «Вот, малыш, езжай и твори». Но Никвист так не сделал. Вместо этого он посоветовал получить работу в брокерской конторе, поскольку это самый простой способ быстро заработать много денег. Комиссионные весьма приличные, хватает на жизнь и еще остается, но настоящие деньги можно сделать на неопытных брокерах — выгодные продажи, арбитраж. «Если ты достаточно врубишься в работу, — сказал Никвист, — то сможешь заработать сколько захочешь». Селиг заартачился. Что он знает об Уолл-стрит?
— Я выучу тебя в три дня, — пообещал Никвист.
На самом деле понадобилось даже меньше времени. Селиг прошел краткий курс по финансовой терминологии, скользнув прямо в мозг Никвиста. У Никвиста все определения были разложены по полочкам: простые акции и привилегированные, недостачи и перерасход, вклады, дебиты, конвертация, размещение капитала, особые ситуации, закрытые и открытые счета, повторные предложения, специалисты и чем они занимаются, подпольный рынок, средний Доу-Джонса и все остальное. Селиг все это запомнил. Одним из хороших качеств прямой передачи из мозга в мозг являлось легкое запоминание. Следующий шаг — практика. Каждой крупной брокерской фирме требовались начинающие — Мэрил Линч, Гудбоди, Нейден Стоун, Кларк Додж — всем. Селиг наугад выбрал одну и подал заявление. Он прошел предварительное тестирование; большинство ответов он знал сам, а что не знал, вылавливал из мозга тех, кто его спрашивал, в большинстве своем они с детства следили за рынком. Получив великолепный балл, он был нанят. После короткой практики он получил лицензию и стал работать в прекрасной новой брокерской конторе на Бродвее около 72-й улицы.
Он стал одним из пяти молодых брокеров. Клиентура, в основном, пожилые евреи: 75-летние вдовы из огромных домов на 72-й улице и дымящие сигарами промышленники на пенсии, жившие на Вест-Энд авеню и Риверсайд-драйв. У некоторых было достаточно денег, которые они очень осторожно вкладывали. Некоторые почти ничего не имели, но хотели купить хотя бы четыре акции Кон Эдисон или три акции Телефонной компании, чтобы иметь хоть иллюзию собственности. Поскольку большинство клиентов были старые и уже не работали, операции в конторе проводились в основном лично, а не по телефону. Часто там собиралось десять-двенадцать пожилых граждан, и то и дело один из них трясся к любимому брокеру отдать распоряжения. На четвертый день работы Селига один почтенный клиент умер от сердечного приступа. Казалось, никто не удивился и не расстроился, ни брокеры, ни друзья жертвы: Селиг знал, что каждый месяц погибает один клиент. Достигнув определенного возраста, вы привыкаете, что ваш друг может однажды упасть замертво. Селиг быстро стал фаворитом, особенно среди старых дам; он им нравился потому, что был симпатичным еврейским мальчиком и некоторые предлагали ему познакомиться с их внучками. Он всегда вежливо отклонял эти предложения, он старался быть с ними любезен и терпелив, играя роль внука. Большинство его клиенток были невежественными, практически неграмотными женщинами, прожившими жизнь под руководством своих мужей. Теперь же, унаследовав денег больше, чем могли потратить, и совершенно не имея понятия, что с ними делать, они всецело зависели от молодого брокера. Исследуя их мысли, Селиг обнаружил, что они весьма расплывчаты и едва оформлены — как можно дожить до 75 лет, не имея определенных идей? — но некоторые из дам все же были по-своему симпатичными. Мужчины были менее приятны. Грубость и свирепость их амбиций были ему противны и он заглядывал в их мысли только по необходимости, не слишком стараясь найти для них что-то лучшее. Месяц, проведенный среди подобных людей, по мнению Селига, превратил бы Рокфеллера в социалиста.
Бизнес был постоянным, но не слишком доходным, комиссионные Селига возросли до 160 долларов в неделю. Таких денег он никогда не зарабатывал, но едва ли он мечтал об этом.
— Вам повезло, что вы попали сюда весной, — сказал ему один из коллег.
— Зимой все наши клиенты уезжают во Флориду и пока не идут дела, можно помереть. Как и предсказывал Никвист, он смог получить приличную прибыль из личных операций. Через контору всегда проходило много всяких дел, за которые можно было что-то поиметь. Начав дело с 350 долларов, он быстро увеличил счет до четырехзначных сумм, делая деньги на «Крайслере», «Контрол Дейтей», РСА и «Сайрей ДХ Ойл». Но тут он обнаружил, что Уолл-стрит движется в двух направлениях, и большая часть его выигрыша растаяла в неудачах с «Бружвик», «Бекман Инструментс» и «Мартин Мариетта». Он пришел к выводу, что никогда не накопит достаточно денег для поездки и написания романа. Да и нужен ли миру еще один романист-любитель? Интересно, что же делать дальше? После трех месяцев работы брокером, у него появился счет в банке, но не большой, а работа ужасно надоела.
Удача привела к нему Китти. Она пришла в одно душное июльское утро в половине десятого. Контора еще не открылась, большинство служащих разъехались на лето и в офисе остались лишь менеджер Мартинсон, служащий Надель и Селиг. Мартинсон был занят составлением отчета, Надель говорил по телефону, пытаясь утрясти сложный вопрос с «Америкэн Фотокопи», а Селиг, бездельничая, мечтал влюбиться в чью-нибудь красивую внучку. Вдруг открылась дверь и вошла чья-то красивая внучка. Не то чтобы красивая, но несомненно привлекательная: девушка лет двадцати, стройная и очень пропорционально сложенная, ростом наверное пять футов три или четыре дюйма, с пушистыми светло-каштановыми волосами, сине-зелеными глазами, правильными чертами лица и великолепной фигурой. Она казалась застенчивой, умной, невинной — любопытная смесь знаний и наивности. Ее одежду составляли белая шелковая блузка и коричневая юбка до колен, дающая намек на скрывающиеся под ней великолепные ноги. На груди лежала золотая цепочка. Нет, она не красавица, но очень хорошенькая. Из тех, что радуют взгляд. Какого черта она делает в этом замке Маммоны в ее-то годы? Она появилась здесь лет на пятьдесят раньше, чем было нужно. Из любопытства он попробовал попасть в ее головку, когда она направилась к нему. Он искал только поверхностные данные: имя, возраст, семейное положение, адрес, номер телефона, цель визита — что еще?
Он не получил ничего.
Это потрясло его. Невероятный опыт. Уникальный. Проникнуть в мозг и обнаружить, что он абсолютно недоступен, непрозрачен, спрятан, словно за непроницаемой стеной, — такого с ним раньше не случалось. Он совсем не ощущал ее ауры, словно она была пластиковым манекеном в витрине универмага или роботом с другой планеты. Он сидел, раздумывая, что же он сделал не так, почему не получился контакт? От изумления он даже забыл послушать, что она говорит, и вынужден был переспросить.
— Я сказала, что хочу открыть счет. Вы — брокер?
Он, наверное, выглядел глуповато, долго рылся в бумагах, пораженный внезапной юношеской неуклюжестью и наконец протянул ей формы для нового счета. К этому времени подошли и другие брокеры, но слишком поздно: по правилам дома она была его клиенткой. Сидя сбоку от его стола, она рассказывала ему о своих намерениях, а он изучал элегантные очертания ее прямого носа, безуспешно пытаясь бороться с ее таинственной умственной недоступностью, и несмотря, а, может и вопреки этой недоступности, почувствовал, что безнадежно влюбился в нее.
Ей двадцать два года, год назад закончила Рэдклиф, приехала с Лонг-Айленда и снимает с двумя подружками квартиру на Вест-Энд авеню. Не замужем. Недавно долгая и безуспешная любовная история закончилась разрывом, как он обнаружил позже. (Для него было весьма странно, что он не узнал всего сразу, беря всю желаемую информацию.) Она получила степень по математике и работала программистом. Это понятие очень мало говорило ему в 1963 году: он не был точно уверен — проектирует ли она компьютеры, работает с ними или ремонтирует их. Недавно она унаследовала 6500 долларов от своей тетушки из Аризоны, и ее родители, очевидно суровые поклонники такого типа воспитания — утони-или-научись-плавать, считали, что ей следует самой вложить свои деньги и научиться отвечать за свои поступки. Итак, она направилась в ближайшую брокерскую контору, как ягненок на заклание, чтобы вложить деньги.
— Чего вы хотите? — спросил ее Селиг. — Оставить их в безопасном месте или пустить в оборот, имея шанс прирастить капитал?
— Не знаю. Я ничего не знаю о рынке. Единственное, чего я не хочу — сделать какую-нибудь глупость.
Другой брокер — скажем Надель — произнес бы речь и, советуя ей забыть о таких устаревших и надоевших концепциях, как дивиденды, подобрал бы ей пакет акций для оборота — «Техас Инструменте», «Коллинз Радио», «Полароид», что-то типа этого. Затем каждые несколько месяцев проверял ее счет, переключаясь с «Полароида» на «Ксерокс», с «Техас Инструменте» на «Фэрчайлд Камера», с «Коллинз» на «Америкэн Моторс», с «Америкэн Моторс» снова на «Полароид», получая чудесные комиссионные для себя и, возможно, делая деньги и для нее, а возможно, и теряя их. Селиг не переносил такие маневры.
— Может, это звучит занудно, — сказал он, — но давайте пойдем наиболее безопасным путем. Я порекомендую вам нечто вполне приличное. Это, конечно, не сделает вас богатой, но и не повредит. А потом вы сможете просто положить их и наблюдать, как они растут, не проверяя каждый день состояние рынка, чтобы уловить момент, когда нужно продавать. Вы же не хотите вечно волноваться?
То, что он говорил ей, было полной противоположностью тем инструкциям, которые давал ему Мартинсон о приеме новых клиентов, ну да черт с ним. Он дал ей несколько акций «Джерси Стандард», несколько «Телефон», немного IBM и 30 акций закрытого фонда «Легман Корпорейшн», которым владели многие его пожилые коллеги. Она не задавала вопросов, даже не захотела узнать, что такое закрытый фонд.
— Вот, — сказал он, — теперь у вас есть пакет акций. Вы — капиталист.
Она улыбнулась. Улыбка была робкая, подневольная, но в ее глазах он заметил кокетство. Он безумно хотел бы читать ее мысли, чтобы понять, что он для нее. И все же он попробовал:
— Что вы делаете вечером? — спросил он. — Я освобождаюсь в четыре часа.
Она ответила, что свободна, правда с одиннадцати до шести она работает. Они договорились, что он заедет за ней домой в семь. Когда она покидала контору, в ее улыбке безошибочно читалась теплота.
— А ты везучий, мерзавец, — сказал Надель. — Что ты сделал, назначил ей свидание? Ты нарушаешь правила для сотрудников не трахать клиентов.
Селиг только рассмеялся. Через двадцать минут после открытия биржи он продал 200 Молибденовых акций, а в обед купил их же на полтора пункта дешевле. Он подсчитал, что этого вполне хватит на ужин, да еще и останется. Эту идейку подкинул вчера Никвист: «Моли — хорошая крошка, она точно упадет в койку». После обеда, чувствуя полную удовлетворенность собой, он позвонил Никвисту и доложил о своем маневре.
— Ты вернул их слишком рано, — немедленно отреагировал Никвист. — На этой неделе она упадет еще на пять-шесть пунктов. Умники ждут.
— Я не такой жадный. Нужно оплатить срочные счета.
— Так не разбогатеешь.
— Думаю, у меня не хватает азарта для игры, — сказал Селиг.
Он колебался. Не за этим же он звонил Никвисту? Он хотел сказать, что встретил девушку и есть забавная проблема. Я встретил девушку, я встретил девушку. Внезапный страх удержал его. Безмолвное присутствие Никвиста на другом конце провода казалось угрожающим. Он всегда смеется надо мной, потихоньку, думая, что я не вижу. Но это глупость. Он сказал:
— Том, сегодня произошло нечто странное. К нам в контору пришла девушка, очень привлекательная девушка. Вечером я с ней встречаюсь.
— Поздравляю.
— Погоди. Дело в том, что я совсем не смог читать ее мысли. То есть, я даже не уловил ауру. Пусто, абсолютно пусто. У меня никогда такого не было. А у тебя?
— Да вроде нет.
— Совершенно пусто. Не могу понять. Почему у нее такой сильный экран?
— Может, ты просто устал сегодня? — предположил Никвист.
— Нет-нет. Других я читаю как всегда. Только она.
— Это тебя волнует?
— Конечно!
— Почему конечно?
Селигу это казалось очевидным. Он решил, что Никвист издевается над ним: голос спокойный, нейтральный. Игра. Он просто проводит время. Хотел бы он говорить не по телефону. Зазвонил другой телефон. Надель схватил трубку и бросил на меня яростный взгляд: «Давай, парень, надо работать!» Селиг резко сказал:
— Я… ну, очень заинтересовался ей. И меня беспокоит, что я не могу понять ее сущность.
— То есть тебя раздражает, что ты не можешь за ней шпионить.
— Мне не нравится фраза.
— А чья это фраза? Не моя. Это же ты так смотришь на вещи, разве нет? Как на шпионаж. Ты чувствуешь себя виновным, что шпионишь за людьми, верно? Но кажется ты расстраиваешься и когда не можешь шпионить.
— Наверное, — согласился Селиг.
— С этой девушкой у тебя получилось, как у обычного человека — ты должен обратиться к старой доброй технике угадывания. На это обречено все человечество, а тебе не нравится. Да?
— Ты говоришь очень злобно, Том.
— А что ты хочешь от меня услышать?
— Ничего. Я просто говорю, что есть девушка, мысли которой я не могу читать, что я никогда не попадал в подобную ситуацию и поинтересовался, нет ли у тебя теории, почему она такая, как она есть.
— У меня нет, — сказал Никвист. — Пусто.
— Ну и ладно. Я…
Но Никвист не закончил:
— Ты понимаешь, что я не могу сказать, не прозрачна ли она для телепатических процессов вообще или только для тебя, Дэвид. — Селиг уже подумал о такой возможности. Это его ужасно расстроило. Никвист мягко продолжал: — Ты можешь привести ее, чтобы я мог взглянуть? Может, тогда я смогу узнать что-то полезное.
— Я так и сделаю, — без особого энтузиазма сказал Селиг. Он знал, что такая встреча необходима и неизбежна, но мысль о том, что надо показать Китти Никвисту взволновала его. Он не совсем ясно понимал почему. — В один из ближайших дней, — предложил он. — Слушай, тут все телефоны надрываются. Я сообщу тебе, Том.
— Сделай-ка ее разок за меня, — сказал Никвист.
Дэвид Селиг
Исследование Селига 101,
Профессор Селиг
10 ноября 1976 г.
Энтропия как фактор повседневной жизни
Энтропия определяется в физике как математическое выражение степени, в которой энергия термодинамической системы так распределена, что не может превратиться в работу. В более общем метафизическом определении энтропию можно рассматривать как необратимую тенденцию системы, включая и Вселенную, к увеличению беспорядка и инертности. Так сказать, вещи делаются со временем все хуже и хуже, пока в конце концов не станут так плохи, что даже нельзя понять, как они плохи.
Великий американский физик Джозия Виллард Гиббс (1839–1903) первым приложил второй закон термодинамики — закон, определяющий возрастающий беспорядок энергии, перемещающейся наугад внутри замкнутой системы, — к химии. Именно Гиббс наиболее четко изложил принцип, что беспорядок спонтанно нарастает по мере того, как Вселенная стареет. Среди тех, кто распространил воззрения Гиббса на философию, был блестящий математик Норберт Винер (1894–1965), который в своей книге «Человеческое использование человеческих существ» утверждает следующее: «По мере нарастания энтропии Вселенная и все замкнутые системы во Вселенной, естественно стремятся ухудшаться и терять свои различия, двигаться от наименее к наиболее вероятному состоянию, от состояния организованности и дифференциации, в котором существуют отличия и формы, к состоянию Хаоса и однообразия». Во Вселенной Гиббса порядок наименее вероятнее, а Хаос — наиболее вероятен. Но в то время как Вселенная в целом, если существует целая Вселенная, стремится к упадку, есть частности, где направление кажется противоположным тому, в котором движется вся Вселенная и в которых существует лимитированная и временная тенденция нарастания порядка. В таких вот частностях и находит свое пристанище жизнь.
Таким образом Винер представляет живые существа вообще, и человеческие в особенности, как героев в войне против энтропии, которую в другом отрывке приравнивает к войне со злом: «Этот элемент случайности, эта органичная неполнота (фундаментальный элемент случайности во Вселенной) есть то, что без особой фигуральности, можно считать злом». Человеческие существа, говорит Винер, продолжают антиэнтропийные процессы. У нас есть сенсорные рецепторы. Мы общаемся друг с другом. Мы извлекаем пользу из того, чему учимся друг у друга. Таким образом мы — нечто большее, чем пассивные жертвы спонтанного распространения вселенского Хаоса. «Мы, как человеческие существа, не изолированные системы. Мы принимаем пищу, которая генерирует энергию и является в результате частью обширного мира, в котором содержатся источники его жизни. Но еще важнее тот факт, что мы принимаем информацию через органы чувств и на основе полученной информации строим свое существование». Другими словами, существует обратная связь. Через общение мы учимся контролировать наше окружение. «Управляя и общаясь, мы постоянно боремся с тенденцией природы деградировать и разрушать; с тенденцией… увеличения энтропии». На протяжении долгого отрезка времени энтропия неизбежно должна победить нас, но какой-то короткий период мы можем сражаться. «Мы не являемся еще зрителями последних стадий гибели мира».
Но что если человек превратится, намеренно или случайно, в изолированную систему?
Скажем, отшельник. Он живет в темной пещере, куда не проникает никакая информация. Он питается грибами, которые дают ему достаточно энергии для поддержания жизни, но ему не хватает сигналов. Он вынужден обращаться к собственным духовным и умственным ресурсам, которые со временем истощаются. Постепенно в нем распространяется Хаос, постепенно одерживают верх силы энтропии. Его сенсорные способности уменьшаются, пока он полностью не капитулирует перед энтропией. Он прекращает двигаться, расти, дышать, функционировать. Такое состояние известно как смерть.
Кому-то не нужно прятаться в пещере. Он может совершить внутреннюю миграцию, отрезав себя от жизненно важных источников энергии. Так часто случается, потому что кажется, что источники энергии угрожают его стабильности. И действительно, внешние импульсы угрожают ему: толчок обычно нарушает равновесие. Существуют семейные пары, которые яростно стремятся достичь равновесия. Они запечатывают себя, закрываются от всего, что их окружает, превращаются в закрытую систему из двух человек, все живое из которой постоянно изгоняется установленным там мертвым равновесием. Двое могут погибнуть так же, как и один, если они надежно изолированы от всего остального. Я называю это моногамным заблуждением. Моя сестра Юдифь говорит, что рассталась с мужем потому, что когда она жила с ним, она чувствовала, что день за днем умирает. Конечно, Юдифь — неряха.
Такой сенсорный побег не всегда естественно является желанным событием. Это может случиться с нами, хотим мы или нет. Если мы сами не залезем в ящик, нас туда все равно загонят. Именно это я имею в виду, когда говорю, что в конце концов энтропия настигнет нас. Не имеет значения, сколь мы живы, энергичны, жизнелюбивы. С течением времени импульсы ослабевают. Зрение, слух, осязание, обоняние — все уходит, и мы приходим к своему концу без зубов, без глаз, без вкуса — без всего. Без всего. Или можно сказать, что мы час от часу зреем и зреем, а затем гнием и гнием.
Я предлагаю рассмотреть мой случай. Что раскрывает эта грустная история? Необъяснимое уменьшение некогда замечательной силы. Ослабление импульсов. Маленькая смерть еще при жизни. Разве я не жертва в войнах с энтропией? Разве я не превращаюсь на глазах в нечто статичное и молчаливое? Разве моя беда не очевидна? Кем я буду, когда прекращу быть собой? Я умираю жаркой смертью. Спонтанное разложение. Случайный поворот вероятности переделывает меня. И я превращаюсь в ничто. Я становлюсь пеплом и золой. Я буду ждать, пока меня не выметут веником.
Очень красноречиво, Селиг. Получай А. Твоя работа понятна и сильна, и ты показываешь великолепную хватку в философском разборе. Ты один из лучших в классе. Тебе теперь лучше?
Это была безумная мысль, Китти, глупая фантазия. Ее не следовало бы осуществлять. На самом деле был лишь один мыслимый выход: это то, что я буду раздражать и утомлять тебя, и ты уйдешь от меня. Ну, вини Тома Никвиста. Это была его идея. Нет, вини меня. Я не должен был слушать его бредовые идеи. Вини меня. Вини меня.
Аксиома: Грех против любви — пытаться переделать душу того, кого любишь, даже если думаешь, что будешь любить ее больше, когда превратишь в нечто другое.
Никвист сказал:
— Возможно, она тоже может читать мысли, и эта блокада — вопрос взаимовлияния, перехлеста ваших передач, который прерывает волны в одном направлении или в обоих. Поэтому-то ты не принимаешь ее передачи, и, вероятно, она не принимает твои.
— Я очень сомневаюсь, — ответил я.
Это было в августе 1963 года, через две или три недели после нашего знакомства. Мы еще не жили вместе, хотя пару раз и переспали.
— У нее нет и следа телепатических способностей, — настаивал я. — Она совершенно нормальная. Это точно, Том. Она совершенно нормальная девушка.
— Ты уверен? — сказал Никвист.
Он с ней еще не познакомился. Он хотел этого, но я еще не устроил их встречи. Она даже не слышала о нем.
— Если я и знаю о ней что-то, то только то, что она психически нормальна, здорова, уравновешенна, абсолютно нормальна. Следовательно, она не читает мысли.
— Потому что читатели мыслей безумные, не здоровые и не уравновешенные. Как ты и я. Что и требовалось доказать, а? Что ты говоришь, парень?
— Дар угнетает дух, — сказал я. — Он затемняет душу.
— Может быть твою. Не мою.
И он был прав. Телепатия ему не вредила. Возможно, у меня были бы те же проблемы, если бы я родился и без дара. Не могу же я относить все свои отклонения за счет необычной способности? И видит Бог, вокруг полно невротиков, которые никогда в жизни не читали мыслей.
Силлогизм:
Некоторые телепаты — не невротики.
Некоторые невротики — не телепаты.
Следовательно, телепатия и неврозы не обязательно связаны.
Следствие:
Вы можете казаться нормальным, как вишневый пирог и все же обладать силой.
Я остался скептиком. Под давлением Никвиста согласился, что если бы у нее была сила, то вероятно как-нибудь проявила бы себя через какие-то бессознательные манеры, которые любой телепат легко распознает, а я этого на обнаружил. Хотя он предположил, что она могла быть скрытым телепатом, то есть имела дар, но неразвитый, неработающий, дремлющий в сердцевине мозга и служащий экраном. Он сказал, что это только гипотеза. Но это вводило меня в искушение:
— Предположим, у нее есть скрытая сила. Ты думаешь, она могла бы пробудиться?
— Почему бы нет? — спросил Никвист.
Я хотел бы в это поверить. Я представлял, как она просыпается к полным приемным способностям, к возможности улавливать передачи так же четко, как Никвист и я. Какой мощной могла бы стать наша любовь! Полностью открытые друг для друга, свободные от малейших претензий и защиты, которые даже преданнейших любовников удерживают от полного слияния душ. Я уже попробовал нечто в этом роде близости с Томом Никвистом, но я, конечно, его не любил, он мне даже не очень нравился, но по пустой, казалось бы, иронии судьбы наши разумы имели столь интимный контакт. Но она? Если бы я только смог пробудить тебя, Китти! А почему нет? Я еще раз спросил Никвиста, думает ли он, что это возможно? «Попытайся и узнаешь, — ответил он. — Делай опыты. Возьмитесь за руки, сядьте рядом в темноте и попытайся послать ей энергию, чтобы проникнуть в нее. Стоит попытаться?» «Да, — сказал я, — конечно стоит».
Ты казалась скрытой во многом, Китти: больше потенциальный, чем действительный человек. Тебя окружал ореол юности. Ты казалась намного моложе, чем на самом деле: если бы я не знал, что ты уже закончила колледж, я бы решил, что тебе лет 18–19. Ты не много читала из того, что не касалось твоей профессии — математика, компьютеры, технология, — и поскольку меня это не интересовало, я думал, что ты вообще ничего не читала. Ты не путешествовала, твой мир ограничивался Атлантикой и Миссисипи, а самой крупной поездкой было лето, проведенное в Иллинойсе. У тебя даже не было богатого сексуального опыта: трое мужчин, не так ли, в твои двадцать два, и только с одним из них — серьезный роман? Поэтому я видел в тебе сырье, ждущее рук скульптора. Я стал бы твоим Пигмалионом.
В сентябре 1963 года ты переехала ко мне. Все равно ты проводила так много времени у меня, что согласилась с бессмысленностью разъездов туда-сюда. Я чувствовал себя женатым: на перекладине для занавески в ванной висели мокрые чулки, на полке — еще одна зубная щетка, длинные каштановые волосы в раковине. Твое тепло рядом каждую ночь. К моему животу прижимается твоя прохладная попка, ян и инь. Я давал тебе книги: поэзия, романы, эссе. Как усердно ты их поглощала! В автобусе, по дороге на работу ты читала Триллинга, в спокойные часы после ужина Конрада, а в воскресное утро, когда я выходил купить «Таймс», — Йейтса. Но тебя, казалось, ничего не трогало: у тебя отсутствовала природная склонность к литературе. Думаю, что ты испытывала затруднения, различая Лорда Джима и Лаки Джима, Малькольма Лоури и Малькольма Коули, Джеймса Джойса и Джойса Килмера. Твой великолепный ум, с такой легкостью управлявшийся с КОБОЛОМ и ФОРТРАНОМ, не мог расшифровать язык поэзии, и ты озадаченно поднимала взгляд от «Утраченной Земли», задавая наивные вопросы школьницы старших классов, которые на целые часы выводили меня из себя. Иногда я думал, что это — безнадежный случай. Хотя однажды, когда биржа была закрыта, ты привела меня в компьютерный центр, где ты работала. Я слушал твой рассказ об оборудовании и его работе и мне казалось, что ты говоришь на санскрите. Разные миры, разные умы. Хотя у меня не пропадала надежда построить мост.
Я заранее обдумывал, в какие моменты можно обтекаемо намекнуть о своем интересе к экстрасенсорным феноменам.
Это стало моим хобби, холодным бесстрастным изучением. Я говорил, что меня вдохновляет возможность добиться прямого контакта разум-разум между людьми. Я старался не выглядеть фанатиком и не выдать себя, я хранил в душе свое отчаяние. Для меня было проще притворяться объективным с тобой, чем с кем-либо другим, потому что я не мог читать тебя в подлиннике. И я должен был притворяться. Моя стратегия не позволяла правдивых признаний. Я не хотел пугать тебя, Китти, не хотел оттолкнуть, давая повод думать, что я урод, чудовище или лунатик, которым я вероятно тебе казался. Просто хобби. Хобби.
Ты не могла заставить себя поверить в ЭСВ. Ты говорила, что все, что нельзя измерить вольтметром или записать на электроэнцефалограф, нереально. Я умолял быть терпимой. Такие вещи, как телепатические силы, существуют. Я знаю, что существуют. (Будь осторожен, Дэйв!) Я не мог ссылаться на электроэнцефалограмму — я в жизни не был рядом с ЭЭГ и не знаю, можно ли зарегистрировать мою силу. Я не позволял себе сломать твой скептицизм, призвав кого-то постороннего и проведя с ним сеанс чтения мыслей. Но я мог предложить другие аргументы. Взгляни на результаты Райна, на все эти серии верных угадываний по картам Зенера. Чем можно их объяснить, как не ЭСВ? А очевидность телекинеза, телепортации, ясновидения…
Твой скепсис оставался. Ты холодно отвергала все данные, на которые я ссылался. Твоя убедительность была ясной и четкой. Когда ты была на родной территории научных методов, в твоем мозгу не оставалось ничего туманного. Ты говорила, что Райн получил свои результаты, испытывая гетерогенные группы и затем отбирал для дальнейших испытаний только тех субъектов, которым необычайно везло, а остальных отбрасывал. Он публиковал только те данные, что подтверждали его тезисы. Это не экстрасенсорная, а статистическая аномалия, что переворачивает все верные ответы. Кроме того экспериментатора можно обвинить в том, что он заранее верит в экстрасенсорное восприятие, что, несомненно, ведет к бессознательному нарушению процедуры. Я осторожно предложил проделать со мной некоторые опыты, позволив тебе самой выбрать устраивающую тебя процедуру. Ты сказала о’кей, главным образом, я думаю, потому, что мы могли делать это вместе и — в начале октября — мы уже сознательно искали области близости, но твое литературное образование становилось для нас обоих обузой.
Мы договорились — как только я внушил тебе, что это твоя идея! — сконцентрироваться на передаче друг другу образов и мыслей. И в самом начале мы жестоко обманулись. Мы подобрали ряд картинок и попытались умственно передать их. В моем архиве и сейчас хранятся записи об этих опытах:
Картинки, которые я видел (Твои догадки):
1. Гребная лодка (Дуб) 2. Ноготки в поле (Букет роз) 3. Кенгуру (Президент Кеннеди) 4. Девочки-двойняшки (Статуя) 5. Эмпайр Стейт билдинг (Пентагон) 6. Гора со снежной вершиной (неясно) 7. Профиль старика (Ножницы) 8. Бейсболист (Изогнутый нож) 9. Слон (Трактор) 10. Локомотив (Аэроплан)
У тебя не было прямых попаданий. Но четыре из десяти могли считаться близкими ассоциациями: ноготки и розы, Эмпайр Стейт и Пентагон, слон и трактор, локомотив и аэроплан. (Цветы, здания, тяжеловозы, средства передвижения.) Достаточно, чтобы дать нам ложные надежды действительной передачи. Затем следовало:
Твои картинки (Мои догадки):
1. Бабочка (Поезд) 2. Осьминог (Горы) 3. Тропический пляж (Пейзаж, яркий солнечный свет) 4. Негритенок (Автомобиль) 5. Карта Южной Америки (Виноградники) 6. Мост Джорджа Вашингтона (Памятник Вашингтону) 7. Ваза с яблоками и бананами (Биржевые котировки) 8. «Толедо» Эль Греко (Книжная полка) 9. Автострада в час пик (Пчелиный улей) 10. Компьютер IBM (Кэри Грант)
У меня тоже нет прямых попаданий. Но все же три близких ассоциации: тропический пляж и солнечный пейзаж, мост Джорджа Вашингтона и памятник Вашингтону, автострада в час пик и пчелиный улей. Здесь объединяющим является солнечный свет, Джордж Вашингтон, интенсивное плотное движение. Мы сошлись, по крайней мере, в том, что это не совпадения, а близкие ассоциации. Могу подтвердить, что я все время тыкал в небо пальцем, больше гадая, чем принимая, и очень мало верил в качество наших ответов. Тем не менее это, вероятно, случайное совпадение в образах возбудило твое любопытство: ты начала говорить, «в этом что-то есть». И мы двинулись дальше.
Мы меняли условия передачи мыслей. Мы пытались проделать это в абсолютной темноте, через комнату, затем при свете и держась за руки. Мы делали это, занимаясь любовью: я входил в тебя и, крепко сжав в объятиях, очень старался передать свои мысли тебе, а ты мне. Мы делали это, крепко выпив. Потом, когда постились. Мы делали это в бессоннице, заставляя себя не спать сутками в слепой надежде, что усталый мозг позволит мысленным импульсам преодолеть барьер, разделявший нас. Мы бы попробовали действие травки или кислоты, но в 63-м никто об этом не думал. Мы изобрели десяток других способов открыть телепатический контакт. Возможно, ты и сейчас вспоминаешь детали; смущение гонит их из моего разума. Мы осуществляли наш проект ночь за ночью больше месяца, пока твое вдохновение не ослабло, пройдя через серию фаз от скепсиса к холодному нейтральному интересу, от возбуждения и энтузиазма, к боязни неизбежного провала, чувству невозможности нашей цели, ведущему к усталости, скуке и раздражению. Я ничего не понимал: я думал, ты так же увлечена работой, как и я. Но это перестало быть опытом или игрой и стало навязчивой идеей, и в ноябре ты несколько раз просила прекратить. От этого чтения мыслей, говорила ты, у тебя жуткая мигрень. Но я не мог бросить, Китти. Я отвергал твои доводы и настаивал на продолжении. Меня так захватили опыты, что я безжалостно привлекал тебя к сотрудничеству, я тиранил тебя во имя любви, постоянно видя перед собой ту телепатическую Китти, которую бы я сделал. Примерно каждые десять дней некий обманчивый отблеск кажущегося контакта возбуждал мой идиотский оптимизм. Мы прорвемся, мы прикоснемся к разуму друг друга. Как я мог успокоиться, когда мы были так близки? Но мы никогда не были близки.
В начале ноября Никвист давал один из своих обычных ужинов, который проводился в его любимом ресторане Чайна-тауна. Эти вечеринки всегда становились блестящими событиями; отвергнуть приглашение было бы абсурдом. Так я мог, наконец, показать тебя ему. Больше трех месяцев скрывал тебя от него, избегая конфронтации с какой-то непонятной трусливостью. Мы пришли поздно: ты всегда медленно собиралась. Вечеринка была в разгаре, человек пятнадцать-восемнадцать, многие из них — знаменитости, хотя не для тебя. Что ты знала о поэтах, композиторах, писателях? Я представил тебя Никвисту. Он улыбнулся, пробормотал ловкий комплимент и безразлично поцеловал тебя. Ты казалась смущенной, почти боялась его, его уверенности и гладкости. Через минуту он отвернулся, чтобы открыть дверь. Немного позже, когда мы подняли первый бокал, я поместил в своей голове мысль для него:
— Ну? Что ты о ней думаешь?
Но он был слишком занят другими гостями, чтобы уловить мой вопрос. Я был вынужден сам искать ответ в его голове. Я настроился, он взглянул на меня через комнату, поняв, что я делаю. Поверхностные слои маскировала хозяйская тривиальность; он одновременно предлагал напитки, направлял разговор, сигнализировал, чтобы из кухни приносили блюда, и пробегал список гостей, чтобы узнать, кто еще не прибыл. Но я легко пробился сквозь весь этот хлам и через какое-то мгновение обнаружил мысли о Китти. Я сразу же обрел знания, которые желал и которых страшился. Он мог тебя читать. Да. Для него ты была прозрачна, как и все. Только для меня ты была, по неведомым причинам, недоступна. Никвист сразу проник в тебя, оценил и сформировал свое суждение о тебе: он видел тебя неуклюжей, незрелой, наивной, но все же привлекательной и очаровательной. (Он действительно увидел тебя такой. Я не стараюсь, по личным причинам, заставить его казаться более критичным по отношению к тебе, чем он был в действительности. Ты была очень молодой и неискушенной, и он это увидел.) Я остолбенел от этого открытия. Во мне взыграла ревность. Я так долго старался достичь цели и ничего не получил, а он легко врезался в самые твои глубины, Китти! Я насторожился: Никвист и его недобрые игры. Была ли это еще одна? Мог ли он читать тебя? Как я мог быть уверен, что он не выдумал все? Он это уловил:
— Ты мне не веришь? Конечно, я ее читаю.
— Может да, а может нет.
— Хочешь докажу?
— Как?
— Смотри.
Не прерывая свою роль хозяина, он вошел в твой разум, а мой оставался в нем. И так, через него, я в первый и единственный раз заглянул в тебя, Китти, отраженную Томом Никвистом. О! Я хотел совсем иного. Я увидел себя твоими глазами через его разум. Физически я выглядел лучше, чем на самом деле, плечи шире, лицо худее, черты более правильные. Несомненно, ты ценила мое тело. Но эмоциональные ассоциации! Ты видела во мне сурового отца, хмурого директора школы, сварливого тирана. Читай это, читай то, улучшай свой разум, девочка! Учись как следует, чтобы быть достойной меня. О! О! А затаенная обида за наши опыты? Они для тебя хуже, чем просто бесполезные. Это памятник занудства, экскурсии в безумие, надоевшая каторга. Ночь за ночью подвергаться маниакальной слежке. Даже акты любви прерывались дурацкими вопросами о контакте разум-разум. Я казался тебе больным и чудовищно скучным, Китти!
Чтобы насытиться таким откровением, достаточно было и мгновения, и я отступил, выбравшись из разума Никвиста. Ты испуганно взглянула на меня, словно подсознательно ощутила ментальную энергию, озарившую комнату, открывшую напоказ тайники твоей души. Ты моргнула, покраснела и отхлебнула большой глоток из своего стакана. Никвист сардонически ухмыльнулся. Я не мог посмотреть ему в глаза. Но даже тогда я сопротивлялся тому, что он мне показал. Не может ли оказаться, что при такой передаче лучи искажаются? Должен ли я доверять точности своего образа в его картинке? Не подделал ли он его, произведя некоторые исправления и искажения? Неужели я так следил за тобой, Китти, а может это его работа? Он мог превратить легкое раздражение в яростное отвращение. Я решил не поверить, что до такой степени наскучил тебе. Мы стремимся интерпретировать события наиболее приемлемым для себя образом. Но в будущем я хотел бы поступить с тобой иначе.
Позже, когда все уже поужинали, я увидел, что ты оживленно болтаешь с Никвистом в дальнем углу комнаты. Ты была кокетливой и легкомысленной, как в первый день нашего знакомства в брокерской конторе. Мне показалось, что вы обсуждаете меня и отзываетесь обо мне не очень лестно. Я хотел уловить разговор через Никвиста, но при первой же робкой попытке, он взглянул на меня.
— Убирайся из моей головы.
Я повиновался. Я слышал твой смех, слишком громкий, прорывавшийся сквозь гул голосов. Я отошел поболтать с маленькой японкой-скульптором, чья плоская грудь несоблазнительно выглядывала из большого выреза черного платья. Она думала по-французски и была не прочь отправиться домой вместе со мной. Но я уехал с тобой, Китти, с тобой, угрюмо сидевшей рядом в пустом вагоне метро, и когда я спросил, о чем вы беседовали с Никвистом, ты ответила:
— А, просто шутили. Повеселились немножко.
Примерно через две недели, в ясный осенний день в Далласе был убит президент Кеннеди. Биржа закрылась в тот день рано, и Мартинсон закрыл контору, выгнав меня, озадаченного, на улицу. Я с трудом воспринимал реальность происшедших событий. «Кто-то стрелял в президента… Президент опасно ранен… Президент доставлен в Парклендский госпиталь… Президент принял последнее причастие… Президент умер». Я никогда особенно не интересовался политикой, но это событие повергло меня в отчаяние. Кеннеди был единственным кандидатом в президенты, за которого я голосовал, и его убили: история моей жизни — сплошная кровавая кривая. А теперь президентом должен стать Джонсон. Мог ли я это принять? Я цеплялся за зоны стабильности. Когда мне было лет десять, умер президент Рузвельт, который был президентом всю мою жизнь, я попробовал на язык незнакомое сочетание «Президент Трумэн» и сразу отверг его, сказав себе, что тоже буду звать его президентом Рузвельтом, потому что я привык, чтобы именно так и назывался президент.
В тот ноябрьский день по дороге домой я со всех сторон улавливал эманацию страха. Люди выглядели настороженно, они шли выставив одно плечо вперед, готовые в любой момент побежать. Между раздвинутых занавесок в окнах высотных домов над молчавшими улицами выглядывали бледные женские лица. Водители машин озирались по сторонам, словно ожидая, что на Бродвей вот-вот ворвутся танки штурмовых частей. (В это время дня почему-то верилось, то покушение явилось лишь первым ударом путча.) Никто не высовывался на открытые места: все торопились к укрытиям. Что-то может случиться. С Риверсайд-драйв хлынут стаи волков. Обезумевшие патриоты учинят погром. Из своей квартиры — дверь заперта, окна закрыты — я пытался позвонить тебе в компьютерный центр: вдруг ты не слышала новостей, а может в такое трагическое время мне просто захотелось услышать твой голос. Телефон был занят и через двадцать минут я прекратил свои попытки. Затем, бесцельно слоняясь из спальни в гостиную и обратно, включив транзистор и крутя ручки настройки, я пытался поймать хоть одну станцию, которая сообщила бы в сводке новостей, что он все-таки жив. Заглянув в кухню, я обнаружил на столе твою записку, в которой ты написала, что уходишь, что не можешь больше оставаться со мной. Время на записке 10:30 утра, еще до покушения, в другой эпохе. Я ринулся в ванную и увидел, что все твои вещи исчезли. Когда меня покидают женщины, Китти, они уходят внезапно и украдкой, без предупреждения.
К вечеру, когда освободилась линия я позвонил Никвисту.
— Китти у тебя? — спросил я.
— Да, — ответил он. — Минутку.
И позвал тебя. Ты объяснила, что собираешься пожить с ним, пока не разберешься в себе. Нет, у тебя не было ко мне сильных чувств, никакой горечи. Я казался тебе бесчувственным, тогда как он — он инстинктивно, интуитивно ощутил твои эмоциональные желания — мог понять тебя, а я не сумел, Китти. Поэтому ты и ушла к нему жить в удобстве и любви. Ты попрощалась и поблагодарила за все, я пробормотал слова прощания и положил трубку.
Ночью погода изменилась, и потемневшее небо и хо — пропустил все — крепившаяся вдова и присмиревшие дети, убийство Освальда, похоронная процессия. В субботу и воскресенье я спал допоздна, пил, прочел шесть книг, не запомнив ни слова. Я написал тебе бессвязное письмо, Китти, объяснявшее все: что я пытался переделать тебя и попытался объяснить зачем, подтвердил, что обладаю силой, и описал, как она влияет на мою жизнь; рассказал о Никвисте, предупреждая тебя, что он обладает такой же силой и что он может читать тебя. У тебя не будет от него секретов. Я просил тебя не принимать его за настоящего человека, говорил, что он просто машина, запрограммированная на максимальную самореализацию, что сила сделала его холодным и жестким, тогда как меня она сделала слабым и нервным. Я настаивал на убеждении, что он такой же больной, как и я, — человек не способный дать любовь, а способный только использовать других. Я сказал, что, если ты станешь уязвимой, он причинит тебе боль. Ты не ответила. С тех пор я никогда не слышал о тебе, не видел тебя, и никогда не слышал и о нем. Тринадцать лет. Я не представляю, что с вами стало. Вероятно, никогда и не узнаю. Но послушай. Послушай. Я любил тебя, неуклюже, по-своему. Я и сейчас люблю тебя. А ты навсегда утеряна для меня.
Он просыпается в блеклой, мрачной больничной палате. Все тело затекло и онемело. Он очевидно в больнице св. Луки. Нижняя губа опухла, левый глаз едва можно приоткрыть, нос издает незнакомый свистящий звук при каждом вдохе. Его принесли сюда на носилках, после того как с ним расправились баскетболисты. Он провел в больнице относительно мало времени. Интересно, запачкалась ли в крови его одежда? Когда ему удается посмотреть вниз — его странно отвердевшая шея не хочет слушаться, — он видит только унылую белизну больничного халата. При каждом вдохе ему кажется, что перемещаются концы сломанных ребер, скользнув рукой под халат, он касается своей голой груди и понимает, что она не забинтована. Он не знает хорошо это или плохо.
С большой осторожностью он садится. Он поражен. Палата забита до отказа, очень шумно, койки почти вплотную придвинуты одна к другой. В кроватях есть занавески, но они не опущены. Большинство пациентов — черные, многие из них в тяжелом состоянии, — окружены различным оборудованием. Изрезаны ножами? Изувечены ветровыми стеклами? Друзья и родственники толкутся возле каждой кровати, жестикулируют, спорят, соболезнуют, — нормальным тоном считается крик. Бесстрастные сиделки ходят по палате, выказывая к пациентам не больше внимания, чем музейные сторожа к мумиям в витринах. Никто не обращал на Селига внимания, кроме Селига, который коснулся щек кончиками пальцев. Без зеркала трудно было определить, насколько пострадало лицо, но кажется порядочно. Левая ключица болела. Правое колено дергалось и вертелось, словно он, падая, вывихнул его. Хотя он чувствовал боль не так сильно, как можно было предположить. Возможно ему дали обезболивающее.
В голове туман. Он принимает мысленные импульсы от соседей по палате, но все искажено до неузнаваемости: он улавливает ауру, но в бессловесном выражении. Желая как-то определиться, он трижды окликает проходящих мимо сиделок, узнавая время, поскольку его наручные часы исчезли. Они проходят, откровенно игнорируя его. Наконец над ним склоняется тучная улыбающаяся негритянка в розовом платье с оборками и говорит:
— Без четверти четыре, милый.
Утра? Дня? Вероятно дня, решает он. Через проход от него две медсестры начинают устанавливать что-то вроде системы питания с пластиковой трубочкой, ведущей к огромному негру, лежащему без сознания. Желудок Селига не посылает ему сигналов, что он голоден. От химического запаха больничного воздуха его тошнит; он глотает слюну. Покормят ли его вечером? Сколько его здесь продержат? Кто платит? Следует ли известить Юдифь? Насколько сильно он пострадал?
В палату входит полукровок — низенький смуглый парень, довольно хорошо сложенный, похоже пакистанец. Он движется размеренными шагами. Из нагрудного кармана торчит измятый и грязный носовой платок, чуть портя эффект, производимый узкой белоснежной униформой. Он подходит прямо к Селигу.
— Рентген не показал переломов, — без вступления говорит он твердым голосом. — Следовательно ваши повреждения — только незначительные ссадины, ушибы, царапины и небольшое сотрясение мозга. Мы готовы вас выписать. Вставайте, пожалуйста.
— Подождите, — слабым голосом произнес Селиг. — Я только что пришел в себя. Я не знаю, что было. Кто меня сюда доставил? Сколько я был без сознания? Что…
— Я этого не знаю. Вас выписали, а больнице нужна эта койка. Пожалуйста. Сейчас же поднимайтесь. У меня много работы.
— Сотрясение мозга? Разве мне не нужно провести здесь хотя бы ночь, если у меня сотрясение? Или я уже провел здесь ночь? Какой сегодня день?
— Вы доставлены сегодня около полудня, — сказал доктор, начиная нервничать. — Вас поместили в палату неотложной помощи и обследовали. Вы упали с лестницы библиотеки.
Снова команда встать, на сей раз без слов, только царственным взглядом и указующим перстом. Селиг пробует мозг врача; он доступен, но там ничего не разобрать, кроме нетерпения и возмущения. Селиг с трудом слезает с кровати. Тело словно связано проволокой. Кости скрежещут. Снова возникает ощущение острых концов сломанных ребер в грудной клетке. Может рентген ошибся? Он хочет спросить. Увы, слишком поздно. Врач, закончив с ним, повернулся к другой койке.
Ему приносят одежду. Он задергивает занавеску у кровати и одевается. Да, как он и боялся, на рубашке остались пятна крови, и на брюках. Непорядок. Он проверяет содержимое карманов. Все на месте: бумажник, часы, расческа. Что теперь? Уйти? Подписывать ничего не надо? Селиг неуверенно направляется к двери, беспрепятственно выходит в коридор. И тут перед ним появляется врач и, указывая на другую комнату через холл, говорит:
— Подождите там, сейчас придет человек из службы безопасности.
Из службы безопасности? Что такое?
Как он и опасался, прежде чем вырваться из лап больницы, нужно было подписать бумаги. Как только он заканчивает с ними, в комнату входит полный человек лет шестидесяти с серым лицом, одетый в униформу службы безопасности кампуса. Слегка отдышавшись, он спрашивает:
— Вы — Селиг?
Он знает, что это так.
— Вас хочет видеть декан. Сможете идти сами или взять кресло-каталку?
— Я пойду, — отвечает Селиг.
Они вместе выходят из госпиталя и идут по Амстердам авеню к воротам кампуса на 115-й улице. Человек из безопасности все время идет рядом. Вскоре Селиг уже ждет около офиса декана Колумбийского университета. Человек ждет вместе с ним, скучая. Селиг начинает чувствовать, что он почти под арестом. Почему? Странная мысль. Чего ему бояться декана? Он пробует скучный мозг охранника, но не находит ничего, кроме дрейфующих слоистых туманных масс. Интересно, кто сейчас декан? Он хорошо помнит деканов своего времени: Лоуренс Чемберлен с галстуком-бабочкой и теплой улыбкой был деканом Колледжа, а декан Мак-Найт, Николае Мак-Найт, энтузиаст братства с официальными манерами девятнадцатого века, был деканом по работе со студентами. Но прошло двадцать лет. После Чемберлена и Мак-Найта могло смениться несколько человек, но он ничего о них не знает: он был не из тех, кто читает новости о назначениях.
Раздается голос:
— Декан Кушин сейчас примет вас.
— Входите, — сказал охранник.
Кушин? Отличное имя для декана. Кто он? Селиг проходит внутрь, стесняясь своих синяков и царапин, прихрамывая от боли в колене. Лицом к нему, за сверкающим, незахламленным столом, сидит широкоплечий, гладко выбритый, молодо выглядящий человек, одетый в консервативный темный костюм. Сначала Селиг подумал о том, как меняются времена: он всегда смотрел на декана, как на возвышенный символ власти, обязательно пожилого, или, по крайней мере, средних лет, но вот перед ним декан колледжа примерно его возраста. Затем он понимает, что этот декан не просто анонимный временщик, а его однокурсник, Тед Кушин 56-года, известная тогда личность в колледже, президент класса, футбольная звезда и отличник, которого Селиг знал хотя бы относительно. Селига всегда удивляют напоминания, что он уже не молод, что дожил до времени, когда руководит его поколение.
— Тед? — выдыхает он. — Ты что декан, Тед? Господи, вот уж никогда бы не подумал. Когда…
— Садись, Дэйв, — Кушин говорит вежливо, но без малейших признаков дружелюбия. — Ты сильно пострадал?
— В больнице сказали, что ничего не сломано. Хотя я чувствую себя совсем разбитым.
Усевшись в кресло, он показывает пятна крови на одежде, синяки на лице. Даже говорить трудно — челюсть тоже пострадала.
— Ах, Тед, сколько лет, сколько зим! Последний раз я, должно быть, видел тебя лет двадцать назад. Ты вспомнил мое имя или узнал из документов в бумажнике?
— Мы заплатим за больничную койку, — Кушин, кажется, не слышит слов Селига. — Если потребуются еще расходы на лечение, мы возьмем их на себя. Можно составить и письменный договор.
— Достаточно и устного. А если ты беспокоишься, что я буду выжимать деньги или подавать иск о возмещении убытков, — заявляю: я этого делать не буду. Мальчишки есть мальчишки, они позволяют себе порезвиться, но…
— Да нас не волнует то, что ты будешь выжимать из нас деньги, Дэйв, — спокойно заметил Кушин. — Вопрос в том, собираемся ли мы выжимать их из тебя.
— Из меня? За что? За то, что меня помяли твои баскетболисты? За то, что они повредили о мое лицо свои драгоценные ручки? — Он выдавил улыбку боли. Лицо Кушина осталось хмурым. На минуту устанавливается тишина. Селиг пытается понять шутку Кушина. Не обнаружив в ней рационального зерна, он решает перейти к пробе. Но ударяется о стену. Он внезапно слабеет и боится, что не сможет прорваться.
— Не понимаю, о чем ты, — произносит он наконец. — Выжимать деньги из меня за что?
— Вот за это, Дэйв.
И тут Селиг впервые заметил на столе декана пачку отпечатанных на машинке листков. Кушин подвинул их к нему:
— Узнаешь? Вот, посмотри.
Селиг просматривает бумаги. Это курсовые работы, все — его производства. «Одиссей как символ общества», «Романы Кафки», «Трагедии Эсхила и Аристотеля», «Смирение и принятие философии Монтеня». «Виргилий как наставник Данте». На некоторых стояли оценки: А-, Б+, А-. Оценки А и комментарии на полях в основном хвалебные. Некоторые были не тронуты, но смазаны и стерты.
— Я их принес, когда встречался с Лумумбой.
Селиг аккуратно складывает работы стопочкой и подвигает их к Кушину.
— Ладно, — соглашается он. — Ты меня поймал.
— Ты писал это?
— Да.
— За деньги?
— Да.
— Грустно, Дэйв. Ужасно грустно.
— Мне нужно зарабатывать на жизнь.
— Сколько тебе платили?
— Три-четыре доллара за страницу.
Кушин качает головой:
— А ты молодец, даю слово. Здесь еще восемь или десять человек занимаются тем же, но ты безусловно лучший.
— Спасибо.
— Но все же, один из твоих заказчиков остался недоволен. Мы спросили Лумумбу, за что он тебя избил. Он сказал, что нанял тебя написать для него курсовую работу, а ты плохо ее сделал, высмеял его и отказался вернуть деньги. Хорошо, мы с ним сами разберемся, но надо ведь разобраться и с тобой. Мы долго пытались тебя найти, Дэйв.
— Правда?
— В течение последних двух семестров мы распространили ксероксы твоих работ, предупреждая людей быть начеку и засечь твою пишущую машинку и твой стиль. Хорошего сотрудничества не получилось. Многие из преподавателей, казалось, не обращали внимания, получают они поддельные курсовые или нет. Но мы старались, Дэйв. Мы очень старались. — Кушин наклоняется вперед. Ужасно серьезные глаза ищут взгляд Селига, но тот смотрит в сторону. Он не может вынести тепло этих глаз. — Несколько недель назад мы начали закругляться, — продолжал Кушин. — Мы обнаружили пару твоих клиентов и припугнули их исключением. Они сообщили твое имя, но не знали, где ты живешь, и мы не могли тебя разыскать. Поэтому и ждали. Мы знали, ты снова объявишься принести работы и взять заказы. И вот мы получили рапорт о происшествии на ступеньках библиотеки, где баскетболисты кого-то избили, а затем обнаружили тебя с кипой не отданных бумаг, зажатых в руке, вот и все. Ты вышел из дела, Дэйв.
— Мне следует пригласить адвоката, — сказал Селиг. — Мне не следует признавать ничего больше. Мне бы следовало все отрицать, когда вы показали мне эти бумаги.
— Тебе нет нужды так подходить к своим правам.
— Может понадобиться, когда вы передадите мое дело в суд, Тед.
— Нет, — отрицает Кушин. — Мы не собираемся тебя наказывать, если снова не поймаем на том же. Нет никакого интереса сажать тебя за решетку, и в любом случае я не уверен, что ты совершил этим какое-то преступное деяние. На самом деле мы хотим помочь тебе. Ты болен, Дэйв. Для человека твоего интеллекта, твоего потенциала, упасть так низко, закончить курсовыми для студентов — грустно, Дэйв, ужасно грустно. Мы здесь обсудили твой случай, декан Беллини, декан Томпкинс и я, и составили для тебя план реабилитации. Можно найти тебе работу в кампусе, может быть в качестве ассистента-исследователя. Кандидатам в доктора всегда нужны ассистенты, а зарплату можно взять из нашего фонда, не слишком высокую, но уж, по крайней мере, не меньше, чем ты зарабатываешь, делая эти работы. А еще мы бы приняли тебя в службу психологической консультации. Все это еще не определено, но я не понимаю твоего равнодушия, Дэйв. Сам я должен сказать, что меня смущает, что человек, закончивший колледж вместе со мной, попал в такую неприятную историю. В духе верности своему классу я хочу сделать все возможное, чтобы помочь тебе собраться и начать выполнять обещание, которое ты давал, когда…
Кушин болтает и болтает, излагая и приукрашивая темы, предлагая жалость без порицания, обещая помощь своему страдающему сокурснику. Селиг, слушая невнимательно, обнаруживает, что разум Кушина начинает ему открываться. Стена, ранее разделявшая их сознания — возможно результат страха и усталости Селига, — начала растворяться, и теперь Селиг может различить общий образ мозга Кушина. Энергичный, сильный, способный, но вместе с тем традиционный и ограниченный — уравновешенный республиканский разум, прозаический разум Лиги Плюща. Главное там не участие к Селигу, а больше самодовольное удовлетворение собой: самый яркий свет излучало сознание его счастливой жизни, окруженное другими уровнями: привязанной к нему женой-блондинкой, тремя красивыми детьми, мохнатым псом, новеньким блестящим «Линкольн Континенталь». Продвинувшись немного глубже, Селиг видит, что показное участие Кушина к нему обманчиво. За серьезными глазами и искренней, сердечной улыбкой симпатии лежит яростное презрение. Кушин его презирает. Кушин думает, что он продажный, бесполезный, недостойный, позор для человечества в целом и для выпускника 56-го Колумбийского колледжа в частности. Кушин находит, что он как физически, так и морально отвратителен — немытый, грязный, возможно даже сифилитик. Кушин подозревает, что он гомосексуалист. Для Кушина непостижимо, почему некто, имеющий преимущество Колумбийского образования, позволил себе деградировать. Селиг избегает отвращения Кушина. «Неужели я такой подонок, — думает он, — такой мусор?»
Он все глубже и сильнее цепляется за мозг Кушина. Его перестает волновать презрение к нему Кушина. Селиг погружается в абстрактную модель, в которой не узнает более себя. Что знает Кушин? Может ли он проникнуть в чужой мозг? Может ли почувствовать восторг настоящего контакта с человеком? А в этом есть восторг. Он словно Бог оседлал мозг Кушина, проникая мимо внешней защиты, мимо мелочной спеси и снобизма, мимо самодовольства в реальность абсолютных ценностей, в царство подлинного Я. Контакт! Восторг! Тот уравновешенный Кушин — внешняя шелуха. Вот Кушин, которого не знает даже Кушин, но знает Селиг.
Селиг уже много лет не был столь счастлив. Его душу заливает золотой и безмятежный свет. Его охватывает невероятное веселье. Сквозь туманные рощи он рвется к рассвету, чувствуя, как по ногам нежно хлещут влажные зеленые папоротники. Солнечный свет пронизывает верхушки деревьев, и капельки росы сверкают холодным внутренним огнем. Проснулись птицы. Их песня нежна и сладка — отдаленное щебетание, сонное и мягкое. Он мчится по лесу и он не одинок, потому что рука сжимает его руку, он знает, что никогда не был одинок и никогда не будет. Под босыми ногами влажная, пористая лесная земля. Он бежит, бежит. Невидимый хор берет гармоничную ноту и держит ее, держит, держит, превращая в великолепное крещендо до тех пор, пока он не вырывается из рощи на залитый солнцем луг. Этот звук наполняет все пространство, повторяясь в магической полноте. Он бросается на землю лицом вниз, обнимая землю, корчась на ароматном травяном ковре, раскинув руки по кривизне планеты и ощущая внутреннее содрогание мира. Это восторг! Это контакт! Его разум окружают другие разумы. В каком бы направлении он ни двигался, он чувствует их присутствие, они приветствуют его, поддерживают, стремятся к нему. Иди, говорят они, присоединяйся к нам, будь одним из нас, брось эти лохмотья своего Я, пусть сгинет все, что отделяет тебя от нас. Да, отвечает Селиг. Да, я утверждаю восторг жизни. Я утверждаю радость контакта. Я даю себя вам. Они касаются его. Он касается их. Он знает, что для этого он и получил свой дар, свое благословение, свою силу. Для этой минуты утверждения и исполнения. Присоединяйся к нам. Да! Птицы! Невидимый хор! Роса! Луг! Солнце! Он смеется, встает и начинает танец восторга. Он откидывает голову, чтобы запеть, он, который в жизни не пел. И звуки, издаваемые им, богатые, полные и чистые, достигают центра поля. Да! О, единение, прикосновение, единство! Он больше не Дэвид Селиг! Он — их часть, а они — часть его и в этом радостном смешении он теряет свое Я, он отбрасывает все усталое, изношенное и испортившееся, он отбрасывает свои страхи и неуверенность, он отбрасывает все, что многие годы отделяло его от самого себя. Он прорывается. Он всецело открыт обрушившимся на него мощным сигналам Вселенной. Он принимает. Передает. Поглощает. Излучает. Да. Да. Да.
Он знает, что этот восторг продлится вечно. Но в тот самый момент, когда он получает это, он чувствует, как это ускользает от него. Радостные звуки хора затихают. Солнце падает за горизонт. Дальнее море, отступая, обнажает берег. Он пытается удержать радость, но чем сильнее он борется, тем больше теряет. Удержать отлив? Как? Отложить наступление ночи? Как? Как? Теперь пение птиц совсем ослабло. Воздух стал холодным. Все уходит от него. Он один стоит в сгущающейся темноте, вспоминая восторг, оживляя его, ибо он уже ушел и должен быть вызван усилием воли. Ушел, да. Внезапно все стихает. Он слышит последний звук — далекий струнный инструмент, возможно, виолончель, пиццикато, красивый грустный звук. Дзинь. Неверный аккорд. Дзинь. Лопнувшая струна. Дзинь. Расстроенная лира. Дзинь. Дзинь. Дзинь. И ничего больше. Его окутывает тишина. Тишина, которая отдается во впадинах его черепа, тишина, следующая за оглушительными струнами виолончели, тишина, приходящая со смертью музыки. Он ничего не слышит. Ничего не чувствует. Он одинок. Одинок.
Он одинок.
— Как тихо, — бормочет он, — как одиноко. Как… здесь… одиноко.
— Селиг? — зовет далекий голос. — Что с тобой, Селиг?
— Все в порядке, — отвечает Селиг.
Он пытается встать, но не на что опереться. Он проваливается сквозь стол Кушина, сквозь пол офиса, падает сквозь саму планету, ища и не находя надежной опоры.
— Так спокойно. Тишина, Тед. Тишина!
Сильные руки хватают его. Он сознает, что над ним хлопочут какие-то люди. Кто-то зовет доктора. Селиг качает головой, протестует. С ним ничего не случилось, совсем ничего, только тишина, звенящая в голове, только тишина, только тишина.
Сейчас зима. Небо и мостовые превратились в одинаковую, неразличимую серость. Скоро выпадет снег. По какой-то причине уже три или четыре дня не вывозят мусор и перед каждым домом высятся раздувшиеся пластиковые мешки с отходами, хотя в холодном воздухе нет запаха гниющих отбросов. При такой температуре не живут даже запахи: холод изгоняет каждый след, каждый знак существования всего органического. Сейчас царит бетон. Правит тишина. Из проездов выглядывают неподвижно застывшие, словно памятники себе, черные и серые кошки. Быстро шагая по тихим улицам от станции метро к дому Юдифь, я отвожу глаза от прохожих, которые попадаются на пути. Я робею и стесняюсь их, словно ветеран войны, только что выписанный из реабилитационного центра и еще смущающийся своих увечий. Естественно, я не могу сказать, что они думают, теперь их умы для меня закрыты, и они проходят мимо, словно закованные в ледяную непроницаемую броню. По иронии судьбы, есть ощущение, что они все имеют доступ ко мне. Они могут заглянуть в меня и увидеть, кем я стал. Вот Дэвид Селиг, должно быть, думают они. Как он небрежен! Он плохо охранял свой дар! Он все перепутал и позволил ему ускользнуть, лопух! Я виноват, что так разочаровал их. Хотя мое чувство вины и не было таким сильным, как могло бы быть. На каком-то отдаленном уровне я вообще не убивался. Таков я есть, говорю я себе. Таким я теперь буду. Если вам не нравится, ну и черт с вами. Попытайтесь принять меня. Не можете, просто не обращайте внимания.
«Как самое правдивое общество всегда приближается к одиночеству, так самая великолепная речь в конце концов падает в тишину. Тишина слышна всем, всегда и везде». Так сказал Торо в 1849 году в «Неделе на «Конкорде» и реках». Конечно, Торо неудачник с очень серьезными невротическими проблемами. В молодости, только что закончив колледж, он влюбился в девушку по имени Эллен Севолл, но она его отвергла, и он никогда не женился. Интересно, было ли у него с кем-нибудь это? Вероятно, нет. Я не могу себе представить трахающегося Торо, а вы? О, может он и не умер девственником, но, держу пари, его половая жизнь была паршивой. Возможно он даже не мастурбировал. Разве можно представить его сидящим на берегу пруда и делающим это? Не могу. Бедняга Торо. Тишина слышна, Генри.
Недалеко от дома Юдифь я представляю, что встречаю на улице Тони. Мне кажется я вижу высокую фигуру, идущую ко мне от Риверсайд-драйв, завернутую в объемное оранжевое пальто. Когда расстояние сокращается до полуквартала я ее узнаю. Я не взволнован, не обрадован этой неожиданной встречей; я вполне спокоен, почти неподвижен. В другое время я, наверное, перешел бы улицу, чтобы не расстраиваться понапрасну, но не теперь: я холодно приближаюсь к ней, улыбаюсь, приветственно поднимаю руку.
— Тони? — говорю я. — Ты меня не узнаешь?
Она изучающе смотрит, хмурится, кажется на мгновение озадаченной. Но лишь мгновение.
— Дэвид. Здравствуй.
Ее лицо еще удлинилось, скулы кажутся выше и острее. В волосах поблескивают седые пряди. В дни нашего знакомства в ее прическе был один седой локон, что было необычно, теперь седина распространилась повсюду. Ну что ж, ей уже далеко за тридцать. Не девочка. Сейчас ей столько, сколько было мне, когда я встретил ее. Но в общем она совсем не изменилась, только немого повзрослела. Она все так же красива. Мои желания далеко. Вся страсть прошла, Селиг. Вся страсть прошла. Она тоже совершенно свободна от волнений. Я помню нашу последнюю встречу, выражение боли на ее лице, кучу окурков от сигарет. Теперь ее лицо вполне дружелюбно. Мы оба прошли сквозь испытания бури.
— Отлично выглядишь, — говорю я. — Сколько уже, лет восемь, девять?
Я знаю ответ, просто проверяю ее. Она проходит тест, говоря:
— Лето 68-го.
Я чувствую облегчение от того, что она не забыла. Значит, я остался главой в ее биографии.
— Как поживаешь, Дэвид?
— Неплохо. — Пустая фраза. — Чем ты сейчас занимаешься?
— Я работаю в «Рэндом Хаус». А ты?
— Нештатный сотрудник, — отвечаю я. — Здесь и там.
Замужем ли она? Руки в перчатках скрывают сведения. Спросить я не рискую. Попробовать не могу. Я выдавливаю улыбку и переминаюсь с ноги на ногу. Внезапно наступившая тишина, кажется, разлучает нас. Неужели мы так быстро исчерпали все темы? И нет никаких зон контакта, кроме тех, закрытых, переполненных болью?
Она произносит наконец:
— Ты изменился.
— Я стал старше. Устал. Полысел.
— Не то. Ты изменился где-то внутри.
— Думаю да.
— Раньше я чувствовала себя при тебе неудобно. Меня словно подталкивало. А теперь нет.
— Ты имеешь в виду после того путешествия?
— И до и после.
— Тебе всегда было со мной неудобно?
— Всегда. Я никогда не знала почему. Даже когда мы были действительно близки, я чувствовала — не знаю почему — неуравновешенность, немного больной. А сейчас это прошло. Совсем прошло. Интересно почему?
— Время — лучший лекарь, — говорю я. Мудрость оракула.
— Возможно, ты прав. Боже, какая холодина! Как думаешь, снег будет?
— Да, должен скоро быть.
— Ненавижу холод.
Она съежилась в своем пальто. Я не знал ее в холодную погоду. Весна и лето, а потом прощай, убирайся, прощай, прощай. Странно, но сейчас я почти ничего к ней не испытываю. Если бы она пригласила меня к себе, я возможно отказался бы. Я иду к сестре. Конечно, сейчас она только фантазия и я не воспринимаю ее ауру. Она не передает, скорее всего, я не принимаю. Она — лишь памятник себе, словно коты в проездах. Может, я не способен теперь чувствовать, потому что неспособен получать сигналы? Она говорит:
— Приятно было встретить тебя, Дэвид. Давай как-нибудь соберемся, посидим?
— Несомненно. Выпьем, поболтаем о прошлом.
— С удовольствием.
— Я тоже. С огромным.
— Береги себя, Дэвид.
— И ты, Тони.
Мы улыбаемся. Я шутливо салютую ей на прощание. Мы расходимся — я иду своим путем, она спешит по ветреной улице к Бродвею. От этой встречи мне становится теплее. Между нами все прохладно, без эмоций, но дружественно. На самом деле, все мертво. Все страсти проходят. Приятно было встретить тебя, Дэвид. Давай как-нибудь соберемся, посидим? Уже дойдя до угла, я понимаю, что забыл спросить ее номер телефона. Тони? Тони? Но ее уже не видно. Словно никогда и не было.
«Каждый звук закончится в тишине, но тишина никогда не умирает».
Это написал Сэмюель Миллер Хейгман в 1876 году в стихотворении «Тишина». Вы когда-нибудь слышали о Сэмюеле Миллере Хейгмане? Я нет. Ты был мудрым старым котом, Сэм, кем бы ты ни был.
Однажды летом, когда мне было лет восемь или девять — еще до того, как родители удочерили Юдифь, — я на несколько недель отправился с родителями на курорт в Кэтскиллз. Там был дневной лагерь для малышей, где нас учили плавать, играть в теннис, софтбол, разным ремеслам, давая родителям отдых для творческой выпивки. В один из дней в этом лагере проводились матчи по боксу. Прежде я никогда не надевал боксерских перчаток и в своем свободном детстве оказался неумелым бойцом, поэтому не проявлял энтузиазма. Я с большой тревогой следил за первыми пятью боями. Все эти удары! Все эти разбитые в кровь носы!
И вот наступил мой черед. Моим противником оказался мальчишка по имени Джимми, который хоть и был всего на несколько месяцев старше меня, но был выше, тяжелее и более физически крепкий. Я думаю нас свели специально, в надежде, что Джимми побьет меня: я не был любимчиком. Я затрясся еще до того, как на меня надели перчатки.
Я услышал возглас: «Первый раунд!» Мы стали сходиться. Я отчетливо слышал, что Джимми думает ударить меня в подбородок и, когда его перчатка устремилась к моему лицу, я нырнул и ударил его в живот. Он рассвирепел. Теперь он решил ударить меня в голову, но я это знал и, уклонившись, ударил его в шею рядом с кадыком. Он, чуть не плача, отвернулся. Через мгновение он продолжил атаку, но я все знал наперед и ему не удалось даже тронуть меня. Впервые в жизни я был жесток, агрессивен. Когда я его побил, я взглянул за импровизированный ринг и увидел своего отца, исполненного гордости, и рядом с ним отца Джимми, сердитого и озадаченного. Конец первого раунда. Я обливался потом и улыбался.
Второй раунд: Джимми рвется вперед, готовый разорвать меня на куски. Дико, безумно пританцовывая, все еще стремится к моей голове. Мне удалось уберечь голову и, зайдя сбоку, снова поразить его живот и очень сильно. Когда он сгибается от боли, я бью его по носу и, закричав, он падает. Рефери очень быстро считает до десяти и поднимает мою руку.
— Эй, Джо Луис! — вопит мой отец. — Вилли Пеп!
Рефери подталкивает меня к Джимми, я помогаю ему подняться и жму его руку. Когда он уже стоит на ногах, я отчетливо вижу, что он решил ударить меня головой по зубам, и, притворившись, что не обращаю внимания, я спокойно делаю шаг в сторону и тычу в него кулаком пониже спины. Он потрясен.
— Дэвид жульничает! — жалуется он. — Дэвид жульничает!
Как меня все ненавидели за ум! За то, что они принимали за ум. Мое умение с легкостью угадывать, что произойдет. Ну, теперь такой проблемы больше не было бы. Меня бы все любили. Любя меня, они бы оставили от меня мокрое место.
Юдифь открывает дверь. На ней старый серый свитер и голубые штаны с дыркой на колене. Она протягивает ко мне руки и я нежно обнимаю ее, тесно прижав к себе, наверное, на полминуты. Изнутри слышится музыка: «Идиллия Зигфрида». Нежная, ласковая, приятная музыка.
— Снег уже идет? — спрашивает она.
— Нет еще. Серо и холодно, вот и все.
— Я приготовлю тебе выпить. Иди в гостиную.
Я стою у окна. Показались редкие снежинки. Появляется мой племянник и с расстояния футов в тридцать изучающе смотрит на меня. К моему изумлению он улыбается и тепло произносит:
— Привет, дядя Дэвид!
Его наверное подготовила Юдифь. «Будь паинькой с дядей Дэвидом, — должно быть, сказала она. — Он плохо себя чувствует, у него было много проблем». И вот малыш старается быть хорошим. Не помню, чтобы он мне когда-то улыбался. Он даже в колыбели не гулил и не пускал пузыри при мне. «Привет, дядя Дэвид». Ладно, малыш. Я могу это оценить.
— Здравствуй, Поли. Как дела?
— Отлично, — отвечает он.
На этом его великодушие исчерпано, он не осведомился о состоянии моего здоровья в ответ, взял одну из игрушек и начал играть. Хотя его большие темные блестящие глаза каждые несколько минут смотрят на меня, во взгляде нет больше враждебности.
Вагнер заканчивается. Я копаюсь в пластинках, выбираю одну, ставлю на проигрыватель. Шенберг. Мелодия бурной боли сменяется спокойствием и смирением. Снова тема принятия. Прекрасно. Прекрасно. Звучащие струны обнимают меня. Богатые, щедрые аккорды. Появляется Юдифь со стаканом рома для меня. Себе она приготовила что-то легкое: шерри или мартини. Она выглядит немого изможденной, но очень дружелюбной, очень открыта.
— Твое здоровье, — говорит она.
— Твое здоровье.
— Хорошая музыка. Многие не верят, что Шенберг мог быть чувственным и нежным. Конечно, это очень ранний Шенберг.
— Да, — повторяю я. — С возрастом романтические соки иссякают, да? Чем ты занималась в последнее время, Джуд?
— Ничего особенного. Все то же.
— Как Карл?
— Я с ним больше не встречаюсь.
— О!
— Я тебе не говорила?
— Нет. Я впервые об этому слышу.
— Я еще не привыкла рассказывать тебе все, Дэйв.
— Нужно привыкать. Ты и Карл…
— Он очень настаивал на том, чтобы мы поженились. Я говорила, что это слишком быстро, я его недостаточно хорошо знаю, боюсь снова упорядочивать мою жизнь. Он обиделся. Начал читать мне лекции об отступлении, о саморазрушении, много всякого. Я посмотрела на него и увидела этакого папу. Понимаешь, большой, напыщенный и суровый, не любовник, а ментор, профессор — и я этого не захотела. Я подумала, а что с ним станет еще через десять-двенадцать лет. Ему будет за шестьдесят, а я еще останусь молодой. И я поняла, что у нас нет будущего. Я как можно мягче сказала это ему, и он уже дней десять не звонит. Думаю, и не позвонит.
— Жаль.
— Совсем нет, Дэйв. Я уверена, что поступила разумно. Карл оказался для меня полезным, но это ненадолго. Это был период. Очень здоровый период. Но дело в том, что период не может продолжаться, когда ты понял, что он уже закончился.
— Да, — подтвердил я. — Конечно.
— Еще рома?
— Попозже.
— А как ты? — спросила она. — Расскажи о себе. Как ты теперь обходишься, когда… теперь, когда…
— Когда перестал быть суперменом?
— Да, — согласилась она. — Твоя сила правда ушла?
— Правда. Совсем ушла. Без сомнения.
— И что, Дэйв? Как ты себя теперь чувствуешь?
Справедливость. Вы много слышите о справедливости, справедливости Господней? Он смотрит на праведников. Справедливость? Где справедливость? Да где и сам Бог? Он что умер или в отпуске или просто рассеянный? Посмотрите на Его справедливость. Он посылает на Пакистан наводнение. Умирают миллионы людей — и неверные и невинные. Справедливость? Возможно. Возможно, предполагаемые невинные жертвы были вовсе не так невинны. Монахиня заражается в лепрозории проказой и ее губы за ночь отваливаются. Справедливость. Собор, который община строила двести лет, за день до Пасхи разваливается при землетрясении. Бог смеется нам в лицо. Это справедливость? Где? Как? А мой случай. Я не пытаюсь вас разжалобить, я совершенно объективен. Слушайте, я не просился быть суперменом. Мне дали это в момент зачатия. Непонятная прихоть Господа. Прихоть, которая определила меня, сформировала, искривила, вывихнула и была не заслужена, не прошена и вовсе не желанна. Я смирился со своей кармой и плюнул на все. Случайный поворот. Бог сказал: «Пусть малыш станет суперменом». И вот юный Селиг был суперменом в одном ограниченном чувстве. И все же на время Бог создал меня для всего, что случилось: изоляция, страдания, одиночество, даже жалость к себе. Справедливость? Где? Бог дал, черт знает зачем, Бог и взял. И что теперь? Сила ушла. Я — простой человек, как вы, и вы, и вы. Не поймите меня неправильно: я принимаю свою судьбу, я полностью примирился с ней, я не прошу жалеть меня. Я просто хочу, чтобы вы это почувствовали. Кто я теперь, когда сила ушла? Как мне теперь определяться? Я утратил свое особое свойство, свою силу, свою рану, причину моей отстраненности. Все, что у меня осталось, это память о том, что я был другим. Шрамы. Что мне теперь делать? Как общаться с человечеством, когда разница исчезла, а я еще здесь? Она умерла, а я продолжаю жить. Боже, ты сотворил со мной нечто странное. Понимаете, я не протестую. Я просто спрашиваю спокойным, умеренным голосом. Я исследую природу божественной справедливости. Я считаю, что вправе пожаловаться на тебя, Господи. Ты ведешь нас по жизни, ты позволяешь бедняге провиниться, а потом бросаешь его в несчастье. За любую вину на земле мстят. И это уместная жалоба. Ты владеешь высшей силой, Господи, но отказываешься принять и высшую ответственность. Разве это справедливо? Я считаю, что моя жалоба тоже вполне уместна. Если справедливость существует, почему жизнь кажется такой несправедливой? Если ты и впрямь на нашей стороне, Господи, почему ты даешь нам жизнь, полную боли? Где справедливость в том, что рождается ребенок без глаз? Рождается ребенок с двумя головами? Ребенок с такой силой, какую не должны иметь люди? Всего лишь вопрос, Господи. Я принимаю твое решение, верь мне, я преклоняюсь перед твоей волей — да и какой у меня есть выбор, — но я же могу спросить. Верно?
— Эй, Господи? Господи? Ты слышишь, Господи?
Не думаю, что слышишь. Не думаю, что обращаешь внимание. Господи, ты издеваешься надо мной.
Дии-да-де-доо-да-дии-да. Музыка заканчивается. Комната наполнена затихающими звуками. Все сливается в единство. За окном кружатся снежинки. Все верно, Шенберг. Ты, по крайней мере, понимал это в молодости. Ты ухватил правду и записал на бумаге. Я слышу твои слова. Не задавай вопросов, говоришь ты. Принимай. Только принимай, таков девиз. Принимай. Принимай. Что бы ни случилось, принимай.
Юдифь нарушает молчание.
— Клод Германт пригласил меня на Рождество в Швейцарию покататься на лыжах. Малыша я могу оставить у подруги в Коннектикуте. Но если я тебе нужна, я не поеду. Ты в порядке? Справишься?
— Конечно, смогу. Я же не парализован, Джуд. Я не утратил зрения. Поезжай в Швейцарию, если хочешь.
— Я уеду всего на восемь дней.
— Я выживу.
— Когда я вернусь, надеюсь, ты переедешь. Ты должен жить поближе ко мне. Нам следует больше бывать вместе.
— Может быть.
— Я даже могла бы познакомить тебя со своими подругами. Если захочешь.
— Чудесно, Джуд.
— Мне кажется, ты не в восторге от моего предложения.
— Полегче со мной, — говорю я. — Не обрушивай на меня все сразу. Мне нужно время на обдумывание.
— Хорошо. Это ведь как новая жизнь, Дэйв?
— Новая жизнь. Да. Новая жизнь, вот что это, Джуд.
Метель усилилась. Машины скрываются под белым покрывалом. Во время ужина по радио передали прогноз погоды и обещали, что к утру толщина снежного покрова достигнет восьми-десяти дюймов. Юдифь предложила мне переночевать у нее, в комнате горничной. Хорошо, почему бы и нет? Следует ли мне теперь пренебрегать ею? Я останусь. Утром мы поведем Пола в парк, возьмем санки покататься по первому снегу. Он уже вовсю идет. Снег — это так красиво. Все укрывает, все чистит, быстро делая усталый разъединенный город и усталых людей чище. Я не могу оторвать глаз от снега. Прижавшись лицом к окну, я стою. В одной руке я держу бренди, но забываю его выпить, ибо снег словно загипнотизировал меня.
— Буу! — кричит кто-то сзади.
От неожиданности я подскакиваю и расплескиваю коньяк. Несколько капель падают на окно. Я в ужасе оборачиваюсь, готовый к обороне, затем инстинктивный страх проходит, и я смеюсь. Юдифь тоже смеется.
— Я впервые смогла застать тебя врасплох, — говорит она. — За тридцать один год, впервые!
— Ты меня напугала.
— Я стояла здесь минуты три или четыре и усиленно думала, пытаясь, чтобы ты заметил. Но нет, ты не реагировал, ты продолжал смотреть на снег. Тогда я подкралась и крикнула тебе прямо в ухо. Ты и правда ничего не уловил.
— Ты думала, я солгал тебе о том, что произошло?
— Нет, конечно же, нет.
— Почему же ты так сделала?
— Не знаю. Думаю, я немного сомневалась. Но теперь все. О, Дэйв, Дэйв, мне так грустно за тебя!
— Не надо. Пожалуйста, Джуд.
Она тихо плачет. Как странно видеть ее плачущей. Из любви ко мне. Из любви ко мне.
Какое полное спокойствие.
Мир снаружи белый, а внутри — серый. Я это принимаю. Мне кажется, жизнь будет более мирной. Моим родным языком станет тишина. Будут открытия и откровения, но не сдвиги. Возможно, позже в мой мир вернутся некоторые краски. Возможно.
Живя, мы волнуемся. Умирая, живем. Я буду это помнить. И приветствовать. Пока не умру снова — здравствуйте, здравствуйте, здравствуйте, здравствуйте!